Казенный дом и другие детские впечатления (сборник)

Вроно Елена Моисеевна

Певзнер Гелия

Гиршович Леонид Моисеевич

Улицкая Людмила Евгеньевна

Степанова Мария Михайловна

Нахова Ирина И.

Галина Мария Семёновна

Ким Наталия Юльевна

Моторов Алексей Маркович

Вельчинская Ольга Алексеевна

Солнцева Алена

Снежкина Женя Борисовна

Алексеев Никита

Минаев Борис Дорианович

Рубинштейн Лев Семенович

Сумнина Мария

Горалик Линор

Гурова Любовь Романовна

Игнатьева Мария Юльевна

Альтерман Маша

Бильжо Андрей Георгиевич

Малкина Татьяна

Вильямс Мария Вадимовна

Цветков Алексей Петрович

Головинская Ирина Григорьевна

Брускин Григорий Давидович

План «Б»

 

 

Лев Рубинштейн. Подлива

[21]

Начать, боюсь, придется с зависти – не с самого, прямо скажем, доблестного чувства. Причем не с чьей-нибудь вообще зависти, не с абстрактной. С моей, с моей собственной, активно присущей мне в детском возрасте и не уверен, что в полной мере преодоленной к настоящему времени.

Я был, короче говоря, мальчик необычайно завистливый.

Но почему-то завидовал я чему-нибудь по большей части странному, чему-нибудь такому, чему обычно особенно завидовать как-то не очень принято.

Ну, например.

Были у меня в детстве два дружка-приятеля. Один из них жил на втором этаже, и я ему страшно завидовал, потому что ему можно было целыми днями сидеть у окна, рассматривать различных прохожих и иногда даже, когда никто его не видел, кидаться в кого-нибудь из прохожих катушками из-под ниток, пустыми спичечными коробками, конфетными фантиками или жеваными промокашками.

Второй, напротив, жил в полуподвале со своими родителями-дворниками. Ему я тоже завидовал, потому что как же: подземелье, подполье, пещера, тайные ходы и черт знает что еще.

Завидовал я еще и тому, что в этой семье говорили по-татарски, что они в своем заветном подземелье могли разговаривать на тайном, непонятном окружающим языке.

Нижние половинки окон показывали лишь кирпичную кладку, а в верхних были видны бодро сменявшие друг друга башмаки и валенки, а также приземлявшиеся рядом с окном окурки, плевки, подсолнечная шелуха и обгорелые спички. Разве не интересно?

Я-то жил на первом этаже, и это было как раз ужасно неинтересно.

Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью и вовсе жил в проходной завода. Это был, конечно, высший пилотаж! Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что пару раз мне посчастливилось у них пообедать. И я навсегда запомнил, что именно мы ели. Ели мы на первое суп с макаронами, а на второе – просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я тяжело и даже отчасти злобно завидовал.

Но эти все зависти – сущий пустяк по сравнению с главной моей завистью, с завистью номер один, с завистью с заглавной буквы, с заветной, можно сказать, завистью.

Женя Ульянов, длинный и тощий, всегда какой-то бледный, тихий и неразговорчивый, мой одноклассник с первого по четвертый класс, который часто пропускал занятия, потому что, счастливчик, часто болел, однажды исчез не на день, не на неделю, не на две недели, а чуть ли не на месяц или еще дольше.

И что вы думаете! Оказалось, что его перевели в другую школу. Да не просто в какую-то там школу, нет! Бери выше – в интернат! В интернат, расположенный, заметьте, за городом! В лесу буквально! Одного, без всяких родителей и бабушек! Это уже само по себе дорогого стоит, и кто же об этом бы не мечтал!

Но ведь и это еще не все! Оказалось, что в этой школе занятий совсем мало, а большую часть времени их там заставляют гулять. «Заставляют гулять»! Вы только вдумайтесь в эту издевательски звучащую формулу.

А все почему? Почему это такая ему обломилась везуха и за что это ему такие привилегии? А всего лишь, как оказалось, потому, что у него, у этого Жени, какой-то, видите ли, туберкулез.

Боже, как я же я завидовал! Вместо того чтобы порадоваться за товарища, которому так в жизни повезло, я постыдно, преступно завидовал. До сих пор стыдно. Правда, правда!

Но это все живые реальные мальчики. А как я завидовал всем литературным сверстникам, ночующим под мостами, в шалашах, под перевернутыми лодками… Вот Гаврош, например, и вовсе жил в утробе фанерного слона. А другой отрок – забыл, как звали и из какой книжки, – жил буквально в маяке, и жил там, слава богу, один, потому что его дедушка то ли захворал и его отвезли в больницу, то ли умер и его унесли на кладбище. Да и какая разница! Кому этот дедушка интересен, если можно одному жить в маяке, зажигать вечером фонарь, а остальное время смотреть на волны и, главное, не делать уроки и не ходить в школу.

А я? А что я! Квартира, мама, папа, бабушка, брат, печка, кошка… И скука, скука, скука. Ну, под столом еще можно было худо-бедно, включив довольно бесформенный фонтан брызгавшего во все стороны воображения, мысленно обустроить нору, пещеру, катакомбу, башню на отвесной скале…

Как же меня, мальчика, выросшего в тепле и в том уюте, который оказался доступен, влекла всякая бездомность! Как привлекало сиротство! Как же хотелось оказаться вдруг в том же самом интернате, пусть даже и с туберкулезом! Как же хотелось, подобно Геку Финну, плыть куда глаза глядят на плоту по широкой реке.

Какой там плот! Какая река! Какой интернат в лесу! Какая радостная и дарующая полную свободу бездомность! Какая свобода и прочие чарующие душу преимущества сиротства, описанные во многих книжках – от «Оливера Твиста» до «Мальчика Мотла»!

Дом, школа, двор. Двор, дом, школа. Школа, двор, улица. Улица, фонарь… И никак не дальше фонаря! Впрочем, ладно, чуть позже – уже и аптека, где мы, скидываясь по копеечкам, покупали в складчину упаковку гематогена на троих. И все!

Опыт недомашней жизни ограничивался несколькими больницами, постепенно вылечившими меня не только и не столько от болезней, сколько от мечтаний о блаженной бездомности. Нет, я все равно, конечно, о чем-то таком мечтал, но уже как-то более вдумчиво, что ли, более, что ли, разборчиво.

Первая больница была, когда мне было четыре года, и я ее запомнил очень смутно и фрагментарно. Скарлатина. Мама рассказывала, что привезла меня в больницу на санках. Вот и все. Нет, не все! Именно после этой больницы я навсегда стал бояться уколов.

Вторая приключилась, когда мне было десять лет. Меня положили туда, чтобы вырезать гланды. Помню палату, где кроме меня располагалась куча мужиков. Судя по этому воспоминанию, это было не детское отделение, а общее. Мужики играли в карты, смеялись, непонятно и шумно шутили, некоторые – их называли «тяжелыми» – стонали и хрипели во сне.

Помню и саму операцию. Я боялся, но находился в том возрасте, когда открыто бояться было стыдно, потому что «ты мужик или кто?». Ясное дело – мужик! А кто же!

Хирург Тигран Арамович Мхитарьян (вот ведь, запомнил) во время операции что-то напевал, а его черные колючие усы прорастали сквозь марлевую повязку. Помню, что сразу после операции очень болело горло и я не мог спать. Помню, что мама, пообещавшая, что после операции она мне принесет много, очень много мороженого, пришла на следующий день и действительно принесла несколько пачек мороженого, а я не смог есть. Даже смотреть на него мне не хотелось. Потом жалел, конечно. До сих пор жалею, кстати.

Вторая больница была на пару лет позднее. Это была детская больница, «Морозовская». Я там лежал на предмет какого-то обследования. Сердце, что ли? Не помню. Мне показалось, что я там лежал очень долго.

Это была зима. В палате находилось несколько по-настоящему тяжелых ребят. Некоторые вообще не вставали. В соседней палате лежала девочка. Она-то как раз была ходячая, но про нее медсестры шепотом говорили, что она «не жилец». Врожденный порок сердца, кажется. С ней постоянно находилась ее мать.

Меня пообещали выписать к Новому году, и я этого очень ждал. Но почему-то меня не выписали, оставили еще на недельку. Так я и не попал домой на Новый год. Я очень плакал, мама, которая принялась меня утешать, в результате расплакалась тоже.

Новый год праздновался в больнице. Накануне силами медсестер и ходячих пациентов был устроен типа утренник. Меня заставили читать стихотворение про мороза-воеводу, который «дозором».

Эти больницы, эти небольшие примерки бесприютности и сиротства и одновременно прививки от них, ничего существенно не изменили в моем миропонимании. Я как был, так и остался исключительно домашним ребенком, смутно мечтавшим о какой-то иной участи.

Существует мнение, в соответствии с которым подобные детские мечтания на самом деле свидетельствуют о другом – о прямо противоположном. О поиске дома, настоящего дома. О том, что как бы ни была заботлива семья, как бы ни было натоплено и прибрано родительское жилье, многих из нас настигает тоскливое чувство бесприютности. Мы-то всю жизнь ищем родной дом, мы-то всю жизнь, когда и где бы мы ни находились, грезим о возвращении домой, а нам кажется, что мы мечтаем о трудных странствиях и житейской неустроенности.

Бывает так, что и в родительском доме человек чувствует себя как в чужом. Одного такого, наделенного на всю жизнь острым чувством сиротства, для которого не только родительский дом, но и целый мир был чужбиной, а отечеством ему стало Царское Село, одного такого, замыслившего побег и однажды навсегда сбежавшего в обитель чудную, все мы хорошо знаем.

Да, многие из нас всю свою жизнь ищут и не могут найти свой дом – не тот, в котором мы живем. Другой, настоящий. Поэтому возникает иногда властная потребность куда-то уйти. Хотя бы на время. Поэтому существуют люди, любящие жить в гостиницах. Поэтому некоторым старым людям в какой-то момент начинает навязчиво казаться, что дом, в котором они прожили многие десятилетия, это вовсе не их дом, а какое-то временное и к тому же враждебное им пространство – то ли больница, то ли тюрьма, то ли еще что. А они-то хотят домой!

Я, повторяю, был исключительно домашним ребенком. И очень, кстати, любил проводить время дома. Но именно там, дома, я в своих безудержных фантазиях беспрестанно преобразовывал этот родной и теплый дом во что-то мало постижимое – то ли в корабль, то ли в замок, построенный внутри горы, то ли в вагон бесконечно дальнего поезда.

Я даже и в детском саду-то никогда не был. А ведь и он казался мне необычайно привлекательным. Ну, уже хотя бы потому, что там было все не так, как дома. Прежде всего еда, конечно. Все мои сверстники, прошедшие эту суровую школу, на всю жизнь запомнили эту детсадовскую еду.

И, конечно же, многие поколения бывших детсадовцев (кто-то однажды пошутил, что «бывших не бывает») неутомимо и энергично вспоминают такое знаковое (иначе не скажешь) культурно-гастрономическое явление, как «подлива».

О, подлива! О, серовато-розоватое нечто такое, что суровой поварихой плюхалось поверх котлеты и картофельного пюре! Какие сильные чувства, какую же неугасимую ненависть, какую же неутихающую боль ты, такая с виду незначительная и скромная, способна была вызвать у миллионов самых разных людей самого разного возраста, самого разного социального статуса, образовательного уровня и чувственного опыта. Сколько вдохновленных одними лишь мимолетными воспоминаниями о тебе прозаиков и поэтов отдали тебе свою посильную дань! С какими неповторимыми и трудно описываемыми интонациями произносилось и повторялось на все лады твое имя, в самом даже звучании которого мерещилось нечто подлое.

