Казенный дом и другие детские впечатления (сборник)

Вроно Елена Моисеевна

Певзнер Гелия

Гиршович Леонид Моисеевич

Улицкая Людмила Евгеньевна

Степанова Мария Михайловна

Нахова Ирина И.

Галина Мария Семёновна

Ким Наталия Юльевна

Моторов Алексей Маркович

Вельчинская Ольга Алексеевна

Солнцева Алена

Снежкина Женя Борисовна

Алексеев Никита

Минаев Борис Дорианович

Рубинштейн Лев Семенович

Сумнина Мария

Горалик Линор

Гурова Любовь Романовна

Игнатьева Мария Юльевна

Альтерман Маша

Бильжо Андрей Георгиевич

Малкина Татьяна

Вильямс Мария Вадимовна

Цветков Алексей Петрович

Головинская Ирина Григорьевна

Брускин Григорий Давидович

Отставка из рая

 

 

Мария Игнатьева. Под водой

[10]

Однажды, когда мне было восемь лет, я тонула. Вместе с одной девочкой мы попали в подводную яму. Пока я всеми силами пыталась отцепиться от тянувшей меня вниз подружки, мысленно я совершенно не участвовала в борьбе за жизнь, а просто наблюдала за тем, что со мной происходит. Я знала, что люди, которые тонут, – умирают, и хотела понять, умерла я или еще живу. Я вспомнила, что во время смерти люди «теряют сознание». С «сознанием» ассоциировалось нечто сложное и высокое, и наиболее подходящим в тот момент мне показалась таблица умножения: если я помню, сколько будет шестью шесть, значит, я не потеряла сознание. За повторением одной из формул меня и вытащили из воды.

Интерес к тому, как возникают и живут мысли в нашем уме, у меня развился во время долгих «тихих часов» в детском саду. Вот мы с Юрой Л. уже дождались и подсмотрели, как маленькая круглая воспитательница, ложась в постель (она отдыхала вместе с нами в той же комнате), смешно подправляет вверх шарообразные груди, и Юра, продолжая беззвучно хихикать, засыпает. А я гляжу в сумрак под одеялом и думаю. Я думала про то, как я «думаю». Лежа в спальне среди других детей, я изнутри осязала свою голову и эту «думу» в ней. Помню и такую свою мысль: все другие дети – не настоящие. Если их ущипнуть, они не почувствуют того же, что чувствую я. Доказательством служило то, что и я не чувствовала ничего, когда кому-то из них было больно.

Меня воспитывали мама и бабушка, обе матери-одиночки. Обе много работавшие (мама – инженером в «ящике», бабушка – эмбриологом в НИИ), поэтому большая часть моего детства и юности прошла в казенных домах: яслях, детсаду, трех школах, ежегодных пионерлагерях. Там я и возросла бабушкиным подводным эмбрионом – мечтательным, беспочвенным и бесхребетным.

Детский сад находился по другую сторону улицы Обручева, тогда застроенной белыми пятиэтажками.

«Ну-ка, бегемотики, Открывайте ротики» –

мы открывали ротики, и Ольга Андреевна, приговаривая этот стишок, видимо ею же сочиненный, заливала в каждый рот по столовой ложке рыбьего жира. Бабушку-биолога такая ежедневная антигигиена в моем садике приводила в ужас. Ведь дома взрослые при первых признаках простуды надевали на лицо марлевую повязку, чтобы не заразить ребенка. В ванной на стене красовалась вырезанная из лейкопластыря бирка с воззванием: «Машино полотенце. Просьба не трогать!» Надпись была сделана синей шариковой ручкой, печатными буквами – так, вероятно, помечались и пробирки в бабушкиной лаборатории. Дома руки мыли перед едой, как моют священные сосуды. А в садике мы ходили на общие горшки, вытирались общим полотенцем и пили из одной ложки рыбий жир, который я много лет считала одним словом – «рыбежир».

Никогда так четко, как в детстве, я не думала о том, как думаю, и никогда столько не сочиняла и не врала. Ведь все вокруг было иллюзией, кроме внутренних ощущений и наблюдений. Я много лет верила в то, что действительно однажды летала: мы играли, и вдруг я встала и приподнялась сантиметров на 30–40 над полом и постояла так. Затем опустилась. Дети продолжали играть рядом, не обратив внимания на мой полет.

Из детского сада, где я проводила не только дни, но и ночи, я перешла в школу, в которой тоже ночевала. Это была экспериментальная школа-интернат с эстетическим уклоном. Уроки музыки, балета, лепки, английского языка. Фонтан во дворе – без воды, но из массивных камней. Однажды там снимали какой-то детский фильм, и фонтан превратили в снежную крепость. Сниматься в фильме взяли нескольких моих одноклассников, благо выбирать было из кого: со мной учились внук знаменитого хореографа Игоря Моисеева и дочка кинорежиссера Геннадия Шпаликова.

А я дружила с простой девочкой Сашей Жирновой: большие глаза немного навыкате и две светлые косы по бокам, с бантами. Я рассказала Саше страшный секрет про то, что я работаю связной у разведчиков и что у фонтана я складываю и получаю тайные шифровки. Мы вместе ходили собирать оставленные мне донесения – они были засекречены в гладких камешках, которые я тут же расшифровывала. Саша помогала мне искать, она подавала мне камни и спрашивала: «Не этот?»

К слову сказать, место, где проходила наша конспиративная деятельность, было особенным. На пустыре, на котором со временем построили здание школы, первый официальный советский серийный убийца Василий Комаров, действовавший с 1921 по 1923 год, поначалу закапывал трупы своих жертв. Он знакомился с мужичками, приезжавшими в Москву за каким-нибудь товаром, приводил их к себе домой якобы для совершения сделки, поил и затем убивал молотком. Михаил Булгаков, описавший судебный процесс над Комаровым, отметил такую подробность: у Комарова имелось специальное оцинкованное корыто, чтобы в него с трупа стекала кровь, не марая мешка, в котором он переносил тело. Булгаков сравнил убийцу с часовой луковицей без часового механизма – человек без человеческого содержания. Комаров равнодушно убивал, равнодушно относился и к угрозе расстрела: «Э… все поколеем!»

Автор «Собачьего сердца», вероятно, вспоминал Комарова, когда спустя два года после процесса, в 1925 году, сочинял повесть о звере в человечьем облике. Жизнь не осталась в долгу и ответила появлением в 1926 году Института переливания крови, созданного большевиком А. А. Богдановым. Богданов верил в то, что, получая путем переливания кровь молодых людей, возможно омолодиться, а такая «связь между поколениями» способствовала бы созданию «нового человека». Сам Богданов умер во время эксперимента. Институт крови, кстати, находился неподалеку от Шаболовки, на Якиманке, в Доме Игумнова, ставшем затем французским посольством.

Моя первая подруга Саша помогала мне не только в секретно-разведывательной работе. Саша приносила из дома, куда, как и все, ездила по средам и субботам, рецептурные бланки: ее мама, милая женщина с гладкими светлыми волосами, заправленными в пучок, была врачом. Однажды мы заполнили рецепт на одну нашу нелюбимую учительницу, у которой нашли понос и другие некрасивые заболевания, прописали ей порку и марганцовку и подписали: «Врачи Жирнова и Оганисьян». И вот именно на уроке «пациентки» рецепт вывалился у меня из кармана школьного фартука, и я как сейчас вижу: учительница поднимает листок с пола в проходе между партами и спрашивает: «Чье это?» – и читает. Помню мое чувство: это так страшно, что этого просто не может быть. Странно, что из памяти совершенно выветрилось наказание, зато еще много лет спустя на меня накатывал приступ смеха при воспоминании о слове «врачи». Как знать, не случись катастрофы с обнаружением улики, и сама шалость бы забылась, и срок хранения смеха истек бы намного раньше.

Эксперимент с эстетическим уклоном не удался, и школа на Шаболовке стала просто спецанглийской без всякого интерната, поэтому меня перевели в другую спецшколу поближе к дому. Но все же мне приходилось ездить с моей улицы Обручева до Трансагентства по Ленинскому проспекту сорок минут в один конец: давка, зимой еще и с лыжами, негры из института имени Патриса Лумумбы, причем один из них был альбиносом. В придачу к давке на том же автобусе ездил мерзкий мальчишка чуть старше меня, лазивший к девчонкам под юбку, а на обратной дороге в уже полупустом троллейбусе мог попасться пожилой эксгибиционист. Дорога в школу была местом, которое было важно пережить с минимальным ущербом.

Впрочем, у этой отдаленности школы от дома имелись свои плюсы: можно было сочинять небылицы о том, что происходило у меня дома или во дворе, и моим одноклассникам, в большинстве своем жившим рядом со школой, было непросто узнать правду.

Так, однажды в четвертом классе я выдумала, что у моей мамы есть брат, Сергей, капитан-кругосветник. Этот дядя Сережа будто бы приехал к нам в гости из Африки и привез с собой обезьяну и медвежонка коалу. Я так живо описала в сочинении и дядю, и животных, и свое блаженство, что учительница прочитала мою работу в классе. Ну кто ее просил? Полкласса собралось ехать ко мне домой, чтобы посмотреть на зверят. Каждый вечер мы договаривались о поездке (к счастью, дальней!), и каждое утро я тащилась в школу с мыслью о том, какой бы выдумать предлог, чтобы отменить гостей. Наконец, дядя «уехал» в очередное плавание и, конечно, забрал с собой своих питомцев. Мы все вздохнули с облегчением. История постепенно забылась, но не вполне.

У нас в классе был мальчик, отличник по математике. Он был немного толстенький и ходил бочком. Спустя месяц, на перемене, этот мальчик подошел ко мне откуда-то сбоку и сказал своим слегка замедленным голосом:

– А я читал, что коалы не могут жить в наших условиях.

– Почему это не могут? – возмутилась я.

– У нас для них слишком холодно, – объяснил отличник и многозначительно улыбнулся.

– А мой может, – отрезала я и ушла с высоко поднятым носом. Но я знала, что и на этот раз меня застукали.

Спустя еще тридцать лет мы встретились с этим мальчиком в Нью-Йорке. К этому времени и он, наконец, забыл про коалу.

Во второй моей школе я научилась курить, сквернословить и казаться, при необходимости, тургеневской девушкой. Однажды завуч застигла нас с подругами в накуренном классе. Сигареты не нашли, хотя и вытрясли наши рюкзаки. Пачка «Явы» лежала у меня в кармане фартука. Разговаривая со мной наедине у себя в кабинете, завуч тихо спросила: «И ты куришь, Маша?» «Ну что вы, Зоя Павловна, конечно, нет!» – ответила я, проникновенно глядя ей в глаза. Со временем та же завуч скажет моей маме фразу, которая обогатит наш семейный обиход новым крылатым выражением: «Смотрит ангельскими глазами – и нагло врет».

Перед последним, десятым, классом для улучшения характеристики и аттестата (у меня была всего одна пятерка, по английскому) меня перевели в третью школу. Это уже была обычная школа, зато она стояла в лесу, рядом с домом и моим бывшим детсадом. Детство сдалось юности на том же месте, где и наступило, – не только географически, но и метафизически.

Учительница истории уговорила меня участвовать в городской олимпиаде, и я написала реферат на заданную тему: «Ленин – ученый в революции и революционер в науке». Для этого мне пришлось прочитать труд Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Описание в этой работе идей монизма напомнило мне мои детсадовские думы об иллюзорном существовании других людей: «мир состоит только из наших ощущений». Может быть, серийный убийца Комаров тоже думал, что другие не существуют? Любопытно, что в этом труде Ленин изливал свой полемический яд против того самого Богданова, который уже после смерти Ильича занимался переливанием крови под идеологическую музыку.

Общепринятое вранье интуитивно воспринималось мною не как собственно ложь, но как часть общей советской фантасмагории – того выдуманного мира, по отношению к которому единственной реальностью является осознание окружающей неправды. Сутулая девочка-подросток, ездившая в школу по Ленинскому проспекту, мгновенно опознала это свое состояние в стихах Мандельштама, которые ей попались в руки в самиздатовской перепечатке:

С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья – И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью.

Впрочем, случались и настоящие эпизоды, открывавшие в жизни признаки чего-то серьезного и реального. Например, такой. Ранняя весна. Мы с классом возвращаемся по переулку из Третьяковской галереи. И вдруг я замечаю: невдалеке, на церковной паперти, лицом к закрытой двери, стоит на коленях мужчина в распахнутом пальто и без шапки. Все было необычно: и церковь (в моих новостройках церквей не было), и взрослый человек на коленях, и эта легкая одежда на еще морозном воздухе. В тот момент я впервые увидела, что и вне моего замкнутого пространства существует нечто важное, и это вызвало тревогу, которая покачнула ощущение устойчивого пребывания в уже освоенном мире личных дум, где внешнее казалось лишь иллюзией.

В действительности посмотреть на гвардейцев исподлобья мне доведется в 1982 году, когда чекисты заявятся с обыском в квартиру на Обручева. Мне еще нет двадцати. В пять утра я сижу в своей комнате на мешке, в котором собран крамольный «тамиздат». Было известно, что один диссидент, приятель моей матери, который был арестован КГБ, выдает органам всех своих знакомых. Мешок с книгами увезти еще не успели, и вот я восседаю на нем, пока кагэбэшник в штатском листает мой дневник, полный исповедальных размышлений о Христе.

– Как же так, Маша? Тебе не стыдно?

На мешок не обратили внимания, хотя и переворошили всю квартиру: один из сотрудников, который выскребал все с антресолей, где хранились сухие продукты и крупы, даже оказался весь обсыпанным мукой. Дневник мне вернули, и я его потом сама уничтожила. Больше я уже ничего не писала, что бы могло меня смутить, попадись написанное на глаза чужому человеку.

Но Маше до сих пор стыдно, что она написала тот реферат по Ленину и наврала про коалу, как и многое другое, что зарождалось в потемках под детсадовским одеялом и потом выплеснулось в события и несмываемые поступки. Возможно, этот стыд и есть часовой механизм, превращающий луковицу в часы.

 

Алексей Моторов. Петушок на палочке

[11]

– Я вам уже сто раз говорила, мамаша, с такими миндалинами он так и будет всю дорогу болеть! – сердито сказала тетя врач и бросила свою дурацкую железку в белую кривую миску, отчего там противно звякнуло. – Удалять и даже не думать!

Мама стояла где-то там, за спиной, я ее не видел. Тетя врач посмотрела на меня и добавила строгим голосом:

– Так, а ну прекрати давиться, я давно закончила!

Я тут же перестал, хотя она закончила не давно, а только что, а эта железка, которой смотрят горло, она такая длинная, целый километр. Дома врачи берут ложечку, от ложечки тоже давишься, но не так сильно. У врачей полно разных инструментов, которыми они делают больно. Вот мне Ася еще давно рассказывала про шприц и показывала его на картинке. На шприц надевают иголку и колют этой иголкой того, кто заболел.

Ася тогда спросила:

– Если болеешь, зачем же еще иголкой колоть? От этого же только хуже будет.

И правда, непонятно. Еще у врачей есть пинцеты, такой пинцет лежит у деда Яши в ящике стола. Пинцетом вырывают зубы, когда они болят. Это тоже Ася рассказала. Ася умная, она все на свете знает.

У тети врача целая куча инструментов. Вот они, рядом, на белой тряпочке. Я стараюсь туда не смотреть, но голова сама поворачивается. И длинные есть железки, и с маленьким зеркальцем на конце, и разные кривые иголки, и короткие трубочки, мне одной такой только что уши смотрели, больно не было, только в ушах стало холодно. Еще есть всякие блестящие гнутые ножницы, маленькие ножички, и маленькие ложки с толстыми-претолстыми ручками. Но больше всего я боюсь такой страшной штуки, она с одного конца как ножницы, а с другого как щипцы, когда на нее смотрю, у меня не в ухе, а в животе холодно становится.

Нет, все-таки лучше болеть дома и никуда не ходить. В поликлинике, кроме картинок на стенах, нет ничего интересного. Я люблю эти картинки разглядывать, там есть очень страшные. Они чем страшней, тем интереснее. Самые страшные висят в конце коридора, но, когда я с бабой Аней, она меня туда не отпускает. Наверное, боится, что со мной случится как с тем котенком из книжки. Он ночью по лунной дороге отправился на луну, вернулся весь в лунном свете и светился в темноте, как лампа. Вот бы мне так.

Но баба Аня сказала, что знать ничего не желает ни про котенка, ни про луну, ни про все остальное. Она меня всегда учит, чтоб я вел себя, как ведут послушные мальчики, а то вдруг люди посмотрят на меня и скажут, что я озорник. Вести себя как послушный мальчик – это молчать, не бегать и ничего не трогать.

