Внутри, вовне

Вук Герман

ЧАСТЬ III

«Апрельский дом»

 

 

Глава 57

Джаз Джекобсон

Пятница. 14 сентября 1973 года

Я сижу в кресле в номере-люкс на восемнадцатом этаже отеля «Апрельский дом — Шератон», держа на коленях блокнот. Вчера я проводил Джен в Израиль.

Позавчера Сандра позвонила из Израиля, разбудив нас около часа ночи, чтобы сообщить, что она решила остаться там насовсем, стать израильтянкой и пойти в армию, чтобы как можно скорее развязаться с тамошней всеобщей воинской повинностью. Мы попросили ее не принимать окончательного решения до тех пор, пока кто-нибудь из нас не прилетит в Израиль, чтобы все обсудить.

— Это ничего не изменит, — заявила она. — Прилетайте, если хотите, но это будет пустая трата времени.

Я не мог бросить работу, чтобы еще раз лететь в Израиль, поэтому Джен уложила чемодан, а я позвонил своей секретарше и попросил ее заказать нам обычный номер в отеле «Сент-Веджис». Но все отели Манхэттена оказались забиты из-за проходившего там съезда маклеров по продаже автомашин, и так-то вот мы и оказались в этом проклятом отеле, в котором я еще ни разу не останавливался с тех пор, как через три дня после Перл-Харбора я вышел через его вращающуюся дверь в декабрьскую пургу, — причем в том самом номере, в котором я когда-то жил вместе с Питером Куотом, а потом спал с Бобби Уэбб. И вот сейчас я провел здесь ночь вместе с женой и призраками давно минувших дней, и вчера я проводил Джен в аэропорт.

— Ради всего святого, уговори эту дуру вернуться домой, — сказал я Джен на прощанье, — или сама оставайся там.

— Кто знает? — бросила Джен через плечо, направляясь к отверстию металлодетектора. — Если у нее есть разумные причины, то, может быть, я и сама стану израильтянкой и тоже пойду в армию.

И вот теперь я сижу и жду двух телефонных звонков: одного — от нее из Израиля, и еще одного — от некоего пришельца с другой планеты по имени Джаз Джекобсон.

Все на свете знают, кто такой Джаз Джекобсон, голливудское чудо-юдо, но мало кто встречался с ним лично. Сейчас одиннадцать часов утра — значит, в Израиле пять часов дня, и Джен может еще успеть позвонить мне до наступления субботы, если ей будет, что сообщить. Когда мне перевалило за пятьдесят, клянусь, я думал, что теперь жизнь у меня пойдет размеренно и неторопливо, но в последнее время она, наоборот, кажется, убыстряет свой темп, и время скачет так, что мне за ним не угнаться.

* * *

Вчера, по пути из аэропорта имени Кеннеди, я заехал на еврейское кладбище, где похоронен папа, и там встретился с Ли. На том же кладбище похоронен и ее муж Берни. Вчера был его «йорцайт» — то есть годовщина со дня смерти. Когда он умер, Ли попросила меня и дальше читать до нему «мишнайот», потому что его сыновьям до этого нет дела. Я прочитал поминальные молитвы на могилах папы и Берни, а потом мы поехали в Манхэттен, чтобы прочесть «кадиш» по Берни в «Утке по-пекински».

Увы, «Утки по-пекински» уже нет. Вместо китайского магазина в этом помещении сейчас галантерейная лавка. На лестнице темно и замусорено, а чердак стоит пустой. Так что мы с Ли отправились в другую синагогу, а потом пообедали в «Апрельском доме».

Я сказал ей, что сейчас пишу о нашей жизни на Вест-Энд-авеню, а она в ответ призналась мне в удивительных вещах. Она, например, совсем забыла, как она спасла положение на Фейгиной свадьбе, но она отлично помнит, что на этой свадьбе был Питер Куот — изысканный и галантный кавалер, настоящий джентльмен, который с ней танцевал и произвел на всех самое лучшее впечатление. Более того, Ли считает, что описание Фейгиной свадьбы в книге «Путь Онана» — это совершеннейший шедевр. Конечно же, Ли все время стрижет купоны со своего знакомства с Питером Куотом. Ее еврейских соседок это знакомство впечатляет куда больше, чем моя работа в Белом доме. Ли со своими подругами все время кудахчут над Питеровым творчеством; их раввины костерят его книги одну за другой, как только они выходят из печати, но все их читают. «О, конечно, он свинья, — сказала однажды Ли, — но он такой умный!». Она не может дождаться, когда выйдет его новая книга, и, конечно же, она сразу ее прочтет, хотя, по ее словам, это наверняка будет страх и ужас.

В какой-то момент я спросил Ли, где она познакомилась с Берни. Она удивленно посмотрела на меня:

— Как, разве ты не знаешь? Я же познакомилась с ним у нас в синагоге. На танцевальном вечере.

— Разве? Но как же так? Ты же в синагогу носа не казала после того, как отшила мистера Кахане и Святого Джо?

— Это было, когда я пошла туда в первый раз. Помнишь? Святой Джо пригласил меня на танцы, и я согласилась — только назло мистеру Кахане. Берни тоже никогда раньше не бывал в синагоге на танцевальных вечерах, но как раз тогда он почему-то пришел. Там-то мы и познакомились.

— Так, значит, в синагоге?

— Ну да, в синагоге.

— И все благодаря Святому Джо?

— Точно — благодаря Святому Джо.

— Так, значит Ли, все-таки не напрасно мы переехали на Вест-Энд-авеню: ты вышла замуж и родила своих трех сыновей благодаря Святому Джо Гейгеру.

— Нет — благодаря папе. Папа угробил себя работой ради того, чтобы я могла найти себе хорошего манхэттенского еврейского врача.

— Да что ты? После того как ты вышла замуж, папа прожил еще долгие годы — наверно, самые счастливые годы своей жизни.

— Он угробил себя ради того, чтобы я нашла Берни.

— А кроме того, ты не должна забывать про мамину плойку.

Ли криво ухмыльнулась:

— Ах да, плойка! Но ты ошибаешься. Мама так и не получила свою плойку. Она все еще ищет ее — сейчас там, в Иерусалиме.

Затем она рассказала мне про Моше Лева… Но звонит телефон…

* * *

Это был Джаз Джекобсон. Мне придется остаться здесь еще на один вечер, вместо того чтобы сегодня же вернуться в Вашингтон. К моему изумлению, книгой Питера Куота всерьез заинтересовался Голливуд. А я-то считал, что она для кино не подходит, да и до сих пор так считаю.

Когда литературный агент Питера сказал мне, что «от одного названия закачаешься», он почти не преувеличивал. Это такое название, что им даже порнофильм не озаглавишь. Но, по слонам Джаза Джекобсона, он знает, что именно тут можно сделать; и он говорит, что его главная кинозвезда — Морт Ошинс — без ума от книги и хочет сделать по ней фильм. Может быть, так оно и есть. Согласился же Джек Уорнер снять фильм по «Пахучему Меламеду». Эти голливудские боссы прыгают в совершенно непредсказуемых направлениях, как блохи.

Во всяком случае, от этого названия закачались и «Клуб книги месяца» и «Литературная гильдия». О книге пошло столько разговоров, что ею заинтересовался даже книжный клуб «Ридерс дайджест». Я послал им рукопись с посыльным и в тот же день получил ее назад — тоже с посыльным, на титульном листе редактор, мой старый знакомец, размашисто написал красными чернилами: «Христос на велосипеде!». В свое время, когда я получил от Питера рукопись и впервые увидел название, я и сам чуть не свалился со стула. Сначала я подумал, что это розыгрыш — что Питер разыгрывает издателя. Но он относился и до сих пор относится к своему названию более чем серьезно.

«Либо правда что-то значит в искусстве, либо нет, — писал он в своем уже широко известном ультиматуме «Клубу книги месяца». — Либо Джойс и Лоуренс освободили художника от допотопных кандалов викторианского ханжества, либо нет. Сейчас, через тридцать лет после смерти Джойса, давайте узнаем, так это или не так. Название останется таким, как есть». Это письмо было напечатано в последнем номере «Пентхауза», набранное крупным черным шрифтом и сопровождаемое отличной глянцевой фотографией, изображающей Питера на крыльце его дома на острове Файер-Айленд: он сидит в кресле-качалке, босой, в джинсах и спортивной рубашке, и прищурясь смотрит на мир. Сенсационная реклама — и это задолго до того, как роман выйдет в свет. И она идет сразу же после сфальцованной вклейки с изображением раскоряченной китаянки с подписью: «Видите, то, что о нас болтают, — это все вранье!»

Мне неловко об этом писать, но без этого я не смогу продолжать свой рассказ, так что лучше уж одним махом с этим покончить. Ну, так вот, название Питеровой книги — не более и не менее, как, извините, «Мой хуй»; и весь роман — действительно об этом. Это — диалог длиной в двести тридцать семь машинописных страниц между героем книги и его половым органом. Но как же это возможно, черт побери? Позвольте мне процитировать аннотацию на суперобложке: «Питер Куот — это в наивысшей степени откровенный модернист. Он вводит нас в мир Джойса и Кафки, в мир экспрессионизма и кошмара, где благопристойная линейная реальность растворяется в загаженной фантасмагории, которой, в сущности, и является человеческое страдание: викторианские условности вкуса меркнут перед грубой природной истиной». Я очень подозреваю, что эту аннотацию Питер написал сам.

Главный герой книги — это, разумеется, университетский профессор-еврей. Все американские еврейские писатели — это университетские профессора, и все они пишут книги об университетских профессорах-евреях, которые пишут книги об университетских профессорах-евреях. Это — всего-навсего жанровая условность, подобно такой условности, как четырнадцатистрочная форма сонета. Героя книги Питера зовут Иезекииль Динстаг; в один прекрасный день, когда профессор Динстаг принимает душ, его половой орган вдруг ни с того ни с сего начинает с ним говорить. Никаких объяснений — просто начинает говорить, и все тут. Профессор Динстаг недавно развелся со своей женой-шиксой, которая бросила его за то, что он слишком часто соблазнял студенток, и теперь профессор впал в хандру и не может работать над романом, который он задумал написать. Иезекииль, само собой, удивлен — но не слишком, а так, лишь слегка удивлен, точно он видит все это в каком-то кафкианском сне, — когда к нему обращается такой неожиданный собеседник, и он просит эту часть своего тела объясниться.

— Я еврейский народ, — отвечает его член. — Я Агасфер, Вечный Поц, и я решил высказаться начистоту и рассказать тебе свою историю, чтобы ты мог пересказать ее всему миру.

После этого Питер пускается во все тяжкие. Я безуспешно пытался уговорить его изменить или выбросить вопиюще безвкусное выражение «Вечный Поц», но для него нет ничего святого; он говорит, что здесь в двух коротких словах сформулирована вся тема произведения, и стоит на своем, хоть тресни. Половой член Динстага галопом пробегает всю человеческую историю начиная с Древнего Египта, перескакивает через века и страны.

Время от времени он перевоплощается в каких-то конкретных людей — таких как Иосиф, Самсон, Соломон и Иов; иногда он становится целым народом — в частности, во времена испанской инквизиции; или оборачивается двумя людьми одновременно — например, спорящими друг с другом Спинозой и Маймонидом. Он говорит, что Спиноза был, в сущности, его мошонкой, в которой «содержались все семена будущего, а я был Маймонидом — закоснелой древней идеологией». Я излагаю этот роман не очень внятно, но попробуйте вкратце описать, скажем, джойсовские «Поминки по Финнегану» или «Орландо» Вирджинии Вулф. А это — как раз такого рода книга. Из нее получается, что «жестоковыйный» народ — это библейская двойная аллегория вечного еврейского характера, что антисемитизм — это на самом деле зависть к половому члену, и так далее. Книга не очень длинная, и это очень хорошо, потому что она, в сущности, представляет собою всего лишь один затянутый литературный анекдот. Но, конечно, лучше всего прочесть сам роман, который Питер расцветил множеством пикантных эпизодов. В книге появляются и жена Потифара, и Далила, и царица Савская, и Эсфирь, и в ней есть даже рассуждение про Голду Меир: небось она сама тоже немного закачается, когда узнает, что написал про нее Питер Куот. Впрочем, ее не так-то легко вывести из себя, и, может быть, она просто посмеется.

Книжным клубам, конечно, нелегко дать рекомендацию книге с таким названием. А как им оформить свои рекламные буклеты? Но у обоих клубов глаза разгорелись на этот роман. После того как «Путь Онана» разошелся тиражом в двести тысяч экземпляров, Питер Куот просто не мог сесть в лужу. Оба клуба заранее объявили новую книгу Питера литературным шедевром. Как говорится в письме, которое я получил от одного из руководителей «Литературной гильдии», «это — необыкновенно самобытная и тонкая дань исторической несгибаемости еврейского народа». В том же письме содержалось предложение изменить нынешнее название книги на «Диспут Динстага»: такое название клуб был готов принять, ибо оно не так шокирует среднего американца, подписывающегося на книги, рекомендуемые «Гильдией». Однако Питер остался непреклонен. После этого «Клуб книги месяца» придумал чертовски хитроумный ход. Он предложил Питеру для книги новое название — «Поц и я», указав, что легко угадываемая аналогия с названием «Король и я» придаст книге респектабельности, ибо все, что написали Роджерс и Хаммерстайн, — это признанный образец солидности. Кроме того, некоторые подписчики-гои могут подумать, что «поц» — это монархический титул какого-то экзотического азиатского правителя. Это предложение сопровождалось обещанием заплатить в счет будущего гонорара солидный аванс — при условии, конечно, что название будет изменено.

Пожалуй, мне следует раскрыть одну страшную тайну: хоть Питеру и поют дифирамбы за его принципиальную позицию, изложенную в «Пентхаузе», тогда он на первых порах уже был готов принять предложение «Клуба книги месяца». Он говорил, что «Поц и я» — это очень даже неплохое название, оно очень смешное, да к тому же «Клуб» предлагает за это очень круглую сумму. Но тут он получил два новых предложения от издательств, выпускающих книги в мягких обложках, и эти предложения были одно другого щедрее; а когда я связался с главными редакторами этих двух издательств, оказалось, что они и слышать не хотят о том, чтобы изменить название.

— Да что вы, это же самое завлекательное название со времен «Унесенных ветром»! — сказал один из них.

Вот тут-то Питер снова заартачился и написал свое знаменитое письмо, и в результате эта книга дойдет до потомков именно под названием «Мой хуй». «Литературная гильдия» проглотила это и все-таки взяла книгу. Я видел их рекламный буклет. На обложке крупными буквами набрано: «Новый шедевр Питера Куота». Но тот, кто пожелает узнать название этого шедевра, будет вынужден заглянуть внутрь буклета — и после этого он либо покраснеет, как маков цвет, и откажется от членства в клубе, либо, заранее пуская слюни, отправит подтверждение на Питерову книгу.

Джаз Джекобсон просмотрел буклет и сказал, что его автор «труса празднует». Джекобсон — это, в голливудской терминологии, «пекеджер»: его задача — сорганизовать продюсера, режиссера, актера на главную роль, банковский заем и пьесу или сценарий, чтобы обеспечить кассовый успех спектаклю или фильму еще до того, как начнется работа над ним.

— Морт Ошинс до смерти хочет сделать фильм по этой книге, — сказал мне сегодня утром Джекобсон, когда мы с ним сидели за завтраком в ресторане «Веселые девяностые годы», где когда-то любили завтракать мы с Бобби — в те времена, когда здесь было лишь маленькое кафе «Апрельского дома». Уписывая яичницу с ветчиной, Джекобсон ни на секунду не закрывал рта:

— Гудкинд, это же выдающееся юмористическое произведение. Если учесть куотовскую репутацию, оно и в твердой обложке разойдется тиражом тысяч в триста, да еще миллиона три — в мягкой обложке, плюс миллион разойдется по клубным подпискам. То есть мы заранее гарантируем себе для фильма гигантскую аудиторию с потенциальной чистой прибылью от пятидесяти до семидесяти миллионов долларов. Для такого фильма я сегодня же могу получить заем — если, конечно, Ошинс и Куот договорятся друг с другом на одиннадцать миллионов долларов, из которых автор получит миллион. Деньги на бочку!

Раздумывая об этой странной затее — сделать фильм из Питеровой книги, — я осторожно вставил:

— Я понимаю, что создать образ профессора Динстага — это для актера очень заманчивая задача. Но…

— Профессора? — Джекобсон посмотрел на меня через свои толстые очки так, словно я был какое-то безволосое и остроухое насекомое, явившееся из космоса. — Какого профессора? Я вас не понимаю. Конечно же Морт Ошинс будет играть его хуй. Это — для него настоящая роль.

Бывают фразы, после которых беседу продолжать невозможно. Это была одна из таких фраз. Джекобсон в молчании доел свою яичницу с ветчиной и выпил стакан молока.

Я все еще не понимал, чего Джекобсон от меня хочет. Об этой встрече в Нью-Йорке он договорился со мной по телефону из Лондона, где Морт Ошинс сейчас принимает участие в рекламировании своего нового фильма под названием «Распятый Христом». Это — фильм про еврейского вора, который был распят на кресте рядом с Иисусом. Ошинс впервые прославился, когда он выпустил пластинку с комическим монологом этого вора, прочитанным с еврейским акцентом и с изрядной примесью слов из идиша: в этом монологе он обыгрывал страдания вора, когда его прибивают к кресту, и вопросы, которые он задает Иисусу, уже вися на кресте: например, о том, когда же наконец они оба отправятся в рай, и так далее. Этот монолог был тем смешнее — для тех, кто вообще склонен над этим смеяться, — что он сопровождался неумолкающим стуком молотка; и ключевая фраза: «Ой, поосторожней мит дер молоток!» — вошла в поговорку. Теперь эта фраза стала названием основной песни фильма.

Ошинс не дурак, и сам Иисус в фильме не появляется, нет даже его голоса за кадром. Его присутствие передают реакция толпы и реплики других актеров. Некоторые христианские священники одобрили этот фильм — за то, что он «приближает евангельский рассказ к массовой аудитории через посредство юмора», — хотя большинство из них эта картина привела в такое же бешенство, в какое книги Питера Куота приводят Марка Герца и многих серьезных раввинов. Решив спарить Морта Ошинса с Питером Куотом, Джекобсон доказал, что у него есть нюх на то, что нравится публике. Пока еще никто другой до этого не додумался, но Ошинс и Куот действительно так же созданы друг для друга, как яичница и ветчина. Морт Ошинс в своих фильмах только и делает, что во все тяжкие нажимает на еврейский юмор, а сам он всегда играет маленького жалкого еврея.

— Все зависит от одного, — сказал Джекобсон, тщательно вытирая рот салфеткой. — А именно от того, согласится ли Куот дать Ошинсу полную свободу рук. Видите ли, раньше Морт сценарии всех своих фильмов писал сам. Чужим материалом он еще ни разу не пользовался. Я дал ему гранки, чтобы он их прочел в самолете, когда будет лететь сюда из Лондона. Мы с вами должны встретиться с ним здесь завтра в обед.

Деловой обед в субботу? Как читатель хорошо знает, для меня это немыслимо; но я сказал только:

— Так он, значит, и книги-то еще не читал? Как же он может до смерти хотеть сделать по ней фильм?

— Я ее ему подробно пересказал. Он был без ума от самой идеи и сразу же начал импровизировать как одержимый. Честное слово, Гудкинд, я в жизни так не смеялся. Тут же, в гостиничном номере, он добрых двадцать минут с неподражаемым еврейским акцентом иппровизировэл монолог хуя в момент обрезания. Я вынужден был попросить его остановиться, потому что я буквально валился от хохота; я боялся, что просто помру от смеха.

— Но как именно он это делает? То есть возможно ли такое перевоплощение?

— Почему нет? — спросил Джаз Джекобсон. — Вы видели Зеро Мостеля «Носорогах»?

— Конечно.

— Разве он выглядел как носорог?

— Ничуть.

— Сумел он вас убедить, что он носорог?

— Полностью.

— Вот видите! А Март Ошинс может убедить вас, что он половой орган. Я его как сейчас вижу: это было совершенно неподражаемо.

— Но, к сожалению, встретиться с ним завтра я никак не могу. Может быть, в воскресенье в Вашингтоне?

Джаз Джекобсон помрачнел.

— Я позвоню Морту в Лондон и спрошу. — Он взглянул на часы. — Но не можете ли вы отложить все другие дела и все-таки назначить эту встречу на завтра?

— Ни в коем случае.

— А если из-за этого сделка расстроится? — спросил Джекобсон, понизив голос.

— А она может расстроиться?

Джекобсон еще больше понизил голос и перешел почти на потусторонний шепот:

— Дрейфус.

— Простите? При чем тут Дрейфус?

— У Морта есть задумка сделать фильм о деле Дрейфуса, подав его под очень неожиданным смешным углом. На эту идею уже клюнула студия «Парамаунт». Собственно, я и в Лондон-то летал как раз для того, чтобы оформить договор. Гранки куотовской книги я взял с собой просто для того, чтобы что-нибудь читать в самолете. И когда я их читал, меня вдруг осенило, что эта тема — как раз для Морта. Это современно. Это увлекательно. Но у Морта, Гудкинд, семь пятниц на неделе. Он прилетит в Нью-Йорк всего на один вечер, чтобы отсюда лететь домой. — Джекобсон опять понизил голос. — У него тут подружка, а в Беверли-Хиллз его ждет жена. Если он вернется в Лос-Анджелес, не закончив дела с книгой Куота, он может уже в понедельник подписать договор на фильм про Дрейфуса. Да полно вам, это займет не больше часа. Я уверен, что вы сумеете выкроить этот час ради того, чтобы заключить великолепный договор.

Конечно, Питер в таких обстоятельствах воспользовался бы случаем, чтобы стать недосягаемым. Фальшивая срочность — это главная уловка голливудских дельцов, и если вы не идете на попятный, ваша позиция укрепляется. Но я не мог рисковать, не посоветовавшись с Питером. Его литературный агент слег в больницу с камнями в почках, и все дело было теперь в моих руках.

Я знал, что Питер находится на арендованной яхте, стоящей на якоре у Стейтен-Айленда, где — я вынужден сообщить — он подбивает клинья жене своего нового издателя. Она бывший редактор журнала мод, уже за сорок, но все еще шикарная бой-баба. В любом приличном нью-йоркском отеле ее за милую душу сразу узнают. Поэтому Питер снял эту яхту, а она, когда может, удирает из дому, берет катер и мчится на яхту, а там они изображают животное о двух спинах. Вам может показаться, что Питер уже староват для таких похождений, но ничуть не бывало. Он разошелся со своей пятой женой, так что проблемы ревности нет и в помине. Но, с другой стороны, он судится с ней, чтобы забрать к себе их сына — на том основании, что она живет во грехе с каким-то южновьетнамским поэтом-эмигрантом: значит, и Питеру тоже нужно держать ухо востро. Короче говоря, я не мог тут же поднять телефонную трубку, позвонить Питеру и рассказать ему, как обстоят дела. Он сказал мне, что, когда он вернется на берег, он сам со мной свяжется. Просто невероятно, как он ждал не дождался поскорее попасть на свою яхту. Его аж трясло от нетерпения.

Стало быть, мне оставалось либо согласиться на деловую встречу в субботу — а этого я ни разу не делал с тех пор, как основал собственную юридическую контору, — либо, если я готов был поверить Джекобсону, рисковать тем, что Питер по моей вине упустит выгодный договор. Джаз Джекобсон — один из наиболее видных и респектабельных дельцов в Голливуде; шанс, что он врет, был не более восьмидесяти процентов. Нельзя было исключить и того, что он говорит чистую правду. Я оказался в каверзном положении.

— Я вам буду очень благодарен, — сказал я, — если вы позвоните Ошинсу.

Джаз Джекобсон приказал принести к столу телефон и вызвал Лондон. Портье в гостинице ответил, что мистера Ошинса нет и что он обещал вернуться примерно через час. Джекобсон тут же собрался уходить, сказав, что у него встреча с Хейфецем.

— С Яшей Хейфецем? Разве он не на гастролях в Европе?

— С Сэмми Хейфецем, — ответил Джекобсон. — Это лучший композитор американского кино. Я хочу постараться привлечь его к одному из наших проектов. Сейчас его старается заполучить «Двадцатый век Фокс», чтобы он написал музыку к фильму под названием «Франклин и Люси» — о женщине, которую Рузвельт якобы трахал во время войны. Этот сценарий сначала предложили мне, но я от него отказался. Есть все-таки такая вещь, как хороший вкус. Как только я дозвонюсь до Ошинса, я с вами свяжусь. Но очень вас прошу сделать все возможное, чтобы встретиться с нами завтра.

На этом он распрощался и ушел.

Сейчас уже час дня — значит, в Израиле шесть часов вечера. Джен уже не позвонит. Сейчас она готовится зажигать субботние свечи. Позвонил Джекобсон и сказал, что Ошинс наотрез отказывается лететь в Вашингтон, так что мне придется еще на один день остаться в Нью-Йорке. Черт бы побрал этого Питера! Из-за него Дэви Гудкинду придется в одиночестве провести субботу в «Апрельском доме».

 

Глава 58

Морт Ошинс

15 сентября 1973 года

В аэропорту — густой туман. Рейс из Вашингтона все откладывается. Теперь обещают, что мы, возможно, вылетим примерно через час.

Питер Куот, по-видимому, станет очень-очень богатым писателем. Всевышнему придется простить меня за то, что я беседовал о деньгах в субботу. Это было чертовски непривычно. Я не совершил никаких формальных нарушений, ничего не записывал, не звонил по телефону. Но тем не менее сегодняшние переговоры о Питеровом гонораре принесут мне, вероятно, круглую сумму, и если так случится, то в знак покаяния я пожертвую эту сумму на благотворительные цели.

А пока что Питер сидит без гроша. Впрочем, его это нисколько не беспокоит. Если ему нужно снять яхту для того, чтобы на ней перепихнуться с чужой женой, он из-под земли достанет деньги. Хотя он зарабатывает чертову пропасть, его развлечения стоят еще больше, и у него поэтому никогда нет ни полушки за душой. Питер платит алименты трем бывшим женам (четвертая уже снова вышла замуж), да вдобавок он платит за обучение нескольких детей, в том числе одного незаконного — от секретарши своего бывшего издателя. Уж он-то своего не упустит, это как пить дать.

Вчера, когда я сидел и писал в этом номере, в котором витают призраки минувших дней, — в номере, который я снимал когда-то с Питером Куотом, а потом с Марком Герцем, — я вдруг вспомнил годы, проведенные с Бобби Уэбб, и почувствовал, что не могу больше писать. Я представил себе Питера на яхте у Стейтен-Айленда, а потом Джен и Сандру в Израиле, и на меня накатило грустное настроение. Я позвонил Марку Герцу в его физическую лабораторию в Колумбийском университете. Он приехал, и мы с ним распили бутылку виски, и это очень помогло.

У Марка нет причин завидовать Питеру: у него тоже в прошлом две жены и множество мимолетных романов. Но он — человек совсем другого склада; о любовных шашнях он рассуждает с легкой меланхолией в голосе, и чувствуется, что он искренне любит женщин и до сих пор мечтает о глубокой и долгой любви. Питер же словно поставил перед собой задачу перетрахать всех женщин на земле и вышибить из них дух клавишами своей пишущей машинки. Женские образы в его романах — это сплошь неотличимые друг от друга давалки, будь то еврейская студентка, голливудская кинозвездочка, вьетнамская проститутка или французская художница: все они говорят одно и то же, особенно в постели, и вызывают у читателя ощущение, что эротика — это что-то с запашком. Наверно, после долгих лет амурных похождений весь женский пол у него в восприятии слился в одно сплошное мутное пятно, поросшее лобковыми волосами. Такова, более или менее, Женщина Куотовской Школы. Не знаю — да и, наверно, никогда не узнаю. Человек играет в жизненной игре по правилам своей натуры, и сыграть во второй раз ему не дано.

Ну так вот, мы с Марком в тот пятничный вечер изрядно нагрузились, так что моя одинокая суббота в «Апрельском доме» прошла в каком-то благодатном тумане. Когда я наливал по первой, Марк спросил:

— Послушай, Дэви, это правда, что мы вроде бы скоро породнимся на старости лет?

— О чем это ты говоришь? Лехаим!

— Лехаим! Я говорю о своем сыне и твоей дочери — о ком же еще?

— У тебя неверные сведения.

— Ты уверен? Как раз сегодня утром я по одному делу звонил в Хайфу Нахуму Ландау. Он сказал, что у них прочный роман и что у меня будет хорошая невестка. Я согласен.

— Откуда он это взял? Кто ему сказал?

— Бог весть! В Израиле все все про всех знают.

Я рассказал Марку про неожиданный звонок Сандры и про то, что Джен улетела в Израиль. Когда он услышал новости про Сандру, он даже бровью не повел; он лишь сказал, что в свое время то же самое было с Эйбом.

— В Израиле такое нередко случается с молодыми людьми. И чем они благороднее и умнее, тем чаще. Однако… — тут он вздохнул, почти простонал, отпил большой глоток виски, удрученно взглянул на меня и переменил тему. — Сегодня у меня в лаборатории какой-то студент оставил номер «Пентхауза».

— Ну и что?

— Так, стало быть, старина Питер выпускает новый опус? И с таким названием? Это правда?

— Боюсь, что так.

— Я «Пентхауз» никогда не читаю, но когда я увидел на обложке его фамилию… — Марк покачал головой. — Бедная китаянка!

— Да что ты, Марк, этой сан-францисской бляди небось платят столько, что хоть лопатой греби.

— Наверняка! И она небось за деньги и раньше делала все, что угодно, но не выставляла на всеобщее обозрение свои половые органы. Уверен, что ей это было противно. У восточных женщин очень развито внутреннее чувство скромности, Дэйв. Я их знаю, я с ними работал. Но эта вклейка очень в духе Питерова письма.

Марк снова выпил большой глоток виски и закашлялся.

— И он еще драпируется в мантию творческой принципиальности! Тоже мне правдолюбец, наследник Джеймса Джойса! Ну и подонок! — Марк залпом допил свой стакан. — А на самом деле он в литературе еврейский дядя Том. Он вовсю старается уверить гоев, что, несмотря на все израильские военные победы, мы, евреи, остаемся такими же грязными, жалкими и смешными, какими нас всегда выставляли в еврейских анекдотах. Что еврей — это и до сих пор тот жид, который по веревочке бежит, и что два Абраши, трое Срулей все еще на поле боя кричат: «Не стреляйте, ведь тут же люди!», чтобы посмешить гоев.

— Ты что-то сегодня в плохом настроении, — сказал я, чтобы отвлечь его от этой темы.

— Я в чертовски паршивом настроении. Но даже когда я в самом лучшем настроении, я все равно не выношу его лицемерного самодовольства.

Я не мог предвидеть, что Марку попадется на глаза «Пентхауз». Он живет анахоретом в мире науки. Питер Куот — это его Карфаген, который должен быть разрушен, и эту заезженную пластинку он мог бы крутить весь вечер. Мне это было ни к чему, и я сказал ему, что только что прочел научно-популярную книгу Нахума Ландау «Квантовая механика для всех» и ни бельмеса в ней не понял.

Марк просиял. Он — прирожденный преподаватель. Ему никогда не надоедало объяснять мне проблемы современной физики: теорию относительности, квантовую механику, ядерные модели и так далее. Он даже начал однажды растолковывать мне дифференциальное исчисление, сказав: «Тебе надо бы его изучить; это язык, на котором говорят боги». Марк всегда объяснял все очень доходчиво. Беда в том, что современная физика противоречит здравому смыслу; или, как выражается Марк, она «антиинтуитивна». То, что он мне объясняет, я помню неделю или две, а потом все забываю. Но как бы то ни было, мой прием сработал: я отвлек Марка от Питера Куота, и он объяснял мне принципы квантовой механики до тех пор, пока на стену комнаты не упало продолговатое пятно розового цвета, как это всегда бывало и в давно минувшие дни перед заходом солнца.

— Ну вот, — сказал Марк, — уже и закат. Так я тебя оставлю с твоими субботними ангелами-хранителями. Может быть, еще по одной, а?

Пока он наливал, я рассказал ему про Ли и генерала Лева.

— Что? Да ведь я видел Моше как раз накануне его возвращения в Израиль, и он мне ни слова не сказал.

— Я сам только вчера узнал, когда обедал с Ли.

— Но насколько это серьезно? Ведь им же обоим за шестьдесят. — Я знаю только, что он навестил ее в Портчестере. Они потолковали о том о сем, и он предложил ей переехать к нему, и она едет.

— Черт возьми! — воскликнул Марк. — Да ведь это же чудесно!

— Ты помнишь, как они впервые познакомились?

— Конечно. Я дал тебе адрес Моше в Палестине, когда ты мне сказал, что твоя сестра туда отправляется.

— А ты помнишь, на чем ты написал этот адрес?

— Нет.

— На спичечном коробке. Подумать только, — когда я провожал Марка до двери, выпитое виски шумело у меня в голове и подгибало мне колени, — подумать только, сколько жизней начисто перевернул этот спичечный коробок! Сколько судеб он изменил! Марк, может ли человек предвидеть последствия хотя бы самых незначительных своих действий? Можно ли с уверенностью назвать какой-либо поступок, совершаемый человеком, результатом свободы воли? Из-за этого спичечного коробка у Ли вся жизнь пошла наперекосяк. Как знать, может быть, сорок лет тому назад у тебя на самом деле не было выбора; может быть, ты просто не мог не написать этого адреса на спичечном коробке?

— Глубокомыслие под мухой! — ответил Марк с добродушным пренебрежением. — Уволь меня от этих заумных рассуждений.

Он стоял в дверях лицом к комнате, и лицо его представляло собою непроницаемую железную маску, сквозь которую просвечивали грустные памятливые глаза.

— Мы не вспомнили про Бобби Уэбб.

— Да.

— Или про Монику.

— Да, — ответил я. — Бедная Моника.

— Джен — потрясающая женщина, Дэви. Как я тебе все эти годы завидовал! Бобби никогда не была бы такой женой. Не было у нее нужного удельного веса. Но, черт возьми, она таки была красавица!

— Верно. И Моника тоже.

— Да. Обе они были красавицы. Это был их козырь в игре. Только, к счастью, в те годы у них не было искушения за деньги выставлять напоказ свои фотографии с пиздой крупным планом.

В наши дни такие слова уже никого не шокируют, но Марк застал меня врасплох. Прошло несколько секунд, прежде чем я выдавил из себя:

— Они никогда бы на это не пошли.

— Кто знает? Меняются времена — меняются нравы. Но я рад, что они тогда были молоды и красивы и мы их любили.

Он неловко хлопнул меня по плечу и ушел.

* * *

Теперь несколько слов о моей слегка сумбурной встрече с Джекобсоном и Ошинсом. Когда они пришли ко мне в номер, куда должны были принести обед, я был в ермолке. До того я читал отрывок из Торы, и я полагал, что мне незачем снимать ермолку перед встречей с двумя евреями.

Джекобсон посмотрел на меня, как космический пришелец с Бетельгейзе на индейца с перьями в волосах. Но Ошинс меня поразил. Он принял, как должно, и ермолку и фолиант на иврите и заключил меня в объятия.

— А фрумер йuд! — воскликнул он на отличном идише. — А шоймер шэбес! (Верующий еврей, соблюдающий шабат!)

После этого он тут же, с места в карьер, стал напевать на иврите субботний гимн, щелкая пальцами, и пустился пританцовывать, как мужчины порой делают в синагоге. Это была вовсе не пародия: он двигался легко и изящно. Затем он и меня втянул в танец, и вот так-то мы оба — прославленный фарсовый комик и ничтожный налоговый юрист — начали самозабвенно отплясывать хасидский танец в той самой комнате, где несколько десятилетий тому назад Бобби Уэбб и я поклялись друг другу в любви. А рядом оторопело стоял Джаз Джекобсон, таращась на нас сквозь свои фирменные очки и, как видно, не зная, что сказать, но при этом явно довольный, что мы с Ошинсом нашли общий язык.

Пока мы танцевали, Ошинс начал варьировать слова гимна, переходя с иврита на идиш.

— «Этот боров, — пел Ошинс, косясь на Джекобсона, — совокупляется со своей тещей. Вообще-то, в этом нет ничего страшного, но она такая жаба».

На идише эти слова рифмуются. Не знаю, смешно ли это на бумаге, но я от хохота свалился на диван.

— «Этот боров, — продолжал Ошинс, танцуя уже один, — ест собачье дерьмо в Йом-Кипур, без ермолки на голове и не сотворив молитвы».

Затем он снова перешел на иврит и продолжал петь и танцевать, пока я старался взять себя в руки и снова обрести серьезность. Джекобсон мог бы распознать слово, означающее борова — «хазир», — но Ошинс употреблял выражение «давар ахер» (другое создание) — талмудический эвфемизм, обозначающий то же самое животное; а этого Джекобсон уже понять не мог. Он лишь стоял, неуверенно улыбаясь.

— Что я вам говорил? — сказал мне Джекобсон. — Он лучший в мире импровизатор. Что вас так насмешило? Что он поет? Песня очень смешная?

— «Ун дер давар ахер, дер ам-арец, — пел Ошинс, пританцовывая все быстрее. — Этот боров, этот невежда, вытирает мне задницу языком, когда я прошу».

Ладно, хватит. Он все продолжал и продолжал, а я катался по дивану, давясь от смеха. Это действительно было очень смешно из-за несоответствия между словами древнего гимна, неподдельным танцем Ошинса и непристойностями, не понятными Джекобсону. Наше веселье было прервано появлением официанта с тележкой. Обед я заказал в пятницу, заранее подписав счет, чтобы в субботу мне ничего не нужно было писать. Когда официант накрыл на стол, Джекобсон сказал:

— Салат «нисуаз»? Зачем? Я терпеть не могу салат «нисуаз».

Ошинс впервые произнес фразу по-английски:

— Дурак, — сказал он Джекобсону. — Он же соблюдает кошер, а сегодня шабес.

— Что такое шабес? — спросил Джекобсон, все еще недовольно косясь на салат.

— Суббота, — сказал я.

— Разве сегодня суббота? — спросил Джекобсон. — Да, кажется, да. Вы что, Гудкинд, верующий? Потому-то вы и напялили себе на голову эту штучку?

— Вы можете заказать себе что-нибудь другое, — сказал я. — Но вам придется заплатить наличными. Подписать сегодня счет я не могу.

— Вы шутите! — воскликнул Джекобсон, но поднял трубку и снова вызвал официанта.

— Дурак! — сказал ему Ошинс. — Он не может ничего писать в субботу.

— Почему? — спросил Джекобсон.

— Я шесть лет учился в иешиве, — сказал мне Ошинс. Он безупречно пропел первые строки из талмудического трактата Брахот, пока Джекобсон обсуждал с официантом меню и заказывал себе жареных моллюсков с канадским беконом.

Как только мы за обедом начали обсуждать пункты договора, дело пошло быстро. Когда Питер вернется со Стейтен-Айленда, его ждет преприятный сюрприз. Мы быстро договорились о миллионном авансе «на бочку» и о солидных процентах с будущих прибылей. Единственное условие, которое поставил Джекобсон, заключалось в том, что роман должен занять первое место в списке бестселлеров газеты «Нью-Йорк тайме», как было в свое время с романами «Сара лишается невинности» и «Путь Онана». За такие деньги это достаточно разумное условие. Я, правда, попытался его снять, но мне это не удалось.

— А что, если он не займет первого места? — спросил я.

— А что, если небо упадет на землю? — ответил Джекобсон. — Я покупаю успех, и Куот должен мне его продать.

После обеда, когда Джекобсон ушел в спальню звонить Сэмми Хейфецу, Ошинс рассказал мне, что он начинал свою карьеру сочинителем реприз, и Питер Куот всегда был для него легендой, эстрадным хохмачом, который выбился в серьезную литературу. А сейчас он собирается сделать фильм по книге Куота, и это ужасно увлекательно.

— Честно говоря, я все еще не понимаю, как это можно сделать, — сказал я. — По-моему, экранизировать эту книгу совершенно невозможно.

— Вовсе нет. Сыграть говорящий хуй — это очень интересно, это настоящий tour de force. У любого опытного комика на такое глаза загорятся. — Ошинс посерьезнел и стал рассуждать профессионально. — Как только я начну перевоплощаться в Самсона и Далилу, в Иосифа и жену Потифара и так далее, я уже буду в своей стихии. Ведь я уже сказал, что я был когда-то репризером. Я сочинил добрых полдюжины скетчей про еблю, в которых хуй был рассказчиком. И здесь — то же самое. Ничего особенного! — На лице его появилось выражение озабоченности. — Нельзя, конечно, сказать, что тут все просто. Кстати, вы не возражаете, если я закурю? Я, конечно, шейгец, но я уважаю ваши взгляды. Если вы возражаете, честно скажите: нельзя.

— Это — между вами и Всевышним, а не между вами и мной.

— Гут гепаскент! (хорошее суждение!) — Он вытащил из нагрудного кармана огромную сигару и закурил. — В Лондоне все еще можно купить гаванские сигары. Они превосходны. Я вам скажу, что меня грызет. Вы-то меня поймете, а для Джаза это была бы китайская грамота. Он еще тот еврей, чистый «давар ахер»! Так вот, в прошлом месяце я выступал в Бруклине, и я заглянул в свою старую иешиву. Тамошние ребята были на седьмом небе, да и я тоже. Это было замечательно. Я снова чувствовал себя как дома. Так вот, перед отъездом раввин пригласил меня к себе в кабинет попить чаю. Он с большим пониманием, очень тонко отозвался о моих фильмах: он их все смотрел. А затем он очень мягко сказал: «Но, Мордехай…». Так меня зовут — Мордехай. «Но, Мордехай, — сказал он, — хотя Гитлера, да забудется имя его, хотя Гитлера уже нет, но разве в мире еще не осталось достаточно много Аманов? И должен ли Мордехай подавать Аману веревку, чтобы вешать евреев?»

За дверью рокотало крещендо джекобсоновского голоса. Я молчал. Ошинс нервно пыхтел сигарой.

— Тот вор на кресте возник по чистой случайности, — продолжал он. — Знаете, как это произошло? Я сымпровизировал этот монолог как-то на вечеринке. Прямо все придумал на месте. Все были в восторге, они просто помирали со смеху. Ну я и продолжал читать этот монолог на вечеринках, от раза к разу его понемногу улучшая. А потом мне пришло в голову сделать пластинку. Она разошлась больше чем в миллионе экземпляров, и я заклинился на этом воре. Это стало моим амплуа. Я играю его в каждом своем фильме; да вы это и сами понимаете. Но я хочу разрушить этот стереотип в своем фильме о Дрейфусе. Я хочу сыграть Дрейфуса как чаплиновского героя — трогательного, смешного, непобедимого. И никакого еврейского акцента! Это будет благородный, порядочный человек. А что касается юмора, то смешными будут антисемиты. Они будут чаплиновскими громилами, неуклюжими Аманами. Но я никак не могу себе позволить отказаться от этой куотовской штуки. Джаз обещает мне целое состояние, а мне нужны деньги.

Джаз Джекобсон с ликующим видом выскочил из спальни, его лысый череп аж лучился.

— Мы заполучили Хейфеца для «Моего хуя»! — крикнул он.

* * *

Самолет наконец взлетел, и я сумел хорошо выспаться в своем одиноком джорджтаунском доме. Когда Джен разбудила меня звонком из Иерусалима в шесть утра, солнце уже встало. Голос у нее был веселый: стало быть, день начался удачно.

— Есть надежда, — сказала она.

— Надежда на что? Что она вернется домой?

— Скоро узнаешь. Она отправила тебе письмо.

— Письмо из Израиля дойдет сюда недели через две-три.

— Ты получишь его через два дня. Председатель кибуца Дуду Баркаи отдал его какому-то типу из министерства иностранных дел, который завтра улетает в Вашингтон.

— Так что же там в письме?

Джин заколебалась, потом неуверенно сказала:

— Ты все прочтешь. Там хорошие новости.

— У нее все в порядке?

— Да, хотя она совершенно невыносима. Кстати, о невыносимых людях: твоя мать тоже в порядке. Она заставила меня повести ее в китайский кошерный ресторан. Там она добрых полчаса учиняла допрос метрдотелю, а затем заказала себе горячих каштанов и двойной джин с апельсиновым соком.

— Что это за разговоры про Сандру и Эйба?

— Сандра здесь, рядом. Спроси ее.

— Когда ты вернешься домой?

— Я как раз пытаюсь заказать билет.

Сандра быстро взяла трубку. Она сказала, что нет смысла тратить деньги на трепотню по международному телефону, пока я не прочел ее письмо. А потом можно и потолковать.

— Скажи, что там у тебя с Эйбом?

— Каким Эйбом?

— Брось темнить. Вы что, обручены, или что?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— Весь Израиль об этом говорит, и слухи уже перелетели через океан.

— Чепуха!

— Ты с ним не встречаешься?

— Послушай, у тебя сейчас тон, как у мамы. Вчера я не могла доесть свой кошерный «чау-мейн» из-за того, что она мне все время что-то жужжала в уши про приличного американского юриста. Так вот, Эйб снова уехал на военные сборы куда-то на Суэцкий канал. Читай мое письмо.

* * *

Это все, и теперь я возвращаюсь в Белый дом. Что бы там меня ни ожидало, это будет совсем не весело. Ожидают, что вице-президента, который все еще присасывается к своему креслу, как пиявка, со дня на день проткнут насквозь обвинительным заключением. Большое жюри предъявляет обвинения одному президентскому советнику за другим. Чем ближе октябрь, тем больше кажется, что спектакль подходит к концу. Он борется, как тигр, за то, чтобы не передавать специальному прокурору эти свои пленки. Верховный суд соберется первого октября. Если к тому времени президент не подчинится нижестоящему суду, Верховный суд наверняка прикажет ему отдать пленки. Если он не послушается, ему грозит импичмент. Если он послушается и прокурор по особым делам хорошо перекопает все пленки, ему тоже грозит импичмент: так что куда ни кинь, всюду клин. В этих пленках — его приговор. Его песенка спета.

