Я очнулась от воспоминаний. Лебеди плыли, низко наклоняя шеи к воде, а я сидела, подставив лицо жарким лучам, — мне хотелось избавиться от надоевшей природной бледности. И тут Протасов неслышно появился за моей спиной.

— Андрей, как ты меня напугал! — воскликнула я и протянула ему руки.

Он обошел скамью, поцеловал меня в губы и, опустившись на траву, уткнулся носом мне в колени. Я принялась гладить его пшеничные волосы. От них доносился знакомый запах масляных красок и свежих стружек.

— Что с тобой, милый? У тебя неприятности? Ты что-то не в себе.

Андрей молчал, только плечи подрагивали.

— Полина, я не могу так больше жить! Отпусти меня! — застонал он.

Это было для меня чем-то новым.

— Разве я тебя держу? — удивилась я. — Ты волен в своих поступках. Как я могу ограничить твою свободу? Ступай.

— Я люблю тебя, Полина! Не мыслю жизни без тебя и за счастье почитаю повести тебя к алтарю.

Но я не могу предложить тебе стать моей женой, ведь я никто.

— Перестань, Андрей! Почему ты говоришь глупости? Ты прекрасный художник по мебели и внутреннему убранству, декоратор, отличный столяр. После изготовления гарнитура на тебя посыпались заказы — зачем же ты Бога гневишь?

Он закрыл лицо ладонями и с болью произнес:

— Если бы ты знала, как это тяжело — видеть, чувствовать и не иметь возможности донести до холста! Если бы я рисовал сразу глазами, если бы картины не проделывали такой длинный путь через руку, краски и кисти… Образы, роящиеся у меня в голове, настолько прекрасны! Если я смогу воплотить хоть малую толику того, что вижу…

— Ты научишься, ты обязательно научишься! Ты же можешь рисовать мебель и эскизы.

— Полина, далась тебе эта мебель! Как же ты не понимаешь?! Это все поделки, ремесло для обойщика, а я хочу писать! Заниматься настоящим искусством!

Его слова рассердили меня:

— Нет, это ты не понимаешь! Ты возомнил о себе невесть что. Твои «поделки», как ты выражаешься, приносят людям пользу. Да-да, пользу, ничего плохого в этом слове нет, и не смотри на меня укоризненно. Я духом воспрянула, когда гарнитуром занялась, у меня всяческая хандра пропала. Дочь Тишениновой спит и видит заполучить себе такую же мебель, как у меня, хотя я надеюсь, что такой же точно у нее не будет. А ты о каком-то «настоящем искусстве» рассуждаешь, словно оно может накормить и обогреть людей. Нужно делать то, что у тебя лучше всего получается, и то, что приносит людям удовлетворение. Потому что настоящее искусство — это такое, которое в радость не только тебе. Ты не на необитаемом острове живешь, а среди людей.

После этих моих слов Андрей долго молчал, а потом вымолвил через силу глухим голосом:

— Виноват, мне пора. Не думал, Полина, что ты меня настолько не понимаешь…

Он поднялся с колен, повернулся и ушел, ничего не сказав на прощание.

***

Этот вечер, впервые за множество дней, я провела одна. До полуночи не тушила свет, не раздевалась и ждала. Недоумевая, я отправилась спать, надеясь, что наутро недоразумение рассеется. Но и утром Андрей не пришел. Меня охватило волнение. Я быстрыми шагами мерила гостиную вдоль и поперек, и мне уже не были милы ни стулья, любовно собранные его руками, ни резьба на столешнице. Все вокруг напоминало о нем. Нет, не напоминало — кричало: «Мы частицы его, где же он, что с ним?» Но ответа не было.

Тогда я собрала волю в кулак и решила не обращать внимания: если ему не хочется меня видеть, что ж, займусь другими делами, благо, их накопилось немерено. В любовном пылу и угаре я забыла о милых повседневных заботах и хлопотах, которые помогали забыться и не чувствовать себя одинокой.

Я навестила Настеньку в институте, принесла ей гостинцы. За последний год девушка вытянулась, похорошела и уже ничем не напоминала того несчастного ребенка, которого взял под свою опеку мой отец . Она по-детски обрадовалась моему визиту, и мы славно поболтали, обсуждая ее подруг-пансионерок и классных дам.

Потом я зашла в ателье модного платья Жаннет Гринье, полистала журналы, но так ничего и не выбрала — не было настроения кому-то нравиться.

Комплименты Жаннет моему цвету лица мне пришлись не по вкусу, я была в большом раздражении. Купила полфунта глазированных орешков в кондитерской Китаева, немного поговорила с Аделаидой Федоровной, вдовой титулярного советника, пившей там горячий шоколад, — она уже была осведомлена о моем новом гарнитуре — и спустя час, немного уставшая от прогулки по городу, вернулась домой.

Прогулка не принесла облегчения. Сердце продолжала томить тревога. Снимая шляпку, я спросила Дуняшу: «Андрей Серапионович не заходил?» — и получила отрицательный ответ.

Мне не спалось, не читалось, я впала в отчаяние, потеряла аппетит. Несколько дней я не выходила из дома: боялась, что Андрей придет, а меня не окажется.

В субботу заглянул отец и сразу понял, что со мной творится неладное. Я не выдержала и разрыдалась в его присутствии.

— Papa, объясни ты мне, что я ему сделала? Ведь я хвалила его умение рисовать мебель, а он обиделся.

— Протасов художник, — ответил мне отец, — он ищет себя. Андрей Серапионович хочет достичь вершин, а ты опускаешь его на грубую землю. Вы не поняли друг друга, вот он и обиделся.

— Что же мне делать?

— Сколько времени прошло с тех пор, как вы не виделись?

— Почти неделя. Я не могу так больше, я хочу его видеть. Я пошлю за ним!

Лазарь Петрович улыбнулся:

— Не придет. Художники, они гордые. Хочешь его видеть — иди к нему сама.

— Сама? — поразилась я. — Я не смогу. Что я ему скажу? И потом, я не хочу показывать, что он мне нужен больше, чем я ему.

— Это все детские игры институток. Оставь. Хочешь чего-то — скажи об этом, а не жди, что тебе дадут вожделенное прямо в руки.

— Но это же стыдно, papa! Что он обо мне подумает?

— О чем он может подумать больше, чем думает уже? Будь стойкой, дочь моя, и иди к цели, если она тебе по душе. А мне пора. И чтобы я больше не видел тебя в таком настроении.

Итак, не выдержав характера, я поехала в мебельную мастерскую Протасовых.

Обычно меня сюда приводил Андрей. Мы шли мимо базарной площади, потом начинались кирпичные сараи купца Охлопкова — он торговал зерном и мукой, затем мимо земской ямщицкой станции, из-за невысокого забора которой доносилось ржание лошадей, и наконец доходили до мастерской.

А теперь я приехала на извозчике, без Андрея.

Серапион Григорьевич, в длинном кожаном фартуке, сосредоточенно скоблил массивную столешницу. В углу мастерской двое рабочих пилили длинные доски. Сильно пахло столярным клеем. Андрея в мастерской не было.

Увидев меня, Протасов-старший отложил в сторону инструмент и степенно поклонился.

— Вот пришла, Серапион Григорьевич, поблагодарить вас за отличную работу. Не могла раньше заглянуть — дела держали. Прекрасный гарнитур вы сделали. Мои гости были в восторге.

— Благодарствуйте, госпожа Авилова. Со всем нашим старанием, — вновь поклонился он.

— К вам обращалась статская советница Тишенинова по моей рекомендации? Ей очень понравился гарнитур, и она хочет за дочерью дать в приданое такой же, но только кленовый, с узором «птичий глаз».

— Да, была недавно, разговаривали.

— Только не делайте, прошу вас, точно такую же мебель, Серапион Григорьевич. Мне совсем не хочется, чтобы у других было со мной одинаково, — попросила я.

— Даже не знаю, что вам и ответить, — вздохнул мебельщик. — И сам бы рад, да не получится. Одно и то же стругать — никакого интересу нет, а придется.

— Почему? Что произошло?

— Чтобы другой гарнитур сделать, на ваш не похожий, рисунки и чертежи нужны. А где их взять?

