Казенный дом и другие детские впечатления (сборник)

Вроно Елена Моисеевна

Певзнер Гелия

Гиршович Леонид Моисеевич

Улицкая Людмила Евгеньевна

Степанова Мария Михайловна

Нахова Ирина И.

Галина Мария Семёновна

Ким Наталия Юльевна

Моторов Алексей Маркович

Вельчинская Ольга Алексеевна

Солнцева Алена

Снежкина Женя Борисовна

Алексеев Никита

Минаев Борис Дорианович

Рубинштейн Лев Семенович

Сумнина Мария

Горалик Линор

Гурова Любовь Романовна

Игнатьева Мария Юльевна

Альтерман Маша

Бильжо Андрей Георгиевич

Малкина Татьяна

Вильямс Мария Вадимовна

Цветков Алексей Петрович

Головинская Ирина Григорьевна

Брускин Григорий Давидович

Лето в прекрасном обществе

 

 

Людмила Улицкая. Выход

[2]

Я знаю одного очень яркого человека, моложе меня лет на двадцать пять, который время от времени вспоминает о пионерском лагере «Артек» с ностальгической нежностью. Я в «Артеке» не была, меня посылали в заводской подмосковный лагерь, расположенный в чудесном месте, в Рузе, на берегу реки. Но у меня вертится на языке вопрос: а что там в «Артеке» было с сортиром?

По этой части я не была избалованным ребенком, жила в коммуналке – на семь семей одна уборная, – где по утрам выстраивалась очередь к унитазу. Соседи с личными сиденьями, хранящимися в комнате, стояли в унылой, но нервной очереди. Нетерпеливые пользовались ночными горшками на собственной территории.

Но когда я, неизбалованная, впервые попала в пионерский лагерь летом 1953 года, я испытала настоящий шок, зайдя в длинное строение с восемью очками на общем постаменте, захлебнулась от запаха. Глаза защипало. Поначалу это был запах благородной хлорки, но уже на второй день хлорки было не видать, она приобрела охристый оттенок, и воняло теперь покрепче.

Войти туда заставить себя я не смогла. Участок лагеря был большой, можно было найти укромное место под кустиком или перелезть через забор и затеряться в лесу. Но днем это делать было сложно: ходили строем – то на линейку, то на речку, то в столовку. На третий день, когда терпеть было невмоготу, поздно вечером я вышла из палаты и шмыгнула к забору. Он был низкий, перелезть не трудно, тропинка вела в овраг, к ручью, и там было сколько угодно укромных кустиков, даже больше, чем нужно. Было страшновато. Но страх я преодолела, потому что бывают вещи и поважнее страха. Проскользнула я обратно в палату и, счастливая, уснула. С тех пор я практиковала ночные вылазки почти ежедневно.

Однако возникло некое препятствие: на терраске, которую надо было миновать, по вечерам стали собираться наши вожатые. Они за первые же дни сдружились, зароманились и сидели до позднего часа. Часов, замечу, ни у кого из них не было. Знали: поздно, очень поздно, совсем поздно.

Но выйти было очень уж нужно, и я нашла выход. Он был окно. Спальня наша человек на двадцать, под окном вплотную стоит кровать, на ней девочка со странным именем Юзефа, как потом выяснилось, из семьи польских коммунистов, сбежавших в свое время в СССР. Она вроде спит. Препятствие. Второе препятствие – высота. Мы не совсем на первом этаже. Но и не совсем на втором. Называется бельэтаж. Высокий первый. Но очень хочется. Я стою возле Юзефиной койки, а она глаза открыла и спрашивает: ты чего?

Я, интеллигентная девочка, говорю: мне по-большому надо.

Она тихо спрашивает: в уборную пойдешь?

– Нет, говорю, в лесок.

– Возьми меня с собой.

– Да я вот и смотрю, нельзя ли в окошко вылезти?

– А в дверь? – спрашивает Юзефа.

– Нет, на террасе вожатые сидят.

В ту ночь я не решилась в окошко вылезти. А на следующую так приспичило, что я выпрыгнула. Обратно влезать оказалось легче, Юзефа руку протянула. Я влезла – она вдруг заплакала:

– Тебе хорошо, а я в уборную не могу войти, а спрыгнуть боюсь…

Прошла неделя, вожатые куда-то ушли, на терраске никого не было, и я повела трясущуюся Юзефу в обжитой лесок. Удивительным образом он оставался чистеньким, несмотря на мои почти ежедневные посещения. Я тогда еще не настолько была увлечена биологией, чтобы понимать, что в природе ничего не пропадает и говно человеческое для чего-то годится…

Усадила я Юзефу под кустик, а она заплакала:

– Так я тоже не могу. Я вообще не могу. Я умру…

Но Юзефа не умерла. За два дня до конца смены она потеряла сознание, и ее увезла «скорая помощь» в Рузскую больницу. Там ей сделали операцию. Выжила. Мне потом папа рассказал, что ее спасли русские врачи от кишечной непроходимости. Такие врачи хорошие!

Но я только подумала – врачи хорошие, а уборные плохие. Но ничего не сказала. Взрослым такое не объяснишь! А вот сейчас мне интересно: а в «Артеке» какие уборные были?

И еще могу сказать, что я как Синявский: только у него с советской властью расхождения были стилистические, а у меня обонятельно-гигиенические.

 

Ольга Вельчинская. Пионерское лето в прекрасном женском обществе

[3]

Последнее дошкольное лето я провела в самом настоящем пионерском лагере. Из-под кровати достали потертый чемодан, между прочим, довольно породистый, купленный в мирные времена у Мюра и Мерилиза (этикетка, подтверждающая его генеалогию, сохранилась на внутренней стороне крышки), осенью 1913 года сопутствовавший дедушке с бабушкой в свадебном итальянском путешествии, побывавший во всех тех местах, где они оказывались на протяжении последующей жизни, а в 1943 году благополучно вернувшийся из эвакуации. И на крышке многое претерпевшего и в процессе жизни опростившегося семейного чемодана папа вывел масляными белилами имя мое и фамилию.

В чемодан уложили купленные по специальному списку совершенно особенные пионерские вещи (каждый предмет старательно подписали чернильным карандашом), и в назначенный день с небольшим опозданием мы явились на сборный пункт, к подъезду маминого института. Оказалось, что всех пионеров уже погрузили в грузовики. Снизу не было видно, ни кто они такие, эти пионеры, ни сколько их там. И меня тоже принялись подсаживать в этот неведомый, полный гвалта кузов. Окоченев от ужаса, я попробовала было вцепиться в борт грузовика, как-то туда вскарабкаться. Безуспешно. И вдруг на фоне сияющего июньского кучевого облака возник ангельский лик.

В ореоле белой панамки, наподобие того, как утреннее светило восходит над горизонтом, над серым деревянным бортом грузовика взошла приветливая физиономия большой девочки в круглых очках и красном галстуке. Девочка гостеприимно улыбалась и протягивала руку, которую я судорожно схватила. И в следующий миг очутилась в кузове. Не замеченная пионерами, затерялась в толпе и успокоилась. Девочка-ангел оказалась дочерью начальницы пионерского лагеря, маминой сослуживицы – доброй красавицы Марии Борисовны. Верочкину доброту я запомнила, и спустя сорок лет очень обрадовалась, обнаружив совсем уже взрослую Веру среди сотрудников солидного литературно-художественного журнала.

Тем первым пионерским летом я впервые узнала, как прекрасно может быть женское сообщество, если не заражено оно микробом недоброжелательного соперничества. Меня, еще дошкольницу, приняли в свою компанию и взяли под защиту три больших и всеми уважаемых девочки. Суровая сероглазая красавица Оля Никонова стала нашим лидером. Могучая и добрая Лена Миронова – душой компании. А стараниями Ирки Зыриной, смелой и предприимчивой авантюристки, лагерная жизнь стала увлекательной, разнообразной и не лишенной некоторого риска. Я выступала в роли восторженного наблюдателя и восхищенного ученика, изумлялась талантам подруг и впитывала их жизненный опыт. Нет, свою лепту я, конечно, вносила, ведь в запасе у меня имелось множество диковинных историй. Мы с няней моей Аней гуляли в обществе других детей и их нянек в скверике у подножия Института иностранных языков. Бывало, копошусь возле скамейки, на которой плотным рядком сидят тепло закутанные в любую погоду няньки, вроде бы куличи леплю из песка или из снега, а сама слушаю, слушаю, на ус наматываю… По сути, рассказы те были предтечей и живой моделью бразильских сериалов далекого-предалекого будущего, то есть прогулки на «иностранном» скверике оснастили меня бездной сюжетов на всю последующую жизнь. Ну как было при таком бэкграунде избежать амплуа рассказчика? Короче говоря, польза кое-какая от меня была, но мне-то повезло несказанно, потому что с легких детских рук Оли, Лены и Иры во всех возрастных и социальных группах мне всё встречаются и встречаются женщины замечательные – мудрые, могучие, талантливые.

В течение дня жизнь в лагере напоминала дачную, вот только утро начиналось побудкой и пионерской линейкой с поднятием флага на мачте. На прямых, не сгибающихся в коленях ногах пионерские вожаки вышагивали по периметру плаца, резко разворачивались под прямыми углами, с пластикой механических человечков вскидывали руку в пионерском салюте и звонкими голосами людей с кристальной, но и безжалостной совестью о чем-то рапортовали. Боже, как мне нравился этот ритуал!

Счастливец, вызванный из рядов для утреннего поднятия флага, до самого вечера находился в приподнятом настроении. Я страстно мечтала об этом счастье, но, когда звездный час наконец-то настал, то ли от волнения, то ли от смущения не справилась с простейшим устройством, колесиком и шнурком – блоком, посредством которого флаг ежеутренне взвивался в синюю или пасмурную высь.

Вечерняя линейка отличалась от утренней отсутствием пафоса и невообразимым количеством комаров. Небо зудело и звенело, а выстроившееся в каре окровавленное лагерное поголовье извивалось, чесалось, подпрыгивало и хлопало себя по частям тела в дерганых ритмах недалекого будущего. На дворе пока стояла другая эпоха, и мотивчиком того лета был томительный фокстрот «Я помню, было нам семнадцать лет…», а мне-то до семнадцати было еще жить и жить…

Лагерная униформа – черные, поначалу поблескивавшие крахмалом и красиво топорщащиеся сатиновые шаровары, короткие и пышные – дневные и уютные длинные – для прохладных вечеров, пришлась мне по душе (особенно короткие, они казались мне нарядными и даже торжественными, хотя я тогда не знала, что это самый выразительный элемент мужского костюма эпохи Ренессанса).