Но я не подаю в отставку. Когда я был в Нью-Йорке, я зашел в свою контору. Мой младший партнер лезет из кожи вон и делает хорошие деньги. Когда я уйду из Белого дома, я больше ни строчки не напишу об «Апрельском доме». Я это твердо знаю. Мне нравится это писать. Будь что будет, но я дойду до того, что случилось с Гарри Голдхендлером и Бобби Уэбб, и все это изложу.

 

Глава 59

Выкапывание острот

Две недели испытательного срока у Голдхендлера промчались для меня как две минуты. К моему собственному удивлению, я открыл в себе явную сноровку к выкапыванию острот. Первым делом — через полчаса после того, как я пришел на работу — я отложил в сторону кипы номеров журнала «Студенческий юмор», с которых я было начал. В этих журналах повторялись в разных вариациях сотни одних и тех же анекдотов, и я рассудил, что все они, должно быть, давно уже расклассифицированы. Я проверил и убедился, что так оно и есть. Для тех, кому это может быть любопытно, вот некоторые образчики студенческого юмора тридцатых годов:

ОНА. Где это ты научился так целоваться?

ОН. Я когда-то играл на тромбоне.

Или:

ОН. Дорогая, выйди за меня замуж. Если мы увидим, что сделали ошибку, мы разведемся.

ОНА. Ну, а что мы будем делать с ошибкой?

И так далее.

Роясь в шкафу, я обнаружил большую кипу номеров давно забытого журнала под названием «Истина», который прекратил свое существование где-то в начале века. Пожелтевшие страницы, крошившиеся под руками, были заполнены изображениями женщин в кринолинах и турнюрах и мужчин в цилиндрах и сюртуках; то и дело попадались нелепые рекламы каких-то универсальных снадобий, помогающих от всех на свете болезней. Я начал листать «Истину» просто из интереса. Я хорошо помню первую остроту, которую я оттуда выкопал, — помню потому, что позднее Голдхендлер ею воспользовался. На картинке была изображена весельная лодка; в ней сидели девушка в шляпке с цветами и молодой человек в котелке; он глядел на нее влюбленным взглядом, а ей было явно скучно, подпись гласила:

МАРМАДЬЮК. Увы, Гвендолин, я боюсь, вы считаете меня совершенным простаком.

ГВЕНДОЛИН. О, нет, Мармадьюк! Среди нас, бедных смертных, совершенство встречается так редко!

Этот текст явно нуждался в осовременивании. Я напечатал на карточке:

ОСКОРБЛЕНИЯ:

ОН. Ты, наверно, считаешь, что я — совершенный идиот?

ОНА. О нет, никто не совершенен».

Я, должно быть, перелистал добрых полсотни номеров «Истины», чтобы выкопать оттуда десяток-другой таких жемчужин. Питер куда-то ушел. Мы с Бойдом поужинали вместе с семьей Голдхендлера, и после этого я поднялся наверх и снова засел за работу. Около одиннадцати вечера в комнату вошел усталый Голдхендлер с сигарой в зубах. Он опустился в кресло-качалку и начал просматривать мои карточки.

— Бойд! — позвал он.

Бойд подбежал к столу; Голдхендлер протянул ему карточки. Бойд проглядел их и как-то странно на меня взглянул.

— Откуда ты это выкопал? — спросил Голдхендлер.

Я указал на кипу журналов, громоздившихся подле моего стула.

— Что? «Истина»? Брось это дерьмо.

— Сэр, я их немного сократил. Стиль в те времена был чересчур витиеватый.

Голдхендлер и Бойд обменялись быстрыми взглядами.

— Устал? — спросил Голдхендлер.

— Немного.

— Иди домой.

Я с удовольствием надел ботинки, пиджак и галстук.

— Когда мне завтра приходить? — спросил я Бойда.

— Когда хочешь, — ответил Бойд.

Эта острота из «Истины» попала в пародию на Руди Валли, которую исполнила Марлен Дитрих. Когда она сказала своим глубоким грудным голосом: «О нет, Руди, никто не совершенен», публика захохотала и разразилась аплодисментами, а я был так горд, словно я написал «Мещанина во дворянстве».

День за днем перетасовывая карточки, я то и дело набредал на хорошо знакомые мне старые похабные анекдоты: здесь они имели куда более приличную форму и звучали далеко не так смешно, но это были те же самые шутки.

— О, да, — сказал Бойд, когда я ему указал на это, — используй их, как считаешь нужным. Просто делай их с поцелуями.

Я был тогда ходячей антологией похабных анекдотов. Когда я учился в колледже, моя отточенная на Талмуде память, скучавшая от отсутствия возможности заучивать древнюю мудрость, впитала в себя десятки таких анекдотов, и благодаря им я на всех мальчишниках был душой общества. Поэтому, когда выкапывание острот шло у меня не очень бойко, я обогащал свою картотеку тем, что рылся в памяти и находил несколько анекдотов, добавляя в них поцелуи. Некоторыми из них Голдхендлер не преминул воспользоваться.

Как-то, когда я проработал у Голдхендлера уже неделю, я поздно вечером сидел и рылся в журналах, а Голдхендлер, Питер и Бойд перерабатывали текст песенки, написанной для Кейт Смит (читатели постарше должны помнить эту фамилию): там пародийно использовалась опера «Аида». Певица сказала, что песенка недостаточно смешная, и теперь они пихали туда все сколько-нибудь подходящие остроты, какие попадались под руку. Я рискнул вмешаться:

— Может быть, можно как-то обыграть само имя Аида?

Усталый и нервный, Голдхендлер огрызнулся:

— Например?

— Например, пускай певица споет примерно такое: «Я — Аида, из дома Аидиш…»

Бойд, не шевельнув на лице ни одним мускулом, переспросил:

— Аидиш?

— Ну да! Аида Аидиш.

Никто не засмеялся. Бойд, Питер и Голдхендлер взглянули друг на друга и кивнули.

— Идет, — сказал Голдхендлер.

Говорят, что, впервые услышав сочетание «Аида Аидиш», Кейт Смит так и покатилась со смеху. После этого добрый год или дольше, как только у нас во время работы возникала заминка, Голдхендлер поворачивался ко мне и говорил: «А ну-ка, Финкельштейн, выдай нам еще одну Аиду Аидиш!» Он всех нас постоянно называл Финкельштейнами — в тех случаях, когда он не называл нас Рабиновичами.

Больше всего я завоевал расположение Голдхендлера, думаю, следующим случаем. Просматривая книжки с текстами старинных водевилей, я наткнулся на определенную жемчужину, которую немедленно и перепечатал на карточку:

ОСКОРБЛЕНИЯ:

ПАТРИЦИЯ. На этой фотографии я снята со стадом свиней.

МАЙКЛ. А, вижу. Ты, конечно, та, которая в шляпке.

Просматривая карточки, Голдхендлер наткнулся на эту шутку и тут же вставил ее в текст какой-то своей программы.

— Отличная хохма, Финкельштейн! — одобрил он.

Итак, намек на то, что человек — это животное, представлялся ему подходящим предметом для упражнения в остроумии. Мне казалось, что придумывать такие остроты — легче легкого. Я сел и за пару часов сочинил добрый десяток. Вот некоторые примеры:

— Сколько пальцев на ноге у обезьяны?

— Сними ботинок и посмотри.

— Сколько ребер у осла?

— Сними пиджак, прощупаем.

— Сколько волос на рыле у свиньи?

— Будешь завтра утром бриться, посчитай.

Когда вечером Голдхендлер просматривал плоды моих трудов, а я сидел рядом, он наткнулся на эти карточки и, вытягивая их одну за другой, каждый раз удовлетворенно кивал:

— Отличные хохмы, Рабинович! Откуда?

— Я сам их придумал, — ответил я. — Это все вариации одной и той же темы.

Прищурив глаза, Голдхендлер благосклонно посмотрел на меня сквозь сигарный дым и, выбрав шутку про свинью, положил ее себе на стол, за которым он собирался работать всю ночь.

— Иди домой, отдохни.

Среди моих обязанностей с самого начала было маркирование картотеки острот с помощью картотечных разделителей, снабженных выступами с маленькими зелеными целлулоидными окошечками, в которые нужно было засовывать бумажки с напечатанными на них названиями тем. Некоторое время этим занимался Питер, но он дошел лишь до «девушек», «дедушек» и «дядюшек». Теперь эта работа была поручена мне. Я заметил, что под зеленым целлулоидом слово, напечатанное через обычную ленту машинки, было очень плохо видно. Не знаю уж, как меня осенило, но я проделал такой эксперимент: я напечатал слово «теща» не через обычную, а через красную ленту и подсунул бумажку под целлулоид. Словно по волшебству, «теща» проступила через целлулоид очень отчетливо. Спросите у вашего домашнего нобелевского лауреата по физике, какова природа этого оптического чуда. Я знаю только одно — что мой эксперимент удался. Первым мое усовершенствование заметил Питер Куот.

— А ну-ка, вынь бумажку! — сказал он.

Я вынул. Воскликнув: «Черт возьми!», Питер показал этот трюк Бойду. Тот испытующе поглядел на меня и позвал Голдхендлера. Увидев, как хорошо видны сквозь зеленый целлулоид мои красные надписи, Голдхендлер кликнул жену и детей. Миссис Голдхендлер позвала своих родителей. В конце концов с нововведением ознакомились все в доме, в том числе две горничные, кухарка и толстая негритянка по имени Сардиния. Родители миссис Голдхендлер возбужденно обсуждали все это на идише, а Сардиния, кухарка и горничные закатывали глаза и тараторили на бруклинском негритянском диалекте. Даже Зигмунд и Карл преисполнились ко мне уважения. Раньше они обыгрывали меня в шахматы и в пинг-понг и смотрели на меня свысока; но теперь я сделал нечто такое, что можно было сравнить с изобретением колеса или с открытием четвертого изменения. На этом мой испытательный период закончился. Отныне я был полноправным членом голдхендлеровского сумасшедшего дома. Казалось, я был рожден для него.

В тот же вечер — точнее, это было, наверно, около часа ночи, когда мы все как раз собирались пойти есть, — Бойд отвел меня в сторону:

— Шеф хочет тебя видеть. Он бреется.

Не без трепета я вошел в гигантских размеров спальню Голдхендлера. Миссис Голдхендлер, одетая в неглиже, сидела в шезлонге, держа перед глазами книгу. Сквозь открытую дверь, ведущую в ванную комнату, я увидел Голдхендлера: он стоял с густо намыленным лицом, голый по пояс, наклонившись к зеркалу. Увидев меня, он поманил меня бритвой:

— Ну так что, Финкельштейн, хочешь с нами работать?

— Вы хотите взять меня на работу?

Голдхендлер обнял меня голой волосатой рукой, и я почувствовал, как по всему моему телу разливается теплота удовольствия.

* * *

На следующий день истекал срок, в течение которого я мог зарегистрироваться для обучения на юридическом факультете. Я проснулся около полудня и под теплым сентябрьским солнцем отправился в Колумбийский университет. Сквозь двери корпуса имени Эйвери сновали туда и сюда мои потенциальные однокурсники с толстыми фолиантами в руках. Я сел в тени на каменную скамью и стал глядеть, как они входят и выходят. Я просидел там, наверное, не меньше часа. Потом я вернулся домой, пообедал и завалился спать — и проснулся незадолго до ужина.

— Я собираюсь работать у Гарри Голдхендлера, — объявил я за столом. — Даже если я пойду на юридический через год, я все равно буду моложе большинства своих сокурсников. Он дает мне для начала двадцать долларов в неделю.

Эту цифру мне накануне шепотом сообщил Бойд, когда я, уже на рассвете, уходил от Голдхендлера.

Папа скривил рот и кивнул. Он ничего не сказал.

— Что ж, глядишь, это и к лучшему: ты немного повзрослеешь, прежде чем начнешь серьезно заниматься, — сказала мама. — Двадцать в неделю — это совсем неплохие деньги. Но, может, ты одновременно начнешь и делать рекламу для прачечной? Папа платит рекламистам бешеные деньги, а они пишут невесть что.

— Я рассказала Берни, чем ты сейчас занимаешься, — сказала Ли; Берни был ее ухажер, молодой педиатр. — Берни считает, что ты дурак, если хватаешься за такую халтуру, как работа для радио, вместо того чтобы постараться получить серьезную профессию. Может быть, тебе стоит потолковать с Берни. У него точно есть голова на плечах.

Я пропустил это предложение мимо ушей. Берни вообще-то был неплохой парень, если сравнивать его со всеми шлимазелами, которые раньше увивались за Ли: всех их, да и ухажеров Фейги тоже, «Зейде» называл не иначе, как шлимазелами. Но «Зейде» ошибся: Берни позднее стал для Ли хорошим мужем, и он был совсем не шлимазел, светлая ему память!

— Исроэлке уже взрослый, — сказал папа. — Он знает, что делает.

В тот вечер папа даже не прикоснулся к бараньему рагу, хотя это было его любимое блюдо.

Когда я после ужина, около девяти часов вечера, вошел в кабинет Голдхендлера, Бойд и Питер Куот остервенело что-то строчили па машинках, а Голдхендлер лежал на диване.

— Привет, Финкельштейн! — сказал он негромким, слабым голосом. — Нам нужны свежие люди. Садись за работу. Бойд, разбуди меня через пятнадцать минут. Прежде чем мы пойдем пить кофе, мы должны, кровь из носу, закончить этот фельетон для Пеннера.

Не успел я снять пиджак и галстук, как он уже храпел. Питер обратился ко мне и скорчил гримасу:

— Добро пожаловать на пиратскую шхуну, Финкельштейн!

 

Глава 60

Пиратский король

Я крутился в голдхендлеровском беличьем колесе уже месяц или полтора, когда Фейга произвела на свет мальчика. Папа с мамой умоляли меня пойти на «брис» — то есть на церемонию обрезания; это торжество должно было состояться на бронксовской квартире у «Зейде», и я упомянул об этом за обедом у Голдхендлеров.

— Но, конечно же, вы не пойдете смотреть на это варварское истязание невинного младенца, — сказала миссис Голдхендлер.

Ее талия в тот день была уже тоньше некуда. Она и сама только что произвела на свет невинного младенца по имени Чарлз Дарвин Голдхендлер, чья крайняя плоть была в такой же неприкосновенности, как и у Зигмунда и Карла, и такой ей предстояло остаться.

— Это такая отсталость, такая дикость, — добавила миссис Голдхендлер.

— По правде говоря, родители этого младенца — люди очень современные. Они оба коммунисты.

Миссис Голдхендлер нередко заявляла, что она коммунистка, поэтому я думал, что если я назову своих родственников коммунистами, они будут казаться Голдхендлерам менее отсталыми и дикими.

— Бунтари в лайковых перчатках, — презрительно хмыкнула миссис Голдхендлер.

— Нет, — возразил я. — Тетя Фейга даже один раз попала в тюрьму за то, что отпиздила полисмена на Юнион-сквер. Она — настоящая революционерка.

Настал момент, когда я смог с гордостью воспользоваться этим эпизодом семейной истории. Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Миссис Голдхендлер бросила на меня неодобрительный взгляд — видимо, за то, что я употребил непечатное слово. Любопытно, что в доме Голдхендлеров нецензурно выражаться имел право только глава семейства; всем остальным были заказаны даже такие невинные выражения, как «черт возьми» или «черт побери». Их никогда не произносили ни миссис Голдхендлер, ни ее дети, ни прислуга. В кабинете во время работы мы, конечно, говорили все, что нам хочется, и Питеру доставляло удовольствие выражаться так, как постыдилась бы и уличная девка, от которой, не расплатившись, сбежал клиент. Мы с Бойдом изъяснялись немного пристойнее.

— Ладно уж, иди на свой «брис», Рабинович. Только проследи, чтобы не наняли близорукого раввина, а то он, не приведи Господь, отхватит лишнего. А мальчику это лишнее еще, глядишь, пригодится, хотя он пока еще об этом не знает.

Голдхендлер отлично знал, что обрезание производят не раввины, но такова уж была его манера шутить. Он умел безупречно говорить на идише, на котором он рассказывал ужасно смешные похабные анекдоты про раввинов, благочестивых евреев и даже библейских героев, часто пользуясь талмудическими нюансами. Его покойный отец печатался в идишистской социалистической газете под псевдонимом Шлойме Апикойрес, что значит Соломон Безбожник. Папа был очень польщен, когда узнал, что мой работодатель — сын Шлойме Апикойреса.

— Соломон Безбожник, да? Очень умный писатель! — сказал папа. — Тогда неудивительно, что мистер Голдхендлер так далеко пошел. Еще бы — сын Соломона Безбожника! Этот Соломон иногда чересчур загибал, но читатели только пальчики облизывали!

Я знал, что если я не приду на «брис», «Зейде» смертельно обидится. Но, с другой стороны, церемония была назначена на воскресенье, а в воскресенье по радио шла программа Хенни Хольца, и все, кто работал у Голдхендлера, были обязаны эту программу слушать. После этого мы разбирали эту программу по косточкам, и нигде на свете нельзя было услышать больше синонимов к слову «неудача». Это была для меня своего рода языковая практика, я мог бы составить алфавитный перечень поносных слов, не пропустив ни одной буквы. Для характеристики программы Хенни Хольца избирался один или несколько из следующих эпитетов:

Ахинея, бредни, вздор, галиматья, дерьмо, ерунда, жуть, завал, идиотизм, катастрофа, лажа, мура, нелепость, одурь, провал, рухлядь, сапоги всмятку, тупоумие, убожество, фиаско, хлам, цирлих-манирлих, чушь, шарлатанство, щелкоперство, эрзац, юродство, языколомание…

или же — смердопердение. Это был неологизм, придуманный самим Голдхендпером, смердопердение — его любимый оскорбительный термин. Чем бы иным ни была программа Хенни Хольца, она всегда была еще и смердопердением.

Заклинившись между миром Внутренним и Внешним — как это было раньше в случае с экзаменом в Шавуот или с университетским капустником на Песах, — я решил пойти на «брис», но уйти оттуда, как только моэль сделает свое дело, и как можно скорее мчаться к Голдхендлеру и вместе со всеми слушать программу Хольца. Но из этого ничего не вышло. В тесную квартирку «Зейде» набилась вся «мишпуха», которой не терпелось поглядеть, как дитя двух марксистов вступит в завет Авраама.

— Род проходит, и род приходит, — радостно процитировал папа на иврите из Екклесиаста, когда мы проталкивались сквозь этот семейный плавильный котел, состоящий из наших родичей и из Борисовых — не столь многочисленных, но зато, как правило, гораздо более тучных и потому занимавших в целом такой же кубический объем, как наши. Попав внутрь квартиры, я уже имел мало возможностей оттуда выбраться. А, вдобавок, «Зейде» еще больше усложнил положение, почтив меня званием «кватера». Я отнекивался, как мог, ссылаясь на то, что я ни разу в жизни не держал на руках младенца и могу его уронить, но меня только высмеяли. Собственно говоря, если бы я младенца и выронил, он никак не смог бы упасть на пол: он держался бы на весу между плотно сгрудившихся гостей до тех пор, пока его не выручили бы.

Поэтому мне пришлось отправиться на кухню, где сидела Фейга, держа сына на коленях. Он был очень пухлый и нежный и нисколько не был похож на пылкую революционерку в кепочке под Ленина, отпиздившую полисмена. Она вручила мне ребенка с опасливым материнским вздохом. Я зигзагом проложил себе дорогу сквозь толпу в спальню «Зейде». Младенец удобно устроился у «Зейде» на коленях, моргая синими глазками на моэля — маленького бородатого человечка в белом медицинском халате и с марлевой повязкой поверх рта и носа.

В тот день я впервые в жизни увидел, как производят обрезание. После этого я присутствовал при обрезании несколько раз — в том числе при обрезании своих собственных двух сыновей. Я не собираюсь здесь подробно описывать эту операцию, но должен сказать, что описание обрезания в романе Питера Куота «Сара лишается невинности» — это совершеннейший бред сивой кобылы. То, что придумал Питер, в жизни так же возможно, как если бы хирург, сделав операцию аппендицита, забыл в животе у пациента свой зонтик. Конечно, пьяный моэль с дрожащими руками может кому-то показаться смешным, равно как и мамаша, которая падает в обморок, увидев, что на ковер разлили кетчуп, но к еврейской жизни все это имеет такое же отношение, как к астрономии. Питер ни разу в жизни не присутствовал при обрезании, и оно ему так же знакомо, как оборотная сторона Луны.

Поколдовав над своими инструментами и антисептическими средствами, моэль приступил к делу и — вззз! — одним махом завершил операцию. Крови было очень мало. Мальчик, которому тут же дали внутреннее имя Ицхак, а внешнее — Иван, издал резкий писк и сразу же умолк, как только моэль поднес ему к губам ватку, смоченную в вине. Борис унес младенца в другую комнату, а вся «мишпуха» пустилась пить и веселиться, и мой план удрать пошел прахом. Я должен был пить и веселиться вместе со всеми. К счастью, у «Зейде» в кабинете, куда гости не были допущены, пылился без дела неведомо как оказавшийся там допотопный приемник. Он гудел, шипел и свистел, но как-то работал. Я прокрался в кабинет и, пока «мишпуха» налегала на еду и питье, приник ухом к приемнику, пытаясь поймать хольцевскую программу.

Сколько сот часов провел я в этой сумрачной комнате, изучая с дедом Талмуд! Мне пришло в голову, что богохульные шутки Гарри Голдхендлера, явно заимствованные у Соломона Безбожника, коренились в фольклоре иешиботников старого галута, которые, изучая Талмуд, тут же его пародировали. У Голдхендлера я был единственный, кто мог понять соль этих шуток. Бойд и Питер не знали идиша. Миссис Голдхендлер и ее родители не знали Талмуда. Что же до Зигмунда и Карла, то им было глубоко до лампочки все то, на что намекали эти шутки. Параллельные линии сошлись — две традиции скрестились и завершились — на персоне бывшего Минскер-Годола, ныне Финкельштейна, выкапывателя острот.

Из приемника раздался знакомый густой бас, певший с наигранной веселостью вступительную песенку к программе:

Мчитесь, вести, по домам — Хенни Хольц приходит к вам. Коль у вас с утра хандра, Подбодрить мне вас пора. Чтобы позабавить вас, Анекдотов я припас; У меня невпроворот Разных шуток и острот. Так настройтесь на волну: Веселить я вас начну, И, клянусь, наверняка Вы возьметесь за бока, Зазвучит веселый смех — Хенни Хольц потешит всех, Вот программа из программ: Хенни Хольц приходит к вам.

Должен признаться, что за пределами голдхендлеровского дома программа звучала для меня точно так же, как любая из прежних программ Хенни Хольца, которые я слушал годами. Это было то же самое безудержное смехачество — не лажа, не одурь, не сапоги всмятку и не цирлих-манирлих, а обычная смесь анекдотов и песенок. Эдди Конн проделал добротную, абсолютно профессиональную работу. Пока я размышлял обо всем этом, в кабинет вошел кузен Гарольд с тарелкой куриного салата.

Кузен Гарольд к тому времени уже подал заявление о приеме на медицинский факультет одного швейцарского университета. Чтобы повысить свои шансы на поступление, он изменил имя. Мы все еще называли его Гарольдом, но по документам он был мистер Гарри Гренвилл. Позднее, когда психиатру стало модно быть евреем, он переименовался обратно. Сейчас кузен Гарольд официально зовется доктор Хаим Рудкинд. В те годы, когда он учился в Швейцарии, мы постоянно переписывались, и главное, о чем он мне писал, — это о своих подвигах на ниве совокупления. А поскольку моя сексуальная жизнь была тогда нулевой, я в ответ описывал ему свою работу у Голдхендлера.

Держа тарелку на коленях, Гарольд, или Гарри, молча ел салат, пока не начались рекламы. Тогда он доверительно спросил:

— Скажи, Дзйв, ты трахнул кого-нибудь из хористок?

— Нет, Гарольд. По правде говоря, я еще никогда никого не трахал.

— Как так? Почему? У тебя нет знакомых девушек?

— У меня пропасть знакомых девушек.

— Почему ж ты их не трахаешь?

— Они мне не дают.

— Что за чушь! Нужно быть твердым и трахать их, что бы там ни было.

— Даже если они говорят «нет»?

— Особенно если они говорят «нет». Когда они говорят «нет», это на самом деле обычно означает «да».

Рекламы окончились, и в эфир вернулся Хенни Хольц. Кузен Гарольд, покачивая головой, ушел. Он впустую расточал на меня свои советы с тех пор, как нам обоим было пятнадцать. Затем в кабинет вошел сияющий «Зейде». Фейгин первенец! Мальчик! И уж там Маркс или не Маркс, а младенец был приобщен к еврейству в полном согласии с еврейскими обрядами и законом. В это время Хенни Хольц шутил о чем-то с певицей, и публика то и дело разражалось хохотом.

— Ну! А я-то думал, ты сидишь и занимаешься.

— «Зейде», прости! Мне нужно прослушать эту программу.

— Что они говорят? Чему они смеются? Переведи мне! — попросил «Зейде».

В эфире прозвучал анекдот. из нашей картотеки:

«ДЕВУШКА. Хенни, я не выйду за тебя замуж, даже если ты останешься единственным мужчиной на свете!

ХЕННИ ХОЛЬЦ. Конечно, не выйдешь: ведь тогда тебя до смерти затопчут в давке».

Я перевел. «Зейде» сморщил свой широкий крестьянский нос и скривился в грустной улыбке:

— И этим-то ты зарабатываешь на жизнь? Исроэлке пропал.

И он вышел, покачивая головой, как кузен Гарольд.

Когда я вернулся в квартиру Голдхендлеров, там все всё еще сидели в гостиной, сгрудившись вокруг приемника. Голдхендлер, как раз закуривавший длинную сигару, злобно осклабился:

— Ну, слышал?

— Да.

— Ну, и что? — спросила миссис Голдхендлер.

Все обратились ко мне: Голдхендлеры, их сыновья, старики-родители, Бойд, Питер Куот, строивший жуткие гримасы, и даже маленькая дочка.

— Смердопердение, — сказал я.

— Смердопердение? — взревел Голдхендлер. — Да это было щелкоперство века! Весь американский народ поднялся как один человек от Атлантики до Тихого океана, чтобы срать на это радио, — все, кроме тех, у кого запор, да и те старательно пердели!

— Это была не очень хорошая передача, — сказал я и пошел наверх выкапывать остроты. Нам нужен был свежий запас.

* * *

Нам всегда нужен был свежий запас, чтобы на Гарри Голдхендлера продолжал обрушиваться водопад денег со скоростью две тысячи долларов в неделю. Вам, может быть, интересно, каким образом сын Соломона Безбожника дошел до того, что застолбил себе этот дурацкий Клондайк? Я сначала тоже этому дивился. Бойд постепенно рассказал мне, как было дело.

В нашей рабочей комнате висела групповая выпускная фотография голдхендлеровского курса в колледже. На ней Голдхендлер был худощавым черноволосым еврейским юношей, поигрывающим ключиком общества «Фи-Бета-Каппа». На фотографии, напечатанной на суперобложке сборника ранних рассказов Голдхендлера, вышедшего вскоре после того как он окончил колледж, был изображен такой же байронический юноша. Каким образом этот симпатичный молодой писатель превратился в нашего ожиревшего, лысеющего, непрерывно жующего сигары похабника-шефа, просто невозможно понять. Однако так оно и было; и вот как это случилось.

Хенни Хольц, парень из южного Ист-Сайда, был поклонником Соломона Безбожника. Когда он начинал делать свою программу на радио и ему потребовался постоянный автор, Соломон порекомендовал ему своего сына, который тогда жил в нищете и зарабатывал гроши сочинением журнальных фельетонов. Хольц дал Гарри работу. Как раз тогда, чтобы регулярно снабжать Хольца своими юморесками, Гарри и начал создавать свою картотеку анекдотов. Когда программа Хольца стала пользоваться успехом, к Гарри Голдхендлеру начали обращаться и другие комики. Гарри вступил в соавторство с Эдди Конном, тогда уже ветераном юмористики, и деньги потекли к ним рекой. Они выдавали на-гора одну программу за другой и могли себе позволить нанять на полную ставку выкапывателей острот. Первым из них был Бойд. И со временем непрерывная работа, которую нужно было выполнять к определенным жестким срокам для нескольких комиков сразу, и связанное с этим постоянное напряжение за не так уж много лет превратили изящного молодого писателя в ожиревшего дельца-хохмача.

Между Хенни Хольцем и Гарри пробежала черная кошка, когда Гарри и Эдди Конн получили предложение писать программы также для комика по имени Лу Блу, который бесцеремонно имитировал Хольца. Правда, и сам Хольц бесцеремонно имитировал Эла Джолсона, но это уже другой вопрос. Голдхендлер не послушался Хольца и подрядился давать материал Лу Блу: это сулило кучу денег. Голдхендлер решил, что Хольц просто блефует: кто еще будет писать для Хольца программы?

После этого он обнаружил, что Эдди Конн перестал к нему приходить и не отвечал на телефонные звонки. Как раз через три дня после того как Эдди Конн его оставил, Питер и позвонил мне. Конечно же, Эдди Конн пошел работать на Хенни Хольца. То, что Хольц — неблагодарная свинья, а Эдди Конн — Иуда, стало теперь для Голдхендлера условиями клятвы верности. Питер Куот втихомолку ехидничал над этим и в душе одобрял бегство Эдди Конна. Конн получал теперь все деньги, которые раньше Хольц платил ему на пару с Голдхендлером, и ему больше не нужно было работать в голдхендлеровском сумасшедшем ритме и терпеть его взбрыки. Ну и в добрый час!

К нашему шефу Питер относился двойственно. Голдхендлеровские раблезианские выходки ему претили, но зато посещавшие его знаменитости внушали Питеру суеверный трепет. На вечеринках Питер возбуждал зависть и восхищение своих бывших сокурсников, когда рассказывал живописные истории о короле реприз, обильно приправленные упомянутыми вскользь именами звезд театра и эстрады. В кафе и кафетериях Питер вел свою вторую жизнь: там он мог говорить о литературе с другими пробивающимися писателями. Раз или два и я при этом присутствовал. В таких компаниях Питер цинично издевался над своей работой — этой, по его словам, литературной проституцией — и над самим Голдхендлером, которого он называл прохиндеем и недалеким жидом. В квартире Голдхендлера его любимый презрительный жест заключался в том, что он задом задвигал в шкаф картотечные ящики с анекдотами, и он любил насвистывать мелодию арии «Ведь я же — пиратский король».

Свое будущее Питер продумал во всех подробностях. Он позволит себе еще год позаниматься этой литературной проституцией. Если к тому времени ему не удастся продать никаких своих рассказов, он вернется в университет, сделает диссертацию по английской литературе, получит степень к пойдет преподавать — до тех пор, пока он не зарекомендует себя как писатель. Голдхендлер, конечно, Питера Куота видел насквозь. Он с ним мирился, потому что Питер честно делал свою работу, но он всячески изгалялся над Питеровыми литературными претензиями.

— Вот у этого Финкельштейна, — говорил он, тыкая в Питера сигарой, — в комнате висит картина с изображением жопы Уильяма Фолкнера, и каждый раз, проходя мимо, он ее целует, как мезузу.

Питео отшучивался, но была и у него своя ахиллесова пята, довольно чувствительная. Он психовал, когда я смеялся идишистским шуткам шефа.

— Что тут такого? В чем тут соль? — спрашивал Питер. — Я вроде бы все понял. Почему это смешно?

Как-то, когда мы все ужинали в китайском ресторане около двух часов ночи, я, не имея в виду ничего дурного, упомянул о том, что в генеалогическом древе Питера числится великий еврейский писатель.

— Ты шутишь! — воскликнул Голдхендлер. — Не может быть! Менделе Мойхер-Сфорим? — Он повернулся к Питеру. — Он твой дед? Ай да Рабинович!

— Какая разница? — Питер пожал плечами.

— Но это правда? Менделе твой родственник?

— Что-то вроде двоюродного прадедушки, седьмая вода на киселе. Не знаю точно. Да и наплевать мне на это!

Ответ был хамоватый, и Питер весь напрягся, лицо его исказилось в гримасе.

— Да ты что, тохес ты этакий! Менделе Мойхер-Сфорим — твой родственник, а ты ни слова не говоришь на идише! Да что с тобой?

— Со мной ничего, и в гробу я видал Менделе Мойхер-Сфорима! — огрызнулся Питер, глядя Голдхендлеру прямо в глаза. — И тебя я тоже видал в гробу!

С искаженным от злобы лицом он вскочил, с размаху бросил салфетку на стол и вышел из ресторана. Голдхендлер был совершенно поражен.

— Чего это он психует? — спросил он меня.

На следующий день Питер, как всегда, пришел на работу, словно ничего не случилось. Никто больше никогда не упоминал при нем про Менделе Мойхер-Сфорима. Голдхендлер больше его на эту тему не подзуживал.

* * *

Я не разделял Питерова презрения к нашей сумасшедшей работе. Для меня это было редкое удовольствие в мире грез. Например, однажды к Голдхендлеру пришли Джордж и Айра Гершвины — потолковать о какой-то музыкальной передаче. Голдхендлер заказал из ресторана «Линди» огромное блюдо деликатесов. Когда мы цепочкой спускались по лестнице следом за Голдхендлером, Гершвины заулыбались.

— Раби и его хасиды! — сказал Джордж Гершвин.

И мы вот так, запросто, дообедали в обществе великих Гершвинов.

Голдхендлер был знаком со множеством издателей и редакторов, потому что, помимо сборника собственных рассказов, он «невидимкой» написал за Хенни Хольца несколько юмористических книг, ставших бестселлерами. Он был знаком с банкирами, писателями, драматургами и оперными певцами. Они, один за другим, приходили послушать его фантастические истории, полные грубого юмора. В разговоре он никогда не пользовался старыми анекдотами из картотеки: все остроты были его собственными. Он стоял перед камином и говорил о бродвейских спектаклях, о новых фильмах, о книгах, о радиопередачах и о политике. Гости для зачина задавали ему вопрос-другой, а он в ответ разражался блистательными тирадами, жуя во рту огромную сигару, пока его слушатели катались от смеха.

— Если бы только он все это записал! — говаривал Питер.

Когда мы поздней ночью ужинали в круглосуточном ресторане «Линди», Голдхендлер был королем стола. Мы приходили туда в час или в два ночи и поглощали бифштексы, заправленные чесноком, или сэндвичи с ростбифом, или сливочные торты — все, что нам хотелось. Голдхендлер платил за всех. Мы съедали и выпивали на сумму большую, чем зарабатывали. В эти часы все рестораны обычно бывали забиты участниками бродвейских спектаклей, и наш стол всегда оказывался в центре внимания, словно Голдхендлер был мэром Нью-Йорка, а то и кем повыше; потому что он умел рассказывать увлекательные и смешные истории, а людям всегда хочется посмеяться.

Мне нравился этот человек, и у него я всегда чувствовал себя как дома. В конце концов, ведь оба мы — и шеф и я — были атеистами, любившими идишистскую атмосферу. А миссис Голдхендлер была чем-то вроде плутократической тети Фейги. Ее родители, подобно родственникам Бориса, были очень еврейскими и совершенно не религиозными. Зигмунд и Карл были сорванцы, беспутные и забавные, как их отец. Может быть, все объяснялось тем, что, в отличие от Питера, я не думал о себе всерьез как о писателе. Я охотно готов был на год-другой стать хасидом при этом раблезианском хохмаче. В глубине души у меня все время таилось ощущение, что это всего лишь фантастическая интерлюдия перед юридическим факультетом.

И, во всяком случае в то время, больше всего у меня на уме было не сочинительство и не юриспруденция, а, выражаясь мамиными словами, КОЕ-ЧТО ЕЩЕ, или, выражаясь словами Голдхендлера, нечто природное.

 

Глава 61

Понимающая женщина

Как-то к Голдхендлеру пришел бродвейский продюсер по имени Билли Воуз, и он обедал вместе с Голдхендлером и его хасидами. В столовую вошла миссис Голдхендлер и сказала, что в холле — молодая женщина, которая спрашивает мистера Роуза. Роуз взглянул на часы:

— Ах, да! Пусть войдет. — Он повернулся к Голдхендлеру. — Это займет всего минуту-другую.

В столовую вошла высокая рыжая девица в сшитом на заказ сером костюме, с лицом, как с обложки модного журнала, и прельстительно изгибающейся фигурой. Сияя широко раскрытыми глазами, она с готовностью отвечала на все вопросы Роуза относительно ее стажа работы в музыкальном театре, глядя на него так, словно он держал в своих руках нити ее жизни и смерти.

— Хорошо, дорогуша, — сказал он. — Покажи свои ноги.

Она обеими руками подхватила свою серую юбку и подняла ее, обнажив колени и верхний край чулок, до нижней оторочки розовых шелковых трусиков. И так она стояла некоторое время, ожидая, что скажет всесильный мистер Роуз. Мне казалось, что у меня сердце остановится, так больно оно расширилось и вжалось в ребра.

— Ладно, спасибо, — сказал Роуз, и юбка опустилась. Девица смотрела на него с жалобной, напряженной улыбкой.

— Очень хорошо, дорогуша, — сказал Роуз. — Возвращайся к Ленни, я с ним поговорю.

— О, спасибо, мистер Роуз! Большое спасибо!

Когда она радостно выбежала из столовой, Роуз потянулся к телефону, стоявшему рядом на столике, и набрал номер. Голова у меня шла кругом, и, как в тумане, я услышал его слова:

— Алло, Ленни? Статистка категории «Б». Скажи Элу, что я ее видел. Да. Если у тебя есть место во втором ряду, возьми ее.

После обеда, вернувшись в кабинет, ни Бойд, ни Питер ни словом об этом не обмолвились. Бойд, насколько я помню, никогда не выказывал никакого интереса к прекрасному полу — или вообще к чему бы то ни было, кроме Гарри Голдхендлера. Что же до Питера, то у него как раз в это время был роман с секретаршей его отца — крошечной женщиной с мышиной мордочкой, — и этот роман доставлял ему массу неприятностей. Он никак не мог с ней развязаться, она постоянно звонила ему и громким, писклявым голосом на что-то жаловалась, а он успокаивал ее, бормоча: «Да, дорогая, можете быть, завтра» или «Я сделаю все, что могу», — и при этом в отчаянии закатывал глаза к небу. Так что ему, видно, было не до других женщин. Во мне же в тот день зрелище рыжеволосой красавицы с поднятой юбкой взбаламутило все мое юношеское существо.

При всей своей неопытности я уже раз или два был близок к «этому самому» кое с кем из девушек, с которыми я тогда флиртовал. С Элинор Крафт сделать это, наверно, было проще всего, но, как ни бурлила у меня кровь, я колебался. Меня приводила в ужас перспектива дать Элинор повод справедливо пожаловаться, что она пожертвовала ради меня своей добродетелью.

Вот кузен Гарольд был совсем другого поля ягода. Я уверен, что у него не было никаких трудностей с избавлением от своих девушек: он просто посылал их подальше, и все тут. Большинство девушек после пяти минут знакомства понимали, что он за птица, и они либо делали с ним «это самое», потому что им и самим этого хотелось, либо посылали его подальше, до того, как он посылал их: проще простого.

Но я-то был совсем другой: я знал, что у меня так обращаться с девушкой не хватит духу. Если даже такой тертый калач, как Питер, вынужден был безропотно терпеть телефонные звонки своей мышки, что же будет со мной, если я позволю девушке запустить коготки в мою совесть? Расплата будет ужасной, потому что я буду ощущать, что я с ней дурно поступил. Я ничего не мог с собой поделать — ведь я был сыном своего отца и внуком «Зейде».

И однако же — эта статистка! Эти идеально округлые бедра! Эти длинные белые подвязки, натянутые на коже цвета лепестков камелии, эта кружевная оторочка розовых трусиков! Попытка найти себе такую статистку — даже категории «Б» — была бы, я знал, чистейшим безумием! Но что это он, черт возьми, имел в виду под категорией «Б»? Если она — категория «Б», то какова же должна быть статистка категории «А»? Но, коль скоро мои гормоны сжигали меня живьем, мне нужно было, кровь из носу, найти какое-то существо женского пола, которое позволило бы мне делать с ней «это самое», без того, чтобы я был вынужден слушать визг и причитания, и тащиться потом на лекции Эрла Браудера, и все время выполнять разные дурацкие требования, ибо Элинор Крафт не переставала требовать то одного, то другого. Короче говоря, мне нужна была так называемая женщина легкого поведения.

Сейчас каждый знает, что Нью-Йорк кишит женщинами легкого поведения. Их приходится четыре или пять на каждого манхэттенского таксиста — особенно в дождливый вечер. Я постоянно читал в газетах о полицейских облавах, во время которых забирали в кутузку сотни женщин легкого поведения. В колледже, кажется, все, кроме меня, знали, где их найти, и ходили к ним. И тем не менее я представления не имел, как заполучить такую женщину.

Я попробовал по вечерам ходить взад и вперед по Бродвею. Никто ко мне не подходил. Я попытал счастье на танцах в клубе таксистов. Там ко мне подплыла пышная блондинка в туго облегающей юбке из красного атласа и серьезно намекнула, что она — женщина легчайшего поведения — так что не встретимся ли мы после танцев, чтобы я мог отвезти ее домой? Я истратил около двадцати долларов на купоны, танцуя с ней до четырех утра, после чего она сказала:

— Дорогой, подожди меня у подъезда: мне нужно переодеться, я через минуту выйду.

Я без толку прождал около часа: в клубе уже погасили огни, и с неба капала противная холодная изморось. То ли блондинка в облегающей красной юбке была вовсе не женщина легкого поведения, то ли, натанцевавшись за мой счет, она предпочла поехать домой и лечь спать одна. Однако тогда я почувствовал не только раздражение, но и облегчение. К тому времени мне безумно хотелось спать, да к тому же прельстительная блондинка как-то странно пахла.

А потом я на какой-то вечеринке наткнулся на Эрла Экштейна, с которым я раньше вместе занимался, готовясь к поступлению на юридический. Сейчас он один из самых богатых нью-йоркских юристов; он тучен и сутул, как Уинстон Черчилль, и у него все еще песочного цвета волосы и начисто отсутствует чувство юмора. Так вот, значит, мы встретились и разговорились, и он предупредил меня, что с женщинами легкого поведения лучше не связываться: неровен час, подхватишь трипак или сифилис, или же тебя обдерут как липку. Сам он, по его признанию, раза два-три в неделю ходит к одной, как он выразился, понимающей женщине: она, упаси Бог, не женщина легкого поведения — она просто понимающая женщина. Например, она, если он хочет, варит ему кофе или чай и угощает пирожными. Уходя от нее, он оставляет под телефонным аппаратом пятидолларовую бумажку, но она никогда о деньгах не упоминает. Ее порекомендовал ему один приятель, с которым он играл в гандбол. Может быть, и я заинтересуюсь?

Я поблагодарил и сказал, что, дескать, да, это идеальный выход. Эрл сообщил, что эту женщину зовут миссис Гертруда Элленбоген и она живет на 98-й улице, в десяти минутах ходьбы от меня. В тот же вечер я ей позвонил.

— О да, Эрл, я его хорошо знаю! Вы тоже студент с юридического?

— Гм… да, мэм.

— Мне нравятся студенты-юристы. Они — серьезные и вежливые. Приходите около половины десятого. Дети к тому времени уже будут спать.

Дети? Этого я, готовясь к своему амурному приключению, не предвидел. Впрочем, если поразмыслить, наличие детей всего-навсего лишний раз доказывало, что миссис Элленбо-ген — действительно понимающая женщина, а не особа легкого поведения.

Я назначил встречу на пятницу, когда у нас дома обычно бывал семейный обед. Я рассчитывал, что после обеда я вполне успею утвердить себя в звании мужчины и потом вовремя явиться к Голдхендлеру, чтобы всю ночь писать программу для Лу Блу. Я не предвидел, что к обеду пожалует дядя Йегуда, ради которого мама приготовит баранье рагу, и что за обедом разгорится долгая дискуссия относительно дяди Велвела и дерева «шитим».

Пожалуй, стоит объяснить, в чем дело. К изумлению всего семейства, дядя Велвел одержал все-таки верх над компанией по производству безалкогольных напитков. То есть компания решила уладить дело миром, без суда, и взяла у дяди Велвела все накопленные им горы пустых бутылок.

Получив за них приличную сумму, дядя Велвел задумал новое деловое предприятие — экспорт религиозных книг в переплете, сделанном из дерева «шитим». Согласно Торе, из дерева «шитим» евреи, ведомые Моисеем через пустыню, срубили брусья для Скинии. В Палестине продавалось много еврейских религиозных книг в переплетах из этого библейского дерева; например, Ли привезла из Палестины в подарок папе молитвенник в таком переплете. Книгой в деревянном переплете очень неудобно пользоваться, поэтому папа, хотя он этим молитвенником и очень восхищался, почти никогда его не открывал.

Ну так вот, дядя Велвел купил по дешевке несколько штабелей дерева «шитим» у какого-то разорившегося владельца лесопилки. Идея состояла в том, чтобы делать из дерева «шитим» переплеты для христианских религиозных книг — таких как Новый завет, сборники гимнов, молитвенники и так далее. Дядя Велвел уже перекупил множество таких книг у местных переплетчиков, на что ушли все деньги, полученные за бутылки. Он написал дяде Йегуде и убедил его заняться бизнесом по импорту этих книг в Америку. Дядя Йегуда считал, что это — самая гениальная идея после изобретения электрической лампочки. Посмотрите, сколько кругом христиан! Их же сотни миллионов! Если продажа ивритских книг в шитимовых переплетах евреям — это в Палестине уже давно хороший бизнес, то ведь христианский-то рынок совершенно неисчерпаем.

