Глава 22
Кризис из-за кислой капусты
Прежде всего, позвольте мне сказать несколько добрых слов о Реувене Бродовском, а то я только то и делал, что честил его в хвост и в гриву. Бродовский действительно сократил папе жизнь, и он действительно был мелким, очень мелким человечишкой, исходившим слюной от зависти, — воистину «идиот писаного закона». От всего этого я не отрекаюсь.
Но была в характере Бродовского и другая сторона. По сей день, когда мне случается есть кошерные деликатесы — бастурму, говяжью грудинку, говяжий рулет, особенно с шинкованной капустой и маринованными огурцами, и особого сорта белый картофельный салат по-бронксовски, — я всегда вспоминаю Бродовского и его семью. О его дородной супруге и ее журнальных вырезках я уже рассказывал. Но я ничего не рассказывал о его детях, которые были оборотной стороной его ненависти к моему отцу: этих троих мальчиков и одну девочку он любил до безумия.
Но при чем тут деликатесы? А при том, что компаньоны — владельцы прачечной «Голубая мечта» — имели обыкновение воскресными вечерами собираться семьями в закрытом помещении прачечной и устраивать холодный ужин на бумажных тарелках. Взрослые вели деловые разговоры, и, конечно же, больше всех разглагольствовал Бродовский. А пока раскаты его идиша гулко отдавались в тонувших в темноте высоких сводах, мы, дети, ползали по холодным стиральным и сушильным машинам, играли в прятки в пахнувшем мылом полумраке среди огромных кип белья и даже спускались в страшную темную бойлерную и шлепали там по жирным мыльным лужам.
В этих играх моим первым напарником был Феликс Бродовский. Однажды мы с Феликсом, блуждая с карманным фонариком по неосвещенному складу, наткнулись на какие-то нагромождения пыльных ящиков, заваленных деревянной трухой. Когда мы открыли один ящик, мы увидели в нем сверкающее золото и серебро. Я тогда только что прочел «Тома Сойера»; и я, конечно, решил, что это — спрятанное сокровище и теперь мы будем всю жизнь богаты. Мы кинулись назад к родителям, которые объяснили, что это всего лишь старые оловянные блестки и мишура, оставшиеся от «Вулворта», и цена им — ломаный грош; и они продолжали свои деловые разговоры, поглощая грудинку и картофельный салат. Сотня таких воскресных вечеров навеки связала в моем сознании кошерные деликатесы с вечными раскатами голоса Реувена Бродовского.
Феликс, младший сын Бродовского, был примерно моим ровесником; у него было бельмо на глазу, он был толстый, как его мать, и так же беспечен и добродушен. Мы дружили до тех пор, пока однажды, во время перемены в еврейской школе, он стал издеваться надо мной за то, что я сделал смешную ошибку в переводе какого-то места из книги пророка Самуила. Боюсь, я слегка хватил через край, когда, обидевшись, назвал его «мордастым мудаком». Это, конечно, было не очень элегантно, но Феликс еще добавил масла в огонь: как все толстяки, он если уж взбесился, то словно белены объелся. Он стал гоняться за мной в классе по партам, потом выгнал меня в коридор, а оттуда на лестницу; он кричал, что убьет меня, и никто — ни школьники, ни даже учителя — не мог его унять. И, когда он вопил, интонации у него были точь-в-точь как у его отца, когда тот вопил, что не позволит пролить кровь Сэма Бендера. Феликс кричал, что он мне покажет, как называть его «мордастым мудаком», и все повторял и повторял эти слова, оповещая таким образам всю школу, из-за чего разгорелся сыр-бор. Еврейская школа помещалась в старом деревянном здании, и, когда Феликс гонялся за мной по коридорам и лестницам, весь дом ходил ходуном и грохот стоял такой, что впору мертвеца разбудить.
Наконец нас изловили двое учителей, которые поволокли нас к директору — суровому человеку по имени мистер Абрамсон. Из-за Феликсова бельма казалось, что он смотрит не на мистера Абрамсона, а куда-то в сторону, и он снова выкрикнул в воздух:
— Я не дам называть себя мордастым мудаком!
У мистера Абрамсона аж очки с носа слетели. Он их поднял и молча сделал рукой знак, чтобы мы вышли из кабинета. Никого из нас не наказали. Наверное, мистер Абрамсон был слишком ошарашен, чтобы принять какие-то меры. Как нетрудно заметить, Феликс тоже был в достаточной мере «идиот писаного закона», хотя вообще-то он был неплохой парень. И, в довершение всех бед, с того дня его в этой школе иначе не называли, как «мордастым мудаком». Я подозреваю, что даже мистер Абрамсон мысленно его так называл. Аллитерация оказалась очень прилипчивой.