— Как где? — удивилась я. — А Андрей Серапионович на что? Неужели отказывается заработать? Или он на этюдах занят?

— Уехал он вчера, — нахмурился Протасов-старший. — И когда вернется, неизвестно.

— Как уехал, куда? Ведь занятия в училище еще не начались! Он мне ничего не говорил. — Я спохватилась, что выдала себя, но мастер и бровью не повел.

— В Париж. Сказал, что, как только устроится, обязательно напишет. Учиться желает у тамошних художников. Твердил, мол, они сейчас самые новые да самые лучшие. Мечту свою исполнять желает. Наши художники ему не по нраву пришлись, не так пишут. Каких-то импер… прессисистов поминал.

— Импрессионистов, — поправила я его.

— Верно. К ним самым поехал. Учиться будет по-французски картины писать. Будто по-русски нельзя. Зачем только надо было отца в расходы вводить, в Москву ездить?

— И вы его отпустили?

— Разве Андрюху удержишь? Если что себе в голову вбил, так и будет. Я не препятствую. У него своя голова на плечах.

— Как жаль… Он даже не пришел со мной попрощаться. Как-то не по-дружески.

— Он вам письмо оставил, — сообщил Протасов. — Наказал отдать в собственные руки. С утра недосуг мне было, а после обеда собирался к вам мальчонку послать, и тут вы сами явились, будто знали. Погодите, сейчас принесу.

Серапион Григорьевич тщательно вытер руки, вышел из мастерской и вскоре вернулся, неся простой запечатанный конверт. Поблагодарив его, я откланялась и поспешила домой, чтобы прочитать письмо наедине. Хорошо, не отпустила извозчика, у меня словно сердце чуяло, что я долго в мастерской не задержусь.

Придя к себе, я отложила сумочку в сторону — она жгла мне руки. Несколько минут простояла в тишине, не пытаясь вскрыть конверт. Я страшилась того, что запечатано в нем.

Села на новый диванчик и задумалась: что со мной происходит? Почему меня так глубоко взволновал поступок Андрея? Ведь я, отказавшись выйти замуж за бравого штабс-капитана Сомова, нисколько не была этим взволнована или опечалена. А тут — дрожь в руках, боюсь открыть конверт и прочитать адресованные мне слова. Я никогда особо не задумывалась о будущем с Андреем — жила сегодняшним днем, и мне было хорошо. Неужели мне так полюбились стати молодого Протасова, что я сейчас рассуждаю не разумом, а женским естеством? Или все же есть в нем нечто цельное, настоящее, и меня влечет к интересному и талантливому человеку? Прочь сомнения, я обязана взглянуть правде в глаза, а не прятать голову в песок, как страус.

Я пришла в себя, открыла конверт и достала сложенный вчетверо лист бумаги. На нем свинцовым карандашом были написаны рвущие душу строки:

«Милая, любимая моя Полина! Обожаемая мною женщина! Прости меня, прости за все: за то, что уезжаю вот так, не попрощавшись, за мое невнимание к тебе, за то, что возомнил о себе Бог весть что, за обиду, что нанес тебе. Горе мне!

Я недостоин тебя. Недостоин такой, какой есть сейчас — подмастерье в столярной мастерской, умеющий лишь рисовать эскизы заказной мебели. Мелкий, ничтожный человечишка. Рядом с тобой должен быть талант, знаменитость, ты привыкла к выдающимся мужчинам. Ты ведь рассказывала мне о своем покойном муже, а меня в эти моменты словно пытали каленым железом: я сравнивал себя с ним и понимал, что и ты сравниваешь тоже.

Единственный выход — уехать и стать тем, кем я должен стать. Мне нужно многому научиться, я хочу писать, хочу выразить все то, что накопил в своей душе за недолгую жизнь. И Париж — лучшее место для этого. Сниму мансарду, куплю краски, буду учиться у мастеров — большего мне пока и не надо. Погружусь с головой в работу и, может быть, успокоюсь.

Как приеду, обязательно тебе напишу.

Прости меня еще раз, что уехал тайком. Прости, что был с тобой резок и не пришел попрощаться. Иначе ты меня отговорила бы, а я не могу тут больше оставаться. Видя тебя ежедневно, я понимал, что теряю тебя. Вот такой парадокс.

Я не прощаюсь навсегда и уверен, что мы увидимся. Но я уже не буду подмастерьем. Я верю в это.

Остаюсь твой навеки

Андрей

Прочитав письмо, я сложила его и спрятала в сумочку. Потом глубоко вздохнула. Вот все и разъяснилось к моему глубокому удовлетворению. Андрея сжигали два противоречивых чувства: вера в свои творческие силы и унижение от низкого статуса мещанского сына. Да еще противозаконная, постыдная связь, не освященная церковью, с женщиной старше него.

Мне было непонятно одно: когда с ним произошла эта неожиданная метаморфоза? Как он мог подумать, что я хочу выйти за него замуж? Ведь для вступления в брак одной физической привлекательности недостаточно. Да, я часто говорила Андрею комплименты. Я восторгалась его телом, пылкостью, неутомимостью и не стыдилась выражать свои чувства вслух. А бедный художник принял все за чистую монету. В его мещанской среде обладание женщиной вне брака считается постыдным, и каждая падшая старается всеми правдами и неправдами затащить совратителя под венец. Но разве я похожа на падшую, а он — на совратителя? Скорее, наоборот.

Я прислушалась к себе. Мне было неприятно, что Протасов стоит на социальной лестнице ниже меня. А если бы он был дворянином, захотела бы я с ним обвенчаться? Глубоко заглянув себе в душу, я поняла: да, захотела бы. Тогда мне не надо было бы ничего объяснять в обществе. Тогда у него не было бы этого ужасного акцента во французском языке. Он был бы более образован, более утончен… Нет, все же я безнадежно отсталая, и надо мной еще довлеют кастовые предрассудки.

Боже мой, ведь мы живем в прогрессивном веке! Уже повсеместно освещают дома электричеством, из Москвы в Санкт-Петербург можно доехать на поезде всего за ночь с небольшим, в Париже на Всемирных выставках показывают чудеса науки со всех концов света, а в нашем провинциальном N-ске молодая вдова с огромным капиталом, вложенным в процентные бумаги, считается падшей и неустроенной женщиной, которой необходим муж и покровитель, — иначе она не справится ни со своим достатком, ни со своей плотью. И ладно бы, что так думают ветхозаветные кумушки в траченных молью салопах. Но московский студент, художник, одержимый новыми веяниями в искусстве, придерживается того же мнения! И мучает его не то, что я не хочу за него замуж — подобная «абсурдная» мысль даже не приходит ему в голову, — а то, что он по имущественному и сословному положению стоит ниже меня. Вот был бы он дворянин с поместьем, я с радостью бросилась бы к нему в объятия. Жаль, он не имел счастья познакомиться с бравым штабс-капитаном Сомовым, дворянином и помещиком. Тот объяснил бы Протасову, как сильно я «желаю» замуж. Да нет, не объяснил бы — он сам толком ничего не понял. Ведь я и «авансы» раздавала, и в постель его затащила, обезумев от страсти. Я ведь не щука замороженная, а женщина, которой хочется любви и ласки. Но почему я должна отдавать свободу и капиталы в обмен на обручальное кольцо? Почему мужчинам можно удовлетворять свою похоть в веселых домах даже при наличии жены, а одинокая женщина не может лечь в постель с тем, кто ей нравится, не снискав презрительных взглядов общества?..

Ну и ладно, что случилось, то случилось. Для меня наступили тихие спокойные дни.

От Андрея стали приходить письма. Он снял мансарду на улице Турлак на Монмартре, записался в школу изящных искусств к мэтру Кормону и принялся осваивать стили и технику живописи. Настроение у него было восторженное, и это понятно: мне известно, как действует на новичка Париж — его воздух, дворцы, бульвары, толпы людей, гуляющих по набережным Сены, кафе под плетеными тентами. А женщины!.. Андрей много писал, проводил время в кабачках — знакомился там с художниками и натурщицами, побывал в кабаре «Мулен Руж», где насладился огненным канканом. Я получала истинное удовольствие, читая его письма, — у Протасова открылся писательский талант, и его замечания оказывались тонкими и остроумными.