Сегодня мы здесь с мамой, все потому что баба Аня вчера опять стала жаловаться, какая она старая, как ей со мной тяжело, какой я непослушный, и пусть мама берет отгул. Еще добавила, что скоро умрет и всем на это наплевать, но мама сердится, когда это слышит.

– Ты уже двадцать лет твердишь о своей скорой смерти, смени пластинку.

Но ведь у бабы Ани нет ни пластинок, ни проигрывателя. Она радио любит слушать, никогда его не выключает. Пластинки есть у нас на даче, где мы с бабой Людой, другой моей бабушкой, любим слушать песни Вертинского и разные сказки. Наверное, из-за того, что мама все перепутала, баба Аня сразу же обиделась и сообщила, что теперь-то уж она точно со мной никуда не пойдет. Баба Аня всегда обижается. Обижается и тут же плачет. Баба Люда обычно говорит:

– Сочувствую, Танечка. Вашей маме что заплакать, что в туалет сходить.

Мне жалко бабу Аню. Тех, кто плачет, всегда жалко. Зато я знаю, кто бабу Аню не жалеет. Тетя Люся – жена дяди Лени, маминого брата. Недавно у бабы Ани день рожденья был, и там гости курили, шумели и говорили: «Дай Бог тебе здоровья, Анечка, живи до ста лет». Но баба Аня замахала на всех руками и пожаловалась, что, может, даже до зимы не доживет, так себя плохо чувствует. Тетя Люся как раз посуду выносила на кухню и, когда мимо меня проходила, сказала негромко:

– Ты нас еще всех переживешь, ведьма старая!

– Вот что, мамаша, дам я вам направление в Филатовскую, – тетя врач встала со стула и повернула зеркало с дырочкой у себя на голове. – Лучше ложитесь прямо сейчас, пока жара не наступила.

Я люблю, когда жара. Мы тогда на пруд ходим купаться. У нас на даче пруд есть. Там еще в прошлом году дядя утонул. Он потом на берегу лежал, не шевелился, все на него смотреть ходили, и мы с Асей тоже.

– Вот подпишите у заведующей, печать в регистратуре, – тетя врач протянула бумажку. – И не затягивайте, а то так и до порока сердца допрыгаетесь.

Прыгать я тоже люблю. У нас в Москве в комнате диван стоит, на нем очень здорово прыгать. Но мама не разрешает на диване прыгать, говорит, что я его продавлю. Наверное, когда с больным горлом прыгаешь, можно себе сердце продавить, и оно перестанет стучать. А если сердце перестает стучать, человек умирает. Это баба Люда нам рассказывала недавно.

Баба Люда много всего нам рассказывает и много всего читает. А больше всего она любит рассказывать про Иисуса Христа и читать писателя Льва Толстого. Еще она любит играть на гитаре и петь песни. А одну песню она даже про меня сочинила и часто ее поет.

Растет у нас сыночек, Как во саду цветочек. Алешенька хорошенький, Как солнца луч пригоженький.

Тетя врач попросила, чтобы мы позвали следующего, мама сказала: «До свидания!», оставила меня в коридоре на лавочке, а сама пошла к заведующей. В коридоре было много людей, и детей, и взрослых, и никто не обращал на меня никакого внимания. Это потому что я сейчас веду себя как послушный мальчик. Молчу, не бегаю и ничего не трогаю, жалко, баба Аня не видит.

Буду сидеть и читать слова на той большой картинке, что висит напротив, хотя я ее уже наизусть знаю.

Там нарисованы дети с лицами как у измятых кукол.

– Жертвы пьяного зачатия! – прочитал я громко.

Сидящая под картинкой некрасивая толстая тетя вздрогнула и, прижав к себе некрасивую толстую девочку, с ужасом уставилась на меня.

– Какая прелесть! – всплеснула руками другая тетя, кудрявая, в очках, и засмеялась. – Боря, Боря, ты только посмотри на этого вундеркинда, он уже читать умеет, надо же!

Она ткнула локтем большого мальчика. Тот тоже был в очках, тоже кудрявый и читал толстую книгу. Мальчик взглянул на меня и снова уткнулся в книжку.

– За жертву пьяного зачатия так это зятю моему спасибо! – сообщила вдруг строгая старушка с палкой. – Таким внуком меня наградил, прости господи!

Рядом с ней сидел мальчик чуть меньше меня, с открытым ртом, из носа у него текли сопли.

Кудрявая тетя посмотрела на него, вздохнула, покачала головой и стала смотреть в книгу своего мальчика.

Тут вернулась мама, а эта кудрявая в очках ее спрашивает:

– Сколько лет вашему сыну?

Мама ей говорит:

– Четыре скоро, через два месяца.

Та удивилась:

– Надо же, какой способный, да и вы молодец, научили, а мой Боря только к школе читать начал, зато сейчас все время с книжкой, приходится силой отнимать, зрение себе испортил, вот сидим к окулисту, пришли за рецептом на новые очки.

Подумаешь, я давно читать умею, я еще зимой рассказ «Филиппок» сам прочитал. Зимой баба Люда нас с Асей читать учила. Но все обычно хвалят маму, ну и пусть. А очки носить не хочу, те, кто очки носят, все некрасивые.

Мы вышли на улицу, тут мама говорит:

– Отвезу тебя на дачу, а в начале недели снова за тобой приеду.

Я так обрадовался, даже запрыгал. Потому что на даче лучше всего. Еще мама скоро приедет, а то я ее почти не вижу. Я ведь там живу, на даче, и зимой и летом, в Москву меня редко берут. В Москве интересно, в прошлый раз мы в кино пошли, мама с папой и я, где фильм про индейцев показывали, «Чингачгук – Большой змей». Фильм хороший, там индейцы эти друг в друга маленькими топориками кидаются, только я все время ждал, когда же появится этот Большой змей, но так и не дождался.

В троллейбусе мама сказала:

– Тебе скоро горло полечат, зато потом можешь мороженого есть сколько захочешь! И на юг теперь с нами поедешь, а то тем детям, у кого горло болит, на юг ездить нельзя.

Какой же у меня сегодня день счастливый! И на дачу отвезут, и мама скоро за мной вернется, а когда на Десне будем с дедом Яшей, он около остановки мне мороженое купит, а не только Асе. А еще мы на юг поедем, я, мама и папа. Я знаю, что такое юг, это там, где жарко и растут пальмы с кокосами как в Тунисе, где тетя Юля, Асина мама, работала.

Мама приехала на дачу после выходных, даже ночевать не осталась, сказала бабе Люде, что прямо сейчас отвезет меня в Москву, чтобы утром в Филатовской быть. Баба Люда согласилась, что это правильно, и спросила про папу. Мама вздохнула и ответила, что папа ушел в поход на байдарках и будет нескоро. Байдарки – это такие лодки, на которых папа любит плавать по разным рекам. Баба Люда погладила меня по голове, и мы поехали в Москву.

В Москве я захотел посмотреть «Спокойной ночи, малыши», но мама сказала, что телевизор сломался. Потом я немного поиграл, но одному, без Аси, играть было неинтересно, и тогда я лег спать.

Утром, когда мы шли в эту Филатовскую, я всю дорогу говорил, как здорово, что мне полечат горло, и мы сразу пойдем есть мороженое, только мама почему-то молчала. Потом мы спустились в подземный переход, там стояла какая-то тетя в пестром платке, и, когда мы проходили мимо, она быстро заговорила:

– Купи леденец, красавица, сыну твоему радость будет, да и тебе счастье.

В руках у нее было много леденцов на палочках, но самым лучшим, самым красивым, был огромный красный петушок. Я как его увидел, так и остолбенел.

Тут мама дернула меня за руку, сказала, что мы и так опаздываем, да еще ты встал, но вдруг посмотрела внимательно и спросила:

– Ладно, хочешь, я тебе куплю леденец?

И я ответил шепотом:

– Хочу!

Тогда мама достала кошелек и купила этого большого красного петушка. Тетя протянула его мне и рассмеялась:

– Держи свой гостинец, кареглазый!

Петушок был тяжелый, на толстой деревянной палочке, с большим пышным хвостом и красивым гребешком. Я шел и смотрел только на него, даже не заметил, что мы подошли к какому-то дому. Мама объяснила, что туда с леденцом нельзя и нужно его пока спрятать в сумку.

Мне очень не хотелось с ним расставаться, но потом я подумал, мы же скоро отсюда выйдем, отправимся есть мороженое, мама сразу мне отдаст петушка, и тогда все люди будут идти и смотреть на него, такого красивого. А есть я его не буду, отвезу на дачу и обязательно поделюсь с Асей.

Внутри того дома, куда мы пришли, люди очень быстро ходили туда-сюда. Мама стала у всех спрашивать, куда идти, но сначала никто не знал. Потом кто-то объяснил, что нам нужно в приемный покой. Мне показались очень смешными эти слова – «приемный покой». Когда мы его нашли, этот приемный покой, там были две тети. Одна сидела за столом, а другая стояла рядом. Та, которая сидела, спросила, есть ли у нас направление, и когда мама стала искать его в сумке, я постарался разглядеть там моего петушка, но тут мама сумку закрыла.

Тетя взяла у мамы какую-то бумажку, прочитала и сказала другой, что меня можно отправлять. Мы зашли с этой другой в соседнюю комнату, где она велела снять одежду, потом надела на меня чужие синие штаны, белую рубашку и повела по очень длинному коридору.

А я все время оборачивался, ведь нужно маму подождать, но тетя крепко держала меня за руку и все приговаривала:

– Иди, иди, не крути головой.

Когда мы поднялись по лестнице, тетя стала звонить в дверь. Нам так долго не открывали, что она даже удивилась:

– Спят они там все, что ли?

А я все стоял, оглядывался, ждал, что вот-вот мама покажется, но тут дверь открылась, там стояла новая тетя, и она сказала:

– Чего застыл, проходи.

Внутри было шумно от голосов, как в детском саду, меня туда водили всего неделю, потом я начал болеть и снова на дачу вернулся. Может, это такой детский сад?

Тетя посмотрела на меня и спросила:

– Ну что, долго здесь стоять собираешься? Иди за мной, палату покажу.

Мы пришли в огромную комнату, где бегало много детей и стояло много кроватей. Тетя показала пальцем:

– Вот твоя кровать, вот горшок, веди себя хорошо, а то влетит.

Я знал, что вести себя хорошо – не бегать, ничего не трогать и молчать, но все-таки спросил, а где же моя мама?

Она тут же рассердилась и даже закричала:

– Придет, придет твоя мама, вот пристал, мне давно пора белье получать, а я тут сопли вам подтираю!

Подошли две девочки, большие, старше Аси, им, может, целых шесть лет или даже шесть с половиной. Они сначала просто смотрели на меня, потом одна спросила:

– Тебя что, на операцию положили?

Какую еще такую операцию, путают они что-то:

– Нет, мне горло тут полечат, и я пойду с мамой мороженое есть.

А вторая девочка говорит:

– Понятно, значит, у тебя гланды. Всем, у кого гланды, делают операцию, но ты не бойся, она обязательно с заморозкой будет. Тут всем операцию с заморозкой делают.

Мне это совсем не понравилось:

– Нет, я не хочу операцию, не хочу заморозку, я хочу, чтобы мама за мной сейчас пришла, она меня ищет, но никак найти не может.

Первая девочка ко второй повернулась и сказала:

– Ладно, не пугай его! Разве не видишь, он совсем малыш, ничего не понимает, не надо ему про операцию говорить. Я всегда малышей жалею!

Вторая посмотрела на меня и кивнула:

– Теперь я сама вижу, что малыш, а сначала подумала – он взрослый.

Первая девочка говорит мне:

– Вот что, малыш, хочешь, мы будем о тебе заботиться?

И я ответил:

– Да, хочу.

Тут за мной пришла какая-то тетя, опять новая, девочки ее называли няней. Я няню спросил, нашлась ли моя мама. И няня ответила:

– Нашлась, куда денется.

А сама привела меня не к маме, а в маленькую комнату, где сидели две тети врача. Одна посмотрела мне длинной железкой горло и другой кивнула:

– Давай его на среду, во вторую очередь.

Я их тоже стал спрашивать про маму, и они сказали:

– Увидишь, увидишь ты маму свою, а сейчас ступай обратно.

Открыли дверь и позвали няню, чтобы она меня в палату отвела. Потом был обед, после обеда всех положили спать, а я не спал, все ждал, когда придет мама. И когда нас подняли, ждал, и когда настал ужин, ждал, даже когда на ночь спать уложили, тоже ждал.

На следующий день мама опять не пришла. Я все смотрел и смотрел на дверь, представлял, как она войдет, скажет, что заблудилась, что искала меня днем и ночью, но теперь нашла, и мы с ней пойдем отсюда. А на улице она достанет из сумки моего петушка, и я буду идти, на него любоваться.

Те девочки, которые обо мне заботились, все время говорили, что мама придет, обязательно придет, не переживай.

На третий день, я только проснулся, ко мне подошла няня, сказала, что мне нельзя завтракать и чтоб я сидел на месте, а то ей меня еще искать. Я сразу обрадовался, значит, мама пришла, наконец-то ей меня отдадут.

Я сидел на стуле, сидел долго-долго, пока опять не пришла няня. Она повела меня куда-то по коридору, где в конце была белая дверь, и я подумал, что за этой дверью стоит мама.

Няня приоткрыла дверь и что-то спросила. А я поднял глаза и прочитал надпись большими красными буквами под потолком: «Операционная». И сразу понял – нет там никакой мамы. Понял, что за этими дверями и делают ту самую операцию, которой меня все пугали. Тут мне стало так страшно, как никогда еще не было. Так, что захотелось убежать.

Из-за двери показалась тетя в белом халате, в белом колпаке и с белой повязкой на лице, у нее только глаза были видны. Она больно взяла меня за плечо и приказала: «Пойдем со мной». Сначала мы вошли в комнату, всю в белой плитке, с умывальниками на стене. В конце комнаты тоже была дверь, и за этой дверью раздавались какие-то странные, очень неприятные звуки. Тетя в белом открыла эту дверь и подтолкнула меня вперед.

Там стояли кресла, много кресел, в которых сидели дети. Над этими детьми стояли врачи с повязками на лицах и что-то с ними такое делали, отчего дети громко стонали, а врачи громко звенели своими инструментами. Когда я проходил мимо первого кресла, то увидел, как у мальчика, который там сидел, врач длинными щипцами достал изо рта огромную липкую кровавую сосиску, а потом бросил ее в таз, и подумал, что этот мальчик, наверное, сейчас умрет. Мне опять захотелось убежать, но тетя еще сильнее сжала плечо и зашептала прямо в ухо:

– Так, иди, не упирайся!

И мы пошли с ней в самый дальний угол мимо всех этих стонущих детей, мимо всех тазов, полных кровавыми сосисками, мимо столиков, застеленных рыжей клеенкой, с которых стекали какие-то темно-красные сопли туда, где стояло пустое черное кресло со страшными желтыми ремнями.

Меня усадили в это кресло, туго привязали руки ремнями и вставили что-то в рот, отчего он перестал закрываться. А когда включили яркий свет, то напротив села незнакомая тетя врач в очках. У нее тоже была повязка на лице, поэтому я видел только ее очки и руки в перчатках, и когда она поднесла руки прямо к моим глазам, я вдруг увидел, что у нее не хватает одного пальца. Она взяла шприц с огромной иголкой и этим шприцом, и этой страшной рукой без пальца полезла мне в рот. И сразу стала делать мне так больно, что нельзя было терпеть, а кричать я не мог и поэтому застонал точно так же, как и другие дети.

– Лампу поправьте, ни черта не видно! – Очень зло сказала тетя врач. – Да еще и шприц течет, не могли нормальный дать?

Она наконец вытащила этот свой шприц и скомандовала кому-то:

– Голову держите ему!

Потом она взяла в руку какую-то железку, придвинулась так близко, что я увидел свое отражение у нее в очках, и тут у меня в горле что-то захрустело, порвалось, забулькало, и я рванулся, забился, изо всех сил пытаясь вырваться из этих ремней, из этих сильных рук, державших меня.

Не хочу, не хочу вашего мороженого, не хочу ваш юг, я никогда больше не буду болеть, только отпустите, отпустите, не мучайте меня больше!..

Я лежал на кровати, а рядом, на соседней, лежала девочка. Она была большая, даже больше тех девочек, которые обо мне заботились. Ее кровать была так близко, что, если протянуть руку, можно было дотронуться. Девочка лежала на спине, смотрела в потолок, а во рту у нее были ножницы. А может, даже и не ножницы, а та страшная штука, которая наполовину ножницы, наполовину щипцы. И эти ножницы были привязаны бинтом вокруг ее головы.