Как бы то ни было, Бродовские были кланом — членами «мишпухи», заклиненными друг на друге. Когда дети Бродовского выросли, я побывал на их свадьбах. Трое мальчиков и их сестра — все они вступили в брак очень рано, и их свадьбы просто светились семейной привязанностью. Это не были шикарные дорогие свадьбы, и даже религиозного духа в них было немного. Но когда эти молодые Бродовские обнимали и целовали друг друга — и целовали свою мать, утопавшую в розовых кружевах и в гардениях, и целовали своего седого отца, у которого от радости глаза были на мокром месте, — вы ощущали, что перед вами действительно любящая семья, и понимали, что такое настоящие узы крови. Бродовский, видно, был хороший отец, иначе у него не было бы такой семьи.
Дружба, завязавшаяся еще в старом галуте, и тот неоспоримый факт, что Бродовский взял папу в дело без денег, сыграли, конечно, свою роль, но, наверно, папа не смог выгнать Бродовского из дела в первую очередь именно из-за того, какой Бродовский был семьянин. Не знаю, восхищаться ли мне папой за это или жалеть его. Но так или этак, сейчас уже тридцать лет, как слишком поздно об этом думать.
* * *
Ну, а теперь вернемся к кислой капусте. Упрямое бабушкино желание ее заквасить совпало по времени с нашим переездом на Лонгфелло-авеню, иначе не произошло бы такой катастрофы. Женщина в день переезда — это огнедышащий дракон. Сочетание двух женщин в день переезда, особенно когда одна из них свекровь другой, — это атомная бомба. Добавьте к этому то обстоятельство, что «Бобэ», зная, что мы переезжаем для того, чтобы она не стесняла маму, снова впала в хандру; и добавьте еще и то, что я вам сейчас расскажу о процессе изготовления кислой капусты — по крайней мере, по рецепту «Бобэ»; и тогда, может быть, вы начнете понимать, что это был за взрыв.
Даже сложенные в гостиной капустные кочаны быстро созрели. Может быть, потому, что их сложили у радиатора парового отопления. Я знаю только, что, когда папа их принес, от них исходил приятный запах фермы; но уже на другой день, когда я вернулся из школы и вошел в квартиру 5-Б, у меня было впечатление, что у нас подохла лошадь. В Бронксе тогда все еще иногда на улицах то тут, то там подыхали немногие оставшиеся лошади. Замученные старые клячи, выбившись из сил, валились с ног, и тогда возницы распрягали их и уволакивали прочь свои тележки, оставляя муниципальным властям убирать с улиц коченеющие, обсиженные мухами лошадиные трупы. Немало было на улицах и дохлых собак и кошек, у них был свой особый запах, но больше всего смердели дохлые лошади, и, проходя мимо них, приходилось, убыстряя шаги, зажимать нос.
Однако в нашей квартире вонь шла от капустных кочанов, хотя «Бобэ» еще даже не начала их шинковать. Она занялась этим на следующий день, и когда я пришел домой из школы, по всей квартире — и в коридоре, и на кухне — лежала шинкованная капуста; одна куча была даже в гостиной. Не знаю.
как мы в тот вечер ужинали, и не понимаю, где мы с Ли той ночью спали — разве что нам постелили постель прямо на капусте. Но, по крайней мере, шинкование ее проветрило, и наутро запах был уже слабее. Кроме того, мама открыла настежь все окна. В квартире стоял собачий холод, и чтобы согреться, нужно было прижаться к самому радиатору, но хоть можно было дышать.
Через день или два, придя из школы, я обнаружил, что капуста исчезла. Полностью исчез и запах. Это был большой сюрприз. Каким-то магическим способом, которому она, наверное, выучилась в старом галуте, «Бобэ» умудрилась затолкать все эти капустные горы в горшки, а горшки плотно закрыть крышками. Это были довольно большие горшки, но все-таки набить в них всю капусту был подвиг. В квартире было чисто, как всегда, нигде не было ни одного капустного обрезка. Наверно, «Бобэ», по народному рецепту, добавила в капусту какую-то примесь, отчего та съежилась в объеме. Во всяком случае, капусты в квартире больше не было.