Чтобы дойти до сути дела, дяде Йегуде потребовалось немало времени, тем более что, разговаривая, он одновременно поглощал рагу. Наконец он сказал, что, хотя в шабес не положено говорить о деньгах, он должен сообщить, что ему срочно нужен банковский заем на сумму две тысячи долларов, и он просит папу быть его гарантом.

— Но на этот раз я сам подпишу векселя, — сказал дядя Йегуда новым для него деловым тоном. — Я подпишу любые векселя, которые потребует банк и которые ты потребуешь, Алекс. Ну и что, что векселя? Да я заплачу с процентами, как только Велвел пришлет первую партию книг.

Он выбрал неудачное время подъезжать к папе с таким предложением. Родители только что подписали контракт на съем более скромной квартиры около Риверсайд-Драйв. У Ли все уже было на мази с ее педиатром: стало быть, переезд на Манхэттен принес плоды, и теперь настала пора сокращать расходы. Свадьба Ли должна была влететь в копеечку, и Берни собирался открыть свою частную практику. Я вносил в семейный бюджет по двадцать долларов в месяц, но папу это уязвляло. Он сказал, что если я пойду на юридический, каждый цент, который я заплатил, будет в моем распоряжении. Он вел точный подсчет.

Поэтому папа ответил уклончиво. Он спросил, что дядя Йегуда знает о дереве «шитим». Йегуда сразу же, как обычно, полез в бутылку. Как! Дерево «шитим»? Да любой шестилетний еврейский школьник знает, что такое дерево «шитим»! Ноев ковчег! Скиния! Однако, мягко возразил папа, сейчас ведь речь идет не о Торе, а о дереве «шитим» как о современном переплетном материале, предназначенном на продажу. Достаточно ли он прочен? Не боится ли он сырости при морских перевозках? Стабильна ли на него цена? Есть ли надежный источник снабжения? Тут дядя Йегуда весь побагровел. Источник снабжения? Да дерево «шитим» растет по всей Палестине! Там плюнуть некуда, чтоб не попасть в дерево «шитим»! Цена? Дядя Велвел накупил шитимовой древесины на десять лет вперед! Боится ли «шитим» сырости? А как же Ноев ковчег? Ковчег выдержал сырость во время потопа или нет? Да разве Бог позволил бы Ною и всем животным плыть в ковчеге, сколоченной из дерева, которое недостаточно прочное?

Я вставил, что Ноев ковчег был сделан не из дерева «шитим», а из дерева «гофер». А вот брусья для Скинии были-таки сделаны из дерева «шитим».

— «Гофер», «шитим» — какая разница? — огрызнулся дядя Йегуда. — Библейское дерево — это библейское дерево, и ковчег — это ковчег!

Ли пошла и принесла молитвенник, который она купила для папы. Деревянный переплет уже весь покоробился и растрескался.

— Мне кажется, дядя, это не очень практичный материал, — сказала Ли, пытаясь помочь папе. — Это только штука для туристов. И, во всяком случае, что христиане знают про дерево «гофер»?

Тряся бородой в знак торжества, дядя Йегуда вынул издание Библии с золотым обрезом и большим крестом на обложке. Он открыл ее на заложенной заранее странице и прочел по-английски с густым акцентом:

— «И сказал Господь Моисею…». Где это? Вот — «И сделай брусья для Скинии из дерева «шитим». Слышишь? ДЕРЕВО «ШИТИМ»! — Он захлопнул Библию, ткнул пальцем в крест и потряс книгой перед носом у бедняги Ли, как в кино делает священник, изгоняющий дьявола. — Христианская Библия! Видишь? С крестом! С Евангелиями! Со всем, что надо! И в ней сказано: ДЕРЕВО «ШИТИМ»!

В желудке у меня было неспокойно от рагу, а в мозгу — от предвидения того, чем окончится этот спор. Я отправился к миссис Элленбоген. Дядя Велвел и дядя Йегуда уже много лет были как два ярма на папиной шее, но раньше он имел дело с каждым из них отдельно, теперь, объединившись, дядя Велвел и дядя Йегуда были способны разорить даже Ротшильда. Тем не менее я твердо знал, что в конце концов папа согласится гарантировать дяде Йегуде этот заем. Другая моя забота состояла в том, что мне уже пора было идти к Голдхендлеру. В общем, назначенное свидание с миссис Элленбоген оказалось совсем не ко времени, но я, в моем либидозном состоянии, был твердо намерен на это свидание пойти.

Невзирая на рагу, Голдхендлера, двух дядьев и дерево «шитим», мой любовный пыл был неугасим. Говоря по правде, я в течение почти всего обеда мысленно рисовал себе картины того, что я буду делать с миссис Элленбоген.

Дети ее еще не спали. Это был для меня первый неприятный сюрприз. Они — а их было целых трое — с визгом носились по крошечной квартирке, поедая бутерброды с джемом; среди них была довольно большая уже девочка с бюстом, наверно, четырнадцатого размера. Миссис Элленбоген отшлепала их туфлей и загнала в спальню. Она приняла меня в оранжевом кимоно, очень похожем на то, которое было у мамы, и она действительно не выглядела женщиной легкого поведения; своим широким славянским лицом, обильными пропорциями и квадратным перманентом она больше всего напоминала одну из Борисовых теток из Вустера, штат Массачусетс, — ту, которая всегда опаздывала на семейные сборища. Я не мог понять, еврейка миссис Элленбоген или нет. В доме не было ни свечей, ни мезузы, ни каких-либо других указующих признаков. В кухне, где мы сели за стол, чтобы свести знакомство, я увидел консервы свиной тушенки.

Она предложила мне на выбор чай или кофе, и я попросил чаю.

— Сначала или потом? — спросила она, ставя чайник на конфорку.

— О, я думаю, сначала, — ответил я. Я очень нервничал и прислушивался к тому, как дети в спальне во что-то играли, громко визжа.

— А как поживает Мерл Бикштейн? — спросила она.

— Эрл Экштейн? О, у него все в порядке.

— Это такой рыжеволосый, да?

— Нет, мэм. Мне кажется, с рыжеволосым он играет в гандбол.

— Ах да, вы правы, — сказала она. — Эрл — он с такими покатыми плечами?

— Вот-вот, — сказал я. — Это он.

Она подала мне чай с ломтиком кекса, купленного в магазине, и сама съела немного и тоже выпила чаю, одновременно рассказывая мне о своем муже. Они были в разводе, и он жил где-то в Калифорнии; по ее словам, это был хороший человек, но, к сожалению, пьяница.

— Ну, ладно! — сказала она после всего этого деловым тоном. Она скрестила ноги — так, что кимоно задралось почти до талии, и моему взору предстали толстые желтые ляжки и очень туго затянутый пояс для подвязок. Как ни был я одержим похотью, я почувствовал себя неловко, как будто я по ошибке попал в женский туалет. Кухонные часы показывали двадцать минут двенадцатого. Мне уже давно пора было быть у Голдхендлера.

— Миссис Элленбоген… — начал я.

— О, зови меня Герти, дорогой! — сказала она плотоядно, тоном Мэй Уэст. Эта плотоядность, как видно, должна была преисполнить меня желанием, но она возымела противоположное действие: как будто Борисова тетка из Вустера вдруг начала гримасничать. Я все еще слышал голоса детей из спальни. Я сказал ей об этом.

На мгновение в ее голосе прозвучала твердость, смешанная с грустью:

— О, не беспокойся. Они знают, что им нельзя сюда заходить. Может быть, пойдем ко мне в спальню?

Она встала, и кимоно упало на пол. Фигура у нее была почти как у мамы; пожалуй, мама была даже постройнее. Не помню уж, какое я придумал неуклюжее оправдание. Я только знаю, что после этого и минуты не прошло, как я выбежал на Бродвей и стал ловить такси, оставив предварительно пятерку под телефонным аппаратом. За чашку кофе и ломтик кекса это была, пожалуй, чересчур дорогая плата. Но, как меня ни томило вожделение, я никак не мог утвердить себя в звании мужчины с Борисовой теткой из Вустера. Но свои пять долларов я все-таки потратил не зря: они помогли мне осознать, что понимающая женщина — это не для меня.

* * *

Так что же мне оставалось? Все-таки искать женщину легкого поведения. Кто-то мне сказал, что самый верный способ склеить такую женщину — это медленно кружить по городу в хорошей машине. Так что в один прекрасный вечер я попросил разрешения взять наш сияющий «бьюик», в котором Ли возила папу на работу и с работы, и поздно ночью, окончив работу у Голдхендлера, я выехал на Бродвей. Буквально через несколько минут я увидел ее — довольно далеко впереди, на тротуаре. Она шла, покачивая бедрами и размахивая огромной сумочкой, в голубой шляпке с длинными болтающимися лентами. Эта шляпка выдавала ее с головой. Наконец-то! Я догнал ее, затормозил и высунулся из окна, чтобы начать разговор. Но она опередила меня, сразу же открыв дверцу машины.

— Пять долларов! — сказала она, показывая себе на шляпку и на свое густо напудренное лицо и напомаженные губы.

Ну и ну! Пять долларов! И какой запах! Явно духи «Аттар» из «Вулворта»! Да, это вам не «понимающая женщина», это явно особа легкого поведения. Я кивнул, и она забралась на сиденье.

— На 85-й улице поверни направо, — гнусаво проговорила она. Потрясающе! Актрисы, игравшие проституток в пьесах Юджина О’Нила, всегда говорили так же гнусаво.

— Остановись вот тут.

Я остановил «бьюик» у старого кирпичного дома и проследовал за ней через двор. Пройдя в дверь, к которой вели вниз несколько ступенек, я оказался в крошечной подвальной клетушке со старой скрипучей кроватью.

— Пять долларов! — она протянула руку.

Я дал ей пятерку. Во мгновение ока она сняла голубую шляпку, задрала юбку и стянула с себя розовые хлопчатобумажные трусы. Она явно делала это не в первый раз в жизни. Затем она плюхнулась на кровать и, с юбкой вокруг талии, легла на спину:

— Ну! Чего ты ждешь?

— Сейчас, сейчас.

Неловкая пауза.

— В чем дело? — спросила она через некоторое время.

— Ни в чем, — ответил я раздраженно.

Она поднялась на локтях:

— Ты когда-нибудь раньше это делал?

— Сказать по правде, нет. Но…

— Ладно, парень! Я не нанималась учить тебя, как трахать бабу. Мне некогда. — Она вскочила с кровати и, опять же во мгновение ока, снова влезла в трусы и надела шляпку с лентами. — Мне пора обратно.

Мы снова вышли на улицу.

— Можешь подвезти меня до угла Бродвея? — спросила она.

Конечно же, я ее подвез, и она вышла на тротуар, размахивая сумочкой. Все это происшествие, с начала до конца, заняло от силы пять минут.

Так закончились мои поиски женщины легкого поведения.

 

Глава 62

Голдхендлер в Голливуде

— Голливуд! — воскликнул «Зейде». — Исроэлке, ты отправляешься в кабак!

— Ну, что ты, «Зейде», не такой уж я пропойца!

Я пришел к нему попрощаться. Мы с ним проштудировали отрывок из книги Левит — когда я бывал у него, мы всегда что-нибудь штудировали, — и я отправился в кабак. Заметьте, что «Зейде» не назвал Голливуд, скажем, Геенной или Содомом, а только кабаком — «шенк»: для него это было такое место, в котором еврею находиться немыслимо.

Голдхендлера пригласили в Голливуд написать сценарий фильма под названием «Тщеславие Эррола Кэррола». Голдхендлер дал несколько удачных реприз в одноименное брод-вейское ревю. Это название купила студия «Метро-Голдвин-Майер», и теперь нужно было сделать сценарий. Когда эмгеэмовский продюсер пришел к Голдхендлеру обсудить сюжет, Голдхендлер сходу выдал идею о миллионере, который финансирует ревю, и его двойнике, бродяге с Бауэри. Это была вариация древнего как мир сюжета о близнецах: миллионер и бродяга сновали туда-сюда между гримуборными актрис, залезали к ним в постели — при этом их принимали друг за друга — и все такое, в том же духе. Продюсер был в восторге, он долго тряс Голдхендлеру руку и сказал, что это — как раз то, что нужно для фильма; Голдхендлеру было предложено приехать в Голливуд и самому написать сценарий — на тех условиях, которые он сам для себя определит.

Когда продюсер ушел, Голдхендлер собрал нас в кружок и, наклонясь, сказал трагическим шепотом:

— Мы сели в лужу. У нас ведь ничего нет.

— Как! Да ведь это сногсшибательный сюжет! — сказал Бойд.

— Ты думаешь? Так сам и пиши. А я понятия не имею, что я такое наговорил.

Наверно, так оно и было. Голдхендлер нередко экспромтом придумывал ужасно занимательные истории, но потом, когда ему делали заказ, не мог написать ничего путного, сочинял что-то совершенно другое, а когда его спрашивали, где же все эти «смешные штуки», которые он выдал экспромтом, он только рукой махал.

Согласно условиям, которые доставил Голдхендлер, мы должны были ехать в Голливуд всей командой за счет МГМ: Бойд, Питер, я, Сардиния, две горничные и вся семья, кроме стариков родителей. Бойд сообщил нам, что жалованье Голдхендлер себе выцыганил совершенно умопомрачительное, и если сценарий «Тщеславия» вытанцуется как следует, он, может быть, и насовсем переберется в Голливуд — со всеми чадами и домочадцами и с нами грешными, потому что сейчас в кино можно делать очень большие деньги. На весь июль работы у нас было кот наплакал: всего лишь один заказ — на небольшую летнюю программу для комика, который обыгрывал греческий акцент и выступал под псевдонимом Николас Нидворакис; настоящая его фамилия была, кажется, Гинзбург. Он работал, как это называлось, «на свой страх и риск», то есть его шоу никто не финансировал, и он лишь надеялся завоевать успех и найти себе спонсора. Так что дела было немного, и мы с Питером писали для Нидворакиса тексты, пользуясь старыми-старыми программами, которые Голдхендлер в незапамятные времена написал для одного комика-немца, обыгрывавшего свой акцент. Мы меняли немецкий акцент на греческий и озлободневнивали остроты. Читателю может показаться, что это жуткая халтура, но Нидворакис был вне себя от восторга, и рецензии были лучше некуда; а коми-ка-немца никто уже и не помнил: его давно не было в живых.

Кроме нас, Голдхендлер еще взял с собой — разумеется, за счет МГМ — некоего Морри Эббота. Голдхендлер впервые в жизни ехал в место, находившееся западнее Ньюарка, и Морри Эббот должен был служить ему чем-то вроде консультанта и экскурсовода по Голливуду. Морри был плюгавый человечек с курчавыми рыжеватыми волосами и подпрыгивающей походкой. Я знал, что у него был брат — ортодоксальный раввин по фамилии Эпельбаум, но сам Морри от всего еврейского давно отказался. Время от времени он выпаливал в меня одну-другую фразу из Талмуда, но это было чисто из пижонства, ничего больше. Раньше он написал несколько скетчей, немного поработал режиссером, а недавно, женившись, сдал в поднаем свою маленькую квартиру в «Апрельском доме» известному эстрадному композитору Скипу Лассеру и занимался в основном тем, что писал сценарии для лассеровских фильмов и тексты для лассеровских бродвейских мюзиклов. В мире легкой музыки Лассер был третьим композитором после Ирвинга Берлина и Кола Портера, и Морри стриг купоны с лассеровского успеха.

С самого начала нашей поездки на Дикий Запад Морри Эббот стал ментором для меня и Питера. Морри был из тех людей, которые знают все ходы и выходы. Это он заказывал нам канзасские шницеля, денверское пиво, шампанское «Таттингер» и форель из Скалистых гор. Он знал, где купить индейские одеяла и ожерелья, как торговаться с индейцами и сколько надо давать на чай официантам и носильщикам. И он изучил все вариации покера, прочел все новые книги и видел все последние пьесы и фильмы — и обо всем имел четкое собственное мнение. Что же до танцовщиц и хористок, то, если верить ему, на Бродвее и в Голливуде мало осталось таких, кого бы он не трахнул. По ночам, после покера, его главным развлечением стало рассказывать мне и бедняге Питеру о своих амурных победах над танцовщицами и хористками.

В целом, я бы сказал, Морри Эббот был такое дерьмо, какого я больше не встречал ни до, ни после — ни в мире индустрии развлечений, ни в литературном мире, ни в мире юристов. Вот вам пример: когда мы трое побывали на предварительном просмотре фильма «Унесенные ветром», Морри безапелляционно изрек: «Его нужно было сделать черно-белым и не длиннее двух часов, а как он есть, он позорно провалится». Такой уж он был знаток. Но тогда мы с Питером, по молодости лет, смотрели на него снизу вверх.

Но Голливуд он таки да знал! Он снял для Голдхендлера виллу в Беверли-Хиллс — как положено, с непременным огромным бассейном, двумя теннисными кортами, бильярдной, библиотекой, превращенной в кинопросмотровый зал, с патио, закрытой верандой, открытой террасой, садом и большими лужайками, которые были усыпаны цветами и осенены пальмами. Не успело семейство Голдхендлеров въехать, как Карл и Зигмунд, будто это было их наследственное поместье, стали остервенело сражаться в теннис, плескаться в бассейне и часами гонять бильярдные шары. Мы с Питером, как и Морри, поселились в «Саду Аллаха» — скоплении коттеджей вокруг большого бассейна, около которого можно было увидеть таких людей, как Сомерсет Моэм, Джин Фаулер и Скип Jlaccep. Лассер, впрочем, приехал позднее: он был тогда в Нью-Йорке, где работал над мюзиклом по роману Гашека «Бравый солдат Швейк».

* * *

Ну так вот, Гарри Голдхендлер вступил в Голливуд как лев. На первом обеде, на который его пригласили, а нас с Питером нет, были братья Гершвины, Олдос Хаксли, Джоан Кроуфорд, Франчо Тоун и Марлен Дитрих. «Король реприз» был душой общества. К тому времени он успел стать автором радиопрограмм для многих кинозвезд и заранее пользовался репутацией завзятого остряка. Мы с Питером теперь его и Бойда почти не видели. Морри, который консультировал Голдхендлера по поводу сценария «Тщеславия», сказал, что на студии все в восторге от первых страниц сценария. Программа Нидворакиса завоевывала все большую популярность, и деньги продолжали поступать. Голдхендлеры чувствовали себя на седьмом небе. Они плавали в бассейне, играли в бильярд и ходили по обедам, вечеринкам и скачкам. Миссис Голдхендлер накоротке сошлась с Джоан Кроуфорд, и, по словам Морри, они даже вместе ездили за покупками.

Мы в «Саду Аллаха» тоже вели сладкую жизнь. Морри втянул нас в свой распорядок дня: в десять утра мы завтракали у бассейна или в ресторанчике «Массо и Фрэнк» на Голливудском бульваре; затем мы играли в теннис, обедали в ресторане «Браун Дерби» на Вайн-стрит и ехали на скачки, а после этого до ужина что-то лениво писали. Время от времени Морри объявлял, что сегодня мы обедаем в китайском ресторане или в бифштексной Итона, или что настала пора снова пойти ужинать в «Перино». Иногда — очень редко — кто-нибудь из нас с ухмылкой заявлял, что соскучился по кошерной пище, и тогда мы шли в ресторанчик под названием «Мама Леви», который, правда, вовсе не был кошерным, но там подавали такие блюда, как «гефилте фиш» и куриный суп с фрикадельками из мацы.

Конечно же, Морри Эббот был коммунистом. По его словам, коммунистом был и Скип Лассер. Кажется, все, кого мы встречали в Голливуде, были коммунистами. Но голливудские коммунисты — это люди совсем особой породы. В те годы считаться коммунистом было так же модно, как в наши дни бегать трусцой или ходить в смешанную сауну. Они говорили о предстоящей революции, нежась около своих роскошных бассейнов, или едучи в своих белых «бьюиках» на пляж Малибу, или ужиная в дорогих ресторанах. Для капиталистического строя они были не опаснее ночных мотыльков. Ни одному из них еще ни разу не доводилось «отпиздить полисмена».

В такой компании Питер Куот любил их задирать, принимая уайлдовскую позу откровенно безнравственного охотника за удовольствиями, уставшего от политики и цинично отзывающегося о любой идеологии, эти словопрения у бассейна в «Саду Аллаха» продолжались часами. Морри и его остроумная жена, да еще подружка Лессера по имени Шугар Гансфрид из кожи вон лезли, чтобы обратить Питера в свою коммунистическую веру. Они с самым серьезным видом играли ему старые пластинки тети Фейги. В тридцатые годы все выпускники Колумбийского университета наизусть знали эти заезженные марксистские доводы и контрдоводы, если им это было интересно. Я в этих спорах обычно не участвовал, но Питер в них воистину блистал. В конце концов Морри обычно совершенно терял самообладание, когда Питер не оставлял камня на камне от его аргументации.

— Заткнись, говорю! — орал он на Питера. — Ты невежественный щенок! Закрой хлебало!

Голос Морри повышался до тонкого сопрано, а лицо наливалось кровью. После этого мы с Питером уходили в наш коттедж и до упаду хохотали.

Но настал день, когда Морри отомстил. Как-то нам в коттедж позвонил некий Фокерти, который говорил с легким европейским акцентом. Он сказал, что он режиссер, который прослышал, что мы живем в «Саду Аллаха». По его словам, у него была идея для фильма. Студии не терпелось этот фильм поставить, но ему нужны были сценаристы; и кто-то ему сказал, что мы талантливые начинающие писатели, только что из Колумбийского университета, настоящие авторы программы Николаса Нидворакиса. Фокерти договорился встретиться с нами для первого знакомства в одном баре в Беверли-Хиллс и сказал, что приведет с собою, как он выразился, «трех актрисочек» — для компании. Актрисочки! На эту приманку мы с Питером сразу же клюнули. Питер был далеко от своей секретарши, и в предвкушении встречи с актрисочками он чуть не танцевал по коттеджу. Мы пришли в положенный бар, но Фокерти не появился. На следующий день он позвонил, чем-то оправдался и назначил новое свидание. Мы клюнули снова. Так повторилось несколько раз. Соль розыгрыша была в том, что мы не раз жаловались на этого таинственного Фокерти в присутствии Морри и наших дам. А Фокерти на самом деле был Морри Эбботом.

Он даже дал нам однажды поговорить с «актрисочками». Они сказали, что помирают от желания с нами познакомиться. Однако на следующий день Шугар Гансфрид и Моррина жена слишком настырно выпытывали у нас, насколько естественно звучали голоса актрисочек, и мы что-то заподозрили. Когда на следующий вечер, около полуночи, «Фокерти» позвонил снова, Питер долго занимал его разговором и держал у телефона, а я тем временем прокрался в темноте к коттеджу Морри и сквозь дверь слышал, как «Фокерти» беседовал по телефону с Питером, а обе женщины хихикали. Мы с Питером не выдали им, что нам все известно, а позволяли «Фокерти» все звонить и звонить, пока Морри это не надоело. И потом эта история — особенно то, как мы жаждали встретиться с «актрисочками», — долго служила поводом для шуток.

* * *

Но при всем при том в Голливуде нам было удивительно хорошо. Это была не жизнь, а сон, который и кончился так быстро, как положено снам. Недели через три после нашего прибытия в Голливуд меня утром разбудил телефонный звонок (Питер в то утро ни свет ни заря отправился на урок тенниса, и я был в коттедже один).

— Алло! — сказал я сонно.

— Алло! Это Бойд. Голдхендлера уволили.

Вот и вся недолга. Продюсер раздумал ставить этот фильм. Для нас это известие было как обухом по голове. Раньше Бойд нам сказал, что Голдхендлер получил контракт на тринадцать недель. Но на самом деде контракт с ним заключили всего на три недели, с возможностью его продления еще на десять недель. Голдхендлер не мог записать свою блестящую импровизацию на бумаге, поэтому он начал сочинять что-то другое; если учесть, сколько ему за это платили, продюсер отнюдь не был вне себя от радости. Морри Эббота увольнение Голдхендлера нисколько не обеспокоило.

— Да ведь любая здешняя студия «короля реприз» с руками оторвет! — уверял он нас. — У них тут людей, которые умеют писать смешно, — раз, два и обчелся. От заказчиков отбоя не будет.

На следующий вечер Голдхендлер с женой заглянул к нам в коттедж по пути в «Китайский кинотеатр», где должна была состояться премьера нового фильма с Джоан Кроуфорд. О том, что ему не продлили контракт, шеф даже не упомянул, он говорил только о текстах для Нидворакиса, и оба они явно хотели покрасоваться своими туалетами. Миссис Голдхендлер сообщила, что «Джоан» пригласила их на вечеринку после премьеры. На Голдхендлере был белый смокинг, а на его жене — новое вечернее платье с нашитыми золотыми цехинами. Они ушли, сопровождаемые нашими комплиментами. Через два часа они вернулись и забарабанили в дверь.

— Мы помираем от голода! — заревел Голдхендлер. — В этой корчме есть что-нибудь поесть?

Мы предложили им бутерброды и выслушали их гневные излияния. Оказывается, с вечеринки им сделали от ворот поворот. Швейцар сказал, что их нет в списке гостей, и наотрез отказался позволить миссис Голдхендлер поговорить с «Джоан». Голдхендлер очень смешно изобразил этого швейцара — старого лакея со вставными зубами, плевавшегося во все стороны во время разговора. Мы катались со смеху, и это его подбодрило. Он умял бутерброд и с забавными преувеличениями пересказал нам дурацкий сюжет нового фильма, так что от хохота мы даже есть не могли. Для этого-то он к нам и приехал — чтобы подбодрить себя, разыгрывая спектакль перед своей верной публикой. Миссис Голдхендлер тоже смеялась, но в своем платье с цехинами она выглядела как на похоронах. Я никогда раньше не видел на ней никакой косметики, и теперь, нарумяненная и напомаженная, она производила очень нелепое впечатление. Ей больше шло, когда она не красилась.

* * *

В это время, когда у Голдхендлера и без того хлопот был полон рот, я допустил ужасную оплошность.

У бассейна я подружился с симпатичной девочкой — миниатюрной красоткой, у которой было несчетное число платьев и роскошный «линкольн» с открывающимся верхом. Я решил пуститься во все тяжкие и повел ее в ресторан «Бичкомер». Тут-то я и дал маху. Дело в том, что коронным напитком в «Бичкомере» был коктейль под названием «Нокаут для Кинг-Конга»: там было намешано черт знает что — несколько сортов рома, кокосовое молоко, толченый лед и специи. На вкус этот коктейль напоминал кокосовое мороженое, и подавался он в настоящей скорлупе кокосового ореха. Опрокинуть больше одного «Нокаута для Кинг-Конга» было довольно опасно: в лучшем случае вы могли полностью утратить вкус к пище, а в худшем — в беспамятстве свалиться со стула и что-нибудь себе повредить.

Но эта красотка была совершенно феноменальна: она выпила целых три «нокаута» и после этого раскололась. Она сообщила мне, что живет со своим братом, и сейчас она от него на третьем месяце. Голливуд — это и вправду кабак. Тут «Зейде» был прав.

Из-за этого-то все и произошло. На следующий день, когда я лежал в тяжелом похмелье, около четырех часов дня зазвонил телефон; Питер в это время был у бассейна.

— Алло! — простонал я в трубку. В ответ я услышал грозный рык Голдхендлера:

— Финкельштейн! Какой текст ты послал Николасу Нидворакису?

— Как какой? Тот, который мы сочинили вчера с Питером.

— Это точно? А ну-ка, посмотри у себя на столе.

Я подошел к столу. Там лежал текст для Нидворакиса, начисто перепечатанный в машинописном бюро, готовый к отправке. Так какой же текст я послал Нидворакису? Я с трудом вспомнил, как около полудня кто-то позвонил в дверь: я, страдая, выбрался из постели, взял со стола рукопись, сунул ее в заранее заготовленный конверт и вручил посыльному Нидворакиса. Тот уехал, а я снова лег в постель.

И тут я понял, что я натворил. У меня в комнате кроме перепечатанного текста для Нидворакиса была еще только одна машинописная рукопись: старая программа немецкого комика, откуда мы брали остроты для нидворакисовского текста. И эту-то рукопись я послал Нидворакису. Ничего не попишешь: пришлось признаться.

— Простите, шеф, — простонал я.

— Не важно. Где Рабинович? — спросил Голдхендлер; ярости как не бывало, тон у него теперь был чисто деловой.

— У бассейна.

— Позови его!

Пока Питер одевался, приехал Бойд с тремя мужчинами, которые тащили пишущие машинки. Они уехали. Работая с фантастической скоростью, Бойд, Питер и я, с помощью какой-то другой старой программы, стали сочинять новый текст для Нидворакиса, печатая как одержимые. У всех этих трех машинок был такой же шрифт, как у тех, на которых перепечатывали рукописи в машинописном бюро. Через час с небольшим перед нами лежала новая программа.

Бойд набрал телефон Голдхендлера.

— Он все еще здесь? — спросил он, понизив голос, а затем заговорил громко и бодро. — А, Ник, привет! Да, они только минут пять назад вернулись с пляжа. Текст лежал на столе целый день. Странно, правда? Да, конечно, я сейчас его привезу.

Бойд повесил трубку, закурил крепкую турецкую сигарету и вздохнул:

— Он пьян как сапожник. Налейте мне виски с содовой. Честное слово, шеф был просто великолепен. Это гигант, гений! Кто бы еще мог провернуть такое!

Попивая виски, он рассказал нам, что случилось. Нидворакис вернулся к Голдхендлеру, потрясая программой немецкого комика, он орал, топал ногами, угрожал Голдхендлеру судом, угрожал избить его до полусмерти, угрожал дать в «Верайети» на весь разворот объявление о том, что Голдхендлер плут, прохвост, пират, бандит и плагиатор. Сбывать ему старые программы! И за это брать с него деньги, которые он зарабатывал кровью и потом, зарабатывал ценой своего подорванного здоровья! Голдхендлер дал Нидворакису выкричаться, а потом предложил ему стакан виски и сказал, что он все объяснит и потом Нидворакис будет еще перед ним извиняться.

Объяснил он все вот как: «ребята», то есть Питер и я, в сочинении программ еще зеленые новички, и вот Голдхендлер привез с собой старые программы, чтобы мы могли поучиться, как нужно писать для комика, работающего на акценте, а ведь Нидворакис, объявил Голдхендлер, — это лучший такой комик на свете, все остальные комики ему и в подметки не годятся. Голдхендлер с радостью покажет ему все свои старые программы, на которых мы учимся писать. Если он найдет там хотя бы одну остроту, которая перешла из них в нидворакисовскую программу, — хотя бы одну, он, Голдхендлер, вернет Нидворакису все деньги, которые тот ему заплатил. Что же до этой новой программы, то она уже полностью написана и не имеет ничего общего с этой старой программой, которую Нидворакису прислали по оплошности. Сейчас же Бойд поедет в «Сад Аллаха» и привезет эту программу. Если в ней будет хоть малейшее сходство с программой, написанной для немца, он, Голдхендлер, готов всю жизнь работать на Нидворакиса бесплатно. И это ему будет только в удовольствие, потому что писать программы для такого замечательно артиста — это великая честь.

— Актеры все прирожденные идиоты, — заключил Бойд. — Нидворакис только что на колени не упал, он шефу руки целовал и заявил, что, конечно же, у него и в мыслях нет требовать сличать все старые программы, он верит Голдхендлеру как родному. Но, конечно, он до смерти хочет поскорее увидеть текст, так что я, пожалуй, поеду.

Меня никак не наказали за то, что я натворил, даже не вызвали на ковер. При следующей встрече Голдхендлер только покачал головой и укоризненным тоном доброго папаши произнес:

— Ой, Рабинович!

На том дело и кончилось. Может быть, теперь станет понятно, почему я так любил этого человека.

* * *

Через день иди два после кризиса с Нидворакисом в «Саду Аллаха» появился Скип Лассер, одетый как Боб Гривз. Это был седеющий грузный еврей лет сорока, а вовсе не двадцатилетний гак, так что впечатление его костюм производил совсем не такое, как у Гривза, но это был тот же самый костюм: спортивный пиджак, серые брюки, рубашка с незастегнутой верхней пуговицей, расписной галстук. Так, или более или менее так, одевались все голливудские революционеры, но Лассер их всех переплюнул своим кашемировым пиджаком английского покроя, фланелевыми брюками и высокомерной осанкой, которую оправдывали его бродвейские боевики и его безумно кассовые фильмы. Когда Морри Эббот нас обоих представил, Лассер лукаво, почти робко улыбнулся:

— А, так это вы те парни, которые спят и видят, как бы познакомиться с актрисочками?

— Мы бы не прочь, — сказал Питер.

— Это проще простого. Когда я вернусь в Нью-Йорк, я вас представлю нескольким актрисам.

Лассер приехал в Голливуд шлифовать сценарий, который он написал для Фреда Астера; и Голдхендлер, через посредничество Морри Эббота, получил задание нашпиговать сценарий остротами. Это сулило меньше денег, чем работа на МГМ, и было не так престижно, но зато Лассер предлагал восьминедельный контракт, а ведь Голдхендлер уже снял на все лето виллу, которая стоила бешеных денег. Они с Бойдом взялись сами писать программы для Нидворакиса, и он купил нам с Питером билеты обратно в Нью-Йорк. Он сказал, что, если к осени дела поправятся, он с нами свяжется.

Когда мы садились в поезд, Питер сказал мне:

— Хорошо, что мы развязались с этим шальным местом и со всеми этими залежалыми хохмами. Мы напишем фарс, Дэви, и мы еще им всем дадим прикурить! Вот увидишь!

* * *

— Рабинович, ты мне нужен. Я у себя.

Был конец августа. Я не слышал голоса Голдхендлера с тех пор, как уехал из Голливуда. У меня на столе, в душной комнатке маленькой квартиры, которую папа с мамой сняли на Риверсайд-Драйв, лежала гора учебников для первого курса юридического факультета, а также два первых действия фарса, который мы сочиняли с Питером. Эти книги меня угнетали: подумать только, что мои ровесники их уже одолели и обогнали меня на целый год! Фарс меня тоже угнетал: это было жалкое эхо комедий Кауфмана и Харта.

— Я поступаю на юридический, шеф, — ответил я. — Я думаю, я все еще могу нагнать упущенное.

— Да, конечно. Это тебе не помешает. У меня срочная работа недели на две. А где, к чертям собачьим, Финкельштейн? Бойд пытается ему дозвониться. Дуй сюда как можно скорее.

Когда я снова вошел в кабинет Голдхендлера и увидел в окно простор Центрального парка, и реку, и небоскребы, и вывеску «Апрельского дома», и вдохнул застарелый запах сигар, пропитавший портьеры и ковер, и Голдхендлер устало бросил мне: «Привет, Рабинович!», я понял, что тут не двумя неделями пахнет. И как бы я ни жалел о некоторых шальных эпизодах своей биографии, я никогда не жалею о времени, проведенном с Голдхендлером и с Бобби Уэйд после того, как я снова пришел к Голдхендлеру. Некоторые тосты нужно выпить до дна, что бы ни было в стакане: вино или уксус. В данном случае в стакане было и то и другое.

 

Глава 63

Письмо Сандры

Сентябрь 1973 г.

Вчера пришло письмо от Сандры, и когда я его прочел, первое, что мне пришло в голову, была мысль о том, не следует ли мне, не мешкая, уволиться из Белого дома. Письмо было длинное, на четыре страницы, убористо напечатанных на машинке через два интервала; вот оно:

Кибуц Сдэ-Шалом.

Сентябрь

Дорогой папа! Ума не приложу, где кибуц раздобыл этот раздрыганный «Ундервуд», в котором не хватает двух букв, но ничего не поделаешь. Как говорят израильтяне, «зэма шейеш» — что есть, то есть. Время дорого. Часа через полтора Дуду Баркаи уезжает на север на месячные военные сборы. Он, оказывается, еще и танкист, помимо того, что он здесь председатель кибуца, прачка и скрипач. Дуду отдаст мое письмо какому-то человеку, который улетает в Вашингтон. Мама считает, что я должна с тобой объясниться сама. У меня заняло два дня до нее дозвониться, и я не знаю, сумею ли я все толково объяснить на двух машинописных страницах, но я попробую.

Как ты знаешь, я сперва отложила свое возвращение, чтобы послушать лекцию профессора Ландау и закончить кое-какую работу в кибуце. Через две недели после твоего отъезда я села в автобус и поехала в аэропорт, чтобы лететь домой, но почему-то у меня было из-за этого какое-то паршивое ощущение. Когда я вошла в здание аэропорта, я решила — или скорее поняла, — что никуда не улечу. Я спросила служащую за конторкой «Эль-Аля», могу ли я сдать свой билет. Она посоветовала мне не сдавать его, а продлить срок отлета, чтобы я могла улететь, когда захочу. Когда я ей сказала, что остаюсь на неопределенное время и хочу поселиться в Израиле, она мне улыбнулась так, как израильтяне никогда не улыбаются, и направила меня в отдел возврата денег за билеты.

Мне нужно рассказать тебе, что произошло потом, потому что это — еще одна характерная черта Израиля. Мне не хотели возвращать деньги, потому что, дескать, я пришла слишком незадолго до отлета. Девица в этом отделе отлично говорила по-английски, но упряма она была как баран. Она все повторяла и повторяла одно и то же: «Эйн ли самхут». Когда я уже совсем осатанела и спросила ее, что это значит, она сказала: «У меня нет самхут», что было понять ничуть не легче. В конце концов мы стали орать друг на друга: я кричала, что хочу поселиться в Израиле, а она вопила, что у нее нет этого проклятого самхута.

На крик пришел какой-то тощий брюнет и спросил, в чем дело. Я объяснила, и он мне улыбнулся той же необычной улыбкой, что и эль-алевская служащая, и меня куда-то повел. Там у меня взяли билет и выдали мне пачку израильских денег. Он спросил меня: «Вы действительно хотите переехать в Израиль? Вы что, с ума сошли?». А затем он спросил, где я остановилась и что я делаю вечером. Он, кажется, очень огорчился, когда я сказала, что собираюсь вернуться в Сдэ-Шалом. Он сказал, что это ведь очень далеко и там все чокнутые, но что вообще-то это очень приятное место.

Эйб Герц мне объяснил, что самхут значит «полномочия». Он говорит, что израильские учреждения кишмя кишат людьми, у которых нет самхута. Их называют пакидами — то есть чиновниками; а израильское чиновничество собирательно называют «Пакидстаном». Эйб говорит, что бюрократия — это проклятие Израиля. Из-за бюрократии он в свое время уже готов был все бросить и вернуться в Америку. По его словам, единственная надежда — что в Израиль приедет достаточно американцев, которые здесь поселятся и изменят положение дел.

Из аэропорта я поехала в Иерусалим, чтобы повидаться с бабушкой. Там мне нежданно-негаданно пришло в голову остаться у нее ночевать, и она весь вечер рассказывала мне всякие истории из времен своей юности. Даже когда мы уже легли и погасили свет, она все еще продолжала говорить.

Она когда-нибудь рассказывала тебе о Бостонской резне, которая была у них в Минске? Царь объявил какие-то послабления по отношению к евреям, и минские евреи высыпали на улицы, чтобы это отпраздновать. Тут появились казаки и стали стрелять по толпе. Бабушка была там, ее сбили с ног и чуть не затоптали до смерти. Потом, очнувшись, она вползла на главную площадь, и, по ее словам, вся площадь была покрыта трупами; когда она вернулась домой, ее там уже считали погибшей. Она сказала: «В тот день — единственный раз в жизни — мне было страшно. Тогда-то я и решила уехать в Америку. До того я никогда ничего не боялась, и после этого я тоже никогда ничего не боялась. Я хочу, чтобы ты это знала».

Я ей верю. В этом отношении бабушка напоминает израильтян. Они никогда ничего не боятся. Они озабочены угрозой со стороны египтян и сирийцев — то есть озабочены мыслящие люди, а у остальных просто шапкозакидательские настроения, но из-за того, что у них есть возможность себя защитить, им — как бы это выразить? — сам черт не брат. Это — первое, что мне понравилось в Эйбе Герце. У американских евреев этого нет; и, прости меня, у тебя, несмотря на весь твой военный опыт, — у тебя тоже этого нет.

Когда я сказала бабушке, что хочу поселиться в Израиле, она заявила: «О, я знала, что этим кончится. Тебе нравится этот американский юрист». Это черт знает что! Мне казалось, что я сумела убедить маму, что дело не только в этом. Не знаю, удастся ли мне убедить тебя, но это уж твоя забота. Кстати, сам Эйб к моему решению относится двойственно. Его очень беспокоит угроза войны. Но я вижу, как он приободрился, когда я ему сказала, что сдала билет. Он сказал: «Я и раньше знал, что ты дура, а теперь я вижу, что ты еще глупее, чем я думал». Но сказал он это с такой интонацией, что мне было очень приятно.

Если, невзирая на все трудности, я сумею найти здесь свое место, я, конечно, буду скучать по Америке; в этом меня убеждать не нужно. Я терпеть не могла войну во Вьетнаме и этого подонка, на которого ты, чего я никак не могу понять, работаешь в Белом доме. Бог свидетель, ты заставил меня осознать свое еврейство, ты это в меня впихнул, но в результате у меня развилось чувство противоречия, которое пропитало все мое мировоззрение. Твой друг Питер Куот очень точно выражает то, что ощущает мое поколение. В нашей радикальной братии мы, евреи, выступающие против сионизма и против Израиля, придерживаемся, как сказал бы отец Эйба, «политики куотовской школы». Поверь, это естественно для тех, кто недоволен тем, что, по несчастному стечению обстоятельств, он родился евреем в Америке.

Теперь, когда я кое-что знаю об Израиле, я понимаю, что эта страна представляет собою социально-политический лабиринт, не похожий ни на какое другое явление, известное политологам. Поэтому я потеряла интерес к своей магистерской диссертации, да и вообще к какой бы то ни было диссертации, хотя Эйб убеждает меня продолжать научную работу. Он говорит, что если я останусь в Израиле, я, может быть, смогу пойти преподавать и наличие магистерской степени от университета имени Джонса Гопкинса «украсит» мою анкету.

Что касается диссертации, то я, глядишь, когда-нибудь смогу глубоко проанализировать взгляды израильских «ястребов» в сравнении со взглядами «голубей». Вот это действительно интересная тема. Я теперь начинаю понимать, почему, живя в совершенно одинаковых географических и демографических условиях и исходя из непогрешимых, с точки зрения каждой из сторон, логических постулатов, они приходят к диаметрально противоположным выводам. Любопытно, что они полностью согласны друг с другом в одном: в том, что Израилю нужен еще один миллион евреев — лучше всего американцев, потому что они наиболее квалифицированные и образованные, — но если не их, то любых евреев, каких угодно, лишь бы это был еще один миллион живых людей. Тогда, как утверждает «ястреб» Ландау, арабы потеряют надежду уничтожить страну с населением четыре миллиона человек и Израиль сможет спокойно заселять освобожденные территории. Тогда, как утверждает «голубь» Лев, Израиль, не боясь быть уничтоженным, сможет заключить с арабами мир и отдать им все оккупированные территории.

Как это ни парадоксально, почти то же самое, только другими словами, говорил мой арабский друг — надеюсь, ты его помнишь. Он доказывал, что когда тринадцать миллионов евреев живут в диаспоре, а в «сионистском анклаве» их раз-два и обчелся, то что же это за «еврейский национальный очаг»? И даже те, которые сейчас там, — это в большинстве своем беженцы, и многие из них, если могут, бегут куда глаза глядят. Он говорил, что сионизм — это очковтирательство, пережиток британского колониализма, попытка Запада вклиниться в мусульманский мир, как когда-то пытались сделать крестоносцы. Это, говорил он, всего лишь краткий эпизод в истории, и в конце концов с ним будет покончено, как было покончено с крестоносцами. Иными словами, он говорил, что будет новое массовое уничтожение евреев, хотя он и не употреблял этих слов.

Послушай, папа, разговоры об уничтожении евреев нацистами мне надоели. Тебя это шокирует? Но это святая правда. Я имею в виду все эти исторические исследования, касающиеся уничтожения евреев, академические дискуссии и все такое прочее. Нужно либо насчет этого что-то делать, либо об этом забыть. Убитых евреев уже давно нет в живых. Когда их убивали, меня не было на свете. Ты — был. Что ты делал, папа, когда немцы убивали евреев? Ты не жалеешь, что сделал слишком мало? И если бы они, эти шесть миллионов, могли с нами говорить с того света, что бы они, по-твоему, могли нам сказать — все разом, одним голосом? Они бы сказали: «Поезжайте в Израиль, заставьте его работать, сделайте его безопасным!». Я снова цитирую Эйба, но его доводы меня убеждают. А тебя?

Только что заглянул Дуду; он очень изящно выглядит в военной форме. Он просит меня поторопиться. Папа, мне нравится этот человек, и мне нравятся все эти люди, и мне нравится эта крошечная страна. Что еще мне тебе сказать? Я должна сделать попытку здесь прижиться. Конечно, после Америки здешняя жизнь будет довольно суровой. Понятия не имею, что я в конце концов буду делать. Преподавать? Может быть; но выучить иврит настолько, чтобы на нем преподавать, — это таки будет работа! Кибуц — это не для меня, это уж точно. Но пока что я тут очень счастлива. Никакого чувства противоречия, никакого отчуждения, куча неприятностей от пакидов, а кроме этого, много солнца, радости, и жизнь бьет ключом. И еще — есть надежда, что я смогу сделать в своей жизни что-то новое, что-то важное. Это — совершенно необычное ощущение.

Знаешь, почему я поехала повидаться с бабушкой? Потому что, когда мы прилетели в Израиль и я увидела ее в аэропорту, я почувствовала облегчение и восхищение. Перед этим ты мне говорил, что она уже одной ногой в могиле. Потому-то ты и полетел в Израиль. И вот она, честное слово, стояла в зале аэропорта — стояла на собственных ногах. Каким-то странным образом — я сама не могу объяснить как — мое отношение к бабушке и мое отношение к Израилю переплетаются. Она чем-то мне сродни, и то же самое Израиль.