Но она, эта злополучная подлива, еще и универсальный, с ходу понятный всем соотечественникам и соотечественницам символ того фатального водораздела, что делит соотечественников на тех, кто ходил в детский сад, и на тех, кто туда не ходил.

Я, повторяю, туда не ходил. А потому я как обожал в детстве, так люблю и до сих пор всевозможный «общепит». Просто потому, что он решительно отличался от маминой домашней стряпни, которая, разумеется, казалась скучной. А вот сосиски с горошком – это да, это праздник. А столовская хлебная котлетка со слипшимися макаронами и с… Да, да! С подливой! С ней! С той самой! И не надо делать выражение лица! Да! Я ее любил и до сих пор люблю ее! Вот только пропала она куда-то…

Ну вот, собственно… Начал я этот текст своим чистосердечным признанием в постыдной завистливости. И пока я писал его, я имел твердое намерение озаглавить его тем же энергичным словом, каким назван известный роман Юрия Олеши, то есть словом «Зависть».

Но с одного признания я начал, а заканчиваю другим. Заканчиваю я признанием в тайной, а с этой минуты и явной любви к тому, что служит одним из самых устойчивых в наших широтах знаков тоскливой бесприютности и запрятанного глубоко внутрь каждого из нас неутолимого сиротства. Да, друзья, я люблю ее. Я скучаю по ней. И ее именем я называю мое скромное сочинение.

 

Наталия Ким. Пролетая над куком гнездушки

Куся росла ребенком болезненным начиная примерно лет с полутора. Болеть она любила, потому что тогда вокруг нее начинали водить жалостливые хороводы, никто не ругался и не выводил на чистую воду, а там всегда было что куда вывести. Папа доставал ей красивые заграничные фломастеры, а мама и бабушка готовили только все любименькое и вкусненькое, особенно старалась бабушка, которая на самом деле не была мастером кулинарии, но точно знала, что картофельное пюре, перемешанное с жареным лучком и нарезанными «монетками» сосисками, лечит детские страдания лучше любой аллопатии. Куся хомячила эту неполезную еду от души, слушала пластинки и читала всевозможные книжки про животный мир, особенно налегая на Брема.

Регулярные сосиски с пюре и категорически запрещенные чебуреки, купленные возле ЗИЛовской проходной, в свое время таки довели Кусю до гастрита, и одиннадцатилетняя девица была отправлена на месяц в институт педиатрии и детской хирургии, сокращенно НИИПэДэХа. Название казалось угрожающим, да и Кусин папа не очень удачно пошутил – ну ты там не пэдэхай, доча, лечись. В общем, домашняя Куся впервые должна была надолго оторваться от привычного уклада и родных лиц, и она никак не хотела отпускать маму, у которой болела голова и вообще не ладилось со здоровьем. Поэтому прощанье получилось слегка истерическое с обеих сторон, его прервала фрекенбокского вида санитарка, как потом Куся узнала, носившая кличку «Липовна», потому что полностью звали ее Зинаидой Филипповной.

– Тэк-с, сопли-вопли прекратили, женщина, тут вам не варьете с перьями, а медицинское учреждение! Девочка – как бишь тебя? Пак? Че за фамилия, не пойму, пакет какой-то… ну ладно, Пак! Вещи взять, в палату – марш!

Кусю привели в палату. Двери и межкомнатные стены на две трети были стеклянными, таким образом при желании можно было видеть все, что происходит в других отсеках до самого конца коридора. Мальчиковые палаты, как потом выяснилось, располагались по другую сторону от сестринского поста. Пока никого вокруг не было, потому что дети находились на занятиях: как и сейчас, в 80-е годы в больницу приходили учителя, которые обучали детей всему тому, что они должны были бы пройти в школе. Липовна распотрошила Кусину сумку, изъяла оттуда пару апельсинов («еду нельзя!»), сунула их себе в карман, критически окинула взором несколько томов про зверей и странную, обернутую в газету книжку. Ее Куся стащила с «запретной» полки в родительской комнате: экстренно искала что-нибудь еще не читанное про животный мир, и название «Пролетая над гнездом кукушки» – самиздат, возможно, переводчик решил, что название фильма 1975 года больше привлечет читателей, чем исходное «Над кукушкиным гнездом» – ей показалось убедительным, наверное, что-то вроде Бианки, подумала она и засунула книгу в сумку между полотенцем и пижамой.

– На черта тебе столько?.. Писали писаки, читали собаки, надо запретить это все в палатах, одна пыль да ересь… Пак! Я к тебе обращаюсь, оглохла? Стелить постель умеешь? Ну-ка, – Липовна сбросила на пол подушку и горчичного цвета одеяло, – покажь, че умеешь!

Куся постаралась как можно тщательнее застелить койку и аккуратно положила подушку, предварительно взбив ее, как в сказке про Морозко.

Липовна кривила губы:

– От сразу видно – не лежала в больнице! Кто ж так подушку ложит плашмя, дура? Смотри, как надо! – Липовна выхватила из рук Куси подушку, взяла ее за один угол, крутанула несколько раз по часовой стрелке, ловко перевернула и водрузила этот условный одинокий парус ровно посередине одеяла. – В центр ложишь, поняла? Чтоб до тихова часа ни складочки, ни ниточки! Сидеть-лежать запрещено! Давай, шмотье-хоботье складай на полку, щетку-пасту-мыло сдать мне, надписать! Приду, чтоб сей минут мне надписатое сдала! – и Липовна ушла, громко шаркая тапочками без задников.

Девочка пыталась отыскать в портфеле с учебниками ручку и поняла, что забыла пенал дома. На дне портфеля обнаружился огрызок двустороннего красно-синего карандаша, но он категорически не оставлял никаких следов на глянцевой упаковке. Тогда Куся решительно процарапала на куске мыла свою недлинную фамилию и, гордая собственной находчивостью, ждала Липовну. Та не замедлила появиться с какими-то бумагами в руках. Куся смело протянула ей щетку, пасту и мыло с художественной резьбой. Санитарка свирепо смотрела мимо, на пол. Куся поглядела вниз и обмерла – чистый коричневый пол был весь в мыльных ошметках.

– Эт-та шта за херь?! Я тя спрашиваю, дура, че за херь ты тут мне развела за две минуты, а?!

– Это… это от мыла… – пролепетала Куся, но Липовна уже шла по направлению к двери, голося:

– Привезли блять нерусскую на мою голову! Мыло ногтями царапает, идиотка! Галя, подь сюда, притри там в шестой, там дура малолетняя наговняла!

Куся пылала от стыда и негодования. Она не привыкла к такому обращению, хотя, конечно, росла не в инкубаторе и имела представление об обсценной лексике, однако в свой адрес ее слышала достаточно редко. Вошла Галя с ведром, и Куся было попыталась предварить ее усилия словами, что она совсем не говняла, а просто только немножко мыла на пол попало, и что она, Куся, может сама убрать, но молчаливая Галя махнула в ее сторону коричневой ноздреватой вонючей тряпкой, что, видимо, означало, мол, заткнись и сиди. Куся заткнулась и сидела, пока Галя расслабленно гоняла мыльную воду по полу. И в этот момент в палаты стали возвращаться с уроков дети.

Вошли две девочки, по виду на пару лет старше Куси. Одна – тоненькая в дивных светлых кудрях, с прозрачными льдистыми глазами и черными ресницами (пухлая Куся с завистью призналась себе, что девочка очень красивая и необычная), другая – угловатая, резкая, с рыжими косичками, белокожая и очень высокая. Обе уставились на Кусю неприветливо.

– Ты новенькая? С чем лежишь?

Куся очень хотела произвести на старшеклассниц хорошее впечатление и честно ответила:

– Да мне лежать запретила тут одна вредная такая, хамка… говорит, нельзя до «тихова часу» (Куся очень похоже передразнила Липовну, был у нее такой талант к нехитрому лицедейству).

Кудрявая девочка хихикнула, а рыжая ледяным тоном сообщила:

– Ты че, больная? Зинаида Филипповна ее зовут, и это родная мамы моей тети, а никакая не хамка, ясно тебе?

Куся поняла, что влипла, и собиралась начать горячо оправдываться, но тут за ней пришли, уточнив, ела она или нет. Поскольку утром мама говорила, что сегодня есть нельзя, будут исследования проводить, то Куся ходила голодной с вечера, что и подтвердила медсестре. Та кивнула, велела Кусе идти за ней, привела ее на другой этаж, усадив на банкетку перед кабинетом с надписью «Эндоскопия», занесла туда Кусину карту и ушла – «тебя позовут». От нечего делать Куся играла про себя, как они часто делали с папой, – составляла маленькие слова из большого неизвестного ей слова «эндоскопия»: «покос, эпос, пион, поиск, кокос, поддон, поднос, писк…» Дверь открылась, и Кусю поманила пальцем докторша:

– Пак? Идем!

Куся вошла. Ей велели лечь на кушетку на левый бок и завели зачем-то правую руку за спину. Медсестра сказала:

– Значит, так – открываем рот, я тебе вставлю загубник. Потом туда будем пропускать зонд – затошнит, но ты не дергайся, терпи, так скорей все закончится, – и ловким движением воткнула Кусе в зубы пластиковую штуку, которая не позволяла закрыть рот. Перед глазами Куси появилась рыжая длинная трубка с какой-то пулей на конце, и вот это все медсестра теперь запихивала в Кусино горло. Потом Кусю держали втроем, орали, пригибали больно голову к кушетке, разок врезали по заднице, что никак не сгладило ситуацию. Ее выворачивало, глотку жутко царапало, слезы лились потоком, ей владело ощущение абсолютной беспомощности от надругательства взрослых людей, которые делают больно и страшно, от невозможности волевым усилием исторгнуть из себя чужеродный предмет, который рвал внутренности. Куся ухитрилась высвободить правую руку, крепко схватила зонд и потянула, ей разжимали пальцы и уже открыто материли. Наконец экзекуция завершилась, и рыдающую девчонку чуть не под зад коленом выпихнули из кабинета, приговаривая громко вслед, что первый раз в жизни видят такую хулиганку и вообще дрянь. Покладистой Кусе, которая всегда старалась быть хорошей и слушаться взрослых, было ужасно обидно.

Мысленно проклиная родителей, которые сдали ее этим фашистам, Куся пробиралась к лифту, собираясь немедленно сбежать, но ее отловила как на грех соткавшаяся в проеме лестничной клетки Липовна.

– Куда-а-а, как тебя, Пан! Тьфу, Пак! Куда это собралася? А ну назад, щас пойдем на кислотность тебя проверим… – она цепко взялась за Кусин локоть и поволокла ее дальше по коридору.

В следующем кабинете измученную, замурзанную Кусю опять уложили на кушетку, под бок подсунули подушку. Все повторилось снова – загубник и зонд, с той только разницей, что перед еле живой Кусей поставили на табуретке деревянную коробку, из которой стоймя торчали бесконечные ряды стеклянных колбочек. Дальше через зонд в девочкин желудок закачали, по словам ласковой (наконец-то) медсестры, капустный сок, чтобы у нее начала выделяться жидкость из желудка, которую потом надо будет проверить на что-то такое. Куся, конечно, толком ничего не поняла.

– Ты кончик трубочки опусти в пробирку, как наполнится – так в следующую суй. Это тебе часик полежать, а я как раз схожу пообедаю, – радостно объяснила медсестра и ушла. Куся послушно перекладывала рыжий зонд в следующую пробирку, как только наполнялась предыдущая. Это было интересно, потому что сперва жидкость оказалась мутно-белой, потом зеленоватой, потом желтоватой, охристой, темно-желтой и наконец густо-коричневой. «Красиво, – думала Куся, – а интересно, что будет, если колбочки закончатся, а она не придет?» Но медсестра пришла вовремя, похвалила трудолюбивую аккуратную Кусю и отпустила ее в палату.