Впрочем, о Париже, «Мулен Руж» и бульварах было только первое письмо. В остальных он писал только о работе и учебе, о том, что он недоволен мэтром и намерен поменять школу, о шапочном знакомстве с Тулуз-Лотреком и Пюви де Шаванном в пивной «Ла Сури» на улице Бреда. Он посещал музеи, копировал старых мастеров и возвращался в свою мансарду после полуночи.

Письма Андрея становились все короче, они приходили все реже и реже. Я начала беспокоиться. Я ведь знала, что многие приезжают в Париж, чтобы покорить его, но далеко не каждому это удается.

Последнее письмо от Андрея поразило меня своей безысходностью. Я вчитывалась в строки, пытаясь понять, что с ним, почему ему так плохо и чем я могу ему помочь? И не находила ответа.

«Милая моя Полина, — писал Андрей. — Несмотря на то, что несколько месяцев не такой уж большой срок, я начинаю разочаровываться в этой цитадели „высокого искусства“. Прошел восторг первых дней, и я оказался один на один с жестокой действительностью, от которой мне становится все хуже. Я надеялся найти в Париже свой стиль, а вместо этого меня заставляют по многу часов копировать классиков, то есть делать то же, что я делал в московском училище. Но сколько можно? В мои годы Микеланджело уже высекал статуи, а Рембрандт был знаменит за пределами Нидерландов. Время идет, и я чувствую, как оно течет у меня между пальцами.

Ведь я знаю, что могу писать, и пишу урывками, когда у меня остается время. Я выражаю душу в картинах, а надо мной смеются. Приехал какой-то неуклюжий русский, с жутким акцентом, в нелепой одежде, и хочет завоевать Париж словно какой-нибудь Растиньяк. Их Париж — жестокий и коварный, но в то же время пленительный и одурманивающий, сводящий с ума. Париж водит за нос не только чужака, но и уроженца самого что ни на есть Монпарнаса. Завоевать Париж… Как бы не так, милый, находились и посильнее тебя, только это им тоже оказалось не по зубам! Нет уж, знай, сверчок, свой шесток, сиди тихонько да рисуй лобастых афинян с гипсовых слепков. Я эти безрукие торсы уже с закрытыми глазами рисую. А коричневые картины позднего классицизма просто видеть не могу. Все привычно, знакомо и… словом, надоело. Иногда хочется залечь в мансарде и не выходить на улицу, но я знаю, что это — поражение, и не смирюсь с этим.

Отнес несколько своих работ в галерею на улице Форе. Мне ее посоветовали, сказали, что владелец не такой сквалыга, как остальные. Хозяин взял, но при этом скривился, словно я писал не красками, а уксусом. Обещал заплатить после продажи. Значительных денег не предвижу, хорошо бы на краски заработать да на оплату чердака, и за то спасибо.

Вчера в «Ла Сури» познакомился с одним необычным человеком. Он — алхимик, представляешь себе? Это в наше-то время! Высокий худой старик с растрепанными седыми волосами и непременной трубкой в зубах. Ищет философский камень и смысл жизни. Мы славно поговорили, и он обещал показать мне свою алхимическую лабораторию. Очень этот старик меня заинтересовал.

Я одинок, Полина. У меня здесь нет друзей. Пытаюсь заглушить тоску работой, но перед сном приходят мрачные мысли: зачем все это? Барахтаюсь, как муха, завязшая в смоле. На что только не пойдешь, чтобы убить это чувство одиночества.

Не перестаю думать о тебе и о своем долге, который я сам возложил на себя. Мне нужна власть над кистью, слава и много-много денег. Только тогда я вернусь и паду к твоим ногам. А пока я, стиснув зубы, вновь принимаюсь за копирование классиков.

На этом все, иду работать. Жду с нетерпением твоих писем. Если бы ты знала, как они мне дороги. Я их храню и перечитываю.

Крепко обнимаю.

Не поминай лихом.

Твой Андрей

Это, как я уже сказала, было последнее письмо.

В ответ я написала около десятка писем с перерывами в неделю. Каждый раз, когда приходила почта, я вспыхивала на мгновенье и тут же угасала — письма от Андрея не было. Дуняша по моей просьбе сходила к Протасовым спросить, нет ли известий от сына, но ей ответили, что писем не было уже несколько месяцев.

С того дня прошло около полугода. Я скучала, не зная, чем себя занять. Перечитала все последние новинки, присланные из Москвы и Санкт-Петербурга, начала вышивать гладью, чего не делала с институтских времен. Андрей молчал, и мне все чаще снились его серые глаза. Гарнитур уже не радовал своей новизной, хотя был очень удобен и эффектен, и я подумывала, не заказать ли Серапиону Григорьевичу спальню в том же стиле. Но без Андрея я не решалась — а вдруг мастеровые не справятся?

Елизавета Павловна присылала мне приглашения на свои четверги, и от одиночества и хандры я однажды поехала к ней. Весь вечер вокруг меня крутились двое: помещик Малеев в обсыпанном перхотью сюртуке и жандармский ротмистр Жулябии, абсолютно лысый и с громовым голосом. Они наперебой пытались завладеть моим вниманием, помещик рассказывал об урожае гречихи и пройдохе-землемере, из-за которого у него началась тяжба с соседями, а жандарм подчеркивал свою роль в поимке политических и требовал закрыть университеты, в которых, по его разумению, ничему хорошему научить невозможно.

Рассеянно слушая того и другого, я размышляла, что вот, передо мной два потомственных дворянина, которые не прочь поухлестывать за богатой вдовой, так чего же меня от них с души воротит? Значит, дело не в сословиях, а в чем-то другом?

Больше к Елизавете Павловне я не ездила, устала от помещиков-сутяг и прочих искателей легкой наживы.

Был хмурый весенний вечер. Я гостила у отца и пила чай из любимой чашки. Вера подкладывала мне ватрушки, а Настенька, подперев подбородок ладошкой, слушала наши разговоры. В печи-голландке потрескивали дрова, и все та же лампа под ярко-оранжевым абажуром освещала теплым светом гостиную.

— От Андрея не было писем? — вдруг спросил отец.

Я удивилась. Лазарь Петрович никогда не говорил на эту тему. А я не посвящала его в свои переживания.

— Herr, papa, давно не пишет, уже полгода. Раньше письма чуть ли не каждую неделю приходили.

— А ты ему писала?

— Я отвечала на все его письма. Ответила и на последнее, потом написала еще несколько и стала ждать. Не понимаю, что с ним могло случиться. Может, он решил вернуться и стыдится этого решения?

— Подожди, может, еще и напишет. Почта задерживается или адрес перепутали. Бывает…

У нас был случай в институте, — вступила в разговор Настя. — Пепиньерка Синичкина ждала полгода писем из дома, а они все не шли. Потом ей целую пачку принесли. Оказалось, ее maman адрес перепутала, и письма приходили совершенно другому человеку, какой-то старушке. А той скучно было, вот она открывала чужие письма и читала.

— И каким же образом к твоей Синичкиной вернулись письма? — спросил Лазарь Петрович.

— Старушка усовестилась и принесла их почтмейстеру. Так раскрытыми их Синичкиной и передали. Уж она плакала!

— От чего же?

— Как от чего? От радости. Всегда от радости плачут, — ответила Настя.

Мы рассмеялись. Реплика девушки позволила мне собраться с мыслями.

— Не скажу, что с нетерпением жду его писем… — с деланным равнодушием произнесла я, но отец тут же уловил изменения в моем настроении.

Ведь на самом деле все было немного не таю в последнем письме к Андрею я сообщила, что намереваюсь приехать в Париж по делам. Сроков не указала, да и не было у меня в Париже никаких дел, кроме как повидать его. Я беспокоилась о Протасове и чувствовала, что буду нужна ему. В Париже никому нет дела до того, что он мещанин, а я дворянка, и за нами не будут следить любопытные кумушки, подобные Елизавете Павловне.