Но не все было так уж пасторально, изрядно отравляло жизнь ежедневное мероприятие под названием «мертвый час». Конечно же, мы ни минуты не спали, развлекались как могли, скрашивали два часа пропащего для жизни времени. Молниеносная Ирка Зырина виртуозно ловила мух в полете. В литровой Иркиной банке они жили сотнями. Ирка заботилась о своих мухах, запихивала в банку кусочки подсахаренных блинов, унесенных с полдника, капала из пипетки воду, перевязывала баночную горловину марлей. Отмучившись во время злосчастного часа, мы делали все, что хотели. Разгуливали по окрестностям, обследовали заросшие окопы (а может, это были воронки от бомб), объедались малиной, устроили штаб-квартиру в заброшенной лесной бане, а однажды обнаружили заколоченную колокольню посреди лесного болота, кое-как протиснулись внутрь и по эфемерной лестнице без половины ступенек вскарабкались на самый верх. Во время этого рискованного мероприятия я умирала от страха, но отстать от бесстрашных подруг, остаться одной внизу было еще страшнее. Гуляли мы где хотели, распевали что хотели, возвращались к ужину, и о приключениях наших никто не догадывался. А мы ничего и не боялись, потому что система наказаний в нашем чудесном лагере отсутствовала.

Интереснейшим местом оказалось кладбище за лагерным забором. Лесное, на крутом речном склоне, многоярусное и перенаселенное, с теснящимися, наползающими друг на друга пирамидками и крестами, с тонко позванивающими жестяными венками на сосновых ветвях, таинственное и торжественно-нарядное. К тому же на могилах росла земляника небывалого качества, та самая, которой крупнее и слаще нет. И однажды, в преддверии родительского дня, мы решили набрать этой гигантской земляники для родительского угощения. Взяли синие жестяные ведерки (видно, предполагалось, что младшие пионеры любят лепить куличики из песка) и очень быстро, с полчаса побродив среди могил, наполнили их доверху. А вечером, не удержавшись, съели ягоды сами.

И ночью в животах наших началось ужасное. Мы корчились от колик и стонали. Палата не спала и с интересом наблюдала за нашими мучениями. Всем было ясно, что мы отравились трупным ядом. Азартно спорили об исходе – совсем смертельном или не очень. Мы плакали и представляли себе, что будет, когда наутро родители наши не застанут нас в живых. Однако все обошлось, к утру мы оклемались, вот только родителям ни одной ягоды не досталось.

Апофеозом каждой из трех пионерских смен становилась военная игра, предтеча «Зарницы». Сюжет игры был прост и актуален – ловили шпиона, похитившего знамя пионерской дружины. Пионеры делились на желтых и голубых (в середине 50-х никакие цвета и никакие сочетания еще не были дискредитированы) и нашивали на плечи соответствующего цвета бумажные погоны. Знамя нужно было найти прежде, чем это сделает противник. Шпион прятал знамя в лесной чаще и для того, чтобы его все-таки нашли, оставлял не только следы, но и прямые указания, где искать. Коварный шпион вырезал стрелы на стволах деревьев, выкладывал их на лесной дороге из коры и сосновых шишек, вырезал в форме стрелы шляпки крупных подберезовиков, короче говоря, дурил пионеров. В процессе поиска следовало собирать вещественные доказательства. Мы приносили в штаб все, что находили в лесу: обрывки газет, бутылки из-под пива, какие-то перезимовавшие под снегом мерзостные клочки подозрительного вида (справедливости ради надо заметить, что в те времена подмосковные леса еще не были загажены так, как нынче, и в заводе не было полиэтилена и прочей синтетики).

Однажды нашли свежий, еще не слипшийся презерватив. Не догадываясь о назначении предмета, но подозревая, что вещь самая что ни на есть мерзостная, шпионская, превозмогая брезгливость, нацепили улику на ветку и несли ее по очереди, отставив руку подальше, и благополучно доставили в штаб. Командиры наши – старший пионервожатый, председатель совета дружины и физрук, ражие румяные хлопцы, – отнеслись к находке несерьезно и от смеха только что со стульев не попадали. Мы же почувствовали себя оскорбленными в патриотических чувствах.

Если в процессе поиска знамени попадался противник, следовало настигнуть его, не миндальничать, а повалить на землю, слегка поколотить и сорвать погоны. Один сорванный погон означал ранение, два – гибель. Игра длилась весь день, вместо обеда выдавали сухой паек, мертвый час отменяли. Целый день ошалевшие дети бегали по лесу и люто ненавидели противника. Занятие увлекательное, удивительно только, что ничего плохого ни с кем из нас ни разу не приключилось. Знамя к концу дня находилось само, а шпиона некто из штаба доставлял на погранзаставу. Где именно в подмосковных Бронницах располагалась эта погранзастава, так и осталось тайной.

У всех пионеров имелись продовольственные запасы. Раз в неделю из Москвы приезжал грузовичок с передачами. Дети сбивались в кучу у откинутого заднего борта, и некто из кузова зычно выкликал фамилии и раздавал перевязанные бечевкой бумажные пакеты. Не скрою, я завидовала, потому что мне передач не присылали. Пакет с яблоком, калорийной булочкой и помидором папа ежевечерне просовывал сквозь планки лагерного забора, потому что на всякий случай родители снимали угол в соседней деревне Плаксинино. Надзор их был необременителен, фактически незаметен, родители существовали на периферии, и я, как и все остальные, ночами чавкала, жевала и заглатывала содержимое папиного пакета. Ибо трапезы наши были ночными и только ночными, и отдельные везунчики, обладатели сахарного песка в бумажных пакетах, допоздна хрустели им на всю палату. А днем делали заготовки впрок. Популярностью пользовалось лакомство, для приготовления которого требовалось всего лишь: найти на кладбище зеленую бутылку из-под вина, наполнить ее любыми лесными ягодами, засыпать сахарным песком, туго утрамбовать с помощью очищенной от коры палочки, закопать в укромном месте, затаиться и выждать десять дней. Употреблять этот нектар (смешанный с амброзией) следовало при помощи той же палочки, многократно засовывая ее в бутылку и смачно облизывая и обсасывая. У меня не было ни бутылки, ни сахарного песка, так что о таком деликатесе я и не мечтала. И кайфа от всеобщего любимого лакомства – эскимо на палочке, слепленного из куска блестящего вара, не словила, совсем наоборот… Однажды подруги мои обнаружили на задворках пионерского лагеря глыбу вара, сверкавшую на сколах как антрацит. Не откладывая в долгий ящик, принялись отколупывать от глыбы куски, лепить подобие эскимо, и с восторгом лакомство это жевали. Слепили такую штуку и мне, и я с радостной готовностью неофита впилась в псевдо-эскимо зубами. Впилась и – о ужас, разжать челюсти не смогла, увязла в жуткой субстанции. Не знаю, впадает ли в панику бульдог, если не может разжать мертвую свою хватку, но я запаниковала. Спасибо подругам, совместными усилиями челюсти мои кое-как разжали, но ощущение ужаса так никуда и не делось.

То самое первое лагерное лето оказалось исключительно насыщенным и информативным. Разве узнала бы я столько важного, интересного и полезного на деревенской даче под сенью нянюшки моей Ани? Разве испытала бы прекрасное чувство свободы, открывшееся во время наших прогулок по лесам, полям и опушкам? Разве появились бы у меня такие надежные, искушенные в жизни подруги? Я прибыла в лагерь одним человеком, а покинула его совсем-совсем другим, жаль только, что тем летом завершилось мое дошкольное детство и долгие годы все последующие августы омрачали грядущие сентябри, неотвратимость школьного морока, навсегда отравившего детский организм серой плесенью и мучнистой росой…

 

Гелия Певзнер. Здесь никого нет

[4]

Самые ранние воспоминания о моих детсадовских дачах – не мои. Мама рассказывала, что когда они с отцом приехали меня навещать, воспитательница сказала: «Заберите ее. Некоторые дети плачут, а она стоит у решетки и смотрит на дорогу. И молчит, не плачет. Заберите». И меня забрали.

Другие воспоминания о том же возрасте – зеркальные. На этот раз они мои, но не обо мне, а о дочери. Мы приехали ее навестить, и нам по блату – так тогда говорили – выдали ее, чтобы мы могли с ней погулять в лесу. А блат заключался в том, что мы обещали потом подбросить воспитательниц до Москвы на машине. На прогулке дочь сказала: «Здесь такой чистый воздух». Ей было три года. Мы приехали на следующей неделе, и она опять повторила: «Здесь такой чистый воздух». Тогда я решила на всякий случай приехать через день. И опять – «здесь такой чистый воздух». А ей три года. В тот же день мы ее от этого воздуха забрали.

Она была очень радушная, открытая девочка, и сейчас такая – последнюю рубашку отдаст. А в тот день, после детсадовской дачи, мы дали ей конфет и сказали: «Угости всех». Она обвела комнату глазами – а там были мы, мой отец и мой брат, еще маленький. И она сказала: «А кого? Здесь никого нет».

ЧЕМОДАН С ЗАЙЦЕМ

А вот эти воспоминания мои и обо мне самой. Поездка в лагерь началась с того, что достали с антресолей мой чемодан. Он был небольшой, горчичного цвета, назывался «желтый». Его заполнили «лагерными» вещами – вещами для лагеря. Серые сандалии в дырочку, вторая пара – первая была у меня на ногах, только коричневая. Серые ботинки на шнурках и резиновые боты, на дождь. Такие сандалии и ботинки мне покупали каждый год в конце лета, на школу. К июню у них были облупленные носки. Ремешок в том месте, где его перегибала застежка, почти отрывался. Я все детство мечтала о красных ботинках, но отец говорил – «вульгарно», поэтому покупали либо бежевые, либо серые, других не бывало. Бот обычно хватало и на два года, их брали на вырост. Сначала в них неудобно было сгибать ноги, слишком высокие боты терли под коленкой. А потом ноги вырастали, и боты становились – ничего.

Еще в чемодане были любимые шорты, помнящие Коктебель, две пары, и какая-то другая одежда. Шорты надеть удалось только один раз, меня засмеяли, и я больше не решалась. Зато ободранные сандалии напоминали о доме – ведь все царапины появились еще до лагеря. Я их перебирала в памяти, как дорогих друзей.

На чемодане отец нарисовал зайца в профиль. Это был наш общий заяц, отец его здорово рисовал, и меня учил, каждый раз что мы ехали в метро. Обычно он рисовал чертежи лазеров и автопилота для самолетов, это была его специальность. Чтобы ему самому было понятно, он мне объяснял, как они действуют и что в них нового. При этом объяснял, что никому этого нельзя рассказывать. Так что я лет в семь-восемь оказалась носителем секретов советской военной техники, которую он конструировал. Он был гениальный популяризатор, я могу и сейчас рассказать действие автопилота, если кому надо. Но для меня он еще нарисовал и зайца. Зайцев я теперь тоже рисую, когда размышляю или сижу на скучном мероприятии и слушаю ненужное выступление. У меня весь лист в этих зайцах, я умею рисовать только их и парусный корабль. И еще схему автопилота, конечно.

На чемодане заяц был большой, это чтобы сразу найти чемодан, сказал отец. Да такой желтый чемодан разве потеряешь.