Обе девочки уже лежали на кроватях, потому что наступил тихий час. На Кусю они едва посмотрели, одна листала какой-то журнал, вторая изучала свои плохо накрашенные ногти. Куся села. Ей хотелось умыться, но надо было спрашивать, где здесь это можно сделать, а обращаться к девицам не хотелось. Тогда она причесалась, утерлась сухим полотенцем и достала ту самую стащенную у родителей книжку, обернутую в газету. Кудрявая девочка приподнялась на локте:

– Что это ты читаешь? – И доверительно пояснила: – Мы уже тут все по три раза перечитали друг у друга, надоело… а у мальчишек вообще книг нет, одни солдатики, а еще они из игровой пластилин таскают и нам в волосы клеят… Так что за книга-то?

Обрадованная внезапным человеческим обращением Куся выпалила:

– Пролетая над куком гнездушки…

– Что-о-о?! – Девочка села. – Где пролетая?

– Ой, прости! Над гнездом кукушки… автор вот… Кен Кизи… – Куся уже чуяла, что случилась катастрофа, но было поздно.

– Ха-ха-ха! Как ты – над куком гнездушки? А-а-а! Автор – какой? Киси-писи? Ларка, ты слышала? У нее куко… кука… гнездушки, а-а-а!

Девицы ржали, булькая и всхрюкивая. Длинная Лариса выскочила из палаты, зажимая рот, и было слышно, как она в коридоре кричит шепотом – «Вов, выдь, че скажу! У нас там дура новенькая, Пак фамилия, она…» – неразборчиво, потом взрывы гогота. В дверях палаты показался тощенький очкастый парнишка, который, тыча в Кусю пальцем и оборачиваясь назад к Лариске, спрашивал: «Эта, что ли, Пак? Ты Пак? Ха-ха-ха! Киси-писи! Гнездушка-пакушка, гнездушка-лягушка, гнездушка-раскладушка, гнездушка-пампушка!» Толстая Куся легла на кровать и спрятала голову под подушку.

…История про глупую оговорку быстро облетела всех, кому было интересно слушать про жирную новенькую с идиотской фамилией. Рифмы к слову «гнездушка» в исполнении мальчишек в столовой и жарким шепотом на уроках становились все непристойнее. На обходе улыбались уже не только медсестры, но и врачи. Один из них повертел книгу в руках, хмыкнул, увидев самиздат, спросил, знает ли Куся, о чем там говорится. Куся мрачно ответила, что не читала пока. И не читай, сказал врач, это тебе рано еще, это про больницу (он понизил голос) для психов, давай-ка я пока у себя в кабинете спрячу, не надо, чтобы кто попало это видел. Не реагируя на Кусины робкие протесты, положил книгу в папку и вышел вместе с коллегами продолжать обход.

Куся прожила этот месяц «как лосось на вершине большой египетской пирамиды» – эту фразу она слышала на пластинке по книге Диккенса «Сверчок на печи», про себя ей было приятно произносить ее с горечью и безысходностью. Она ни с кем больше не разговаривала, ела еду без соли, ходила на ЛФК, жевала отвратительный гастрофарм и глотала не менее мерзкий, похожий на рыбью икру аэвит. Живот болеть перестал, на уроках в больнице было мучительно скучно, просить книги у других детей она не хотела из упрямства и гордости, а любимый Брем больше не приносил радости, словно проклятый роман Кизи каким-то образом скомпрометировал и «Жизнь животных». Мама часто приезжала к Кусе и никак не могла от нее добиться, почему она такая унылая. Куся боялась рассказывать ей про книгу, а того доктора она почему-то больше не видела и не знала, как его зовут, чтобы хоть кого-нибудь спросить, как его найти. И только перед самой выпиской она вдруг услышала голоса, поняла, что как раз идет этот человек, рванула в коридор и увидела его, держащего ее книгу в руках, весело что-то рассказывающего молоденькой медсестре. Куся подошла к ним:

– Меня завтра выписывают. Отдайте, пожалуйста, мою книгу…

– Какую-такую книгу?

– Как какую… эту, – Куся подбородком показала на знакомые полустершиеся уже буквы с передовицы «Правды», в которую был обернут томик.

– Девочка, ты ошибаешься. Во-первых, я тебя первый раз вижу, во-вторых, это мое. Зачем тебе взрослые медицинские книги?

– Как… как – медицинские? Это же… это моя книга, Кена Кизи (она тщательно выговорила), вы ее у меня на обходе забрали…

– Да что ты говоришь, – врач ухмыльнулся, снял газету и сунул ей под нос издание, – ну-ка, читай, что тут написано?

Куся тупо уставилась на обложку, где значилось «Атласъ по анатомии человека» 1918 года издания, составителя звали очень сложно, типа «Вернеръ Шпатегольцъ». Это явно была уменьшенная фотокопия изначально большого по формату атласа. Но газета – газета же была точно ее, вот же и дата – апрель 1985-го…

– Ну? Ты ошиблась, девочка. Иди в палату.

Потрясенная до самых глубин души Куся в палату не пошла. Она понимала, что доктор присвоил себе роман и она теперь ничего никому не докажет. Куся спустилась этажом ниже, где лежали младшие, и зашла в женский туалет. Она смотрела на улицу в дырочку, которую дети прокарябали в замазанном белилами до половины окне, и вдруг услышала дикое верещание. Детский голос с акцентом отдавался от стен сортира: «Жэнщина! убэри сваи руки от меня! Убэри! Зарэжу! Не смэть меня хватать! Я папе скажу, он всэх, всэх вас зарэжэт!» Дальше топот по коридору, крики, визг, низкий мальчишеский рев. Куся вышла посмотреть, но увидела только захлопывающуюся дверь, из-за которой доносилось: «Нэ надо колоть попу! Нэ надо, прошу! Нэ хачу! А-а-а-а! Больно! Больно, собака! Убью!» Через мгновение дверь распахнулась, из нее выскочил зареванный мальчик лет пяти, поддерживая на ходу пижамные штанишки, пулей залетел в женский туалет мимо Куси. Выскочившая парой секунд позже красная потная медсестра, держащаяся правой рукой за запястье левой, и рявкнула:

– Ты что тут делаешь?! А ну, марш наверх в свое отделение! Где этот мерзавец?!

– Он туда побежал! – Куся показала вперед по коридору.

– Ну он меня щас получит, урод! – Она побежала в направлении, указанном Кусей.

Куся зашла обратно в туалет. Из-за двери, где уборщицы держали халаты, швабры и ведра, доносились всхлипывания. Куся тихо постучала:

– Мальчик… она побежала в палаты, наверное… ты не бойся, я никому не скажу… – Она помолчала. Звуки стали тише. – Очень больно было? Как тебя зовут, мальчик?

– Дато, – ответили из-за двери. – Больно, ай. Я ее убью, собаку. Я ее кусил. В руку кусил, сильно.

– Это ты молодец, – одобрительно сказала Куся. – Я бы так не смогла, даже если бы захотела. А у меня один врач книжку отобрал, спрятал где-то у себя и говорит, что я все выдумываю и ничего он не трогал.

– Тэбя ругат будут? – заинтересованно спросил Дато.

– Не знаю… я эту книжку украла из дома, у родителей, – вдруг созналась Куся.

Дверь приоткрылась, в щелку глядел опухший от слез любопытный глаз.

– Украст – вай, это плохо, это накажут. Это палкой могут дажэ, раз и два, – важно откомментировал Дато. – Я вот украл – так, случайно – монэтку взял. У брата там взял. Мэня палкой побили, два раза. – Дато показал два пальца. – А ты гдэ лэжишь – навэрху? Ище ка мнэ придешь дружить?

– Нет, – вздохнула Куся, – не смогу, прости. Меня завтра выписывают…

– Абидно, – помолчав, сказал мальчик. Куся повернулась идти. – Падажды, – взволнованно снова заговорил Дато и вышел из кладовки, – дай мнэ руку. Ну? Дай руку свою, нэ бойса!

Куся протянула руку, малыш вложил в нее сплетенного из трубок капельницы чертика:

– Дэржи. Пусть твой будэт. Скажэшь мама – Дато подарил.

– Спасибо, – растроганно сказала Куся. – Спасибо, Дато. Ну, не болей. Чтоб скорей дома был. – Она чмокнула его в макушку и пошла к себе.

Родители так и не заметили пропажи самиздатской книги. Через какое-то время она вышла, и они приобрели роман Кизи в нормальном, не кустарном переводе, и Куся его с удовольствием прочла. Собственно, мама с папой даже и не узнали бы об этом, если бы 18-летняя Куся не рассказала зачем-то им эту историю, когда собиралась первый раз в роддом. Она взяла туда с собой чертика из пластиковых капельничных трубок. На удачу.

 

Маша Сумнина. Адаптация

[22]

21 сентября 2001 г. мы прилетели в Америку делаться американцами. Не по моей воле. Ну на свет мы тоже не по своей воле появляемся, чего уж там, приходится принимать как есть. Тут, в эмиграции, тоже были задействованы родители. Мишины.

В общем, стечение обстоятельств и упаковка всех своих вещей под круглосуточно включенный телевизор, где все снова и снова непоправимо рушились башни-близнецы, застилая мир дымом, сделали свое дело, и я физически стала ощущать, что у меня отрубают корни. Корни эти на удивление росли у меня повсюду – в животе, в ногах и особенно в голове.

Почти три года в Америке, в мире, который еще не был так сближен скайпом, фэйсбуком и мессенджерами, были хоть и мучительным, но важным испытанием, о котором я не жалею. Этот отрыв от своих, от языка, от контекста, от работы, и главное от Дома, мне помог пережить и осознать Текст. С первого дня я начала писать дневник, сначала в тетрадках, а потом, когда появился компьютер, я завела прототип ЖЖ: каждый день я посылала литературный отчет о прожитом дне подписчикам – семье и друзьям.

Для этой книги я адаптировала мои очерки, напечатанные тогда в газете «Иностранец», про самый первый опыт эмигранта-неофита, а дальнейшие мои приключения в сокращенном виде выпустило книгой издательство «Центрполиграф», когда мы наконец вернулись домой.

Ну, в общем, вот:

ОТЪЕЗД

Оказалось, что все необходимые в жизни вещи занимают четыре огромные сумки. И еще вязальная машина в двух коробках.

Рано утром заглотила весь арсенал успокоительного. Пришли Дельфин с Катей, и мы все, вместе с Мишей, Юрой и Варей, загрузились в микроавтобус. За нами на машине – мама. Молча доехали до Шереметьево. Перетащили весь скарб внутрь и когда взвесили, выяснилось, что наши домашние весы льстили, так что посреди аэропорта пришлось расстегивать замки и вынимать: бронзового индийского слона, розовую шерсть, книгу по фэн-шуй.

Откуда-то вырос парень в форме и с тележкой, который сказал «щас все сделаю» и очень быстро сделал так, что мы оказались уже за забором, машина запаяна в полиэтилен, а я, заливаясь слезами, обнимаюсь сквозь забор с ребятами. Мама как-то просочилась до паспортного контроля.

Потом я была уже за границей, на меня оборачивается паспортистка, и видно только ее глаза через щель, она не произносит ни слова, видя, что у меня за документы и какое у меня выражение лица. Потом – 11 часов верчения в кресле самолета и приземление.

Мы оказались в полупустом зале без окон, где из пассажиров быстро отфильтровались люди с такими же беженскими пакетами, как у нас, и стали ждать перед окошком, на котором висел странный знак: американский флаг, но звезда одна, а окружает ее полумесяц.