Девочка лежала и пела. Я сначала никак не мог поверить, что она поет, и, хоть мне и запретили разговаривать, я шепотом спросил:

– Ты плачешь?

Она помотала головой и произнесла:

– А-а!

Ножницы мешали ей говорить. Я опять спросил:

– А что ты делаешь?

– А-па-у! – ответила девочка и скосила глаза на меня, – па-у!

– Поешь? – удивился я.

Девочка кивнула и прикрыла глаза.

– И тебе что, – никак не мог поверить я, – совсем не больно?

– А-а! – помотала она головой и опять запела.

Так мы лежали долго, она пела, а я на нее смотрел. Потом пришли две няни с такой кроватью на колесах и сказали:

– Ну что, Зоя Космодемьянская, поехали!

И увезли ее куда-то.

А еще через два дня, сразу после завтрака, няня принесла мою одежду и приказала собираться.

Когда я переоделся, одна из тех девочек, которые обо мне заботились, протянула очень красивый цветок:

– Вот, держи! Это анютины глазки, я их для тебя специально на клумбе сорвала, отдай маме своей! Только скажи, чтобы она их в воду поставила, а то завянут. Мы же тебе говорили, что мама за тобой придет, а ты не верил.

Мама стояла на первом этаже вместе с тетей Юлей, что-то ей говорила и улыбалась. Потом она увидела меня и крикнула:

– Алеша!

Я подошел к ней, выставив вперед руку с цветком:

– Мама, вот тебе цветочек. Он называется анютины глазки. Девочки сказали, нужно обязательно его поставить в воду, чтобы он не завял.

И отправился к выходу на улицу.

Мы ехали в такси, я смотрел в окно, а мама негромко говорила тете Юле:

– Слушай, ничего не понимаю, думала, Алешка ко мне бросится, а он даже глаз не поднимает. Да и голос какой-то у него чужой, тоненький.

А тетя Юля ей отвечала:

– Танька, так бывает. Бывает, что и взрослые от боли и горя свихиваются. А голос – ему же там, наверное, все раскромсали. Да ты не переживай, пройдет.

А я смотрел в окно и все думал о той девочке с ножницами во рту. Куда ее тогда повезли? Что она сейчас делает?

Дома я немного походил по комнатам, полистал книжки, а потом спросил:

– Мама, где мой петушок на палочке?

И мама сказала:

– Знаешь, на твоего петушка кто-то книгу тяжелую положил и раздавил. Пришлось выбросить, от него ведь только крошки остались.

– А палочка? – снова спросил я. – Палочка от него, она где?

– Да и палочку тоже выбросили, – пожала плечами мама. – Зачем тебе эта палочка?

– А куда, – я все никак не мог поверить, – куда его выбросили?

– Как куда? – удивилась мама. – В мусоропровод, куда же еще!

Было уже поздно, я долго лежал в кровати, все представлял эти блестящие красные крошки, которые остались от самого красивого, самого лучшего, самого дорогого моего петушка. И как их берут и высыпают в мусоропровод. И вдруг я горько заплакал, впервые за эти несколько дней. И плакал долго, пока не уснул.

 

Мария Галина. Рыбы бессловесные твари

[12]

Лично я любила ходить в детскую поликлинику, потому что там были рыбки. Гуппи в аквариуме. Цвета старого серебра, с яркими желтыми пятнами у основания хвоста. Мне они казались прекрасными.

Мы шли мимо пышных каштанов, отбрасывающих четкие тени, мимо киосков с мороженым, которое мне не разрешалось есть, мимо универмага, из-за стеклянных витрин которого на прохожих равнодушно смотрели искусственные женщины в шляпках и нарядные искусственные дети… Когда бабушке было лень идти, мы ехали на такси.

Задним числом понимаю, что в детстве у меня было не так уж много развлечений, если ради этих самых гуппи я соглашалась, чтобы мне в горло лезли холодной плоской ложкой и больно давили на корень языка. То есть я лет с пяти была готова к тому, что за удовольствия надо расплачиваться, и расплата эта придавала удовольствию некоторую законченность.

Впрочем, один раз такой поход закончился радикально: вместо кабинета с рыбками меня отвели в кабинет с большим кожаным креслом («Садись, сейчас посмотрим горлышко, открой ротик») и зачем-то пристегнули руки к подлокотникам. Я ничего не заподозрила, и это делает честь моему идиотизму и тотальной доверчивости – рот я открыла. После чего там сначала что-то сделали длинной иголкой, а потом такими длинными загнутыми щипцами – про щипцы я не вспоминала, пока не начала это писать. Зато теперь вот вспомнила. Похожими щипцами из клетки вынимают крыс, чтобы убивать их для науки – так называемый «острый опыт».

Онемевшим горлом, захлебываясь кровью, я смогла только пробормотать укоризненно – вы же взрослые, вы же должны понимать, как мне больно. После чего мне пообещали купить рыбок после того, как заберут домой. Но рыбки меня в тот момент не очень радовали.

Я потом выучилась на ихтиолога, но это, по-моему, случайное совпадение.

В палате, куда меня положили, обещая забрать домой завтра и тут же, тут же купить рыбок, незнакомая черноволосая, с очень красным лицом девочка моих лет кашляла на соседней койке; врач на осмотре говорила, что у нее в горле застряла рыбья кость, и тоже лезла ей в горло ложкой. Мне ее не было жалко.

У девочки оказалась корь, кашляла она из-за высыпаний на слизистой. Корью я до того не болела. Да, все так, я заразилась корью, но уже после того, как меня прооперировали: аппендицит. Вот только не надо смеяться: после удаления гланд часто воспаляется аппендикс, это как-то связано с иммунным барьером, что-то они такое делают вместе, трудятся, обезвреживают инфекции. И аппендикс, оставшись один на один с превратностями этого мира, идет вразнос.

Удивительно, что моя бабушка, некоторым образом врач, этого не знала, и по совету первой скорой клала мне на живот грелку, что при аппендиците категорически противопоказано, пока третья скорая не поставила все-таки правильный диагноз и не увезла меня с собой.

Дальше какая-то суета, опять эта мерзкая койка (уже другая, но в моем сознании они смешались), попробуй надуть этот шарик, а теперь считай до десяти, и опа, просыпаешься, а у тебя на животе мешок с песком и вцепившийся в кожу ряд металлических скобок, и мерзкий сладковатый вкус во рту. И пить нельзя, но можно дольку апельсина.

«Мы подарили хирургу хрустальную вазу, доверху наполненную конфетами», – укоризненно говорила бабушка, и я понимала, что обхожусь очень недешево.

Школу я в том году, понятное дело, пропустила, и никакого приема в первый класс с торжественной линейкой, белым фартуком и прочими прибамбасами у меня так и не было, поскольку я пошла сразу в третий – за этот год я перечитала столько, что для второго класса уже не годилась. Поэтому в школу пошла совершенной идиоткой, не знающей простейших навыков общения, но тараторившей наизусть великую грузинскую поэму «Витязь в тигровой шкуре».

Зато длинные истории, которые я рассказывала себе, чтобы не свихнуться со скуки, привели в конце концов к закономерному результату, я стала более-менее удачливым писателем, умеющим вытянуть из ничего относительно связную сюжетную историю; уже потом, покопавшись в литературных биографиях, я без особого удивления обнаружила подобный опыт у многих своих коллег, причем писатели-фантасты по крайней мере в этом смысле могли дать фору своим собратьям-реалистам. Уж если придумывать что-то во время вынужденного безделья, то нечто такое, от чего замирает бедный дух, уж если читать, валяясь на сбитой постели, покуда твои сверстники визжат и возятся во дворе, то про путешествия и приключения.

Пожалуй, на этом можно было бы закончить, если бы бабушке не вздумалось меня оздоровить и я по очень большому блату не отправилась по путевке в санаторий. Он располагался где-то под Киевом, в качестве приманки фигурировал прекрасный сосновый лес и занятия физкультурой, и, кажется, какие-то уроки тоже, чтобы догнать школу. Ничего из этого я не помню, хотя пару дней там все-таки провела. Помню только такую же палату, как в больнице (больницах), много коек и каких-то девочек, которым я пыталась рассказывать страшные истории. Взамен одна из них сдавленным голосом сказала, что у нее есть фигурка, которая светится в темноте. Надо отдать должное моему апломбу и тупому скептицизму – я ей не поверила, о чем заявила громко и решительно, и тогда она, наполовину прикрыв сокровище одеялом, чтобы мрак был гуще, показала нечто, тускло светящееся зеленоватым светом. Фосфорные фигурки тогда были в моде – это был то ли орел, то ли олень. Других, кажется, не выпускали. Потом их признали ядовитыми и выпускать перестали.

Остальное помню плохо, потому что у меня подскочила температура, и срочно вызванная медперсоналом бабушка извлекла меня из этого странного места. С тех пор температура у меня всегда поднималась в стрессовых ситуациях, очень полезное качество, которое меня не раз выручало, выручило и в тот раз – санаторий оказался туберкулезным. Останься я в нем подольше, было бы как с корью.

Что меня до сих пор удивляет во всей этой истории, это слепое, неоправданное доверие к взрослым, к их словам и поступкам, сродни доверию собаки, которую люди в белых халатах по коридору ведут на опыты. Почему я не вцепилась в руку этой обманувшей меня паскудины («открой ротик, сейчас посмотрим горлышко»)? Почему не укусила ее? Почему не рассматривала возможность бунта? Почему вообще соглашалась туда ходить? Из-за сраных рыбок?

Механизмы этой робкой покорности по отношению к вышестоящим, к взрослым, которые знают и понимают больше, чем ты, к тем, у которых в руках что-то блестящее и металлическое, к тем, кто в форме, к тем, кто говорит властным голосом, вообще штука занятная. Детям-то простительно.

Впрочем, подозреваю, что плохих девочек просто кормят какими-то успокаивающими таблетками… Быть может, меня и кормили успокаивающими таблетками – в таких случаях употребляют тактичное словосочетание «возбудимый ребенок». Мне вообще давали много разных таблеток. Наверное, надо было их выплевывать, как делают умные люди в дурке.

Потом мы все-таки поехали на Куреневку покупать рыбок. И я узнала, что гуппи могут быть гораздо, гораздо красивее, чем в поликлинике. Во-первых, да, вуалехвостые. Во-вторых, неоновые (есть еще рыбки-неонки, это другие рыбки, хотя примерно из одного региона, из Латинской Америки). В-третьих, бархатные, черные. Продавцы на рынке наклеивали на заднюю стенку аквариума черную бумагу, чтобы гуппи лучше играли радужным своим опереньем, разноцветными своими телами, светящимися, словно запретные фосфорные фигурки в страшном мраке санаторной палаты.

Гуппи в поликлинике были самые примитивные, выродившиеся.

А на Куреневке, да, гуппи были шикарные. Я уже не говорю о полосатых и юрких данио-рерио, этих аквариумных стоиках. О плоских скаляриях, тоже полосатых, но в вертикальную полосу. О покрытых нежной жемчужной сыпью гурами. О меченосцах, у которых передняя половина тела красная, а задняя – черная, о других меченосцах, более редких, розово-зеленых… Кстати, меченосцы, как и гуппи, обладают выраженным половым диморфизмом – вырост на хвосте, этот самый меч, есть только у самцов. Правда, расцветкой они победнее, чем гуппи. Но тут уж ничего не поделаешь.

 

Алексей Цветков. Отставка из рая

[13]

Один из самых центральных эпизодов моей жизни – с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории Министерства обороны, в горизонтальном положении, кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало, в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг – не та, из которой я родом.

С трех лет я помню – вернее помнил – себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза.

И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.

А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли.

Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату – например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и мишки в сосновом бору, а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов.

Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность – то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил – так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег – в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.

Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы – мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.

С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко, и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.

Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины – лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние, впрочем, тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи – у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня – дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал.

Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет. Оказалось, четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню, чтобы измеряли, для горизонтальных он значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы.

С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом потом читал с заныканным фонариком «Таинственный остров». Я, впрочем, забегаю, сначала мы пошли в школу. Читать я выучился еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по складам, и был очень уязвлен при поступлении в первый класс, когда там оказался один мальчик, читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких-то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу нравилось меньше.

Школа началась так. Первого сентября нас из нашей «салатной» палаты, то есть достигших призывного возраста, перевезли в «сиреневую» вместе с другими незнакомыми детьми, и там учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню, как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал М. Л. – у нее были красные, которыми она нам ставила отметки. Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос перед родителями в ходе очередного свидания, но М. Л. воспретила. Ну а дальше было как у всех, включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать книжки, какие попадали под руку – кроме упомянутого Жюль Верна попал еще Гаршин, я был очень впечатлен, но слово «проститутка» долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную тетрадку со списком прочитанных книг и, когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую книгу «Это было под Ровно» – я был безумно польщен, но расслышал как «это было подробно» и терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не сумел полюбить этот жанр.

И вот еще, наверное, о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей, – нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего «с большой земли», и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.

Но затем был эпизод прозрения – в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку – она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим придется что-то делать.

Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в ЖЖ.

Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть, вернее, помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетнем возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении – единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка, или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге – отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.

* * *

Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так – персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами, как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве, этим здоровым и в голову не придет.

Мне приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно, у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны.

Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться.

* * *

Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением.

Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли. Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек.

Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских – смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.

Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот – кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал, как и за что.

Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.

* * *

Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-настоящему интересно в собственной, это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум.

* * *

В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву.

В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились.

Если у жизни и есть урок, то это освобождение – от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая.

Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал.

И еще спасибо кошкам – за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.

 

Женя Снежкина. Кривой рот

[14]

У меня кривой рот, и я ы-ы-ы. Я держусь за мамин палец, ы-ы-ы, мы идем к забору детсадовской дачи, и совсем скоро она окажется по ту сторону сетки-рабицы, а я останусь. Как я сейчас понимаю, мама была на раннем сроке беременности, поэтому ее руки отекли, и по обе стороны массивного обручального кольца образовались два бугорка. Наверное, мое «ы-ы-ы» должно было сильно ее раздражать. Конец родительского дня. Мы идем к забору. Ы-ы-ы.

Я цепляюсь за мать, а отец давит на кнопку, и на фотографии я навсегда останусь такой – с перекошенным ртом, ревущей. Он это снимал, значит, видел, как я плакала. Видел и ничего не cделал. Остается только ы-ы-ы, потому что в три года я еще не могла сказать: «Мамочка, забери меня отсюда».

В систему общественного воспитания меня отдали в ясельном возрасте, и я не знала, что бывает как-то иначе.

И вот родительские руки в последний раз коснулись меня, точнее, слегка шлепнули: «Женька, ну что за руки-крюки, разве можно так долго копаться с этими рейтузами!», нужно войти в прохладное, подсвеченное ртутными лампами помещение группы. С этой секунды мое тело переставало принадлежать мне, с ним в любой момент могли сделать что угодно.

Например, могла прийти врачиха из зубного кабинета. Тогда нужно было постараться стать невидимым – вжаться в стенку, спрятаться за стеллаж или под стол, сделать вид, что ты увлечен игрой с плюшевым зайкой или, на худой конец, просто закрыть глаза. Но иногда это не срабатывало, и меня вели в кабинет на втором этаже и сажали в белое кресло.

И я намертво сжимала зубы. Держалась, как отважный бультерьер. Так, что мои челюсти не могли расцепить врач, медсестра и прибежавшая на выручку воспитательница. Они пальцами старались залезть ко мне в рот с криками «Женя, тебе не больно! Не больно! Не бо-о-ольно!». Но это было бесполезно. Потом они звонили маме, та приезжала и начинала стыдить: «Ну что ты мешаешь людям работать. Скандал устроила…»

И никто не защитил.

Единственный ребенок в нашей группе, которого действительно защищали, был Митька. Он был ужасно худой, один из самых маленьких, с огромными ушами и заячьей губой. Губа эта у него немного вздергивалась вверх, когда он нервничал. При нем была мама. Митенька был ее единственным и поздним ребенком (эту информацию мы получили из подслушанных разговоров родителей), светом в окошке, к тому же очень болезненным и ранимым, плюс неудачная операция, изуродовавшая мальчику лицо. Поэтому мать бросила все и устроилась работать в детский сад нянькой. Она пристально следила, сколько чего он съел, подкармливала Митьку у нас на глазах домашним, вмешивалась во все наши споры и игры: «Митя давно не водил! Поделись с Митей!» Как же люто мы его ненавидели! Работа у нянек, как и воспитательниц, была посменной, так что, когда мамаши не было рядом, мы Митьку били. Загоняли его в угол, пристально смотрели на него и ждали, когда начнет дергаться отвратительная верхняя губа. И вот тогда…

Однажды мы с одногруппником Санькой во время тихого часа обменивались тайным знанием, как выглядят гениталии друг друга.