БУРНУС И ПАНАМА

Из ценного и личного у меня были фонарик и книга про греческую девочку. Еще мне купили панаму, она мне очень нравилась. До этого у меня панамы почему-то не было, хотя лето я проводила в Крыму. Но когда у меня обгорели уши, отец надел мне на голову мои собственные трусы и сказал, что это бурнус. Ну раз бурнус, а не трусы, то можно ходить. Мы все равно жили как дикари, в палатке, питались сырыми яйцами с хлебом. Такое блюдо называлось тюря. Сказать, что я выгляжу как-то не так, было некому.

Уже только в Феодосии, в день отъезда из Крыма, я поняла, что на меня странно смотрят тетеньки в парке. Отец пошел на вокзал за билетами, а меня оставил на скамейке. У нас был огромный рюкзак и длинная палка, которую мы несли вместе, он за толстый конец, а я за тонкий хвостик. На палке сушилось наше бельишко. Ну и бурнус на голове. С этим сооружением он меня оставил в парке, а там катаются дети на трехколесных велосипедах, у некоторых даже велосипеды в виде лошадей, с головами. И все дети в носочках. Вот после Феодосии я и поехала в лагерь.

Но я сначала расскажу про панаму. Это было удивительное сооружение. Расстегнешь – плоская. Застегнешь на две пуговицы – трехмерная. Все в ней предусмотрено, и козырек сам собой получался, и сзади две дырки для волос. Крахмальная, новенькая.

В автобусе оказалось, что панамы тоже у всех одинаковые, а не только сандалии.

Чемодан ехал отдельно, его забрали при погружении в автобус. Последний раз я его видела на складе. Он там лежал зажатый между другими чемоданами, как на подбор, коричневыми. Заяц был нарисован возле ручки, так что его хорошо было видно, но он оказался вверх ногами. Боты стояли отдельно, вместе с ботами других детей. Вещи, сказали, будут выдавать по надобности. К ботам нас запускали толпой после дождя, все пары были неотличимы друг от друга, дети кидались искать свои по фамилиям, написанным внутри на голенище, а чужими кидали друг в друга. Фонарик и книгу разрешили взять.

Панама потерялась на второй день.

«А ОДНА ДЕВОЧКА…»

Книга, которая у меня была с собой, называлась «Наш брат Никос». Ее написала греческая коммунистка Алки Зеи, действие происходит во времена установления диктатуры. Рассказ идет от лица девочки, в ее семье есть герои, есть соглашатели и есть дети, которым нужно сделать выбор. Я ее, конечно, уже сто раз прочитала до этого, но перечитывала каждый вечер заново. Она мне была близка не только сюжетом. Главная героиня любит греческие мифы, ей их рассказывает дедушка, ученый. Так что это было как бы две книги в одной. Любимые «Легенды и мифы Древней Греции» я с собой не привезла, боялась потерять, это было такое сокровище. Да что ни читай, главное – это отгораживало от других девочек. В комнате – она называлась «палата» – нас было двадцать или тридцать. А так вроде раскрыл книжку и спрятался.

В фонарике сразу кончились батарейки, но мне было важно его иметь при себе, потому что он был из дома. Ну и вообще, это ценная вещь, фонарик, может пригодиться при побеге.

Я готовила побег, но все провалилось еще до первой попытки. Хотя я готовилась очень тщательно. Хлеба в столовой давали мало, а есть хотелось, поэтому удалось накопить всего один кусок. Но все равно это был запас продовольствия. Хлеб засох, то есть это был сухарь, как полагалось. Из еды был еще найденный в лесу гриб, который я засолила в баке для дождевой воды. Соли в столовой было сколько хочешь, не то что хлеба. Гриб был всего один и явно несъедобен, но имел ценность личного и неподотчетного объекта. Никакой сумки не было, целлофановых пакетов тогда в СССР еще не изобрели, так что книгу я решила нести в руках, она была легкая. Все остальное рассовалось по карманам.

Главным было выбраться из лагеря и не попасться «деревенским». Деревенскими пугали во время вечерних рассказов в палате. Все страшные вечерние рассказы начинались: «А одна девочка вышла ночью из корпуса и пошла в лес». – «А как она в лес-то вышла, если ворота закрыты?» – в палате были свои скептики. – «Так за туалетами проволока порвана, ты что! И она пошла, а из-за дерева черная-черная рука. А кто не верит, к тому рука ночью придет».

Вот тут было самое время загородиться книжкой, уж очень страшно. Икар на крыльях, которые для него сделал его отец Дедал, начал летать как птица. И однажды он поднялся высоко, почти к самому солнцу. Они же с отцом тоже бежали из плена.

Зато я запомнила про разорванную проволоку. Ограда действительно была повалена за уборными. Через эту дырку я и решила бежать домой, когда лагерь отправится в поход. На заре, когда из мрака выходит юная Эос. Я думала, вот все уйдут, и я улизну. А оказалось, что дырку заделали, потому что территорию готовили к военной игре «Заря». Вот вам и Эос.

ФОТОГРАФИЯ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ

«Заря» – почти то же, что и школьная «Зарница», но в лагере, и заканчивалась межлагерным соревнованием в пионербол. Была такая игра, советский волейбол. А если вы помните «Зарницу», то помните, что это игра в войну, то ли немцы – русские, то ли красные – белые. К «Заре» готовились как к празднику, устроили субботник, вычистили территорию. Ну и сетку починили, где она провалилась. Я даже почувствовала, как с души спала тяжесть, очень уж было страшно идти одной через лес.

Но «Зарница», наверное, было бы более точным названием. Я эту игру предчувствовала как надвигающуюся бурю. Я представила себя на волейбольной площадке, мяч я все равно не поймаю, и как же все будут смеяться и издеваться. Оставалось только уговорить медсестру дать освобождение. От похода ведь мне удалось открутиться. С помощью вранья. Я сказала, что ко мне должен приехать отец. И меня оставили в корпусе, а все ушли. Я ночевала одна в палате, и это было прекрасно. А днем была тишина, я вырезала красные звезды из бумаги для военного праздника, а в остальном была предоставлена самой себе.

В начале смены нам объявили список «кружков». И я сразу записалась в кружок фотографии. Я уже умела фотографировать, и даже проявляла и печатала с отцом фотографии в ванной при красном свете. Но мне сказали, что в кружок фотографии мне нельзя, потому что он «для мальчиков». Вот тут я лагерь окончательно возненавидела. И косички еще нужно было заплетать. А мне восемь лет, волос – грива, и их расческой не продрать и даже не промыть как следует. Но про волосы я еще потом расскажу.

Потом мне уже было все равно куда идти. И меня записали в вышивание. Ну вышивание так вышивание. Я решила вышить льва. До этого я никогда не вышивала, так что ни гладью, ни крестиком не умела, как другие девочки. Тем более что я была младше всех на два года. А восемь и десять лет – это два разных мира. Меня еще все упрекали, что я не пионерка. На линейках все держат пионерский салют и поднимали по очереди флаг, а я как белая ворона, руки опущены и голова тоже – рассматриваю сандалии, чтобы не видеть собственного позора. Мне казалось, что все на меня смотрят, весь лагерь. И ведь это несмотря на то, что я только что читала о точно такой же фаланге, отдававшей фашистский салют, в моей греческой книжке. Там сестра героини, Мирто, вступает в фашистскую фалангу в школе, потому что можно выступать на праздниках и дают золотые звездочки. И хотя я хотела быть вовсе не Мирто, а Мелиссой – так звали героиню, которая любила мифы, – но мне все равно было страшно обидно, что всем дают поднимать флаг, а мне нет.

«ПИШИТЕ РАЗБОРЧИВО, ИНАЧЕ ВАШИ ПИСЬМА НЕ ОТПРАВИМ»

И вот я вышила льва – просто по контуру, стежками. Мне он очень понравился, это была моя первая в жизни вышивка. И я ее положила в конверт, чтобы отправить маме. Нам разрешали раз в неделю посылать письмо.

А в конце недели пришла воспитательница и вернула мне моего льва. Сказала: «не позорься». Письма читала лагерная администрация, совершенно открыто, не стесняясь. Даже говорили нам: «Пишите красиво, разборчиво, иначе ваши письма не отправим». Никто мне до этого не объяснял, что чужие письма читать нельзя, но в том, что чувствуешь, ошибиться невозможно, и это чувство было унижением. Хотя воспитательница ласково со мной разговаривала и сказала, что мама расстроится, что я так ужасно вышиваю, и что лучше ей льва не посылать. Так что я хранила неотосланного льва под подушкой. В греческой книжке было чучело барса в витрине, у него были два разных глаза – синий и черный, и подпольщики использовали его для передачи информации. Я чувствовала родство моего льва с тем барсом.

Льва было очень трудно спасать под подушкой от чужих взглядов. Потому что каждое утро дежурные по палате проверяли, как застелены кровати. Нужно было без единой морщины. А там пододеяльник со сбившимся одеялом. В общем, у меня не получалось. И у кого постель была плохо застелена, у того все сдергивали и говорили переделать. У меня всегда сдергивали и все сваливали на пол, даже матрас. Но я не очень расстраивалась, я из-за этого опаздывала на утреннюю зарядку.

На зарядке я, понятно, тоже была хуже всех. Но мне нравился физкультурник. Он пел песни, под которые мы должны были выполнять поклоны и приседания, и странно приседал. И у него ритм был не для приседаний. Потом оказалось, что он всегда был пьяный, уже по утрам. Он особенно любил «Степь да степь кругом» выводить. Ну и мы, как березы под ветром, давай гнуться.

На побудку нас будил горн. «Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок. Вставай, вставай, штанишки надевай». Вставай, дорогая, говорит Евриклея Пенелопе, Одиссей вернулся, и женихов уже нет в живых! Вот о чем я мечтала! Чтобы разверзлось небо и всех разогнало бы Зевесовым громом. Не обязательно даже зарницей.

Иногда нас водили на речку, во время одного похода я и нашла гриб, который потом засолила в бочке столовской солью. Речка была маленькая, нас купали по очереди. Десять минут мальчики, десять минут девочки. А идти, по-моему, нужно было полчаса, строем. Десять минут! А я только что вернулась с моря, из Крыма. Где мы жили дикарской жизнью и варили вермишель на костре, и где наша палатка стояла прямо в заповеднике на Кара-Даге, а ночью прожекторы пограничников обшаривали горы. И где отец сажал меня на спину, чтобы доплыть в такие бухты, куда мы не могли дойти пешком, а в ближние я и сама уже доплывала, как Одиссей.

Река казалась мне каким-то недоразумением. Рядом с нами купались коровы. И берег тоже был весь в коровьих лепешках, дети называли их «мины» и специально толкались, чтобы кто-нибудь угодил в еще свежую «мину».