Кажется, я первый услышал странный шум. Он разбудил меня ночью: это было низкое, глухое ворчанье. Само по себе оно не пугало и не мешало: просто это был новый и незнакомый звук. Я встал с постели и обошел всю квартиру, пытаясь определить, откуда он исходит, и наконец обнаружил, что он идет из горшков. Горшки все еще были плотно закрыты пробками, они не пахли, но в них что-то явно происходило. Они словно ожили. Удовлетворив свое любопытство, я снова лег спать. Я знал, что бабушкины горшки — это не обычные горшки, с ними всегда что-то происходит. Когда бабушка варила свою настойку, никаких звуков эта настойка не издавала, но зато горшки выплескивали пену, как бешеные собаки, и начинали, как-то странно пахнуть. Я решил, что с горшками, которые немного ворчат, вполне можно жить; это ворчанье немного напоминало те звуки, которые издавала сама «Бобэ», когда она очередной раз впадала в хандру.
То, что за этим последовало, можно описать только на идише. На этом языке ворчание обозначается звукоподражательным словом «бурча»: это слово очень точно передает тот звук, который издавали горшки на следующее утро. Негромко, неторопливо, они все повторяли: «бурча, бурча, бурча». Как я уже сказал, звук этот не был неприятным — просто необычным. Но человеку нервному и взвинченному — а именно в таком состоянии была тогда мама, укладывавшая вещи для переезда, — звук этот, возможно, казался несколько угрожающим. И вот за завтраком мама грозно сказала папе:
— Ди кройт бурчет («капуста бурчит»).
— Бурчит? — задумчиво переспросил папа, прихлебывая кофе. У него был отсутствующий взгляд, что означало, что в прачечной дела опять идут неважно.
— Ты что, не слышишь? Или ты оглох?
Воплощенное долготерпение, папа отставил в сторону кофе, встал и прислушался; затем он снова сел за стол. Мы с сестрой, стараясь не глядеть на взбешенную маму, торопились поскорее покончить с нашей овсянкой.
— Ну, так она бурчит, и что? — сказал папа, пожав плечами.
Но мама не собиралась складывать оружие:
— А почему она бурчит?
— Сара, — сказал папа, — я не делаю кислую капусту, и мне пора идти в прачечную.
— Пойди спроси ее.
«Ее» означало «Бобэ». С тех пор как мама проиграла сражение из-за капусты, она с «Бобэ» почти не разговаривала. Папа служил у них посредником в переговорах. В квартире 5-Б тогда не было полного мира и покоя.
— Бурчит? Конечно, она бурчит! — услышали мы вскоре голос «Бобэ» из спальни. — Что она, гойка? Или ее мать никогда не квасила капусту? Как можно знать, что она хорошо квасится, если она не бурчит?
(Это — лишь весьма слабая попытка как-то перевести выразительный бабушкин идиш, но я делаю все, что могу.)
Папа вернулся в кухню:
— Она говорит: если капуста бурчит, это хороший признак. Она говорит: это лучшая кислая капуста, какую она когда-нибудь квасила.
— Я слышала, что она говорит. Она говорит, что я гойка и что моя мать была гойка. А ты ей ни словом не ответил! Или ты не понимаешь, что если я гойка, значит, и наши дети тоже гои? Пойди скажи ей, чтобы она извинилась!
Это было, конечно, несерьезное, чисто риторическое требование. Папа ушел в прачечную, а мы с Ли проскользнули мимо горшков — бурча! бурча! — и отправились в школу. Насколько я помню, когда мы проходили через прихожую, я услышал, что из горшков доносится уже какой-то другой звук — что-то вроде присвистывания — и почувствовал новый, очень неприятный запах. Но, может быть, мне это только показалось. Когда же я днем вернулся домой из школы, у нас было ЧП. Оказывается, запах из нашей квартиры проник уже на лестницу и на улицу, и на тротуаре собрались кучками школьники, которые обсуждали, что это за жуткая вонь. Другой темой обсуждения был припаркованный у тротуара зеленый грузовик, у которого на кузове красовалась печать муниципалитета и сделанная золотыми буквами надпись:
«НЬЮ-ЙОРКСКИЙ ГОРОДСКОЙ ОТДЕЛ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ».
Я пытаюсь сейчас восстановить в памяти события полувековой давности. Кто вызвал службу здравоохранения? Уверен, что миссис Франкенталь, которая хотела на прощание свести счеты с переезжавшей «йохсентой». Конечно же, Франкентальша была тут как тут, на площадке пятого этажа, вместе с нашей соседкой из квартиры 5-В и ее дочерью — той самой девочкой, чьи голые ягодицы я осматривал за несколько лет до того, играя во врача и пациента. Когда я поднялся наверх, протиснувшись сквозь толпу любопытных соседей, вонь на площадке и вправду была жуткая — запах ада, если верить Данте, — несмотря на то, что дверь в нашу квартиру была плотно закрыта.