У Эйба главный довод сводится к следующему: если во всем мире когда-нибудь установится мир, это начнется здесь — с мира между евреями и арабами. Он в это верит, и я тоже начинаю верить. Он говорит, что это главная причина, почему он здесь остается. Мир — это то, из-за чего весь сыр-бор, и Сион — это место, где будет заложена основа всеобщего мира. На это указывает вся геополитика и все богословие. Об этом Эйб может говорить часами, не переставая, очень замысловато и убежденно, но у меня сейчас нет времени пересказывать тебе его откровения. Дуду уже стоит у меня над душой, а мне еще нужно вставить все пропущенные «р» и «м». Потом я пойду назад в лул — индюшачий загон, где я сейчас работаю. В этом луле такая вонь, что хоть святых выноси. Меня туда определила миссис Баркаи, чтобы я зарабатывала себе в кибуце на еду и жилье. Этот лул с его жутким запахом не очень-то отдает сионистскими идеалами. Но — зэма шейеш. Я, кажется, не успела вставить все «м» и «р», но у меня больше нет времени. Спасибо, папочка, за то, что ты втемяшил в меня еврейское самосознание. Это было лучшее, что ты мог мне дать.

С любовью — Сандра.

Таково-то было Сандрино письмо. Ну, как?

Моя игра здесь, кажется, сыграна. В этом парализованном правительстве мои «связи в области культуры и просвещения» — просто курам на смех. Для нынешних деятелей культуры и просвещения Белый дом сейчас — это лепрозорий. Я все еще распоряжаюсь президентской ложей в Культурном центре имени Кеннеди — то есть именно я решаю, кому из больших шишек можно разрешить смотреть спектакли из этой роскошной кабины с собственным туалетом и баром. Я присутствую на заседаниях ученого совета Смитсоновского института и художественного совета Национальной галереи, но никто там, кажется, толком не знает, кто я такой и какого черта я там ошиваюсь.

Все остальное время, которое я провожу в Белом доме — за исключением нечастых бесед по душам с шефом, — я сижу за машинкой, печатая свою рукопись. Вчера я встал ни свет ни заря, пришел в свой кабинет и печатал без отдыха, а когда вернулся домой, нашел Сандрино письмо. Оно было для меня как гром средь ясного неба, но я покрутил головой, подкрепился стаканчиком виски и чашкой кофе и снова писал весь вечер.

Спать я лег около полуночи, а в два часа ночи проснулся, снова выпил виски и кофе и продолжал писать. Сейчас за окнами над Потомаком розовеет рассвет — цвета бедер статистки категории «Б», задравшей юбку. Я снова жил по нормам Голдхендлера, который работал так, словно деление суток на ночь и день существовало лишь для других людей, но не для него, и мы с ним вместе работали до тех пор, пока он, обалдев от усталости, падал на диван и стонущим голосом говорил Бойду: «Рабинович, разбуди меня через четверть часа!».

Как-то я спросил Питера, почему ему никогда не пришло в голову написать про наше пребывание на службе у Голдхендлера.

— У этого самодовольного хама? — сказал Питер. — О чем тут писать? Кому какое дело до этого жирного радиопирата тридцатых годов?

Таков был его приговор, произнесенный с самым свирепым видом. Никто не умеет говорить язвительнее, чем старина Питер. Может быть, он и прав, но я ничего не могу поделать: рассказ про Голдхендлера у меня сам просится на машинку.

Когда я сегодня в три часа утра позвонил Джен — в Тель-Авиве в это время было девять, и она укладывала вещи, чтобы лететь домой, — я ее спросил:

— Что ты имела в виду, когда сказала, что «есть надежда»? Она ведь не возвращается.

— Нет.

— Так на что же надежда?

— Я уж не помню. Ладно, до завтра.

Иногда Джен бывает загадочна, как дельфийский оракул.

* * *

Вице-президент наконец-то уходит. Он все еще заявляет, что он никогда не подаст в отставку, что он пал жертвой коверных козней, а на самом деле он невинен, как Лилейная Дева из Астолата. Стоит напомнить, что этот мужик годами читал всей стране мораль о законопослушании, о честности и порядочности, о чистом правительстве, о патриотизме и так далее, а сам он все это время, оказывается, был мошенником, бравшим взятки. Как подумаешь об этом лицемерии — так просто голова идет кругом, если только в наши дни еще можно сделать что-то такое, чтобы от этого закружилась голова. Но американская голова уже полностью — и, возможно, необратимо — закружена. Мы постоянно катимся под откос со времен Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна и докатились до того, что дальше уже некуда. И назад нам, вероятно, уже не подняться. Весь характер нашей страны изменился раз и навсегда — подобно тому, как меняется характер непорочного сельского парня после того, как он впервые переспал со шлюхой.

Но пока я тут в подпитии растекаюсь мыслию по древу, по молочно-белому небу растекается розовый свет зари. Вопли, которыми будет сопровождаться уход вице-президента, дадут передышку шефу. И если мне нужно отсюда смотаться таким образом, чтобы не выглядеть крысой, которая первой бежит с тонущего корабля, то теперь как раз самая пора. Журналисты еще недели две будут рвать зубами труп вице-президента. Я до сих пор не уволился, главным образом потому, что не хотел оставлять человека в беде. Он очень остро такое переживает. Но во время этой передышки мой уход не будет воспринят как предательство по отношению к обреченному президенту.

Почему же я не ухожу?

Ладно. Я слишком устал и слишком под градусом, чтобы подробно объяснять, почему я не уволюсь завтра же. Вкратце — причина тому следующая: каждый раз, когда я настраиваю себя на то, чтобы уйти, какой-то внутренний голос говорит мне — говорит так же четко и ясно, как голос Джен по телефону из Тель-Авива сегодня утром: «ЕЩЕ НЕ ПОРА». Этой причины вполне достаточно, потому что это чистая правда. Только что, бреясь перед зеркалом, я взглянул себе в глаза, сполоснул лицо водой и подумал, что надо бы сегодня же подать заявление об уходе, и я снова услышал тот же внутренний голос: «ЕЩЕ НЕ ПОРА».

Ну, ладно, не пора — так не пора, но уже скоро эта пора придет. И ко всем чертям спальню на втором этаже, я посплю здесь, на диване в кабинете.

Рабинович, разбуди меня через четверть часа!

 

Глава 64

«Джонни, брось винтовку!»

Голдхендлер высвистал нас потому, что ему нужно было спешно написать аудионный номер для Нидворакиса. Нидворакисом внезапно заинтересовалась программа «Кемпбелловская похлебка», которая решила поставить его в самые ходкие вечерние часы. Но, как назло, во времена оны именно в программе «Кемпбелловская похлебка» выступал ныне покойный немецкий комик, так что дать в «Похлебку» старые нидворакисовские программы было рискованно: неровен час, кто-нибудь из «Похлебки» узнает в нидворакисовской программе старые немецкие шутки, и тогда плакали голдхендлеровские денежки, не говоря уже о его репутации самобытного хохмача. У Голдхендлера в это время и без того было навалом работы, и он позвал нас писать черновые варианты для «Похлебки», пока он будет заниматься чем-то другим.

В этот момент ему неожиданно отказали в заказе на две программы, и еще две оказались под угрозой: программа Лу Блу, которую финансировала фирма по производству слабительного, и программа супружеской пары Беккер и Манн. Производители слабительного думали о том, чтобы перестать быть спонсорами такой бульварщины, как программа Лу Блу, и начать финансировать что-нибудь серьезное — например театр «Метрополитэн-Опера». Правда, художественный совет «Метрополитэн-Опера» проголосовал против того, чтобы получать деньги, вырученные от продажи слабительного, но казначей театра боролся против этого решения, доказывая, что слабительное, по крайней мере, не вредно для здоровья, как сигареты, а ведь сейчас спонсором оперы была табачная фирма, выпускавшая сигареты «Лаки страйк». Так что до поры до времени Лу Блу вроде бы был Голдхендлеру гарантирован. А о будущем у Голдхендгтеров не задумывались; они жили только сегодняшним днем.

Но хуже всего обстояло дело с парой Беккер и Манн. Их финансировала обувная фирма, которая уведомила Голдхендлера, что беккер-и-манновские шутки порядком устарели и надо бы придумать что-то новое, иначе она откажется от этой программы. В тот самый день, когда мы с Питером появились у Голдхендлера, представители обувной фирмы пришли к нему, чтобы послушать его новые идеи. И Голдхендлер выдал им спектакль первого класса. Он предложил, чтобы Беккер и Манн играли не самих себя, а Гензеля и Гретель: они будут блуждать по лесу и испытывать всякие приключения — встречи с ведьмами, эльфами, волками и колдунами. Манн в роли Гензеля будет изображать полнейшего идиота, который постоянно попадает впросак, а хитроумная Беккер-Гретель будет его выручать.

Это было мгновенное счастливое озарение. Еще минут за пять до того, как пришли обувщики, а вместе с ними озабоченные Беккер и Манн, Голдхендлер свирепо расхаживал по комнате, как тигр по клетке, и умолял Питера, Бойда и меня придумать хоть что-нибудь — что-нибудь, — что можно было бы выдать за какое-то подобие идеи. Но как только все они прибыли и расселись в креслах, Голдхендлер стал спокоен, как летчик-испытатель. Он закурил новую сигару и с места в карьер начал импровизировать и за Гензеля и за Гретель. Бог весть, как это ему пришло в голову — может быть, его озарило, когда он закуривал сигару, — но, слушая его, можно было голову дать на отсечение, что он эту идею обдумывал месяца два. Обувщики валились от хохота, Беккер и Манн были в полном восторге. Программа была с ходу принята и одобрена. Сардиния принесла шампанское, Беккер, сбросив туфли, вскочила на голдхендлеровский письменный стол и сплясала фанданго, и все чувствовали себя на седьмом небе.

Когда они ушли, Бойд спросил Голдхендлера:

— Из этого что-нибудь получится?

— Ты что, спятил? — воскликнул Голдхендлер. — С этими двумя истуканами? Да разве они умеют играть настоящие роли? Они же едва-едва научились читать!

— Так что же нам делать? — робко спросил Бойд.

— Что нам делать? Тебе ли не знать? Теперь во все ихние хохмы нужно будет вставлять Гензеля и Гретель. — И Голдхендлер начал имитировать интонации Манна и Беккер. — «Гретель, сколько ребер у обезьяны? — Что ж, Гензель, сними куртку, прощупаем!». Вот что такое будут эти Гензель и Гретель.

И так оно впоследствии и было.

Ну так вот, мы с Питером сочинили вчерне номер для Нидворакиса, обильно черпая материал из картотеки острот. Голдхендлер остался доволен, и Нидворакис — тоже. Но на передаче Нидворакис хватил через край, стал жутко переигрывать — и, конечно, с треском провалился. Когда мы ехали в такси после этого фиаско, Голдхендлер стал передразнивать греческий акцент Нидворакиса, и мы животы надорвали, но вообще-то этот провал предвещал Голдхендлеру серьезные финансовые трудности.

Но он не пал духом. Вокруг него крутился рой начинающих комиков, которые спали и видели, как бы попасть на радио, и они готовы были за хороший радиономер снять последние штаны. Голдхендлер засадил меня с Питером за работу над этими номерами, пока они с Бондом наводили марафет на тексты для Лу Блу и на программу «Гензель и Гретель». Так шла неделя за неделей, а я даже не знал толком, когда на юридическом факультете начинаются занятия. Питер был вне себя от радости, что он снова делает деньги; он жаловался только, что эта работа выматывает из него все жилы. Его отец раньше прочел черновик нашего незаконченного фарса и сказал, что это — дичь несусветная. Так оно и было. Пока Питер не стал опять вносить свою долю в семейный бюджет, ему дома приходилось гуго. Скрягой доктор Куот не был, но он держался строгих принципов и не одобрял мужчину, который в двадцать один год не зарабатывает себе на жизнь.

В начале декабря у Голдхендлера появился Скип Лассер. К этому времени дела были уже довольно плохи. Наш молодняк, для которого мы писали аудионные номера, один за другим проваливался. Программа «Гензель и Гретель» тоже провалилась и была снята. Правда, программа Лу Блу — единственная, над которой сейчас работал Голдхендлер, — все еще шла, но ее финансирование, возобновленное в последнюю минуту, теперь осуществлялось по еженедельным договорам и могло, того и гляди, прекратиться. Производители слабительного все еще вострили глаза на оперу. На встрече с ними Голдхендлер, припертый к стене, сказал, что если они действительно хотят стать спонсорами чего-то первоклассного, им нужно взять под свое крыло Барриморов — всех трех, Этель, Лайонела и Джона, — и убедить их сделать радиосериал по «Войне и миру». Он указал, что эта книга — общественная собственность, следовательно, за авторское право платить не надо, а он хорошо знает Барриморов и берется их уговорить.

Бойд сказал нам с Питером, что эта идея была мгновенным озарением, соломинкой, за которую схватился утопающий Голдхендлер, чтобы скомпенсировать неминуемую отмену программы Лу Блу. Слабителыцики пришли в восторг, и теперь Голдхендлеру предстояло добыть Барриморов для радиоинсценировки «Войны и мира». Мы с Питером попытались ужать первые главы толстовского романа в получасовую радиопередачу, предусмотрев соответствующие паузы для реклам слабительного. Агент Голдхендлера тем временем осторожно подкатывался к Барриморам. Все это нужно было делать в строжайшей тайне, так как Лу Блу каким-то неведомым образом пронюхал — должно быть, проболтался кто-то из спонсоров, хотя они обещали держать язык за зубами, — что его программу собираются заменить высоколобой инсценировкой «Войны и мира». Голдхендлер по телефону убеждал его, что ему нагородили турусы на колесах: кому захочется слушать по радио роман Толстого? Но Лу Блу все звонил и звонил — и канючил насчет своей программы и насчет угрозы «Войны и мира». Мне то и дело приходилось чувствовать себя не в своей тарелке, когда я поднимал телефонную трубку, отрываясь от машинки, на которой я как раз печатал текст диалога Пьера Безухова и Наташи Ростовой, и, соединив Лу Блу с шефом, слушал, как Голдхендлер снова, уже в который раз, уверяет комика, что слухи про «Войну и мир» — это бред сивой кобылы.

Во всей этой суматохе Голдхендлер почти не прикасался к либретто нового лассеровского мюзикла «Джонни, брось винтовку!» по роману Гашека «Бравый солдат Швейк». Текст этого либретто он привез из Голливуда, и с тех пор рукопись лежала у него на столе. Когда до чтения рукописи перед спонсорами осталось две недели, Jlaccep пришел к Голдхендлеру узнать, как идет дело. Задача Голдхендлера заключалась в том, чтобы расцветить хохмами уже написанное либретто. Лассер обладал даром придумывать для своих мюзиклов курьезные сюжетные ситуации и писать изящные тексты песен, но острить он не умел.

Специально для Лассера было заказано в ресторане «Лин-ди» огромное блюдо деликатесов. Услышав звонок, Голдхендлер сам пошел открывать дверь; мы никогда еще не видели, чтобы он так нервничал. Лассеровский мюзикл был ему нужен как воздух, потому что на радио все отчетливее ощущалась тяга к высоколобым программам. Успех на Бродвее ему бы очень помог, тем более что Лассер обещал поставить его фамилию рядом со своей в качестве соавтора.

Пройдя сквозь великолепную голдхендлеровскую гостиную, Лассер приветствовал меня с Питером небрежным кивком головы.

— Гарри, у тебя шикарная квартира, — сказал он восхищенно.

— Спасибо, Скип.

— И подумать только, — продолжал Лассер, — что все это построено на говне. — Гордая улыбка Голдхендлера сразу же растаяла. — Кстати, Гарри, как идет твоя говенная программа?

— Все нормально.

Лассер указал пальцем на блюдо:

— А это зачем?

— Может, пока мы будем говорить, мы подкрепимся?

— Мне некогда. У меня еще назначены встречи с режиссерами и с хореографами.

Поднимаясь наверх, Голдхендлер показал Лассеру квартиру. Обведя глазами столовую, Лассер сказал:

— Бог ты мой, сколько людей должны были нажраться говна, чтобы ты смог обставить эту комнату!

Когда мы вошли в кабинет, Лассер даже присвистнул:

— Фантастика! В жизни ничего подобного не видел. Чтобы за все это заплатить, нужно было насрать кучу говна высотой с «Эмпайр Стейт Биллинг».

Таким был Лассер в благодушном настроении. Но когда Голдхендлер признался, что с либретто у него еще и конь не валялся, и стал экспромтом выдавать Лассеру свои идеи, тот сразу же заговорил очень резко:

— Гарри, это все ты побереги для спонсоров твоего говна. Я-то тебя знаю. А ну, тохес афн тиш! (задницу на стол!) Да у тебя ни шиша нет! Ты что, кроме этого своего говенного шоу, ни хера не делаешь? Хочешь ты закончить либретто или нет? Эдди Конн спит и видит, как бы поработать над этим либретто. У него еще нет за душой ни одного бродвейского шоу.

Имя Эдди Конна подействовало на Голдхендлера так, как будто его ударило током. Он повернулся в кресле и с силой грохнул по столу волосатым кулаком, так, что стоявшие на столе пепельницы и бутылка минеральной воды аж подпрыгнули.

— Ты хочешь Эдди Конна? Ну, валяй! Тащи ему свое либретто! — заорал он.

Ударив Голдхендлера током, Лассер отступил. Они договорились, что через десять дней Голдхендлер представит готовый текст.

— А вам, ребята, все еще хочется актрисочек? — с широкой улыбкой обратился Лассер к нам с Питером, впервые за все это время показав, что он нас видит.

— Еще бы! — ответил Питер.

— Ну, так тут я, видимо, могу вам помочь больше, чем ваш друг Фокерти, — сказал Лассер, снова улыбнувшись. — Я познакомлю вас с актрисочками.

В тот вечер Голдхендлер был понурее, чем когда-либо на моей памяти. Может быть, во многом тут была виновата погода. На улице выла и крутилась метель, ветер бил по оконным стеклам огромными хлопьями снега. За ужином Голдхендлер лишь раз или два откусил от большой бараньей котлеты, а затем отодвинул тарелку и закурил сигару. Наверно, в глазах Голдхендлера Лассер обволок всю его шикарную квартиру толстым слоем вонючих экскрементов.

— Нет, так не пойдет, — сказал он наконец, прерывая тягостное молчание. — Валять дурака целый день, а потом писать всю ночь напролет: разве так можно написать что-нибудь путное?

— Бальзак писал по ночам, — сказала миссис Голдхендлер, — точно так же, как ты.

— Бальзак был всего-навсего величайший писатель своего времени, — грустно ответил Голдхендлер.

— Ты великий писатель. Может быть, тоже величайший писатель своего времени. «Бедная Розали» — это великое произведение, да, великое! Ей должны были присудить премию О.Генри — ей, а не той дурацкой побасенке. «Бедная Розали» — это на уровне Мопассана! Чехова! Это гениально, ГЕНИАЛЬНО!

«Бедная Розали» была ранним рассказом Голдхендлера — одним из лучших его рассказов. Для того чтобы доказать свою правоту, миссис Голдхендлер вынуждена была вернуться в прошлое, вспомнить о том, что было за шесть или семь лет до того, как появились Лу Блу, Хенни Хольц, Николас Нидворакис, Беккер и Манн и все прочие, прочие, прочие, заполнявшие десять шкафов картотечных ящиков. Но когда миссис Голдхендлер сказала «гениально, ГЕНИАЛЬНО», лицо ее раскраснелось, глаза заблестели, маленькие белые кулачки сжались, и было видно, как осветились лица ее сыновей, а Голдхендлер воспрял духом. Он выпрямился, выдавил из себя смешок, придвинул к себе тарелку и съел еще баранины.

— Нам нужно солнце, — сказал он. — Вот что нам нужно, ребята. Немного солнца. Мы поедем во Флориду, позагораем на свежем воздухе и додавим это либретто одной левой.

Вечером мы впятером — четверо нас и миссис Голдхендлер — сели в ночной поезд на Майами, а там мы сняли номера в отеле «Рони Плаза», где жили, когда получали свой зимний загар, такие знаменитости, как Уолтер Уинчел и Эдди Кантор.

* * *

Так случилось, что как раз в это время в Майами отдыхали папа, мама и моя сестра Ли; они остановились в маленькой кошерной гостинице, в которой за много лет до того мы все останавливались, когда приезжали во Флориду на двенадцатицилиндровом «кадиллаке». Я лишь раз нашел время их навестить — в пятницу вечером, когда у них был субботний ужин. В отеле «Рони Плаза» все было украшено рождественскими фестончиками и горели рождественские лампочки, а через громкоговорители день и ночь передавались рождественские песни, и я чуть не забыл, что почти одновременно праздновалась Ханука. Папа привез из дому старый ханукальный подсвечник — «ханукию». Перед наступлением субботы он прочел молитву и зажег свечи, когда я отклонил предложение это сделать. Мы спели ханукальный гимн «Могучая скала спасенья моего» — на старый мотив, на который пел его еще отец-шамес в Минске. Мне это все казалось странным и непривычным; мы ели в большой комнате, где на столах горели субботние свечи, и все мужчины были в ермолках. Некоторые молодые люди сидели с непокрытыми головами, но для меня папа достал ермолку, и я ее надел. Ничто другое так ярко не напомнило мне, как сильно я отдалился от традиций отчего дома. Я чувствовал себя гораздо больше в своей стихии в отеле «Рони-Плаза», чем в этой кошерной гостинице, и если существовал кто-то, на кого я равнялся как на отца, то теперь это был Гарри Голдхендлер.

А с папой мы в эту пору виделись очень редко. Когда он по утрам уходил на работу в прачечную, я еще спал. А потом я ехал к Голдхендлеру и работал там до поздней ночи. По пятницам, правда, я всегда был на субботнем ужине и без конца рассказывал о Голдхендлере и о знаменитостях, которые у него бывают. Мама упивалась этими рассказами и потом говорила своим подругам, что я отлично провожу время и делаю большие деньги на радио, перед тем как приступить к занятиям на юридическом факультете: потому что, конечно же, я собираюсь стать серьезным юристом, а не каким-то бумагомаракой.

Папа на все эти мои рассказы лишь тихо улыбался, они были для него источником гордости, но в то же время и немного огорчали. А Ли и мама продолжали выпытывать у меня все новые и новые подробности до тех пор, пока не оплывали субботние свечи и мне пора было снова ехать к Голдхендлеру. Папа мечтал, что я начну делать что-то серьезное, а я все не начинал. Может быть, вот эта рукопись — это как раз то, чего он от меня всю жизнь ждал. Немного поздновато, папа, но лучше поздно, чем никогда.

* * *

— Финкельштейн, — сказал Голдхендлер, всовывая мне в руку пачку денег. — А ну, пойди поставь на Праздного Мечтателя. Здесь две тысячи. А мне нужно смотаться в гальюн, пока я не насрал в штаны.

Голдхендлеры каждый день после обеда ходили на ипподром, а по вечерам на собачьи бега; после собачьих бегов они заглядывали на час-другой в казино и играли в рулетку. На ипподроме у Голдхендлера была, как он утверждал, «беспроигрышная система» — ставить только на фаворитов. В каждом данном заезде барыш от этого, конечно, невелик, но постепенно, со временем, выигрыши накапливаются, и в целом ты оказываешься в прибытке. Ипподром был единственным местом, где мы хоть немного загорали. После казино мы возвращались в «Рони-Плаза» и работали всю ночь, до рассвета, а потом до обеда спали.

За пять ночей Голдхендлер начисто переделал и продиктовал нам чуть ли не весь текст лассеровского либретто. Один из нас сидел за машинкой, печатая голдхендлеровские вставки, другой вклеивал их в текст, а третий отдыхал: и так мы по очереди менялись местами, пока шеф, точно железный, не зная усталости, пер вперед неудержимо, как паровой каток. Он был в ударе. Он совсем не пользовался старыми остротами, а все время придумывал новые. Никогда я не восхищался Гарри Голдхендлером так, как в то время. У него тогда был настоящий взрыв творческого озарения. Лассер перенес действие «Швейка» в американский военный лагерь времен первой мировой войны, но в его либретто было больше антивоенных разглагольствований, чем смешных шуток. «Бравого солдата Швейка» Голдхендлер знал наизусть, и он сумел внести в либретто грубый и трогательный юмор гениального гашековского романа; когда мы кончили работу, либретто было гораздо более антивоенным, чем раньше, — может быть, как раз потому, что там, как и в романе, не было пацифистского резонерства. Социальные мотивы остались только в лассеровских песнях — таких как «О, как прекрасно умереть!» или «Рэгтайм Судного Дня». К текстам песен Голдхендлер даже не притрагивался.

Мы кончили работу на рассвете, когда из океана поднималось солнце. Голдхендлер, шатаясь, пошел спать. Питер лежал на диване, совершенно измотанный. Мы с Бойдом тупо смотрели друг на друга: Бойд — скрючившись над текстом, я — за машинкой; оба мы тоже были измочалены вконец.

— Ей-ей, Бойд, — сказал я, — это совершенно великолепно.

— Да, пожалуй, ему кое-что удалось, — хрипло ответил Бойд, закуривая, наверно, тысячную сигарету за последнюю неделю.

— Он же пишет куда лучше, чем сам Лассер. Никакого сравнения.

— Лассер не умеет писать смешно, — ответил Бойд профессионально спокойным тоном. — Но он умеет придумывать интересные ситуации, и он не дурак. Не забудь, это его замысел и его пьеса. Он ездил в Чехословакию, чтобы купить авторские права на инсценировку романа, и это оказалось не так-то легко. А Голдхендлер работал над уже готовым текстом.

— Почему бы ему самому не написать текст для мюзикла, вместо того чтобы сочинять всю эту радиодребедень? — спросил я. — Помимо всего прочего, и заработал бы он на этом куда больше.

Бойд поглядел на меня как-то странно и сказал:

— Давай пойдем спать.

Перед отъездом в Нью-Йорк мы в последний раз побывали на ипподроме, где, к изумлению Голдхендлера, его фаворит споткнулся на последнем круге. Впоследствии Бойд шепотом сообщил нам, что Голдхендлер просадил на этом восемь тысяч долларов. Положение несколько исправила миссис Голдхендлер, поставившая пятьдесят долларов на лошадь, которой давали один шанс против сорока. Всю дорогу на вокзал они препирались в такси; Голдхендлер упрекал жену за то, что она не поставила пятьсот долларов или даже тысячу, если уж у нее было такое удачное наитие. У них сейчас было бы СОРОК ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ! И вообще, нужно было остаться еще на один заезд — времени навалом. Впрочем, мы поспели на вокзал буквально за полминуты до отхода поезда, а нам нужно было, кровь из носу, попасть в Нью-Йорк на генеральную репетицию программы Лу Блу.

Перед тем как Голдхендлеры отправились к себе в купе, миссис Голдхендлер что-то съязвила насчет его «беспроигрышной системы». До того я ни разу не видел, чтобы они цапались, да и после этого, кажется, тоже. Это была, может быть, слегка чудаковатая супружеская пара, но было совершенно ясно, что они любят друг друга до безумия.

— Однажды было хуже, — сказал Бойд, когда мы сидели в вагоне-ресторане. — Они повздорили из-за игры на бирже. Они оба очень азартные, и чтобы не пойти по миру, они решили с этим завязать. Они обставили это очень торжественно. Я был свидетелем. Они сняли обручальные кольца и дали мне подержать, а потом положили руки на мою руку и поклялись своим браком, что больше никогда не будут играть на бирже. И они держат слово.

— Мой отец потерял все деньг и на биржевом крахе, — резко сказал Питер. — От игры на бирже он не отказался, но с тех пор, когда дело касается денег, он совершеннейший псих.

— Что до меня, то мне азартные игры только портят кровь, — сказал я. — Когда я проигрываю, мне жалко денег. А когда я выигрываю, что бывает редко, то у меня всегда такое впечатление, что я эти деньги украл.

— Еврейская совестливость! — презрительно сказал Питер.

— Благодаря скачкам, — сказал Бойд, — Голдхендлер и сумел закончить либретто. Думаете, он поехал во Флориду загорать? Черта с два. Он терпеть не может загорать. Он говорит, что от солнца бывает рак.

— И вообще, — спросил Питер, — на кой ляд ему нужны все эти карточки? Он и без них умеет писать так, что любо-дорого. Он ни на кого не похож. Либретто у него действительно получилось ужасно смешное.

— Да, но писать по три программы в неделю… — протянул Бойд.

— Какого рожна? Может, лучше было бы писать по одному бродвейскому мюзиклу в год? Или даже по одному в два-три года?

Бойд загадочно пожал плечами, открыл новую пачку сигарет и дал знак официанту, чтобы тот принес еще выпить.

Голдхендлерова работа над либретто Лассеру понравилась, а Берт Лар был просто вне себя от восторга. Этот выдающийся комик должен был играть Швейка. Он подписал контракт, надеясь на успех спектакля хотя бы благодаря популярности Лассера и гашековского романа, но ему казались скучными лассеровские социально-политические разглагольствования, и он уже угрожал было отказаться от роли, так что Голдхендлер и тут спас дело. Лассер не пригласил Голдхендлера на читку перед спонсорами, но потом позвонил и сказал, что они были в восторге, а Берт Лар его целовал и обнимал.

— Ты поработал на славу, — сказал Лассер по телефону. — Твоя фамилия будет в программе и на всех афишах и рекламах.

И «Джонни, брось винтовку!» начали репетировать в «Зимнем саду» с Бертом Ларом в главной роли. Не помню, кто еще там играл, кроме малозаметной хористки по имени Бобби Уэбб.

 

Глава 65

За кулисами

— Рабинович, ты когда-нибудь бывал в кабаре Минского? — спросил меня Голдхендлер через неделю или две после того, как мы вернулись из Майами.

— Конечно.

— А за кулисами бывал?

— Разумеется, нет.

— Хочешь, я съезжу? — вызвался Питер, оторвавшись от печатания аудионного текста.

— Нет, только не ты, — сказал Голдхендлер. — Ты там застрянешь на неделю и не сможешь окончить работу.

Мне было поручено взять такси и отправиться в Бруклин, в кабаре Минского. Там артист по имени Джои Мэк должен был дать мне текст скетча под названием «Доктор Шнейдбейцим» (эта фамилия в переводе с идиша означает что-то вроде «отрезанные яйца»), и эту рукопись я должен был доставить Голдхендлеру в «Зимний сад».

В наши дни, в какой район ни сунься, в каждом втором баре крутятся и вертятся девицы, которые ради заработка запросто обнажаются и выше и ниже талии. Но в те времена законом запрещалось раздеваться на публике, за исключением тех случаев, когда это раздевание предусматривалось «художественным танцем». Так родился стриптиз. Кабаре Минского стало одним из первых мест в Нью-Йорке, где начали исполнять стриптиз. Стриптиз перемежался дивертисментом, содержавшим скетчи и песенки, и артист Джои Мэк постоянно снабжал Голдхендлера текстами этих скетчей, которые Голдхендлер потом перерабатывал и использовал в своих программах. Марлен Дитрих, например, понятия не имела, что на самом деле она исполняла перелицованный минсковский скетч под названием «Ах, доктор, мне так хорошо!».

С бьющимся сердцем я отправился в Бруклин. Заглянуть за кулисы кабаре Минского — это была голубая мечта каждого тогдашнего юнца. Как и все, я, конечно, много раз уже смотрел скетч «Доктор Шнейдбейцим» — но из зала. А что я смогу увидеть за кулисами — просто уму непостижимо! Я не мог дождаться этого счастливого мига, и забитый машинами Бруклинский мост, по которому такси тащилось с черепашьей скоростью, показался мне длиной в добрую сотню миль. Когда меня наконец впустили в театр со служебного входа, я опрометью кинулся вверх по лестнице и, тяжело дыша, постучал, как мне было указано, в первую дверь нелево. Мне открыла молодая женщина с размалеванным лицом, закутанная в халат:

— Вам кого?

— Мне нужен Джои Мэк; он знает, что я приду.

— У него выход после Анны; он сейчас за кулисами.

Я спустился вниз и прошел за кулисы, и там мне показали Джои. Это оказался толстяк с красным накладным носом, в мешковатых штанах и огромной, не по размеру куртке. Он сидел за огромным ящиком из-под реквизита и играл в карты с рабочим сцены. Из зала слышалась музыка, сопровождавшая стриптиз.

— Леди и джентльмены, — провозгласил на сцене конферансье. — Мисс Анна Милкинс!

— Привет! — сказал мне Джои. — Чего тебе?

— Я приехал забрать «Доктора Шнейдбейцима», — ответил я.

— Погоди, пока я кончу номер, — сказал Джои Мэк и продолжал играть.

— Послушайте, — попросил я, — а мне можно посмотреть?

Джои Мэк пожал плечами и махнул рукой по направлению к сцене, где мелькали и переливались цветные огни. Я ринулся к кулисе и прилип глазами к сцене. Я был там не один; около кулисы уже стояли двое: рабочий сцены в комбинезоне и какой-то лысый толстяк в темном костюме. Мисс Анна Милкинс, как это принято у стриптизных актрис, делая положенные па, приседания и повороты, одновременно заигрывала с публикой: улыбалась, подмигивала, стреляла глазами, это была высокая блондинка, которая честно делала свою работу, заключавшуюся в том, что она постепенно, по частям, отшелушивала с себя одежду, усыпанную блестками. Для меня, взиравшего из-за кулис, она выглядела не столько объектом вожделения, сколько добросовестной труженицей эстрады.

Затем я посмотрел номер Джои Мэка, после чего опустили занавес, и мы с Джои поднялись в его гримуборную.

— Гм, где же это? — сказал Джои Мэк, открыв потрепанный чемодан, полный разных бумаг. — Это, должно быть, где-то здесь. Вот… «Он тронул мое сердце»… «Сумасшедший дантист»… «Кто оседлает мою сестру?»… «Она хочет кофе с молоком»…

Джои Мэк был для Голдхендлера золотым дном, потому что из артистов кабаре только он один писал свои номера заранее. Другие комики работали в стиле итальянской комедии дель арте, импровизируя и меняя свой текст от представления к представлению. Мэк же тщательно подготавливал все свои номера и потом за хорошие деньги продавал их Голдхендлеру.

— А, вот! — Мэк протянул мне грязную рукопись с загнутыми углами, страниц десять или около того. — «Доктор Шнейдбейцим». Только тут слишком много похабщины, пусть мистер Голдхендлер это немного почистит. Но без похабщины нельзя конкурировать с голыми титьками.

Когда мы с Мэком снова спустились вниз, на сценическом круге уже был выстроен шаткий Тадж-Махал, и повсюду сновали девицы с пятнышками на лбу, одетые в элементы индийских сари. И, честное слово, вот тут-то я и насмотрелся вдосталь на голые груди и попки. Куда я ни бросал взгляд — всюду я видел соски и ягодицы, аж в глазах рябило. Это были небось в лучшем случае статистки категорий «В» и «Г», у которых то ляжки были толстоваты, то живот отвисал, — честные трудяги, в поте лица отрабатывавшие свой хлеб насущный; секс им был ни капельки не интересен, да и сами они выглядели совершенно неинтересными. Соски и попки в этом антураже смотрелись как нечто совершенно естественное, но нисколько не пикантно-соблазнительное. Ну, такие уж у женщин части тела — так что из того?

— Этот номер с Тадж-Махалом довольно хорошо сделан, останься и посмотри, — сказал мне Джои; затем он обратился к какой-то девице:

— Привет! Поужинаем сегодня вместе?

— Ладно, Джои.

На грудях у нее были приклеены какие-то позолоченные листочки, которые почти ничего не прикрывали. Джои подмигнул мне и приподнял один листок.

— Эй, полегче! — прикрикнула на него девица, потом бросила на меня смущенный, грустный взгляд и ушла.

Не буду утомлять читателя подробным описанием номера с Тадж-Махалом. После довольно деревянной пантомимы между раджой и его царственной супругой (которую играла мисс Анна Милкинс, закутанная до ушей) раджа спел песню «Я любил эти бледные руки», после чего сценический круг стал медленно вращаться, дабы зрители смогли со всех сторон осмотреть Тадж-Махал и застывших на нем статисток в разных стадиях одетости — точнее, раздетости… Согласно тогдашнему закону, их прелести можно было демонстрировать публике только при условии, что прелестницы не шевелились. И они, бедняжки, делали все возможное, чтобы не нарушить закона: но им не всегда удавалось сохранять равновесие, и иногда они вынуждены были хвататься то за декорацию, то друг за друга, и при этом их груди колыхались и попки дрожали. Ни один судья их бы за это не осудил, они и без того терпели достаточное наказание. В кабаре Минского было довольно холодно, а к тому же за сценой нещадно сквозило. Большинство зрителей сидели в пальто. Когда я уходил, сценический круг все еще, поскрипывая, вращался, девицы дрожмя дрожали, их груди и попки аж посинели, а раджа продолжал петь величественным баритоном: «Я любил эти бледные руки». Номер с Тадж-Махалом заполнял положенное время.

Так развеялась еще одна мечта. А теперь — в «Зимний сад».

 

Глава 66

Статистки категории «А»

К служебному входу «Зимнего сада», которому предстояло на многие месяцы стать моим прибежищем, я подошел полностью обесфантаженный (если можно так выразиться, по аналогии со словом «обеззараженный»), испытывающий отвращение к сексу, ничего не ожидающий, — собираясь только отдать Голдхендлеру текст и вернуться работать в его квартиру. Сейчас, сорок лет спустя, «Зимний сад» все еще там же, где он был в те годы, и служебный вход тоже там же. Здание нисколько не изменилось: театры живут дольше, чем актеры и актрисы и те, кого они любили. Солистки по-прежнему снуют туда-сюда, их провожают до дверей поклонники, которые потом их терпеливо ждут; и так все они живут снова и снова, и снова и снова живет легенда о юной любви в большом городе, в который приезжают красивые девушки, мечтающие о сцене, и юноши, мечтающие об успехе и о любви красивых девушек. Этот Тадж-Махал все вращается и вращается без остановки.

Голдхендлера я нашел в длинной гримуборной, сверкающей огнями и уставленной зеркалами; он сидел один, в клубах дыма, за пишущей машинкой. Я вручил ему «Доктора Шнейдбейцима», он просмотрел его и сунул в портфель.

— Потрясающе! — сказал он. — Пошли со мной.

Мы прошли сквозь спену, где группа статисток сгрудились вокруг рояля, на котором пианист наигрывал какую-то песенку, и вошли в большую комнату. Там я увидел Берта Лара и Скипа Лассера: они ели сэндвичи и пили кофе. Я еще никогда не видел Берта Лара вблизи. В жизни он казался старше, чем на сцене, и у него был очень озабоченный вид. Но все равно смотреть на него было смешно. Он смешно откусывал сэндвич, смешно прихлебывал кофе — не могу объяснить почему.

— Эта сцена в больнице очень нудная, Гарри, — грустно говорил Лар, смешно морща лицо. — Ее нужно как-то оживить.

— Это отличная сцена, — возражал Лассер; он сидел, положив ноги на стол, заваленный рукописями. — Это очень важная сцена, Берт, и ты ее блестяще играешь.

— Это не сцена, — сказал Лар, — это сплошное занудство. Из-за нее весь спектакль провалится.

— У меня есть идея, — вставил Голдхендлер и с места в карьер начал импровизировать.

Не успел он произнести нескольких фраз, как траурная маска, какой было до тех пор лицо Берта Лара, начала преображаться в маску уморительно радостную.

— Да ведь это «Доктор Шнейдбейцим!» — воскликнул он. — Потрясающе! Как это мне самому не пришло в голову?

— Что такое? — спросил Лассер, и Голдхендлер тут же предупреждающе подмигнул Лару.

— Гарри, это из какого-то другого твоего спектакля? Нет, тут эта чушь не пройдет!

Лар поспешно сказал, что Голдхендлер напомнил ему один старый врачебный анекдот, и попросил:

— Продолжай, Гарри, это, кажется, то, что надо.

Голдхендлер продолжал невозмутимо импровизировать, приспосабливая шутки из «Доктора Шнейдбейцима» к сцене в больнице, где Швейк схлестнулся с армейским психиатром. Лассер сказал, что он хотел бы увидеть, как все это будет выглядеть на бумаге, и ушел. Лар заключил Голдхендлера в объятия.

— «Доктор Шнейдбейцим!» — воскликнул он. — Это как раз то, что надо. Кстати, знаешь, Гарри, я ведь когда-то играл этот скетч…

— Подожди меня, Рабинович, — сказал мне Голдхендлер, показывая на дверь. — Мы потом поедем обедать.

Я вышел на сцену. Там хореограф орал на группу юношей и девушек, танцевавших под аккомпанемент рояля. Статистки, ранее окружавшие пианиста, теперь сидели в первом ряду партера; я спустился в зал и сел рядом с ними. Они были поглощены беседой, и я мог смотреть на них, сколько влезет. И тут я сообразил, что это — статистки категории «А».

Можно ли словами изобразить красоту? Я это делать не мастак. Может быть, будет лучше, если я опишу, какое эти девушки произвели на меня впечатление. Они были очень разные, но каждая из них была по-своему ослепительна. Все они, как на подбор, были стройные и высокого роста, но одни — широкоплечие, как пловчихи, другие — тоньше и субтильнее; у одних черты лица были крупные, грубоватые, у других — мельче и изящнее; и еще одна общая черта — у всех у них были огромные глаза. Они почти не красились и одеты были очень просто. Как и девушки в кабаре Минского, они пришли сюда не развлекаться, а работать, но, в отличие от девушек у Минского, они возбуждали страсть с первого взгляда. Девушки в кабаре Минского выглядело жалко — точно так же, как статистка категории «Б», которая пришла к Голдхендлеру, чтобы на нее поглядел Билли Роуз, и охотно поднимала юбку, дрожа от нетерпения устроиться на работу. Но в этих девушках поражало непритворное самоуважение. Уж они-то знали себе цену.

Когда-то я думал, что никогда не увижу никого прекраснее и вожделеннее, чем Дорси Сэйбин. Ну и дурак я был! Сейчас я смотрел на десятерых девушек, из которых каждая была в десять раз красивее и обольстительнее, чем Дорси. Дорси была предназначена для таких мужчин, как Моррис Пелкович. А в такую девушку, как одна из этих, мог влюбиться король, президент, миллиардер — и стать ее рабом. Это был вопрос удачи, потому что такие девушки встречаются редко, но это было возможно! Это были Елены Троянские, Гиневры, Изольды. Это были статистки категории «А». Может быть, мне не дано было добиться благосклонности ни одной из них — мог ли я об этом мечтать? — но теперь я мог забыть о Дорси Пелкович, моей утраченной богине. Нет — моей утраченной домохозяйке.

— Финкельштейн, пошли!

Я, должно быть, аж подпрыгнул со стула. Голдхендлер с насмешливым пониманием посмотрел на девушек, и я ждал, что он вот-вот отпустит сальную шутку, но он ничего не сказал. Мы вышли на улицу, чтобы поймать такси. Над подъездом на лесах трудились рабочие, снимавшие вывеску с названием прежнего спектакля.

— Приятно будет, — сказал Голдхендлер, — снова увидеть свое имя на афише. Давно уже этого не было.

В такси мы молчали. Голдхендлер попыхивал сигарой. Я глядел на Бродвей, погруженный в свои мысли, смущенный, подавленный.

— Красивые девушки, — сказал наконец Голдхендлер, нарушив молчание.

— Да. Красивые девушки.

— Ты еще добудешь себе красивую девушку, Рабинович. Но в конце концов тебе нужна будет умная. Это самое важное.

* * *

— Ты не поверишь, — сказал Бойд, когда мы вошли в кабинет; вид у него был озадаченный, наверно, такой, как у меня, когда я думал о статистках категории «А». — Ты не поверишь, он звонил всего две минуты назад.

— Кто звонил? — спросил Голдхендлер.

— Джон Барримор, — сказал Бойд, продолжая барабанить по машинке.

— Барримор?

— Он хочет делать «Войну и мир».

Голдхендлер уставился на Бойда, должно быть, впервые в жизни потеряв дар речи.

— Ты не поверишь, я поднял трубку, и это звонил Барримор, — сказал Бойд. — Меня чуть кондрашка не хватила. Оказывается, они все заинтересовались этой идеей: и он, и Этель, и Лайонел. Джон приезжает по делам в Нью-Йорк, и он хочет с тобой об этом поговорить.

Голдхенддер упал в кресло, возвел очи горе и вздохнул:

— Яп… понский бог! — затем он вдруг резко сказал: — Ты, надеюсь, не сообщил им, что спонсорами будут слабительщики?

— Что ты, конечно, нет, — ответил Бойд.

— Ладно, — сказал Голдхендлер и с хитрой ухмылкою обратился к нам с Питером: — А вы двое, поскорее беритесь за Бородинское сражение.

И Джон Барримор действительно пришел к Голдхендлеру.

Как это описать? Кого из нынешних актеров можно уподобить Джону Барримору, этому великому Гамлету, человеку с точеным профилем, кинематографическому кумиру, не знавшему себе равных? С тех самых пор, как я десяти лет от роду посмотрел барриморовский еще немой фильм «Доктор Джекил и мистер Хайд», который меня как громом поразил, я не пропускал ни одной картины с его участием. Барриморовский доктор Джекил был божественно красив, как рафаэлевский ангел, и элегантен, как принц Уэльский. А его мистер Хайд был сгорбленный урод, одним своим видом внушавший омерзение, одетый в бесформенный черный сюртук, как на похоронах, с вывернутыми губами, когтеобразными пальцами и крошечными злобными глазками. С тех пор этот сюжет затаскали до осатанения, но он весь должен держаться на элегантности доктора Джекила. Сыграть монстра может кто угодно; даже я, наверно, сумел бы сносно сыграть мистера Хайда; и небось не было ни одного комика, который бы Хайда не пародировал. Но существовал только один доктор Джекил, только один идеальный герой, которого можно противопоставить отвратительному Хайду, и это был Джон Барримор.