ЧТО-НИБУДЬ ХОРОШЕЕ

Но немножко хорошего все-таки было и в лагерях. Замечательные воспоминания у меня остались о больнице. Это было не в ту смену, о которой я рассказываю, а за год до этого. Тогда я была в лагере в самый первый раз. Мне только исполнилось семь, и я ничего, кроме отчаяния в первый день, не помню. Зато смена оказалась короткой, я сразу заболела ангиной, и меня забрали в изолятор. Когда прошла ангина, начался стоматит, в столовой давали горячий цикориевый кофе, и от него с неба слезла вся кожа. А за стоматитом – снова ангина. Я об этом потому так подробно рассказываю, потому что из того лагеря у мамы сохранилось мое письмо.

После второй ангины меня сразу забрали. Но до этого я успела полежать в изоляторе, и там было прекрасно. В палате я была одна – в начале смены еще никто не успел заболеть. И доктор был чудесный – он мне подарил мозаику, причем насовсем, я ее забрала с собой, когда уезжала, и она еще долго у меня жила. Окно в палате открывалось на огромную елку, кроме нее ничего не было видно. А за елкой какой-то отряд из больших детей целыми днями разучивал песню. Она мне тоже очень нравилась, там пели «Гори, огонь, как Прометей, гори, огонь, как Прометей, и для людей ты не жалей огня-а-а-а-а души своей!»

Я очень радовалась, что песня про Прометея, это был один из моих любимых героев, мятежник. Я особенно любила сцену, когда Гефест, который был его лучшим другом, приходит его приковывать к скале и плачет, но не смеет ослушаться Зевса. Я только удивлялась, откуда взялось это «гори», ведь Прометея не жгли огнем, ему орел выклевывал печень. Недавно я попыталась найти эту песню в Гугле, и оказалось, что она очень известная, только там, конечно, не «гори», а «дари огонь», но я так слышала, и гори все синим пламенем.

И вот из-за этого предыдущего удачного опыта изолятора я и решила пойти к врачу и попросить освободить меня от «Зари». Но попытка не удалась, избежать участия в игре оказалось невозможно. Настал день, и нас всех вызвали на плац.

«НЕ ЧЕШИСЬ В СТРОЮ»

А дальше мне снова ужасно повезло. До сих пор меня высмеивали за то, что я в отряде младше всех на два года, а тут это сыграло мне добрую службу. Врач, которая заставила меня все же пойти на этот праздник военного духа, оказалась не совсем извергом. По ее повелению мне досталась роль раненой колхозницы. На мне нарисовали кровавые раны и дали мне в руки записку, в которой было написано, в чем именно заключается мое ранение и как мне нужно оказывать первую помощь. Другим детям, постарше, досталась роль санитаров. Какие еще были роли, не знаю, но у меня была лучшая. Меня предупредили, что санитарам нельзя показывать записку. Они должны были сами догадаться, где и какое ранение, и быстро меня вылечить.

Потом меня отвели в поле и закопали в стог сена. По сценарию выходило, что на покосе мирную колхозницу накрыл в поле вражеский авианалет. Можно сказать, ее подкосило. Оставшиеся полдня где-то сипели горны, носились отряды, а я лежала в стогу, смотрела в голубое небо и думала о черных полковниках и храбрых детях, помогавших подпольщикам. Так и уснула.

Меня разбудили оголтелые санитары, которым я тут же выдала записку с разгадкой, чтобы они прекратили меня тормошить. Возбужденные близостью победы – благодаря полученной записке они опережали другую команду, – санитары понесли меня на носилках в штаб. По дороге трясло, зато не приходилось за всеми поспешать, я всегда бегала медленнее всех. Нашей команде досталось почетное право поднять флаг. «Не чешись в строю», – шипел на меня вожатый отряда. За шиворотом очень чесалось сено, и не только оно.

РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

О побеге я больше не думала. Сбежали две другие девочки, их поймали, стыдили перед строем, вызывали родителей. Мне стало ужасно жалко маму, которая расстроилась бы. Тем более что приближался родительский день.

Наконец он наступил. Родителям выдали их детей, мамы развернули и расстелили на полянке возле лагеря покрывала. Каждая семья уселась отдельно, дети принялись поедать привезенные конфеты и печенье. К родительскому дню я подготовилась. Не помню кто объяснил мне, что если две суповые ложки из столовой потереть друг о друга выпуклыми сторонами, то на них образуется окись серого цвета. Если эту окись удачно размазать по руке или ноге, пятно не отличить от настоящего синяка. До приезда мамы я нарисовала несколько правдоподобных синяков и торжественно объяснила, что в лагере меня бьют.

Мама в ужасе поволокла меня к директору. Им оказался тот самый пьяный по утрам физкультурник. В этот день он был трезв. Физкультурник послюнил палец, провел по моему «синяку» и молча показал маме. Мама покраснела, и явно не от стыда, а от злости на меня.

Понимая, что из лагеря меня теперь не заберут, я прибегла к последнему аргументу. Это была ничтожная, совершенно недостойная отъезда из лагеря проблема, но мне нужно было сказать хоть что-то, чтобы избежать хотя бы наказания за вранье. «Мама, у меня вши!» – закричала я. Я ни на что не надеялась: если из-за вшей домой отправлять, так нужно было весь лагерь распустить. В строю чесалась не я одна, но и настоящие пионеры.

Через полчаса передо мной стоял желтый чемодан с зайцем. Вечером родители намазали мне голову керосином, потом к нам неожиданно пришли гости, и пока они снимали в прихожей мокрые от дождя туфли и проходили в комнату, меня с моими постыдными вшами и керосином затолкали в ванную. Там меня немножко забыли, пока я не начала отчаянно кричать – керосин страшно жегся.

Боты мы забыли в лагере, куда я больше никогда не ездила.

 

Гриша Брускин. Как в кино

[5]

Помню, кричу в плену пеленок. Не могу пошевелиться…

Помню наши детские кровати вдоль стен. Ночной горшок посередине…

Помню милую мою, добрую бабушку Любу. С заклеенным бумагой стеклом в очках. Читающую «Джен Эйр» при свете настольной лампы…

Помню огромные сосны на даче в Удельной. Бешеную собаку. Ландыши у забора. И пронзительный крик: «Марик утонул!»…

Помню высокую температуру… Ужас неведомой планеты…

Помню холод раскаленного огня, завернутого в мокрую газету. И мамин голос: «Потерпи еще…»

Помню уточку с изюмом вместо глаз. Плывет себе на полке…

Помню лошадиный череп, обглоданный людоедом, на страшной тропинке в лесу…

Помню, как Синяя рука осторожно шевелит угол оконной занавески…

Помню взгляд блестящих бусинок. В кромешной тьме дупла…

Помню волчьи ягоды. Страх превратиться в волка…

Помню грозу на даче. Отверстие в стекле. Шар огненный плывет, меня не замечая…

Помню старого знакомого. Полускелет-получеловек. Выглядывает из трещин кафеля в уборной…

Помню себя с родителями в ложе «Колизея». Забыв на свете все, смотрю трофейного «Багдадского вора»…

Помню, конечно, чудную елку с пятиконечной звездой из мишуры на макушке. Мерцают в ветках дирижабли. Челюскинцы качаются на ватной льдине…

Помню усилие, чтоб удержаться в воздухе. И не упасть на землю…

Помню молодого Йоську с гвардейским значком на гимнастерке…

Помню дяденьку без ног. Катится на дощечке с колесиками…

Помню первый «чнег» за окном. Деревянную саблю, покрашенную серебряной краской…

Помню перламутровые цветы и бабочку на дедушкином портсигаре…

Помню, блестят монетки на мокром полу в гастрономе. В руке кулек. А в нем «Кавказские». Сто грамм – семь штук…

Помню няню. Ее отца-истопника. Живут в котельной под землей. Мне жалко их и завидно одновременно…

Помню, вот я лечу на самокате. Под горку. Не могу остановиться…

Помню тайник под грудой чистого белья. В нем папин кортик…

Помню стеклянные глаза лисы на воротнике пальто в прихожей. И бисерный пейзаж…

Помню шинель на вешалке. Я невидимкой спрятался внутри. Меня все ищут…

Помню волшебные карточки, раскрашенные анилиновыми красками, на крышке Нюркиного чемодана…

Помню гнев и слезы. Хочу сказать и не могу. Я нем…

Помню Бога в ночном небе над городом в кресте прожекторов…

Помню сумерки. Следы шпиона на снегу…

Помню скверную погоду. Табличку «Люди». Солдаты в кузове трехтонки…

Помню загадочную Сидрую козу. Ложку английской соли. Клад под стеклом. «Граф Монте-Кристо» перед сном. В награду…

Помню цокот по булыжной мостовой. Подводу с бочками. А в них капуста-огурцы…

Помню темное утро. Сугробы. И в тишине лопата дворника скребет тротуар…

Помню мой день рождения. Я вроде сплю. И чувствую таинственный подарок под подушкой…

Помню запах корицы сквозь сон. Праздничную еду на гранитном подоконнике. И я от хрена плачу…

Помню, как убегали мы с сестрой из дома на трамвае, решив, что неродные дети…

Помню, думал: «Вот как умру! Родители и пожалеют!»…

Помню, как отворачивался к стене, когда сестра или мама мыли меня в ванне…

Помню, какими уродами казались голые дядьки в бане…

Помню, как сестра пряталась от меня во дворе с подружкой Наташкой. Предательница!..

Помню: «Ты только не обижайся, но твой брат на еврея очень похож»…

Помню первую затяжку у ограды парка. И плавленый сырок…

Помню пионерский лагерь. Родители коварно бросили меня. Я меньше всех, слабее всех. Мальчишки писают в мою кровать. Подлец Миронов караулит, не дает прохода…

Помню баяниста. Играет «Маленький цветок» и курит. Танцы. В костюме зайчика я взрослой девочке по грудь…

Помню родительский день. Поляну. Узелок с едой…

Помню в окне круглые здания газового завода, изрыгающие адское пламя в небо. Бешено вертящийся пропеллер на вышке шараги ЦАГИ…

Помню прогорклый запах в парке. И призрака в противогазе…

Помню, как звали марки в дальние края…

Помню зимой, на морозе, вкус серого хлеба, помазанного сливочным маслом и густо посыпанного сахаром…

Помню: «Кремлевские звезды над нами горят…» Дальше не помню…

Помню, во втором классе никак не мог решить, в какую девочку влюбиться…

Помню, как со страху первым ударил Измаила промеж глаз, и он упал в нокауте…

Помню портрет в траурной рамке в журнале «Пионер».

Еще что помню?

Помню,

как

искрометно

промелькнула

мозаика

всей

моей

детской

жизни,

когда

я

падал

в

обморок

в

кабинете

у

врача

во

время

рентгена.

Я

еще

успел

подумать:

«Как

в

кино».

Москва, 2001 г.

Впервые текст опубликован в журнале «Знамя» (2001. № 5).