Нас застукала нянька. Та самая, Митькина мама. С воплем «ну-ка, ну-ка!» она осела на край моей раскладушки, приложила руку к груди, возвела глаза к потолку, а губы сложила в куриную жопку. Она немедленно позвала воспиталок, и на нас с Санькой посыпалось: «Что это такое? Что это такое, я тебя спрашиваю?! Кто тебя этому научил? А почему только Саньке это показываешь? Давай я тебя перед всей группой голой поставлю! Мерзость какая! Даже алкоголики себя так не ведут!»

На вечерней прогулке все они выстроились в скорбящих позах и, скривив губы, сообщали каждому родителю, пришедшему за ребенком: «У нас ЧП!» Санька тогда повел себя по-настоящему храбро: когда отец его вытаскивал из сада за ухо, он, рискуя ухом, все-таки обернулся ко мне и посмотрел мне в глаза.

Санька вообще был упертый, и его часто наказывали. Одним из видов наказания за разговоры в тихий час было стоять посреди группы в одних трусах и держать в руках свернутые матрас и одеяло. Санька мог стоять так очень долго. Уже и воспиталкам надоедало, и они начинали уламывать Саньку: «Ну скажи, что больше так не будешь, и сможешь идти спать». Но тот стоял и держал свои матрас с одеялом, упрямо сжав зубы. Точно такое же выражение лица у него было в гробу. В пьяной драке ему проломили голову кастетом.

 

Люба Гурова. Витамин из склянки

[15]

Смотрю свои детские фотографии. В основном любительские, снимал и печатал отец. Та девочка и вправду мила. Где она сейчас? Что от нее осталось?

Спустя сорок лет я, мой собственный ненадежный свидетель, стараюсь не говорить, чего не помню. Из этого «не помню» мое правдивое повествование почти сплошь и состоит.

Вот снимок, не любительский, профессиональный: я сижу, платье в горошек, брови домиком, рядом гигантский казенный медведь. Мы с медведем разливаем чай по настоящим игрушечным чашкам. Счастливыми не выглядим. Фотография сделана дорого, в цвете. На моей голове золотистые кудри и завязанный воспитательницей бант.

Одна воспитательница часто спрашивала, завивает ли мне мама локоны (так и выучила это слово). Она же хотела знать, откуда у меня такие густые ресницы. Тоже комплимент. Однажды пошутила, что мы такие с ней друзья, что она оставит меня себе, не отдаст маме. Мы стоим на лестнице – тут полоса натертого рыжей мастикой грубого паркета, тут ковровая дорожка, прижатая железной штангой… Чужая тетя обнимает меня и говорит о любви и дружбе, я надеюсь, что это шутка и что меня сию секунду выпустят. Вижу себя со стороны: так ласковая трусливая собака жмется и всем телом выражает неловкость перед лицом чужого хамства, когда кто-то доминантный хватает ее за холку. Опыт расслоения значений.

Опыт неразличимости. Тихий час, меня пришли забрать домой. Я на руках у воспитательницы, с большой высоты смотрю на длинный ряд стульев – там разложена наша одежка. Показываю на свой стул, воспитательница нагибается к соседнему и помогает мне одеться. Надеваю одежду другой девочки. Те же колготки в рубчик, то же серенькое платье с красным воротничком. Детский магазин «Смена» у нас на Соколе вырастил меня стихийным платоником: идея мяча и ее земные воплощения (красный с черным пупком, синий с полосой по экватору), идея тетради (на обложке гимн или таблица умножения), идея точилки (красная целлулоидная рыбка, всегда на витрине канцтоваров с первого до последнего класса школы).

Карандашей цветных и разных хватало. В подготовительной группе детсада праздновали шестьдесят лет революции, и надо было нарисовать соответствующую картинку. Мне достался карандаш розового цвета с оттенком сиреневого, и я покрыла этим цветом весь лист. Помню свой восторг! Связи с революцией не помню. Все эти юбилеи открыли мне факт смены веков. Ленин пожил в двух веках – нашем и прошлом. Я посчитала, сколько мне будет, когда наступит двадцать первый век. Оказалось – двадцать девять. Цифра огромная до равнодушия. Всем взрослым было примерно по столько, а я не планировала быть взрослой.

Отказывалась ли я туда ходить? Зимой в темноте никто не хочет просыпаться, но как-то в полусне шел процесс продевания меня в колготки-рейтузы-шубу-шапку-шарф-варежки (на резинке приделаны к петле на шубе), потом валенки с калошами – и как их потом не путали в саду? – и вот я на санках, и меня везут. Прекрасно было это скольжение по Новопесчаной, не считая гадкого скрипа, когда случался голый асфальт. Санки, когда не возили детей в сад, стояли у дверей квартир, и здесь не бывало неожиданностей, все как завещал Платон: дощечки поперечные или продольные, красно-желтые или сине-зеленые, либо со спинкой из того же алюминия, что полозья, либо без.

Навожу-навожу резкость. Вот спальня: классические окна с полукруглым верхом, одна девочка гордится своим именем: Вероника. Хочу так назвать новую куклу, но следующая кукла мальчик, называется Алешей. Поперек окон на кронштейнах сетки для осыпающихся архитектурных излишеств. Небо ночное: значит, пятидневка.

На пятидневку было принято приносить гостинец из дома (такое название: гостинец). Мама в фольгу замотала нарезанный кружочками болгарский огурец и несколько шоколадных конфет из коробки «ассорти»: гладкий темный шоколад, начинка – желтоватая помадка либо красноватый джем. Эти «ассорти» в Москве не переводились, это был самый ходовой врачебный подарок.

Игры? Подруги? Один раз в шкафчике застрял резиновый поясок с железной пряжкой, его носили поверх шубы. Я дернула, пряжка вылетела мне в переносицу. Получилась на носу красивая галочка-шрам, я гордилась: мне нравились война и подвиги. В войну играли мальчики, я бы хотела с ними. Девочки играли в магазин и дочки-матери. А, вот что выяснилось: я плохой солдат, не умею со всеми кричать «ур-р-ра», так и не научилась: дефект речи.

Фольклор, конечно: «Топ, топ, топает скелет. Прямо к Мариванне в кабинет». И еще: «Внимание-внимание, говорит Германия. Сегодня под мостом поймали Гитлера с хвостом. А Гитлер не давался и колбасой кидался».

Кажется, было скучновато. Однажды на меня нажаловались девочки, что я учила их есть снег. Действительно, снег из-под валенок давал ровные пластинки, в точности вафли. Неприятностей не последовало, но помню чувство, когда стучат твои же товарищи. Жаркая смесь страха и обиды.

Из яслей не помню ничего. Из младшей группы детсада: огромная туалетная комната, пирамиды – стопки – горшков. Уходят под потолок, никогда в жизни доверху не добраться. Изумительное зрелище, готические высоты.

Непуганая горькими лекарствами и незнакомая с рыбьим жиром, получаю медицинского вида пузырек с резиновой затычкой (в таких водилась марганцовка) – и выпиваю. В нем – сладкая штучка на два глотка. Называется – витамин. Этот вкус мне больше не встречался, но когда Алиса отпивала из пузырька, думаю, знаю, что ей давали. Очень потом мечтала снова попробовать витамин из склянки.

Что ели? Много чего, и почти все – вкуснее, чем дома. Родители не умели готовить. Мама отлично пекла пироги и пирожные, папа любил котлеты из кулинарии, которые ему продавала женщина в фиолетовом берете с начесом. Котлеты назывались неуместно развеселым словом «люля», а больше не могу о них сказать ничего хорошего.

В детсаду бывала творожная запеканка со сгущенкой или сметаной. Хуже, когда в ту же запеканку попадали недоеденные накануне макароны, – они стекленели и напоминали пресноватых червей. Был толстый омлет, который делался на больших поддонах в духовке. Хорошая вещь, в ином виде яиц я не ела, не могла.

Зато в конце обеда компот. Компот – это вещь. Распаренный урюк, да и изюм годится, крупитчатая груша и мокрый чернослив. Красив и цвет – совсем янтарь.

Ну и курица с рисом. Ту же самую курицу, и все так же торчит обломок кости, до сих пор дают на обед в «Аэрофлоте», с тем же рисом, тем же вкусом. И народ берет. Я всегда думаю, что с большинством пассажиров мы из одного детсада: уж точно курицу следует рыбе предпочесть.

Полдник бывал от ужасного до прекрасного. Могли дать сладкого чаю с булкой (очень хорошо) или какао с печеньем юбилейным (пенку сдуть – и нормально), а могли и кипяченого молока. Дело не только в пенке: кипяченое молоко пахнет так, что тошнит. Однажды меня приговорили выпить – я сидела над этой высокой чашкой и плакала, но проглотить не могла. Отчаяние было полное, это помню хорошо. Вижу, как сейчас, перед собой тарелку: молочная лапша – та же история, тошнило сразу. Или вареная гречка, редкий и ценный продукт, напрочь убитый все тем же молоком.

Каким-то образом мама там поговорила, и мне дали освобождение от молока. До сих пор им пользуюсь.

Сырники и сладкая гречневая размазня случались на ужин, а ужин хорош еще и тем, что значит – скоро домой.

Видно, время так и шло: четыре раза поесть, раза два погулять, час поспать – все это взявшись попарно за руки, да еще одевания-раздевания перед прогулкой, ведь почти всегда зима, а гулять мы ходили в сквер через дорогу… а там и час родительского разбора. К счастью, за мной всегда успевали – папа с мамой, если не было ночных дежурств, освобождались довольно рано.

И все же странно: не помню веселья.

Вот песенки. Все они были скучные, много повторов, липкие мелодии, навязчиво-бессмысленные слова: «То березка, то рябина, куст ракиты над рекой, этот край навек любимый, не расстанемся с тобой. Этот край навек любимый (мелодия жалостно нарастает), не расстанемся с тобой!»

Как же выглядит эта ракита? Почему она не ракета? Мучительны эти тупые загадки с неинтересными ответами в конце учебника.

Пели, учили стихи и танцы, строились по росту, выступали. Называлось «утренники» – помню, мама шила платье с блестками, и существует фотография, где я старательно кручусь в общем строю. Клеили мимозы из ваты на Восьмое марта. Наверняка танцевали польку Рахманинова, иначе бы ее начальные такты не вызывали в памяти все ту же рыжую мастику и все ту же шеренгу по двое. Чтобы мы ни делали – всегда надо построиться и взяться за руки по двое.

Сколько же лет я туда ходила?

Ну да, ну да, бабушек не было, декретный отпуск совсем короткий, и с полутора лет я проводила день в яслях, потом в саду. Можно сказать, воспитывалась. Осуществляла глобальный план обобществления советских детей.

Лишь совсем недавно задумалась – а жалко же. Родить ребенка, чтобы потом его целыми днями не видеть? А смысл? Многие мои ровесницы рвались от детей на работу, но не могли оторваться: не хотели расстаться, не хотели, чтобы чужая женщина кормила кашей и учила вытирать нос. Наверное, теперь рожают ребенка для себя, чтобы с ним что-то делать. Раньше, видимо, не так: рожали, чтобы был.

Мне, дошкольнице, не приходило в голову, что бывает иначе. Однако в школе обнаружилось, что в сад ходили не все. Это была тема разговоров между сверстниками: кто ходил в сад и ездил в лагерь, были выносливые, бывалые, приспособленные – в общем, плебеи. Кто сидел дома – неженки-аристократы. И те и другие находили чем гордиться и чему завидовать.

Самая живая память о детсаде – я больна, папа пришел за мною рано, днем, и я еду у него на закорках домой, торжественная и счастливая, несмотря на температуру. В другой раз мы вместе идем к троллейбусу, а в троллейбусе я сую нос в его портфель, там пахнет яблоками: он успел зайти в магазин, дома сделаем бутерброды с сыром и будем пить чай.

Или вот: теплая, радостная картинка в духе советского импрессионизма. Маленькая комнатка, летняя дача. Окно открыто внутрь, на подоконнике банка с полевыми цветами. Легкий теплый ветер – створки хотят захлопнуться, опрокидывают склянку мне на платье. Платье из ацетата большой красоты – как и все в этой сцене, оно магически возникло и пропало, его больше не видели. Тревога сразу занимает все место в этой маленькой комнате, мир и покой летнего дня заполняется чем-то щемящим… Как во сне, мамы нет в этой картине, но я знаю, что этот сон про нее: это тайное свидание на детской даче. Летний детский сад на выезде.

Дача называлась Голицыно… Я в красивой юбочке, синей в складку, и изящная розочка вышита у пояса. Мы живем в огромном доме из красного кирпича, зубцы на стенах, как будто это старый кремль, звенигородский, скажем. Идем куда-то, как всегда, парами, взявшись за руки.

Еще кадр, как во сне. Конфеты необычайно красного цвета: красный целлофан, намотанный на золотую фольгу, – больше никогда не видела такой красоты, долго мечтала об этих пламенных конфетах. Как будто мне их показали, а попробовать не дали. Тоже мамин визит – мы с ней сидим на лугу, стоит жара, клонит в сон, и неизвестно откуда тревожное знание: мама не должна здесь быть, мы в запрещенной полосе, нас сейчас обнаружат, и не спрятаться, какая тоска.

Ее вариант того же сна: надела незнакомое платье, косынку и темные очки и приехала – чтобы что? Посмотреть из-за забора? (Когда говорим о детских учреждениях, всегда есть забор.) И вот она стоит в темных очках и незнакомом платье и смотрит на вереницу идущих попарно (и думает о чем? и чувствует что? и планирует что делать?), и вдруг ее дочь запинается, затем всматривается, затем решительно (или лунатично?) покидает строй и идет к ней. Конфуз и скандал, воспитатели набрасываются на шпионку-диверсантку: вас тут не должно быть! Исчезните! Но ребенка все же на руки выдают.

Очевидно, и эта пустая тихая комната, и красные конфеты в нелегальном поле – обстоятельства той конспиративной встречи. Отчетливо помню это знакомое по всей дальнейшей жизни чувство жгучей неуверенности и щемящей тревоги: нас не должно здесь быть, мы заступили черту, сейчас нас погонят с позором…

При чем тут детский сад? Ни при чем.

Осталось одно из самых загадочных и прекрасных воспоминаний – платье большой красоты, больше его не видела, тихая комната тайных свиданий, красные конфеты магического происхождения, и мама как во сне – я ее не вижу, но она здесь; лучше не просыпаться, все рассыплется…

В пионерлагерь я первый раз поехала в шесть лет, с маминой подругой, которая в этот лагерь устроилась не то поварихой, не то уборщицей – хотела вывезти на природу свою дочку. Настя была меня старше на год, тете Жене на работе полагалась одна путевка – удалось получить и на меня. Лагерь был, говорят, в красивом месте – на Оке, возле усадьбы художника Поленова. Помню старую церковь – мимо нее мы часто ходили. Тетя Женя договорилась с местными насчет козьего молока для укрепления здоровья. Здоровье мое было довольно крепким, вот только козье молоко – парное, ароматное, с ароматом мелких блестящих козьих какашек, тут же повсюду разбросанных, – сильно его подрывало. Помню один поход за молоком, от дальнейших, хочу надеяться, была освобождена. Запах по сей день стоит в ноздрях, а что молоко такое сладкое, от этого только хуже.

В этом Поленове у меня болел живот и мне его промывали литром теплой воды с марганцовкой. Интересный опыт.

Раз заходила трава волнами, сел вертолет, из него вышел Никита Михалков. Каким образом я могла знать? Никаким. Никита Михалков летал над Окой, искал натуру. Я почему-то все прекрасно поняла и запомнила: должно быть, взрослые долго еще говорили об этом случае, повторяя ключевые слова.

Затем лагеря были каждый год еще пять лет. Летом восьмидесятого в честь Олимпиады смены в лагерях сделали длиннее – до сорока дней – чтобы детей в городе было поменьше. Ходили разговоры о том, что Москву освободили от подозрительного элемента, удалили нежелательных – от диссидентов до бродяг, – а заодно и детей, хотя зачем детей? Все равно я побывала в полупустых Лужниках, смотрела с папой какую-то непрестижную легкоатлетику. Больше всего меня волновал ананасовый сок в незнакомых пакетиках и надежды на еще какую-то непривычную мануфактуру. Но все, что удалось раздобыть, был бумажный козырек для обитателя трибун.