И к Голдхендлеру пришел именно доктор Джекил. О Барриморе чего только не говорили: что он выдохся, что он пьет запоем, совершает дикие выходки, куролесит, опускается. Но перед нами был сдержанный, изящный джентльмен в строгом двубортном костюме и серой шляпе, который выглядел чуть-чуть за тридцать. Он словно только что вышел из фильма «Топаз» или из фильма «Двадцатый век», в которых он недавно сыграл благородных героев. О планах радиоинсценировки «Войны и мира» он говорил с очень профессиональной точки зрения: сколько на это потребуется денег и кто будет спонсором?

Когда Голдхендлер упомянул, что «Война и мир» заменит программу Лу Блу, Барримор поднял брови и склонил набок голову точь-в-точь, как он это делал в своих фильмах. Что касается спонсоров, то туг, как указал Голдхендлер, дело очень деликатное, потому что речь идет о том, чтобы снять одну программу и вместо нее на те же деньги делать другую. Барримор кивнул и больше этого вопроса не поднимал. Голдхендлер обещал заблаговременно дать ему на просмотр текст инсценировки. и они ушли вместе: у Барримора было на Бродвее еще какое-то дело. До того Бойд каждый день звонил в «Зимний сад» и справлялся насчет афиши. Ее только что закончили, и на ней должным образом красовалась фамилия Голдхендлера, Он, конечно, собирался как бы ненароком показать ее Барримору, и ему до смерти хотелось посмотреть ее самому.

Когда Голдхендлер с Барримором ушли, Питер Куот воскликнул:

— У меня такое ощущение, что я работаю в сумасшедшем доме. Это же курам насмех. Мы с Дэви целую вечность гнем хребет — и все без толку! Мыслимое ли дело — запихнуть Толстого в получасовые радиосерии? Это просто невозможно, с Барримором или без!

— Если шеф получит договор на двадцать шесть недель, все остальное не важно — серьезно сказал Бойд. — Нам велено поскорее купить еще несколько экземпляров «Войны и мира» и начать готовить пять-шесть серий. Приказ шефа.

Голдхендлер вернулся туча тучей. Он открыл новую коробку сигар, подержал их под лампой и рявкнул на Бойда:

— Черные! Черные как уголь! С таким же успехом я мог бы курить просмоленные канаты! Где сигары мышиного цвета?

— Это и есть сигары мышиного цвета, — ответил Бойд.

Голдхендлер считал, что сигары мышиного цвета слабее, чем черные, и если он именно их станет выкуривать по тридцать штук в день, это будет не во вред его здоровью. Недовольно буркнув, Голдхендлер плюхнулся в кресло и закурил.

— Ну как, они написали на афише твою фамилию? — спросил Бойд.

— Написали! — горько сказал Голдхендлер. — Муравьиным дерьмом! «Либретто и текст песен…» — прорычал он, — «С.К. Лассера и…» — тут он понизил голос до шепота, — «дополнительные диалоги Г.Голдхендлера». — Он ткнул сигару в горлышко бутылки из-под минеральной воды. — Тьфу! У нее такой вкус, словно я курю собственный хуй.

Назавтра у него был день рождения. Ему исполнялось тридцать шесть лет. В это с трудом верилось. Тучный, с двойным подбородком, почти совсем лысый, без одного переднего зуба, с погасшими глазами, он выглядел на двадцать лет старше Джона Барримора.

Я пришел на работу, выспавшийся и отдохнувший, и застал Голдхендлера за завтраком, и подошел к нему и сказал:

— Шеф, поздравляю с днем рождения!

— С чем тут поздравлять? — огрызнулся Голдхендлер.

Я был ошарашен. Что я сделал не так? Или ему все еще не давало покоя муравьиное дерьмо? Миссис Голдхендлер склонилась над тарелкой, белая как полотно. Ее родители, хотя и усиленно работали челюстями, выглядели так, словно только что вернулись с похорон. Питер, усердно разрезая бифштекс, даже не поднял на меня глаз. Детей за столом не было, не было и Бойда.

— Садись, поешь, — прорычал Голдхендлер.

Я соврал, что только что плотно позавтракал, и поднялся в кабинет. Бойд усиленно трудился, вырезая страницы из «Войны и мира». На другом столе было навалено еще несколько экземпляров книги. Я представить себе не мог, что Бойд способен быть бледнее, чем обычно, но сейчас так оно и было.

— Бойд, что за черт тут происходит?

— Биржа.

— Биржа?

— Она хотела сделать мужу сюрприз ко дню рождения. Сегодня утром она купила акции компании «Ю-Эс Стил». Кто-то ей шепнул, что они должны вот-вот резко подняться, потому что компания получит большой заказ от военно-морского флота. Но не успела она купить эти акции, как они упали на восемь пунктов. К тому времени как он продрал глаза, он потерял сорок восемь тысяч долларов. Это таки был сюрприз ко дню рождения.

 

Глава 67

Пришла беда — отворяй ворота

Все чада и домочадцы получили строжайший приказ: впредь до следующих распоряжений Голдхендлера ни для кого нет дома, кроме Лу Блу, Барримора, Лара и Лассера; никаких маклеров, никаких банковских служащих, никаких рассыльных из магазинов; а миссис Голдхендлер вообще ни с кем не имела права разговаривать.

— Даже с миссис Фессер? — спросил я.

— Даже с миссис Фессер, — сказал Бойд.

— Ты имеешь в виду, что он не будет принимать даже Клебанова?

— О нет, Клебанова он всегда примет.

Конечно, мы понимали, что со временем эти ограничения будут ослаблены. Просто Голдхендлеры, как все богатые люди, не любили быстро оплачивать счета. Но с тех пор как я начал здесь работать, они еще ни разу не отказывались принять миссис Фессер.

Миссис Фессер была художницей по интерьеру; она специализировалась на антиквариате, и вся голдхендлеровская квартира была обставлена мебелью антик, которую она купила по дешевке на распродажах в больших поместьях на Лонг-Айленде. Меня это давно удивляло. Конечно, Голдхендлер загребал деньги лопатой, но он это начал не так уж давно. Как же он ухитрился собрать такие сокровища? А все было проще пареной репы: миссис Фессер эту мебель продавала Голдхендлерам в рассрочку. Выложив наличными какие-то гроши, Голдхендлер мог себе позволить обзавестись всей этой царственной роскошью. В годы Великого Кризиса такое было возможно.

Миссис Фессер была для Голдхендлеров добрым джинном, и она приходила, когда ей вздумается. То, что ей теперь отказывали от дома, было сигналом бедствия, который и для всех нас был очень недобрым предзнаменованием.

Что же касается Клебанова — горного инженера с Аляски, — то о нем речь впереди. А пока я расскажу о том, как на Голдхендлера свалились сразу два несчастья, серьезно отразившиеся и на моей судьбе.

* * *

Голдхендлер уехал в Бостон — на пробную постановку спектакля «Джони, брось винтовку» перед нью-йоркской премьерой. Мы с Бойдом с утра трудились над «Войной и миром». Питер еще на работу не пришел. Зазвонил внутренний телефон; Бойд поднял трубку.

— Мистер Барримор? Какой мистер Барримор? Но мистера Голдхендлера нет в Нью… А, понимаю. Ладно.

Он повесил трубку и обратился ко мне:

— Это Джон Барримор. Он поднимается к нам на лифте, и швейцар говорит, что он очень не в себе.

— Почему?

— Пойди встреть его. Скажи, что шефа нет в Нью-Йорке. Прощупай его чуть-чуть. А потом я возьму его в оборот.

— Ладно.

Когда я спускался вниз по лестнице, я услышал, как лифт остановился на площадке. Зазвенел звонок, я открыл дверь. Передо мной стоял мистер Хайд. Истинно говорю вам, это был самый настоящий мистер Хайд, в черном бесформенном пальто, черной шляпе, сдвинутой набок, с вывернутыми губами, когтеобразными пальцами и крошечными, налитыми кровью глазами.

— Я пришел его убить, — сказал Барримор хрипло, спокойно и отчетливо.

— Кого? — спросил я.

— Еврея Голдхендлера, — сказал Барримор. — Иудея еврея Голдхендлера. — Он вошел в квартиру, закрыл за собой дверь и встал прямо передо мной; от него несло спиртным.

— Мистера Голдхендлера нет, — сказал я. — Он в Бостоне.

— Против тебя, парень, я ничего не имею, — сказал Барримор. — Отойди в сторону и живи.

— Но его правда нет, — снова сказал я. — Могу я спросить: а в чем дело?

— От меня он не скроется, — величественно сказал Барримор, отстраняя меня рукой. — Его час настал.

Сгорбившись в споем черном пальто и хищно ухмыляясь, он стал подниматься по лестнице. Я последовал за ним, но он шел быстро и вошел в кабинет раньше меня. Он стал угрожающе надвигаться на стол, за которым сидел явно озабоченный Бойд.

— Я пришел убить тебя, Голдхендлер, — сказал Барримор. — Готовься к смерти, мои пальцы жаждут сдавить твое горло.

Когтеобразные пальцы потянулись к Бойду.

— Мистер Барримор, я не Голдхендлер, — сказал Бойд, вставая. — Меня зовут Бойд. Я у него работаю, а сам он сейчас в Бостоне, и…

Точь-в-точь как мистер Хайд в фильме, Барримор со зловещим видом обошел стол и обеими руками взял Бойда за горло.

— Проклятый щелкопер! Как ты осмелился измыслить гнусный заговор с целью принудить Барриморов рекламировать фекалии! — Он потряс Бойда за горло. — Побудить Барриморов продавать испражнения! — Он снова потряс Бойда за горло. — Торговать экскрементами! Сбывать говно! Пади на колени — и умри!

— Но, мистер Барримор, ведь я же не Голдхендлер! — взмолился Бойд. — Я только у него работаю. Меня зовут Бойд. Вы должны помнить, ведь он же гораздо толще, и у него не хватает переднего зуба.

Барримор вгляделся в Бойда, несколько раз моргнул и выпрямился, начав приобретать некоторое сходство с доктором Джекилом.

— Да, верно. Ты не еврей Голдхендлер. Прими мои извинения. Я слегка близорук: что поделаешь, старость не радость. Умоляю тебя меня простить.

— Ничего, все в порядке, — сказал Бойд. — Могу я предложить вам чашечку кофе?

— Нет, спасибо. Бойд, где твой работодатель? Мне в высшей степени необходимо его убить.

— Мистер Барримор, его нет в Нью-Йорке. Он в Бостоне, там репетируют его пьесу.

Барримор покачал головой, как бы медленно соображая, что ему сказали, и снова заморгал:

— Говоришь, его нет? Он в Бостоне?

— Да, сэр.

— Какая жалость! — сказал Барримор и опустился в кресло. — Это очень печально!

Он оперся головой об руку и уснул.

— Ну и ну! — сказал Бойд, садясь. — Как ты думаешь, откуда он все узнал?

— Тебе было больно? — спросил я.

— Нисколько. Он душил меня, как это делают на сцене, — ответил Бойд. — Но все это очень неприятно. Нужно позвонить шефу. Это будет для него удар в самые яйца. — Бойд огляделся кругом, на разбросанные повсюду экземпляры «Войны и мира» с вырезанными страницами. — Столько работы — и все псу под хвост. Наверно, сболтнул кто-то из слабителыциков.

Барримор открыл глаза:

— Говоришь, в Бостоне? Иудей еврей Голдхендлер в Бостоне? Это ужасно — умереть в Бостоне! Могу я спросить, в какой гостинице он там остановился?

— Я не знаю, мистер Барримор, честное слово! — сказал Бойд. — Сегодня вечером я жду от него звонка. Может быть, вы хотите выпить?

— Нет. Я вернусь к себе в гостиницу, брошу смену белья в вещевой мешок и поеду в Бостон убивать злодея Голдхендлера.

— Хотите, я вызову вам такси?

— Мой «лимузин» ждет меня внизу, — ответил Барримор.

Он попытался встать, но не смог. Мы помогли ему спуститься по лестнице и вызвали ему лифт. В лифте он был вполне вежлив и даже любезен; он сказал, что перед тем как поехать в Бостон, ему нужно поесть; так что он сперва поедет обедать в актерский клуб. Он очень великодушно предложил Бойду поехать вместе с ним. В качестве извинения за то, что он его чуть не задушил, он предложил распить с ним бутылку хорошего кларета. Наконец лифт доехал до нижнего этажа, и мы вывели Барримора на улицу. Тотчас же по направлению к нам двинулся большой черный «лимузин», припаркованный неподалеку. В это же самое время перед самым подъездом с визгом затормозило такси, и из него вышел Лу Блу.

— Бойд, ах ты сукин сын! — закричал Лу Блу, не узнавая Барримора, у которого шляпа была надвинута на глаза. — Где моя программа? И чем только вы все там занимаетесь?

— Лу, честное слово, я уже три раза звонил в службу посыльных, — ответил Бойд. — Программа готова и даже запечатана в конверт, она тебя ждет.

Это была святая правда: конверт с утра лежал на диване в прихожей.

Пока мы всаживали Барримора в «лимузин», Лу Блу вошел в подъезд.

— Черт! — сказал Бойд. — Там же по всему кабинету разбросаны «Война и мир»! Дэви, беги наверх и задержи его в гостиной, я сейчас приду.

— Нет, ты никуда не пойдешь! — сказал Барримор. — Я тебя чуть не задушил, и мы должны с тобой выпить кларета.

Не дослушав, чем кончится спор, я стремглав бросился в дом и увидел, как закрылась дверь лифта. Я нажал кнопку, но лифт вместе с Лу Блу сначала доехал до верха, а потом спустился ко мне.

— Где он?! — заорал я на ни в чем не повинную горничную, которая открыла мне дверь. Я увидел, что конверт все еще лежит на диване.

— Он… он… в к… кабинете, — заикаясь, сказала испуганная горничная.

Я опрометью помчался в кабинет. Когда я туда ворвался, Лу Блу сидел во вращающемся кресле Голдхендлера и держал в руках текст нашей инсценировки «Войны и мира», огляды-пая экземпляры толстовского романа, разбросанные по столу. По его щекам катились крупные слезы.

— Посмотри на это! — всхлипывал Лу Блу. — Это же не человек! Это же чудовище! Он же родную мать продаст ни за понюх! Таких, как он, надо топить в детстве! Посмотри, как он мне лгал! А я-то ему верил! Ужасный человек! Вампир!

— Мистер Блу, что бы вы там ни думали, вы ошибаетесь, — сказал я. — Мистер Голдхендлер ничего об этом не знает. Он в Бостоне.

— Что ты говоришь? — спросил Лу Блу, вытирая кулаком слезы. — Ну да, конечно же, он в Бостоне, ну и что из того? Не лги мне в лицо, парень! Или это не его кабинет? Или ты не у него работаешь?

Я с маху начал объяснять, по ходу рассказа придумывая подробности, что мы с Бойдом предаем своего шефа: воспользовавшись тем, что он в отъезде, мы решили сделать радиоинсценировку «Войны и мира» у него за спиной, рассчитывая продать ее слабительщикам и нажиться за Голдхендлеров счет. Конечно, сказал я, мы заслуживаем, чтобы шеф прогнал нас в три шеи, но я надеюсь, что Лу Блу над нами сжалится и не донесет. Пока Лу Блу со скептическим видом выслушивал мои наскоро состряпанные выдумки, вошел Бойд с конвертом в руке.

— Послушай, Лу, тебе это, может быть, странно, но все это легко объяснить. Вот, кстати, твоя программа, — сказал Бойд.

— Что ж, я готов слушать, — сказал Лу Блу. — Валяй, Бойд, выкладывай.

Естественно, Бойд придумал другое — и гораздо более правдоподобное — объяснение. Ему и в голову не пришло, что до его прихода я уже пустился врать во все тяжкие, и у меня не было никакой возможности предупредить Бойда, поскольку Лу Блу смотрел на меня в упор. Бойд сказал, что слабителыцики не давали Голдхендлеру покоя, уговаривая его сделать радиоинсценировку «Войны и мира», и Голдхендлер, отчаявшись, приказал нам наскоро состряпать эту халтуру, чтобы показать слабительщикам, что из нее ничего не выйдет, и защищать программу Лу Блу. Бойд предложил Лу прочесть готовый результат и самому убедиться, какое это дерьмо. Человек, которого мы усаживали в «лимузин», был не кто иной, как Джон Барримор, который только что начисто отверг идею «Войны и мира» — раз и навсегда, — так что теперь, сказал Бойд, программе Лу Блу уже больше ничего не грозит.

Это была ложь, достойная Гарри Голдхендлера, и, может быть, Лу Блу ей даже поверил бы, если бы до этого я не влез со своей дилетантской выдумкой. Но коль скоро я таки влез, Бойд своим объяснением только подлил масла в огонь.

— Ну так вот что я вам скажу: оба вы вруны что надо, — сказал Лу Блу, когда Бойд кончил свои разглагольствования. — Но Гарри Голдхендлеру вы и в подметки не годитесь. Вот он-то самый беспардонный врун, какой есть на свете. Мне просто страшно становится, как я подумаю, у какого мерзавца вы работаете. Ну так вот, у меня тоже для него новость. У Эдди Конна есть потрясающая идея для моей новой программы. Почему Голдхендлер не мог придумать для меня потрясающей идеи, вместо того чтобы наносить мне удар в спину «Войной и миром»?

— Очень жаль, что ты мне не веришь, — сказал Бойд. — Клянусь тебе, это чистая правда.

Лу Блу взял конверт с текстом своей программы и направился к двери.

— Идея Эдди Конна состоит в том, чтобы обыграть «Путешествия Гулливера», — сказал он. — Хватит с меня этих банальных анекдотов из вашей картотеки. Я буду Гулливером, и Эдди напишет для меня смешные приключения с лилипутами, великанами, японцами, китайцами и Бог весть с кем еще.

«Ну и ну! — подумал я. — Еще одни Гензель и Гретель!»

— Лу, — сказал Бойд, — ты запросто найдешь другого спонсора, даже если слабителыцики от тебя откажутся. Твои программы хорошо идут. Откажись от «Гулливера». Это дурацкая идея.

— У тебя, парень, еще молоко на губах не обсохло. Так вот тебе добрый совет: пока не поздно, беги отсюда, беги от этой халтуры с картотекой! — Он повернулся к Бойду и потряс конвертом. — Просто скажи ему, что я перешел к Эдди Конну. Все детали утрясут наши адвокаты.

Финита ля комедия.

Мыс Бойдом грустно посмотрели друг на друга над полудюжиной изрезанных экземпляров «Войны и мира».

— Пожалуй, мне надо поскорее ехать в Бостон, — сказал Бойд. — Он позабыл взять с собой кое-какие таблетки. Мне надо их ему отвезти.

Бойд, не теряя времени, отправился на вокзал, оставив меня за текстом радиопрограммы. Незадолго до обеда явился Питер Куот.

— Где ты околачивался? — спросил я.

— Я перевозил свои вещи от отца. Мы с ним поцапались на всю жизнь. И я ухожу от Голдхендлера.

Воистину, беда одна не ходит. Питер вполуха выслушал мой рассказ о визитах Барримора и Лу Блу. Но его больше занимали собственные дела, и он мне все выложил. Оказывается, ему удалось пристроить два своих рассказа в очень престижные журналы: один — в «Антиок Ревью», другой — в «Кеньон Ревью». Как раз в тот день утром Питер получил из этих журналов письма с известием, что они берут его рассказы. Он сразу же кинулся в отцовскую клинику, чтобы сказать отцу, что он хочет расплеваться с Голдхендлером и посвятить себя серьезной литературе. Он скопил немного денег, и теперь ему нужно было только еще некоторое время пожить дома, пока он не встанет на ноги как писатель. Но когда доктор Куот услышал, что от одного журнала Питер получит за рассказ всего одиннадцать долларов, а от другого только бесплатную подписку, он расхохотался и посоветовал Питеру еще немного пооколачиваться у Голдхендлера. Питер отказался и наговорил отцу три бочки арестантов.

— Я перееду в любой клоповник или хоть в ночлежку, — ревел Питер, — но от Голдхендлера я ухожу, это уж точно. СЕГОДНЯ ЖЕ! Толстой меня доконал! Ну и халтура! Слава Богу, я с этим покончил. Видеть больше не могу эту проклятую картотеку!

— Питер, не будь дураком! — сказал я. — Доработай хоть до конца недели и получи зарплату. Главное, что тебе теперь нужно, — это деньги.

— А где я сегодня буду спать?

— Поедем ко мне, ты поспишь в комнате Ли. Она поехала в Майами навестить родню своего жениха.

— Ну, ладно, — простонал Питер. — Над чем ты сейчас вкалываешь?

* * *

Поздно вечером из Бостона позвонил Бойд:

— Питер здесь? Позови его.

— Слушаю, — сказал Питер, взяв трубку.

— Питер, ты у нас работал, когда мы делали программу про лорда Простофильда?

— Про лорда Простофильда? Конечно. Мы делали заготовки вместе с Эдди Конном.

— Хорошо! Найди эту программу, и прочтите ее оба.

— А что такое, Бойд? — спросил я, слушавший разговор по параллельному телефону; голос у него был довольный.

— Он выкарабкался! — воскликнул Бойд с радостным смехом. — Он нашел выход! Это такой сукин сын, что самого черта оставит с носом. Мне сейчас некогда подробно рассказывать. Прочтите программу про лорда Простофильда и начните думать, как это применить к Лесли Хоуарду.

Мы с Питером оторопело посмотрели друг на друга и одновременно воскликнули:

— К Лесли Хоуарду?

И Бойд объяснил. Новость была слишком ошарашивающая, и ему не терпелось ее рассказать.

Возможно, читатель смотрел — хотя бы по телевизору — некоторые старые фильмы с Лесли Хоуардом, и он знает, как очарователен был этот изящный английский артист. Он не был ослепителен, как Барримор, но в нем был, что называется, класс. В те дни он был в зените своей славы. Как многие актеры, чей предел — легкая комедия, он метил выше — аж в самого Шекспира, и хотел сыграть не кого-нибудь, а короля Лира. И вот как раз в это время он только что начал играть Лира в Бостоне; но рецензии были плохие, сборы — жалкие, и спектакль собирались снимать. Когда Бойд рассказал Голдхендлеру о разразившейся двойной беде, тот надел пальто и шляпу, отправился прямо в театр, где шел «Король Лир», и за кулисами тут же уговорил Лесли Хоуарда начать работать на радио. У Хоуарда в то время было пусто в кармане, и он поддался. Услышав, что спонсором будет, возможно, фирма по производству слабительного, артист пожал плечами.

— Если мне не придется декламировать рекламный текст, — сказал он, — то какая разница, кто выкладывает деньги?

После этого Голдхендлер, не мешкая, помчался в гостиницу и позвонил мистеру Менлоу, президенту компании по производству слабительного, чтобы рассказать ему, что он заарканил Лесли Хоуарда в замену Лу Блу. По счастливой случайности, Менлоу был горячим поклонником Лесли Хоуарда; он даже вложил сколько-то денег в постановку «Короля Лира» и все еще продолжает утверждать, что Хоуард — потрясающий Лир.

— Это у нас в кармане! — кричал радостный Бойд. — Хоуард в восторге, слабительщики в восторге, можно будет отлично заработать. Все, что нам теперь нужно, — это хорошая программа. Шеф считает, что лорл Простофильд будет как раз в точку. Так что, ребята, за дело!

Тексты программ про лорда Простофильда были напечатаны на гектографе; некогда розовая глянцевая бумага пожухла и пожелтела. Юмор в программе был такой же застарелый, как бумага, да и сама идея отнюдь не отличалась свежестью: дурак-лорд и нахал-дворецкий обменивались избитыми остротами, только и всего.

— Питер, а кто такие были эти дураки Ролинс и Стоун?

— А, какие-то английские водевильные комики. Они продержались всего пару недель и провалились.

— Ничего удивительного. Это же чушь на постном масле.

Питер обвел руками картотечные ящики у стен:

— Все это чушь на постном масле.

— Как видно, Голдхендлер забыл, что эта программа провалилась.

— А какая ему разница? Но вообще-то, из Лесли Хоуарда он мог бы сделать конфетку. Что-нибудь ноэл-коуардианское: вор-джентльмен, который работает на океанских лайнерах, очаровывает богатых дам и крадет у них колье и браслеты, а заодно и трусики. Что-нибудь в этом роде: полегче да повеселее. Если бы он только позабыл про свою проклятую картотеку! Ведь он же на самом деле очень неплохой писатель.

— Питер! — сказал я. — Давай мы с гобой это попробуем.

— Попробуем что? Про вора-джентльмена?

Я заложил лист бумаги в машинку.

— Давай сделаем набросок. Никаких анекдотов. Никаких карточек. Ты диктуй. Посмотрим, что получится. А из этой ахинеи с лордом Простофильдом все равно ничего путного не выйдет.

— Дэви, сейчас час ночи, — сказал Питер раздраженно, но лицо его оживилось. — А, черт с ним, ты же знаешь, мне на все это наплевать: на Голдхендлера, на Лесли Хоуарда, на слабительщиков, на весь этот бардак. Если хочешь, делай ты! И пусть он сам будет рассказчиком — то есть сам Хоуард. Это должно выглядеть, как нечто вроде воспоминаний Рафлза, только нужно драматизировать кульминационные моменты.

— Питер, ты хочешь спать?

— Нет.

— Ну так давай, начнем. Сам я этого не сделаю. Лорд Простофильд никуда не годится, а я уходить от Голдхендлера пока не собираюсь.

— Ну что ж. я помогу тебе начать, — нехотя сказал Питер, — а потом я прилягу здесь на диване, и когда ты соберешься домой, ты меня разбудишь.

Но в три часа ночи Питер все еще диктовал, расхаживая в носках взад и вперед по кабинету. Я придумал идею столкнуть Рафлза с красивой воровкой, но большую часть текста выдал Питер. Все это получилось довольно банально, но лучше, чем лорд Простофильд, и даже, как мне казалось, немного изящно.

— Рабинович! — прервал я его. — Давай пойдем выпьем по чашечке кофе.

Питер застыл на месте, взглянул на меня и разразился смехом:

— Ах ты сукин сын!

Мы перекусили в «Линди», вернулись в кабинет и работали до зари, и закончили текст, не воспользовавшись ни одним анекдотом из картотеки.

 

Глава 68

«На рыло?»

— Что это за хуйню вы тут нагородили? — заорал Голдхендлер, когда мы с Питером вошли в кабинет; он поднял со стола текст и надвинулся на нас. — Что это все значит? Где лорд Простофильд? Лесли Хоуард будет здесь через полчаса!

Было около часа дня. Питер угрюмо молчал, а я попытался было оправдаться, объяснив, что мы задумали и почему. Голдхендлер хмуро взглянул на часы.

— Ладно, ладно, — сказал он, не дослушав меня. — Дайте-ка мне сюда «Лорда Простофильда». — И он отправился в ванную.

В то утро мне позвонил Бойд и приказал немедленно ехать к Голдхендлеру; самому ему было поручено ехать за Лесли Хоуардом. Он сказал, что он прочел нашу с Питером программу и что она ему не понравилась.

— Это не для радио! — кричал он. — Где остроты? Какого черта вы не делаете того, что вам велено?

— Но вообще-то, по-твоему, это хоть как-то сносно?

— Написано довольно легко и бойко: в стиле Ноэла Коуарда. Но нам то это ни к селу ни к городу. Мне просто подумать страшно, что будет, когда Лесли Хоуард это прочтет.

Из ванной комнаты вышла миссис Голдхендлер с текстом «Лорда Простофильда» в руке; она пошла вниз, окинув нас с Питером презрительным взглядом — таким, каким она окинула бы Эдди Конна. Следом за ней вышел Голдхендлер, который по пути швырнул наш текст на свой письменный стол. Вскоре приехал Бойде Лесли Хоуардом, который приветствовал нас доброй улыбкой. Ненавязчиво элегантный, в черном костюме в полоску явно от Сэвил-Роу, со спокойным, но слегка настороженным выражением на узком, длинном лице, Лесли Хоуард всем своим видом давал почувствовать, что вы общаетесь с английским лордом. Вошел Голдхендлер, тщательно выбритый, с несколькими свежими порезами на лице, облаченный в строгий темно-синий двубортный костюм — как он его называл, «костюм для бар-мицвы»; он явно хотел как можно меньше походить на автора радиопрограмм. Впрочем, чем-то неуловимым он на него все-таки походил. После обмена любезностями он сел в свое вращающееся кресло и закурил сигару, окутав себя клубами дыма.

— Как вы, возможно, слышали, — сказал он наконец Лесли Хоуарду, — мы здесь создаем радиопрограммы с насыщенностью примерно три или четыре смешные шутки в минуту.

— Ваша репутация общеизвестна, — учтиво сказал Лесли Хоуард.

— Спасибо за комплимент, в ваших устах он особенно ценен, — сказал Голдхендлер, изысканно кивнув. — Как вы, возможно, знаете, в радиопрограммах еще ни разу не выступал ни один артист вашего уровня. В качестве гостя — это бывало. Но в качестве исполнителя — никогда. У нас подвизаются одни лишь водевильные комики, чьи имена сегодня у всех на устах, а завтра, глядь, никто их уже и не помнит. У нас нет никого, кто умел бы выдавать юмор высокого класса — как в «Алом цветке» или «Беркли-сквер».

Лицо Хоуарда напряглось, и он сделал быстрый протестующий жест.

— Что вы конкретно имеете в виду? — деловито спросил он.

Этим он дал понять, что не для того он сюда пришел, чтобы выслушивать комплименты от радиохохмача. И Голдхендлер осекся. Он попыхтел сигарой, взглянул на Хоуарда через полузакрытые глаза и встал с кресла.

— Мы запросто можем предложить вам программу, в которой будет три или четыре шутки в минуту. Это нам — раз плюнуть. Но что бы вы сказали, если бы мы предложили вам что-то действительное новаторское, свежее, неожиданное? То есть радиопрограмму без студийной публики, без этих дурацких взрывов смеха? Так сказать, комедию нравов — легкую, как шампанское, в вашем неподражаемом стиле высокого фарса?

Мы с Питером переглянулись.

— Например, что-нибудь такое: высокородный лорд Алджернон Ловкатч плывет через Атлантический океан на лайнере «Куин Мери» в каюте первого класса…

«Ну и дела, — подумал я. — Он загнан в угол, он ничего уже не способен придумать, он хватается за соломинку».

— Это рафинированный аристократ голубых кровей, элегантный, утонченный, изысканный: как пить дать, лорд, — продолжал Голдхендлер, — только беда в том, что на самом деле никакой он не аристократ, а просто-напросто международный вор, промышляющий кражей брильянтов.

На лице актера появилось смешливое выражение: но потому ли, что ему понравилась эта затея, или потому, что она показалась ему банальной и достойной презрения, — кто мог сказать?

— Давайте, я вам прочту страницу-другую, — сказал Голдхендлер, беря текст. — Остановите меня, если вам станет скучно или противно…

— Хорошо, — сказал Хоуард, и Голдхендлер начал читать.

Хоуард его так и не остановил. Когда Голдхендлер дошел до конца, Хоуард задумчиво сказал:

— А спонсорам — этим, которые делают слабительное, — им это нравится?

— Все, что нравится Лесли Хоуарду, понравится любому спонсору в Америке, — сказал Голдхендлер. — Но сперва я должен получить ваше согласие. Потому что для тех актеров, с которыми мы работаем на радио, эта программа — слишком новаторская, слишком необычная.

— По-моему, это совсем неплохо. Как вы говорите, довольно легкая комедия нравов. Мне кажется, это подойдет. Во всяком случае, я не могу сказать, что я разочарован.

Услышав эту фразу, которая в устах англичанина означала бурный восторг, Голдхендлер вскочил на ноги и заключил Хоуарда в объятия:

— Тогда, может быть, поедем и сразу же потолкуем со спонсорами? Они ждут не дождутся узнать, чем кончилось наше обсуждение.

— Почему бы и нет? — сказал Хоуард и тоже встал.

В это время зазвонил телефон, и Бойд снял трубку.

— Это миссис Фессер, — сказал он Голдхендлеру. — Она просит миссис Голдхендлер.

— Переключи на нее! — проревел Голдхендлер. — И собирайся, ты поедешь с нами.

Когда мы с Питером остались одни, он сказал:

— А ведь то, что мы сделали, — это изрядная халтура. Что, Хоуард белены объелся?

— Питер, — сказал я уверенно, — мы должны попросить прибавки.

Он только заморгал глазами.

— Я серьезно. Хоуард хочет зарабатывать на радио. Он был приятно удивлен, что ему не подсунули набор старых анекдотов. Ему наша программа понравилась — значит, она понравится и слабительщикам. Ура! Питер, они же отвалят Голдхендлеру кучу денег.

— Честное слово, а ты малый не промах! Это что, бронксовское воспитание? Ладно. Сколько мы попросим?

Надо помнить, что это было время Кризиса. Питер тогда получал сорок долларов в неделю, я — тридцать, и это для нас были хорошие деньги.

— Сотню на двоих, — сказал я. — И поделим их так, как ты захочешь.

Питер покачал головой — то ли в отчаянии, то ли в восхищении моим нахальством.

— Ладно, если хочешь, валяй. Если ты это получишь, мы поделим деньги пополам. — Питер надел ботинки и пиджак. — Только я при этом даже присутствовать не хочу. Ты это задумал, ты и делай. Сотня на двоих, подумать только! Да ведь если ты это пробьешь, мы же сможем даже снять квартиру! И я смогу написать что-то стоящее.

Примерно через час позвонил Бойд.

— Ну так вот, Менлоу чуть не до потолка прыгал от восторга. Я все еще считаю, что у вас обоих не все дома, но, по крайней мере, ваша программа принята. Поздравляю! Шеф сейчас едет домой. А я еду спать, я двое суток не смыкал глаз.

Голдхендлер вошел в кабинет с победоносным видом, попыхивая наполовину выкуренной сигарой.

— Где Финкельштейн? — спросил он меня с довольной улыбкой.

— Поехал домой.

— Оба вы нахальные мудозвоны, — сказал он с восхищением в голосе. — Спасибо.

— Все было задумано именно так, как вы это ему преподнесли.

Голдхендлер кивнул, упиваясь своим торжеством:

— Надо сказать, вы ребята что надо. Признаться, это была отличная затея.

Ну не упустить момента!

— Только, — сказал я, — боюсь, Питера нельзя будет удержать на работе, если только… — я затаил дыхание… — если только вы не дадите нам прибавку. — Торжествующая улыбка на лице Голдхендлера сменилась кислой гримасой. — Он хочет, чтобы мы с ним вдвоем сняли квартиру, — быстро продолжал я. — Он поцапался с отцом, и теперь он живет у меня. У него два рассказа приняли в журналы. Мне стоило немало труда уговорить его написать хотя бы эту штуку про международного вора.

Голдхендлер отлично знал про Питеровы литературные амбиции.

— В какие журналы? — спросил он.

— «Кеньон Ревью» и «Антиок Ревью».

— Ха! Я печатался в обоих, еще когда учился в колледже. Они же платят сущие гроши. И читателей у них — раз-два и обчелся.

— Как бы то ни было, он хочет уйти.

Последовало долгое молчание. Наконец Голдхендлер хмуро спросил:

— Сколько вы хотите?

— Сто долларов.

Голдхендлер широко открыл глаза, затем сузил их и заслонил облаком дыма.

— На рыло?

У меня защемило в желудке, но с апломбом, унаследованным от Зеленой кузины, я уверенно ответил:

— Конечно, на рыло.

Тут во мне определенно говорила мама. Но, в конце концов, ведь это слово первым произнес Голдхендлер, а не я.

Нахмурив лоб, Голдхендлер поднял телефонную трубку и нажал кнопку внутренней линии.

— Поднимись-ка наверх, нужно кое о чем потолковать. — Миссис Голдхендлер что-то жалобно проблеяла в телефонную трубку, но он рявкнул: — С минуты на минуту приедут адвокаты Лу Блу!

И он отправился в ванную.

Миссис Голдхендлер, войдя в кабинет, радужно мне улыбнулась, как будто я был Олдос Хаксли или Кларк Гейбл, и выкрикнула:

— Как это чудесно, что Лесли Хоуард согласился!

Однако появившись через несколько минут из ванной, она безмолвно бросила на меня взгляд, достойный Эдди Конна, и хлопнула дверью.

Из ванной вышел Голдхендлер, вытирая руки полотенцем.

— Ни под каким видом! — решительно сказал он. — А что если ты вдруг, с бухты-барахты, снова захочешь сбежать на юридический факультет? Или если Питеру придет в голову блажь засесть дома и писать роман? За такие деньги вам обоим придется подписать контракт минимум на два года.

Я ушам своим не верил. Но, стараясь выглядеть как можно равнодушнее, я сказал:

— Мне нужно поговорить с Питером.

Голдхендлер кивнул:

— Что ж, валяй. Он, паршивец, талантливый, но очень уж у него семь пятниц на неделе. Что же до тебя, — он грозно смерил меня взглядом, — я уж и не знаю. На вид ты — ешиботная святая невинность, а внутри небось сплошная галутная хитрожопость. — Он снова смерил меня взглядом, но потом подошел и обнял меня, как он раньше обнял Лесли Хоуарда. — По правде говоря, Рабинович, я о тебе чертовски хорошего мнения.

И он отправился беседовать с адвокатом Лу Блу.

* * *

Питер был как громом поражен:

— На рыло? Ну и ну!

Он больше и не заикался о том, что хочет уйти от Голдхендлера. Голдхендлеровский адвокат составил контракт, полный подводных камней, так что мы оказались заарканены с головой, но Питер только рукой махнул. Я, например, указал ему, что, по условиям контракта, Голдхендлер фактически получал авторское право на все рассказы, пьесы или романы, которые Питер мог бы написать в течение срока действия контракта.

— Послушай, Дэви, какая разница! — рассмеялся Питер. — Мы подпишем этот проклятый контракт, а там мы будем делать, что захотим.

Питерово отношение к контрактам не изменилось и по сей день. В этом-то вся беда. Жены могут требовать от него алиментов, издатели могут подавать на него в суд, налоговое управление, как федеральное, так и штата Нью-Йорк, может требовать с него налоговой задолженности — собственно говоря, как раз сейчас это происходит одновременно, — а он и ухом не ведет, только пунктуально платит, что положено, в мою контору и предоставляет мне со всем этим разбираться. Он живет в свое удовольствие, а я избавляю его от забот. Когда я провернул то, что мы называем операцией «На рыло», я навек завоевал его доверие, которое не поколебалось и доныне. Я более или менее уважаю его как литератора, хотя и порядком без царя в голове, он более или менее уважает меня как юриста или бизнесмена, и это уравнение сохраняется с тех пор, как была проведена операция «На рыло».

Питер не без удовольствия поставил об этом в известность своего отца. Он без предупреждения явился к нему в клинику. Бедная секретарша — его любовница и половая тряпка — так оторопела, что без звука сразу же пропустила его в кабинет, хотя в приемной была порядочная очередь больных. Доктор Куот поздравил сына, поставив себе в заслугу то, что уговорил его не уходить от Голдхендлера, и предложил ему вернуться домой. Питер ответил, что домой он никогда не вернется, но, если отец хочет, он готов и дальше вносить свою долю в квартирную плату. Доктор Куот — по выражению Питера, «втоптанный в грязь» — это предложение отклонил. Так, по крайней мере, об этой встрече рассказывал сам Питер.

Тогда — да и всегда — мне было жаль доктора Куота. Он был выдающимся хирургом и умным, порядочным человеком. Питер был — и остался — шалопаем. Созданный им образ отца-врача в романе «Сара лишается невинности» — это одно из самых хамских проявлений куотовского восприятия американского еврейского опыта. Говорят, доктор Куот упомянул об этом на смертном одре, добавив, что у Питера было не очень счастливое детство, и он не таит на него зла. Мне об этом рассказал лечащий врач доктора Куота.

— Ты с ума сошел! — сказала мама. — Зачем тебе переезжать? Вот теперь-то ты можешь в самом деле скопить денег Зачем платить их какому-то дураку домовладельцу? У тебя здесь хорошая комната, и ты можешь с нами столковаться, это твой дом. Не иди в компаньоны к этому Питеру Куоту! От компаньонства всегда одни только неприятности!

— Это так глупо! — сказала Ли. — Берни жил дома, пока не окончил ординатуру.

Как обычно, папа сначала дал выговориться всем остальным. Он лишь со своей всегдашней тревожной деловитостью слушал мой рассказ про беседу с Лесли Хоуардом и про мои переговоры с Голдхендлером — рассказ, который мама прервала безапелляционным утверждением, что, конечно же, это лишний раз доказывает, что я должен стать юристом. Затем папа мягко спросил, и в голосе его звучала затаенная гордость и озабоченность:

— Но на шабес ты будешь приходить к нам?

— Да, конечно.

Он кивнул. Эта квартира останется моим домом, сказал он, но отныне он не будет брать с меня плату за квартиру. То, что я ощущал, когда сообщил своим домашним, что я собираюсь жить самостоятельно на зарплату в сто долларов в неделю, я помню так хорошо, как если бы это произошло вчера. Еще ни разу с того дня не было у меня такого ощущения власти над собственной судьбой, ощущения того, что я сам себе господин. А ведь это был лишь мой первый вылет из родного гнезда.

Однако даже в самых голубых своих фантазиях я не мечтал о том, где я приземлюсь.

 

Глава 69

Я вхожу

В один прекрасный день, после обеда, нам позвонил мистер Люшиус Хоран и спросил:

— Ребята, а не хотите ли вы снять номер в «Апрельском доме»?

Из окна кабинета мне были хорошо видны огромные буквы над этим зданием, к которому я с каждым годом все больше и больше приближался.

— Боюсь, это нам будет не по карману, — ответил я, но сердце у меня забилось сильнее.

— Видите ли, сейчас этот номер постоянно снимает одна психопатка; ей нужно на некоторое время уехать в Голливуд, и она хочет оставить номер за собой. Она разведена, и у нее туго с деньгами. Может, взглянете?

— Ладно, взглянем.

Мистер Хоран был маленьким седым человечком, который держал маклерскую контору над магазином кошерных деликатесов на 72-й улице. Он специализировался на том, что подыскивал квартиры в поднаем. Редко я встречал человека, который бы настолько не мог терпеть то дело, которым он занимался. Он говорил, что род человеческий состоит в основном из свиней. Домовладельцы — это свиньи-жадюги, которые сдают квартиры за бешеные деньги. А квартиросъемщики — это свиньи-мошенники и грязнули, которые крадут полотенца и посуду, платят чеками без банковского покрытия и, съезжая, оставляют квартиры в таком состоянии, что хоть святых выноси. Но тем не менее этим делом мистер Хоран вполне сносно зарабатывал себе на жизнь; и теперь он всучивал нам вместо квартиры люксусный гостиничный номер. Просто удивительно, как дешево в годы Кризиса можно было снять даже очень роскошное жилье. Как-то в пятницу вечером, придя на шабес к своим родителям, я с ужасом осознал, что мы с Питером даже думать не стали бы о том, чтобы снять такую квартиру — маленькую, темную, обставленную старомодной мебелью. Папа в те дни не зарабатывал и близко к тем двумстам долларам в неделю, что мы имели с Питером.

Эту разведенную психопатку, о которой говорил мистер Хоран, нам довелось увидеть только один раз — когда мы пришли к ней подписать договор и получить ключи. Это была стареющая блондинка, говорившая очень по-голливудски и всячески стремившаяся как можно лучше продемонстрировать свои красивые ноги. Она была густо накрашена и носила сшитый на заказ костюм с могучими боксерскими плечами, сделанными из ватных одеял, по тогдашней моде, которую ввела Джоан Кроуфорд. Номер, который она нам подсдавала, выходил окнами на юг. Солнечные лучи падали прямо на драгоценности, которыми была обильно увешена блондинка, и вся она сверкала, как канделябр, выполненный в манере югендштиля.

— Ребята, считайте, что вам со мной очень повезло, — сказала она.

Действительно, запросив сначала сто тридцать долларов в месяц, она, поторговавшись, снизила эту сумму до ста долларов. Когда недавно мы с Джен останавливались в этом номере, я заплатил полтораста долларов за сутки (правда, с другой стороны, сейчас в Америке нет и двадцатипятипроцентной безработицы). Блондинке не терпелось как можно скорее уехать в Калифорнию.

— Запомните, — сказала она, — я вернусь ровно тридцатого июня; так что будьте любезны к тому времени подыскать себе другое жилье.

Поскольку она подсдавала свой номер так ненадолго и в такое неудобное время, ей пришлось согласиться на столь низкую цену. Но мы с Питером влюбились в этот номер с первого взгляда, и Питер был готов заплатить любую цену; так что торговался в основном я. Моррис Эльфенбейн мог бы мной гордиться.

— Никогда больше не буду вести никаких переговоров без компаньона родом из Бронкса, — сказал Питер, когда она наконец ушла.

Мы сели и оглядели наши новые хоромы в «Апрельском доме», еще едва веря, что они — по крайней мере, на какое-то время — наши. Под внешним налетом нагловатой снисходительности, которой отличались все Питеровы замечания, касающиеся евреев, явно ощущалось подспудное уважение. Сложный человек старина Питер!

У этих апартаментов были свои недостатки: только одна спальня и только одна ванная комната. Я не спал в одной комнате с кем-то другим с тех пор, как мы уехали с Олдэс-стрит, где нам с Ли приходилось делить диван-кровать. И, кроме того, здесь негде было работать. Мы с Питером были вынуждены поставить наши пишущие машинки на карточные столики. Не было здесь и книжных полок. Единственным свидетельством того, что блондинка хоть что-то читала, был какой-то номер журнала «Голливуд Рипортер», торчавший из мусорного ведра. Мы купили по дешевке старый книжный стеллаж и поставили его в никому не нужной прихожей.