Поднявшись из подземелья наверх, попали в объятия многочисленной Мишиной семьи. С применением суеты и сумятицы распределились по машинам, поехали в город. Я была настолько измождена, что, в общем, не помню, какое было первое впечатление. Постоянно пытаешься сравнивать с тем, что знаешь и видел, и это на все похоже, так как тут живут люди отовсюду, но при этом все какое-то недоделанное, смазанное.

По дороге заехали за socialsecuritynumber – нашим первым номером. Здесь все время номера – номер в очереди, номер твоего существования, номер твоей карты, твоего дела, твоего всего.

– Вэлком ту Америка! – сказал первый встречный американец – необъятный конторский человек – и распростер огромные объятия.

ВОДВОРЕНИЕ

Закончив с номерами, по зеленым горкам и цветущим холмам прикатили на улицу из мелких домиков.

В квартире составлены два стола, накрыты скатертью и расставлена советская, знакомого с детства дизайна, посуда.

Разница во времени Москвы с Сиэтлом 11 часов.

11 человек родственников хотели пировать и праздновать.

Я хотела раствориться и поливала пирожки с капустой неиссякающими, еще из Москвы привезенными, слезами. Потом мы наконец заснули и спали до следующего утра.

КОНТОРЫ

Началось хождение по конторам. Почему-то они без окон и ужасно замызганные.

Наша самооценка от них сильно понизилась, и мы оба стеснялись зайти в магазин одежды или модных штучек, казалось, наши карманы просвечивают, сияя фуд-стэмпами и вэлфером. Только через некоторое время мы стали получать удовольствие от внезапного свалившегося на нас коммунизма – можно бесплатно получить еды в супермаркете. Поначалу мы проводили там часы, бродя между бесчисленными полками и коробками. То и дело спохватываюсь, что у меня все время крепко сжаты кулаки, руки сами собой сжимаются.

МАШИНА

Мишина мама решила купить машину. Брат Юра вызвался помочь. Поехали на аукцион. Надо приехать утром. Машины стоят рядами. Покупатели ходят и осматривают их. Заглядывают в пасть, нюхают под хвостом и т. д.

Потом под навесом все садятся на скамейки, и два дядьки начинают действие. Один стоит на трибуне с бейсбольной битой в руке, другой внизу. Машины по очереди въезжают под навес, мальчик одевает машине на хвост трубу. И первый дядька начинает читать рэп, суть которого – описание машины и цены, которая по непонятному мне механизму то опускается, то поднимается, дядька снизу в такт выкрикивает цифры, показывает их пальцами, а иногда просто кричит и свистит. Дети танцуют. Публика кричит и хохочет. Почти никто ничего не покупает.

НЬЮ-ЙОРК

Наконец закончилось безделье и обжорство, и мы собрались в Нью-Йорк.

Уложили опять свои гигантские беженские баулы, перемотали их скотчем и приехали в аэропорт. Там нам говорят: «Компьютер случайно выбрал вас для более тщательной проверки…»

Латиноамериканец и украинка, в резиновых перчатках, целый час препарировали наши пожитки, доставая розовые лифчики, грязные носки, деревянную лошадь, коробочки, письма и фотографии и с недоумением все это разглядывая.

После того как они с трудом все запихали и замотали скотчем заново, мы попрощались с родственниками и пошли по коридору. Здесь можно сказать, что ощущения у меня были, как полагается героям хрестоматийных фильмов и книг – когда они идут по коридору навстречу будущему и т. п.

Меня даже на время перестало тошнить.

Сиэтл был отстойником-накопителем, может, и Америкой, но не в полную силу.

На входе в самолет нас еще раз обыскали (на билете нам поставили знак, что мы особо опасные) и нашли у меня старинную коробку с кнопками и лезвием, засуетились, стали спрашивать друг у друга, что это такое, отняли. (Кстати, почему я вообще взяла это с собой в эмиграцию, а?) Мы пытались объяснить, мол, кнопки высыпьте, коробочку отдайте. В конце концов отдали, но зато дали на двоих только одну подушку, на которой мы безнадежно пытались заснуть, а в иллюминаторе сквозь облака просвечивали огни города.

ВТОРОЕ ПРИЗЕМЛЕНИЕ

В восемь утра, а по сиэтлскому вообще в пять (даже тут мы преодолели временной пояс), приземлились, собрали свое добро и стали ждать Шуру (мою лучшую подругу) с Михоном (Мишиным кузеном). Они забрали нас на серебряной «вольво», мы все запихали в нее и поехали в город. Под вдруг начавшимся ливнем.

Смотрю в окно. Вижу густонаселенное и очень стройное кладбище с высокими стелами, переходящими на заднем плане в вертикали Манхэттена, такого же густого и стройного.

ДОМ ПЕРВЫЙ

Приехали к Шуре домой, где нам предстояло прожить какое-то время.

Дом в Бруклине, в черном районе. У подъезда, вместо старушек, но такие же любопытные, – драгдиллеры, главный – в кепке набекрень и с ярко-розовым шрамом на лице.

Миша с Михоном тут же отправились в оперу, а мы с Шурой пытались заснуть и даже легли под одеяло, но тщетно, так как приходилось все время вскакивать и показывать друг другу то платье, то ботинок, то фотографию.

Потом пришел Шурин бойфренд, приготовил баранью ногу. Но оказалось, что есть я не могу. Как-то внутри все так сжалось, что, кроме кефира, ничего не протекает.

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

По выходным принято всем идти завтракать в кафе.

Встретились с Михоном и его китайской гелфренд Картиной и стали на перекрестке спорить, куда идти. То есть я-то не спорила, потому что помирала от голода. Наконец пересекли поток бегунов с номерами на грудях, некоторые с костылями – нью-йоркский марафон. Пришли во французское кафе в саду. Все расселись, шурша галькой, под солнышком, благодать и все такое.

И вдруг я ка-а-ак заплачу. Почему – не знаю, как прекратить – не знаю, плачу и плачу. Все удивились. Я тоже. К тому же выяснилось, что не могу ни слова сказать по-английски. И есть тоже не могу. Вежливый официант пытался перейти со мной на французский – безуспешно.

Оказалось, что я не могу говорить, хотя еще в Сиэтле могла. Как-то все слова забываются.

ПОИСКИ ЖИЛЬЯ

В первый же день, утерев слезы, на выходе из кафе оторвали объявление о сдаче квартиры и отправились по адресу. Дверь открыла веселая черная тетя в шляпке и пригласила подняться на третий этаж, по лестнице, точь-в-точь такой же, какие мне снятся: ты по ней поднимаешься, а она за тобой рушится. Взобрались и оказались в квартире, потолок в которой я могла достать вздыбившимися волосами, не вставая на цыпочки. Зато в крошечной кухне два холодильника: «One for food, one for meat», – объяснила тетя.

Кроме того, выяснилось, что я не могу подняться на третий этаж – не хватает дыхания.

После этого мы много где были. В черном районе, в хасидском районе и у русских. По газете и с риелтором. Были в каморках ужасных и каморках симпатичных, но в такие нас не брали, потому что у нас нет работы и кредитной истории.

Плюнув на маклеров и газеты, стали просто заходить в ремонтируемые дома. Надо сказать, что при довольно однообразной архитектуре внутри здания может оказаться все что угодно – от просторных светлых комнат до вонючего картонного скворечника. Забрели на черную улицу. На углу стоит машина, из которой доносится веселая музыка, и все прохожие приплясывают, иногда им даже приходится останавливаться, чтобы исполнить особенно отточенное движение. Мы тоже двигаемся пританцовывая. Из верхнего окна одного из домов высовывается голова с дредами, раскачивается в такт. Шура кричит: «Не сдается ли тут однокомнатная квартира?» Голова поет в ответ: «Однокомнатная-однокомнатная не знаю двухкомнатная-двухкомнатная может постучи попопостучи-ка в туттут-т-туту дверь там живет Макс, хэй мэн, он скажет тебе».

В конце концов мы нашли сказочное жилье – за 750 долларов трехкомнатная квартира с камином, недалеко от ребят и с хозяевами японцами, делающими витражи. Вот последний пункт нас и подвел. Приняв японку за китайку, мы агрессивно оттеснили еще одного претендента и в три голоса стали беспардонно нарушать тишину: «Чудесно! Берем! ах как мы хотим здесь жить!»

Японка немного попятилась, дала нам заполнить бумаги и пропала.

Надо было уже на что-то решаться, и мы сняли квартиру в польском районе, на пуэрториканской улице, в доме, принадлежащем хасиду. Поднимаешься по темной узкой лестнице, проходишь мимо соседской двери, на ней бумажка: «Имя – Иисус, возраст – 33, профессия – Бог», мимо забитой двери в нашу спальню и, отперев хлипкий замок, попадаешь прямо в так называемую гостиную. Вместо кухни закуток для готовки. Окна только в одной комнате, зато две забитых двери в спальне.

Покрасили стены, повесили картины, стало получше.

На третий день пришел таракан, семи сантиметров в длину. Соседи – очень веселые пуэрториканцы. Слушают музыку ночью и днем. Танцуют. Подпевают. По-английски не говорят, но иногда ночью стучат в дверь, чтобы побеседовать по-испански. А еще они готовят еду. Свинячьи ножки с бобами. Нет границ для запаха и звука.

БАШНИ

Поехали посмотреть на руины поздним холодным вечером. Уже в метро чувствуется запах гари. В переулке нас догнал мальчик, одетый только в майку: «Скажите, как добраться до парома? Моего друга только что застрелили».

Руины окружены забором и причитающими любопытствующими. Поднимается дым. Наверное, так пахнет в аду. Мертвенно подсвеченные дома вокруг и знаменитый острый обломок, уже превращенный в поп-икону в виде картин, фотографий и скульптур. Недалеко, на расстоянии запаха гари, есть магазин. В витрине вставлены новые стекла. Внутри – тщательно сбереженная пыль, покрывающая выставленные вещи.

МЕТРО

Огромное, разветвленное и очень запутанное. По путям ходят огромные упитанные крысы. Течет сомнительная вода. Нужно научиться разбираться в направлениях, экспрессах, локальных поездах и разных буквах на поездах. Если промахнулся, то, чтобы сесть в обратную сторону, иногда приходится выйти на улицу и войти в другой вход.

Платформы узкие, а выход на улицу – лестница посреди платформы, так что до обрыва остается меньше метра. Проходить там – замирает сердце. Поезд все время норовит остановиться в туннеле.

С метро-то и началось. Разобраться-то я с ним разобралась, а вот одна ездить, оказалось, не могу. Сначала я этого не знала и поехала. И вдруг на меня напал необъяснимый ужас. Руки стали такими мокрыми, что капало на пол. Закружилась голова, и я стала патологически засыпать. Никакие самоуговоры типа «я спокойна» не помогли. Только мысль о том, что я доеду-таки до Шуры и она отвезет меня обратно домой, удержала от падения в обморок. Так с самостоятельностью было покончено.

СУМАСШЕДШИЕ

Сумасшедших здесь много, и они разнообразны. Черная тетя в оранжевом входит в метро с тележкой, в которой лежат продукты, и экстатически хохочет. Садится и начинает по очереди доставать – молоко, салат, помидоры, консервы… Вздымает их к небу и поет благодарственную песнь, в конце добавляя «аминь!» и разбавляя хохотом.

Белая девушка в мятом пальто и с картонкой под мышкой едет на эскалаторе в золото-мраморном торговом центре и ревет в голос, как ревут дети в игрушечном магазине. Идет по направлению в уборную и там упирается в толпу – где ее наконец начинают спрашивать, в чем дело. «Я два месяца беременная, и я боюсь, что он выйдет!» – говорит она. «Не выйдет», – успокаивает женщина и куда-то ее уводит.