 

Мария Альтерман. Воскресенск

[6]

Эта история началась едва ли не мистически – родители купили нам с братом путевки в языковой лагерь в Подмосковье, но, когда мы приехали на место сбора, автобуса не было. Возможно, мы опоздали или приехали не туда. Не помню, звонили ли родители тем, у кого покупали путевки, но мы нашли товарища по несчастью – мальчика Диму. У мамы Димы была машина, она предложила нашим родителям отвезти нас за компанию, и они радостно согласились, отчалив домой.

Ехать было долго, и по дороге мы с Димой стали лучшими друзьями. Ему было 12, мне 11, а брату 9. Через пару часов езды по трассам мы приехали в пионерлагерь под Воскресенском. Он назывался «Дубравушка», как и международный языковой лагерь под Обнинском, куда родители купили путевки. Я не знаю, как мама Димы уговорила администрацию лагеря взять детей без путевок.

Нас немедленно по прибытии окрестили «детьми из Москвы» и распределили в один отряд – четвертый, где всем было по 10 лет. Все дети в нашем отряде, кроме нас и еще одной девочки из Люберец, были из Воскресенска и окрестных сел и поселков городского типа. Родители подавляющего большинства не купили путевки, а получили их на заводе, где работали. И потому главным объединяющим фактором для детей была нелюбовь к тем, кто попал в более престижный лагерь «Химик» – путевки туда давали детям инженеров, работников администрации завода и отличникам. Любимой темой для разговоров были многочисленные прелести «Химика»: поговаривали, что там есть бассейн.

Как только Димина мама скрылась из виду, Дима перестал быть нашим другом. Он поспешил стать главным среди гопников. Мы же не знали слова «гопник», не знали, где находится Воскресенск, и впервые в жизни столкнулись с тем, как простые русские люди относятся к москвичам. Москвичами мы на тот момент были ровно год.

Тем не менее провинциалами мы тоже не были, по крайней мере, понятия не имели, как живут простые русские дети, родители которых работают на заводе. Другим у них было решительно все, от зубных щеток и одежды, до снов и форм досуга. Например, одна из соседок, увидев мой шампунь в душе, сказала: «Ничего себе! Как в рекламе!» Ее шампунь был не как в рекламе, и я вообще такого никогда не видела в продаже – он был не в пластиковой бутылке, а в металлическом тюбике, и назывался, кажется, «Морской бриз».

Меня поселили в комнату рядом с вожатыми, где было три девчонки из Воскресенска и одна – из Люберец. С ней у меня было хоть что-то общее, с остальными оказалось непросто. Они боялись, что ночью придет маньяк и убьет их, ведь мы на первом этаже. Одной из них приснилось, что к нам приехал Путин и дал ей миллион рублей «на мороженое». У них была целая куча необъяснимых предрассудков и некоторые нормы, которые я не могла понять, как ни старалась, но в целом мы жили мирно.

Не могу сказать того же о мальчишках, к которым подселили моего брата и Диму. Я не особо обращала на них внимание, пока примерно на третий день они не позвали меня общаться в одну из мальчиковых комнат – я, естественно, пошла. Мы поговорили о чем-то, и в целом они мне нравились, пока один не сказал: «А давайте ее изнасилуем?»

Парни стали ржать, а я заявила несогласие. Я не испугалась, эта идея просто показалась мне дурацкой. Они налетели на меня вшестером и стянули вниз юбку вместе с трусами, но сразу после этого растерялись и застыли. Секунды через три неловкого молчания я натянула юбку обратно и ушла в молчаливом возмущении, но не стала ничего говорить вожатым. Мне казалось, пацаны слишком маленькие, чтобы насиловать, и это просто нелепая игра.

На следующий день подруга из Люберец стала всем говорить, что я сплю со всеми парнями из отряда, кроме брата и Димы, о чем каждый из них рассказал девчонкам в деталях и подробностях. Девчонки, конечно, не поверили, да и я все отрицала. Вскоре эти ребята начали меня лапать и гонять. Я убегала от них. Один раз они пришли в нашу комнату, где я была одна, и мне пришлось сначала выскочить в окно, а потом долго убегать от них через пролесок. В тот раз я впервые испугалась и решила сказать вожатым.

Вожатые были довольно странными людьми. Они забрали наш с братом мобильник на зарядку, а потом не возвращали его, «чтобы никто не украл». Им не особо хотелось работать, но они не были злыми, хотя я часто слышала от них: «Эти москвичи!» Где-то через неделю мне захотелось объяснить, что это ошибка и мы не такие уж и москвичи, но было уже поздно.

Впрочем, на новость о том, что шестеро мальчиков из отряда обещали меня изнасиловать и периодически предпринимают какие-то попытки, вожатые отреагировали жестко – собрали всех в одной комнате, устроили нам очную ставку, вычислили зачинщика и довели его до слез. После этого меня оставили в покое.

Зато проблемы начались у брата – он был самым младшим и не отличался повышенными навыками адаптации. Подозреваю, что главарь гопников Дима не продешевил, продавая его доверие за авторитет у местных.

Если «изнасилование», при всей мерзости этой идеи, от начала и до конца было ролевой игрой, где даже у жертвы всегда было достаточно пространства для маневра, то моего брата подвергали настоящей травле – облегченной и упрощенной копией того, что ожидает простого русского человека в армии и тюрьме. Но я тогда не знала об этих вещах и не интересовалась жизнью брата.

Травля стала очевидной после лагерной спартакиады. Мы с братом не были особенно спортивными, в нашей семье главным развлечением для всех возрастных групп было чтение. Мне, девочке, вожатые сразу сказали «не хочешь – не участвуй». У брата же не было выбора – не знаю точно, что случилось во время эстафеты (забега по лесу с препятствиями, отжиманиями и еще чем-то армейским), но мальчишки сообщили нам, что мой брат подвел весь отряд.

Я решила с ним поговорить. Скорее из любопытства, потому что парни отказались что-то объяснять. Дима говорил за всех и был по-спартански лаконичен: мой брат слабак и всех подвел.

Я долго искала брата по всему лагерю, но не нашла. Спросила его соседей по комнате, где он.

«Мы его отпиздили и сидим на его кровати!» – радостно ответили они. Это был первый раз, когда я ощутила нечто вроде родственного чувства по отношению к брату. Я заорала. Я орала на пацанов, чтобы они немедленно слезли с его кровати, и если я узнаю, что кто-то из них хоть пальцем его тронул, он будет иметь дело со мной. Они повскакивали и засуетились, извинились и даже согласились помочь его найти.

Мы нашли его где-то в перелеске, заплаканного. Он не хотел со мной разговаривать – ему и в голову не могло прийти, что я за него только что заступилась. Я и правда раньше никогда так не делала, я привыкла, что взрослые защищают его от меня, старшей, другие дети прежде никогда не казались мне угрозой. Из состоявшегося между нами разговора я поняла, что брат не видел проблемы в других, он злился на себя, потому что он такой слабак и всех подвел.

Вскоре мальчишки из комнаты Димы начали отжимать у него вещи. Могли «взять примерить» часы, чтобы через секунду сообщить, что не собираются их возвращать. И у него и у меня украли много всего – комнаты не закрывались. Брата к тому же активно не любили и дразнили, а он страдал. Ему было плохо. Однажды ночью он проснулся от тошноты, побежал в туалет, но не добежал и наблевал в коридоре – всему отряду устроили выволочку, и все сразу подумали на брата. Я была готова его защищать, но он сам мне признался, что это он. Потом кто-то нагадил под их окном, и еще три дня по отряду ходили сплетни, будто и это сделал мой брат – естественно, ночью, из окна. И еще масса подробностей, даже сложные версии мотивов. Эту историю мы забрали домой – она научила нас смеяться над всеми непонятными сообществами простых людей, да и над собой тоже. «Насрал из окна» – это лучшее, самое абсурдное и бессмысленное обвинение, с которым совершенно невозможно спорить, да и незачем – но все-таки подруга из Люберец доказывала мне, что мой брат это сделал, она даже специально привела меня к куче под их окном. «Вот! Он это сделал! Вожатый из седьмого отряда шел мимо ночью и ясно видел, что это он!»

Правда, смешно мне стало только в Москве.

Первая смена длилась три недели, и на выходных родители могли нас проведать. В первые пять дней ничего особенно страшного еще не происходило, игры в изнасилование были пока просто догонялками без зажимания по углам, Дима еще зарабатывал социальный капитал, а мой брат был просто младшим и недотепой. Мне, по крайней мере, казалось, что так ему и надо. Поэтому в первый визит родителей мы старались сгладить неприятные моменты и всячески демонстрировали, что абсолютно всем довольны.

Вторая неделя была адом. Лагерная еда и дежурства в столовой перестали быть приключением и превратились в сплошное испытание. Конфликты в отряде обострились после визита родителей: они привезли нам каких-то вещей и вкусной еды, но угостить весь отряд нам, конечно, не удалось, что закрепило за нами с братом славу «москвичей». Мама Димы в тот раз не приехала.

С родителями мы созванивались редко, телефон был в комнате вожатых. Не помню, что конкретно меня дожало, но в какой-то момент я поняла, что нам с братом надо срочно сваливать. Ходили слухи, что двое ребят из другого отряда сбежали после спартакиады, чтобы через лес добраться домой в Воскресенск, но их поймали и исключили из лагеря. Сбежать в Москву через лес со всеми вещами не казалось мне реальной идеей, но в безвыходном состоянии все средства хороши. Я пошла к вожатым и сказала, что мне нужен мой телефон, потому что мне срочно нужно поговорить с родителями.

Вожатые сказали, что не знают, где мой телефон, но я могу позвонить из кабинета директора лагеря. Я пошла туда, но меня не пустили, а узнав, что мне нужно поговорить с родителями и что вообще-то у меня был свой мобильный, но вожатые его потеряли, женщина из администрации пошла в наш корпус разбираться.

Телефон сразу нашелся. На балансе было денег ровно на полторы эсэмэски. Я написала маме: «Заберите нас отсюда, пожалуйста! Нам здесь очень плохо!»

Мама ответила не сразу, и я не могла послать ей еще одно сообщение или перезвонить, потому что денег на счету не оставалось. Она приехала на следующий день, думая, что мы просто канючим вдали от дома. И тогда мы все рассказали – и про тошноту от местной еды, и про то, что меня пытались изнасиловать шестеро, и про то, что дозвониться до нас она не могла потому, что вожатые снова забрали телефон и не возвращали, а сами позвонить мы не могли потому, что они проговорили все деньги.

Мама поговорила с вожатыми и дипломатично объяснила им, что мы сейчас просто уезжаем. Собирая вещи, она подсчитывала убытки – у нас очень много всего украли, и ее возмущало спокойствие вожатых, которые, правда, сразу отдали ей наш мобильный, но излучали невинность и спокойствие. Для нее происходящее было шоком и ударом – она вдруг поняла, в какой ад мы попали по воле их с отцом благого намерения отправить нас в языковой лагерь.

Обратно мы ехали на электричке. Я пыталась шутить и воспринимать все произошедшее как безумное приключение. Брат был угрюм. Мама говорила «нет, нет, это кошмар, как я только допустила». Дома нам радовался любимый пес и обнимал обеспокоенный отец, который тоже с трудом мог поверить – сам он избежал пионерских лагерей и всегда завидовал маминым развеселым поездкам в «Артек». А тут такое. Ну как так.