Так почему же все-таки мы с первого взгляда влюбились в это жилище? Прежде всего, из него открывался великолепный вид: номер был на одном из последних этажей, и в окно мы видели небоскребы манхэттенского центра, которые днем выглядели как гигантские серые копья, вонзенные в облака, а по ночам превращались в сияющие золотым блеском башни — точь-в-точь как из квартиры Голдхендлера, если не считать того, разумеется, что здесь мы были внутри «Апрельского дома», несколькими этажами ниже его знаменитой светящейся вывески. Одна мысль об этом приводила нас в возбуждение.

Вскоре после того как мы въехали в этот номер, мы как-то столкнулись в вестибюле со Скипом Лассером. Спектакль «Джонни, брось винтовку!» после Бостона теперь пробовали в Филадельфии, откуда Лассер на день приехал по делам в Нью-Йорк. Мы пригласили его посмотреть наше новое обиталище. Лассер с откровенной завистью сказал, что оно куда лучше, чем его квартира; и так оно, наверное, и было. Наш номер был сущим кладом, доставшимся нам за гроши. Как-то давно нам довелось побывать в квартире Морри Эббота, которую тот сдавал в поднаем Скипу Лассеру: это была однокомнатная квартирка с ванной, откуда открывался вид на высотные гостиницы Ист-Энда.

— Отличная хата для вечеринок! — прокомментировал Скип Лассер. — Вам, ребята, очень повезло.

Он не возобновил своего прежнего предложения познакомить нас с актрисочками. Я давно уже спал и видел, как бы спознаться с хористками категории «А» из его спектакля, но у Лассера, конечно, были более важные дела на уме.

В вестибюле «Апрельского дома» все время околачивались такие знаменитости, как Скип Лассер, и почти такие же красавицы, как эти хористки. Из ресторана «Орхидея» день и ночь неслась танцевальная музыка. Пройти путь от Олдэс-стрит до этого роскошного вестибюля, вдыхать волшебный запах «Апрельского дома» означало выбиться в люди, подняться в гору, вылезти из грязи в князи — иными словами, прибыть наконец в «а голдене медине». За всю свою жизнь я, должно быть, ни разу не был так близок к тому, чтобы схватить свою плойку.

Не менее удивительным, чем мой подъем от Олдэс-стрит до «Апрельского дома», было то, как быстро я к этому привык. Для Питера Куота это была не такая уж головокружительная перемена. Он с детства видел вывеску «Апрельского дома» из окна своей спальни, и доктор Куот был человеком со средствами и со вкусом. Но теперь Питер жил в роскоши не на деньги своего отца, а на собственные. Это тоже был-таки да прыжок. И какое это было головокружительное ощущение, когда в день премьеры новой комедии Кауфмана и Харта мы впервые купили билеты не на галерку, как раньше, а один из первых рядов, и, прошествовав по проходу партера, гордо уселись среди старых седых толстосумов и их жен, увешанных мехами и драгоценностями. Или когда мы входили в такие рестораны, как «Динти Мур» или «Генри», и заказывали все, что хотели, — причем не за счет Гарри Голдхендлера, а за свой. Это была жизнь, должен вам сказать!

После того как мы обзавелись собственными апартаментами, изменился и наш статус у Голдхендлера. Мы больше не были его «хасидами». Мы являлись на работу около полудня — приходили пешком или приезжали на такси — и вечером вдвоем уходили ужинать. Иногда после этого мы возвращались на «ночную смену», иногда нет. Мы работали лучше, почти не пользуясь картотекой анекдотов. Голдхендлер больше не водил нас обедать и ужинать за свой счет, и ничто не вынуждало нас играть в пинг-понг, когда усталому шефу нужно было расслабиться или его сыновьям нужны были очередные жертвы. Еще до того как первая программа Лесли Хоуарда вышла в эфир, мы сумели написать несколько эпизодов впрок. Но при всем при этом у Питера гораздо быстрее шла его собственная литературная работа. И, конечно, мы, как и раньше, участвовали в составлении черновых набросков комических радиопрограмм.

Не думайте, однако, что Гарри Голдхендлер продавал нашу ученическую работу за бешеные деньги, а нам бросал объедки с барского стола — пусть даже эти объедки составляли по сто долларов на рыло. Над чем бы мы ни работали — над хохмами для Лу Блу, над радиотекстами, над программой Лесли Хоуарда, — он говорил нам, что писать. Затем он брал наши черновики и передиктовывал их заново с начала до конца. Он был хозяин, вдохновитель, главный хохмач и последний редактор. Даже хоуардовскую программу про международного вора он сумел местами улучшить. Диалог в манере Ноэла Коуарда он умел писать куда лучше, чем мы. Чтобы сделать такую программу, мы с Питером, в сущности, были ему вовсе не нужны, он запросто мог бы справиться и сам, так что моя просьба о прибавке была делом необдуманным и рискованным. Но его всегдашней проблемой была нехватка времени. Мы сберегали ему время. Так что свою прибавку мы, я думаю, отрабатывали. Он продолжал относиться к нам вполне дружелюбно, и мы все еще были для него то Финкельштейнами, то Рабиновичами. Но для остальных членов голдхендлеровской семьи мы стали полнейшей мразью — или, пожалуй, чем-то вроде Эдди Конна. Карл и Зигмунд нас едва замечали. Миссис Голдхендлер с тех пор, как мы переехали в «Апрельский дом», ни разу нам даже не улыбнулась. Мы совершили оскорбление величества уже одним тем, что возжелали освободиться от державного присутствия современного Бальзака, не говоря уже о нашем свинском корыстолюбии.

Что же до непроницаемого Бойда, то он, может быть, стал лишь чуть-чуть менее доброжелательным; а может быть, это нам только казалось. Мы никогда не знали, сколько Голдхендлер ему платит, — но, должно быть, немало. Без Бойда вся голдхендлеровская хохмоделательная машина забуксовала бы и остановилась. Он всегда оставался в пределах досягаемости — либо на месте, либо готовый примчаться по первому звонку; лишь на несколько часов в сутки он уползал в какую-то темную нору в одном из переулков манхэттенского каменного крольчатника, а потом снова появлялся у Голдхендлеров, где он завтракал, обедал и ужинал, всюду ходил за Голдхендлером по пятам и даже терпеливо выполнял разные мелкие поручения стариков-родителей. Голдхендлера он боготворил, всю свою жизнь он посвятил преклонению перед этим человеком; и когда мы с Питером совершили предательство, переехав в «Апрельский дом», я думаю, мы навек потеряли расположение Бойда.

* * *

Портье вручил мне конверт с обратным адресом:

«ДЖОННИ, БРОСЬ ВИНТОВКУ!»

Театр «Зимний сад», Нью-Йорк».

В конверте лежали два билета на премьеру — в самом центре первого ряда над сценой: чтобы смотреть мюзикл, лучших мест было не найти. К билетам была прикреплена скрепкой карточка с надписью: «С наилучшими пожеланиями от С. К. Лассера». Странно! Я не видел Лассера с тех пор, как он побывал у нас в номере в «Апрельском доме». Голдхендлер съездил в Филадельфию и вернулся, снова стервенея по поводу «муравьиного дерьма», которым была написана его фамилия на афише. Но спектакль, вроде бы, имел успех. Сцена, заимствованная из «Доктора «Шнейдбейцима», была принята на ура. Во время репетиций Лассер все-таки еще раз попытался выбросить этот кусок, но теперь смирился, видя, как Лар в этом месте вызывает в зале взрывы смеха.

— В ложе над сценой? Отлично! — воскликнул Питер, когда я принес ему билеты.

— Чем, по-твоему, мы заслужили такую честь?

— Кто знает? Может быть, он хочет, чтобы мы напичкали шутками его следующее либретто, а за это он напишет на афише наши фамилии муравьиным дерьмом.

И он продолжал стучать двумя пальцами на машинке. Даже сейчас, уже выдав на-гора добрый миллион слов, он до сих пор так и не научился правильно печатать на машинке. Я-то легко могу напечатать до восьмидесяти слов в минуту — увы, всего-навсего гудкиндовских слов, а не по-царски оплачиваемой куотовской прозы.

На следующий день Лассер позвонил и спросил, получили ли мы билеты.

— Мистер Лассер, — сказал я, — я оставил вам записку в почтовом ящике. Мы хотели бы заплатить за билеты.

— Глупости! Да, вот еще что: я вовсе не забыл, что обещал познакомить вас с актрисочками. Я через минуту буду у вас.

Мы с Питером на радостях чуть по комнате не заплясали: мы же были молоды. Появился Лассер и сообщил, что он включил нас в список гостей, приглашенных на банкет, который состоится на сцене после премьеры:

— Все они там будут. Вы сможете познакомиться со всеми актрисочками до последней.

— Превосходно! — воскликнул Питер.

— Беда только в том, — сказал Лассер, — что эти банкеты превращаются в сущий сумасшедший дом. Так вот, после банкета я хочу устроить маленькую вечеринку для узкого круга друзей — пригласить Берта Лара, Мосса Харта, Джонни Мерсера, всего человек десять. И вот что я хотел спросить: нельзя ли устроить эту вечеринку тут, у вас? У меня в квартире слишком тесно. Конечно, выпивка и закуска — за мой счет, и я приглашу двух шикарных девочек из труппы. Я им уже о вас говорил, они охотно придут.

Мы с Питером посмотрели друг на друга, улыбнулись и расхохотались.

— Годится, — сказал Пигер.

— Вот и отлично! — ответил Лассер.

— Наверно, — сказал я, — вы пригласите и Голдхендлеров?

— Гм! Я уверен, что Голдхендлеры после премьеры устроят свою вечеринку, — сказал Лассер и ушел.

— Ну и мудак! — воскликнул Питер.

— Может быть, еще не поздно ему отказать? — спросил я.

Но это были лишь пустые слова, и мы оба это знали. Актрисочки!

— Все равно, — сказал Питер, — мы должны пригласить Голдхендлера, и плевать на Лассера.

Когда мы, как бы между делом, пригласили Голдхендлера на вечеринку после премьеры, лицо у пего перекосилось. Его ответ, если выбросить из него все непечатные выражения, заключался в том, что он не пришел бы на лассеровскую вечеринку, даже если бы Лассер, дабы его уговорить, совершил некоторые физически почти невозможные акты; и во всяком случае, сказал Голдхендлер, он не ходит туда, куда его не пригласили.

 

Глава 70

Она входит

— Питер, — позвал я из гостиной, — мы опоздаем.

Часы на башне небоскреба «Парамаунт» показывали без четверти семь. Спектакль начинался в половине восьмого. Питер отозвался из ванной раздраженными словами, не подходящими для ушей благородных девиц.

Сейчас, когда мы готовились к премьере и к встрече с актрисочками, Питер имел серьезные основания быть не в себе. Его секретарша доставляла ему все больше и больше хлопот. Он ни разу не привел ее в «Апрельский дом». Ей это не нравилось. Она знала, что у него завелись деньги и что он освободился от опеки всесильного доктора Куота, и она намекала, что им, может быть, стоило бы пожениться. Питера одна эта мысль вгоняла в холодный пот. У него не было ни малейшей охоты связывать себя узами Гименея с какой бы то ни было женщиной, а тем более со своей половой тряпкой. Эта секретарша была, как любила выражаться моя мама, «приличная еврейская девушка» — то есть не гойка. Уже с год она питала тайную надежду, что Питер к ней достаточно привыкнет, чтобы на ней жениться. Но теперь, потеряв терпение, она начала прибегать к древнему, как мир, отчаянному женскому средству — время от времени отказывала Питеру в любовных ласках, — но это привело только к тому, что Питер окончательно утвердился в намерении с ней развязаться. А кто мог послужить ей лучшей заменой, чем актрисочка категории «А» из спектакля «Джонни, брось винтовку!»?

У меня же был совсем другой настрой. Мне надоело флиртовать с доступными девочками, к которым я был равнодушен. Мне хотелось страстной любви к прекрасной девушке. Это было так просто, и я чувствовал, что такая девушка ожидает меня где-то за ближайшим поворотом. Она должна была ожидать где-то поблизости. Секс должен стать естественной и лучезарной частью нашей любви — после того как произойдет чудо и эта девушка меня полюбит.

Что же до брака, то об этом я вовсе не думал. Мне еще не стукнуло двадцати одного года. Свои представления о любовных связях я заимствовал из романов Хемингуэя, стихов Эдны Сент-Винсент Миллей, песен Кола Портера и пьес Ноэла Коуарда. Я грезил о сладостях и горестях молодой любви, в которой не оставалось места для такой грубой житейской прозы, как свадьба, домашние заботы, семейный бюджет и воспитание детей, но были лишь смех и радость в течение месяца или двух, а затем — прости-прощай. В идеале, конечно, это должно было случиться в Париже. До Парижа, правда, мне было довольно далеко, но и Манхэттен, как мне казалось, — это тоже неплохо, да к тому же, ведь жил я не где-нибудь, а в «Апрельском доме».

Она где-то там!

Но меньше всего я думал, что ею может стать одна из двух актрисочек, которым предстояло в тот вечер прийти на лассеровскую вечеринку в «Апрельский дом».

Питер положил мне руку на плечо:

— Ну, поехали! — Он вгляделся в окно. — Кажется, пошел снег. Романтично. Билеты у тебя?

* * *

Сверху, из нашей ложи над сценой, мы увидели, как по центральному проходу в партере прошли Голдхендлеры. Миссис Голдхендлер была в том самом платье с цехинами, которое она в Голливуде надела на премьеру фильма с Джоан Кроуфорд. Это платье, видимо, приносило несчастье. Их остановил капельдинер: он посмотрел на их билеты и указал на два пустых места сбоку, с самого края в пятнадцатом ряду. Чтобы не беспокоить полтора десятка людей, уже сидевших на своих местах, Голдхендлерам пришлось вернуться в самый конец партера и снова пройти вперед по боковому проходу.

В центральной части первых десяти рядов партера сидели все сильные мира сего: продюсер, композитор, кинозвезды, мэр города, Ноэл Коуард, Ирвинг Берлин и так далее. Прочтите справочник театральных и музыкальных знаменитостей 1936 года, и вы сами мысленно заполните эти ряды. Там же, конечно, был и сам Скип Лассер вместе с Шугар Гансфрид. Чем дальше были ваши места от этой блистательной центральной части первых рядов партера, тем сильнее были ваши Прустовы муки от того, что вас так унизили и щелкнули по носу. Мы-то сидели в ложе над сценой, среди простых смертных, одетых не на парад, но это было не важно. Социальный статус имел значение только в первых рядах партера, среди смокингов и вечерних платьев.

Но почему Голдхендлеров посадили не в этой сакраментальной центральной части, вместе с прочими птицами высокого полета? И почему фамилия Голдхендлера была написана на афише «муравьиным дерьмом»? И почему Лассер не пригласил его на свою вечеринку, в квартиру его же собственных подмастерьев? Из тщеславия, из зависти, из нежелания поделиться славой? Нет, дело было не в этом — точнее, не совсем в этом. На бродвейской бирже репутаций Лассер числился «серьезным» художником: видите ли, его творчество имело социальную значимость. А Гарри Голдхендлер был всего лишь хохмач, сочинитель реприз, а с сочинителем реприз Лассер не хотел чересчур сближаться. Спектакль «Джонни, брось винтовку!» шел в «Зимнем саду» приемлемое время с умеренным успехом. Песен из этого мюзикла никто уже давно не поет. Они исчезли из памяти — хотя не из моей памяти. Лассер сочинил несколько мюзиклов, которые имели на Бродвее очень шумный успех, но «Джонни, брось винтовку» был всего-навсего средним мюзиклом, из тех, которые быстро забываются. Гарри Голдхендлер сидел далеко с краю, в пятнадцатом ряду, и слушал, как шутки, которые он на моих глазах придумал во Флориде, вызывали гомерический смех, аж стены дрожали, а его сцена в госпитале — хитроумная переделка острот из «Доктора Шнейдбейцима» — вызвала шквал аплодисментов.

Сцена эта была примерно в середине первого акта — то есть в том самом месте, которое обычно определяет успех или провал спектакля. Во время этой сцены дотоле настороженная публика из первых десяти рядов, пришедшая на спектакль с настроением «а ну-ка поглядим, что это такое», наконец оттаяла, стала смеяться и аплодировать. Берт Лар был действительно очень смешон, когда он в ужасе бегал по сцене, пытаясь спастись от сумасшедшего психиатра. Комик, игравший психиатра, превосходно изобразил постепенное превращение этого, на первый взгляд, солидного венского ученого мужа в одержимого психа, который пришел к выводу, что Лара следует срочно кастрировать, и стал гоняться за ним с огромными, чуть ли не садовыми, ножницами в руках. Не знаю, как Берт Лар научился взбираться вверх по стенке на авансцене, но это было очень неожиданно и забавно, и когда Лар повис на одной руке и одной ноге, как обезьянка, и начал бомбардировать сумасшедшего психиатра кокосовыми орехами — этого не было в первоначальном скетче Джои Мэка, от которого, вообще-то, здесь мало что осталось, — зрители разразились овацией; и, таким образом, благодаря Гарри Голдхендлеру, успех лассеровскому мюзиклу был обеспечен. Дальше спектакль не поднимался до таких высот, но это было и не нужно.

Банкет на сцене был сущим столпотворением. Мы с Питером толкались среди людей, которые, казалось, все знали друг друга, но не нас; они обнимались, целовались, выкрикивали приветствия, пожимали друг другу руки и хлопали друг друга по плечу. Мы нахально подошли было к Скипу Лассеру и Шугар Гансфрид, но они нас не заметили, потому что в этот момент они обменивались любезностями с мэром, с Этель Мерман, с Джорджем Кауфманом и с другими большими шишками из первых десяти рядов. Я поприветствовал Шугар Гансфрид, но она посмотрела сквозь меня и поспешила навстречу губернатору Леману.

Было на банкете и несколько приятных моментов: например, когда появился Берт Лар — в смокинге и галстуке бабочкой, с лицом, еще красным от только что снятого грима. Его появление было встречено аплодисментами. Он первым делом направился к Голдхендлерам и пожал им руки.

— Гарри, — сказал он очень громко, — ты форменным образом спас спектакль сценой в госпитале и этими осатанительными кокосовыми орехами.

После этого он все время оставался около Голдхендлеров, так что каждый, кто хотел его поздравить — а этого хотели все, — вынужден был приветствовать и Голдхендлеров. Голдхендлер выглядел польщенным и счастливым, а миссис Голдхендлер расцвела, как полузасохший цветок, опущенный в воду. Но если Скип Лассер все это видел, он не придал этому значения, занятый выслушиванием комплиментов.

На свою вечеринку, устроенную в нашем номере в «Апрельском доме», Лассер опоздал: он пришел, когда все уже были в сборе — в том числе, к нашему удивлению, и Лесли Хоуард. Лассер и Хоуард подружились в Бостоне, ходили слухи, что они вместе будут делать новый мюзикл на сюжет пьесы и фильма «Беркли-сквер». В конце концов из этого замысла ничего не вышло, но это показывает, какой у Лассера был нюх на то, что может понравиться публике. Итак, в конце концов в который раз зазвенел звонок, и я пошел открывать дверь, и на пороге стоял Лассер между двумя девушками — блондинкой и брюнеткой, — каждая из которых была выше его ростом.

— Привет! — сказал он. — Познакомься: Моника Картер и Бобби Уэбб.

К нему подошла сияющая Шугар Гансфрид и сообщила, что позвонил «наш человек» в газете «Нью-Йорк тайме», он сказал, что рецензия на «Джонни» уже сдана в набор, и она совершенно восторженная. Я помог снять пальто блондинке, а Питер кинулся раздевать брюнетку. Я вспомнил, что блондинку я видел раньше на репетиции, но брюнетка вроде бы была мне совершенно незнакома. В нашей прихожей они обе выглядели менее сверхъестественными, не в такой степени слетевшими со звезд на землю, какими они представали на сцене. Однако с самого начала они показались мне чересчур взрослыми и чересчур красивыми — и для меня, да, пожалуй, и для Питера тоже. Вот если бы Лесли Хоуард захотел кого-нибудь склеить, они бы ему подошли.

— Я беру блондинку! — властно шепнул мне Питер, когда девушки следом за Лассером двинулись в гостиную.

Такова Питерова манера. Еще когда мы въехали в этот номер, он таким же безапелляционным тоном заявил, что он берет в комоде два верхних ящика, а мне оставляет два нижних. Хотя мы теперь зарабатывали одинаково, не было и вопросов о том, кто из нас верховодит. Он все еще был великий П.Д.К., а я — скромный Виконт де Браж, и так обстояло дело до тех пор, пока мы с ним не разъехались. В определенной степени точно так же дело обстоит и сейчас.

Не было другого случая, когда сказанные мне три слова оказали бы такое влияние на мою дальнейшую жизнь. Ничего не могло быть между мною и Моникой Картер, а Бобби потом не раз говорила мне, что Питер сразу же внушил ей неприязнь своей самоуверенностью и гримасничаньем. Выбери Питер брюнетку, все пошло бы иначе. Судьба прядет иногда довольно тонкую пряжу; но можно ли повесить критические годы человеческой жизни на более тонкую паутину, чем три слова: «Я беру блондинку»?

Брюнетка стояла у окна, держа в руке стакан с коктейлем и озирая открывающийся перед нею вид. Насколько я помню, на ней был лиловый шелковый костюм. Питер с блондинкой сидели на диване и чему-то смеялись. У Моники Картер были великолепные ноги, роскошные густые волосы пшеничного цвета и крупное лицо с большой челюстью, которое сейчас, в век телевидения, сделало бы ей состояние. Что же до Бобби Уэбб…

Следует ли мне попытаться ее описать? Она и сейчас передо мной — я вижу ее куда яснее, чем пухлых секретарш, снующих взад и вперед по коридорам Белого дома. Ее облик все время преследует меня. Ну, ладно. Черные волосы до плеч, большие, широко расставленные глаза, широкий лоб, очень белая, очень тонкая кожа, курносый нос и тонкие, четко очерченные губы. Собственно говоря, Бобби Уэбб была типичная ирландская красавица, хоть сейчас на обложку журнала. И еще я помню ее руки — тонкие, белые, нежные, с длинными пальцами. Но когда я пытаюсь вспомнить, каково было мое самое первое впечатление от Бобби Уэбб, я снова вспоминаю ее глаза — громадные, серо-голубые, блестящие, живые, со взглядом, полным нежности и стремления к наслаждению, — глаза, от которых исходила женственность более мощная, чем электроэнергия от гидростанции имени Гувера. И это было тогда, когда Бобби Уэбб не прилагала никаких усилий, просто смотрела и беседовала. Когда же она пускала свои глаза в действие…

Еще я вспоминаю ее зубы и то, как странно она улыбалась. Она казалась ужасно серьезной и не склонной смеяться ни по какому поводу. Я бомбардировал ее шутками и анекдотами чисто для самооправдания, считая, что я обязан ее развлекать, но при этом я был уверен, что, конечно же, я никак не смогу показаться привлекательным такой красавице. Любой острослов всегда знает, когда его остроты имеют успех, а когда — нет. Я осознавал, что развлекать-то я ее развлекаю — это было видно по тому, как вспыхивали ее глаза и как быстро появлялась и исчезала на ее губах улыбка, — но это была сдержанная, рассчитанная улыбка, даже не приоткрывавшая зубов.

 

Глава 71

Победный конец

— Ты согласна?

Она только слегка кивнула. Как вы помните, Молли Блум говорит: «Да, да, согласна, да!» — но в данном случае действительность не подражала искусству. Всего лишь кивок. Мы посмотрели друг другу в глаза, в которых сверкала та обнаженность цели, которая вспыхивает один раз, всего лишь один раз — когда любовь только начинается.

— Ах ты, демон-искуситель! — сказала она. — Как будто ты сам этого не знал. С первой минуты.

Бобби Уэбб расстегнула и спустила юбку над самыми прекрасными ногами, какие знала вселенная, и встала со стула, передернув плечом:

— Дай мне купальный халат или что-нибудь такое.

Я ринулся к платяному шкафу и схватил Питеров красный пушистый халат. По счастливейшей из случайностей Питера незадолго до того положили в больницу с двусторонним воспалением легких.

— Ммм, ну и шик! — воскликнула она и, бросив на меня лукавый взгляд, исчезла в ванной.

А теперь, пока она раздевается, разрешите мне изложить вам последовательно всю цепь событий, приведших к этому сейсмическому моменту, который наступил сразу после полуночи первого апреля 1936 года в нашем с Питером номере в «Апрельском доме», через три недели и четыре дня после того, как Бобби Уэбб вошла в мою жизнь.

* * *

Я пощажу вас и не буду цитировать стихи, которые я писал для Бобби и оставлял в «Зимнем саду»: это была в основном графоманская чушь. Не буду я описывать и то, как мы постепенно становились друг другу все ближе и ближе: все человечество через это прошло, и каждый может, более или менее верно, себе это представить. История моих отношений с Бобби Уэбб начинается, в сущности, с той минуты, когда кончилась та упоительная ночь.

— Мне нужно научиться делать гефильте фиш, — сказала Бобби во время нашего третьего свидания, опуская свой миниатюрный кулачок на столик в ночном клубе, — и после этого я выйду за тебя замуж.

Я рассмеялся, и она рассмеялась, и я тут же об этом позабыл. Собственно говоря, я не вспоминал об этой фразе до сегодняшнего дня, когда, как из ящика Пандоры, из прошлого начали слетаться ко мне воспоминания. Тогда это казалось выше моего понимания, что эта ошеломительная сирена, чья фотография висела в вестибюле «Зимнего сада», — она, которая каждый вечер появляется на сцене, где на нее таращили глаза мужчины, — может хотя бы подумать о том, чтобы выйти замуж за жалкого сочинителя реприз, двадцати одного года от роду, и к тому же еврея, у которого на лице еще оставались следы прыщей, некогда вызвавших отвращение у миссис Дорси Пелкович. Впрочем, как оказалось впоследствии, Бобби имела более чем серьезные намерения, и это замечание о гефилте фиш было предварительной рекогносцировкой. Но видя, как я это воспринял, она тоже рассмеялась.

Мои же намерения, с другой стороны, были совершенно несерьезными: не скажу — бесчестными, но романтическими. Я мечтал соблазнить Бобби и пережить с ней эту самую хемингуэевско-портеровскую и миллеевско-коуардианскую интерлюдию страсти. Это было для меня самое главное, и мой уже тогда, наверно, юридический ум заранее запретил мне когда-либо обратиться к Бобби — выступавшей под именем Вайолет — Уэбб со словами «Я тебя люблю», хотя позднее от этой заданной позиции не осталось камня на камне. Так что, как видите, у каждого из нас была своя собственная сверхзадача, что нередко случается в юношеских любовных историях.

Что касается первого шага — соблазнения, — то тут между нами не было сколько-нибудь глубоких разногласий. Я хотел соблазнить богиню, и она, как я сейчас умом понимаю, подавала мне множество ободряющих сигналов, которых хватило бы, чтобы возбудить и профессионального евнуха. Но тогда я смотрел на это иначе. Мне казалось, что я веду себя необыкновенно смело и даже дерзко, пуская в ход пылкие письма и стихи, фривольные разговоры и обжимания на заднем сиденье такси — или на переднем сиденье папиного «бьюика», если мне удавалось его одолжить. Бобби все это не только охотно терпела, но и поощряла. Если у нее был, как мы сейчас выражаемся, заранее обдуманный перспективный план, то, без сомнения, он предусматривал и то, что на сравнительно ранней стадии нашего романа я должен был ее соблазнить, дабы она могла мне показать, как она меня любит.

Ибо то, что Бобби меня любила, было ключом ко всему происходившему. По мнению Бобби, кратковременные интрижки годились лишь для пташек небесных. Она очень быстро решила, что я нужен ей на всю жизнь, но она предоставила мне сделать первый шаг и соблазнить ее. Ибо, в сущности, Бобби была высоконравственная молодая женщина: она, как и положено приличной гойке, жила со своей матерью, охотно ходила иногда в церковь и нередко появлялась на людях с хорошей книгой под мышкой — скажем, со сборником рассказов Джеймса Тэрбера или романом Стейнбека. Она вовсе не собиралась сама соблазнять меня — ни в коем разе! Поскольку она не могла рассчитывать на то, что такая заарканенная ею диковинная птица, как я, сделает ей предложение — по крайней мере, вскоре после знакомства, — ей оставалось ждать и дать мне возможность действовать.

И после того как Питер Куот любезно схватил воспаление легких и лег в больницу, я наконец-то смог предложить моей пассии ложе и достаточно времени для непотревоженного уединения. «Ах ты, демон-искуситель! Как будто ты сам этого не знал. С первой же минуты!» Я был похож на демона меньше, чем кто бы то ни было во всем Нью-Йорке, и я едва поверил своим ушам, когда она сказала, что согласна. Видите ли, я — в своей демонической манере — обхаживал ее уже почти месяц, и она, со свойственной ей практичностью, понимала, что Питер не останется в больнице вовеки веков, так что время пришло. И, уже успев понять, что я собой представляю, она знала, что разве что после дождичка в четверг такой Ноэл Хемингуэй, как я, сделает ей одолжение и сам начнет стягивать с нее трусики. Поэтому Бобби сделала вид, что она больше не может противиться моим страстным мольбам и горячим объятиям. И она изобразила дело таким образом, будто я был вовсе не мешковатый недоросль, а демонический Дон-Жуан, который с самого начала, почувствовав ее слабость, покорил ее своей житейской мудростью. Бобби была чистый ангел, и она была женщина до кончиков ногтей.

— Привет!

Она вышла из ванной — полы Питерова халата волочились по полу, а рукава спадали на пальцы — и сделала мне смешную гримасу. Моя первая мысль была о том, какого она маленького роста. Раньше я никогда не видел ее иначе, как в туфлях на высоких каблуках. Теперь, когда я подошел и обнял ее, я был на полголовы выше, хотя раньше, когда мы с ней танцевали и целовались, мы были вроде бы вровень. В этом неожиданном уменьшении роста Бобби было что-то очень заманчивое.

— Я передумала, — сказала она.

— Ни черта ты не передумала, — ответил демон-искуситель и поволок ее в спальню, чтобы подчинить себе.

* * *

Пожалуй, мне нужно объяснить, как случилось, что Питер схватил двустороннее воспаление легких. Он пошел на свадьбу какого-то приятеля и там познакомился с девятнадцатилетней еврейской блондинкой по имени Мэрилин Леви. Она жила в Нью-Рошели, у ее родителей денег куры не клевали, но главное, что ее отличало, — это сексуальная наэлектризованность — такая, что хоть дом освещай. Но она была девственна и непокоряема, как снега Килиманджаро.

Питер начал было за ней приударять, но ничего не добился. Дело не пошло дальше второго свидания, на котором Мэрилин дала ему от ворот поворот. Обо всем этом вы можете прочесть в романе «Сара лишается невинности», ибо Сара — это Мэрилин, если не считать того, что Питер не говорит всей правды, которая заключается в том, что он вынужден был жениться на Мэрилин, дабы овладеть ею. Они были женаты пять лет, и вовсе не он с ней развелся, а она развелась с ним, устав от его многочисленных связей со своими сокурсницами по аспирантуре. «Сара лишается невинности» — это книга-месть.

Ну так вот, во время второго свидания — когда, по моим догадкам, Питер пытался лишить Мэрилин невинности прямо в Нью-Рошели — они вдрызг разругались, и он вынужден был пройти две мили пешком до станции под проливным дождем. В то время от воспаления легких еще нередко умирали, и когда Питер наутро проснулся, стуча зубами и весь в поту, я сразу же позвонил доктору Куоту, и он приехал и увез сына в больницу. Вот так-то случилось, что было доведено до победного конца мое ухаживание за Бобби Уэбб. И все благодаря проливному дождю.

* * *

— Боже, Бобби, как ты красива!

Мы лежали голые в постели, восторженно, но неуклюже елозя друг по другу без всякого толку. Мне казалось, что я все уже знаю о том, как делается это самое, но на самом деле мое невежество было уму непостижимо; непостижимо оно, по-видимому, и уму современного читателя, который, кажется, начинает познавать секс вскоре после того, как выучивается ездить на двухколесном велосипеде. Однако это не имело никакого значения. Я нисколько не беспокоился о своей мужской силе. В любовном трансе, в ощущении небесного блаженства, обнимая Прекрасную Америку по имени Бобби Уэбб, трансцендентальную аватару, пришедшую Извне, в лучах лунного света, заливавшего «Апрельский дом», я испытал первое в своей жизни священнодействие страсти.

— Милый, — сказала она, — боюсь, я чересчур лангелокш.

Вот вам вся Бобби Уэбб: в ослепляющий «момент прозрения», как говорят в наши дни профессора, читающие курс лекций по литературному творчеству, она извинилась передо мной за мою же неопытность в демоновом ремесле, и при этом еще употребила слова из портновского идиша, чтобы я почувствовал себя в своей стихии. Ланге локш — это жаргонное выражение, означающее человека очень высокого роста; в буквальном переводе — «длинная макаронина».

У соблазнителей есть свои методы, помогающие им выходить из трудных положений; и этот метод тогда, разумеется, сработал. Сколько раз? Вспомните о своей первой ночи, читатель, или, по крайней мере, о своей брачной ночи; если вы мужчина, не бойтесь преувеличить, если вы женщина, не тоскуйте о том, о чем вы читали в книгах. Все мы в той или иной мере близки к среднему уровню, и мало кто мечтает быть сексуальным гигантом, способным выгонять из себя оргазмы один за другим, как искусный бильярдист вгоняет шары в лузы. Питер Куот только играет в воплощенного Приапа. Но главное — это любовь, и именно любовь была тем волшебным белым сиянием, которое обволакивало меня и Бобби в ту ночь, до тех пор пока лунный свет за окном не сменился сиреневым светом зари.

— О Боже, уже утро! Ну, мама задаст мне жару! Милый, отвези меня домой!

И Бобби, в чем была, выскочила из постели.

Волшебство обволакивало нас и в лифте, и пышном вестибюле, и в такси — всю дорогу до 95-й улицы, подобно лившемуся на нас звездному дождю. Мы глядели друг другу в глаза, все еще светясь друг для друга неповторимым и вечным светом первой любви.

Но я выдержал характер. В потоке ласк, пронесшем нас через ночь, я ни разу не сказал Бобби, что я ее люблю. Я сумел этого избежать. Ибо если бы я это сделал, я ввел бы ее в заблуждение. А я если и был демоном, то не до такой степени.

 

Глава 72

Хемингуэевская подушка

Тетя Соня — мать кузена Гарольда — была Уолтером Кронкайтом радиовещательной сети нашей «мишпухи», поэтому с моей стороны было чистейшим безумием повести Гарольда в «Зимний сад» и показать ему в фойе фотографию Бобби Уэбб. Для тети Сони это было личная сенсация. Еще бы: вундеркинд Исроэлке, любимец мудрого «Зейде», драгоценный отпрыск большой «йохсенте», Минскер-Годол — и он спутался с шиксой из бродвейского кафешантана! Уверяю вас, для нашей «мишпухи» это был такой же удар в солнечное сплетение, как для Америки — запуск русского спутника. Однако, когда я повел Гарольда в «Зимний сад», я, дурак, этого не предусмотрел.

Кузен Гарольд некоторое время стоял, разглядывая фотографию, точно верующий перед святыми мощами, ожидающий, что он вот-вот начнет исцеляться. А я тем временем гордо сообщил ему, что с этой девушкой у меня роман.

Гарольд приехал из Швейцарии на каникулы в перерыве между семестрами на медицинском факультете. За обедом он красочно живописал свои амурные победы в общежитиях, поездных купе и даже в кабине фуникулера, а я сидел и слушал россказни этого совокупляющегося Синдбада и скромно молчал, как переодетый миллионер, позволяющий нищему хвастаться, сколько он накануне набрал милостыни, и думал о том, что Гарольд скажет, когда увидит фотографию Бобби в «Зимнем саду». Гарольд рассказал мне также о том, как в Швейцарию просачивается через Альпы нацистский антисемитизм, как время от времени на витринах еврейских магазинов пишут слово «Juif», и то тут, то там все чаще можно увидеть свастики и портреты Гитлера; но на мою святую простоту это не оказало никакого влияния.

— Может, кончится тем, что ты на ней женишься? — спросил Гарольд, разглядывая фотографию Бобби.

— Нет; но она очень мила.

— Еще бы!

Гарольд посмотрел на меня уважительно, как иной раз смотрел в детстве — до того, как мы оба достигли периода полового созревания, когда он вырвался вперед, возведя в предмет культа свой необыкновенный член, и вступил на сияющий путь завзятого ловеласа, в то время как я, жалкий девственник, отягощенный ощущением своей сексуальной неполноценности, безнадежно от него отстал. Фотография Бобби в «Зимнем саду» вернула мне уважение Гарольда, хотя он даже не знал, каково было положение на самом деле. Так что, наверно, вы понимаете, для чего я сделал такую глупость, что потащил Гарольда в «Зимний сад». Можете мне поверить, это был для меня триумфальный момент, хотя мне предстояло дорого за него заплатить.

* * *

Питер вышел из больницы и снова стал поговаривать о том, что он хочет уйти от Голдхендлера. Но тогда у него не было никакой возможности это сделать. У нас была куча работы. Голдхендлер снова был на коне: он готовил одновременно две новые регулярные программы плюс программу Лесли Хоуарда, да еще писал либретто для мюзикла на музыку Гершвина. Его квартира, стараниями миссис Фессер, продолжала заполняться мебелью антик. Карл и Зигмунд на «отлично» учились в колледже, а клебановский прииск на Аляске начал понемногу давать золото. Я торговался с хозяйкой нашего номера о том, чтобы продлить его поднаем до конца года, и были шансы, что это возможно, — но, конечно, только если Питер не уйдет от Голдхендлера. И здесь-то и кроется связь с хемингуэевской подушкой.

Поклонники Хемингуэя наверняка помнят, что когда его герой делает «это самое» с той или иной женщиной, он часто подкладывает ей подушку под ляжки. Ляжки — это для Хемингуэя дело первой руки, почти как коррида; а под ляжки у него обычно подкладывается подушка. Как я уже говорил, я воспринимал свой роман с Бобби как некий винегрет представлений, заимствованных из Хемингуэя, Коуарда и некоторых других писателей — может быть, больше всего из Эдны Сент-Винсент Миллей, как это выражено в ее характерном четверостишии:

Свеча рассеивает мрак — Она сгорит к рассвету; Но знайте все, и друг и враг: Прекрасно пламя это.

Так было и у меня. Страсть представлялась мне недолговечной радостью, которая даруется нам, чтобы ею насладиться, а потом, с легкой грустью, с ней распрощаться, но в целом это — взаимное влечение, остающееся в благодарных воспоминаниях. Именно так я и понимал то, что происходит между мной и Бобби Уэбб. Все это было давным-давно, задолго до того, как нынешняя сексуальная революция сделала такое богемное ощущение допотопной ветошью. Вам следует представить себе, как смотрели на такие вещи ваши предки — почти современники Анны Карениной, — чтобы понять, что для Исроэлке в середине 30-х годов подобные настроения были этическим вольнодумством.

Следовательно, чем больше я подражал своим литературным образцам, тем было для меня лучше. Эдна Сент-Винсент Миллей не давала ответа на вопрос, как конкретно следует поступать; в ее многочисленных стихах говорилось лишь о том, как все это прекрасно и быстротечно, болезненно и драгоценно. Однако Эрнест Хемингуэй дал практический совет, заключавшийся в том, что подушка, подложенная под ляжки, очень усиливает взаимное наслаждение.

— Подушку? — спросила Бобби. — Зачем подушку? И так все хорошо.

Но я настойчиво предлагал попробовать, и Бобби не стала возражать. Мы подложили под Боббины изящные ляжки подушку с Питеровой кровати, но вроде бы от этого ничего не изменилось. Тогда я пошел в гостиную и взял большую подушку с дивана. Опять же Бобби была права, никакой сколько-нибудь заметной разницы я не уловил. Однако Бобби так хотела мне угодить, что потом она сказала, что это было действительно чудесно и нужно пользоваться подушкой почаще. А я был с ней в постели так счастлив, что мне было достаточно, если ей будет хоть вполовину так же хорошо, как мне. Поэтому ее утверждение меня ужасно обрадовало, я был по гроб благодарен Хемингуэю, и потом мы часто, если не забывали, пользовались подушкой. Никому это не мешало, только нужно было каждый раз вылезать из постели и идти за подушкой в гостиную. Кончилось тем, что однажды Бобби взяла меня за плечи и сказала:

— Послушай, милый сделай мне одолжение: давай обойдемся без этой проклятой подушки!

Так Эрнест Хемингуэй перестал играть роль в нашем любовном спектакле.

* * *

Вернувшись из больницы, Питер заявил, что он принял твердое решение. Он хочет поступать в аспирантуру в Гарвард, получить там магистерскую степень по английской литературе и потом стать университетским преподавателем. А как только у него наберется достаточный список опубликованных рассказов, он подаст заявление на Гуггенхеймовскую стипендию и начнет писать романы. Получилось так, что Гуггенхеймовскую стипендию ему дали только в начале 50-х годов — и тогда же он написал роман «Сара лишается невинности»; но в остальных отношениях Питер полностью выполнил свой план. Так что я, стало быть, заранее знал, что летом он уедет. Что же до голдхендлеровского контракта, то им Питер просто-напросто без зазрения совести пренебрег, как он до сих пор пренебрегает всеми контрактами, пока ему не начинают угрожать юридические неприятности.

К Бобби Питер всегда относился с симпатией. Когда она иной раз заходила после спектакля и мы сидели и беседовали, у него на губах появлялась саркастическая улыбка, и потом он высказывал предположение, что я в конце концов на ней женюсь. Но, конечно, мне было виднее. Мы с Бобби договорились, что наш роман — это сияющий дворец, построенный на песке, полет на луну на легких крылах страсти, и так далее. Несколько раз мы с Питером даже приглашали на свидание одновременно Бобби Уэбб и Мэрилин Леви, и очень забавно было смотреть, как они друг с другом уживаются: полная, напористая, с тугой мошной и пышным бюстом девятнадцатилетняя еврейская второкурсница Беннинггонского колледжа и субтильная профессиональная актриса, красавица-ирландка двадцати лет с небольшим, со скудным образованием и без гроша в кармане. Они вместе ходили пудрить нос и щебетали друг с другом, как давние подруги. Их объединяло только то, что обе были влюблены в эксцентричных еврейских радиохохмачей; наверно, именно общая судьба их на какое-то время и сблизила.

* * *

Когда, через несколько дней после встречи с Гарольдом, я пришел к родителям на субботний ужин, Ли взяла меня за пуговицу и потащила к себе в спальню.

— А ну, расскажи-ка про свою актрису.

— Какую актрису?

— Ладно, не притворяйся. Папа с мамой уже на стену лезут. Папа три ночи не спал.

Я словно очнулся от сомнамбулического сна.

— Гарольд! — сказал я. — Черт!

Ли вся дрожала от возбуждения. Шутка ли, в квартире Гудкиндов разыгрывалась классическая еврейская трагедия — ни дать ни взять идишистский театр. Что касается самой Ли, то она была благополучно помолвлена с приличным еврейским врачом Берни Куперманом, и через месяц предстояла свадьба. А в это время Исроэлке крутил роман с шиксой.

— Она ведь не еврейка, правда?

— Нет, она не еврейка. Но она очаровательна, и мы превосходно проводим время.

— Я бы охотно с ней познакомилась, — сказала Ли, одарив меня проницательным сестринским взглядом. — Нет ничего проще. Давай я сведу тебя на спектакль.

Субботний ужин прошел необычно тихо и мрачно.

— Кто тебе маниюорит ногти? — спросила мама, — Очень уж они у тебя чистые и опрятные.

— Я просто их обстригаю, и никто их не маникюрит, — ответил я.

— Раньше у тебя никогда не было таких красивых ногтей. Кто-то их наверняка маникюрит.

— Оставь его в покое, — сказал папа. — Если он говорит, что их никто не маникюрит, значит, их никто не маникюрит.

Если не считать этого диалога, о Бобби Уэбб не было сделано ни одного намека.

Поскольку, как вы знаете, Питер вышел из больницы, а Бобби жила со своей матерью, вы можете спросить, где же мы встречались. Но, как известно, после первой ночи — когда любовники уже любовники — оба они одержимы одним и тем же желанием, и это упрощает дело. Иногда я знал, что Питер если и придет домой, то глубокой ночью. Он был ярый игрок в бридж, и по понедельникам он неизменно уходил играть и возвращался не раньше двух-трех часов ночи. Так что понедельники были у нас с Бобби регулярными днями встреч. В понедельник вечером я садился в кресло с блокнотом, пытаясь придумывать смешные шутки, но работа не очень клеилась, потому что я больше смотрел в окно, где на башне небоскреба «Парамаунт» были хорошо видны светящиеся часы.

Спектакль заканчивался в одиннадцать вечера, но Бобби еще нужно было разгримироваться и переодеться. В другие вечера, примерно в десять минут двенадцатого, звонил телефон: это значило, что Бобби захотелось со мной поболтать. Но по понедельникам телефон не звонил, время тянулось нестерпимо медленно, и сразу после полуночи, обычно не позднее чем в пять или десять минут первого, звенел дверной звонок, я бежал открывать, и передо мной появлялась она, моя хористка категории «А», с любовным огнем в глазах и обворожительной, манящей улыбкой. Я втаскивал ее в комнату, и мы тут же начинали остервенело целоваться, и она делала все возможное, чтобы меня остудить: например, просила выпить или говорила, что проголодалась. Но по понедельникам все это было одно притворство.