Черный человек дефилирует по платформе метро и с очень хорошей дикцией произносит текст: «Женское равноправие – это фикция, никакого женского равноправия нет. Они подавили нас. Вот вы, девушка с совершенно секретным дневником, что там у вас? шифр? код? ну скажите, девушка с дневником!»

ОКРУЖАЮЩАЯ СРЕДА

Кошек нет. Белки есть.

Еще есть крыса в потолке и мышь на кухне.

Судя по звуку, который по ночам издает крыса, размером она должна быть с кошку. Поскольку за все это время она так и не прогрызла потолок и не вывалилась на пол, я ее бояться перестала. Но вот когда я столкнулась лицом к лицу с мышью на кухне, я, неожиданно для себя, так заорала, что мышь кубарем повалилась за холодильник, а я, рыдая, примеривалась – нельзя ли будет как-нибудь устроиться спать на столе. Рыдала я не потому, что боюсь мышей. А потому, что здесь так легко почувствовать себя беззащитным, почувствовать, что у тебя нету крепости, дома, где ты один хозяин и никто тебя не потревожит, не нарушит твоего личного пространства.

БОЛЕЗНЬ

В Америке ты не виноват, что ты толстый, глупый или не можешь ездить на метро. После нескольких ночных кошмаров и когда стало ясно, что никуда я одна ходить не в состоянии, решили вести меня к врачу.

Оказалось, что не я придумала такую болезнь. Называется это «панические атаки» и лечится таблетками. Так что теперь каждый понедельник, как положено нью-йоркцу, я посещаю психотерапевта.

Все это, конечно, стоит денег. Но таким, как мы, можно получить временную бесплатную страховку. Называется «медикэйд».

МЕДИКЭЙД

Встали рано и поехали в контору на Кони-Айленд – полтора часа на метро.

Наконец вышли на пустынную улицу вдоль океана. Ветер бумажки носит. Слева стадион. Справа забор. За забором огород. Несколько грядок, обложенных камнями. На грядках клочковатая капуста. Посередине стоит елка, украшенная золотыми лентами. Добрели до конторы. Входим. Охранница сразу нам говорит: «Вам за медикэйдом на третий этаж».

На третьем этаже вышли из лифта и встали в какую-то очередь. Опять к нам обращается охранница и говорит: «Вам за медикэйдом – за угол». На лице у меня уже, что ли, написано, что я больная?

За углом нам быстро дали какую-то бумажку и новый адрес. Мы опять поехали и оказались теперь уже в китайском районе и в китайской конторе. Комната, перегороженная шкафами. За шкафами большой стол. За ним китаянки. Молодые лапшу едят, старые вяжут шапочки.

«У нас, – говорят, – обед, ждите за шкафом».

Сели мы за шкаф. Постепенно стала накапливаться очередь. Ворвалась крашеная громкая украинская тетка в бархате и с перемотанной рукой. С налету стала одновременно со всеми беседовать: «Я уж 15 лет здесь, а лучше нашей страны нету. Вот я первый раз сюда приехала, думала, какие тут квартиры! Какое метро! А вот увидела эти квартиры, это метро, стала плакать и развивать себе депрессию. Вот в прошлом годе в Москве была – красивая! Вот бы фиктивно жениться. Есть же фанатики, что сюда рвутся, а я бы туда!..»

Но тут китаянки доели свою лапшу и позвали нас за шкаф. За большим столом вяжущих старушек стало еще больше, и, посуетившись немного, девушка вынула в проход складной стул и стол, за которым моментально заполнила наши бумаги.

Через две недели у нас был медикэйд, и я им воспользовалась.

ДЕНЬ, В КОТОРЫЙ Я ВОСПОЛЬЗОВАЛАСЬ МЕДИКЭЙДОМ

Приехали в поликлинику в русском районе. Там я быстро стала известна под именем Марина Митрохина (вместо Митурич, как в паспорте), на что послушно откликалась. Грубовато-добродушные регистраторши сказали: «Ну уж Мариной записали, так и оставим для удобства».

Попасть я должна была к доктору Голдбергу. За дверь забирали сразу по несколько старух. Выходивших сортировали: «Шварцман! на улицу! Гофман! на улицу!»

Потом и меня завели за дверь, где добрая тетка опросила, замерила и взвесила. «Вес, – говорит, – бараний!»

И дала булку.

Дальше я попала к доктору, у которого в руках уже была заведенная на меня папка.

Доктор снова стал спрашивать. Например, где я жила в Москве. Потому что он-то жил в девятиэтажке на Малахитовой, а потом и на Чернышевского. И на Ленинском тоже.

После этой интенсивной медицины заглянули в зоомагазин, где обнаружили странного, насупленного голубого зверя в двухэтажной клетке – что-то среднее между кроликом, кенгуру, тушканом и хомяком. Кроличьего размера. Очень насупленное. У него был нахмуренный лоб в складочку, пушистый хвост, длинные аристократические пальцы, а в глазах отчаяние.

В соседях у него был развязный гигантский белый попугай, который то и дело долбил в разделяющее их стекло. Я это существо хотела погладить пальцем в бок, но оно подпрыгнуло прямо на второй этаж своей клетки. На ценнике не было названия, а только цена – 240 долларов.

Потом не могли пройти мимо магазина русской еды, размашисто названного «Интернешнл фуд».

Там продавщица рыбного отдела разговаривает с Раей:

– Ну как, Раечка?

– Пиздячим-пиздячим, а просвета не видно.

– Да его и не будет

– Мишка больно-о-о-й! Уже и на уши перешло, оглох-ослеп!

– Так я тебе когда еще говорила, менять его надо.

– Да-а-а, или менять, или на запчасти.

ИНВАЛИД

Итак, доктор Голдберг с Малахитовой направил меня к психиатру. В следующий четверг меня привезли в то же место, но в соседнюю дверь. Перед дверью висит табличка – «ноги не снимать». На стойке у регистраторши лежат два списка: «ноги» и «психиатр». Громкая тетенька спрашивает: «Вы на ногхи или на гхолову?»

«На гхолову», говорю.

«Ну, записывайтесь и садитесь».

Сидим – вокруг одни старушки. Кто на гхолову, кто на ногхи. Всем опять булки раздали. Те, кто завсегдатаи, с пакетиками приходят и в них булки заворачивают, и в сумки кладут. По телевизору концерт Баскова показывают. Это пациенты со своими любимыми записями приходят и их крутят.

Наконец, выходит сероглазый человек в сером костюме и зовет меня, все еще Марину (это я или уже не совсем я?), в крошечную фиолетовую комнатку. Напротив моего стула зеркало – одно из тех, в котором ты всегда некрасивый и болезненный.

Сам доктор железный – нельзя предположить, что этот человек страдал хотя бы насморком. С улыбкой расспросил меня о моих симптомах и с улыбкой заявляет: «Дело плохо, но вылечим». Я кокетливо говорю: «Ох, вы понимаете, так глупо себя чувствую, – вроде с виду здоровая, а как инвалид…» А он, не отклеивая улыбки: «Почему как? Вы и есть инвалид!»

Выписал таблеток. Велел приходить через две недели. Две недели прошли как во сне, потому что, пока организм ужасно привыкал к таблеткам, я почти не выходила и опасалась вставать. Через месяц я поехала сама на метро. В зоомагазин, проведать зверя. Его клетки не было.

– А где голубое существо? – спросили мы служителя, такого же невеселого, как зверек.

– Не существо, а шиншилла. Не адаптировалась она. Домой отправили.

 

Линор Горалик. В белых халатах

[23]

Перед Новым годом построили всех к врачу. Сначала с утра рисовали открытки родителям, пели уже спетое на утреннике две дня назад, ели вермишель с молоком, он ненавидел и не доел и занервничал, поэтому на всякий случай попросил добавки хлеба и запихнул в себя, и за вермишель не ругали. Потом сдали открытки на проверку, и всем, кому надо, поправили буквы, а тем, кто не знал цифры, сказано было вот тут, в углу, оставить много места, воспитательница напишет. Он знал цифры, но на всякий случай оставил много-много места, все нарисовал тоненькой полосочкой понизу, маленькое-маленькое: и елку, и бабушку, и еще две елки, и звезду. Цифры тоже написал, первые две просто умел хорошо, а последние две были легкие, – как будто одна и та же, только вверх головой и вниз головой. Так он их и написал, пыхтя и переворачивая листок, но, когда проверяли – оказалось, что перепутал, какая вверх, а какая вниз. Воспитательница стерла хлебным мякишем, а потом вдруг рассердилась и сказала, чтобы все перерисовал нормального размера, не писал цифры, оставил в углу место, она напишет. Хорошие открытки уже повесили на стенку, только он и Гагнус еще перерисовывали, и воспитательница быстро, точно выхватила у Гагнуса карандаш, вжик-вжик – нарисовала еловую ветку очень красиво, на ней ровный шарик, с ленточкой, написала цифры, сказала: «Ты – раскрашивай, ты – срисовывай». Он срисовывал, устав уже до невозможности, до закрывающихся глаз, его посадили поближе к воспитательскому столу, чтобы не мешал другим, пока ставили раскладушки на тихий час. Тут подошла нянечка и заговорила с воспитательницей тихо-тихо, он навострил уши: если на полдник из остатков вермишели бабка, надо было подготовиться, а если нет, то и слава празднику, как говорит старая соседка по квартире, надолго запирающаяся в туалете и бесящая этим бабушку, но к вечеру получающая прощение, стук-стук в дверь, заходите, Алена Михайловна. За окнами шуршат грузовики, бабушка и Алена Михайловна по очереди читают вслух газету, чтобы меньше уставали глаза. Воспитательница встала из-за стола, постучала по открытке ногтем – вот тут закрасить не забываем. «Говорим, куда?» – тихо спросила нянечка. Воспитательница подумала и сказала: «Первые вернутся – все равно наболтают». «Что ли, строим или по одному поведем?» – спросила нянечка. «По-любому никто спать не будет, хоть обшипись», – сказала воспитательница с тоской и четко скомандовала уже полусонным: «Так, все-надели-трусики-носочки-сняли-маечки-повесили на краешек-встали-ровненько-считаю-до-пяти!» – и пошла вдоль раскладушек четыре-пять-шесть-семь-восемь, ногой поправляя сдвинутые в сторону железяки, разворачивая за голые плечи в другую сторону глупеньких, которые встали к раскладушке лицом. Пересчитала всех девять десять одиннадцать построились парами Вешкин руку мне хватит возиться. Он бросил мерзкую открытку, с радостью побежал, хотя давать руку воспитательнице не любил, идти с ней было неудобно и очень быстро. Она оглядела его, единственного одетого-обутого, быстро помогла снять шорты и колготки, расстегнула рубашку, вытряхнула из майки, все построились держимся крепко пошли. Пошли не на двор, а через кухню (он изумился огромным кастрюлям и гигантскому чайнику, и невиданным жирным сковородкам), встали маленькой колонной в тесном коричневом коридорчике, за дверью медсестринская. «Значит, так, – было сказано им, – заходить будем по одному, я впускаю, с врачом не разговаривать, у врача времени нет, у него таких, как вы, сегодня еще триста тридцать садиков, отвечать, что скажет, делать, что скажет, слушаться, как меня, голову не морочить, если больно – потерпеть, взрослые люди, вышли – пошли в конец строя, стали, за руки взялись, тихо ждем, няня Геня замыкает, меня не позорить, все понятно?» – и человек в белом халате, с черным, как ему показалось, лицом появился на пороге. Что-то вялое строй пропищал воспитательнице в ответ, что-то четкое сказала она, и уже более четко откликнулся строй, воспитательница лязгнула в третий раз, и строй откликнулся уже дружно и звонко, как положено. Все это он слышал, но ничего не разбирал, потому что ужас, черный и предсмертный, начал заливать ему живот и грудь, поднимаясь к онемевшим губам и к щекам, которые сейчас казались чужими, и в середине этого неподвижного ужаса так колотилось сердце и какие-то от него идущие жилки, что ему казалось, будто все тело его с бешеной скоростью раскачивается и бьется, и только один раз до этого он знал такой ужас – когда соседская овчарка Глашка, невменяемая и пружинистая, распахнутой пастью почти уже навалилась ему на лицо, и он понимал, что бабушка в это время кричит и бьет Глашку палкой по голове, а что кричит – не понимал и в бабушкину силу не верил, а знал только, что вот и все. Сейчас же он, сам того не замечая, сжался весь вниз, то есть осел на корточки, измученная рука выскользнула из воспитательской замешкавшейся ладони, и он слепо пополз между голых ног в сползающих носочках, и, видимо, выл, и кто-то с визгом отскакивал в сторону, прижимался к стенкам узенького коридорчика голой кожей, кто-то из мальчиков заревел, он ткнулся лбом в серые толстые чулки, хлопнули над спиной пустые нянечкины ладони, он понял, что это тупик, и быстро, слепо развернулся в другую сторону, и, завывая, пополз обратно, щелкнула и порвалась на трусах резинка, за которую нянечка сумела было уцепиться, он полз и тихо-тихо выл, путаясь коленями в осевшей тряпке, и когда ловкие холодные руки перехватили его, он, пытаясь вырваться на свободу, начал бить ногами, не замолкая ни на минуту, но одна рука крепко держала его под мышками, врезавшись в кожу острым колечком, а вторая подхватила под колени, и он все еще пытался спастись, но воспитательница шептала ему в ухо «ну что, птичечка, что, Яшенька, что случилось, что такое», и внезапно он, как тогда, лежа под Глашкой, понял, что уже не уйти, вот и все, и прошептал, обмякнув всем телом: «Убьет, убьет». «Птичечка-птичечка, маленький-маленький», – шептала воспитательница и покачивала его, пока няня Геня наводила порядок, подталкивая спинки, присовывая ладошку к ладошке («вы – пара, вы – пара, вы – пара, у всех пара?»). «Птиченька-птиченька, маленький заинька, – шептала воспитательница, – ну ты что, ну ты что? Это же наш врач, это проверенный врач, это ж не из тех врачей, это наш верный врач, наш надежный проверенный врач».