Гордилась большой ценностью, одеколоном «Красный мак». Так вот чем пахли, спустя четверть века, безумно популярные духи Kenzo! Душной июльской ночью и надеждой не услышать противный тонкий писк. Считалось, что они отгонят комаров, – я в своем распоряжении имела целую бутылку и чувствовала себя бывалым лагерником.

Потом уже я умела читать, и были какие-то библиотеки… Венцом моей лагерной карьеры был выезд на Черное море. Мне было одиннадцать. Библиотекарша меня уважала, я часто приходила, брала большие стопки. Мой любимый жанр был «пламенные революционеры»: дореволюционная жизнь, красивые картинки, интеллигенты-супермены, приключения: как обмануть жандармов, как уйти от слежки, как напечатать на гектографе прокламацию, обшить юбку карманами для листовок и много чего в этом духе, вплоть до жизни в Швейцарии. Все это нравилось мне больше, чем подвиги пионеров-героев: те были из разряда посмертных мучеников, а революционеров почти всех ждал большой хеппи-энд.

Когда, покончив с «Мальчиком из Уржума», я взяла почитать биографию Семашко, библиотекарша вышла из-за прилавка на меня посмотреть.

Все-таки мне трудно это себе представить. Четыре недели. Отправляешь с чемоданом, надписанным «Люба Гурова, третий отряд». Никакой быстрой связи – телефонов нет. Пишешь письма. Где они, кстати? Ребенка вернут тебе через месяц. Я бы сошла с ума от беспокойства. Какое сильное, великолепное доверие к системе! Вот какую огромную вещь потеряли – есть о чем плакать.

Опыты множественности и неразличимости. Стопки горшков, ячейки, в которых хранились матрасы, ячейки для чемоданов в камере хранения. Чемоданы полагалось на время смены сдавать. Разрешались ли пионерам свидания с чемоданами? Помню так же мало, как про мытье и стирку.

Последний мой лагерь был на склоне, наверху кладбище, внизу пруд, посередине линейка, столовая и клуб. Подруги явно имелись: девочки имели привычку совместных прогулок в туалет. Вдумчивые поиски подходящего мягкого подорожника. Интриговали против какой-то несимпатичной девочки. Насыпали ей соли на простыню и пошли в кино. От этой соли ночью несимпатичная девочка должна была описаться. Совесть не давала мне покоя весь фильм, и я, собрав всех заговорщиц, убедила их отменить злодеяние. С несостоявшейся жертвой получился неловкий, неприятный разговор.

Жила как будто в полусне, задача – сохраниться. Все возможности памяти, наблюдательности, воображения и эмпатии – спали. Хорошо давалась бессмысленность. Утром встать, одеться, застелить постель. Потом в туалетный домик с полотенцем, зубной пастой и щеткой. Потом завтрак. А потом уже линейка? Зарядка – бывала зарядка – неужели до завтрака? Потом занятия. То учили носить противогаз, то ходить строем, останавливаться на раз-два и рассчитываться на первого-второго. Конечно, хор: «У дороги чибис». Наконец, обед. Тихий час: полагалось быть в палатах, но если спать уже не заставляли, то читали. Я читала всей палате книжку про Джельсомино и украденный смех.

Это была школа одного навыка: умения переносить оглушительную скуку. Этот навык потом у меня пропал – к счастью, а то ведь и жизнь прохлопать недолго. Но отстраненность от собственных эмоций осталась навсегда, а умение открываться чувствам появилось в середине жизни, когда мой внутренний старик наконец сравнялся со своим паспортным возрастом. Мне было далеко за двадцать девять.

С молодости я подозревала недостаток характера в том, что не чувствовала себя несчастной в советской обстановке лагеря и сада. Разве не видны в этом плебейство и конформизм? Но с удивлением вижу, что и счастливой пионерки из меня не вышло. Оживляюсь, лишь вспоминая про еду и как родители за мною возвращались.

Лучшее, что помню из лагерной жизни, – это торжественное нарастание города, к которому приближалась наша автобусная колонна по Волоколамскому шоссе. Как сперва возникали кварталы спальных районов, потом все более и более столичные здания по сторонам дороги, наконец знакомые, любимые имперские здания в самом начале Ленинградского проспекта – и наконец сворачивали в сквер, где ждали родители, и боже мой, боже мой, родные теплые объятья, лучше, если мама в знакомой кофте, ничего нового тут не нужно, нужно все старое, теплое, знакомый запах родной подмышки, и больше ничего.

 

Андрей Бильжо. Тайны Егора

[16]

Накануне Дня Победы, 9 мая, я забирал своего внука Егора из школы. Он учился тогда во втором классе. На школьной спортивной площадке, обнесенной высокой сеткой, под песню Булата Окуджавы из фильма «Белорусский вокзал» маршировали старшеклассники.

«А нам нужна всего одна победа,

Одна на всех, мы за ценой не постоим…» – доносилось из рупора.

Класс маршем проходил по периметру спортивной площадки, подходил к столу, за которым сидели директриса, физрук и завуч, кто-то один из старшеклассников рапортовал. И все маршировали дальше.

Мальчики были в школьной форме, а девочки почему-то в голубых мини-юбках и в киверах – головных уборах Отечественной войны 1812 года.

Я не выдержал, глядя на этот абсурд, и отпустил какую-то шутку.

Егор посмотрел строго на меня снизу вверх и твердо сказал: «Андрей, столько народу погибло во время войны. Что ж, и помаршировать нельзя?»

Прошли годы. Мальчик вырос и учился уже в другой школе. И вот однажды в минуты откровения он рассказал мне про свою первую учительницу, Наталью Владимировну.

Я помню эту Наталью Владимировну хорошо. С торчащим животом, она казалась беременной. Но по возрасту беременной она точно быть не могла. Немытые волосы сосульками едва достигали плеч. Глаза слегка навыкате на красноватом лице.

Тогда сказать что-то критическое в адрес Натальи Владимировны мальчику было невозможно. Тут же ты становился его врагом. Суждения ее не обсуждались! И вот оказывается…

Андрей, а знаешь, Наталья Владимировна перед завтраком показывала нам в классе кадры блокадного Ленинграда. Как умирали от голода дети. И мы все должны были смотреть на экран. Она пристально следила за этим.

Кто-то из детей плакал.

А потом мы ели подгоревшую рисовую кашу. Давясь. Наталья Владимировна доедала эту кашу за теми, кто не мог ее доесть.

А еще она подбирала упавший хлеб и съедала его, называя нас идиотами.

У нее был тайный чуланчик, в котором, кроме скелета, она хранила сделанный своими руками из лего Московский Кремль. Крайне редко, когда у нее было хорошее настроение и приливы патриотизма носили положительный характер, она нас собирала, открывала эту темную тайную комнату и, показывая на Кремль, говорила: «Помните, дети, в этом Кремле работает любимый нами президент Владимир Владимирович Путин!» Потом делала паузу, смотрела на нашу реакцию и закрывала тайную комнату со скелетом и Кремлем с Путиным на ключ.

А еще, Андрей, у нас была учительница хореографии, которая считала, что чеснок лечит все болезни, и ела его много и с утра.

Плотный запах чеснока стоял в актовом зале.

Но особенно тяжело было нам переносить момент приближения учительницы, а подходила она очень близко. Брала за плечико и показывала движение.

Танцевали мы под запах чеснока два танца – французский танец Утят и танец Чебурашки. Этот танец, видимо, придумала она сама. Надо было взять себя за уши, тогда руки, согнутые в локтях, становились как бы большими ушами. Затем локти нужно было соединять и разводить. Соединять и разводить. Типа, хлопая этими условными большими ушами.

С тех пор Андрей, Чебурашка и запах чеснока у меня тесно связались.

Вот так, спустя годы, мы узнаем про детство наших детей и внуков. Иногда рассказывая им про свое. Что-то наверняка скрывая.

Будьте здоровы и держите себя в руках.

ПОБЕГ

Скажу честно, что Всесоюзную пионерскую организацию имени В. И. Ленина я не любил. Не любил, несмотря на то, что 19 мая, в День пионерии, в метро пионеров пускали бесплатно.

Я не любил пионерскую организацию за весь этот пафос, сборы, дружины, горны, барабаны, знамена, линейки… Пионерок любил, а вот пионерскую организацию нет. А тут вдруг меня отправили в пионерский лагерь.

Я всегда отдыхал часть лета с родителями на Черном море. Часть – с бабушкой на даче. А тут вдруг раз – и в пионерский лагерь. За что?! Если бы вы знали, как мне было там плохо! Нет, я был общительным, моторным и задиристым мальчиком. Но мне было там плохо.

Короче говоря, мои отношения с коллективом не сложились. Над шутками моими не смеялись, шутки окружающих сверстников мне были не смешны. Когда ночью на меня высыпали зубной порошок, я проснулся в ужасе. Мне снилось что-то хорошее, нежное, розовое. И вдруг – бац! – этот кошмар, какая-то мерзость на лице. Я до сих пор помню это отвратительное чувство. Я замкнулся и тихо страдал. И вот, когда мы пошли однажды в поход за территорию лагеря, я совершил побег.

Знаю, это был нехороший поступок. Глупый. Но я хотел свободы! Я убежал от пионеров недалеко. Я слышал их голоса в лесу, но я был свободен и один. Я лежал на траве, глядя на небо и плывущие облака. Банальная киношная чушь.

Потом отряд заметил потерю бойца. И меня стали искать. Лес начали прочесывать шеренгой с криками: «Бильжо! Бильжо!..», а я, маленький противный пионер Бильжо, уходил от хороших пионеров, прятался в кустах, при этом хитро держал своих преследователей в поле слышимости.

Спустя какое-то время вызвали еще отряд пионеров. Приехали вожатые. Стало темнеть. Мне казалось, что это какой-то фильм про фашистов, где главную роль партизана играю я. Ситуация заходила в тупик. Уехать домой я не мог (нет денег, ключей от дома), да и был я не настолько отчаянным.

Оставалось одно – сдаться в плен хорошим пионерам. И я сдался.

Что потом было? Было то, что я больше всего не любил. Этот самый пафос: горн, барабан, знамя, линейка, и я перед строем.

– Как ты мог, пионер Бильжо? Ты всех подвел! Ведь ты же член пионерской организации! Мы сообщим…

Я уже не слышал этой речи и думал о чем-то своем.

Заметьте, эта история была еще до фильма «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен!»

Потом как-то все рассосалось.

Рассосалось и детство. Счастливая безоблачная пора.

Это огромное взрослое заблуждение про «счастливую пору»… Так как взрослые проблемы вырастают из детских, а их в детстве огромное количество.

Будьте здоровы и держите себя в руках.

 

Маша Вильямс. Миша

[17]

Дача была идеальна. Недалеко от города, но в стороне от шоссе. Рядом – лес, поле, озеро с купальней, речка – на выбор. Дом деревянный, двухэтажный, с камином. За окнами – большой сад и огород, где все росло как попало и для удовольствия, а не для скучных заготовок впрок. Ягоды собирать можно было целый день. А еще читать заданного на лето Паустовского или Гайдара. Или играть в бадминтон. Или купаться.

Но Миша не просто не любил эту дачу – он ее ненавидел. Она принадлежала родителям Мишиного одноклассника, а им, в свою очередь, досталась от деда-генерала. И родители Вовы каждое лето приглашали Мишу «погостить».

Миша и Вова росли в соседних домах, ходили в один детский сад и в одну школу. Они родились с разницей в несколько дней. Оба были мальчиками «из хороших семей», а такие мальчики, по мнению родителей, обязаны были дружить или хотя бы общаться. Мальчики, однако, не дружили, в школе общались мало, поэтому летом, вынужденно оказавшись вместе, скучали и с переменным успехом терпели друг друга, считая дни до конца каникул.

Но Вова был побойчее, чувствовал себя на своей территории и к Мише относился чуть свысока, постоянно подкалывая и задирая его. Миша сносил это молча, зная, что ответить быстро и остроумно все равно не сможет, а только неуклюже нагрубит в ответ. Родителям Вовы Миша тоже не очень нравился, и он чувствовал это. Если бы нашелся другой мальчик «из хорошей семьи», они бы, как ему казалось, тут же позвали его погостить вместо Миши, но такого мальчика, по их мнению, в классе не было. Потому и походы за грибами, и купание в речке, и даже просто совместное сидение на террасе было для Миши мучительным: он нервничал и везде чувствовал себя лишним.

На дачу часто приезжала генеральша, вдова первого владельца дачи. Последний раз она привезла два пакетика конфет «Осенний вальс» – один для Вовы, второй для Миши. Миша пробовал такие, они ему очень понравились. Мысль о том, что он получит в свое распоряжение целый пакет, немного примирила его с дачной тоской. Конфеты лежали на кухне в хлебном ящике, а вся семья обедала. Генеральша громко смеялась, рассказывала истории, которые даже Миша слышал не единожды. Голос у нее был неприятный. Мише опять стало тоскливо, и он, не извинившись, ушел из-за стола. Вова, тоже заскучав, увязался за ним. Они попытались поиграть в какую-то старую настольную игру, но дело не клеилось: Миша думал о конфетах и был рассеян, а Вова думал только о том, чтобы выиграть, поэтому часто ошибался.

Из-за чего начался очередной спор, они и сами не смогли бы вспомнить. Но в конце Миша, желая отыграться за все свои мучения разом, сказал Вове, что его бабушка-генеральша много о себе думает и что, имея привычку говорить «звонит», лучше не говорить вообще. Вова впервые не нашел что ответить. А Миша, расстроенный, раздраженный, улегся на раскладушку и не вставал до вечера.

Вечером генеральша уехала, а Миша все ждал, когда ему отдадут его подарок. Он видел, что мать Вовы переложила оба пакетика из хлебницы на самую верхнюю полку шкафа. На следующий день он тоже ничего не получил. Миша не знал, что и думать, никак не связывая свою речь по поводу генеральши с тем, что родители Вовы не отдают ему конфеты. Он решил, что мама Вовы просто пожадничала и, как только он, Миша, уедет, она тут же отдаст оба пакета своему любимому сыночку. Мысль о том, что взрослый человек отнял у него, ребенка, подарок, да еще такой вкусный, была просто ужасна. Он разнервничался до такой степени, что ночью описался.

Стало совсем невыносимо. Признаться в том, что случилось, Миша не мог. Он аккуратно застелил кровать, весь день старался не заходить в комнату, а вечером, дождавшись, когда Вова заснул, быстро залез под одеяло. Сначала было очень холодно и противно, но потом матрас нагрелся и Миша, пару раз всхлипнув и мысленно обругав Вовку и всю его семью, заснул.

До конца каникул оставалась еще неделя, а до приезда родителей – два дня, и эти два дня Миша засыпал в мокрой кровати, продолжая аккуратно застилать ее по утрам и не говоря никому ни слова.

Когда они втроем вернулись домой, Миша объявил, что к Вове на дачу он больше не поедет, потому что они «не сошлись характерами». Эта фраза ему очень понравилась, и на все вопросы он отвечал именно так, огорчая родителей своим внезапным упрямством. «Вы же прекрасно ладили», – в один голос удивлялись мама и папа. В следующем году Миша на дачу действительно не поехал. Впрочем, это был первый год, когда его и не пригласили.

 

Ирина Головинская. Клапмютценталер

[18]

В старом оскароносном фильме «Газовый свет» игра света и тени, сам этот призрачный свет – сюжетообразующие элементы и значат не меньше, чем интрига. Сейчас термин «газлайтинг» известен буквально каждой уважающей себя женщине, однако бывает психологическое насилие и без злодея: злодеем (или героем) становится не живой человек, а свет, свечение, то есть и вовсе нематериальное нечто.

Рассмотрим давний случай.

Вот, допустим, живет на свете девочка Леночка, единственная дочка и внучка, обожаемая родными, выдумщица и фантазерка, глотательница книг, в общем, типичная для своего поколения девочка. И вот вдруг неизвестно откуда приходит ей в голову странное звуко- и словосочетание: саксонское серебро.

Откуда ты это взяла, что это означает, допытывается бабушка, ей интересно, она понятия не имеет, что это. И про себя соображает: не в детском же саду для детей железнодорожников ребенок это услышал? Не в нашей же коммуналке, от вечно пьяной Лидки или вечно раздраженной АннВасильны? (положим, Анна Васильна-то, при всем уважении, и произнести это не смогла бы: отсутствие зубов, а также классовая ненависть ко всей материальной культуре человечества). Возможно, вчерашние гости? Николай Николаевич – он же натуральный старорежимный профессор из кино, даже пенсне, и дамам ручки целует, но нет, Леночки вчера и дома не было, ее возили в детские гости.