— Ты что-то задумала, Полина. — Лазарь Петрович укоризненно посмотрел на меня и сделал паузу, словно находился в зале суда перед присяжными заседателями. — Может, поделишься с нами? Не чужие ведь люди.

От отца ничего невозможно скрыть. Он знает меня лучше, чем самого себя.

— Да, задумала, — призналась я. — Papa, я хочу поехать в Париж. Надеюсь, ты не осудишь меня.

— Ой, в Париж! — воскликнула Настя. — Как я хочу в Париж!

— Сначала закончи институт, а там видно будет, — ответила я.

— Следует ли понимать, что это каким-то образом связано с Протасовым? — мягко спросил Лазарь Петрович.

— Не буду лукавить, и с ним тоже, — кивнула я. — Но не только. Мне скучно здесь: дом обставлять надоело, да и без Андрея Серапионовича это невозможно сделать. Я перечитала все модные новинки, накупила кучу тряпья. В конце концов, зачем мне запирать себя в четырех стенах, если есть возможность посмотреть мир? Я хочу получать удовольствие от жизни.

— Ну, что ж… Ты человек взрослый, средства есть. Поезжай. Развеешься, на Эйфелеву башню посмотришь, говорят, чудо как хороша. Импрессионистами поинтересуйся, может, и прикупишь каких — дом украсить. К новому гарнитуру подойдут замечательно. Ни у кого таких картин не будет, а это вложение серьезное. Кажется мне, надолго они пришли. Паспорт в порядке?

— Да, выправлен недавно.

— Тогда в добрый путь, Полина. Я закажу тебе билеты в первом классе. Все, мне пора.

Отец попрощался и вышел из гостиной. Я знала, что он направляется к своей пассии и будет отсутствовать всю ночь. Вскоре Настя ушла спать, и я уехала к себе.

Вернувшись домой, я долго не могла заснуть — все думала: обрадуется ли мне Андрей, когда я приеду в Париж, что скажет при встрече? Наутро я пересмотрела свой гардероб. Оказалось, что для поездки мне не хватает множества необходимых вещей. Я немедленно отправилась в универсальный магазин и приобрела дорожный несессер с серебряными щипчиками для маникюра и мыльницей оливкового дерева с глицериновым мылом внутри, раскладывающуюся щетку для волос и патентованное средство от мозолей на случай, если придется много ходить.

Спустя две недели я стояла на перроне Брестского вокзала, ожидая посадки на поезд Москва-Варшава. В Москву я приехала накануне и не успела нанести визиты подругам. Да и особой охоты не было: они начали бы расспрашивать, зачем я еду в Париж, не вышла ли я замуж, принялись бы хвастать своими малышами, домом и супругом. От всего этого я была далека.

Из-за спешки отец не смог взять билеты в первый класс трансевропейского экспресса (а на второй я не соглашалась), поэтому в Варшаве мне предстояло самой покупать билет на поезд Варшава-Берлин-Париж, что прибавляло хлопот, но не настолько, чтобы лишиться удобств и мягких диванов в купе. Лишний день погоды не сделает, ведь я и так бесплодно прождала много месяцев.

Перед отъездом я написала Андрею коротенькое письмо. Постаралась так составить фразы, чтобы оно было предельно лаконичным и отстраненным. Мол, еду в Париж по делам, заодно хотелось бы и тебя повидать. Никаких «целую», «твоя навеки» и прочих излишеств.

Купе синего пульмановского вагона оказалось комфортным, не зря я настояла на первом классе. Немного потерта в углах бархатная обивка, но диваны широкие и удобные, столик полированного дерева, а бронзовые водопроводные краны начищены до блеска.

Когда позади остался Смоленск, я почувствовала, что голодна. Заказывать обед в купе не хотелось, и я отправилась в вагон-ресторан.

Там было тепло и уютно: на столиках красивые лампы, занавеси, смягчающие солнечный свет, картины пастельных тонов, на которых были изображены паровозы в клубах дыма. В такт стучавшим колесам позвякивали низкие хрустальные бокалы на белой крахмальной скатерти и бутылки в кольцевых захватах. Я села у окна и стала рассматривать проносившиеся мимо пейзажи.

Подошедший официант поклонился и подал меню.

— Рекомендую кордон-блю, сударыня, — почтительно произнес он. — Наш повар их отменно готовит в соусе пармезан.

— Нет, благодарю, — ответила я. Не люблю куриную грудку. Всегда предпочитала ножки, хоть они и считаются плебейским блюдом. — Лучше принесите мне вот что: рассольник и порцию фуа-гра с жареным картофелем.

Последний раз я ела рассольник несколько лет назад в доме моей тетки Марии Игнатьевны. Ее повар готовил этот суп совершенно замечательно — у других так не получалось.

— Десерт? — спросил официант. — Есть чудное малиновое сорбе.

— Потом.

— Слушаюсь. — Он ловко взмахнул полотенцем и исчез.

В ожидании гусиной печенки я переключила внимание на сидящих в вагоне-ресторане пассажиров. Семейная пара: муж в мундире почтово-телеграфного ведомства и жена в шляпе из бастовой соломки с полевыми цветами. С ними путешествовали также сухопарая бонна-немка с постным лицом и капризничающая девочка лет шести. Бонна непрестанно одергивала девочку, приказывая ей каркающим фельдфебельским голосом: «Мари, сидите прямо! Не вертитесь!» Родители, увлеченные спором, не обращали на них никакого внимания.

За одним из столиков усердно поедал яйца «в гнезде» пожилой чиновник в пенсне, похожий на аптекаря, за другим — тихо разговаривали трое поляков, сидевшие неестественно прямо.

Рассольник оказался необыкновенно вкусным, не хуже, чем получался у повара Марии Игнатьевны, упокой, Господи, ее душу.

Неожиданно за моей спиной послышались шум и громкие шаги. Но я, поглощенная обедом, даже не обернулась. Поляки перестали шептаться. Замолчал и капризничавший ребенок. Громко звякнула упавшая вилка чиновника в пенсне.

К соседнему столику подошел удивительный человек. Гренадерского роста, с пышными усами и раздвоенной бородой, он был одет в шаровары и подобие бурнуса, украшенного хвостами неизвестных мне пушных зверей. За ним следовал арапчонок в красной курточке с позументом и феске с кисточкой.

Гренадер уселся, победоносно обвел глазами вагон-ресторан и гаркнул:

— Половой! Водки! И немедля!

Его приказ был мгновенно исполнен. Тут гренадер заметил меня и движением руки отвел в сторону заказанную водку.

— Шампанского!

Невежа встал, подошел к моему столику и плюхнулся на стул напротив. По полу звонко клацнула длинная сабля в инкрустированных ножнах. Поляки втянули головы. Арапчонок привычно занял место за спиной хозяина.

Вы позволите?

— Вы уже сели, — спокойно ответила я. — Мое разрешение в данном случае — не более чем формальность.

Он и ухом не повел.

— Благодарю. Разрешите представиться, Николай Иванович Аршинов, вольный казак Камышинского уезда Саратовской губернии.

Кивнув, я внимательно посмотрела на него, стараясь взглядом выразить презрение к его манерам. Подлетевший официант принес бутылку «клико» и согнулся в три погибели.

— Прошу меня извинить, я не пью шампанского за обедом, — холодно сказала я, с трудом себя сдерживая. — И тем более не пью его с незнакомцами.

Бедная печенка! Я с такой яростью взялась за изысканное блюдо, что капельки соуса брызнули на белоснежную скатерть.

— Но я же представился, — чуть ли не обиженным тоном сказал гренадер. — Не разбойник какой. С кем мне еще здесь беседовать? Не с этим же стручком!

Он махнул рукой в сторону почтенного чиновника, отчего тот побагровел и приподнялся на стуле, но затем решил сделать вид, что его это не касается, протер пенсне и снова занялся обедом.

Подозвав официанта, неожиданный визави ткнул пальцем в мою тарелку и, ничуть не смущаясь, спросил:

— Что это ты, братец, даме подал?

— Фуа-гра-с, — произнес тот. — Высшего сорта, убоина свежайшая-с.