Я отвел в сторону свою бывшую пациентку и попытался сквозь нестройный гомон голосов разузнать у нее, что происходит. Теперь это была уже довольно упитанная дурнушка, с довольно упитанным и вполне пристойно прикрытым юбкой задом, и мы были с ней всего лишь добрые соседи. Как я понял, та женщина, которая вызвала санитарную службу, кто бы она ни была, назвалась матерью этой девочки. Сама она яростно отрицала, что она звонила в отдел здравоохранения, и обвиняла в этом миссис Франкенталь. А миссис Франкенталь кричала, что это ложь, и продолжала жаловаться на запах. Тем временем мама и «Бобэ» на двух языках что-то взволнованно втолковывали добродушному краснолицему ирландцу-инспектору в зеленой униформе, а он в свою очередь пытался их успокоить, причем говорил он с густым ирландским акцентом и пересыпал свою речь словечками на гэльском — так что это был уже как бы третий язык в их беседе. Все это было похоже на водевиль, но в то время всем нам было не до смеха. Мама редко кричала, но перекричать миссис Франкенталь она могла, даже почти не повышая голоса, и тут у нее было настроение кричать: этим она могла выпустить пар своего возмущения. Собственно говоря, мама ничуть не возражала бы, если бы инспектор наложил запрет на горшки с кислой капустой на том основании, что они вредны для здоровья — пуще, чем утечка газа из лопнувшей канализационной трубы, — однако она, само собой, была смущена тем, какой оборот приняло дело.
Я до сих пор помню, как все три хозяйки квартир пятого этажа тыкали друг в друга пальцами и вопили:
— Она — она — ОНА…
А тем временем «Бобэ», на которую никто не обращал внимания, напрягая свой слабый голос, кричала, что, конечно же, кислая капуста должна делать бурча, потому что если она не делает бурча, то это не кислая капуста, или вы все гои? И кто такой этот большой гой с красным лицом, и что он вообще здесь делает?
Наконец мама ввела инспектора в нашу квартиру, и мы все — «Бобэ», миссис Франкенталь, девочка с ягодицами, ее мать и я — протиснулись за ними следом. Инспектор потянул носом воздух и поднял крышку с одного из горшков, откуда вырвалось облачко желтого бурчащего пара; тут инспектор расхохотался и снова плотно закрыл крышку. Затем он сказал — это не его точные слова, но таков был их смысл:
— Клянусь Богом — «begorra»! Ну, конечно же, эта добрая старушка всего-навсего квасит капусту, и, по мне, так это должна быть дьявольски хорошая капуста, мне бы такую, ей-Богу — «bedad и bejabbers»!
После этого он, трясясь от смеха, спустился по лестнице и уехал.
Что после этого мама вытерпела от соседей — больше всего от миссис Франкенталь, — просто не поддается описанию. Весь ее престиж «йохсенты», заработанный за долгие годы образцового ведения хозяйства, фанатических уборок квартиры, добрососедских отношений и рекламирования своей родословной и талантов ее Дэви, за один день взлетел на воздух вместе с запахом бабушкиных горшков. Миссис Франкенталь как-то сказала:
— У моего мужа еще с войны сохранился противогаз. Хотите, я вам его одолжу?
И все такое прочее. Тут не нужно было большого остроумия. Любая соседка могла в любой момент вызвать взрыв хохота — за мамин счет, — сказав что-нибудь о цене на кислую капусту. Бедная мама!
И это продолжалось до последнего дня. Даже когда в ясное мартовское утро приехали два фургона и грузчики стали выносить из нашей квартиры мебель, соседи, собравшись на тротуаре, чтобы поглазеть на нас и попрощаться, не могли отказать себе в удовольствии поотпускать ехидные шуточки об отделе здравоохранения, о капусте и о свекровях. Для мамы это был не просто переезд на другую квартиру — это было поражение, разгром. И, возглавляя парад победы, здесь же, конечно, стояла миссис Франкенталь, сверкая белыми зубами на утреннем солнце, заливавшем Олдэс-стрит.
— Ах, как мы будем о вас скучать! — сказала миссис Франкенталь. — И о вашем умном мальчике Дэви, и, конечно, о матушке вашего мужа. Но, как бы то ни было, когда она будет там, на Лонгфелло-авеню, квасить капусту, я думаю, мы будем о вас вспоминать, потому что мы и тут почувствуем запах.