Откуда, откуда же тогда эти летящие и свистящие звуки, складывающиеся в безмерно загадочные и столь же прекрасные, нездешние слова? Саксонское серебро – что это?

Не умея вычленить семантику (денотат же вовсе невозможен), ребенок из музыкальной семьи вцепляется в фонетику и готов повторять это словосочетание бесконечно, как напевают прилипший мотивчик. И считать саксонским серебром сокровища бабушкиной шкатулки с пуговицами, пряжками и штучками. Ее же люстру с висюльками над дубовым прямоугольным столом. Дедушкин баритон, тети-Зинино сопрано, книжку с лебедями и принцессами, сахарницу с щипчиками (и вправду серебряными). Клубничное варенье на просвет в трехлитровой банке! Да мало ли. Загадочное заклинание вмещает в себя все, что уже случилось хорошего, и все то огромное, что еще случится.

Бывают, конечно, плохие дни, с молочным супом в детском саду. Память не хранит его вкус, хранит лишь запах, но и его достаточно. Или в школе смертельно скучно, и конца этой скуке не предвидится, к тому же с лучшей подругой Наташкой произошла дурацкая ссора. Но плохих дней Леночка не помнит, зачем? А в хорошие все вокруг приобретает сдержанный блеск и устойчивое, породистое сияние, мир обещает только радость, ведь даже малому дитяти понятно, что это серебряное сияние – экран, магическая защита.

Однако в какой-то момент оказывается, что экран не столь прочен, он с дырами, и защита пробивается очень легко, стоит только заболеть.

А знаете, что происходит, когда серебряное сияние сменяется на синюшный дрожащий свет, сочащийся из-под двери, как медленный яд, когда эта узенькая щелка под дверью не дает заснуть? Когда этот яд отравляет светлое будущее, твердо обещанное Леночке (и всем советским детям)?

В одном стихотворении (авторства Маши Рупасовой) ребенок говорит маме, интересующейся, что происходит в мире: «Мама, я тебе скажу! / В мире я происхожу!»

Так вот, это уверенное «в мире я происхожу» в туберкулезном санатории, куда попала девочка Леночка, отменяется. Леночка пока не умеет отделить себя и свою жизнь от жизни драгоценных пуговиц-воинов и драгоценных пуговиц-принцесс из бабушкиной шкатулки, от ярких подушек на диване, которые только она умеет правильно и красиво раскладывать, от дедушкиных маленьких подарочков. Такого здесь, в санатории, конечно же, ничего нет и быть не может. Важные составляющие ее души и жизни как будто растворились в этом синюшном свете. Кто читал Филипа Пулмана, тот знает, что бывает с человеком, хоть взрослым, хоть ребенком, разлученным со своим деймоном.

А в санатории между тем, невзирая на страшноватое название, неплохо. Там нет больных, это, как сейчас бы сказали, реабилитация. Не мучают уколами, нянечки вполне добродушны, кормят, кстати, сносно, потому что детям необходимо усиленное питание. Родителей пускают два раза в месяц. Даже концерты к родительскому дню готовят – вон стоит у взрослой Леночки фотография из того времени: она в костюме лисы, и папа рядом. И ничего ужасного нет в воспоминаниях, это не больница, то есть детям и персоналу послабление, нет этих страшных «палат» на 18 человек, какие потом случались в ее пионерском детстве, все мило и по-доброму. Медленные прогулки парами, стишки какие-то поучить, игры на свежем воздухе.

Но это все днем.

А ночью велят спать, а под дверью щелка. А за дверью длинный холодный коридор, с одной уснувшей медсестрой и одной лампочкой и разными тенями вдоль стен, звуками и дуновениями. И потом во всех больницах, во всех пионерских лагерях и казенных домах будет именно этот коридор, с мертвенным светом, видимо, прообраз чистилища, как однажды поделится догадкой выросшая Леночка, а ее подруга радостно захохочет, соглашаясь.

И как в «Газлайте» героиню пугает не сам беспричинно гаснущий газовый рожок, а подмигивающая таким образом хтоническая жуть, возможно пришедшая по ее душу, так этот дрожащий неверный холодный мертвенный казенный отвратительный слепящий бледный синюшный сиротский свет из раннего детства будет пугать взрослую Леночку в самых неожиданных местах. В отелях и поездах, в съемных квартирах и на дачах друзей. В учреждениях, куда только за справкой, но лучше днем. В дочкином детском саду. Будет не давать спать, вгонять в тоску и мизантропию, а иногда и призывать к бунту и неповиновению (ненадолго, впрочем).

Если главным актором детства было серебряное сияние, казалось бы, что тебе эта незначительная травма? Забудь и живи дальше!

Сбеги, вернись обратно к шкатулочкам, к теплой комнате с морозным окном за кремовыми шторами и всем тем, что тебе еще причитается.

Невозможно. Побег оказывается невозможен, ни во времени, ни в пространстве. Героине «Газлайта» Поле повезло, ее спаситель Брайен появился вовремя. Нам, простым смертным леночкам, не всегда так везет, да, в общем, никогда так не везет. Все, что с тобой случается, все это надо терпеть молча, потому что, согласно нерушимой традиции, жаловаться нельзя, неприлично, не принято, да и вообще пионеры-герои, отдавшие жизнь за родину.

Да и на что жаловаться? Надо же сначала понять, чем именно ты недоволен и почему, почему другие терпят, а ты не можешь. Всего-навсего какой-то не тот свет, каламбурит взрослая Леночка, а все кувырком, и никакого серебряного сияния. И не спит, не спит.

В пионерском лагере Леночка с тоской и завистью будет слушать байки взрослых ребят, семиклассников, про каких-то сбежавших пацанов, и восхищаться их отвагой. Сама она никогда ни на какой побег никогда и ни за что не решится, потому что жалость всегда обрушивается на нее раньше, чем она успевает о побеге помечтать: у бабушки может случиться инфаркт, да и у мамы слабое сердце.

А саксонское серебро, как выяснилось, когда википедия стала источником знаний, это и вовсе монеты какие-то, их чеканили в начале 16 века при Фридрихе III, саксонском курфюрсте, и назывались они саксонский гульденгрош, или клапмютценталер.

 

Наталия Ким. Очки

[19]

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

ДЕВОЧКА-ПОДРОСТОК В ТЕМНЫХ ОЧКАХ.

МАМА.

ПАПА.

МАЛЬЧИК 3,5 ЛЕТ.

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ.

ГОЛОС ЗА ДВЕРЬЮ (МЕДСЕСТРА СОНЯ).

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ЗА ДВЕРЬЮ (ДАНЯ).

Медицинское учреждение, нечто вроде приемной. Маленькая комната, два дивана, два кресла, два стола, один стул. Стенд с рисунками пациентов к Пасхе и 9 Мая, правилами посещения и порядком приема передач. Перед нами Семья (ДЕВОЧКА-ПОДРОСТОК, МАМА, ПАПА сидят на диване, МАЛЬЧИК катает машинку по столу). У двери стоит ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ.

МАМА. Ты не причесалась. Ты должна причесываться.

ДЕВОЧКА В ТЕМНЫХ ОЧКАХ (монотонно). Я причесывалась.

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (стучит в дверь). Але! Я передача… передачу, тьфу…

МАМА. Нет, ну я же вижу! Дай я перечешу…

ДЕВОЧКА. Не надо.

МАМА. Нет, ну я ехала сюда, чтоб с тобой препираться, что ли?

ПАПА. И шея черная. Вы что, не моетесь тут?

МАМА. Где?.. Ах!.. кошмар какой-то! У меня влажные салфе…

ПАПА. И руки, руки, опять грызла, да? Тебе тут не сказали, что нельзя пальцы жрать?

МАЛЬЧИК. Низя-я-я… пальтики кусять…

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (нервно дергает ручку двери). Але! Я к Казанцеву! Я к Дане, Казанцеву, ну? Але! Не, ну нормально, полчаса тут…

ДЕВОЧКА В ТЕМНЫХ ОЧКАХ. Нажмите кнопку. Кнопка у стенда. Придет кто-нибудь.

МАМА. Я, кажется, с тобой разговариваю! Кнопка ей!

ПАПА (миролюбиво). Ладно, мать, оставь. Ты как, доча? Как настроение?

ДЕВОЧКА. Какое тут может быть настроение. Догадайся.

ПАПА. Ну-ну, не надо прям преувеличивать, понимаешь, так сказать, показывать свое настроение сразу.

ДЕВОЧКА. Ты меня только что спрашивал про мое настроение.

ПАПА. Ну вот я и говорю, показывать его прям с порога, знаешь, родителям…

МАМА (перебивает). Что с питанием у тебя? Яблочки кушала?

ДЕВОЧКА. Да, спасибо. Только больше не приносите, их тут и так дают.

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (давит кнопку звонка). Вот-те на-те… (Еще давит.)

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Мама?! Мам! Мам, это ты тут?

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Данечка! Сынок, это я, я мама твоя! Даня! Почему мне не открывают, пойди, сынок, спроси! Скажи, передачу я принесла!

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ (слезно). Мам, седня не передачный день же… Среда-суббота, а седня не возьмут, наверно…

МАЛЬЧИК. Ни вазьму-у-уть… (Катает машинку.)

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Сынок! ну спроси какую-нибудь тетю, сестру там, нянечку, врача спроси – я ж полгорода ехала!

МАМА (раздраженно). Женщина, можно как-то орать потише? Ребенок вам правильно говорит, сегодня только день встречи с теми, кто еще не гуляет. Все гуляют там, кроме новеньких. Вас врач смотрела? Вам разрешили передачу не в нужный день?

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (растерянно). Нет… я первый раз… я думала, можно…

ПАПА. Ну знаете, как в детстве – индюк тоже, знаете, думал!

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Мам, я щас спрошу, не уходи, не уходи, не уходи, я быстро, не уходи! (Убегает.)

МАМА. Скажи, ты уроки слушаешь?

ДЕВОЧКА. На кой.

МАМА. Нет, ну все-таки я понимаю, что нет специалиста тебе, но ведь скучно так, посидела бы, послушала.

ДЕВОЧКА. Математику послушала? Химию, физику?

ПАПА. А что, а полезно все равно! Все равно слушать – это представлять! Химию представлять, таблицу Менделеева.

ДЕВОЧКА (иронично). Че, правда? Прям таблицу? Прям Менделеева?

ПАПА (не сдается). А что, и слушать! И вникать, и постараться… понять как-то постараться… там, буквы латинские ты же читала уже! Цифры! Валентность – это же интересно, это научно…

МАЛЬЧИК. Мама, я писять хотю… Алёся, отклой двель… писять… а-а-а…

МАМА (раздраженно). Дмитрий, ты мешаешь! Потерпи! Я тебе сказала когда – пьешь сок – потом терпи! Ты терпел? Теперь терпи, я говорила не пить, чтобы не терпеть тебе потом!

МАЛЬЧИК. А-а-а! (Швыряет машинку, попадает в ногу Женщине с сумкой.)

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (от неожиданности). Ой, мать твою!.. больно! Мальчик, ты дебил, что ли?!

ПАПА С МАМОЙ (одновременно). Женщина! Вы что?!

МАЛЬЧИК (заинтересованно). Тетя сказала…

ДЕВОЧКА (смеется). Митька, что сказала тетя?

МАМА. Замолчи! Замолчи!..

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Мама! Мама, ты тут? Я тут! Я позвал! Они сказали – нельзя, но щас придет там одна тетя Соня Егорова, она хорошая, мам, мам, ты тут?

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Данечка, я здесь, здеся, я жду, я подожду, мой хороший, скажи, ты хорошо себя ведешь? Хорошо ведешь?

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. …Я хорошо…

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (понижая голос). Даня! Данечка! Скажи, ты… ты хорошо себя с ребятками ведешь, да? Ты… ты спокойный, Данечка, сынок? Ты не злишься больше на маму? На бабушку, не злишься на нее больше? Бабушка тебе тут… передала…

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Бабушку – не люблю! ничего не люблю ее больше! я ее потом опять побью!

МАМА. Какой агрессивный мальчик, ужас.

ПАПА. Ну-ну-ну, не наши дела, не наши.

ДЕВОЧКА. Отличный пацан. Мне всегда воды приносит с кулера, и в руки прямо стаканчик вставляет, держит, чтобы я не уронила. Говорит, это как ты смогла глаз себе сама, я бы не смог. Просил очки померить, ты почему не видишь глазом, который остался, я не понимаю, говорит. Я очки не дала. Но он такой, норм. Другие еще хуже.

ПАПА. Неприлично такие вопросы, беспардонно так! Я матери сейчас этой объясню…

ДЕВОЧКА. Папа!..

МАМА. Не надо, Эдик!

МАЛЬЧИК. Пися-я-ять…. папа, не надо, папа не надо, папа не надо, не да па, па не да, но де па…

ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Женщина, Казанцева, сегодня не приемный день передачный! Завтра, в среду приходите, это же время!

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Простите! Простите пожалуйста! Можно вас попросить взять сегодня! Я отгул брала, у вас время такое неудобное, а что день не этот, я не знала! Мне завтра не дадут!

ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Не могу, у нас сегодня электричество перемкнуло, мы все холодильники на помывку поставили, повыкидали все, что портится.

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Мама, ты что принесла?! Конфетки, мармеладки принесла? Они не портятся, теть Сонь, мы с ребятами их сразу…

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Да, да, сушки-конфетки-сок! Сок фабричной упаковки! не надо холодильник! Пожалуйста, женщина, я полгорода проехала с черт-те чего откуда, с Зябликова, я прошу вас, пожалуйста примите!

ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Ну хорошо, я сейчас открою, Казанцев, ты уходи, дружочек, сегодня вам свидания не положено еще, ты новенький, тебе нельзя.

МАЛЬЧИК. Не полозено… мам, дай пить. Мам, пить хотю.

ДЕВОЧКА (встает, держится рукой за край стола). Ладно, мам, меня ждут уже, наверное. Девочки ждут, я пойду. Яблоки не неси завтра.

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ (внезапно). А этим почему свидание положено?

ДЕВОЧКА (спокойно). Потому что я не новенькая, а хреновенькая.

МАМА. Леся, что ты?!

ДЕВОЧКА. В смысле, хроник. (Папа вскакивает помочь ей дойти до двери, держит под руку, Девочка все равно старается ощупью делать что-то сама.)

МАЛЬЧИК (обнимает сестру за ногу). Алёся, Алёся, хотю на лучки…

ДЕВОЧКА (ласково). Слезь с ноги, Мить, мешаешь…

МАМА (целует). Пока, солнышко, все-таки причешись, когда разрешат… и туалетной бумагой протри, намотай на руку, в воду и потри там, шею потри, а то ну так некрасиво!..

ПАПА. Пока, доча, до завтра!

МАЛЬЧИК. А я не до завтла! А я завтла с няней! Мам, пи-и-ить!.. (Уходят.)

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ в открывшуюся дверь передает сумку, из-за толстой низкорослой женщины торчит вихрастая голова мальчика лет 8.

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Данечка!..

ДАНЯ. Мамочка!..

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Сынок! Сынок, веди себя хорошо! Тогда будешь с мамой снова! Снова будешь! Если будешь хорошо… и бабушку если не будешь любить, я тебя тоже не буду любить, слышишь, Даня?!

ДЕТСКИЙ ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Не буду! Не буду любить бабушку! буду только тебя!

ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Казанцев! быстро в палату! Бегом!

СЛЕПАЯ ДЕВОЧКА. Пока, пап, мам, Мить… до завтра…

ГОЛОС ИЗ-ЗА ДВЕРИ. Казанцев! Накажу! Отойди от дверей!

ДЕТСКИЙ ГОЛОС. А-а-а!

ЖЕНЩИНА С СУМКОЙ. Я ухожу! Я ухожу! Я приеду… в субботу приеду! Мы приедем! Ты веди себя хорошо только, тогда приедем! Пока, сынок! Пока, маме на работу надо! (Уходит.)

ГОЛОС ДЕВОЧКИ. Дань, пойдем. Дань, не плачь. Хочешь очки. На, надень.

 

Борис Минаев. В отделении запрещается уединяться

[20]

Шестая детская психбольница в те годы была заведением всесоюзного значения – огромным, в общем-то, учреждением, куда попадали особо трудные, запущенные дети не только из Москвы, но и из самых разных уголков СССР. И не только дети. В их пятнадцатом отделении лежали и подростки-старшеклассники, и выпускники, и абитуриенты, попадали сюда и люди постарше (как они там договаривались, насчет детской больницы, в строгое советское время, одному богу известно), и студенческого возраста, и уже работающие, ну, скажем, Курдюков или Цитрон, но таких было немного, раз-два и обчелся.