— Печенка, значит… — проговорил Аршинов. — Печенка — это неплохо. Давай две порции, да пожирнее и послаще. И чтоб немедля! Знаю я вас, по часу мурыжить готовы! Едал я в Париже печенку, до сих пор вкус помню. — Официант побежал исполнять заказ, а гренадер обратился ко мне. — Канальи французишки бедного гуся в клетку сажают да орехи через воронку ему в глотку пропихивают, чтоб мясо имело изысканный вкус. Клетка тесная, гусь в ней сиднем сидит, не шелохнется, дабы вес не потерять. А за три недели до того, как под нож пустить, уксусом его поят. Их самих бы в клетку, да уксус через воронку в глотку вливать. Правда, печенка отменная выходит! Главное, не знать, через что страдалец прошел, тогда можно наслаждаться.

— Откуда вам все это известно? — вдруг само собой вырвалось у меня. Я не хотела разговаривать с Аршиновым, но он так ярко описал страдания несчастного гуся, что мое сердце не выдержало, и я даже отодвинула в сторону тарелку. Мне почему-то расхотелось доедать печенку.

— Навидался этого в Париже. Жил в слободе Фобур-Монмартр, у красавицы Колетт — она гусей продавала. Только и слышно было с утра до вечера: га-га-га да га-га-га. — Аршинов загоготал так оглушительно, что сидящая неподалеку девочка заплакала и мать с гувернанткой захлопотали над ней, словно две встревоженные гусыни.

— Когда вам довелось побывать в Париже?

— Три недели назад еще гулял по бульварам. Парижанки, я вам скажу… — Гренадер потянул носом воздух, словно вдыхая аромат цветущих каштанов. — Но не буду, нельзя при даме других хвалить, обидится.

— Что ж покинули такую красоту? — улыбнулась я.

— Служба. Я себе не хозяин. Раз приказали — как штык, немедленно исполняю. В Австрию еду, пароход нанимать. — Он замолчал, надеясь, что я начну его расспрашивать, но я держала паузу. — Звать-то вас как? Так и не скажете, терзать будете, жестокая?

— Отчего ж не сказать? — рассмеялась я. Мне решительно нравился этот громадный enfant terrible, из-за которого дама в шляпе с цветами поджимала губы и что-то гневно выговаривала мужу, а чиновник-аптекарь ожесточенно тыкал ложечкой в жульен. — Аполлинария Лазаревна Авилова, вдова коллежского асессора.

— Вдова! И такая молодая! — воскликнул он. — Во сколько же лет вас замуж-то выдали? За старика, небось?

Я нахмурилась и промолчала. Бестактность бывает смешной только по отношению к другим.

— Ах, простите, сударыня, великодушно! — извинился Аршинов, увидев, как помрачнело мое лицо. — Давайте о чем-нибудь простом поговорим. Как англичане о погоде. Вы куда направляетесь? В Варшаву?

— В Париж, — ответила я сухо.

— Где намерены остановиться? Мне бы хотелось найти вас, когда я буду в Париже. Жаль расставаться с такой прелестной соотечественницей.

— Благодарю за комплимент, — кивнула я, отводя глаза. — Не знаю пока. В отеле, наверное. Вы посоветуете мне какой-либо из приличных?

Говоря это, я немного лукавила: мне хотелось узнать, действительно ли мой собеседник жил в Париже или просто рисовался передо мной. Ведь «отелем» в Париже называют не гостиницу, а особняк, в котором может жить и один человек, если у него достаточно средств.

— Разумеется! — воскликнул он. — К примеру, на бульваре Капуцинок сдаются прелестные комнаты. Могу порекомендовать. Полный пансион, но несколько дороговато.

— Спасибо, — остановила я его. «Прелестные комнаты» мне никак не подходили. — Непременно воспользуюсь вашим советом.

— Так можно будет туда к вам заглянуть?

— Всенепременно!

Отложив салфетку, я подозвала официанта и достала из сумочки ассигнацию.

— Ну что вы, мадам Авилова! Я заплачу! — Арши-нов полез в карман.

— Ваше право, — безразлично сказала я, оставила деньги рядом с тарелкой и вышла из вагона-ресторана.

— Аполлинария Ла… — донесся до меня его голос. Как иногда удобно иметь длинное, трудновыговариваемое имя.

***

Я достала из саквояжа недочитанный роман Эмиля Золя «Деньги» и попыталась сосредоточиться на перипетиях судьбы Аристида Саккара. Но глаза скользили поверх строчек, напечатанных по-французски, — из головы не шел Аршинов, его манеры, громогласные комплименты, рассказ о гусях и Париже, маленький арапчонок… «Гуси спасли Париж, гуси спасли Париж», — выбивала мерная дробь колес. Я рассердилась на себя: какой Париж, ведь это был Рим! А колеса продолжали стучать: «Что Андрей нашел в Париже? Что Андрей нашел в Париже?»

Стало ясно, что роман я сегодня не дочитаю. Мысли путались, голова отяжелела. И все из-за этого бесшабашного Ноздрева! Глаза бы мои его не видели!

Мне не нравилось, что, желая быстрее избавиться от докучливого собеседника, я осталась без десерта. Во рту пересохло, рассольник давал о себе знать. Очень хотелось пить. Я вызвала кондуктора и заказала чай.

В дверь постучали. Открыв, я увидела на пороге Аршинова со стаканом чая в руке.

— Вот, госпожа Авилова, принес, — сказал он, улыбаясь так непосредственно, что я, не в силах захлопнуть дверь у него перед носом, шагнула назад в купе. — Вы же чаю хотели, верно?

— Я просила у кондуктора, а не у вас.

— А чем я хуже? Я все могу: и чай заваривать, и хлеб резать, и водку наливать. — Аршинов еще шире улыбнулся и поставил стакан в подстаканнике на столик.

— Чему обязана? — скучным голосом спросила я, надеясь, что он сейчас же выйдет. Но мои надежды не оправдались, не такой он человек…

Аршинов оставил мой вопрос без внимания. Он без приглашения уселся на диван напротив и посмотрел мне в глаза:

— Что ж вы, Аполлинария Лазаревна, чай не пьете? Остынет ведь. Вы пейте, пейте, самолично наблюдал за заваркой. Никакого яда не подсыпал, вручил кондуктору пятиалтынный, он мне стакан и отдал.

Я молчала, не притрагиваясь к чаю. Наступила томительная пауза.

— Прошу вас, сударыня, не дуйтесь. Дорога скучная, вот я и напросился поговорить, если вы, разумеется, не против. — Заметив мой протестующий жест, он быстро добавил: — А пришел я к вам вот по какому вопросу: вы, случайно, не супруга Владимира Гавриловича Авилова, географа? Фамилия ваша не такая уж распространенная.

— Да, — кивнула я, изумленная тем, что Аршинов был знаком с моим покойным мужем. — Но уже вдова, к великой моей скорби.

— Ведь я мужа вашего покойного знал… Золотой души был человек. Мы с ним в Абиссинии встречались. Он мне тогда жизнь спас — по гроб жизни ему благодарен, как второе рождение пережил. Хотя если вам неинтересно, то прикажите уйти — уйду. Не в моих правилах навязывать свое общество, если меня не желают…

Он повернулся и открыл дверь купе. Я не выдержала и сменила гнев на милость:

— Оставайтесь, Николай Иванович, и рассказывайте, какими судьбами вас занесло в Абиссинию.

Супруг мне не говорил, что путешествовал в тех краях.

— Для этого мне придется начать с самого начала, — сказал Аршинов. — Иначе вам будет трудно разобраться, что к чему.

— Так начинайте, все равно Варшава не скоро. Вместе дорогу и скоротаем.

— Извольте. К слову, родился я в Царицыне, в купеческой семье. Предки наши чем только не торговали: дровами, скобяным товаром, дегтем, салом. Гоняли по Волге баржи, командовали бурлаками. А вот отец мой, Иван Севастьянович, в делах был неудачлив, да и пил много. Однажды, в поисках лучшей доли, забрал семью и отправился на Кавказ. Сказывали, что места там хлебные, а погода жаркая.