Еще я помню, что по возвращении мама кормила нас овощным супом. В нем было очень много сельдерея, а я ненавижу сельдерей. Помню, как было невкусно и неприятно, но я ощущала, насколько мне просто после лагеря проглотить буквально что угодно.

Дети в лагере разговаривали исключительно матом, но без выдумки. Мы тогда знали все эти слова, но еще не слышали, чтобы родители при нас матерились. Мне потребовалось дня три, чтобы снова научиться выражать мысли без мата. С тех пор я стала воспринимать брата как союзника перед лицом всего остального человечества.

Я не считала родителей виноватыми в произошедшем, потому что они вызволили нас по первому требованию. Брат тоже не особо их винил, но его травмировала эта поездка, так что любые разговоры о ней вызывали в родителях чувство вины. Весь учебный год одноклассники недолюбливали нас за то, что мы приехали из другого города, но фактически мы уже были москвичами, и лагерь позволил нам это почувствовать.

Воскресенск стал в нашей семье именем нарицательным, теперь родителям было проще ответить на вопросы о том, кто голосует за Путина, много ли в России бедных и к какому социальному классу мы принадлежим. У этой медали было две стороны, и одна из них – это привычка помнить о том, что как бы трудно нам ни приходилось, подавляющему большинству повезло гораздо меньше. Мы – «москвичи», и у нас всё «как в рекламе», которую снимают в Москве. Возможно, наша реальная жизнь не показалась бы соседям по комнате такой уж роскошной, ведь у нас даже не было машины, но в целом они же мне указали на разницу – по сравнению со мной они жили «просто».

Все же эта история сделала меня мизантропом и даже русофобом. Зная, что с «простыми людьми» всегда можно более-менее договориться, я уже больше не ждала от них ничего хорошего и не удивлялась никакому совку, так естественно растущему в ровесниках, не читающих книг и готовящихся к армии. Я раз и навсегда убедилась, что в этом мире есть густонаселенные места, в которых у меня никогда не будет друзей. Мало того, в таких социумах человеческая личность не стоит на первом месте, и по моим меркам друзей там нет практически ни у кого. Я потом долго старалась быть непохожей на них. Я возненавидела так называемый «московский акцент», присущий жителям Воскресенска.

Записав эту историю, я дала брату ее прочитать, может быть, что-то исправить, добавить или уточнить. Попросила его подробно поделиться со мной воспоминаниями. Он честно прочитал, внеся пару-тройку фактических уточнений, а потом сказал, что не хочет даже мысленно возвращаться в это время и место, никогда не хочет об этом думать и вспоминать.

 

Алена Солнцева. Травма социализации

[7]

Я росла одиноким ребенком среди взрослых и больше всего на свете хотела попасть в компанию сверстников.

Когда мне исполнилось шесть лет, возник разговор про детский сад. Предложила меня туда отдать наш педиатр из детской поликлиники Наталья Семеновна, которую мои заботливые дедушка и бабушка приглашали к нам домой, угощали чаем и вообще всячески ухаживали. Я очень плохо ела, была худая и бледная – теперь-то я знаю, что у меня были проблемы с поджелудочной, с недостатком ферментов. А тогда доктор посоветовала верное средство: детский коллектив. Дескать, пусть ребенок пойдет в детский сад и там, глядя на других, сам начнет есть, как бы за компанию. Может быть, Наталья Семеновна подозревала, что дома меня слишком балуют, и хотела погрузить изнеженное дитя в спартанскую обстановку? Или она действительно верила в предписания государственного здравоохранения, рекомендовавшего детям твердый распорядок дня и сбалансированную пищу?

Мой дедушка верил специалистам, поэтому идею приняли в разработку. Дедушка был старым большевиком «с дореволюционным стажем», по профессии авиаконструктор, то есть техника и прогресс были для него главной ценностью, так что мысль о здоровом влиянии коллектива, пусть и детского, ему была близка. И он нашел для меня экспериментальный детский сад.

Дело было в начале 60-х, в пору социального оптимизма и возвращения к общественной инициативе, а впрочем, может быть, это были как раз последние остатки старого дореволюционного еще духа, но одна очень пожилая дама из общественных активисток района организовала детский сад «на общественных началах». Нашли подвальный этаж, оборудовали его, наняли повариху, уборщицу, а в качестве воспитательниц выступали студентки педагогического института, это у них было вроде практики. Воспитательницы все время менялись, но они были молодые и иногда симпатичные, играли с нами в самолет и стюардесс: кто-то из детей сидел на стульях, как в самолетных креслах, а другие разносили им воображаемые леденцы «Взлетные».

В этом детском саду была всего одна общая группа и три комнаты: спальня, игровая и столовая. Еще туалет с горшками, куда ходили писать все разом – перед дневным сном, перед прогулкой.

И тут выяснилось, что при всем моем стремлении к коллективу, к общению я не умею жить в обществе. То есть я старалась: в первый же день, в полном соответствии с ожиданиями, на обед съела полную тарелку молочной лапши, и даже вылизала ее, пустую, чтобы подчеркнуть свою готовность к достижениям. Но это был первый и последний мой подвиг.

Есть столовскую еду мне не понравилось так же, как и домашнюю. Во-первых, было невкусно, во-вторых – нервно. Но меня не заставляли, не мучили, не было никакого насилия, и вообще, кроме собственного разочарования в волшебной силе детского сада, не помню никаких последствий – как и дома, я просто долго-долго сижу над едой, пока надо мной не сжалятся и не заберут ее.

Мучения были и с тихим часом. Всех нас, раздетых до трусов и маек, укладывали в спальне на раскладушки, руки велели класть сверху на одеяло, глаза – закрывать и не разговаривать. Закрыть глаза не удавалось. Помню, как мы с соседкой крутили на нитке пуговицы – видимо, оторванные от наволочек. Подходила воспитательница, отнимала игрушку, но мы снова выдергивали нитки из простыней, вдевали их в пуговицы и снова раскручивали – хоть какое-то развлечение. Многие дети, впрочем, засыпали, но мне так и не удалось. Однажды дедушка должен был забрать меня пораньше, во время дневного сна, и мне тогда постелили отдельно, в игровой комнате. Оставшись в тишине и одиночестве, я ненадолго заснула, в первый и в последний раз.

Но хуже всего получилось с другой потребностью. Выяснилось, что в коллективе я не могу не только есть, спать, но и писать. Пока все мои сверстники дружно опорожняли свои мочевые пузыри в маленькие, стоящие рядом горшки, я тщетно тужилась, но не могла выдавить из себя ни капли. Кончилось тем, что мне разрешили пользоваться взрослым туалетом для сотрудников, и я – единственная – ходила туда когда хотела, запиралась на задвижку и там наслаждалась одиночеством и приватностью. Я до сих пор помню этот туалет, и эту задвижку, масляной краской заляпанную, – знак индивидуальной свободы, – и, между прочим, свою первую привилегию.

Больше ничего особенного про этот детский сад я не помню: ни радостей, ни ужасов. Только утренние вставания в зимней темноте, полные нервного напряжения, почему-то всегда болело, саднило горло – потом проходило, пока мы с дедом шли темными улицами по заснеженному городу в «садик». Кажется, ранней весной меня оттуда забрали на дачу, на «свежий воздух», что считалось для здоровья еще полезней, чем коллектив.

Школа тоже начиналась очень рано, поэтому первые часы – пока за окнами еще темнеет, а потом синеет улица – давались с трудом. Дальше было легче. В школе появились подруги. Учительница, с которой дедушка тоже дружил, меня много хвалила. Неприятны были завтраки: их приносили в класс на подносах, и мы, вытащив специально для этого принесенные из дома салфетки, их ели. Давали кусочки хлеба – половину ломтя большого серого батона за 28 копеек, кисловатого, пахнущего дрожжами, и сладкие творожные сырки. Или сосиску – сероватую, в прилипшем целлофане, холодную. Или песочный коржик – с очевидным привкусом соды. Никакого чая, кофе или сока, которыми можно было все это запить, не полагалось. Сосиски есть я не могла, но честно давилась сырком – до сих пор мгновенно вспоминаю тошноту, которую при этом испытывала…

Однако все эти, бесспорно, неприятные физиологические ощущения не убили во мне мечту о самостоятельной жизни вне дома в большом коллективе ровесников. Где меня, конечно же, ждут верная дружба, первая любовь и вообще все те прекрасные вещи, которые описывают в повестях для школьников среднего возраста из детской библиотеки, где мне, как образцовой читательнице, позволяют брать книги для более старших возрастных групп.

И вот в пятом классе я впервые в жизни уезжаю в пионерский лагерь. В Москву вернулась моя мама, мы живем вместе, и с ее разрешения мне достали путевку на зимнюю смену, десять дней, в подмосковный лагерь для детей служащих КГБ (там работала переводчиком моя родственница). Собираясь в лагерь, я по совету мамы взяла минимум вещей – одну юбку, два свитера, рейтузы, все уместилось в желтую дерматиновую сумку, на которой мама шариковой ручкой написала «Солнцева Лена».

Потная от волнения, я как-то доехала до лагеря (ничего про это не помню) и очутилась в комнате на пятерых девочек. Успела занять кровать у окна и стала ждать чудес.

Но ничего из тех приключений, на которые я рассчитывала, вернее, про которые я вычитала в книгах, не случалось. Соседки у меня были не очень интересные, а одна и вовсе противная, мы с ней ссорились, она меня дразнила, и я, разозлившись, кинула в нее книгой «Дети капитана Гранта», довольно толстой, и даже попала краешком ей в голову. Был крик, жалобы, но соседки по комнате свидетельствовали, что начала не я, так что меня не наказали и даже, напротив, жалели как жертву.

И тут же мне предложили перейти в другую палату, предложили знакомые девочки. С ними я так познакомилась: в этом лагере для старших детей устраивали танцы. Младших тоже пускали, однако почему-то никто туда не ходил. А я пошла. Не помню, что я там делала, танцевала ли, как и с кем – все это не осталось в памяти. Но зато хорошо помню, что у меня была проблема с тем, что надеть. Ведь из одежды у меня была одна юбка. Складки на ней от постоянной носки разошлись, подол висел, в общем, никакой нарядности.

И тут мои соотрядницы, которые сами на танцы ходить стеснялись, но воспринимали их как волнующее приключение, были готовы снарядить туда меня как бы своим представителем. И уже через меня пережить это событие всем коллективом. Вот подходит время танцев, меня зовут, я вхожу – и вижу разложенную на кровати юбку: точную копию моей, только другого, коричневого цвета. Разочарование было так велико! Я-то надеялась если не на волшебный золушкин наряд, то хотя бы на нечто модное и взрослое! Невозможно было обмануть ожидания девиц, и я напялила эту дурацкую коричневую юбку со своим салатовым свитером и так пошла на танцы.