О, эти понедельничные ночи в «Апрельском доме»! В Талмуде говорится: «Юность — это венок из роз, старость — это ложе из шипов». О седовласый налоговый юрист! О Боже, Бобби Уэбб, как розы стали тобою!

 

Глава 73

Ли выходит замуж

Я повел свою сестру Ли и доктора Берни Купермана в «Зимний сад» посмотреть спектакль «Джонни, брось винтовку!». Мы сидели в первом ряду партера, и через огни рампы Бобби бросала на нас обворожительные взгляды. Берни Куперман смотрел на нее во все глаза, а моя сестра Ли с улыбкой сжимала своими властными пальцами его руку. После спектакля мы все вместе пошли поужинать в ресторан морской пищи. Мы заказали хвосты омара, которые импортировал из Южной Африки дядя Йегуда — я думаю, здесь мне не найти места для того, чтобы рассказать, как дядя Йегуда обогатился на южноафриканских омарах, — и Берни Куперман добродушно-покровительственно, по-врачебному, подтрунивал над Бобби, что она воспринимала столь же добродушно и с юмором. Можно было ожидать, что моей сестре Ли Бобби не понравится, но этого не произошло.

— Почему бы тебе на ней не жениться? — спросила меня Ли на следующий день. Она вышла в экспедицию по магазинам — на закупки приданого — и по пути заглянула в «Апрельский дом».

— Ну что ты, Ли, ты же знаешь, почему.

— Послушай, она ведь может принять иудаизм, разве нет? Лучшей невесты ты не найдешь. Я же видела, как ты на нее смотрел, а она, по всему видать, от тебя без ума.

Подумать только, и это говорила Ли! Я обстоятельно объяснил ей, что мы с Бобби наслаждаемся прекрасным пламенем свечи, временно рассеивающей мрак, но свеча догорит к рассвету; однако Ли не могла уразуметь эту сложную концепцию. Ей не терпелось научить Бобби готовить гефилте фиш, хотя сама она ее готовить не умела. Ли, в сущности, никогда не любила гефилте фиш и поэтому так и не научилась ее делать. Во всяком случае, было ясно, что Ли воспринимает Бобби как мою будущую жену, а не как пару преходящих Хемингуэевских ляжек.

Голдхендлер предложил свои услуги в качестве свата; он видел Бобби на некоторых репетициях и пробах. Как-то, когда мы глубоко за полночь работали над каким-то текстом, он заметил:

— А та чернявая девочка — это, конечно, раввинская дочка?

Я только засмеялся.

— Финкельштейн, тебе бы на ней жениться. Она очень мила.

— Да ну, я с ней едва знаком!

Он, сузив глаза, лукаво посмотрел на меня сквозь сигарный дым и переменил тему.

Как-то в пятницу, после ужина, папа протянул мне Тору, открытую на той главе из «Книги притчей Соломоновых», где рассказывается, как «жена другого», Блудница «с коварным сердцем», обольстила «неразумного юношу» и завлекла его к себе в спальню, уверив его, что «мужа нет дома, он отправился в дальнюю дорогу». Простак пошел за ней, и кончилось тем, что «стрела пронзила печень его»: должно быть, муж вернулся раньше, чем его ожидали. Я не видел в этой притче никакой связи со своей собственной печенью. В конце концов, ведь это я обольстил Бобби, а не наоборот, и в любом случае у нее не было никакого мужа. Я отдал Тору папе.

— Ладно, папа, забудем это.

— Это не серьезно?

— Нет.

— Ты знаешь, мы с мамой в твою жизнь не вмешиваемся. Мы могли бы переселиться в Палестину или, может быть, на Гавайи.

— Папа, но это же нелепо! Есть из-за чего огород городить!

— Ли устраивает очень пышную свадьбу, — сказал папа, пытливо глядя на меня. — Может быть, даже чересчур пышную, но так хочет мама и Куперманы. Их поженит «Зейде». Ты будешь шафером. Все должно пройти как по маслу.

— Все пройдет как по маслу.

Папа протянул мне руку, и я ее пожал.

Бобби повела себя очень тактично, узнав, что на свадьбу Ли она не приглашена.

— Конечно, милый, я все понимаю, — сказала она. — Я ведь там буду ни к селу ни к городу. Рядом с твоим дедом и Бог весть кем еще.

Бобби симпатизировала моей сестре Ли, и она знала, что Ли тоже ей симпатизирует, потому что как-то вечером Ли пригласила нас обоих на ужин — черепаховый суп, устрицы, креветки по-креольски, морской еж в винном соусе и омарьи хвосты дяди Йегуды. Видите ли, она решила, что после свадьбы она будет держать у себя кошерный дом — из уважения к папе и маме, давшим молодоженам хорошее приданое, которое они собирали, кажется, еще с тех пор, когда Ли пешком под стол ходила: медовый месяц в Европе и десять тысяч долларов доктору Куперману, чтобы он мог открыть свой педиатрический кабинет в Манхэттене, в хорошем районе к западу от Центрального парка. Ну, а пока, до свадьбы, они наслаждались дома всякой некошерной «мерзостью».

Бобби поинтересовалась, где будет отпразднована свадьба («Ну да? В отеле «Алгонкин»!»), и сколько приглашено гостей (и она очень высоко подняла свои выразительные брови, когда я сказал, что больше трехсот), и будет ли на невесте платье со шлейфом, и как я буду одет (цилиндр, фрак, белый галстук бабочкой), и все такое прочее. И будет ли среди гостей кто-нибудь, кого она знает? Питер Куот? Да. Мэрилин Леви? Гм, да. Голдхендлеры? Да. Бойд? Да.

— Даже Бойд? Но он ведь вроде бы не еврей. Кажется, там будут все, кроме меня.

Стрела просвистела в воздухе и пронзила мне печень. Мы сидели, обнявшись, в кресле. Она обняла меня за шею:

— Милый, не смотри таким бирюком! Честное слово, я нисколько не сержусь, все в порядке.

Я получил по шее. Мне был двадцать один год. Но и за это я тоже заплатил.

* * *

На свадьбе Ли наша семья была представлена довольно скромно. Доминировала купермановская делегация из Порт-честера: это были, в большинстве своем, образованные, безупречно элегантные люди, хорошие танцоры. Смокинги и вечерние платья оказали отрезвляющее воздействие на шумных Гудкиндов и Левитанов, которыми была тонко прослоена толпа портчестерцев, а также манхэттенских знакомцев моих родителей. Что касается дяди Йегуды, то новообретенные золотые горы омарьих хвостов весьма его укротили. Его седая борода была аккуратно подстрижена, и вел он себя куда менее шумно, чем прежде.

Тем не менее одна заминка таки произошла. Ли еще раньше поклялась, что она ни за какие коврижки не станет во время свадебной церемонии семь раз обходить вокруг Берни, как заведено у евреев с незапамятных времен. Ни за что на свете! Ее убеждали обойти вокруг жениха хотя бы один раз, чтоб не было скандала, но она отказалась и от этого. Она все выложила начистоту папе и маме. Она бросила вызов самому «Зейде», заявив ему, что скорее она пойдет заключать брак к судье, и тогда-то уж ей точно не придется обходить вокруг жениха. И «Зейде» сдался: лучше так, чем позволить Ли выходить замуж у судьи. Честное слово, казалось, что Ли таки одержала победу над вековым обычаем.

Однако в последнюю минуту перед бракосочетанием, уже в комнате для невесты в отеле «Алгонкин», на нее коршуном напустилась тетя Фейга — теперь пышная мать двоих детей. Она напомнила, как в свое время Ли чуть не силком заставила ее семь раз обойти вокруг Бориса. А теперь, кричала Фейга, — теперь она, Фейга, счастлива, что в свое время так легко осчастливила «Зейде». Следующим в игру вступил Святой Джо Гейгер, облаченный в сиреневую мантию и шляпу с помпоном: Ли и Берни пригласили его на свадьбу, потому что когда-то они познакомились друг с другом именно у него в синагоге. Святой Джо Гейгер предложил компромисс: пусть Ли обойдет вокруг Берни всего три раза. Традицию, сказал Святой Джо, следует изменять осторожно и постепенно, а не грубым наскоком. И нот, когда Ли защищалась вкруговую, в комнату вплыла не кто иная, как тетя Роза, самая яростная безбожница в нашей «мишпухе», вся в кружевах, рюшечках и драгоценностях, демонстрировавших новоявленные Йегудины золотые горы омарьих хвостов.

— Ну так вот что я вам скажу, — рявкнула Ли на маму и всех остальных осаждающих. — Как рассудит тетя Роза, так я и сделаю. Идет?

Она изложила тете Розе суть дела.

— Ой, Ли, ведь для того и свадьба устраивается, чтобы на ней всем было хорошо, — сказала тетя Роза. — Уж Бог с ними, обойди семь раз, и дело с концом.

Ли не учла, что богатство оказывает на людей смягчающее действие, и ей пришлось подчиниться. Под хупой она стала обходить вокруг Берни, про себя ругаясь и считая круги. Сделав шесть кругов, она остановилась: теперь ее трактором нельзя было сдвинуть с места. «Зейде» это понял и не моргнув глазом, как ни в чем не бывало, продолжал церемонию. Ли до сих пор всем рассказывает, что она была единственной невестой во всей нашей семье, добившейся того, чтобы на свадьбе не обходить семь раз вокруг своего жениха. Это, конечно, правда; только Ли не упоминает о том, что шесть-то раз она вокруг него все-таки обошла. Я тоже об этом помалкиваю.

Свадьба состоялась в воскресенье, а по воскресеньям в «Зимнем саду» не было спектаклей, и, пока свадьба шла, у Бобби было полно времени, чтобы представлять себе своего Ноэла Хемингуэя в цилиндре, фраке и белом галстуке среди трехсот элегантных гостей в отеле «Алгонкин», пока она мыла и укладывала волосы, стирала белье и читала на сон грядущий рассказы Джеймса Тэрбера в маленькой квартирке, где она жила со своей матерью, на верхнем этаже старого многоквартирного дома на 95-й улице.

* * *

На следующий день я сидел вечером в «Апрельском доме», следя за светящимися часами на небоскребе «Парамаунт». В десять минут двенадцатого зазвонил телефон.

— Привет, милый! — зазвенел в трубке знакомый голос. — Я помираю от голода! Давай встретимся в ресторане «Золотой рог».

— Дорогая, — сказал я, — ведь сегодня же понедельник.

— Я знаю, что сегодня понедельник. — В ее голосе послышались серьезные нотки. — У меня есть новость. Нужно поговорить.

Под сияющим дворцом неожиданно зазыбился песок.

— А в чем дело?

— Не по телефону.

Когда я вошел в ресторан, армянин-официант сказал мне:

— Ваша жена уже здесь.

Боже милостивый! Даже этот левантийский шут участвует в заговоре, чтобы нас поженить. Да, конечно, мы здесь часто бывали, Бобби любила баранину и плов — но почему он решил, что она моя жена? Или армяне не читают Эдну Сент-Винсент Миллей? Или Бобби выглядела беременной, так что он мог сделать понятную ошибку? Признаюсь, у меня все внутри похолодело и мысли смешались.

— Как прошла свадьба? — спросила Бобби сразу после того, как мы поздоровались.

— А, ты же знаешь, что такое свадьба! — ответил я. — Все было в порядке.

— Ну и как, Ли обошла семь раз вокруг Берни?

Я не хотел вдаваться в подробности. Я не мог дождаться, когда Бобби сообщит мне свою новость. Кроме того, мне не терпелось поскорее добраться с ней до «Апрельского дома». Она была в легком сером весеннем платье и нисколько не выглядела беременной. Да и как это могло быть — после всего полутора месяцев? Но было ясно, что Бобби была не в своем обычном понедельничном настроении. Она тянула время, медленно пережевывая баранину. Был уже первый час, Питер должен был вернуться домой в два часа ночи, а она тут сидела и жевала баранину да спрашивала всякие пустяки про свадьбу.

— Что это ты глотаешь баранину такими огромными кусками? — спросила она. — У тебя будет заворот кишок. Как была одета Мэрилин Леви?

И так продолжалось битый час, пока она наконец не изложила мне свою новость.

— Нечего тебе облегченно вздыхать, — сказала она, — и перестань то и дело смотреть на часы. Ты что, на поезд торопишься?

Было двадцать минут второго.

— Я вовсе не вздыхаю облегченно, Бобби; наоборот, я места себе не нахожу. Как это может быть, что спектакль так скоро сойдет со сцены? Мне попросить счет?

Я махнул рукой официанту, который сосредоточенно стоял и в молитвенном экстазе созерцал потолок.

— Нет, я еще хочу съесть какой-нибудь десерт. Закажи мне груши «Елена». — И Бобби пошла попудрить нос.

Я вспомнил, что когда мы с Ли и Берни были на «Джонни, брось винтовку», в зале были пустые места — но не так уж много; поэтому сообщение о том, что скоро спектакль перестанет идти, было для меня как обухом по голове. Значит, с пятнадцатого июня Бобби будет без работы. Моника Картер пригласила ее поехать с ней в Амарилло, откуда она была родом. Там у Моники был двоюродный брат, богатый землеустроитель, который смотрел спектакль, и Бобби ему очень понравилась. Этот двоюродный брат спал и видел, как он будет с ними обеими приятно проводить время, и он, кстати, знал всех на свете в нефтяном бизнесе. В этом-то и заключалась Боббина новость.

— А что, по-твоему, я собиралась тебе сказать? — спросила она, вернувшись к столу, когда уже было без двадцати пяти два. — Что я беременна? Честно, милый, у тебя же все, что ты думаешь, на лице написано! И это с твоими-то предосторожностями?

Этим она меня уела. Мои понедельничные восторги с Бобби были, конечно, совершенно искренними, и я и вправду парил на крыльях любви в небесном экстазе. Но в то же время я никогда не забывал и о том, что происходит, когда сперматозоид встречается с яйцеклеткой, и теперь я был очень этому рад. А Бобби продолжала болтать о своем предстоящем путешествии. Она никогда не была в Техасе. Она должна была поехать с Моникой на ее машине, поделив с ней расходы на бензин, и у нее же жить в Амарилло.

— Стало быть, милый, — сказала она, — получается, что кончен бал, да? Как говорится, делу время, а потехе час?

Как я мог с этим спорить? Это была стандартная хемингуэевско-миллеевская ситуация. Бобби Уэбб слетела ко мне из страны фей, чтобы насладиться вместе со мною мимолетным волшебством. А теперь она улетит, паря в лунных лучах, и навсегда останется в моей памяти эфирной плясуньей категории «А», которая недолгое время меня любила, а потом растворилась в чудодейственном тумане. Так это мне и раньше представлялось, а теперь уже была назначена разумная дата расставания. Мне только что-то не нравится техасский землеустроитель и эти нефтяные магнаты, которые будут развлекать мою Бобби в Амарилло. Но — чему быть, того не миновать.

— Послушай, ведь до пятнадцатого июня еще целая вечность, — сказал я.

Бобби по-матерински потрепала меня по щеке.

— Именно так давай и будем об этом думать, — сказала она.

Отвезя ее домой, я пошел обратно в «Апрельский дом» пешком вдоль Центрального парка, преисполненный понедельничной неудовлетворенностью. Когда мы ехали в такси, нас тянуло друг к другу, но Бобби старательно отстранялась. Ну что ж, думал я, она небось намеренно делает вид, что охладевает ко мне, и так оно и должно быть: это — одно из условий игры.

 

Глава 74

Сладкие горести

Толпа запрудила весь тротуар перед магазином «Бергдорф Гудмен». Когда я протолкался к витрине, первое, что я увидел, была Бобби — ростом не больше фута: она улыбалась и махала мне рукой. Это был новый способ показа в витринах летних платьев — фокус, совершаемый при помощи сложной системы зеркал и линз, в результате чего красивые девушки представали перед зрителями в уменьшенном масштабе. Миниатюрная Бобби поманила меня пальцем, и я вошел в магазин. С задней стороны витрины меня встретила Бобби в натуральную величину: она была раскрашена как кукла, глаза у нее блестели, и ее стройная фигурка в легком платье возбуждала пронзительную радость и напоминала о наших объятиях.

— Ну что, удивлен?

— Просто глазам не верю.

Бобби объяснила, что она нашла себе эту работу на неделю, на дневные часы: дело нехитрое, а платят хорошо.

— Ну, а теперь можешь возвращаться к своей пишущей машинке. Мне казалось, что тебе этот трюк понравится.

— Еще бы! Ты очаровательна!

— Правда? Ну, если так, то что ты делаешь сегодня вечером? Может, встретимся?

— Заметано!

— При одном условии.

— Все, что хочешь!

— Помнишь, как ты мне каждый день посылал цветы? Так вот, ты купишь мне цветок.

— Хоть сотню!

— Нет, только один. Гардению. Как раньше.

И она упорхнула обратно в витрину.

Но то был вторник — где же, вы спросите, был Питер Куот? А он уехал в Массачусетс подыскать себе жилье на лето на острове Мартас-Винъярд. Так что в нашем распоряжении была вся ночь, а не какое-то куцее время до двух часов. В полночь Бобби позвонила у двери, и мы унеслись на луну на легких крылах любви.

Потом мы вышли на улицу и умяли в ночном ресторане по огромному омарьему хвосту дяди Йегуды. А под занавес мы прокатились в открытой пролетке по Центральному парку. Когда мы проезжали мимо Иглы Клеопатры, я подумал, что за все века, с тех пор как были начертаны эти иероглифы, никто не был так счастлив, как мы двое в этот момент.

Когда мы прощались у ее двери, Бобби отдала мне помятую гардению.

— На память, — сказала она. — На память об этой нашей ночи.

* * *

А теперь позвольте мне рассказать про дядю Йегуду и омарьи хвосты.

Наш дальний родственник, дядя Хаскель Гудкинд, давным-давно эмигрировавший в Южную Африку, был в Кейптауне королем кулинарной «мерзости». Уже много лет он писал папе письма, уговаривая его начать импорт омарьих хвостов из Южной Африки в Соединенные Штаты. Раньше все эти хвосты уминала Западная Европа, но в годы кризиса этот рынок оскудел. Однако папа был слишком занят своей «Голубой мечтой». Но за предложение Хаскеля ухватился дядя Йегуда, все еще не распродавший свой запас Библий в переплетах из дерева «шитим». На его счастье, как раз в это время какая-то эпизоотия поразила омаров у побережья штата Мэн. Поставки омаров из Мэна прекратились, и дядя Йегуда обнаружил, что южноафриканские омары превратились в золотое дно — и деньги потекли рекой. Так что теперь вам понятно, почему тетя Роза явилась на свадьбу Ли в таких роскошных нарядах: обычно, как только у дяди Йегуды появлялись деньги, он напяливал их на Розины плечи.

Однако южноафриканских омаров все же было недостаточно для того, чтобы обеспечить весь нью-йоркский спрос, и дядя Йегуда связался еще с каким-то оптовым торговцем из Тасмании, который, приехав в Америку, привез с собой образцы своих омарьих хвостов и запросил за них даже несколько дешевле, чем дядя Хаскель. Тетя Роза сварила и съела несколько таких образцов и сказала, что они великолепны. Для дяди Йегуды этого было достаточно. Он заказал из Тасмании гигантскую партию хвостов — кажется, несколько пароходов-рефрижераторов; однако тут случилось осечка. Дело в том, что тасманийских омаров нужно было либо, выловив, сразу же варить и есть, либо хранить обязательно в морозильнике. А если их хранили в обычной холодильной установке, то потом, когда их варили, они становились не красными, а черными, а их мясо приобретало темно-коричневый цвет. Когда маклер плыл в Америку, он вез свои образцы именно в морозильнике, и поэтому после варки они были красные, как положено.

Само собой, дядя Йегуда подал на маклера в суд. Добраться до него в Австралии было трудновато. Но в конце концов суд состоялся в Нью-Йорке, и ответчик заявил, что любой торговец морской пищей отлично знает про эту курьезную особенность тасманийских омаров: потому-то они и стоят дешевле. Более того, сказал он, коричневое мясо этих омаров — вполне доброкачественное и вкусное. Судья, разбиравший дело, в порядке судебного эксперимента съел несколько хвостов тасманийских омаров и в своем решении указал, что они действительно очень вкусные, а коричневый цвет даже придает им особую пикантность. Таким образом, дядя Йегуда свой иск проиграл.

Однако, как вы понимаете, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: эта тяжба тянулась один год, а тем временем в штате Мэн кончилась эпизоотия, и тамошние омары снова стали поступать на рынок. В Европе тоже положение улучшилось, и импорт туда южноафриканских омаров увеличился. На руках у дяди Йегуды осталось несколько тонн тасманийских омарьих хвостов, которые хранились на рефрижераторном складе. В течение многих лет он продолжал их распродавать — медленно и понемногу, потому что спрос на тасманийских омаров с коричневым мясом был очень невелик. Может быть, даже сейчас кое-где еще можно найти хвосты тасманийских омаров, распродаваемые дядей Йегудой, которому уже за девяносто, — если вам хочется узнать, каковы на вкус черные омары с коричневым мясом. Но я, каким я ни был тогда вольнодумцем, никогда их не пробовал: я не был настолько любознательным.

* * *

— О Боже! — сказала Бобби, дыша мне в ухо. — Как я смогу теперь от тебя уехать?

Это была наша последняя ночь перед ее отъездом в Амарилло — наше понедельничное прощание. Но когда, незадолго до двух часов ночи, Бобби принялась одеваться, она уже весело болтала о своем предстоящем путешествии.

— Ну что, милый? Будем переписываться? — спросила Бобби. — Мы все еще друзья?

— Что за вопрос, конечно! Я хочу все о тебе знать.

— Ладно, тогда завтра вечером я тебе позвоню из Ричмонда. Мы там рассчитываем остановиться на ночь.

Бобби действительно позвонила из Ричмонда, и, судя по ее голосу, она была возбуждена, но немного одинока. Мне было приятно услышать ее нежный голос, хотя я уже смирился с тем, что мы все больше и больше отдаляемся друг от друга. Если я страдал от разлуки с Бобби — радостью своей жизни, — что ж, так и должно было быть, судя по всем романам, стихам и песням. А что еще мне оставалось? Признаться Бобби в любви и жениться на ней? Не думайте, что у меня не появлялось такой мысли. Не такой уж я толстокожий.

Когда, после отъезда Бобби, я навестил «Зейде», он удивил меня, открыв «Шултан арух» и прочитав со мной главу об обращении в иудаизм — без всякой видимой причины. «Зейде» в чем-то сродни дзэн-буддистам: о том, что он думает, легче догадаться по тому, что он делает, чем по тому, что он говорит. Он обычным для него способом дал мне понять, что, по его мнению, если Исроэлке влюбился в гойку, это еще не конец света. Все зависит, как очень ясно говорится в еврейском законе, от того, что за женщина Бобби, каково наше с ней отношение друг к другу и насколько искренен ее интерес к еврейству. Мало лишь научиться готовить гефилте фиш… Но это, впрочем, я и сам понимал.

Ладно. Так что за женщина была Бобби? Начиная с важнейшего из статистических сведений — ее имени — она была загадкой. В театральной программе она фигурировала как Вайолет Уэбб. Почему же ее называли и она сама себя называла Бобби? Не знаю. Она мне этого так и не объяснила. Ее возраст? Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, в зависимости оттого, как расшифровать те или иные подробности, которые она о себе сообщила. Откуда она была родом? Из Флориды — это все, что я знаю. Образование? Она говорила, что окончила первый курс колледжа, не уточняя, какого именно. Судя по ее разговору, она не была очень образованна; очаровательна, конечно, но ее большие сверкающие глаза говорили больше, чем ее слова, и были богаче нюансами. Семья? Старушка мать, никакого намека на отца, никаких, насколько мне известно, братьев, сестер или других родственников. Прошлое? Весьма туманное; она, по-видимому, намеренно на вопросы о ее прошлом всегда отвечала очень уклончиво. Религиозные взгляды? Очень расплывчатые. Род занятий? Профессиональная красавица. Интерес к иудаизму? Однажды она сказала, что, по словам ее матери, евреи обычно бывают хорошими мужьями. Помимо этого — ничего. Короче говоря, как я ни пытался сложить воедино все обрывки сведений, которые она мне сообщила, у меня ничего не получалось.

* * *

Как-то рано утром зазвонил телефон. Трубку снял Питер. Я выскочил из постели, уверенный, что это звонит Бобби, и уже готовясь выслушивать его брюзжание. Он повесил трубку, и вид у него был мрачный.

— У Голдхендлера сердечный приступ.

— Да что ты! Тяжелый?

— Не знаю. Бойд просит нас как можно скорее приехать.

Питер оглядывался вокруг, посмотрел на свои уже упакованные чемоданы и покачал головой. Он как раз в этот день собирался уехать на Мартас-Винъярд.

В кабинете Голдхендлера все было как обычно. В пустые бутылки из-под минеральной воды были понатыканы окурки сигар. Приступ случился рано утром, после того как Голдхендлер вместе с Бойдом всю ночь редактировал первый набросок программы для Эла Джолсона, над которой Голдхендлер сейчас работал.

Бойд опустился в кресло; лицо у него было белое как никогда, под глазами — черные круги.

— Вот что, ребята, — сказал он. — Когда его уносили, у него были такие боли, что он едва мог говорить. Он только прошептал мне: «Скажи Рабиновичу и Финкельштейну, чтобы продолжали делать Джолсона. Не упустите Джолсона! Пусть назначают себе любую зарплату. Через месяц я поправлюсь».

— Бойд, — сказал Питер, — ты же знаешь, я ухожу.

Бойд опустил голову на руки.

— Джолсон знает, что Голдхендлера положили в больницу, — сказал он сдавленным голосом, — но я прочел ему по телефону ваш черновик, и это ему очень понравилось. Он должен со дня на день прилететь из Голливуда. Это самый крупный, самый дорогой заказ, какой у нас когда-либо был. Врачи говорят, что Голдхендлер сможет снова работать через месяц-полтора. Обсудите это и дайте мне знать.

Мы с Питером долго и подробно обсуждали это, идя пешком обратно в «Апрельский дом». После этого я позвонил Бойду и сказал, что мы согласны, если нам удвоят зарплату, и Питер поставил еще одно условие: он уйдет, как только Голдхендлер снова приступит к работе. Бойд сразу же согласился на все; должно быть, мы продешевили: мы могли попросить и еще вдвое больше, и он все равно бы согласился. Теперь предстояло решать вопрос, что делать с нашим номером в «Апрельском доме». Хозяйка уже предложила нам продлить поднаем. Так что же, отказаться нам от номера или нет? И у меня была еще одна, своя забота: как быть с Бобби?

К тому времени Бобби написала мне из Техаса шутливое письмо, и я ответил ей таким же письмом. Однако мне было вовсе не до шуток, когда я смотрел на фотографию, которую она мне прислала: на ней Бобби и Моника позировали вместе с дородным мужчиной в высоких сапогах и огромной ковбойской шляпе. Это был Рой — тот самый «землеустроитель». Бобби написала, что Рой «очень остроумен, и он безупречный джентльмен». Но на фотографии Бобби прижималась к Рою, а он обнимал ее за плечи, тогда как Моника стояла от него чуть поодаль, как и подобает двоюродной сестре. Но в конце концов, какое мне было до этого дело? Моя возлюбленная унеслась от меня на легких крылах, разве не так? А я — разве я не обдумывал вопрос о том, чтобы снова поселиться у родителей и еще год подкопить деньги на университет?

Ну так вот, я подписал договор, по которому я имел право выселиться из «Апрельского дома» в любой момент, предупредив за один месяц. Я не мог подвести Голдхендлера. И я не верил, что Питер от него уйдет — при такой-то зарплате! Это было более чем разумное решение. Так я, по крайней мере, сам себя убеждал. Это не имело никакого отношения к Бобби Уэбб, которая написала, что собирается вернуться в Нью-Йорк: она поедет на автобусе и прибудет двадцать пятого июля.

 

Глава 75

Война!

Отель «Савой», Иерусалим.

8 октября 1973 года

Я сижу один в номере отеля, откуда виден затемненный Иерусалим. Впервые за несколько дней я могу перевести дух. Я только что прослушал последние известия по «Голосу Израиля» на английском языке. Сегодня, на третий день войны, начальник генерального штаба Давид Эльазар — здесь его все называют Дадо — наконец-то дал пресс-конференцию. Он сказал, что израильская армия перешла в наступление и на севере и на юге и теснит как сирийцев, так и египтян. Интересно, было ли в какой-нибудь войне, что атакованная сторона так быстро оправилась и начала теснить неприятеля?

У меня не будет спокойно на душе, пока я не узнаю, что с Сандрой. Кажется, никто ничего толком не знает. Что же касается мамы, то, по словам врачей, в ближайшие сутки решится, выкарабкается ли она и на этот раз или нет. Ее хватил тяжелый инфаркт: потому-то я сюда и примчался; самолет авиакомпании «Эль-Аль», на котором я летел, был полон израильтян, спешно возвращавшихся из Соединенных Штатов и Канады. Маму снова положили в больницу «Хадаса». Но она верна себе — все еще не унимается. Мне разрешили сегодня пробыть у нее всего пять минут; она была в кислородной палатке.

— Я только надеюсь, что не мешаю им воевать, — сказала она мне на идише. — Не хочу, чтобы из-за меня они меньше занимались солдатами. А если за мной придет Ангел Смерти, то добро пожаловать!

Она смотрела прямо перед собой: у нее почти утратилось боковое зрение, хотя врачи говорят, что оно возвратится, если она поправится; но руку она мне пожала твердо.

— Исроэлке? — сказала она, когда я появился. — Зачем ты здесь? Иди на фронт.

Иерусалимский «Савой» — это пятнадцатиэтажный отель, стоящий на холме, с которого хорошо виден Старый Город. Вестибюль сверкает стеклом и золотом, бесшумно скользят отделанные розовыми панелями эскалаторы, в двух ресторанах и одном кафе подают превосходно приготовленные кошерные блюда: короче, это кусочек Майами, пересаженный на Святую Землю и обильно орошаемый долларами американских евреев, переехавших в Израиль после ухода на пенсию. Эйб Герц называет его не иначе как «Иерусалимский не-боскряга». Когда вчера вечером я каким-то чудом сумел дозвониться на его военную базу, я сказал:

— Я остановился в «Небоскряге».

Эйб рассмеялся и ответил:

— Ну и наслаждайся жизнью.

Он понятия не имеет, где Сандра, и в Сдэ-Шаломе тоже о ней ничего не знают. С меня семь потов сошло, пока я дозвонился в этот проклятый кибуц, а они сказали мне только, что она уехала в Тель-Авив часа через два после того, как началась война.

От перелета на несколько часовых поясов я страдаю больше всего, когда лечу с запада на восток. Всю ночь в самолете я пил виски и писал главу о Бобби, потому что спать не было никакой возможности: кругом галдели возвращающиеся израильтяне, которым не терпелось поскорее попасть на фронт, чтобы их убили арабы. Это было колоритное сборище: загорелые парни из Калифорнии в кедах и спортивных куртках, солидные профессора и бизнесмены с Западного побережья в строгих тройках с галстуками, религиозные евреи в ермолках и лапсердаках, с карманными изданиями Талмуда в руках, молодые хиппи с бородами и длинными волосами, в джинсах и футболках, а иные — даже в ковбойских шляпах, а с ними молодые девушки и даже несколько пожилых женщин; и все они безупречно тараторили на иврите со скоростью на целую милю слов в минуту. Я могу с листа читать Книгу пророка Исайи и разобраться в колонке Талмуда, но когда израильтяне беседуют друг с другом, я почти ничего не понимаю — так же, как я не могут понять на слух, что говорит на иврите диктор радио или телевидения. Это меня очень удручает.

Я никого не спрашивал, можно ли мне улететь из Вашингтона, я только сказал секретарше президента, что моя мать при смерти в Иерусалиме и я должен туда лететь. Когда в Йом-Кипур я вернулся домой из синагоги, меня ждала телеграмма; я сразу же отправился в Белый дом к секретарше президента. Она сочувственно посмотрела на меня и напомнила, что в Израиле идет война, начавшаяся тогда всего лишь несколько часов назад. Я вернулся домой и начал укладывать чемодан, и тут у моих дверей появился какой-то серый безликий чиновник из Государственного департамента. Он сказал, что, по мнению Госдепартамента, спешный полет в Израиль одного из президентских помощников, даже если это малозаметная частная поездка, может послужить для арабов неверно понятым сигналом. Он даже как-то смутно намекнул, что у меня могут временно отобрать паспорт. Я ответил, что полечу инкогнито, никого об этом не оповещая, а в Израиле я буду вести себя тише воды, ниже травы: я не остановлюсь в отеле «Царь Давид» — иерусалимской школе злословия, — не сообщу никому из правительства, что я приехал в Израиль, и, помимо посещения больницы, в которой лежит моя мать, буду все время безвылазно скрываться в каком-нибудь укромном месте. Думаю, что хотя у этого чиновника и нет лица, но мать у него, наверное, есть, потому что паспорту меня никто не пытался отобрать.

Иерусалимский отель «Савой» вряд ли может сойти за надежное укромное место, ноя не записал своего имени в книгу постояльцев, и о том, что я в Израиле, знают только Марк Герц, Эйб и моя сестра Ли. Роскошный номер на верхнем этаже «Савоя», где я остановился, принадлежит дяде Марка Герца — тому самому меховщику, у которого Марк работал перед тем, как Питер Куот ушел от Голдхендлера и я устроил Марка на его место. Этот дядя — наряду с несколькими другими людьми — построил иерусалимский «Савой». Он давно уже перестал заниматься мехами и стал торговать недвижимостью, и сейчас, в девяносто с чем-то лет, он все еще подвизается в этом бойком бизнесе, и, говорят, его небоскребы продаются как горячие пирожки. В своем роскошном номере в «Савое» он останавливается лишь раз или два в год, когда приезжает в Израиль либо на Песах, либо для участия в заседании совета какой-то израильской компании, в которой он имеет долю. Он очень религиозен и совсем недавно пожертвовал пару миллионов долларов какой-то израильской больнице, чтобы там открыли раковый корпус, который назвали именем его покойной жены: она умерла от рака. Я этого человека никогда в глаза не видел, но Марк, который сам не раз останавливался в этом номере, а сейчас предложил его мне, говорит, что его дядя — «рехнувшийся старый хрыч». Всем бы евреям быть такими рехнувшимися!

Марк приехал в Израиль из-за женщины, с которой он познакомился, когда раньше читал здесь курс лекций. Марк — это не Питер Куот, но в свои шестьдесят лет он все еще бодрый старый кобель, и он все еще ищет девушку своей мечты, которую он так за всю жизнь и не нашел — или нашел, но не узнал. Эту его пассию я ни разу не видел. Она жена какого-то большого чина израильской армии, и у нее несколько детей — короче, почти классическая ситуация. Она не может прийти в «Небоскрягу», потому что здесь ее мигом узнают. И, конечно, к ней домой Марк тоже прийти не может. Насколько мне известно, они встречаются на заднем сиденье взятой напрокат машины, хотя, даже если забыть о его седых волосах, Марк чересчур высокого роста, чтобы заниматься такими делами в машине. Может быть, именно поэтому он сейчас всегда такой хмурый — а может быть, еще и потому, что он тревожится за Эйба, хотя ни словом, ни намеком не дает этого понять.

Не знаю, слышал ли он про пресс-конференцию генерала Эльазара, а если да, то пролила ли она бальзам в его душу. С тех пор как я прилетел в Израиль, Марк все время говорит о том, что сейчас заканчивается, как он выражается, «эфемерный эпизод существования еврейского государства». И хотя он всегда был против идеи сионизма и считал, что гибель Израиля в результате военного поражения — это дело неизбежное, ему, должно быть, больно видеть, как его пророчество начинает сбываться у него на глазах.

— Я не думаю, что это произойдет так скоро, — сказал он вчера вечером.

Мы сидели на балконе моего номера в «Савое». Иерусалим был весь затемнен, и над ним сияла почти полная луна. Старый Город сверху кажется таким маленьким! Зигзагообразные стены, построенные турками, очень четко его очерчивают, и хорошо видна широкая площадь, которую расчистили перед Стеной Плача после Шестидневной войны. Эта картина напоминает гравюры с изображением Небесного города в «Пути паломника», или средневековые полотна с видами Иерусалима, как он представлялся тогдашним европейским художникам, или, пожалуй, даже голливудскую декорацию, построенную для фильма о библейских временах. Конечно же, это — лишь малая, чисто музейная часть подлинного Священного Города, который широко раскинулся во все стороны от «Небоскряги» панорамой, состоящей из тысяч новых зданий и широких проспектов, пересекающих множество холмов, сейчас окутанных мраком под луной.

— Израиль — это как яйцо с очень твердой скорлупой, — продолжал Марк. — Скорлупа — это армия. Стоит разбить скорлупу, и внутри ничего не окажется, кроме жирного желтка, который можно легко съесть: фермы, богатство, женщины. Сейчас в скорлупе уже появились трещины. Неожиданное наступление в Йом-Кипур было чертовски умным маневром. И он удался.

Я не ответил. Я слишком устал. Я понятия не имел, что происходит на фронте, и я все еще не мог навестить маму. У меня не было настроения вести политический спор.

Марк вгляделся в затемненный город, помолчал и сказал:

— Когда это началось, я как раз сидел здесь на балконе, в этом самом кресле. Это было часа в два дня: стояла отличная, солнечная погода. Минут за пять до тревоги было такое впечатление, будто Иерусалим охвачен предчувствием беды. На улицах было пусто. То есть совершенно пусто. Никакого уличного движения. Мертвая тишина и пустота: ни автобусов, ни такси, ничего — только несколько человек брели по мостовой под ярким солнцем.

— В Йом-Кипур всегда так, — вставил я.

— Да, но что началось потом! Вдруг завыли сирены, и все словно обезумели. Повсюду забегали какие-то люди в талесах, заревели военные грузовики и автобусы, улицы заполнились машинами, поднялся дым коромыслом и такой шум, словно океанский прибой в сильную бурю.

Марк покачал головой и прихлебнул глоток кошерного коньяка из запасов своего дяди.

— В Вашингтоне было тогда десять утра, — сказал я. — В нашей синагоге стали шептаться, что египтяне, дескать, форсировали Суэцкий канал. А немного позже мы услышали, что и сирийцы тоже начали наступление. Впрочем, никого это особенно не взволновало. Мы решили, что израильтяне быстро остановят арабов и разгромят их. Все наши политические комментаторы и сейчас это предсказывают.

— Что понимают эти болваны с американского телевидения? — огрызнулся Марк. — Сирийцы явно прорвали израильскую оборону на севере. Сейчас им ничего не стоит дойти до Хайфы, а египтяне уже подходят к синайским перевалам.

— Откуда ты все это знаешь?

На этот вопрос он не ответил, лишь мрачным взглядом дал понять, что сведения у него — из самых надежных источников.

— Дэвид, кадровая армия у Израиля — крошечная. Вся его сила — в резервистах. Чтобы их всех мобилизовать, нужно дня три. Но мобилизация до сих пор еще не окончена, а арабы ведь все атакуют. — Он налил себе еще коньяка, и ночь была такая тихая, что я услышал плеск. — Сегодня утром по Би-би-си сообщили, что сирийцы ведут наступление тремя тысячами танков, а египтяне — примерно четырьмя тысячами. У Израиля же — всего полторы тысячи танков, и большинство из них еще даже не введены в строй.

— У арабов во всех войнах был перевес, но израильтяне всегда побеждали, — ответил я.

— Но такого перевеса у арабов еще никогда не было; да к тому же они застали израильтян врасплох. Дэвид, с сионизмом покончено, нужно взглянуть правде в глаза. Евреи так и не переселились в Израиль — по крайней мере, не в достаточном количестве. Здесь их слишком мало. Евреи готовы жить где угодно, только не здесь; они повсюду сидят у своих телевизоров и ожидают, что кучка израильских сверхчеловеков снова всех шапками закидает. А тем временем величайший израильский военачальник — не спрашивай меня, кто именно, — сегодня утром сказал своим офицерам: «Рушится Третий Храм». И не спрашивай меня, откуда я знаю. Я знаю.

— Ну так что же? — спросил я нарочито весело, чтобы успокоить самого себя. — Значит, теперь арабы двинулись вперед с севера и с юга, по дороге перерезая всем глотки, и встретятся здесь, в Иерусалиме, чтобы устроить евреям окончательную резню?

— Нет, ничего подобного не будет, — ответил Марк с грустной улыбкой. — Сверхдержавы их остановят — на определенных условиях, разумеется. Но русские будут тянуть резину, пока Израиль не потерпит полное поражение. Кончится тем, что от Израиля останется жалкий обрубок — скажем, в границах 1948 года. Сколько времени он потом протянет и как долго евреи захотят здесь оставаться — одному Богу ведомо, но это и не так уж важно. В Палестине евреи жили до того, как началось националистическое безумие, и, я думаю, здесь всегда останется какая-то кучка евреев, которая будет молится у Стены Плача и ждать Мессию. И им будет достаточно просторно на этой площади, пока арабы снопа не застроят ее домами.

Ему позвонила его пассия, и он уехал. Таков был мой первый вечер в этот приезд в Израиль — на второй день того, что уже сейчас стали называть Войной Судного Дня. Слава Богу, сегодня дела обстоят получше. Израильские генералы не лгут. «Я счастлив сообщить, — сказал журналистам генерал Эльазар, — что уже намечается поворотный момент, мы переходим в наступление. Мы им сломаем хребет». Вот это звучит очень по-израильски — после трех очень тревожных дней. На иврите есть выражение — йийе беседер, что означает «все будет в порядке». В этом был смысл слов Дадо, и я ему верю.

Странно, но телефонная связь с Америкой все еще работает — почти так же хорошо, как в мирное время. Я заверил Джен, что Моше Лев, по просьбе моей сестры Ли, пытается разыскать Сандру. Моше сейчас в Тель-Авиве, он старший советник генерального штаба. Он сказал Ли, что в израильскую армию Сандру ни в каком виде не взяли бы, даже если бы ей пришла в голову дурь попроситься, так что хоть эту тревогу — с плеч долой. Но все-таки — где она?

Отель «Савой», Иерусалим.

Среда, 10 октября 1973 года

Мама все еще держится. Израиль — тоже. Это — почти все, что я знаю и о ней, и о нем, если не считать того, что Дадо позавчера на своей пресс-конференции попал пальцем в небо.

Мама пережила критические двадцать четыре часа, и после этого врачи не разрешают ни мне, ни Ли ее навещать. Сегодня утром нам позволили лишь мельком на нее взглянуть. Она вся — кожа да кости, только глаза живые. Говорить она не могла. Она начала писать на блокноте какие-то корявые знаки; я поначалу подумал, что в них нет никакого смысла, но потом сообразил, что ее рука движется справа налево. Она не закончила второго ивритского слова, уронила карандаш и закрыла глаза. Она писала; «йийе беседер».

Интересно, когда Дадо сказал на пресс-конференции, что израильтяне перешли в наступление, — он что, сознательно вводил в заблуждение журналистов? Едва ли. В Израиле это не проходит. Должно быть, он положился на чересчур оптимистические донесения отдельных полевых командиров. Или, может быть, он поддался соблазну еще раз продемонстрировать всему миру, что израильтяне как были, так и остаются сверхчеловеками. По крайней мере сейчас, через пять дней после начала войны, положение кажется все хуже и хуже. Вчера здесь все были ошарашены, когда Брежнев вдруг призвал заключить соглашение о прекращении огня: это значит, что арабы уже готовы взять банк на свою уже сделанную ставку — сенсационную победу. Более того, из Советского Союза египтянам и сирийцам доставляются по воздушному мосту огромные количества оружия и военного снаряжения, так что, несмотря на все свои потери в боевой технике, арабы сейчас даже лучше вооружены, чем когда они начинали войну. Уже пошли какие-то слухи о том, что американцы собираются создать собственный воздушный мост в Израиль, в противовес советскому, но пока это только разговоры.

Эйб Герц оказался в большом тель-авивском военном госпитале «Тель-Ашомер». Мы с Марком пошли его проведать. Он лежит в постели с забинтованной головой, рукой на перевязи и несколькими не очень серьезными ожогами. Его танк был подбит, и в левую руку ему попало несколько осколков. Израильские военные хирурги — совершеннейшие чудодеи, они могут собрать человека буквально по кускам, и Эйб рассчитывает завтра вернуться на Синай. Он говорит, что здесь, как только раненых выписывают из госпиталя, они сразу же возвращаются в строй. Многие самовольно убегают из госпиталя и голосуют на дорогах, чтобы добраться до своих частей.

— Тебе всего этого мало? — спросил Марк.

— А что? Война еще только начинается, — ответил Эйб, с некоторой натугой открывая рот, потому что ему мешала повязка. — Мы должны форсировать Суэцкий канал и разбить египетскую армию. Только тогда наступит настоящий мир. Я не хочу этого пропустить. Некоторые из моего экипажа были ранены хуже меня, а они все еще сражаются. Со мной обошлись как с тепличным растением. Я ведь американец.

Пока мы шли подлинной больничной палате, Марк Герц озирался кругом и покачивал головой при виде этих забинтованных юношей. Одни, бледно-зеленого цвета, громко стонали, другие спали, но большинство выглядели довольно бодро: они оживленно беседовали, читали, курили, слушали радио.

Когда мы вышли на зеленую лужайку, освещенную ярким солнцем, я сказал:

— Это — евреи совершенно особой породы.

— Ничего особого в них нет. Стремление любой ценой выжить, выжить, выжить: в эту игру евреи играют уже тридцать веков. Выжить ради чего? В течение всей своей истории евреи были сумасшедшим народом. А эти — самоубийственно сумасшедшие; если, по-твоему, в этом их особость — пускай.

За обедом моя сестра Ли поцапалась с Марком из-за войны. Мы ели на балконе моего номера. Кухня в «Небоскряге» все еще отличная. Нам подавал официант, у которого обе руки были забинтованы, а один глаз закрыт повязкой. Ему было трудно открыть вино, и Марк сделал это за него, после чего он спросил официанта, почему тот не в госпитале. Официант удивился.