В семье было семеро детей, я старший. Воспитанием моим занимались мало, вернее, не занимались вовсе, и рос я отпетым сорванцом. Мать была занята с младшими детьми, отец ездил по аулам, скупал ковры, браслеты и кинжалы. Потом спускался в долину и перепродавал товар, немного накидывая к цене. Он никогда не брал меня с собой, а мне хотелось собственными глазами увидеть мир, ведь до пятнадцати лет я знал только то селение, в котором мы жили. Однажды я бросил учебу и сбежал из дома — моря и горы манили меня, мне хотелось испытать новые ощущения, стать наконец свободным.

Чем я только с тех пор не занимался: водил караваны с контрабандным табаком из турецкого Батума, ходил вниз по Дону через стремнины на утлой лодчонке, ловил диких кабанов, клеймил скот. И все это для того, чтобы денег заработать да самому себе доказать, чего я стою как мужчина и казак. Головы не жалел, будто не одна жизнь у меня, а по меньшей мере дюжина. И не брали меня ни пуля, ни нож — как заговоренный был.

В семьдесят седьмом году меня занесло на войну с турками. Попал я в полк к Константину Виссарионовичу Комарову, генерал-майору. Великой души был человек. Когда отступали, он приказывал останавливаться и ставить самовары, чтобы поить раненых чаем.

Горячее было время, хоть и ноябрь месяц. Мы брали крепость Каре. Ночь, темно, хоть глаз выколи. Ветер ревет, к земле пригибает. Я крикнул: «За мной, мои ребятушки! Не посрамим Россию!» — и бросился на стену. Турки обстреливали нас из винтовок Мартини-Генри и просто бросались камнями, если у них кончались пули. А когда им удавалось сбить кого-либо из наших, они вопили от радости. Наши солдаты падали, словно спелые яблоки. Бедняги… Но крепость была взята!

На той войне мне и посчастливилось, и не повезло. Счастье было в том, что тяжелая пуля, выпущенная из вражеской винтовки, не сразила меня наповал, а лишь слегка задела, правда, и этого «слегка» более хлипкому человеку вполне хватило бы, чтобы отдать Богу душу. А не повезло потому, что турки захватили меня в плен, раненного и истекающего кровью. Не дай Бог никому попасть в турецкий зин-дан: из этой ямы сбежать почти невозможно. Но я сбежал! Вот этими самыми руками и обломками глиняных черепков я выкопал путь на волю, а затем, пережив тяготы и лишения, оказался в Персии. Но и там мне не повезло: персы поймали меня как подозрительного бродягу, увидели, что на мне турецкие шальвары — я в тюрьме выменял их на шапку, и приняли за турецкого шпиона.

У персов, как и у турок, суд вершится быстро, без всякого следствия. Попался подозрительный — казнить его, тем более если пойманный не магометанин. Вот так и со мной. Персы народ низкорослый, я среди них возвышался что дуб среди подлеска. Сразу ясно: шпион — все видит издалека.

Уже приближался мой смертный час, меня вели к виселице, руки-ноги в кандалах, я — в рубище, народу на базарной площади — тьма! Я смотрел на синее небо, думал, что мало успел, что жизнь так бесславно кончается, и тут… Налетела конница вольных казаков и освободила меня!..

Аршинов даже вскочил с места, пытаясь изобразить сцену своего спасения. Откуда в Персии появилась целая конница казаков, мне было неведомо. Но поезд мерно покачивался, в купе пахло ванильными сушками, которые кондуктор добавил к чаю, и я, улыбаясь про себя, покорно внимала легендам новоявленного барона Мюнхгаузена.

— Вы прекрасно рассказываете, господин Аршинов, — заметила я, когда казак замолчал, чтобы перевести дыхание. — Я даже не замечаю времени. Все так волнующе и правдиво — картины просто встают перед глазами. Но когда вы дойдете до Абиссинии? Я вся в нетерпении.

Не беспокойтесь, Аполлинария Лазаревна, обязательно дойду. Времени предостаточно, запаситесь терпением. Мне так приятно вспомнить прошлое, да еще в обществе столь очаровательной дамы. — Аршинов подкрутил ус и продолжил, как ни в чем ни бывало, свое повествование: — Казаки провозгласили меня атаманом своей вольницы, дали коня, оружие, новую одежду и шапку. Все у нас было: сила, молодость, кураж. Не было только земли, где мы могли бы обустроить свое поселение и жить в довольстве, неся службу царю-батюшке и России. Так и мыкались с места на место, как цыгане кочевые. Надоело нам скитаться, плохо человеку без пристанища. 1де хаты ставить? 1де коров пасти? Неужели в необъятной России-матушке, от моря до моря, не найдется земли для нескольких десятков бравых парней? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Пришли мы к Черному морю, и я обратился к генерал-губернатору Сухумского округа, князю Дондукову-Корсакову с просьбой: пусть разрешит нам создать для казаков-хлебопашцев станицы. Будут они землю пахать да кавказскую границу от нехристей-бусурман охранять. И нам хорошо, и государству спокойнее, когда такие молодцы, как мои орлы, границу охраняют. Князь оказался достойным человеком и милостиво согласился удовлетворить мое прошение. Выделил более сотни десятин в Кутаисской губернии и начертал собственноручно резолюцию: «Сим жалую надел, величиной сто сорок десятин, во создание станицы с тем, чтобы вольные казаки на земле осели и хлебопашеством, вкупе с ратным делом, пользу приносили государю императору и отечеству». Хороший был человек князь, не чета папаше.

— Вы и с его отцом знакомы были? — удивилась я.

— Нет, ну что вы, Аполлинария Лазаревна. Тот, поди, четверть века как помер. Просто я по пушкинской эпиграмме понял, что это был за человек. Поэт, он зря не напишет.

— Вы и Пушкина читаете? — ахнула я.

— Конечно. И «Ниву» с картинками, а также Толстого и Достоевского. За душу они хватают своими историями.

— Понятно. Славный вы человек, Николай Иванович. Рассуждаете обо всем. Книги любите. Кстати, интересно, что за эпиграмма? Вы ее помните?

— Помнить-то помню, — неожиданно смутился он, — да сомнения мучают.

— Какие?

— Как бы вред мы не нанесли этим едким стишком. И еще там неприличное слово имеется. А вы дама. Тонкого воспитания.

— Так это же сам Александр Сергеевич написал, — возразила я. — Он зря не напишет. Читайте. Потом вместе посмеемся, если эпиграмма действительно злая и остроумная.

— Как скажете… — согласился Аршинов. — За что купил, за то продаю…

Казак встал, заполнив собой все купе, и громко продекламировал:

В Академии наук

Заседает князь Дундук.

Говорят, не подобает

Дундуку такая честь;

Почему он заседает?

Потому что жопа есть.

И мы оба расхохотались от души. Потом, утирая слезы, я спросила Аршинова, довольны ли казаки наделенными землями, не мало ли им нарезали?

Николай Иванович, мгновенно посерьезнев, ответил так:

— К сожалению, эта история оказалась сказкой с грустным концом. В тот год лето выдалось засушливое, пшеница полегла. И спустя некоторое время станица прекратила свое существование. Казаки разбрелись кто куда: некоторые с семьями вернулись за Дон, другие вновь отправились грабить караваны, и я остался один.

Удрученный крахом своих надежд, я выправил новые документы, отправился в Турцию и там, в Константинополе, зашел помолиться в храм Святой Софии. Я просил Святую Софию направить меня, дабы не прожить бесцельно жизнь и не растратить впустую силы.

Выйдя из храма, я увидел старого черкеса, сидевшего под древней оливой, наверняка помнившей крестовые походы и расцвет Византии. Мы разговорились. Черкес рассказал мне об удивительной стране «черных православных» — Абиссинии. Никогда не было войн на этой земле, никогда ее не захватывал ни один иноземец, и жил там добрый народ под властью «царя царей» негуса Иоанна, потомка царя Соломона и царицы Савской.

С той поры я не мог ни есть, ни спать — так захватила меня мечта увидеть тамошние земли. Я обивал порог русского консульства, требуя, чтобы меня посадили на любой корабль, идущий в том направлении. Вероятно, я надоел хуже горькой редьки, и вскоре, благодаря моей настырности, мне удалось добиться желаемого. На корабль «Амфитрида» меня снарядил константинопольский посол, граф Игнатьев, и поручил меня покровительству Императорского Вольного экономического общества, под эгидой которого ваш муж, дорогая Аполлинария Лазаревна, направлялся в экспедицию в Южную Африку. Вот там мне и посчастливилось познакомиться с вашим супругом.