После нашей ссоры с моей противной соседкой мои благодетельницы с большим сочувствием предложили свободное место в своей комнате, куда более населенной, там помещалось человек десять. И я была так им признательна за поддержку, что тут же перетащила свою сумку, и мы чудесно провели вечер и ночь, болтая о разных интересных вещах. И в знак благодарности и ощущения себя частью этой новой компании я на следующее утро написала на подоконнике наши имена – в столбик, вместе.

Это и стало причиной моего краха.

Начать с того, что по каким-то теперь не очень мне понятным соображениям, приехав в лагерь, я назвалась чужим именем. Сказала, что меня зовут Оля, Оля Солнцева, а на сумке написано имя моей сестры Лены. Таким образом я соврала дважды, ни сестры у меня не было, ни красивого имени. Дома звали меня Аленкой, а к официальной форме моего имени отношение у меня было как у Тома Сойера, помните, он говорил Бекки: «Не зовите меня Томасом, меня так называют, когда хотят высечь». Леной меня звали в поликлинике, в школе на уроках, в больнице, где я лежала с подозрением на аппендицит, и в других малоприятных местах.

Имя Оля мне казалось куда красивей. Тем более я тогда прочла детскую книжку «Коля пишет Оле, Оля пишет Коле», и хотя никакого Коли поблизости не было, быть Олей приятно волновало. И ведь я ни разу не ошиблась, отзывалась на Олю исправно. И только скрепив наподоконничной надписью нашу взаимную общность, то ли от полноты чувств, то ли в приступе честности, я подписалась настоящим именем. Соседки по палате немедленно обратили внимание на надпись и в первую очередь осудили меня за порчу подоконника. «Теперь он испорчен, и надо будет его мыть», – так строго отчитывали меня те, кто недавно так мною восхищался и так утешал.

Но потом одна из них обратила внимание на список имен и спросила, что это за Лена, откуда. И я малодушно призналась, что на самом деле меня так зовут. Осуждение стало тотальным. «Ты нам наврала», – приговорили соседки, ужасно сокрушаясь о таком преступлении и глядя на меня с полным презрением. Я пыталась оправдаться, лепетала что-то насчет того, что дома мама зовет меня Олей, и я к этому привыкла, но все было тщетно, вранье и оправдание слились в одно стыдное чувство.

Я до сих пор помню то резкое чувство сожаления от внезапно разрушенной дружбы и наступившие одиночество, безнадежность, холод.

На следующий день снова были танцы, но я вовсе не собиралась на них идти. Гуляла одна по коридору, когда меня разыскали другие девочки, привели в другую комнату и торжественно предъявили новую юбку – на этот раз прямую и пеструю, серую с красным. Дескать, вот, наряд готов, одевайся. Так я поняла, что дружба, может быть, и расторгнута, но на танцы я обречена до конца смены. И я пошла одеваться.

 

Никита Алексеев. Беглая поэзия

[8]

В детском саду я провел несколько часов, и случилось это по блажи (вернее, из-за идеологических мотиваций) моего отца. Он вздумал, что меня надо воспитывать в коллективе. Были бабушка и дедушка, которых я обожал, и была чудесная домработница, а по сути няня Маруся, от деревенской нищеты подавшаяся в город. Да и с другими детьми, мне нравившимися, я сходился легко. А зачем было дружить с теми, кто не нравятся и не интересны?

Но папаша настоял на своем и в прекрасный, золотой осенний день отвез меня в детский сад. Мы тогда жили на Кропоткинской, то есть Пречистенке, а детсад – почему-то где-то недалеко от Патриарших. Мне там сперва даже понравилось. Вернее, было любопытно. Но часа через два я понял, что делать мне там нечего. Уже не помню, по какой именно причине. То ли потому, что всех рядком посадили на горшки, а приватность, хотя я такого слова не знал, для меня была важна. То ли потому, что воспитательница затеяла какие-то коллективные игры. Сейчас пытаюсь понять и думаю: скорее всего, самым важным было отвратительное слово «воспитательница». Как бы то ни было, после полдника (кисель и творожник) я из детского сада ушел. Меня при помощи милиции поймали где-то на Арбате, то есть направление домой я взял верно. На следующий день я рыдал навзрыд, а потом в детском саду началась эпидемия кори, его закрыли, и постепенно блажь с садом замялась.

Но отец от своей идеи насчет коллективного воспитания не отказывался. Когда мне исполнилось 11, он меня отправил в пионерский лагерь, почему-то относившийся к Киностудии им. Горького и находившийся, насколько помню, рядом с Мелиховом, имением Чехова. Папаша был журналист-международник, служил в АПН, к кино прямого отношения не имел, но этот лагерь, видимо, был модный и достойный его отпрыска. Мне там тоже сперва показалось любопытно, вполне «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Но уже наутро, когда всех разбудили под гнусавый вопль горна, погнали на линейку, а потом строем повели купаться в лягушатник на речку, я понял, что мне тут делать нечего. И я глазами встретился с еще двумя парнями, которым в лагере тоже делать было нечего.

Один был очень рослый, толстоватый и белесоватый, по фамилии Шерстень. Он, когда мы познакомились, сообщил, что он вовсе не Шерстень, а Шхерстен, потому что его дедушка был швед и его Сталин убил. Второй был маленький верткий брюнет, сын замечательного кинорежиссера Марлена Хуциева. После отбоя мы посовещались и решили совершить побег. Позавтракали манной кашей, в которой медленно таял кубик масла, отстояли линейку («Будь готов! – всегда готов!») и сквозь дыру в заборе дернули в лес. У всех нас были спички, китайские фонарики, а у Шерстня-Шхерстена даже компас. В лесу мы соорудили из веток шалаш и разожгли костер. По его дыму нас и обнаружили.

Посадили под ключ в отдельный домишко, что-то вроде карцера. Днем приехали родители, чтобы забрать из лагеря злостных нарушителей коллективизма. Не помню, был ли Шерстень-Шхерстен-старший, Хуциев приехал, а мой отец, уже находившийся в фактическом разводе с мамой, был тогда не то в Гане, не то в Камеруне. Забирать меня прибыл мой будущий отчим Валентин Маликов. Он познакомился с Хуциевым, затем они надрали нам уши, на железнодорожной станции купили бутылку водки и отправили нас погулять по деревне. А в деревне что? Петухи да гуси. По дороге в Москву Валентин Иванович мне сказал: «Балбес ты, но уважаю». Для меня это было как медаль за город Будапешт.

В тюрьме я не сидел, в армии не служил; пару раз по месяцу-два куковал в психбольнице. Там тоже сперва было любопытно, а потом очень скучно.

 

Татьяна Малкина. Лучшее средство

[9]

Я была своевременно отдана во все воспитательные учреждения – ясли, детский сад, школу, продленку, пионерский лагерь. Вполне типично для ребенка из семьи нормально бедных советских инженеров в Москве в середине шестидесятых. Все всегда работали, от дома до службы в разные времена добираться было мучительно и долго.

Зато – как утверждает мама – уже к возрасту девяти месяцев после ускоренной подготовки к пребыванию в яслях, где на всех засранцев была пара равнодушных нянечек, не склонных непрерывно менять подопечным мокрые бежевые колготки, я уже всегда сама просилась на горшок. Первое воспоминание о важнейшем навыке относится к детскому саду: в общей горшечной мы одновременно сидим на горшках, делаем вид, что какаем, а сами играем в автодром.

В саду у меня было две любви, поэтому, наверное, я почти ничего не помню из жизни. Вовку я любила как мужчину и друга, мы много говорили и показывали друг другу глупости во время тихого часа. Вовка был чернявый и смешной, хитрый и осторожный, благодаря ему мы никогда не попались на нарушении режима. За нарушение же в нашем саду полагалось наказание – ослушника раздевали догола и ставили столбиком посреди комнаты между раскладушек. Так мы выучивали свой первый шизофренический урок двоемыслия: совместно какать и мыть попы в сообществе, занятом в основном рассматриванием чужих гениталий, было нормально, однако быть с теми же самыми гениталиями выставленным на обозрение тех же товарищей по горшечной, но вне ее, означало плохое, кару. Дурной считалась лишь одна злая воспитательница, которая обнаженного нарушителя выставляла не в середину спальни, а на подоконник, лицом непременно к улице. Ребенок, поставленный на подоконник лицом к улице и голой жопой к товарищам, обычно огорчался и плакал.

Вторая моя любовь в детском саду была Нина Петровна, одна из воспитательниц. Толстая, старая (возможно, ей было даже лет пятьдесят), с крупной завивкой и гигантской родинкой на щеке. Она была мне ангелом, как и Вовка. Из детского сада меня родители забрать успевали не всегда. Предупредить сад они никак не могли, и в какой-то момент Нина Петровна – после часа ожидания родителей во дворе закрывшегося учреждения, где я драматично вжимала морду между прутьями железной ограды, – сказала примчавшейся наконец маме, красной от бега и слез, что больше так бегать и психовать не надо. Нина Петровна решила в подобных случаях забирать меня к себе домой на ночевку и приводить утром в сад.

Это были лучшие мои дни в детском саду. Нина Петровна, подождав минут пятнадцать после закрытия, брала меня за руку, и мы долго шли к ней домой. Дом у нее был совершенно замечательный, совсем не похожий на мой. Там у нее, в частности, были две комнаты (против нашей одной) и железная кровать с блестящими шариками наверху. На кровати была перина – меня туда клали, я мягко в ней утопала, сверху укрывали такой же, невесомой. Еще были подушки пирамидкой, самая маленькая сверху была прикрыта тонкой белой салфеткой с кружевом. Еще была канарейка в клетке и пела. Были фиалки, много. Были те самые слоники на полочке, числом семь, мне разрешали в них играть. И был муж Андрей, уютный, мирный, все время пивший чай. Про него Нина Петровна говорила, что он рыбак. Зимой к Андрею всегда прилагались валенки, свалявшаяся черная ушанка, ящик рыбака и ледобур (дело было в Химках, на берегу канала им. Москвы). Главное же, что еще было у Нины Петровны и Андрея, помимо уже упомянутых чудес, – вобла. У них всегда была вобла, и они всегда меня ею угощали. В моем мире воблы всегда страшно хотелось, но ее почему-то никогда, никогда не было. А они давали целую спинку и кружку сладкого чая с белым хлебом, и канарейка, и слоники, и перина, и никто не треплет нервы – это было счастье. Так что я очень любила те дни, когда родителям не удавалось справиться с управлением жизнью и забрать меня из детского сада.