Как могу я забыть эти слова и раздавшийся после них взрыв смеха, забыть, как мама сперва вся оцепенела, не зная, что ответить, потом шмыгнула носом, тряхнула головой и продолжала давать указания грузчикам — дюжим, ловким итальянцам, которые, засовывая наши вещи в фургоны, бойко тараторили между собой. Никогда еще не видел я, чтобы большую «йохсенту» так унизили.
В то утро папа должен был, как обычно, отправиться в прачечную, а Ли пошла в школу сдавать экзамен. Я был оставлен дома, чтобы помогать маме. Мне было дано задание отвезти «Бобэ» на новую квартиру в такси. На это мне был доверен хрустящий бумажный доллар — целое состояние. Мне было велено дать таксисту десять центов на чай.
— И думать не смей оставить себе что-то от сдачи, слышишь? Я знаю до цента, сколько стоит такси отсюда до Лонгфелло-авеню!
Отдуваясь, мама взобралась в кабину одного из фургонов и уселась рядом с шофером. Не знаю уж, почему потребовалось вызвать два маленьких фургона вместо одного большого. Может быть, маме так хотелось. Или, может быть, это была небольшая, на зато дешевая фирма.
Как бы то ни было, мама поехала с первым фургоном, чтобы сразу же приняться за расстановку вещей в новой квартире. Двое грузчиков из второго фургона все еще пыхтели на ступеньках крыльца, вынося наш старый кожаный диван-кровать, который на солнце выглядел очень чудно: он был весь потрескавшийся, потертый, совсем не того цвета, какого он был, когда стоял в гостиной. Мы с «Бобэ» стояли на тротуаре, наблюдая. Мне было приказано сразу же поймать такси и ехать прямо на Лонгфелло-авеню, но, конечно же, мне хотелось насладиться лицезрением погрузки до последнего момента. Наблюдать, как грузчики кряхтят и сопят и, погружая наши вещи в фургон, перекрикиваются по-итальянски, — это было зрелище не хуже, чем кино. Когда один из них сел за руль, а другой стал приворачивать цепью заднюю дверь фургона, я уже побежал было на Южный бульвар искать такси, но меня остановил бабушкин тоненький выкрик на идише:
— А как же моя кислая капуста?
Я совсем забыл про горшки. Их, конечно, не снесли вниз. Они все еще стояли в пустой квартире на пятом этаже и бурчали. «Бобэ» заковыляла к грузчику, запиравшему дверь фургона, — он был у них старшой, — потрясла его за руку и на идише, крича как можно громче, чтобы он лучше ее понял, начала его умолять:
— Моя кислая капуста! Пойдите назад и возьмите мою кислую капусту!
Старшой, скривившись, посмотрел на нее, потом на меня. На нем был грубошерстный красный свитер и вязаная шапочка, во рту он перекатывал сигару и по виду напоминал Аль Капоне.
— Парень, что она говорит?
Я перевел ему.
— Она ошиблась, — сказал он. — Это велено оставить. Скажи ей.
Я перевел его слова. «Бобэ» начала плакать. «Аль Капоне», кажется, смутился. Он крикнул что-то по-итальянски своему напарнику, сидевшему за рулем, — более смуглому, очень волосатому верзиле в теплой кожаной куртке. Этот гориллообразный тип вылез из кабины, подошел к «Бобэ» и спросил ее на безупречном идише:
— В чем дело, бабушка?
Я не был бы так удивлен, если бы на идише заговорила обезьяна в зоопарке. Но на самом деле в этом не было ничего загадочного. Простой еврейский парень, вроде Джека-вы-пивохи, пошел работать грузчиком в итальянскую фирму и, само собой, выучил некоторые итальянские фразы, которыми обмениваются грузчики-итальянцы. Его звали Хаим, и он был таким же евреем, как «Бобэ», и мог объясниться с ней на идише куда лучше меня. Так обнаружилась слабое место в мамином замысле, если это был замысел, — слабое место, которое она не могла предусмотреть. После этого мне оставалось только поспевать следить за молниеносным обменом фразами, между старшим, Хаимом и Бобэ.
Выяснилось следующее.