В пути со мной случился пренеприятнейший казус: меня стали задирать матросы, высмеивая мой казацкий наряд, бороду, шапку. Я не стерпел и подрался с одним негодяем, родом из Сицилии. Крепко я его отмутузил. Немного оправившись, тот подговорил дружков-собутыльников подкараулить меня и выбросить за борт. И когда они вдесятером напали на меня и поволокли к борту, ваш супруг, сударыня, бросился на мою защиту и отбил меня у мерзавцев. Он выстрелил в воздух, на шум прибежали матросы и повязали разбойников.

Мы представились друг другу, разговорились и почувствовали друг к другу неодолимое дружелюбие. Авилов оказался прекрасным собеседником, таким же, как вы, и мы беседовали весь остаток ночи. Однако наутро мне нужно было отчаливать, а Владимиру Гавриловичу плыть далее — в Кейптаун. Мы сердечно распрощались, я сошел в порту Массауа, что в Красном море, и оттуда, через Асмару и Аксум, двинулся в глубь страны.

Негус Иоанн, абиссинский царь, принял меня сердечно. Поселил меня в круглом шатре под соломенной крышей, приказал выдать необходимую утварь, циновки и девчонку для услуг.

Я не знал их языка, но ходил по поселению и учился. Когда же немного начал говорить на амхарском — так называется их эфиопский язык, — то рассказал Иоанну, зачем я к нему приехал. Я понравился негусу, он меня сердечно полюбил и проводил долгие часы в беседах со мной. И самое главное, негус согласился на все мои предложения, дал «добро» на строительство в Абиссинии колонии и русской православной церкви. Он — неглупый правитель и понимал, что ему нужна сильная страна с растущим населением.

Прожил я у него три года — научился говорить на их языке, чуть было не женился, загорел что твой мавр, многое увидел и узнал. А потом негус снарядил меня в обратный путь, богато одарив и приставив ко мне двух ученых монахов-эфиопов — те ехали в Киево-Печерскую лавру учиться православию.

Вернувшись в Россию, я стал рассказывать о том, что видел: о прекрасном климате, о добрых миролюбивых эфиопах, о просторах ничейной земли, где только воткни палку — вырастет апельсин, и звал ехать со мной в этот край.

Понемногу вокруг меня собрались люди, и не только из казацкого сословия, а все, кто искал лучшей доли. Даже монахи к нам примкнули, уж о мастеровых я и не говорю — десятками ко мне спешили, дабы построить форпост на границе, принести пользу и себе, и матушке-России. Я даже имя станице придумал — Новая Москва.

Наш небольшой отряд отправился в Абиссинию летом восемьдесят восьмого года, и поначалу было хоть и тяжело, но радостно: своя земля, тепло, просторно. Люди с охотой взялись за дело: пахали землю, строили дома, ловили рыбу в море, пасли скот, тот, что мы привезли с собой. Любопытные эфиопы часто навещали нас, принося в подарок то фрукты, то домашнюю утварь. Даже негус изъявил желание посмотреть на нашу колонию и однажды явился, сидя в носилках, которые несли четыре дюжих негра.

Идиллия закончилась внезапно. В колонии были казаки, не приученные к крестьянскому труду, начались ссоры, пьянство, зависть. Они ехали не для того, чтобы мирно работать, пахать и сеять, а для вольготной жизни с грабежами и поборами. Выгнать их было некуда — кругом пустыня. Они грабили честных колонистов, и те шли с жалобами ко мне — а к кому ж еще? Мне пришлось даже сколотить команду из нескольких крепких мужиков, чтобы охранять людей от своих же наглых земляков.

Но самое страшное случилось позже, когда с берега наше поселение обстреляла итальянская канонерка. Итальянцы давно задумали захватить Абиссинию, и Новая Москва была для них костью в горле. Снаряды разрушили два дома, убили одного колониста, осколками ранило четверых. Все разбежались кто куда, и мне с трудом удалось вернуть людей.

С тех пор все пошло наперекосяк: дома развалились, да и не дома это были, а так, мазанки-времянки, сети пропали или были специально порваны итальянцами. Спустя несколько месяцев к нашим берегам подошел российский корабль и забрал тех, кто решил уехать. Я долго размышлял над случившимся, все думал, почему я дважды потерпел неудачу, и в конце концов понял, что дело надо вести совсем по-другому: сначала завезти товары, построить крепкие дома за высокой изгородью, а уж потом и людей зазывать.

Но скоро сказка сказывается… Для снаряжения корабля, закупки продовольствия, строительных материалов и необходимых инструментов нужны были деньги, много денег, которых ни у меня, ни у моих людей не было. Купцы дали уже все, что хотели и могли, и один умный человек мне посоветовал: езжай, мол, Николай Иванович, к царю, кинься ему в ноги и попроси денег. Уж царь поймет, насколько этот план важен и нужен для России, и обязательно поможет. Нельзя отдавать макаронникам такие земли — самим там встать надобно.

Вы же знаете, Аполлинария Лазаревна, что император недавно был во Франции — договор о русско-французском союзе заключал. Я приехал в Париж, правдами и неправдами добился аудиенции у Николая Карловича Гирса, всесильного министра иностранных дел, но тот затопал на меня ногами, обвинил в том, что я продаю родину, и даже пригрозил сослать в Сибирь на пять лет. Не до меня ему было. Франция, по его разумению, важнее Абиссинии. Еле ноги оттуда унес. Правда, я не понял, кому именно я продавал родину, уж не негусу ли абиссинскому, но благоразумно не стал выяснять это у раздраженного министра. Он человек государственный, ему виднее.

Теперь вот еду в Германию — меня обещали свести с нужными людьми, которые вроде бы согласились дать денег, а оттуда — обратно в Абиссинию, там меня ждут, самые верные мои товарищи остались присматривать, чтобы колония не развалилась окончательно. Вот такая история. Весь я вам открылся, ничего не утаил, потому что очень вы, сударыня, располагаете к душевной беседе.

Аршинов замолчал, откинулся на спинку дивана и прикрыл глаза.

— Интересная у вас жизнь, Николай Иванович, — искренне сказала я, захваченная его рассказом. Аршинов уже не казался мне бароном Мюнхгаузеном, вралем и выдумщиком. Столько боли и отчаяния было в его словах об оставшихся в далеком краю друзьях, что я сразу поверила в то, о чем он рассказывал. — Мне так приятно было услышать, что вы знавали моего покойного супруга.

— И не сожалею ничуть, Аполлинария Лазаревна, — ответил он, не меняя положения головы, и я поняла, что передо мной сидит очень уставший человек, многое повидавший и переживший. — Ни за единый поступок в жизни мне не стыдно. Пусть другие меня осуждают за гордыню и самонадеянность, но, ежели что надумаю, я не отступлюсь. Помню слова Авилова. Он мне так сказал: «Ты, Николай, когда слышишь предупреждение: „Не делай этого, сие будет дурно истолковано“, — поступаешь в точности наоборот. Ты упорен, и это мне в тебе нравится! Ты всего добьешься в этой жизни». Удивительной души был ваш муж, интересный человек. Жаль только, что всего лишь несколько часов удалось с ним поговорить. Сейчас только вспомнил, он ведь и о вас рассказывал!

— Да что вы говорите?!

— Конечно! Он рассказывал о юной жене, которую любил всем сердцем. Как я сразу не понял, что это вы? Он же мне вас описывал.

— Науку Владимир Гаврилович любил не менее, — вздохнула я, отворачиваясь. — Она у него была на первом месте, а все остальные, включая меня…

Слезы предательски навернулись на глаза, и я промокнула их платочком.

— Полно, полно, дорогая госпожа Авилова. Не расстраивайтесь так. Вам довелось встретить и полюбить удивительного человека, и, думаю, вы благодарны Создателю за те несколько лет, что провели вместе с Владимиром Гавриловичем. Ведь верно?