Покинув сад и Химки, я больше никогда ни Вовку, ни Нину Петровну не видела, но, видимо, отчасти благодаря их покровительству уверенно вступила на порочный путь привычки к казенным домам. Меня не тяготила школа, дурная и глупая, не оскорбляли ни октябрятская звездочка, ни пионерская дружина, ни комсомольская организация. Уроки двоемыслия были давно выучены, необходимость петь тупую песню «мы ребята-октябрята» компенсировалась радостью от пения как такового, альтернативным репертуаром и нежной дружбой с пьющим учителем пения Геннадием Васильевичем, который заодно втюхивал октябрятам немного классики, а меня сделал бессменным Чебурашкой с арией «Я был когда-то странной». Пионерская организация не терзала душу вовсе, читаемый самиздат, подрезанный у родителей, чудесным образом не вступал в непримиримое противоречие с глупостями про демократический централизм, вялой краеведческой деятельностью и прочим сбором металлолома. И даже НВП с карикатурным военруком Карпенко была источником искрометного веселья и глума: команда «Газы!», расчленение АКМ и мантра «честь следует отдавать за шесть шагов правой рукой параллельно туловищу».

Комсомольская юность сопровождалась анекдотами про умирающих генсеков, чтением разных антисоветских книг и хороших стихов и непрерывным изготовлением в пионерской комнате стенгазеты, которую я все время порывалась назвать «За передовую магию».

До сих пор не знаю, что спасло меня от падения в пропасть советского активизма. Возможно, случайность – какой-то мелкий сбой матрицы. Для ботаника я слишком быстро бегала, высоко прыгала и азартно играла в футбол и карты, для лирика слишком любила физику, помойки и карбид, для физика – лирику.

Но скорей всего спасло то, что на самом деле все мои мысли всегда были далеко, я занималась переживаниями романтического толка. С первого по четвертый класс у меня был жизненный партнер Игорь – необычайной красоты и благородства одноклассник, живший двумя этажами ниже. Мы не разлучались: ели-пили вместе, вместе делали уроки, ходили в школу и кино, парно катались на коньках и лыжах, рисовали, лепили из пластилина и мастерили из железного конструктора с дырочками и гайками. Он носил мой портфель, научил меня кататься на двухколесном велосипеде, а на крики «тили-тили-тесто» отвечал с чарующей улыбкой: «Да». Но в пятом классе они переехали. Куда-то страшно далеко, куда без помощи взрослых советскому ребенку было никак не добраться. Поскольку родители наши меж собой не дружили, мы с Игорем навсегда потерялись. Мне было непривычно и холодно, как сиамскому близнецу, у которого отрезали половину. Тогда, видимо, я и стала в основном любить решительно недоступные, то есть максимально безопасные в смысле потенциальной разлуки объекты – от Гойко Митича до Пако де Лусии.

Но все же время от времени я привязывалась и к реальным объектам. Летом я всегда отправлялась на две смены в пионерский лагерь. С 11 лет до самых 16 я ездила в пионерский лагерь близ г. Верея, потому что полюбила. Когда я влюбилась (с первого взгляда) в Семена Абрамовича, он еще не был начальником лагеря. Начальником тогда был его папа, Абрам Давыдович, человек редкой породы «еврей-богатырь» – рослый и грозный, с зычным басом. А сын его Семен тогда был так называемым старшим пионервожатым, и лет ему было 36, но уже на следующий год он стал начальником п/л. И я любила его страстно и преданно вплоть до того момента, когда обстоятельства непреодолимой силы – я окончила школу и была вынуждена стать студенткой – не разлучили нас. Последний раз я видела его в 1984 году осенью, уже после поступления на журфак. Чудом надыбав где-то его телефон, я дерзко вызвала Семена на свидание, чтобы гордо рассказать о своей учебе в МГУ. Я привела туда двух своих главных подруг – показать самого красивого и умного мужчину на свете (зеленые глаза, темные круги под ними, рыже-седая борода, прямоугольные еврейские руки). Он пришел в присущей ему пижонской курточке от Олимпиады-80 – оранжево-белой, из нежной шелестящей ткани, сказал, что гордится и не сомневался, пожелал успеха. Подруги сфотографировали его, фотография у меня.

Он был ужасно хороший, мне кажется. Хотя я знаю про него очень мало, вообще ничего. Но точно знаю, что он сохранил и уберег меня от обыденного пионерского ужаса, потому что у меня было важное всепоглощающее занятие – любовь к Семену. Утренние линейки с подъемом флага были лишь поводом для первого свидания с любимым. Художественная самодеятельность – способом спеть ему о любви (чаще всего я бывала ежиком с дыркой в правом боку), «Зарница» – возможностью показать ему рыцарскую доблесть. Своих чувств я никогда не считала нужным скрывать, даже если бы была способна скрыть хоть что-нибудь. О моей любви к С. А. знали все – от грубой поварихи до его собственной миловидной второй жены, подвизавшейся в качестве воспитателя у каких-то самых мелких недопионеров, в числе коих была и их прелестная маленькая дочка. Знал о ней и сам Семен, и его сын от первого брака, мой ровесник и потому соотрядник, хлыщ и красавчик. Трудно вообразить мне сегодняшней, какой трёхнутой я тогда ему представлялась. Каждый день, сжимая под мышкой какую-нибудь библиотечную книгу, я приходила в офис его папаши (пионерская комната? не помню), где у меня были дела – то изготовление стенгазеты, то подготовка отчетного концерта, то работа над поддержанием лагерного музея в достойном состоянии. Между дел мы с Семеном разговаривали. В остальное время я просто смотрела на него, накапливая его на зиму.

Не помню, к какому лету отнести классический лагерный эпизод: в отряде была нездоровая и проблемная девочка, которой здоровые и беспроблемные девочки решили устроить популярную процедуру «переливание». Делается так: над спящим пионером стоит толпа товарищей, некоторые из них громко и медленно переливают воду из одного сосуда в другой, а остальные шипят «пс-с-с… пс-с-с…». Когда пионер в результате этой процедуры описывается во сне, его подвергают позору и осмеянию.

Нормально, в принципе. Но в то лето я уже откуда-то точно знала, что дозволить не могу и должна встать на защиту несчастной девочки, хоть и без малейшей симпатии к ней и практически через силу. Но знала и встала. Девочку не тронули, меня тоже, но, видно, я вдохнула достаточно яда, чтобы – не помню уже точно деталей замысла – пойти утопиться. Оставила где-то (или все же, не исключаю, кому-то?) записку «прощайте», покинула территорию, зашла в одежде в быструю холодную реку по ноздри, помедлила напоследок и устыдилась, представив себе, как маме звонят на работу с оповещением. Так что решила взамен пойти пешком в Москву с неясным планом на потом. Одежда на мне быстро высохла, на окраине Вереи я нарвала яблок, пить было можно из колонок. Шла долго, на некоторой доле пути к Наро-Фоминску на обочину впереди лихо зарулил, обдав меня жирной пылью, лагерный «козел», за рулем был Семен, коротко кивнул – «садись», на обратном пути, пока я рыдала, не сказал ни слова.

Вообще находится совсем мало конкретных воспоминаний о самой детской жизни, лишь мелкие обрывчатые картинки – видимо, все всегда тонуло в помраке любви. Помню: в том же лагере из-за чего-то (не узнать теперь) очень, очень горько плачу, навзрыд, почему-то в уборной, которую еврей-богатырь Абрам Давыдович сочно рекомендовал «выгреба у нас на улице». Плачу и кошусь в дощатые дыры, где пенятся вонючие охристые ряски, и думаю, как легко туда как бы невзначай провалиться и пропасть, с кротким пузырчатым бульком, как в ужасном кино «А зори здесь тихие». Но через миг помню себя стоящей с запрокинутой головой за выгребами, под высокими пирамидальными тополями, которые мотают верхушками в ясном небе, а я уже в состоянии восторга: нет, жизнь еще не кончена в четырнадцать лет (привет, дуб), она прекрасна и полна любви, тополей и бог еще знает чего.

Или, например, смутно припоминаю, что была какая-то тягостная смена в лагере, но без подробностей. Много лет спустя натыкаюсь в сбереженных мамой письмах на послание ко мне от вожатой. Главное там вот что: «Помнишь, я обещала поговорить с тобой? Пойми меня правильно и не обижайся на то, что сейчас прочтешь. Это не нотация, а просто желание тебе помочь. Ты очень хорошая девочка, но, как и во многих твоих ровесниках, в тебе слишком много возрастных недостатков, которые должны пройти, если вовремя их увидеть. Самое, пожалуй, худшее, что в тебе сейчас есть, – это твоя манера разговаривать со взрослыми. Понимаешь, Танюша, умом ты уже достаточно взрослая, но психика и внешность – еще подростка. Ты еще не осознаешь этого, но проявляется у тебя это на каждом шагу. Язык твой – враг твой. То, что ты говоришь взрослым мужчинам, приводит их в бешенство – ведь ты еще ребенок, а делаешь такие замечания, которые мужчины не прощают даже некоторым взрослым женщинам. Попробуй быть сдержанной, сначала подумай, что сказать и надо ли это говорить, а только потом говори. Научись ставить себя на место того, к кому ты обращаешься, тогда ты поймешь, насколько ты бываешь неправа. Будь ребенком, не надо слишком рано взрослеть». Ужас и сейчас охватывает меня по прочтении этих строк. Кого и чем я приводила в бешенство? Каким взрослым мужчинам я дерзила? Ничего не помню, ничего, останется загадкой.

Судя по всему, письмо относится к последней моей лагерной смене, где в первом отряде коротали лето совсем уже здоровые лбы-десятиклассники – секс-водка-рок-н-ролл. Сын С. А. демонстративно гулял с самой, на мой взгляд, противной и точно самой сексуальной девочкой отряда Леной Б. Какой-то порочной ночью они вырезали на скамейке перед нашим корпусом «Здесь были такие-то, назло Малкиной». Иногда после отбоя пионеры вообще все поголовно куда-то сваливали парами, кроме меня и очень толстой девочки, которая хорошо спала. И мне приходилось идти гулять ночью в гордом одиночестве, благо я знала наизусть много мрачных романтических стихов. Однажды – ровно в такую глухую ночь ста дней после детства – кто-то стукнул тихонько в окно, я выглянула и обмерла: Семен стоял в штормовке, как индеец, прижимаясь к стенке, с ведром и двумя удочками. Озирнувшись, он сказал: «Ну ладно, чего так сидеть-то, пойдем рыбу ловить». И мы прокрались на лагерный пляж ловить в Протве рыбу, было много звезд, С. А. рассказывал мне про Пастернака, мы поймали и отпустили какого-то окуня, очевидно страдавшего бессонницей. Нас не засекли. И я никогда никому не сказала. И всю жизнь благодарна.

Будучи уже много старше Семена, я без труда разыскала в сетях его сына – умного айтишника-просветителя, нежного семьянина, симпатичного и лысеющего. Он написал мне, что его отец умер, рано и давно. Эх, так я и не поблагодарила его за ту ночную рыбалку, за деликатную дружбу, за возможность пребывать в спасительном тумане одержимости, в уютном коконе любовного слабоумия, быть всегда как бы немного пьяной, согласно завещанию Бодлера. Только вот детали происходящей вокруг жизни плохо запоминаются, но это, думаю, ничего.