В пятнадцатом отделении лежали в основном заики, то есть люди с той или иной степенью логоневроза – по-разному выраженного, с разным сопутствующим букетом, но не только: у кого-то была психастения, или как потом стало модно говорить, акцентуация характера.

Лева ненавидел больницы, с их особым больничным запахом, противной пищей, тусклым светом в длинных коридорах, стонами «тяжелых» по ночам, с визгливыми интонациями сестер – он это дело знал хорошо, с раннего детства, со своим букетом: гланды, аденоиды, гнойный гайморит, порок сердца, расширение каких-то там вен в самом неприличном месте, которое (расширение) вдруг стало отдаваться особой, ужасной болью, пока его не разрезали под общим наркозом, – в общем, полный букет, и когда мама сказала, что с его тяжелым заиканием надо что-то делать, через год уже пора готовиться к поступлению в вуз – и надо ложиться в больницу, он растерялся.

И сначала дико засопротивлялся, и тогда мама сказала:

– А экзамены ты хочешь сдавать? – и дело было решено.

Словом, в больницу он отправлялся с самым тяжелым сердцем, но неожиданное ощущение, что это совсем другая больница, появилось сразу, как только они с мамой, отойдя от метро «Ленинский проспект», перейдя через пыльный мост с трамвайными путями и миновав пару кварталов с пятиэтажками в глубине многочисленных Донских проездов, углубились за больничные ворота в аллею.

Сразу, в первые же дни было полно этих парадоксальных моментов – но, конечно, больше всего запомнился один, самый главный…

Когда буквально на второй день, в субботу (после сеанса), он попал в актовый зал на танцы (дурдом в квадрате – танцы в больнице, ну не бред ли сумасшедшего), он стоял и глупо ухмылялся, глядя на танцующих психов и заик, никаких людей в белых халатах, санитаров, сестер, врачей не было и в помине, поставили на проигрыватель пластинку, кто-то зычно крикнул: «Бе-е-лый та-а-нец!», закружились пары, и к нему подошла высокая девочка с соломенными волосами, почему-то без бровей и без ресниц, отчего ее синий взгляд сквозь глаза-щелочки искрился особенно сильно, и просто сказала: «Пойдем?»

И он вдруг понял, что не сможет отказать, да я не умею, ничего, сейчас будем учиться, клади руку вот сюда, эту сюда, старайся следить за моими ногами, ой, извини, ничего страшного, хотелось одновременно следить и за руками, и за ногами, и за глазами, он пару раз наступил ей на ногу своим ботинком, она засмеялась, ну, веди меня, как это, ну веди, веди, ты же мужчина, должен вести, вот так, вот так, отлично, делаешь большие успехи, просто очень большие успехи, теперь следующий урок, называется «дистанция», то, как ты меня держишь, называется пионерская дистанция, понял или нет, ты ведь уже комсомолец, и тут он понял, и взял ее крепче, и ощутил ее грудь, и она опять засмеялась, так я не смогу, да и ты тоже, чуть понежнее можешь, помягче, вот… вот, а говоришь, не умеешь, все ты умеешь, а как тебя, кстати, зовут, Лева, а меня Нина, ты здесь давно, только второй день, тебе повезло, а я уже целый месяц, а танцы всего во второй раз, и пошел разговор…

Притушили свет в актовом зале (не до конца, конечно), они сели на подоконник, кругом было полно таких же парочек, это его и волновало, и успокаивало одновременно.

– Ты заикаешься? – просто спросила она.

Он кивнул.

– Сильно? Я что-то ничего не заметила.

– Вообще-то да… Иногда сильно. Не умею, например, говорить по телефону.

– Ну, это все нестрашно, – сказала она. – Тут таких много. И говорят, потом все проходит. Сеанс тебе очень поможет. Ты, кстати, знаешь, что это – сеанс?

– Похоже на какие-то фокусы. Как в цирке.

– Это не фокусы! – со значением и даже сердито сказала она. – Ты должен как следует подготовиться, это самое серьезное, что тебя здесь ждет. Ты это понимаешь?

– Наверное, – задумчиво ответил Лева. – Но еще не совсем. А ты?

– Что я?

– А ты… почему здесь?

Она помолчала.

– А ты сам ничего не заметил?

– Нет.

– Врешь. Все ты заметил. Просто не хочешь говорить…

– О чем?

– А ты настырный… – спокойно сказала она. – Видишь, вот здесь. И вот здесь… Почти нет бровей и ресниц.

– И что это значит? – оторопел он.

– Выщипываю. Сама. Это такое заболевание у меня. Понял?

Он помолчал, не зная, что сказать. А потом почувствовал, что говорить обязательно надо, хотя бы что-нибудь.

– Это же больно, наверное…

– Да нет, наоборот, приятно, – спокойно сказала она, глядя вдаль. – Ты знаешь, я ведь даже не замечаю, как это все происходит. Просто сижу, думаю о чем-то… Я без этого, наверное, уже не смогу. Никогда. Ну что, страшно стало?

– Знаешь, – сказал он, глядя ей в глаза. – Я, правда, совершенно ничего не заметил. Может, тебе просто так больше идет?

Она засмеялась.

– Ну да, конечно. Очень идет. Не говори со мной больше про это… Хорошо?

Танцы кончились, он пошел к себе в палату (направо от лестничной площадки), она – к себе (налево).

В палате было тихо, после сеанса многие выписались, он лежал в темноте с открытыми глазами и не мог заснуть, несмотря на таблетки. Он попал в больницу для психов, где впервые (!) танцевал с девушкой. Да еще с какой девушкой! Леву потрясла ее откровенность, то, как спокойно и с достоинством она рассказала ему о самом главном, о том, что составляло, видимо, проблему всей ее жизни – мучительную, страшную, непостижимую для него.

Ее насмешливый голос, ее взгляд, с этими синими огоньками внутри узких, странно розовых (от боли при выщипывании, наверное) щелочек, ее короткий хриплый смешок, то, как она заставила его танцевать, как смело приблизила к себе его лицо, как коснулась его своей грудью, эта музыка – песня группы «Цветы» («С целым миром спорить я готов, я готов поклясться головою, в том, что есть глаза у всех цветов, и они глядят на нас с тобою»), и все это на второй день…

Нет, это явно была другая больница, странная больница, удивительная больница, и Лева понял, что ему – по-настоящему, крупно повезло, и, не веря себе, этому ощущению, он стал сопротивляться, уговаривать себя не радоваться преждевременно, но внутри все радовалось, плясало и пело: да черт бы с ним, уже хорошо, уже все другое, уже самое главное случилось.

Он задохнулся от предчувствия, перевернулся на живот, и таблетка подействовала.

Он уснул.

Эти дикие, удивительные вещи так и сыпались на него в первые дни, он только успевал встряхнуть головой, покачать ею туда-сюда, как бы умещая в ней это новое, неведомое, парадоксальное, не успевая осмыслить, а тут же начиналось что-то еще…

Например, тетрадка.

Ее вынес Саня Рабин (ставший потом его другом на целую жизнь) во дворик перед отделением, где он сидел на лавочке.

Итак, Саня Рабин вышел во дворик с тетрадкой и просто протянул ему:

– Хочешь почитать?

Лева удивился, но взял:

– А что это?

– По-моему, полная ерунда. Но здесь, – он кивнул в сторону корпуса, – это все читают, тайком, конечно.

Лева открыл. Текста было немного. Он был записан короткими отрывками в тетради за две копейки в клеточку.

«Понедельник. Я всех ненавижу. Презираю этот мир, полный грязи, фальши, абсурда и дикой вони. Пришел с работы отец. Пьяный, как всегда. Ненавижу его. Ненавижу свою мать, унылую, рано состарившуюся домохозяйку, ненавижу сестру, ненавижу их всех, этих грязных скотов. Наверное, скоро я вскрою себе вены.

Четверг (другой месяц). Отец попал под поезд, когда возвращался домой с работы. Мать в истерике, от нее воняет, она не мылась целую неделю, везде валяются бутылки, сестра в открытую водит к себе мужиков. Скоты. Я не испытываю ни малейшей жалости к отцу, собаке собачья смерть, как говорится, он не смог стать настоящим человеком, и я, наверное, тоже никогда не смогу, потому что я пью, курю, принимаю наркотики, веду самый свинский образ жизни, целый день валяюсь дома, не хожу в школу, да и зачем туда ходить? Там такое же скотство, как и везде. Сегодня подумал о том, что отец, наверное, мог и сам броситься под поезд. Хорошая мысль, надо об этом подумать.

Суббота. Сегодня изнасиловали мою мать. Она в больнице. Сестре все равно, она сидит на кухне, с мужиками, слушает музыку, все орут. Как же я их всех ненавижу. Наверное, когда-нибудь я ее просто убью. Или сам покончу с собой.

Воскресенье. Умерла сестра. Просто отравилась газом…»

Лева закрыл тетрадку где-то на половине и подумал, что этот текст он, видимо, запомнит на оставшуюся жизнь.

– Да… – сказал он Сане Рабину. – Действительно, бестселлер. А тебе не кажется, что он все это придумал?

Рабин хмыкнул и посмотрел на Леву с непонятным выражением, видимо, сдерживая смешок.

– Ну… это понятно. Другой вопрос – зачем?

– Не знаю. По-моему, придумывать такие вещи специально просто идиотизм.

– Только учти, что здесь таких персонажей полно. И тебе с ними придется общаться. Так что ты поосторожней с оценками.

– Ладно, – послушно согласился Лева. – Я вообще-то и так довольно осторожный. Даже иногда слишком. Так что с этим полный порядок.

Рабин деловито спросил:

– А в шахматы ты играешь?

– Плохо, – честно признался Лева.

– Жаль… – вздохнул Рабин. – Ладно, пока…

Но уйти он не успел.

Открылась дверь, на крылечко вышла пожилая сердитая медсестра Анна Александровна (ее звали «мышь белая» за седые волосы, поджатые губы и за то, что воли не давала, вернее, старалась не дать, но как не дашь при таких поразительных порядках?). Она сказала, что время приема лекарств давно прошло и что она запишет в книгу, если такие нарушения режима будут продолжаться, при этом – Лева точно это запомнил – она вынесла ему не только положенную горсть таблеток, но и стаканчик с водой, чтобы запить, то есть он мог принимать таблетки прямо во дворе, сидя на лавочке, и никого этого не удивляло…

Лева взял в ладонь свою горсть и спокойно стал закидывать в рот разноцветные четвертинки и половинки, которых набралось целых пять.

Саня заглянул ему в ладонь и тревожно сказал:

– Ни фига себе… Седуксен. Полная таблетка. Может, с врачом сначала посоветуешься, спросишь, что и как? – но Лева, демонстрируя свою богатырскую удаль и полную лояльность к происходящему, спокойно закинул в рот и эту, пятую таблетку…

– Плохого не дадут! – сказал он, типа пошутил.

Прошло еще две минуты, и тут Лева ощутил резкое покачивание вокруг, в голове слегка зазвенело, корпус из красного кирпича поплыл на него, дворик с деревцами поплыл тоже, и чтобы как-то удержать в голове окружающую картину мира, он тихо, осторожно прилег на лавочку и сказал:

– Слушай, а что-то мне и правда… того…

Рабин слегка возликовал, ринулся в корпус, оттуда выбежала испуганная нянечка вместе с Анной Александровной, они отвели Леву в ординаторскую, там заглянули в глаза, отругали за панику, уложили на кровать, и через час он окончательно оклемался.

Рабин лежал рядом с ним, на соседней койке. И молча смотрел на него.

– Ну как? – спросил он осторожно. – Пришел в себя?

– Да вроде, – ответил Лева шепотом. – Слушай, а у вас тут что, наркотики дают? Это же наркотик… У меня такое состояние после него кайфовое… Хорошо так, спокойно, приятно.

– Какие еще наркотики, – строго сказал Рабин. – Ты не вздумай никому об этом говорить. А то шум поднимется. Это не наркотики, просто такие лекарства. Седуксен что, полная ерунда. Просто ты не привык.

– Ладно, давай спать?

– Давай, – согласился Рабин, но позы не переменил. – Слушай, а ты правда заикаешься? Я что-то ничего не замечаю.

Лева подумал, как ответить покороче.

– С тобой нет. С мамой и папой нет. И еще… с одним человеком. А вообще заикаюсь. Довольно сильно. Просто ни слова не могу сказать.

– С каким это «одним человеком»? – заинтересовался Рабин. – На воле? Или здесь уже?

– Здесь, – сказал Лева. – Но об этом потом…

Вечером, после обеда, его положили в отделение, а наутро, в одиннадцать, был сеанс. Вдруг в отделении появилось много людей – и детей, и взрослых – с цветами в руках. С огромными пышными букетами. Они обнимались, целовались, с чем-то поздравляли друг друга, ребята и девчонки бесцельно слонялись по отделению, подходили к врачам, те говорили им что-то нежное, ласковое, взрослые (мамы, конечно) утирали слезы платком, кому-то несли воды, кому-то – уже успокаивающие таблетки, нянечки бегали с большими стеклянными банками, чтобы поставить цветы в актовом зале, и он подумал, что сейчас будет какой-то торжественный вечер, праздник, юбилей, день рожденья или что-то специальное – день психа или как там он у них называется…

Он спросил у кого-то, и ему ответили коротко: будет сеанс. А что это такое? – спросил он. А… ты не знаешь, ну сейчас узнаешь, рассказывать бесполезно, надо видеть. После такой преамбулы он вошел в актовый зал настороженный и слегка напряженный, поскольку знал, что такое же предстоит и ему через месяц и сейчас он все узнает.

Мамы не было, в этот день она прийти не смогла, а может, не захотела, чтобы заранее не волноваться.

Он уже понял, соединил в уме – сеанс и гипноз, сеанс гипноза, но это слово было из книжек, из научных статей, которых он, конечно, не читал, в нем было что-то страшное, и это страшное совсем плохо вязалось с той праздничной, домашней обстановкой выпускного вечера, которая царила вокруг.

Люди сидели на стульях, на подоконниках, даже на полу, было очень многолюдно, все окна раскрыли настежь, от духоты, на середину зала вышел Б. З. в белом халате и в белой рубашке с галстуком. Он был бледен, и было видно, что сам волнуется, что для него это тоже испытание, и это заставило Леву отнестись с уважением к нему, хотя в слове «гипнотизер» слышалось ему сразу что-то ненастоящее, цирковое.

Б. З. произнес настоящую речь. Все замерли, был слышен шелест листьев от высоких деревьев за окном и чьи-то непроизвольные вздохи.

Смысл речи Б. З. сводился к тому, что то, что сейчас будет происходить – самое важное, самое главное, ради чего люди едут сюда из разных городов, везут своих детей, испытывают трудности, даже лишения, ради чего и больные, и врачи больше месяца напряженно работали. Сейчас будет происходить освобождение речи. Выздоровление.

– Это не значит, – возвысил голос Б. З., – что сейчас произойдет какое-то чудо. Нет. Это никакое не чудо. Это завершающий этап лечения. Но именно этот этап потребует концентрации всей воли, всех ваших сил, всего вашего внимания. (Леве стало немного страшно.) Потом, после сеанса, вы почувствуете облегчение, свободу, вы будете ходить и говорить, просто, свободно. Вы будете радоваться своей победе. Так бывает в большинстве случаев, в девяносто девяти случаев из ста. Но это не значит, что болезнь отступит совсем, что вы навсегда перестанете заикаться. Нет. Болезнь будет возвращаться, кружить над вами, как коршун, будут трудности, но это не главное. Главное, что сегодня вы почувствуете свою силу. У вас будут неведомые вам раньше ощущения – легкости, свободы. Вы поймете, что болезнь не всесильна, что человек может ее победить. И потом с этим чувством своей силы, своей внутренней уверенности вы пойдете по жизни. И вот это и есть та цель, к которой мы стремимся.

Б. З. помолчал.

– …Те, кто уже были на сеансе, знают, как это происходит, – сказал он. – Те, кто сегодня пришел в первый раз, должны запомнить одно наше главное правило. Всегда, на всех сеансах мы просим и пациентов, и друзей, и родителей (а мы приглашаем сюда всех, каждый может пригласить сюда кого-то) – помогать нам. Как помогать? – поднял палец Б. З. – Это большой вопрос. Не надо шуметь, кричать, во-первых. Это нам помешает, причем очень сильно. Если вы почувствуете, что вам стало плохо, постарайтесь тихо-тихо выйти из зала, чтобы этого никто не заметил. Но этого не произойдет, если вы будете, как и все остальные, сочувствовать, сопереживать участникам сеанса.