Я молча кивнула.

— Расскажите лучше, чего вы ждете от Парижа? Решили развеяться или по делам каким-нибудь?

— Да как вам сказать, Николай Иванович… — Я с радостью сменила тему разговора, — Давно не была в Париже, соскучилась. На выставке хочу побывать, по магазинам модного платья пройтись, к художникам заглянуть, да просто парижского воздуха вдохнуть…

— К художникам? — оживился он. — Люблю художников, веселые парни. Только натурщиц выбирать не умеют. Как глянешь — плакать хочется, одна другой тоще. Женщина, она должна радовать глаз приятными округлостями. А углов у нас самих хватает! — Аршинов оглушительно расхохотался. — И что вы намерены купить из картин?

— Не знаю, наверное, импрессионистов, — ответила я и тут же спохватилась: вдруг мой собеседник не знает, кто это? Неудобно получится.

Но Аршинов и бровью не повел, его не так-то легко было оконфузить.

— Что ж, порекомендую вам парочку галерей, — сказал он с видом знатока. — Вот, например, галерея «Буссо и Валадон» на бульваре Монмартр. Очень, очень достойная. Картины представлены от маленьких до огромных, в полстены. Хоть в присутственное место вешай — все собой закроет. И директорствует там брат этого ненормального художника, что ухо себе отрезал, а потом то ли застрелился, то ли еще как с жизнью покончил, как его бишь… Галерейщика-то Теодор Ван Гог зовут, а вот брата его, нет, не помню… Что еще сказать?.. На улице Форе в девятом доме тоже картины продают. Но дорого, и картины мелковаты. За что такие деньжищи отваливают за картинку размером с носовой платок — не пойму. Потом у Дюран-Рюэля… Эх, не помню больше.

Спасибо, — я смеялась так, что у меня заболело под ложечкой. — Вы все очень подробно рассказали. Надо записать, а то иначе я не запомню. Очень ценные рекомендации.

— Вот по модисткам я не специалист. То есть знаком с парочкой, но не по белошвейной части.

Боясь, что разговор перейдет на скабрезности, я поспешила вернуть беседу в прежнее русло:

— А вы любите живопись, Николай Иванович?

— Как вам сказать, дорогая Аполлинария Лазаревна… Я люблю понятную живопись. Ну, например, лубок «Как мыши кота хоронили», или озеро с лебедями, или купчиху в шали. А ведь черт-те что иногда намалюют и возвещают: «Я так вижу!» Аж плюнуть хочется. Я и плевался. Так одному художнику и сказал: мол, что же ты, садовая твоя голова, рисуешь? А он мне гордо: «Это, Коля, импрессьон! Впечатление. Не по твоему суждению — только подготовленные люди могут в этих картинах что-либо понять». А ты мне, неподготовленному, неученому лапотнику, нарисуй картину, да так, чтобы я понял: это дерево, это стол, за столом девица сидит, чай пьет. Канарейка в клетке, герань на окне. Ведь такую картину на стенку повесишь — глаз радуется!

— Ну, может, у французов другие понятия о красоте? — возразила я. — Им герань на подоконнике не нужна, им надобно что-то другое.

— Да какой он француз? — воскликнул Арши-нов. — Наш, русский парень, Андрюха Протасов. Стал бы я такие турусы на колесах по-французски разводить! Это я русскому говорил.

— Как его зовут? — не поверила я своим ушам.

— Андрей Протасов, художник. С полгода как приехал в Париж учиться мастерству. Заводной малый, столько сил в нем! Запрется, бывало, в своей мансарде, день и ночь пишет, пишет, когда спит — неизвестно. А как зайдешь к нему глянуть на картины — одни кляксы да полосы. У меня на Кавказе ослица была. Если бы я догадался ей к хвосту кисть с краской привязать, ничуть не хуже вышло бы.

— Где он живет? — перебила я Аршинова. — На улице Турлак?

— Да, — кивнул он. — Именно там. Паршивое местечко, под самой крышей. Семь потов сойдет, пока вскарабкаешься. Но я ходил — Протасов отменный собутыльник. Ох, и горазд пить! Мы с ним как-то раз сидели в кабачке на площади Бланш, так гарсоны нас до трех ночи выпроводить не могли. А вы его тоже знаете?

— Знаю. Он мне придумал гостиный гарнитур, — спокойно ответила я, хотя ровный голос дался мне с трудом. Неловко было расспрашивать о любовнике человека, знавшего и уважавшего моего покойного мужа. Во мне все кричало, и я с трудом сдерживалась, чтобы не пытать Аршинова. — Господин Протасов учился в школе живописи и очень хотел поехать в Париж совершенствовать свое мастерство. Рада, что ему это удалось. И что, его картины пользуются успехом?

— Кто ж знает? — пожал плечами Арши-нов. — Может, и найдется дурень, простите великодушно, что купит его мазню. Рисует себе кружочки да черточки и созерцает. Мазнет холст, отбежит, головой покрутит и снова на картину бросается, словно крепость берет. Так и бегает многие версты на одном месте. Жалко мне его.

— Почему?

— Протасов ведь сам, своими руками талант в землю зарывает! Арапчонка моего, Али, за пять минут нарисовал! И похоже: как живой на картинке. А он ищет чего-то, переживает, пьет. Выглядеть плохо стал — осунулся, постарел даже, с лица спал. Сколько раз я ему говорил: Андрюха, у тебя такое ремесло в руках! Ты же портреты рисуешь один в один. Так займись делом, я тебе богатых клиентов найду; так нет же — обиделся, что я его труд ремеслом назвал. «Да, — кричал он мне, — ты прав, Николай, ремесло это! Низкопробное! Точное слово для меня и моей мазни! А я для души хочу, для высокого искусства творить!» Вот какие дела, дорогая госпожа Авилова.

Я не могла открыть Аршинову мое истинное отношение к Протасову, поэтому мне приходилось только поддакивать да сочувственно кивать. Сердце рвалось, когда я слышала горькие и несколько уничижительные слова моего собеседника.

— Кроме вас, у него есть еще друзья в Париже? — спросила я. — Или он анахорет и мизантроп?

— Трудно сказать. Андрей нелюдим, и друзей у него нет. Да и времени тоже — как свободная минутка выпадет, тут же за кисти хватается. Мало ему учебы — свое малюет. Постойте, вспомнил. Он со стариком одним дружбу водит — странный старик, вечно от него какой-то кислятиной воняет. И серой, как от черта, прости меня Господи за такие слова.

— А с женщинами у него как? — не выдержала я, но Аршинов не обратил внимания на то, что у меня дрогнул голос.

— Женщины? У художников всегда девиц, словно блох на моське. Есть одна девица, что иногда у него ночует, — натурщица Сесилька, черненькая такая барышня, худосочная, как они все. Больше не припомню. Я ведь мало с художниками и натурщицами разговаривал. Они как начнут о своем чирикать: тон, цвет, краска такая, кисть сякая — стою дуб дубом, двух слов связать не могу, да и неинтересно мне. Во французском слабоват, я все больше по-турецки да по-амхарски говорю, Андрей частенько бывал моим переводчиком.

Слова Аршинова о черненькой натурщице неприятно резанули меня, и, чтобы скрыть волнение, я задала невинный вопрос:

— Что это за язык — амхарский? Красивый? Никогда не слышала.

— Эфиопы на нем говорят, — ответил Аршинов. — Голоса у них тонкие, слова выводят, как певчие на клиросе. Мне с моим басом трудновато приходится, поначалу вовсе не понимали.

В этот момент дверь отворилась, и в проеме показалась голова арапчонка. Он сверкнул глазами, похожими на две спелые сливы, и высоким голоском протараторил несколько фраз.

— Вот вам и амхарский, госпожа Авилова, — хохотнул казак и что-то ответил мальчику. — Мне пора, мальчик соскучился, ведь несколько часов мы с вами беседовали. Было приятно поговорить. Может, еще и увидимся в Париже.

— Удачи вам в ваших трудах, Николай Иванович. — Я протянула ему руку. — Надеюсь, что еще встретимся.

Он поцеловал мне руку и вышел из купе.