Старшой сказал маме, что если она хочет, чтобы они снесли с пятого этажа все эти горшки с капустой, за это ей придется доплатить особо, и при этом нет гарантии, что капуста не высыплется и некоторые горшки не разобьются, пока их привезут на Лонгфелло-авеню. В ответ мама заявила, что она может подарить ему эти горшки — в виде чаевых. Он может их забрать, когда закончит нас перевозить. Ей эта кислая капуста даром не нужна. Он может ее взять себе, вылить в реку, выбросить в туалет — как ему будет угодно. Старшой толково пересказал мне все это по-английски, пока «Бобэ», подозрительно глядя на нас заплаканными глазами, усиленно пыталась понять, что он говорит.
«Аль Капоне», несмотря на свою суровую внешность, оказался человеком с добрым сердцем. Сначала он во все глаза разглядывал «Бобэ», а затем сердито сообщил Хаиму, что его собственная мать — такая же психованная; все они психованные, эти старухи. Вообразить только; реветь в три ручья из-за какой-то дерьмовой кислой капусты! Да он снесет все эти дерьмовые горшки вниз без всякой особой доплаты. Хаим перевел все это «Бобэ», опустив ругательства. «Бобэ» расцеловала его, а затем, улыбаясь сквозь слезы, расцеловала и старшого. «Аль Капоне» сказал, что наплевать ему на это дерьмо собачье, пустил слезу и вместе с Хаимом потопал наверх, ругаясь по-итальянски и вытирая глаза рукавом свитера.
Я поймал такси, и мы с «Бобэ» поехали на Лонгфелло-авеню. Наша новая квартира была всего в шести или семи кварталах от старой. Мы легко могли бы пройти этот путь пешком, если бы не бабушкина хромота. Как гласит семейная легенда, это был не врожденный недостаток. В богатом доме, в котором родилась «Бобэ», какая-то горничная то ли ее во младенчестве уронила, то ли обварила ей ногу кипятком, я уж не помню точно. Выросши хромоножкой, «Бобэ» была выдана замуж за ученого, но бедного шамеса и вырастила четверых детей при синагоге, в комнате с бревенчатыми стенами. Так что в бабушкиных приступах хандры не было ничего удивительного. Куда удивительнее было то, что обычно она все-таки была веселой и жизнерадостной старушкой. За это нес ответственность папа. Иной раз он своими шутками и проказами смешил ее до упаду. Он и маму умел насмешить, но он отлично знал, когда не стоило и пытаться. С тех пор как у нас в квартире появились капустные кочаны, он ни разу не постарался ее рассмешить.
* * *
Новая квартира была просто сногсшибательная. Ничего подобного я прежде не видел. Когда я вошел, меня сразу же поразило, что она вся была залита солнцем, оно сверкало на ослепительно белых стенах и до блеска натертых полах. И мама совершенно преобразилась. Настроение у нее было такое же солнечное, как вся квартира. Она отряхнула с ног своих прах Олдэс-стрит и заняла более высокое положение в мире — вот что это было такое. Мама в буквальном смысле слова обняла «Бобэ» и расцеловала ее, и они обменялись несколькими фразами на идише относительно того, какая это удача. Мама гордо провела «Бобэ» через огромные, светлые комнаты, изумительно пахнувшие свежей краской, в заднюю спальню. Здесь, объявила она, когда-нибудь будет спальня Ли. А пока это комната «Бобэ». В спальне уже стояла новая кровать, и мама распаковала бабушкины вещи и повесила их в стенной шкаф. Все было сделано обезоруживающе заботливо и очень мудро, ибо это была самая дальняя спальня, и «Бобэ» оказалась словно сосланной в домашнюю Сибирь. Тем не менее она вся лучилась улыбками и отпускала маме комплименты на идише, готовясь, по маминому предложению, немедленно принять горячую ванну в большой ванной комнате, отделанной сверкающими кафельными плитками. «Бобэ» принимала ванну каждое утро, перед тем как натираться своими мазями. Из-за переезда она ванну принять не успела и весь день об этом угрюмо ворчала. Теперь она сразу же отправилась в ванную комнату, чтобы поплескаться там в полное свое удовольствие.
Мама продолжала распоряжаться грузчиками, указывая им, по женской привычке, что «вот этот стол поставить сюда, нет, лучше вон туда», а я тем временем восторженно бродил по нашему новому обиталищу. Должно быть, мама еще до нашего переселения успела там изрядно поработать: повсюду, где надо, уже были развешаны новые шторы и занавески. Уставленная нашей прежней мебелью, квартира превратилась в наш дом: это был наш старый дом, наша тесная, темноватая квартирка на пятом этаже на Олдэс-стрит, только волшебно расширившаяся в просторные, сияющие апартаменты, куда более роскошные, чем даже квартира Франкенталей, потому что здесь было так светло. Окна выходили на открытое пространство, а не упирались в другой многоквартирный дом, заслонявший небо. Если не считать рекламных щитов и табачной лавочки, то простиравшийся перед квартирой пейзаж представлял собою залитую солнечным светом зеленую пустошь. Восхитительно! Роскошно! Величественно! Прощай, Олдэс-стрит, Срулик, Франкенталь! Такие мысли проносились в моей голове, когда в мою огромную, пустую белую спальню ввалились, кряхтя, Хаим и «Аль Капоне». Они внесли диван-кровать.