СУЖЕНЫЙ, РЯЖЕНЫЙ

– Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! – вопила Аля и только чудом не стукалась головою об потолок, и надрывно визжала под ее прыжками тощая пионерская кровать. Пятеро ее соседок по палате молчали, Пава делала вид, что роется в своем мешке с трусами. Аля рухнула, наконец, на постель пластом, последний раз подкинулась и обмякла.

– Домой звонила, – объяснила она.

Про Алиного мужа Сергея все знали с первого дня – вся палата, которой Аля рассказала о своем браке по секрету, весь отряд, по которому Алина романтическая история расползлась радужным и душным бензиновым пятном, весь лагерь знал про Алиного мужа Сергея, про его девятнадцатилетнюю зрелость, про то, что он учился в консерватории на скрипача.

– Куртка вот такая с плечами и бананы, все вареное, – сказала Аля, задыхаясь.

Никто не ответил ей, Марина, как всегда безразличная к внешнему миру, плавно поднимала и опускала руку – вышивала тигренка, Пава старалась оставаться незаметной, остальные смотрели на Алю молча и жадно, и Пава хорошо чувствовала, какие они внутри злые, едкие, желто-зеленые. Аля рассказала им в первый же день, что их с Сергеем отцы вместе воевали с немцами, вместе попали в плен и поклялись друг другу на крови, что если спасутся – поженят детей, и хранили от семьи эту тайну, пока Але не исполнилось пять лет, а Сергею двенадцать, и тогда детей тайно обручили, так что Аля уже семь лет как мужняя жена, и Сергей мог бы, если бы хотел, даже поломать ей целку, потому что муж имеет право, да только он не дурак ее портить и калечить, потому что если слишком рано начать, то можно и не родить никогда, а они поклялись отцам, что родят пять сыновей. Однажды вечером Пава, шарясь от тоски и скуки по кустам и камышовым зарослям, слышала, как кто-то из взрослых (кто – в сумерках не разглядеть было) говорил Але томным мужским голосом, сидя рядом с ней на склизком сыром боне у мутной реки: «Сильный мужчина твой муж, Алечка», и как Аля отвечала: «Еще какой! От скрипки знаете какие руки сильные?», а голос, посмеиваясь, говорил: «Да я не об этом», и Аля молчала, кажется, растерявшись, – словно над ней пошутили, а она не могла понять смысла шутки и боялась переспросить, – а Пава-то все понимала и в этот момент чувствовала себя желто-зеленой изнутри, жаркой, жалкой, жадной. То один мальчик, то другой с перекошенным лицом прибредал во время общего обеда в столовую или на дискотеке стоял, опустив руки, глядя на Алю больными глазами, и все знали, что Аля очередного ухажера (иногда совершенно неожиданно избранного, на всеобщий лагерный взгляд) поматросила пару дней и бросила, потому что он «забыл, что она женщина замужняя», а в чем именно состоял его проступок – узнать ему было не суждено. Сейчас, например, хвостиком ходил за ней совсем маленький беленький мальчик двумя отрядами ниже Али по рангу, Аля его тискала, как щеночка, а он умирал и таял и боялся лишний раз вздохнуть, наученный горьким опытом старших товарищей, и, когда отскрипели пружины, слышно стало, что он жалобно зовет под окном: «Аля! Аля! Выгляни на минутку!», но Аля только поморщилась.

– А еще что купил? – спросила толстая девочка Ламанова, склоняя набок голову. Ее двоюродная сестра, на год младше (палата знала по секрету, что не сестра, а просто в поезде познакомились, но без вранья их бы не поместили в один отряд), умная и всегда что-то высчитывающая тощая мышка, тут же подхватила:

– Еще что купил хорошего?

– Себе такой же костюм, – немедленно ответила Аля, переворачиваясь на бок. – У его отца денег завались, Сергей меня будет одевать как куколку, у меня уже есть платье без плеч, я в нем осенью на его концерт пойду, он мне купит каблуки.

– Он тебя уже как куколку! – всплеснула крошечными руками мышь, и Аля на секунду снова, как показалось Паве, замолчала настороженно и растерянно. – Джинсовый костюм вареный купил!

– И клипсы красные кольца, – с облегчением сказала Аля, снова откидываясь на спину.

– Тебе так пойдет! – воскликнула мышь, прижимая ручки к груди. «Молчи», – говорила себе Пава, – «молчи, молчи, молчи», – и если бы не мышь, если бы не вот это лимонное, разъедающее и безжалостное в мышином попискивании, то Паве легко бы было молчать, ей вполне хватило первого раза, вполне хватило с первого раза до сих пор страшно ноющей (и даже, кажется, выпирающей из-под волос) шишки на голове и иногда вспыхивающей под этой шишкой тошнотворной головной боли. Она просто спросила тогда изумленно: «С немцами воевали? Сколько ж твоему папе лет?», и даже не поняла сразу, откуда вдруг тупая боль в животе, и в лодыжках, и почему голова ее бьется об тумбочку раз, и два, и три. Аля лупила ее страшно, слепо, бешено, и от ее визга у Павы звенело в ушах, Аля орала: «Не веришь, да? Не веришь мне, сука? Не веришь мне, тварь?! Я вру? Я вру?! Скажи мне, что я вру, сука, скажи мне, что я вру, пизда, говно, давай, скажи, я тебя угандошу!» Потом Пава криво сидела на полу, ручка от тумбочки упиралась ей в спину, а тоненький голос мыши объяснял набежавшим вожатым, что девочки увидели в палате мышку и так перепугались, что Алечка закричала, а Павочка отскочила и упала, и ударилась головой об тумбочку. Та же патока была и сейчас у мыши в голосе, и от этой патоки жалость к Але становилась в Паве все острее и острее, и она молчала. Пава исправно звонила маме через день в пять часов, и единственный доступный пионерам телефон, всегда готовый к выходкам, третьи сутки уже мертвенно молчал, когда поднимали трубку, и никакое дерганье и покачивание рычага, даже магическое «два раза коротко – один раз длинно», о котором весь лагерь знал, не могли заставить этот пахнущий старой краской автомат подать голос. Аля со сладостным вздохом смолкла, и стало слышно, что маленький беленький все еще скулит под окном.

– Блин, – сказала Аля и рывком перегнулась через подоконник и гавкнула:

– Что?!

– Ты купальник потеряла на пляже, – пробормотал маленький беленький, поднимая лапку с темным комком, из которого, покачиваясь, свисали веревочки. – Мне Лев-Сандрович отдал, сказал спросить, твой – не твой.

– Не потеряла, а забыла! – гавкнула Аля и плюхнулась на кровать с показным страдальческим стоном, а мышь пропела ласково, что хоть бы и потеряла – муж ей сто купальников купит, даже и раздельных и с чашечками. Мышь пела и пела, Аля мягким взглядом смотрела в потолок – рыженькая, рябенькая, мерцающая персиковым светом снаружи и изнутри, – толстая девочка Ламанова сидела, склонив голову набок и распустив красивые яркие губы, Марина беззвучно считала стежки, Пава мазалась кремом от комаров и все не могла запомнить, намазала уже ноги или нет, наклонялась понюхать их и все равно ничего не понимала – так сильно пахло в комнате кремом от комаров.

С МОРЯ ВЕТЕР ХОЛОДНЫЙ ДОХНУЛ ИЗ-ЗА ТУЧ

Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы – семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.

– Привет, – сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. – Я Питер, а тебя как зовут?

Девочка не шелохнулась.

– Тебе тут нравится? – спросил он. – Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. – Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц. Девочка не шелохнулась.

– Мне кажется, – сказал он, – вас надо познакомить.

Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.

– Привет! – сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. – Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?

Девочка не шелохнулась.

– Давай-ка я попробую угадать, – сказал он, возвращая зайца на место. – Посмотрим, посмотрим… – Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. – Наверное, ты Мэри!

Девочка не шелохнулась.

– О нет, конечно, не Мэри! – сказал он. – Ты наверняка Кейт!

Девочка не шелохнулась.

– Ах нет, нет, конечно, не Кейт! – сказал он. – Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!

Девочка не шелохнулась.

Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.

– Очень, очень странно! – сказал он. – Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция?

Девочка не шелохнулась.

– Или даже Маргарита-Юлалия! – сказал он.

У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер.

Девочка не шелохнулась.

– Дарлина-Сю? – спросил он.

Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру.

– Ипполита-Ди? – спросил он, теряя надежду. – Аннабель-Ли?

Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.

 

Ирина Нахова. Сирота

[24]

Меня зовут Ира. Мне 62 года. Я – сирота. Мама умерла в 2009 году, папа в 2006, бабушка Шура в 1991, а дедушка «Ка», Георгий Николаевич, – в совсем далеком 1967-м. Сиротой я стала довольно рано, лет в 12, когда обнаружила паспортное существование своей единокровной сестры Люси, которую родители от меня скрывали: обделили! забрали то, что мне законно принадлежит!

А может быть, когда разлюбила своего обожаемого «Ка»? Старика и ребенка перестали объединять общие интересы. Ребенок вырос из детства. Смерть деда прошла для меня вполне безболезненно, умер он в больнице, уже мной разлюбленный. Наша двухкомнатная квартира стала свободней и просторней. Я стала жить в комнате только с бабушкой, а не втроем с бабушкой и дедушкой.