Никогда потом, в течение всей своей жизни, Лева не слышал более сильной речи.

В ней не было каких-то острых парадоксов, ярких мыслей. Она была очень простая и понятная. Но сила убеждения, с которой говорил Б. З., та сила, с которой он собрал в кулак волю сотни людей, та сила, которая сделала невозможной отступление, страх, неуверенность, – она была удивительной.

Шесть человек, четыре парня и две девушки, вышли из зала и стали лицом к зрителям, спиной к стене. Кажется, все они были старше его, так показалось, кроме одного мальчика лет тринадцати, в очках, а один парень и вовсе выглядел совсем взрослым, он был в пиджаке, в белой рубашке, как и многие здесь.

Б. З. молча походил перед ними взад-вперед, потом неожиданно вскинул руки и воскликнул: «Внимание!»

– Ваши руки… – начал он, – постепенно теплеют, ваши плечи расслаблены, все ваше тело отдыхает…

Лева потом слушал эти тексты десятки раз – на аутотренинге, на лечебном сне, на чужих сеансах и своих (никто их, кстати, не называл «гипнотическими», было официальное длинное название – суггестивная терапия, но обычно говорили – «сеанс», и все).

– Поднимите руки. Вот так. Так. Ладони распрямите, расправьте пальцы…

Б. З. стал жесткими, быстрыми движениями поправлять руки, расправлять пальцы, еще быстрее, еще жестче, раздалось в первый раз его сильное, шумное сопение.

– Закройте глаза! – прикрикнул он. – Закройте глаза! Я говорю: раз! Я говорю: два! Я говорю: три! А теперь медленно, я повторяю, очень медленно откройте глаза и попробуйте пошевелить пальцами.

Шестеро больных стояли бледные от напряжения, с закрытыми глазами, слегка покачиваясь. Они начали поочередно открывать глаза и с ужасом смотреть на свои руки. Пальцы ни у кого, разумеется, не шевелились.

В зале раздался какой-то испуганный ропот, и он дико, истошно заорал:

– Тишина в зале! Полная тишина в зале! Я сказал: тишина!

Б. З. свирепо, движением льва оглянулся, сверкнул глазами и снова начал свои заклинания:

– Ничего страшного с вами не произошло! Я говорил вам перед сеансом, что бояться не надо, что вы на какие-то минуты, даже секунды будете подчиняться моим приказаниям и ваше тело перестанет вас слушаться. Вот сейчас это произошло. Сейчас я скомандую, и ваши руки снова начнут вас слушаться… Раз! Два! Три!

Ребята задышали, стали шевелить одеревеневшими пальцами, одна девочка попыталась заплакать, но Б. З. быстро подошел к ней (он все делал стремительно, реактивно) и мгновенно успокоил, что-то прошептав.

Однако сначала Б. З. вызывал каждого «к доске» (они выходили вперед, сделав шаг, как перед чтением приговора), и он задавал им вопросы:

– Как тебя зовут?

– М-м-меня з-з-зовут С-с-сережа…

– Как твоя фамилия?

– Мо-о-оя фа-а-амилия К-к-коренев…

Да, правильно, перед тем, как приступить к фокусу с руками, Б. З. долго мучил их перед залом, задавая самые простые вопросы, слегка поторапливая, жестко, безжалостно, демонстрируя их полную речевую несостоятельность, и даже слегка подавляя.

После фокуса с руками последовали еще два других трюка. Б. З. заставлял ребят, как одеревеневших истуканов, падать вперед и назад, теряя равновесие, подхватывал их на лету, причем пытался подхватить в самый последний момент, для пущего эффекта, зал был уже в полуобморочном состоянии, кто-то действительно тихо вышел от греха, кто-то из родителей беззвучно рыдал, кто-то шумно дышал в окно…

– А теперь вы заснете! – тихо, но грозно сказал он. – Вы не будете слышать то, что я вам скажу… Вы заснете ненадолго, всего на несколько секунд. Но именно в эти секунды случится самое главное. Когда я скажу – три! – вы проснетесь. Вы откроете глаза и почувствуете, что вы стали другими. У вас откроется второе дыхание. Легкое, свободное дыхание. Помните, на счет «три» вы заснете, и потом, точно так же на счет «три», вы проснетесь.

– Раз! – сказал Б. З.

«Как страшно не заснуть», – подумал Лева. Но они заснули.

…И все благополучно закрыли глаза на счет «три».

– А теперь, – сказал Б. З. тихо и внятно, – вы получите мою установку. Мой приказ. И когда вы проснетесь, вы будете его выполнять. Я даю установку: когда вы проснетесь, ваше тело будет легким, а голова – свежей. Ваша речь станет свободной, легкой, плавной, ваше дыхание станет ровным и глубоким, ваши мышцы лица и шеи будут расслаблены, вы ни-ко-гда больше не почувствуете этих страшных судорог в лицевых мышцах, в мышцах губ и горла («ну да, никогда», подумал Лева недоверчиво), вы ни-ко-гда больше не будете заикаться, ваш страх речи исчезнет, он исчезнет навсегда, когда закончится этот сеанс, и вы будете говорить легко и свободно, легко и свободно, легко и свободно… (все это время он делал легкие пассы своими короткими толстыми руками вокруг лиц испытуемых, как бы гладя и освобождая те участки, где чувствововал напряжение).

– Раз! – крикнул Б. З. и слегка присел.

– Два! – крикнул Б. З., взмахнул руками, как маленькая толстая птица, и испуганно оглянулся, (не дай-то бог кто помешает, говорил его взгляд).

– Три! – коротко и напряженно крикнул он в последний раз, что-то убрал в воздухе руками, какую-то невидимую то ли линию, то ли пустоту, и ребята у стены вдруг испуганно захлопали открывшимися ясными глазами.

Зал тихо ждал результата.

– А теперь, – устало, но очень взволнованно сказал Б. З., – повторяйте за мной:

– Я буду правильно говорить! Я могу говорить легко и свободно! Моя речь стала плавной и чистой! Давай! – махнул он рукой.

Первым заговорил тринадцатилетний в очках. В зале, в который уж раз, тихо и скорбно заплакали, но Б. З. уже не обращал на это никакого внимания:

– Я могу говорить! – сказал мальчик без всякой запинки и улыбнулся. В зубах у него были железные брекеты, для исправления прикуса. Это было так неожиданно, что в зале многие засмеялись. Мальчик опять застенчиво улыбнулся.

– Давай-давай! – подбодрил его Б. З.

– Я буду правильно говорить! Моя речь теперь будет плавной и легкой!

– И свободной! – подсказал кто-то из зала.

– И свободной! – послушно повторил мальчик.

Все произносили этот текст по очереди. И каждый раз – шесть раз – это было чудом.

Потом Лева понял, почему в отделении ночевало накануне сеанса так много подростков (а после сеанса они сразу выписались, пошли гулять, праздновать, отделение почти опустело на выходные), почему вообще так много приезжало людей на эти сеансы.

Поговорить с Б. З.

Это было чрезвычайно важным, высоким действием, как теперь понимал Лева, и такой чести удостаивался не каждый.

Таинственность и важность кабинета Б. З. была потом резко нарушена – потому что они с Ниной там делали ночную уборку (влажной тряпкой со шваброй), и они видели этот кабинет без самого Б. З., видели просто как полутемную большую комнату (Нина включила настольную лампу на столе, плюс был приглушенный свет из аквариумов), с его золотыми и синими рыбками за стеклом и старыми потрескавшимися кожаными диванами, книжными шкафами, и больше того, именно в этом кабинете он впервые сжал ее плечи, поцеловал в губы и нащупал во рту ее язык – все это за один раз.

– Ты с ума сошел! – заорала она тогда сердитым шепотом. – Ты что, с кем-то раньше этим занимался уже? Это она тебя этому научила?

– Нет, – честно признался Лева. – Кто «она»?

– Понятно, – улыбнулась Нина и обхватила его шею руками. – Только ты так больше не делай. А то у тебя рот мокрый. Ты так… без разных глупостей… постарайся… то есть, что я говорю, не надо стараться так сильно… не надо стараться… все и так хорошо… и так хорошо… понимаешь?.. и так хорошо… вот опять стараешься… вот не надо, я же тебе сказала… слушайся меня… вот так… хорошо…

Его руки скользили тихо-тихо по ее кофте с короткими рукавами – по талии, по спине, а она держала его за голову, ладони закрывали уши, и он вдруг перестал слышать этот нежный, сводящий с ума шепот и тряхнул головой.

– Ты чего? – спросила она испуганно.

– Еще скажи что-нибудь…

– Ты меня любишь? Или я тебе просто нравлюсь? Если ты скажешь «не знаю», я тебя убью. В аквариуме утоплю. Говори честно. Любой ответ устраивает.

– Люблю тебя.

– Ну и дурак. Мы же в больнице для психов, здесь любить нельзя. Нарвешься на какую-нибудь…

– Уже нарвался…

Она засмеялась радостно, раскрывая зубы, и он опять прижался к ней, ощутив грудь, и стук ее сердца, горячие нежные губы, и непоседливый язык, и этот сладкий бесконечный процесс завершили шаги в коридоре и испуганные голоса других (таких же точно, как они) доблестных дежурных, гремевших ведрами и швабрами:

– Мышь идет! Мышь идет! Атас!

Так что таинственная сакральность этого места была ими тайком нарушена, быстро нарушена, но он все равно знал, с первого дня, с первого сеанса, что на самом-то деле именно этот кабинет был святилищем, самым важным местом в жизни отделения, что здесь решались судьбы людей, и каждый – и из бывших, и из новеньких – выходил оттуда очень серьезный, одухотворенный, окрыленный, значительный.

Единственным, что помешало ему до конца осознать сеанс как высокое и торжественное действо, и всю подготовку к нему, и сопутствующие с ним разговоры «старичков» в кабинете Б. З., где они поверяли ему свои главные тайны, свое состояние, – был ночной поход на женскую половину.

Когда все улеглись спать, некоторые из них (довольно взрослые, по его мнению, ребята, лет 17–18, они были абитуриентами и обсуждали перед этим экзамены, проходные баллы и прочее) – собрались в углу палаты, сели у кого-то на кровати и стали, заговорщицки хихикая, договариваться.

– Да согласится! Я тебе говорю… Я тебе точно говорю! Никто тебя не выгонит, не сомневайся…

Он заснул, не понимая, о чем они говорят (и в голову такое не могло прийти), а в два часа ночи проснулся от легкого шума, когда они, гуськом, тихо переговариваясь, уходили. После этого Лева все понял, заснуть уже не мог, ждал. Под утро, около пяти, эти трое или четверо снова прокрались в палату, сдавленно хохоча, повалились на кровати, стали шепотом обсуждать детали.

Их слов Лева почему-то не запомнил. Почему-то вытеснил их из памяти.

Почему-то он также был уверен, что все это происходило не в палате, где лежала Нина, откуда такая уверенность была, непонятно, но уверенность абсолютная, что к ней это не имеет ровно никакого отношения. (И в своей правоте он позднее убедился, косвенным, так сказать, образом.)

Но какое-то ощущение чужих липких тайн, чужого липкого бесстыдства – во время сеанса ему сначала мешало, он крутил головой, пытаясь определить этих участников ночного похода, но в ярком свете дня, в торжественной обстановке, их не узнал.

Кстати, первое, что увидел Лева, когда зашел в отделение, были «правила».

Там не было указания, для кого эти правила – правила для больных, правила жизни в отделении, но было и так понятно, для кого – для них, для психов.

Там были всякие разные пункты – расписание дня, прием лекарств, запрещение приносить с собой еду из дома, запрещение выходить за пределы отделения без разрешения, но одно правило, самое последнее, было выделено крупными, очень крупными буквами, и оно его поразило своей простотой и лаконичностью:

«В отделении запрещается уединяться».

– Одному? Или вдвоем? – спросил Лева вслух каких-то ребят, которые были у него за спиной, и оглянулся. Их было двое, парень и девушка, они сидели за столом, парень держал руку на руке у девушки.

– По-всякому нельзя. И одному и вдвоем, – радостно улыбаясь, сказала девушка. – Наказывают за это у нас. Так что ты это запомни. Новенький?

– Новенький, – обалдело сказал Лева. И добавил: – Ну тогда я пошел…

Он вышел, пытаясь осознать главное правило и почему его нарушают – им можно, потому что они «старички», или просто они нарушают все, что можно нарушить, поскольку психи, но вскоре он понял: это было действительно главным правилом в отделении, но только это было правилом наоборот.

Его нарушали все.

Все и всегда.

Его нарушали во время танцев и просмотров телепередач в актовом зале, забравшись с ногами на широкий подоконник и закрывшись занавесками, его нарушали в саду (да, вот было еще одно потрясение – за маленьким двориком, за краснокирпичным, двухэтажным, очень уютным, кстати, корпусом отделения располагался сад, огромный запущенный сад, где бегали местные собаки, а когда-то жили местные козы, дававшие молоко, но, говорят, отчего-то сдохли, парочки гуляли и в этом саду, и они с Ниной, разумеется, тоже), его нарушали в палатах – отделение строго было разбито на две половины, мужскую и женскую, и это соблюдалось, конечно, очень строго, но сидеть одному с книжкой, или тайно мастурбировать под одеялом, или просто лежать, наглотавшись таблеток, – никому, конечно, не возбранялось.

Словом, все отделение жило именно по этому правилу наоборот – в выходные парочки встречались в городе, в будние дни во время «речевых ситуаций» в парках и окрестных улочках, люди в одиночестве бродили по отделению, сидя в странном забытье то там, то здесь – уединение было здесь, в сущности, одним из главных занятий, это была мощная стихия, терапия уединения, и Лева потом много размышлял над этой практикой Б. З., над его «свободным режимом», который царил в отделении, ничего подобного ни в одном лечебном учреждении мира он потом не видел, прав ли был Б. З., а кто ж его знает, кто его разберет, поди докажи, а только Лева точно знал, что эта мощная подростковая стихия освободившихся (спровоцированных во многом этими порядками) чувств, страстей, эмоций, состояний помогла очень многим, и ему в том числе, а погрузить эту атмосферу в строгую колбу, отмерить дозировку этим чувствам и этой свободе было, конечно, невозможно, то есть возможно, но только с помощью палок, розог, запоров, настоящих санитаров, настоящего режима, мощных таблеток, мощного волевого нажима, подавления – а концепция Б. З., совершенно экспериментальная для того времени, подавления не признавала, он брал пациентов в союзники, в ученики, в соавторы, он не говорил этого прямо, но делал это – легко, уверенно, с огромным чувством превосходства своего интеллекта, своей творческой воли – и Лева, кстати, усвоил этот урок в своей жизни, усвоил до конца, до донышка, и никогда не испытывал радости в больших компаниях.

Кстати, Б. З. вовсе не был в восторге от этой разбушевавшейся стихии подростковой любви, внешне он относился к ней с немалой долей иронии, скепсиса, раздражения, трезвого цинизма (Лева вскоре ощутил это), а внутренне – не мог не понимать весь риск этого дела, всю степень ответственности, которую брал на себя, дети-то ведь были в отделении особые, пубертатный период переживали особенно остро, дети с фантазиями, дети в пограничных состояниях, иногда довольно близкие к суициду, иногда – к агрессии, в том числе и сексуальной, у некоторых девочек и мальчиков слишком ранняя сексуальность попросту была прописана в анамнезе, одним словом, чересчур увлеченные этим делом тут тоже могли быть, пусть в скрытом виде, не в остром, но были и такие, кем можно было воспользоваться, почти в открытую, поэтому Б. З. давил на своих, требовал пунктуального выполнения режима и правил, но как потребуешь, с таким контингентом, с такой концепцией – свобода, личность, соучастие, сестры знали, что за нарушения (до определенного предела, конечно) их взгреют, но не уволят, потому что применять насилие тоже нельзя, тоже запрещено, надо уговаривать, убеждать, убалтывать, давать таблеточки, разводить, разлучать, разгонять, но не силой – а внушением. Силой внушения.

Не однажды Лева вспоминал свое 15-е отделение – вспоминал со странным чувством, что, пожалуй, никогда и нигде он не был так свободен и спокоен, как в этом месте, где двери запирались на специальные железные замки, ручки от которых медсестры и врачи носили просто в кармане белого халата.

Но это было все равно.

Это ничему не мешало.