— Неплохая квартирка, а? — сказал я им, но они молча поставили диван-кровать и, отдуваясь, вышли.
А теперь я попрошу всех моих пожилых читателей вспомнить, а молодых — постараться представить себе самую жуткую сцену из самого страшного фильма, когда-либо поставленного, — «Призрак оперы» с Лоном Чани в главной роли. Это та сцена, где красивая молодая певица подкрадывается к Призраку, когда тот сидит в маске за роялем и аккомпанирует ей, а она неожиданно срывает с него маску. Ух! Чани вскакивает и поворачивается к ней лицом, которое вовсе и не лицо даже, а ужасный оживший череп, и девушка издает страшный, протяжный вопль. Много позднее Альфред Хичкок создал подобную сцену в фильме «Психоз»: девушка трогает сзади за плечо старую леди, сидящую в кресле на колесиках, кресло поворачивается, и старая леди оказывается скелетом, завернутым в шаль, в седом парике, и девушка издает страшный, протяжный вопль.
Ну так вот, мама находилась в большой гостиной, все еще распоряжаясь, куда что поставить, когда «Аль Капоне» и Хаим, кряхтя, вошли в нашу роскошную новую квартиру, таща по горшку, наполненному бродящей кислой капустой. Я был при этом. Я все это видел своими глазами, и я этого до смерти не забуду. Когда мама увидела горшки, у нее на лице появилось точь-в-точь то самое выражение дикого ужаса, которое было на лице девушки, сорвавшей маску с Лона Чани. Она издала страшный, протяжный вопль. До того я ни разу не слышал, чтоб мама издавала вопль. Старшой и Хаим застыли на месте, а затем старшой торопливо, но осторожно опустил свой горшок на пол. Хаим хотел сделать то же самое, но мамин вопль так его потряс, что он не мог оторвать от нее взгляда, и вместо того, чтобы поставить горшок, он его уронил. Горшок упал на пол боком, и по свеженатертому полу разлилась пенящаяся жижица. Хаим быстро схватил горшок, не дав ему опрокинуться, и закрыл его крышкой, но беды уже было не поправить. Квартира сразу же наполнилась запахом, напоминавшим запах отхожего места; и на сверкающем полу начал расплываться натек желто-зеленой капустной кашицы, похожей на верблюжью блевотину, по краям которой, в результате какой-то зловредной химической реакции, начали возникать и лопаться, как нарывы, белые пузырьки. Какая катастрофа — и все по маминой вине! Чего было вопить?
На ее бледном как мел лице появилось выражение безумного отчаяния. Она кинулась к телефону, набрала номер прачечной и когда папа поднял трубку, начала с завыванием кричать ему что-то по-русски. Тем временем старшой и Хаим, до которых дошло, что мама немного удручена, ринулись прочь, и тут же все вернулись с какими-то тряпками и ветошью. Все четверо грузчиков устремились вытирать пол. Это им удалось, и там, где только что была желто-зеленая лужица, осталось лишь — словно выеденное проказой — пятно голого дерева. В квартире все еше отвратительно пахло, и мама бросилась отворять окно, но из-за свежей, засохшей в пазах краски оно застряло и не открывалось. Грузчики попытались прийти ей на помощь и стали бороться с окном; один из них взял ломик и начал соскабливать с оконной рамы краску, и мама завизжала:
— Прекратите! ПРЕКРАТИТЕ!
В этот момент появился папа; он был бледен и тоже, кажется, немного не в себе.
Он показал очень хорошее время. Он попытался рассказать маме, что в прачечной сломался дополнительный бойлер и поэтому ему нужно как можно скорее вернуться назад. Мама заглушила его объяснения потоком гневных фраз по-русски, в которых выделялись и упорно повторялись три английских слова: «дом для престарелых». Папа пытался — тоже по-русски — как-то ее умиротворить, но тщетно. Он ушел и вскоре вернулся с раздражительным человеком в покрытой пылью одежде, которого он называл «управдомом». Я сразу же понял, что это был всего-навсего дворник, он же мусорщик — из тех, что готовы избить любого мальчика и лишь потом начать выяснять, что он натворил. Так, стало быть, на Лонгфелло-авеню дворника называют управдомом. Мы действительно заняли более высокое положение в обществе!