Или еще раньше, когда в первом классе, в расставленной бабушкой для толстого ребенка пачке и купленных по этому случаю пуантах, неуклюже танцевала «золотую рыбку», а Юра Рыбальский накидывал на меня сеть, разом прекращая мою балетную карьеру? Я впервые осознала нелепость и позор происходящего. Отчуждение от теплой толпы одноклассников, от школы, от учителей – отпустите меня отсюда, я не хочу в школу, хочу на 42-й километр, на раскладушку, под одеяло, читать про Бэмби в книжке с ударениями или нестись вместе с Хансом и Гретель по каналам Голландии на серебряных коньках – прошло благополучно. Я навсегда потеряла чувство коллективизма, еще не приобретя его.

Вчера мне приснился сон. Утренний, на всю жизнь. Сон космической обездоленности. Донская, я приезжаю навестить родных после долгого отсутствия. Все на месте, кроме дедушки. Его отдали в дом престарелых. «Бабушка, когда ты видела дедушку?» – спрашиваю я у бабушки, которая сидит на своей постели. «Очень давно», – отвечает бабушка. Я начинаю искать телефон в этот дом престарелых, чтобы позвонить. Звоню матери на работу – она начинает объяснять мне, что теперь таких домов много, и у дедушки отдельная комната, но только один телефон, и она тоже там давно не была, мобильный дедушке трудно набирать, и поэтому у него его нет. Я говорю, что есть же телефоны с большими кнопками, вспоминаю Анину маму Марию Евгеньевну. Она же звонит, набирает. Пока я говорю с матерью по телефону, который стоит в большом коридоре на тумбочке под зеркалом, я вижу, что без меня сделали новые антресоли и дверцы покрасили в салатовый цвет. Полуодетый отец выходит из своей комнаты и по стремянке поднимается к этим новым антресолям. На небо, что ли, он лезет? На самом деле он подслушивает, о чем я говорю с матерью. Потом появляется мама и говорит, что поедет к дедушке завтра. По ее зеленому, открытому и виноватому взгляду я понимаю, что ее мучает совесть. Она – молодая крашеная блондинка.

Родители были люди пугливые и осторожные, что и привело их к верхним ступенькам советской профессиональной лестницы. Однако должности и звания от страха не избавили. В маме этот страх пребывал откровенно. Он жил в ее светлых виноватых глазах, постоянно фонил во мне тревогой и гнал меня прочь от нее. Мама могла считать себя сиротой с большим основанием: ее отца, моего кровного деда Кузьму, забрали ночью в мамином подростковом присутствии в1937-м. Больше она его не видела.

В отце на поверхности страха не было: он успешно и, кажется, легко умел убеждать себя в господствующих теориях и взглядах, делать их своими и поэтому иметь нужные суждения. Это делало его уверенным в себе, легким в общении, не обремененным депрессией балагуром с набором пошлых острот и анекдотов. С близкими же папа общаться не любил, ничего нового и захватывающего в них не видел, покорять было некого. «Отстаньте от меня» и «Не мешай, я работаю» – и дверь в его комнату-кабинет-спальню закрывалась. А иногда и на ключ. Мы были вынужденными соседями в тесной коммунальной квартире, покуда папа писал философско-любовные стихи молодым университетским особам или сочинял полупорнографическую повесть «Диоген Синопский». Выбор героя говорил о том, что и в очень стесненных обстоятельствах можно быть гением. Правда, папа забывал о том, что Диоген обладал бескомпромиссной свободой слова. Балагурство ушло только в последние годы жизни, а филологические навыки оставались до самого конца: находясь в больнице, папа, пытаясь последними силами зацепиться за ускользающую реальность, ежедневно исписывал бисерным почерком крохотные бумажки. Повторяющиеся записи – имена и телефоны родственников, кому надо позвонить, и таки всплывшие на поверхность страхи. Милейший лечащий доктор Александр Иванович представлялся папе начальником тюрьмы, в которой он, папа, сидит. Это верное осознание реальности пришло к папе только в 2004 году.

Подготавливая меня к сиротству жизни в СССР, мама учила меня врать с малолетства.

В школе нельзя было говорить, что папа еврей, а дедушка был врагом народа. Родители также хотели обезопасить меня и от еще вполне молодых и здравствующих родственников. Сестру мою Люсю я обнаружила самостоятельно в 12 моих лет, роясь в запретном отцовском, запертом на ключ письменном столе. В его паспорт, где стояла срамная пятая статья национальности, была внесена дочь Людмила от папиного первого брака. Я была крайне оскорблена решением родителей лишить меня сестры, о чем им с возмущением и доложила.

Много о чем не стоило говорить. Родители прятали от меня незначительный самиздат – откуда они его брали, неизвестно, да и пленки Высоцкого, Окуджавы и Азнавура проигрывались довольно тихо.

Заповедь «Не верь, не бойся, не проси» у мамы превращалась в отредактированный вариант: «Не верь». Мама работала редактором в издательстве и уж точно знала, что можно было говорить, а что нет.

Мамины уроки не проходили даром: каждый год в школе я получала похвальные грамоты за примерное поведение и успехи в учебе, что не составляло никакого труда. Большую часть учебного года я сказывалась больной, маминым почерком писала записки учителям и вольно разгуливала по Москве, покупая дефицитные билеты на Таганку и к Эфросу на Малую Бронную. В свои 12 лет я выглядела на все 18, акселерация брала свое. Тетеньки в театральных киосках и кассах придерживали для меня билеты. Они были не очень дорогие: 1 руб. 20 копеек. Культура была доступна.

Люди учились читать между строк и понимали, на что намекает автор. «Эй вы, встречные, поперечные! Тараканы, сверчки запечные! Не народ, а дрохва подбитая. Русь нечесаная, Русь немытая! Вы послушайте новый вольный сказ, новый вольный сказ про житье у нас. Первый сказ о том, что давно было. А второй – про то, что сейчас всплыло», – вопил Высоцкий строками Есенина на сцене Таганки в 1967 году, бросался на цепи, звонил в колокола и погружал 12-летнего подростка в катарсическое состояние восторга.

Сделало свое гиблое дело и литература. Книжки стояли у папы на полках сплошной круговой обороной, но всегда можно было обнаружить слабое звено. Тринадцатитомный красный коленкоровый Маяковский стоял на верхней полке стеллажа, до него можно было дотянуться только встав на спинку хлипкого кресла. Благополучно спустившись на пол с добычей, можно было с наслаждением маршировать под собственное оглушительное декламирование: «Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой!» Советская классика призывала к восстанию и неповиновению.

Страну, место проживания не выбирали. Выбора не было или он был крайне скуп: только сыр и колбаса, да и то если повезет. Выбирать можно было друзей. И это были избранники души, братья по сиротству и неверию, бесценные подарки свободы. Как люди находили друг друга, для меня остается загадкой. Но это происходило, да и сейчас происходит, правда, редко.

В СССР сомнения и неверие в существующий порядок превращали индивидуума в «безродного космополита» и сироту. Ты мог быть либо своим, либо чужим.

Я, впрочем, никогда не чувствовала ущемленности от собственного сиротства и до сих пор с гордостью называю себя космополитом. Безродным ли? Сияющие из тьмы старых фотографий лица эманируют присутствие небытия. Это отпечатки того, чего уже больше нет, и мне оставлены эти свидетельства прошлого с тем, чтобы разгадать все то, о чем мне никогда не рассказывали, пытаясь избавить меня от тяжести памяти и судьбы этого места. Сироты – это путешественники, историки и хранители памяти, всегда в поисках родителей и родственников.

Папа и мама были одинаково успешны, избрав противоположные тактики выживания. Мама – «Ври», отец – «Верь». Видимо, так управлялись с этой задачей и другие миллионы: ври или верь. Исчезали люди, которые не верили, не врали и не молчали.

Может, и художником я стала благодаря вранью. Свои фантазии, то есть вранье, художник воплощает на плоских поверхностях и старается эти поверхности сделать реальностью. Врет по полной, с убеждением, предвосхищая виртуальный мир фейковых новостей. Моя вина, скажу я. Отсюда обратная задача – возвращение к реальности.

Я не хочу быть похороненной с моими родителями или прародителями. Я не хочу очутиться в тесном коммунальном пространстве Донского кладбища. Мне хотелось бы присоединиться к супу ДНК вместе с накатывающими волнами океана, вдоль которого я часто хожу, ищу и нахожу в нем смысл нашего сиротского существования.

 

Леонид Гиршович. Человечество: План Б

[25]

Пятнадцатилетний Олекса стоял на кромке выутюженного волною песка, с которого постоянно исчезали следы его босых ног. Вот-вот в слепящем янтаре зачернеет доисторическая мушка: трехсотлетней давности биплан.

Родители никогда не брали его на небо, и оттого твердо стоявший ногами на земле Олекса был лишь сторонним свидетелем их парения. Он сознавал, что ему не дано крыльев, их крыльев, – и малодушно испытывал чувство облегчения: слышал, что это очень тяжело, когда они растут. Боясь причинить родителям боль, Олекса был щедр на знаки восхищения и любви, отчего они часто бывали нарочитыми.

– Хэй! Человек на необитаемом острове! Сюда! – сорвав с себя красно-белую тельняшку, Олекса примется размахивать ею.

Эту игру – в потерпевшего кораблекрушение – родители придумали, когда только взяли его в семью. Олекса давно уже не сирота карпатская с замершим, как ящерица на стене, взглядом: вдруг ящерица метнется в сторону. Спору нет, лучше быть детдомовцем среди чужих садов и парков, чем донором своих внутренностей на родине. Но в мире садово-парковой культуры детдомовским сорнякам всегда грозит прополка, детдом есть детдом, а дом есть дом. Вот и размахивал он изо всех сил своей красно-белой маринеской:

– Ахой! Человек на необитаемом острове! Сюда! (Сейчас они прилетят и усыновят его.)

Маленькому, ему это страшно нравилось, теперь же выглядело глупым, бесстыдным. Однако поневоле приходилось участвовать в этом семейном параде гордости. Вздох.

– Это вы Человек на необитаемом острове?

– Да.

– Мы здесь, чтобы вас спасти. Друг Энцо, мы у цели.

– Это он, Человек на необитаемом острове? – спрашивает Энцо. – А почему он без майки? Замерзнет.

Олекса на ходу натягивает на себя красно-белую тельняшку.

– Вот мы вас сейчас накормим, напоим и обогреем. У нас есть травяной чай с горы Килиманджаро. Есть у нас и козий сыр с острова Патмос со следами зубов Иоанна Богослова. Черный хлеб есть с кориандром, испеченный русскими монахинями в память о картечи, которая четыреста лет тому назад рассеяла на Бородинском поле конницу Мюрата. Так что не пеняйте нам, Человек На Необитаемом Острове, если он немного зачерствел.

– Что ты такое говоришь, Энцо! Бородинский хлеб не черствеет никогда. Ужин на столе, Человек На Необитаемом Острове. Кушайте на здоровье. Здоровее пищи нет.

Олекса предпочел бы африканскому травяному чаю «афри-колу», древнегреческому сыру – чипсы с майонезом, черному хлебу, испеченному по рецептуре русских монахинь, порцию попкорна – как у Джованны. Но он даже заикнуться о ней не смел. Иначе… иначе… даже подумать страшно, что иначе.

Энцо Бенци ошибался, верней, как это часто бывает, обманывал себя, говоря: «Если отец-одиночка растит мальчика, на этого мальчика всегда будут показывать пальцем, а если супружеская чета – без проблем». Энцо наивный человек: отец ли одиночка, супружеская ли чета, обозначенная в сертификате об усыновлении как «родитель a» и «родитель b», – все это решительно не играло никакой роли для тех, кто практиковал смешанный брак. В глазах натуралов Олекса не мог не следовать заразительному примеру усыновившей его четы – а то с чего бы им было его усыновлять? Станет тебе селезень кукушонка ростить.