В этот момент сквозь капустные миазмы стали пробиваться легкие запахи мазей. «Бобэ» кончила принимать ванну и вскоре должна была принять участие в дебатах. Папа, у которого уже голова шла кругом, приказал мне пойти поиграть на улице. Он, должно быть, предвидел, что последующие развитие событий едва ли будет развлечением, подходящим для несовершеннолетних. Я и сам был не прочь унести ноги, но я не отваживался пройти мимо мамы, когда она в таком состоянии, мимо этих горшков и жуткого пятна, выеденного кислой капустой в мастике, которой только что до блеска натерли пол в гостиной.
Как я узнал позднее, папу тогда озарила гениальная мысль — голь на выдумки хитра. Дворник — то есть, простите, управдом — согласился позволить грузчикам отнести горшки на крышу. Мама с этим согласилась, и «Бобэ» тоже не возражала, когда ее заверили, что дверь, ведущая на крышу, будет закрыта на ключ. Папе, конечно, пришлось хорошенько подмазать колеса управдому, чтобы тот разрешил поставить горшки на крыше. У управдома тоже было обоняние, и ему вовсе не улыбалось держать в подведомственном ему доме — хотя бы и на крыше — эту маринованную конину или что там это еще было. Но, как сказано в Торе, взяв деньги, он поступил как научен был, а папа был преисполнен мужества отчаяния.
Позднее, когда бабушкина капуста была наконец готова, это, я должен признаться, была самая вкусная капуста, какую я когда-либо пробовал. С ней не шли ни в какое сравнение те клубки дряблых сырых волокон, которые под названием «кислой капусты» продают в магазинах. Бабушкина капуста была крепкая, сочная, отдававшая тем свежим ароматом фермы, который мы в ней учуяли с самого начала, кислая и в то же время очень аппетитная, настоящее объедение, пальчики оближешь. Нам с Ли очень нравилась эта капуста, а «Бобэ» нравилось смотреть, как мы ее едим. Да и папа, я знаю, был от нее без ума, но он обычно брал лишь чуточку, перед этим сперва виновато посмотрев на маму. Мама же к ней и не притрагивалась, утверждая, что от нее першит в горле. Наша «мишпуха», когда бывала у нас в гостях, ею просто объедалась, да еще с собой уносила, сколько могла. Словом, бабушкина кислая капуста пользовалась не меньшим успехом, чем ее настойка.
* * *
По-вашему, я не очень пощадил маму, выложив всю эту правду-матку? Но послушайте, кому же не случалось впасть в ярость, поцарапав только что купленную новехонькую машину, или помяв на ней бампер, или разбив задний фонарь? Это — всего лишь горе ребенка, у которого сломалась любимая игрушка; но у взрослого такое может вызвать побуждение убить. Эта солнечная квартира на третьем этаже для мамы была убежищем от Франкенталей, от мрачной, тесной квартирки на Олдэс-стрит, куда нужно было взбираться на пятый этаж; это был ее первый шаг на пути вверх по социальной лестнице — на том пути, который в конце концов должен был привести ее в квартиру, расположенную к западу от Центрального парка, по которой она шаркает сейчас.
Когда ей было около двенадцати лет, мачеха определила ее на работу — так мама мне однажды рассказала — рассыльной в один из лучших магазинов Минска, торговый ряд Левинсона. Дом Левинсонов, где она не раз бывала, казался ей дворцом: огромные комнаты, изящная мебель, теплые туалеты со спуском воды. Так что, как видите, евреи иной раз жили и так. По ее словам, в то время она твердо решила, что в один прекрасный день она уедет в Америку и будет жить в таком же доме, как у Левинсонов. Должно быть, в то солнечное утро в этой светлой квартире на Лонгфелло-авеню — в короткий промежуток времени, пока не внесли горшки, — мама наконец-то ощутила себя в доме Левинсонов.
Но в ту страшную минуту, когда бабушкина галутная кислая капуста расплескалась по ее американскому полу, квартира на Лонгфелло-авеню стала всего лишь еще одним местом, из которого нужно было выбраться. Запах, конечно, со временем улетучился, паркет снова натерли мастикой, а «Бобэ» выселилась. Но запах старого галута в квартире на Лонгфелло-авеню остался на веки вечные.