Вот и стал Олекса белой вороной, еще одним из группы риска – мишенью для ботинка, которым в него запустит сверстник с Баальбекстраат: «Ихса!» («Пфуй!»). Для этих Олекса «нехаляльщик» вдвойне: и как кяфир и как гей. Туда ему лучше не ходить. Не полагаться же на шариатскую полицию, в самом деле. Полис де мёрс, как она именовалась (полиция нравов).

В годовом тесте был такой вопрос: «Современником кого ты предпочел/а бы быть? Клеопатра, Саладин, Королева Марго, Леди Ди, Че Гевара, Надежда Савченко, Файруз, Амина, королева Заззау, Иисус Христос». Все хотели водить компанию с Иисусом Христом, петь: «Джезус Крайст! Суперстар!» Двое отстающих в музыкальном развитии предпочли Войну за Независимость и щелкнули Амину, королеву Заззау.

Но Олекса не витает в облаках, а мыслит здраво: переместиться в прошлое – спасибо. Он уже был однажды перемещенным лицом (displaced person или проще «ди пи»). А быть перемещенным что в места не столь отдаленные, что во времена не столь отдаленные – разницы никакой. Вдруг он там заболеет или уколется шипом снежаты пурпурной и у него начнется гангрена?

– Человек с ограниченными конечностями отошел в прошлое, – молвил Олекса, усмехаясь. – А когда-то таких было полно, без рук, без ног на бабу скок.

На это сэнсэй выключил его – по-старому, выгнал из класса.

А что он такого сказал? Сэнсэй совсем малость того. Безногих давно уже нет, а надо говорить: «Человек с ограниченными возможностями на бабу скок».

Олексу чаще других выключали за политбестактность. Вырвется не то слово – «исламист» вместо «исламей» – иди гуляй.

Ну и пойдет – к Джованне. У Джованны трое маленьких ребят, погодки от восьми и ниже. («Ой, погодушки мои, распогодушки», – поет Джо, смешно передразнивая Зыкину.)

Раз Олекса поставил ногу на скамейку – отстегнулась резинка – когда рядом опустился ё-мобиль, на одном из воскрыльев киноварью выведено: «Джо Мэтчем».

– Куда ты, кукушонок? – спрашивает Джо.

– Куда-куда – на кудыкину гору.

Грубоватый подросток, которому вдруг рукава стали коротки. Не знает, что делать с руками. Впрочем, у Олексы они были заняты веслом. Все обучающиеся гребле ходят с веслом, вот почему перед каждым яхт-клубом стоит девушка с веслом.

– Твои же родители воздухоплавающие – не водоплавающие, зачем тебе весло?

– Они это они, а я это я, – Олекса пользовался любой оказией, чтобы дать понять: он из другого теста. Только в это мало кто верил. («Станет тебе селезень кукушонка ростить».)

– Тебя Олексой зовут? Интересное имя: кому женское, а кому мужское. Как и мое. Я – Джо.

– Олекса мужское имя. Олекса Довбуш – национальный герой гуцульского народа.

Олекса втрескался в Джо, это было его первое касание женщины.

– Яна, Жаннет, Джо – как твоей душеньке угодно. Прошу меня любить и жаловать.

Джо была любопытная: и о чем разговаривают дома, и как он их называет, и спит ли он вместе с ними или вразножопицу? Услыхав, что врозь, была страшно разочарована:

– Милый лжец, такого не бывает.

– Да нет, правда. Твои дети тоже с тобой не спят.

– Сима и Яфа нет, а Хамон прибегает по ночам. Но с Хамоном – другая песня.

И долго еще не верила, все хотела услышать детали, потому что дьявол – это великий бог деталей.

– А едите что?

– А едим мы древнегреческий козий сыр, а еще бородинский хлеб с кусками шрапнели. А пьем кенийский травяной чай. Здоровей пищи нет.

– А у меня еда, которой «нет тебя вреднее», – она улыбнулась – улыбкой обольстительницы. – Помфриц с майонезом, попкорн и афри-кола. И сиропные медведики. Ням-ням – никому не дам. Только если хорошо попросишь.

– Классный ё-мобиль, – сказал Олекса, то ли оставаясь в теме, то ли меняя ее. – А почему киноварью?

– Потому что у меня кровь горячая. Ты хочешь, чтоб я писала свое имя зеленкой, как другие?

Джо привела обладателя длинного весла к себе – угостить «чем бог послал».

– Трехэтажный, – сказал Олекса, оглядываясь по сторонам. – Ну ты даешь, Джо.

– Трехуровневый, дурачок. Трехэтажный бывает…

Вывеска над дверью врала: «Грот Дианы».

– Грот-мачта, – молвил Олекса, усмехнувшись. – Откуда у богини грот?

– А ты сообразительный, хватаешь все на лету. Как мой Сима.

Появился Сима – по первому требованию.

– Ангела вызывали? – и убежал. («Ангела вызывали?» – сериал, которым засматривались все дети.)

Олекса представил себе цирковую собачку: как она, подлетев на два метра, хватает кусочек сахару.

– Цирк! – сказал он.

– Хочешь пива? Ну… раз, два, три…

– Кто пьет пиво, тот писает криво.

На «Евровизии» победила Кончита Меркадо с шутливой песней-шансоном «Писсуар де Пари». Это оттуда. С музыкой Олекса был на вы: песен не помнил, «Евровизию» называл «Еврофизией».

– Мне жаль тебя. Песня выражает словами то, что у тебя на душе. Когда Зайованка спела «Боже, какой мужчина! Хочу иметь от тебя сына!», знаешь сколько женщин сразу обратилось в Страсбургский собор с просьбой прислать биоматериал президента СЭВ (Союз Эвразийских Витязей).

– Что я, виноват, что мне слон на ухо наступил? – он жалобно улыбнулся, но сочувствия не встретил.

– Конечно, виноват, – сухо сказала она. – Сима, ну что ты прячешься? Или выходи с поднятыми руками, или открою огонь.

Выходит с поднятыми руками.

– Я Сима, прошу меня любить и жаловать.

– Ну, хорошо, молодец. Хочешь знать, как выглядит человек после того, как ему медведь на ухо наступил?

Какая-то обидная нотка в этом послышалась.

– Не медведь, а слон, надо говорить, – поправил Олекса.

– Кого ты учишь? Я произвела от себя три народа. У семилетнего Сима над верхней губой уже чернеет усик, Яфет обещал стать красою полнощных стран. И третий, Хамон… да вот он! Легок на помине. Хамончик!.. Это мой Хамон, он писается ко мне в кровать со страшной силой… Что ты испугался, чумазенький? Дядя добрый.

Джованна была прелесть: живая, умница, но главное, она была женщиной. («Олекса Довбуш, готов ли ты взять в матери эту женщину?» – «Да».)

– Ты что, сама их рожала?

– Да ты что! Представь себе, малыш: я, как какая-нибудь Фатима, хожу, переваливаясь, с забинтованными ногами. Я цыганку одну брюхатила.

Продев кисть в его локоны и держа на ладони его затылок, как державу, а скипетр сжимая в другой руке, она пропела низким грудным голосом:

Как боится седина моя Твоего локона. Ты еще моложе кажешься, Если я около.

– Ну, я не прощаюсь, – сказала она, целуя его на прощание.

Поцелуй это что-то новенькое. Он видел, как целуются в кино или парочки – особенно в тех районах, что патрулируются полис де мёрс: подразнить полицию нравов.

– Да ты целоваться не умеешь! – удивилась Джо. – Дай-ка я тебя поучу. И чему только твои родители тебя учат.

Познав сыновнюю любовь к матери, Олекса уже не может, как прежде, играть в Человека на необитаемом Острове. А что, если честно во всем признаться? Встретил одну женщину и с нею понял, что значит иметь собственную мать. Ни с чем не сравнимое блаженство! Чувство, о котором столько сказано и столько написано: любовь к матери. Он раньше был маленький и не понимал, каково это – иметь собственную мать, расти в семье народов с Симом, Яфом и Хамончиком.

Но как – как такое скажешь старенькому Энцо Бенци.

Раз он ввалился к ней со сломанным веслом и разбитым носом. Она его не ждала, да и в общем-то уже начинала пугаться этого «приключения на свою голову», как говорила ей подружка. «Ищешь, мать, приключений на свою голову». Эта подружка и впустила Олексу, явившегося с изукрашенной «еврофизией» и с двумя половинками весла.

– Раны Господни! Скорей скорую!

Но Олекса повел себя как настоящий мужчина.

– Ерунда. Это ему надо скорую. Удар был страшной силы, копье напополам.

Вошла Джо.

– Алекс, что случилось? – голос сердитый, такое же лицо. А он-то думал, что всполошится.

– Ничего особенного, поразмялся с одним. Рассказать?

– Сперва иди умойся.

Пока Олекса, закрывшись в ванной, разглядывал себя в зеркале и смывал следы боевых действий, Джо мрачно перебирала грани на ножке хрустального бокала, вертя его в пальцах.

– Говорю, ищешь приключений на свою голову, – заладила подружка, как испорченная пластинка.

– Кто тебя так? – спросила Джо, когда он вышел из ванной.

– Не меня «так», а его «так». Я ему веслом, знаешь как. У меня же это не весло, а копье. Ты же знаешь.

– Знаю, знаю. Вот моя подруга, познакомься.

– Подруга. Мы уже успели, но можно еще раз, – и протянула руку. Под насмешкой пряталось любопытство: – А твои родители что на это скажут?

– А когда они меня увидят, уже все заживет. До воскресенья их дома не будет, они сейчас на Полигоне счастья, готовятся к выступлениям авиаторов.

– Ну так что там у тебя стряслось, рассказывай? Обо что ты весло сломал?

– А что рассказывать? Он мне говорит: «Ихса!» Я послал его на три слова. А он не один, там еще стояли. Снимает он туфлю, не успел размахнуться, как я хватаю ее и в фонтан. А это был «тимберленд», триста йориков. Он меня кулаком. Остальные смотрят, не подходят. Тогда я веслом: раз! раз! раз!

– Слава богу, Алекс, ты отделался легким испугом.

– Я? Испугом?

– Молчи, гадкий утеныш. Они все могут.

Неловкое молчание.

– Ты к Джо как к себе домой приходишь, – сказала подруга. – Не спрашиваешь: можно – нельзя? А если б она была не со мной?

– Не с тобой?

Олекса не понял коллизии. Джо недовольно поджала углы рта: надо будет, сама скажет.

– Ты, подруга, не пугай так его. Дядя добрый.

Ревность – жираф. Наконец дошло: «А если б она была не со мной…». А с кем еще?

– Да ты что… Подруга пошутила. Ты что, шуток не понимаешь? Хочешь, Алекс, обменяемся майками? Ты мне свой рыжий тельник, а я тебе свою футболку? Ну как, мир? – Олекса заулыбался и вытер кулаком глаза. Она тут же стянула с себя тишотку. После рождения третьего ребенка грудь сделалась такой величины, что татушка с Джоном Ленноном выпучилась, как сэлфи. Фантомные дела: будто сама рожала, сама кормила.

Подруга глянула в сомненьи.

– Увидеть, как ты влезешь в его маринеску, и умереть.

– Ладно, меняемся назад.

Кто бы мог подумать, что в это воскресенье в самый разгар яркого зрелищного представления на Полигоне Счастья старенький «пегас» его родителей рухнет на землю, увлекая за собою прогулочный воздушный шар, на котором зеленой арабской вязью выведено «Аль Капоне».