— Я здесь работаю, — сказал он, — в свободное от занятий время. Я учусь на авиаинженера. В армии я водитель джипа. А так как с этими ранениями я не могу водить машину, я работаю. В отеле не хватает людей.

Это был явный сабра — то есть урожденный израильтянин. Когда он ушел, Ли начала вспоминать о тех временах, когда она впервые услышала сабрский акцент в английском языке; и, как обычно, она ударилась в сентиментальные воспоминания, рассказывая о том, как хорошо было в Иерусалиме во время британского мандата — какой это был очаровательный, элегантный, космополитичный, мирный город. По сути дела, она говорит лишь о том, что в те годы она была молода и влюблена в мандатный Иерусалим, как я был молод и влюблен в «Апрельский дом». Но она умеет интересно рассказывать и подмечать живописные подробности: например, как она флиртовала с германским консулом, который отрицал, что он нацист, и говорил, что он, в сущности, очень любит евреев, а в конце концов Моше Леву удалось узнать, что он гестаповский офицер и у англичан на него — пухлое досье. Ли очень ярко описывала этого консула: у него были тонкие пшеничные усы, пронзительные голубые глаза, шрамы от студенческих дуэлей, звали его Клаус, и он великолепно танцевал. По словам Ли, она и Клаус предприняли увеселительную поездку в Каир и выиграли там бутылку шампанского, лучше всех станцевав танго в отеле «Шепард». Мне иногда сдается, что книгу воспоминаний нужно было бы написать не мне, а Ли. У нее бы это получилось занимательнее.

Марк спросил, каким образом Моше Лев смог получить доступ к архивам британской разведки, где хранилось досье на Клауса.

— О, он уже тогда был очень важным человеком, — беззаботно сказала Ли. — Он в Иерусалиме знал всех и вся.

— Как так? Он ведь был тогда всего-навсего преподавателем истории в университете.

Ли не любит, когда ее рассказы подвергают сомнению.

— Он же был летчиком-любителем, так? Ну так вот, а начальник британской разведки тоже был летчиком-любителем, они оба занимались в одном и том же аэроклубе, и они были друзья — водой не разольешь.

— Что говорит Моше о ходе военных действий?

— Это тебя не касается.

Молчание. Марк сделал мне знак глазами.

— Если на то пошло, он говорит, что самое худшее уже позади, — сказала Ли, сверкнув глазами, — и мы их разобьем в пух и прах. Сначала сирийцев, потом египтян.

Я знаю, что Ли это только что выдумала. Я научился догадываться о том, каковы дела на фронте, по тону ее голоса в телефонной трубке. Она живет в Рамат-Ране в снятой квартире неподалеку от дома генерала Лева, и я каждый день ей звоню. И с каждым днем в ее голосе все меньше энергии и бодрости и все больше озабоченности.

— Он действительно так сказал? А он не сказал тебе, что на южном фронте — сплошной разброд? Что генералы не разговаривают друг с другом и никто не выполняет приказов Дадо? Что Моше Даян в таком отчаянии, что впал в полную прострацию?

— Откуда ты взял всю эту чушь? — воскликнула Ли. — От этой своей вертихвостки?

Марк — джентльмен, и он пропустил было этот эпитет мимо ушей, но Ли вошла в раж.

— Как тебе вообще не стыдно: ведь ее муж — на фронте, сражается с египтянами! Как ты можешь сам на себя смотреть в зеркало, когда бреешься?

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Да ну тебя! Мы же — в Израиле. Хочешь, я назову ее по имени?

— Когда разразилась война, они начинали дело о разводе, — резко сказал Марк. — Может, сменим тему?

Не успели Марк и Ли уйти, как зазвонил телефон и женский голос с сабрским акцентом сказал:

— Вас вызывает премьер-министр.

После минуты молчания, позволившей мне оправиться от изумления, я услышал в трубке знакомый прокуренный голос:

— Дувидл, в чем дело? Вы в Израиле, и вы не пришли повидать Голду?

С тех пор как я впервые познакомился с Голдой, я всегда был для нее «Дувидл» — то есть «маленький Дэвид».

— Простите, госпожа Меир, но я полагал, что вы сейчас очень заняты.

Она издала какой-то звук — то ли смешок, то ли ворчание.

— Вы так считали? — пауза; тяжелое дыхание. — Кстати, Дувидл, примите мое сочувствие. Как здоровье вашей матери?

— Спасибо. Сегодня врачи были более обнадеживающими.

— Сколько вы пробудете в Израиле?

— Гм… Это зависит от маминого состояния. Оно очень серьезно.

— Да. Я знаю. Мне сообщили. И все-таки, Дувидл, вы можете нам помочь, если поскорее вернетесь домой.

— Когда, госпожа Меир?

— Сегодня вечером.

У меня закололо, словно иголками, под мышками, по спине и по ногам до самых пальцев.

— Госпожа Меир, скажите мне, что я могу сделать, я все сделаю.

— У меня совещание. Вы пробудете некоторое время у этого телефона?

— Да.

— Дувидл, все будет хорошо, — сказала она, и теперь она говорила явно очень серьезно, опуская слова, как тяжелые камни. — Мы не откажемся ни от какой помощи. Но если мы и не получим помощи, все равно все будет хорошо.

Откуда она узнала, что я в Израиле? Откуда она узнала про маму? Как видно, Ли права: мы в Израиле. Надеюсь, до того как я улечу, я смогу из тех же источников узнать, что с Сандрой. Не знаю, как я предстану перед Джен, не узнав этого.

Вот почему я сижу здесь на балконе над своей рукописью, пытаясь ее продолжать, и жду телефонного звонка, а в мыслях у меня сплошная каша. Прошло два часа. Чемодан у меня уже уложен.

 

Глава 76

Коронки для Бобби

Незадолго до двадцать пятого июля, когда я все больше и больше скучал по Бобби, мне пришло в голову, что хорошо было бы что-нибудь ей подарить на память обо мне. Так вот, как вы помните, я уже упоминал, что Бобби улыбалась несколько по-особенному — не приоткрывая зубов. Дело в том, что два верхних зуба у нее были обесцвечены и в них были очень заметные темные прожилки. Бобби, видимо, это хорошо знала и потому, когда улыбалась, хотела этот дефект скрыть. Ну и я решил подарить ей коронки на эти два зуба.

Она позвонила мне сразу после прибытия, прямо с автовокзала; голос ее звучал приветливо, хотя немного утомленно. Когда я попросил ее сразу приехать ко мне (я, конечно, хотел как можно скорее сказать ей про коронки), она с сомнением переспросила:

— Прямо сейчас? Ты уверен? Разве вы с Питером не работаете?

— Питер уехал в Джонс-Бич.

— О! — Она несколько секунд размышляла; в трубке слышались отдаленные гудки и тарахтение автобусов. — Ладно, я заскочу — может быть, на несколько минут. Я с дороги грязная и растрепанная, но мне хотелось бы показать тебе свой загар. Рой построил себе бассейн, и мы с Моникой из него не вылезали. Но я так растолстела: ты меня не узнаешь.

Я ее узнал. На ней было знакомое легкое серое платье; что же до того, что она растолстела, то если она и прибавила в весе фунт-другой, это делало ее только более соблазнительной.

— Привет, Бобби! Да, ты таки загорела!

Мы скромно поцеловались в темной прихожей, не прижимаясь друг к другу.

— Как мистер Голдхендлер? — спросила Бобби с искренней озабоченностью. — Он поправится? Я очень о нем беспокоилась.

— О, это долгая история. Он, наверно, еще несколько месяцев не сможет работать.

— Как это ужасно! Ну, дай на тебя посмотреть. — Мы пошли в гостиную. — Тебе бы тоже надо было съездить в Джонс-Бич: ты ужасно бледный.

— Я очень рад, что я не поехал в Джонс-Бич, — сказал я.

Она огляделась вокруг.

— Здесь все, как было. Ты продлил поднаем? Ну, — сказала она, усаживаясь в кресло и скрестив ноги, — расскажи мне про Эла Джолсона. Я однажды пыталась устроиться в какой-то его спектакль, но куда там! Конкурс был огромный, и меня не взяли. Как тебе нравится на него работать?

То, что я сделал, трудно назвать ответом на ее вопрос. Я накинулся на Бобби как леопард.

Читатель, конечно, этого не одобрит, но позвольте мне объяснить. Когда Бобби села, она аккуратно приподняла и разгладила свою серую юбку, чтобы ее не помять — то есть не помять ее еще больше, после того как она достаточно смялась во время долгой поездки в автобусе, — и при этом она скрестила свои длинные ноги, так что юбка поднялась выше колен. Это и спровоцировало меня на неожиданный прыжок, который — с какой стороны ни погляди — не имел никакого отношения к ее зубам. Бобби сделала все возможное, чтобы отразить нападение леопарда, но ей это не удалось: она устала с дороги, силы были не равны, и последовало то, что последовало.

— Дорогая, — сказал я, когда сердце у меня стало биться настолько ровно, что я снова смог разговаривать, — скажи, ты когда-нибудь думала о том, что тебе нужно сделать что-то с зубами?

— Думала ли я? — она удивленно заморгала. — Милый, это же для меня вопрос жизни и смерти. Но, к сожалению, мне это не по карману.

— Мне по карману.

У нее глаза полезли на лоб:

— Да ну тебя, не могу же я тебе позволить истратить на меня такие деньги.

— У меня сейчас есть деньги, и именно это я собираюсь сделать.

Она внимательно посмотрела на меня, потом ехидно сказала:

— Прощальный подарок?

— Что-то вроде того.

— Милый, но мне казалось, что мы простились еще в июне.

— Мне тоже.

Бобби прибыла в Нью-Йорк в два часа дня. Сейчас, по часам на небоскребе «Парамаунт», было без четверти четыре. К тому моменту, когда она ушла из «Апрельского дома», она согласилась поставить себе за мой счет коронки, и ее благодарность не знала границ.

* * *

— Да, это можно сделать, — сказал доктор Мэлман, дантист Гарри Голдхендлера — и мой уже около года. — Я сделал совершенно новый рот Маргарет Салливэн. У меня лечили зубы Этель Мерман и Генри Фонда. Это моя специальность.

— Я с этой девушкой почти не знаком, — соврал я. — Мы познакомились на какой-то вечеринке. Она всего лишь хористка, и, судя по всему, денег у нее не много.

Доктор Мэлман посмотрел на меня, и его улыбка сказала мне гораздо яснее, чем могла бы сказать длинная речь на чистейшем английском языке: «Не бойтесь, молодой человек, я вас не ограблю». Словами же он сказал:

— Разумеется. Пусть она мне позвонит, я ей назначу прием.

Через несколько дней мне позвонила Бобби:

— Милый, это совершенно невозможно. Он требует семьсот долларов.

— Неважно. Иди и делай! Сколько это займет времени?

— Неделю. И пока он все не кончит, ты меня не увидишь. Я не хочу, чтобы кто-нибудь меня в это время видел. Но ты действительно уверен, что можешь себе позволить такой расход?

Когда доктор Мэлман сделал свое дело, Бобби сказала, что хочет встретиться со мной в ресторане «Золотой рог».

— Я не могу заставить себя встретиться с тобой наедине. Вокруг должны быть люди. И, кроме того, мне нужно попробовать свои новые клыки на хорошей сдобной булочке.

И она нервно засмеялась.

Я довольно долго ждал за нашим обычным столиком. Наконец она появилась в сопровождении официанта.

— Здравствуй, милый!

Она медленно открыла рот и улыбнулась. Я был потрясен. Два неровных, в черных полосках зуба исчезли: у Бобби был сплошной ряд безупречно белых верхних зубов.

— Бобби, потрясающе!

Она схватила меня за руки:

— Они не слишком большие? У тебя это не вызывает отвращения?

— Ну что ты! Они совершенно великолепны! Без сучка без задоринки!

Я вручил ей гардению, и армянин-официант принес заказанное мною шампанское. Когда мы его выпили, он принес еще одну бутылку — за счет ресторана, — решив, по-видимому, что мы отмечаем годовщину свадьбы или еще что-нибудь в этом роде. Мне наконец удалось убедить Бобби, что ее новые зубы мне нравятся. Я предложил на десерт выпить коньяку.

— Нет, милый, нет, — воскликнула она, — я и так без ума от радости. Ведь свой прощальный подарок я уже получила! Неужели это действительно прощание? — Она положила руку на мою и одарила меня лучистым взглядом. — Послушай, я, конечно, не имею в виду сегодняшний вечер… О, к черту, не могу же я и дальше так тебя называть! Это сентиментально и старомодно!

Она только что назвала меня ласкательным именем, которым она называла меня с самого начала нашего знакомства: читатель этого имени не знает и никогда не узнает; оно было ужасно нелепым. Как-то недавно Питер Куот, ни с того ни с сего спросил меня:

— Послушай, какую это идиотскую кличку тебе когда-то дала Бобби Уэбб?

Он был единственным человеком на свете, который знал эту кличку, — он, да еще Моника. Моники нет в живых. Я ему ответил, что забыл, и эту тайну я унесу с собой в могилу.

— Мне никогда не нравилось имя «Дэви», — продолжала Бобби. — Когда Питер называет тебя «Дэви», он произносит это так, словно насмехается. А что означает буква «И» в твоем полном имени?

— Израиль, — сказал я, не видя причины это скрывать.

Ее лицо осветилось удивленной улыбкой.

— Израиль? Это очень мило. Ну так что, если… я буду называть тебя… Срулик? — Она сказала это очень медленно, и ее рука сжала мне руку. — Ну да: теперь ты для меня будешь Срулик… И не пора ли нам, Срулик, пойти в «Апрельский дом» и поглядеть на луну?

В тот момент — при том, что Питер уехал из Нью-Йорка на все выходные, — мне не хотелось начинать спор из-за «Срулика», хотя, когда Бобби произнесла это имя, на меня сразу же пахнуло холодным воздухом Олдэс-стрит. Но она сказала это так мило, что это вовсе не звучало обидно.

* * *

Когда мы вышли из отеля на улицу, хоть мы оба порядком устали, Бобби захотелось прогуляться пешком. Мы прошли, взявшись за руки, сквозь Центральный парк, чувствуя физическое облегчение, не произнося ни слова.

— Слушай, Срулик, — неожиданно сказала Бобби, — все это должно было быть очень мимолетно, очень по-коуарди-ански. Но так не получилось, правда?

— Не получилось, Бобби.

— Так что же с нами будет? — Она неожиданно крепко вцепилась мне в руку. — Я тебя так люблю, что я есть не могу, спать не могу, думать не могу. В Техасе ты мне снился по ночам — каждую ночь. Иногда Моника видела, что я плачу; она спрашивала, в чем дело, и я что-то врала. Но она все понимала. Даже Рой понимал, что я с ума схожу. Я должна была там остаться до Дня труда. Мы собирались еще поехать на остров Галвестон и оттуда отправиться в море на яхте недели на две. Но я решила уехать раньше, я не могла без тебя. С тобой я счастлива, а больше ни с кем.

Мы остановились у какой-то скамейки и сели. Нас освещал уличный фонарь, но он находился сзади, и лицо Бобби было в тени. Изредка мимо, шурша, проезжало такси, но людей на улице не было ни души. Перед нами менялись огни светофора — зеленый, красный, зеленый, красный: они украшали ночь, но не регулировали никакого уличного движения.

Минскер-Годол, твой ход! Я был ошарашен. Сказав то, что она сказала, Бобби молниеносно изменила правила игры и внесла решительную поправку в заранее написанный сценарий. Выбитый из колеи, я решил, что если не знаешь, как соврать, то лучше всего сказать правду.

— Бобби, жениться на тебе я не могу, — тяжело выдавил я. — Мы оба это знаем, и всегда знали.

— Почему? Скажи, почему? Из-за религии?

Я не ответил.

— Или из-за твоих родителей? Но почему они должны быть против? Они свою жизнь прожили. Теперь — наша очередь. Я не кухарка, я могу гордо смотреть в глаза кому угодно, и я буду хорошей женой.

— Что толку, Бобби? Это невозможно, так что… — ее рука с платком потянулась к глазам. — Ради Бога, Бобби, не плачь.

— Ничего, все в порядке. Просто меня еще никогда так не бросали…

Вжжжих! Снова стрела — в печень, резко и больно. Но мне в голову не приходило ничего путного, кроме цитат из Хемингуэя, Коуарда или Эдны Миллей.

— Срулик, останови такси, — сказала Бобби, — и не сиди как в воду опущенный. Переживем как-нибудь. Просто я устала и не в себе.

Но когда она на следующий день позвонила мне по телефону, голос у нее был ликующий.

— Милый, я победила! Хочешь — верь, хочешь — нет, но меня взяли в труппу нового мюзикла Роджерса и Харта. Меня приняли!

Она рассказала, что на пробе она встретила несколько старых подруг, и все они были в восторге от ее новых зубов.

— Все хористы от меня без ума, предупреждаю! — засмеялась она. — И послушай, я чувствую себя такой дурой, что устроила тебе вчера эту жалобную сцену. Я была такая измотанная. А теперь я счастлива, жизнь прекрасна, и не пообедать ли нам сейчас где-нибудь? Я помираю от голода!

Ну как иметь дело с таким переменчивым существом! Я позвонил Бойду, который проявлял завидные полководческие способности, собирая войска для боев на всех фронтах осажденной голдхендлеровской империи, и он скрепя сердце позволил мне прийти на репетицию Эла Джолсона на час позже.

— Послушай, Срулик, милый, — сказала Бобби, когда мы сидели в ресторане «Линди» и она уже все мне сообщила о своей новой работе, — я хочу сказать только одно, а потом давай забудем обо всем этом, ладно? Ты сделал меня счастливой. Ты изменил мою жизнь к лучшему, и я тебе за это по гроб благодарна. Понятно?

И мы снова договорились, что у нашей любви нет будущего и что мы хотим и ждем друг от друга только одного — быть счастливыми до тех пор, пока ее спектакль не уедет на гастроли из Нью-Йорка в Бостон.

— Это просто идеально, — сказала Бобби. — Я надолго уеду из Нью-Йорка, мне придется много работать, и я буду среди новых друзей в новой труппе.

Мы пожали друг другу руки и поцеловались, и она убежала в театр.

* * *

Две недели спустя она угрожала покончить с собой.

Ей грозило увольнение из труппы, и она очень нервничала. Оказалось, что они набрали слишком много хористок, и нескольких из них нужно было рассчитать с выплатой неустойки, и мы провели ужасный вечер накануне того дня, когда должен был упасть дамоклов меч. Все последние дни, пока шли репетиции, она была попеременно взвинченной или разгневанной, страстной или враждебной, доброй или злобной.

— Мне наплевать: пусть меня выгоняют! — кричала она. — Я не хочу ехать в Бостон. Я не хочу с тобой расставаться, я этого не вынесу. Я скорее умру! Может быть, мне лучше самой уйти, не дожидаясь, пока меня вытурят? Хочешь, я хлопну дверью? Или тебе наплевать, что я могу от тебя уехать? Что с тобой, живой ты человек или нет? И что вообще мы тут вместе делаем в одной постели?

Когда я провожал Бобби домой на такси, настроение у нас обоих было хуже некуда.

— Ладно, — сказала она, когда такси остановилось. — Ты хочешь от меня избавиться, мне это совершенно ясно. Что ж, пусть будет так. Ты от меня избавишься куда скорее, чем ты думаешь.

— Бобби, что ты имеешь в виду?

— Ты все узнаешь. — Она вышла из такси, и лицо у нее было белое как мел.

— Спокойной ночи, Бобби. Я завтра тебе позвоню.

— Спокойной ночи.

Не знаю, почему я до сих пор помню, что, когда я шел пешком обратно, я нес в руке сложенный зонтик. Но я это помню. Я пошел не в «Апрельский дом», а к родителям, которые жили от Бобби в пяти минутах ходьбы. Я хотел хорошенько выспаться. По правде говоря, я не очень-то верил, что Бобби может выброситься из окна, но на душе у меня было неспокойно.

Когда я наутро позвонил Бобби, мне, как всегда, ответил хриплый голос швейцара. Бобби жила на верхнем этаже, а телефон был внизу в холле.

— Бобби Уэбб? Одну минуточку! — сказал швейцар обычным для него хмурым тоном.

Я услышал, как зазвенел нажатый им звонок, а через некоторое время знакомый скрежет останавливающегося лифта. У меня от сердца отлегло. Если бы Бобби сейчас лежала, распластанная, на мостовой, швейцар уж наверное бы об этом упомянул.

— Алло! Кто это? — послышался в трубке ее голос, явно живой, хотя и не очень бодрый. — А, это ты! — краткая пауза. — Привет!

— У тебя все в порядке? — спросил я.

— Я очень плохо спала.

— Я тоже. Хочешь, вместе позавтракаем?

— Гм! Мне сейчас нужно принять хороший холодный душ и сломя голову бежать в театр.

— Тогда, может, пообедаем?

— Срулик, я приду с репетиции и сразу же свалюсь в постель. Я выгляжу ужасно. Если я сегодня не отосплюсь как следует, меня выгонят взашей. Я тебе позвоню.

«Ладно, — подумал я, — теперь ход за Бобби!»

Но после того как она не звонила целую неделю, я все-таки не выдержал и позвонил сам. Ее не было, и я позвал к телефону миссис Уэбб. Она сказала, что у Бобби все в порядке, только она очень много работает. Миссис Уэбб говорила как-то странно: не то чтобы она была нелюбезна, но она тщательно выбирала слова.

— Привет, милый, я узнала от мамы, что ты звонил! — сказала Бобби, позвонив около полуночи, и голос ее звучал беспечно, как птичье щебетанье. — Ох, неужели прошла целая неделя? Какая я свинья! — легкий смешок. — Одну секунду, милый… Эдди, ты не можешь немного приглушить радио? Я говорю по телефону.

— Кто такой Эдди? — спросил я. — И откуда ты звонишь?

— Это ведущий баритон из нашей труппы, и я сейчас у него в квартире. Милый, меня сделали дублершей Дорис Грей! Эдди — очень хороший учитель вокала. Он долго занимался с Моникой, а сейчас он занимается со мной — бесплатно. Мы сейчас как раз репетируем сольную арию из первого акта.

В наступившей паузе я услышал на заднем плане красивый рокочущий баритон, который спрашивал:

— Эй, Вайолет! Тебе чистый или со льдом?

 

Глава 77

Новая девушка

Я был бы толстокожим, как слон, если бы не почувствовал укола ревности, когда Бобби позвонила мне из квартиры другого мужчины. Во мне, конечно, говорило уязвленное самолюбие, и ничего больше. Бобби, ясное дело, собиралась жить и дальше, и у нее не было ни малейшего намерения броситься под поезд, на манер толстовской героини, или сделать еще что-нибудь, столь же безрассудное. Так что вполне логичным ходом было вступление в игру собрата-артиста. Тем не менее уязвленное самолюбие, сколь ни недостойно это чувство, требовало своей дани. И тут, по воле Провидения, на сцене появляется новая девушка.

Папина синагога на 95-й улице незадолго до того заключила договор с новым раввином — неким доктором Гоппенштейном, родом из Бельгии, защитившим в Сорбонне докторскую диссертацию по семитским языкам; это был высокий элегантный человек с пышной каштановой бородой, говоривший на очень правильном, хотя и несколько замедленном английском языке с изящным французским акцентом. По субботам и в Дни Трепета раби Гоппенштейн надевал сшитый на заказ сюртук, брюки в полоску и цилиндр. Высший класс, да и только! Его дочь Розалинда тоже показывала высший класс своего рода; всего лишь студентка колледжа, она уже говорила по-французски, по-фламандски, по-испански, по-немецки и на иврите, и хотя ее английский был слегка книжным, разговаривать с ней было довольно интересно. У нее была стройная фигурка и нежный, свежий цвет лица; она, конечно, была не Бобби Уэбб, но все-таки очень даже недурна. В праздник Рош-Гашана я пошел с папой в синагогу, и там-то я и познакомился с Розалиндой.

Тем временем Бобби уехала с труппой в Бостон, где спектакль должны были опробовать перед бродвейской премьерой, и хотя наше расставание было делом разумным и неизбежным, меня все еще к ней тянуло. Каждый раз, слушая по радио какую-нибудь любовную песню, я думал о Бобби; и то же самое происходило, когда я смотрел фильм о любви. То и дело мне казалось, что я вижу Бобби на улице, и она мне снилась по ночам. Почему-то я стал читать гораздо больше стихов — теперь уже не столько Эдну Сент-Винсент Миллей, сколько гигантов: Китса, Байрона, Суинберна, Йейтса, Донна; и вся английская лирика казалась мне одной громадной антологией под названием «Золотая сокровищница Бобби Уэбб». А Бобби, уехав в Бостон, не подавала признаков жизни: ни письма, ни открытки, ни телефонного звонка — ничего. И, неотступно думая о своем одиночестве во время длинной молитвы Рош-Гашана, я все чаще и чаще взглядывал на Розалинду Гоппенштейн, сидевшую на галерее для женщин рядом со своей мамашей, большой и грозной, как линкор.

Йом-Кипур я провел у «Зейде», в старой Минской синагоге. Обычно этот день вместе с «Зейде» проводила тетя Фейга, но в тот раз она была больна, и я вызвался ее заменить, дабы составить ему компанию. Надо вам сказать, прийти из «Апрельского дома» в старую Минскую синагогу в Бронксе — это был контраст! Синагога, казалось, усохла и сделалась меньше. Но как только я спустился по лестнице и вдохнул запах подвального помещения синагоги и запах прелой бумаги старых томов Талмуда, стоявших на полках вдоль задней стены, я сразу же почувствовал себя дома — дома, но в то же время таким же чужаком, как Гулливер в Лапуте, среди странных людей какой-то чудаческой веры. Было странно и одновременно болезненно знакомо поститься весь день, бросая время от времени взгляд на старинные часы, как я это делал в далеком детстве, и следить за постепенно блекнущим солнечным лучом на кирпичной стене за окнами, а позднее, после спетой кантором молитвы «Непла», видеть, как эта стена из розовой становится сиреневой, а потом, наконец, и черной, предвещая освобождение и ужин.

«Зейде», конечно, был, как обычно, бодр и оживлен, он не упускал возможности чему-то меня научить; пост его совершенно не тяготил, словно пища была чем-то, предназначенным лишь для низших животных. Он указал мне на некоторые тончайшие нюансы литургической поэзии, делавшие ее столь прекрасной, и мягким голосом прочел в полупустой синагоге сложную проповедь. Хотя в Йом-Кипур обычно большинство синагог заполнено до отказа, в Минской синагоге было мало молящихся. «Зейде» даже для бронксовских евреев чересчур отдавал старым галутом, они с трудом могли уследить за изящными переплетениями приводимых им цитат из Писания и за его сложной талмудической логикой. Мне-то приходилось стараться, что было мочи, потому что я знал, что он попросит меня все это повторить.

— Погляди, — сказал он мне грустным голосом в конце дня, — совсем пустая синагога.

Не знаю, понимал ли он, почему это. И, по-видимому, о моем настроении он не догадывался; но я не уверен. Когда потом, уже у него дома, мы начали ужинать после поста, я что-то пошутил насчет того, что вареная курица — наверняка кошерная. На лице у деда сразу же появилось очень серьезное выражение.

— Дитя мое, — сказал он, — никогда не ешь трефного.

И это все. Через секунду он был снова оживлен и даже шутлив, но ясно было, что эта мысль его грызла. Почему? Из-за омарьих хвостов дяди Йегуды? Из-за Бобби Уэбб? Знаю только, что сейчас, сорок лет спустя, я все еще вижу перед собой, как живое, его лицо в тот момент, когда он произносил эти слова.

Я вернулся в Манхэттен, предвкушая назначенное свидание с Розалиндой. Когда я за ней заехал, ее линкороподобная мамаша устроила мне допрос с пристрастием. Раньше, когда папина община искала себе нового раввина, папа был председателем комиссии, которой надлежало отобрать подходящего кандидата: это обстоятельство, конечно, говорило в мою пользу. Но, судя по всему, мамаша считала, что юмористика — это малопочтенное занятие для приличного еврейского юноши. Однако когда я упомянул — точнее, когда у меня вырвалось, — что я собираюсь пойти на юридический факультет, она прекратила допрос и удостоила меня улыбки. В этот момент вошла Розалинда — в шикарном платье без рукавов и с открытым воротом, причесанная по последней моде. Впрочем, сережки у нее висели слишком низко, и при ходьбе она выворачивала ноги носками наружу. Я слишком привык, подумал я, что у Бобби все, от одежды до походки, было профессионально безупречно. Теперь мне придется делать скидки.

Но скоро я был совершенно пленен и начисто забыл про сережки и носки. Разговаривать с Розалиндой было все равно что снова участвовать в семинаре в Колумбийском университете — такой у нее был широкий кругозор и острота мысли. Но при этом она оставалась девушкой, вполне склонной пофлиртовать — правда, только на словах. Подъезжать к ней с мыслью полакомиться клубничкой я мог бы с таким же успехом, как к ее мамаше. Не то чтобы Розалинда держалась отчужденно или корчила недотрогу, но в ее умных серых глазах постоянно мерцал сигнал: «Руками не трогать». Мы, однако же, и руки порой пускали в ход, ибо между нашими телами шел какой-то ток, хотя и не тот гальванический магнетизм, из-за которого мы с Бобби почти не могли прилично танцевать вдвоем; впрочем, и с Бобби у меня это началось не сразу.

И мне нравился Розалиндин отец, который отличался, скажем, от «Зейде» так же разительно, как он отличался от Святого Джо Гейгера. Раби Гоппенштейн был строго ортодоксальным раввином — и в то же время он легко ориентировался в западной философии, не хуже Вивиана Финкеля. Мне он, по-видимому, симпатизировал — конечно же, отчасти потому, что я заинтересовался его дочерью. Мы много раз подолгу гуляли по Риверсайд-Драйв, беседуя о религии. Он был остроумен и терпим по отношению к маловерующим, и он обладал очень глубоким умом. Мой нынешний образ мыслей начал формироваться как раз в тогдашних беседах с раби Гоппенштейном, когда я пытался заново сорганизовать свою жизнь, после того как через нее, подобно смерчу, пронеслась и снова исчезла Бобби Уэбб.

Лучшим болеутоляющим средством в то время для меня была работа. Голдхендлер уже вышел из больницы, и он снова тянул свою лямку, курил запрещенные ему сигареты, поглощал запрещенную ему пищу, вроде тортов в ресторане «Линди» и печеной мацы со свиными сосисками, и время от времени глотал нитроглицериновые таблетки, чтобы успокоить боли в сердце. Бойд, Питер и я трудились без устали, чтобы успевать вовремя выдавать на-гора программы для Эла Джолсона, для Лесли Хоуарда и для двух комиков классом пониже. В те дни газеты и радио были полны сенсаций, потому что тогда как раз начиналась президентская избирательная кампания, и Рузвельт баллотировался против Лэндона. Молодожены Ли и Берни вернулись из свадебного путешествия и затеяли хлопотную перестройку квартиры. Папа слег с камнем в почке. Питерова безумная страсть к Мэрилин Леви сделала его чуть ли не инвалидом, потому что Мэрилин обручилась с сыном богатого владельца хлопкоочистительного завода. Единственным лучом света в этом аду кромешном были для меня Гоппенштейны. Я хорошо понимал, что мое увлечение Розалиндой могло привести только к одному — к женитьбе. Ну что ж, думал я иногда, чему быть, того не миновать; снова а ребес а тохтер: каков батька, таковы и детки.

* * *

— Он такой серьезный, такой мыслящий, такой умный, а всю свою философию он черпает из одной только книги.

— Какой книги, Бобби?

Мы потягивали коктейли в «Золотом роге» дня через два после того, как состоялась бродвейская премьера мюзикла, в котором выступала Бобби Уэбб. Я, конечно, пошел на спектакль, а потом, конечно, повел Бобби ужинать. В Бобби не осталось ни следа влюбленности. Еще недавно я опасался, что она от любви ко мне выбросится из окна. Ха! Л теперь она без умолку говорила об этом Эдди, и я составил себе об этом впечатляющем парне довольно полное представление. Он не только пел в мюзикле Роджерса и Харта, он еще и выступал солистом по радио и пользовался изрядным спросом как хороший преподаватель вокала. Он читал философские книги и писал пьесы; как раз тогда, в свободное от репетиций время, он писал очередную пьесу.

— «Пророк» Халиля Джебрана, — ответила Бобби. — Это такая глубокая книга, и Эдди блестяще читает ее вслух.

Я никогда не слышал об этой книге, и я сказал, что достану ее и прочту.

— О, обязательно достань! — воскликнула Бобби. — Ты из нее узнаешь столько нового. Тебе нужно ее прочесть! Мне хотелось бы, чтобы у тебя был ум как у Эдди.

Это замечание меня уязвило. Я старался быть великодушным, потому что в глубине души я чувствовал облегчение от того, что Бобби была счастлива и больше не обременяла мою совесть. Но я очень сомневался, что мне пойдет на пользу, если ум у меня будет как у какого-то эстрадного шансонье. На сцене он выглядел весьма солидно — лет этак тридцати пяти. Позднее, в такси, Бобби заверила меня — хотя я ни о чем таком не спрашивал, — что это у них чисто платоническая дружба, потому что Эдди женат. Она по-сестрински поцеловала меня на прощание и выпорхнула из такси — наверно, подумал я, и навсегда из моей жизни. Сидеть рядом с этой знакомой надушенной красавицей в такси и не обнять ее было испытанием. Но теперь все кончено, подумал я, и это единственный выход: ведь в конце концов в моей жизни уже появилась Розалинда Гоппенштейн.

На следующий день я спросил Питера, не знает ли он, кто такой Халиль Джебран. О да, конечно, ответил он, его половая тряпка в свое время очень любила «Пророка» и шпарила из него целый страницы наизусть.

— Ну, и что это за книга? — спросил я.

— Полный бред! — зло сказал Питер.

Сын владельца хлопкоочистительного завода все еще портил Питеру настроение. Я достал «Пророка» и прочел его — и понял, что Питер в данном случае совершенно прав. Интересно, подумал я, может быть, Бобби просто сыграла со мной злую шутку?

Но вскоре я забыл об этой книге — и попытался забыть о Бобби. У меня было еще несколько свиданий с Розалиндой, и она мне все больше и больше нравилась. Тем временем положение и в стране и у нас в семье улучшилось. Рузвельт был переизбран на пост президента. У папы вышел камень из почки. Молодожены Ли и Берни замечательно переделали свою квартиру. Голдхендлер поправлялся и с каждым днем все больше напоминал прежнего великолепного себя. А Мэрилин Леви указала на дверь сыну владельца хлопкоочистительного завода, так что Питер успокоился и решил еще на некоторое время остаться у Голдхендлера и накопить побольше денег, тем более что в аспирантуре уже начались занятия, а до следующего приема было еще времени навалом. По-видимому, если бы все так же шло и дальше, я бы рано или поздно сделал предложение Розалинде Гоппенштейн, и мы бы жили с ней долго и счастливо по сей день, и мне не о чем было бы сейчас рассказывать. Но несколько недель спустя, как снег на голову, мне вдруг позвонила Бобби Уэбб и спросила, как я поживаю; и я, дурак, назначил ей еще одно свидание в «Золотом роге».

 

Глава 78

Минута прозрения

За пловом с бараниной Бобби снова без умолку щебетала об Эдди — главным образом, о том, как они вместе работают над ее дублерской партией. Я почти ничего не говорил, ожидая возможности распрощаться и отправиться домой. Наконец она спросила, почему я такой молчаливый. Может быть, у меня кто-то есть? Она выразила надежду, что да, потому что ей не хотелось бы, чтобы я страдал.

— О да, есть одна раввинская дочка. Но она — просто приятная собеседница.

На лице у Бобби появилось какое-то странное выражение, и она выразила желание узнать об этой раввинской дочке побольше. Она устроила мне форменный допрос, не хуже, чем линкороподобная мамаша. Чем больше я пытался переменить тему, тем больше она допытывалась и требовала все новых и новых подробностей. Какого цвета у нее волосы? Какого она роста? Сколько ей лет? («Но ведь она же совсем ребенок!» — «Да, Бобби, но она очень умная».) Хм! Как она одевается? Умеет ли она танцевать? И так далее, и тому подобное. И еще не доев ужина, Бобби вдруг вскочила и сказала, что пора идти.

Я уже упоминал, что у Бобби был очень переменчивый нрав, — но как вам понравится то, что произошло? Едва мы оказались в такси, как она набросилась на меня, почище, чем я на нее набросился, когда она приехала из Техаса.

— Господи! — шептала она, целуя меня снова и снова. — Почему я так люблю твой рот? У него вкус, как у меда. Отвези меня в «Апрельский дом». Питер сейчас там?

— Не знаю, — ответил я, совершенно забыв, что Питер уехал в Нью-Рошель, откуда он обычно возвращался не раньше трех-четырех часов ночи.

— Не важно. Мы вышвырнем его вон. Скажем ему, чтобы пошел на поздний сеанс в кино.

Когда мы приехали в «Апрельский дом», у меня было четкое ощущение, что я делаю страшную ошибку, за которую мне придется дорого заплатить. Но противиться Боббиному натиску было абсолютно выше моих сил, и читатель, который этого не понимает, живет, должно быть, в совершенно другом мире, чем тот, в котором жил я.

— Знаешь, Срулик, — сказала Бобби, когда мы, сделав дело, лежали голые в постели и вяло обнимались, — а ведь насчет шмеля ты все-таки был не прав.

Мне показалось, что я ослышался. Я вообще в тот момент плохо соображал. И я спросил:

— Что? Какого шмеля?

— Ну да, видишь ли, здесь проблема относительного движения. Так что правильный ответ можно получить только с помощью эйнштейновской теории относительности.

Я сел в постели и уставился на свою возлюбленную, которая лежала в лунном свете, как обнаженная маха. Задачу про шмеля мы не вспоминали уже, наверно, несколько месяцев. Я спросил, кто ей сказал про связь этой загадки с теорией относительности. Бобби ответила, что Эдди. По ее словам, Эдди в этих вопросах собаку съел, и он ей сказал, что мой ответ неверен. У этой задачи нет арифметического ответа. В этом вся закавыка. Суть в том, что задачу про шмеля можно правильно решить только с помощью теории относительности.

* * *

Многие читатели, возможно, и слыхом не слыхивали про эту каверзную задачу про шмеля, так что вот вам вкратце ее суть. Шмель летает взад и вперед между поездами, которые движутся навстречу друг другу. Поезда начинают двигаться, когда они находятся на расстоянии двадцати миль друг от друга, и каждый из поездов делает сорок миль в час. Скорость полета шмеля — шестьдесят миль в час. Сколько миль успеет пролететь шмель до того момента, когда поезда столкнутся и раздавят его?

Эту задачу принесла в гримуборную «Зимнего сада» одна из хористок. Реши гь ее никто не мог. Так что Бобби спросила меня, и я дал ей, как мне казалось, правильный ответ. Бобби пересказала его подругам в «Зимнем саду», но никто из них ничего не понял, и ее умного еврейского друга — выпускника Колумбийского университета — обозвали набитым дураком. И с тех пор я не слышал и не думал про этого шмеля — до этого критического момента.

* * *

— Послушай. Бобби, — сказал я, все еще плохо соображая. — Поезда начинают двигаться, когда между ними расстояние двадцать миль, так? Каждый из них движется со скоростью сорок миль в час. Правильно? То есть расстояние между поездами сокращается со скоростью восемьдесят миль в час. Значит, это расстояние уменьшится до нуля, когда поезда столкнутся друг с другом, — через пятнадцать минут. Верно? Стало быть, полет шмеля будет продолжаться пятнадцать минут. Пятнадцать минут — это четверть часа. Шмель летит со скоростью шестьдесят миль в час; одна четверть от шестидесяти миль это пятнадцать миль. Итак, поезда столкнутся, когда шмель успеет пролететь пятнадцать миль. Вот тебе ответ. Я уверен, что это правильно. Чтобы решить эту задачу, никакой Эйнштейн ни к черту не нужен.

— Перестань чертыхаться и повышать голос, — сказала Бобби Мне нужно свести тебя с Эдди, и пусть он сам тебе все объяснит. Я уверена, что он прав. Он все это обсудил с Эйнштейном, с которым он лично знаком: ты ведь знаешь, Эйнштейн сейчас в Принстоне. А теперь поцелуй меня.

Но я был в воинственном настроении, и я спросил Бобби, не сыграла ли она со мной злую шутку, уговорив меня прочесть «Пророка». Она удивилась. Конечно же, сказала она, «Пророк» — это гениальная глубокая книга, но Эдди предвидел, что я ее не пойму, потому что я еще чересчур молод. Тогда я спросил, что за пьесу пишет Эдди. Она стала вилять и отнекиваться: по ее словам, Эли взял с нее слово, что она мне ничего не расскажет, чтобы я не украл идею, так как Эдди считает, что все авторы радиопрограмм — известные плагиаторы.

— Но я думаю, эту идею ты не украдешь, потому что она слишком серьезная, — сказала Бобби. — Ладно, так и быть.

И она мне рассказала, что тема пьесы — это переселение душ. В пьесе действуют три великих человека, которые, в сущности, одна и та же личность: душа одного после смерти переселилась в тело другого, а потом в тело третьего. Эти великие люди — Наполеон, Эдгар Аллан По и Бикс Байдербек. Эдди надеется сам сыграть в этой пьесе, потому что эти три человека — его герои и в жизни.

Тут-то я все и понял. Наступила минута прозрения. Этот Эдди — может быть, очень хороший преподаватель вокала, в таких делах я ни бум-бум, но он, конечно, круглый идиот, это уж точно, и он сумел заморочить голову бедной Бобби своей заумной болтовней.

— Пошли, Бобби, — сказал я, — а то Питер скоро придет.

— Да, да, — радостно отозвалась Бобби, — я и маме обещала прийти не очень поздно. Срулик, нам надо бы делать это почаще.

И пока она одевалась, я с болью в сердце подумал, что я люблю эту девушку — люблю, как я никогда не полюблю Розалинду Гоппенштейн, — что из всех девушек, живущих на свете, я связан именно с ней неразрывными стальными тросами и что мне потребовалось обнаружить, какая она дурочка, чтобы твердо понять наконец, что я ее люблю. На этот раз стрела, поразившая мне печень, была отравленной.

* * *

Снежный февральский вечер.

Я уже несколько часов хожу по улицам. От «Апрельского дома» я прошел через белый от снега Центральный парк и повернул на юг, к Бродвею. Дважды я зашел в фойе театра, в котором выступает Бобби, чтобы посмотреть на ее фотографию и найти ее на снимке в массовой сцене.

Чтобы куда-то деваться, я иду к мюзик-холлу «Радио-Сити», где касса должна уже скоро закрыться. Я успеваю купить билет на последнее представление. Когда сорок танцовщиц выстраиваются в ряд и пляшут канкан, я вижу Бобби Уэбб, повторенную сорок раз и вскидывающую восемьдесят безукоризненных точеных ножек. Я не могу этого вынести. Я выхожу в фойе.

На душе у меня давно уже кошки скребут, и все из рук валится. Я почти не мог работать, и Питер, понимая мое состояние, в последнее время вкалывал за двоих. Он даже согласился на мое предложение съездить на неделю отдохнуть на Кубу, что ни на волос не помогло. После нескольких недель, в течение которых Бобби отчаянно металась между мной и человеком, который лично знаком с Эйнштейном, я превратился в тупую развалину. И, чтобы покончить с этой мукой, я написал ей письмо с ультиматумом. Она не ответила. Она молчит уже третью неделю.

В нелепо разукрашенном фойе «Радио-Сити» я почти один. И вот я слышу у себя в мозгу голос: «Я знаю, где она. И я сейчас туда пойду. Это будет худшее испытание в моей жизни, но я должен туда пойти». И пусть никто мне не говорит, что не бывает такой вещи, как предчувствие. Кстати, с того самого дня я никогда больше не бывал в мюзик-холле «Радио Сити».

Бобби таращится на меня, словно перед ней привидение. Наверно, так я и выгляжу — с выпученными глазами, под которыми синие круги, и открытым ртом, в пальто и шляпе, обсыпанных снегом, выкатившийся из пурги в теплое, светлое помещение. Бобби сидит на высоком табурете рядом с человеком, который лично знаком с Эйнштейном, в маленьком, неуютном баре бродвейского отеля, в котором он живет.

— Ну и дела! — говорит ему Бобби. — Да ведь это же Срулик!

Человек, который лично знаком с Эйнштейном, поворачивается и с ухмылкой смотрит на меня. Вблизи видно, что он старше, чем я думал: ему уже, знать, под сорок, и лицо у него в морщинах.

— Привет, Срулик! — говорит он. — Вот так сюрприз! Давай выпьем.

Я подхожу и сажусь рядом с Бобби. Кроме нас, в баре никого нет.

— Бобби, я хочу с тобой поговорить.

— Ну что ж, валяй!

— Может, мы куда-нибудь отойдем?

Бобби колеблется. Ее пышные черные волосы тщательно заколоты. Такой я видел ее много раз — обычно поздно ночью, когда она вставала с постели и одевалась. Она сидит между мною и человеком, который лично знаком с Эйнштейном. Она намеренно кладет ему руку на внутреннюю сторону ляжки и гладит.

— Все, что ты хочешь мне сказать, ты можешь сказать при Эдди.

— Ладно. Я тебя люблю. Я хочу на тебе жениться.

Не знаю, чего Бобби от меня ожидала, но, видимо, явно не этого. Она взглядывает на меня так, словно я ее ударил в поддых. Затем она поворачивается к человеку, который лично знаком с Эйнштейном. Он спокойно тянет пиво.

— Ну что ж… — говорит она очень медленно, слегка заикаясь. — Понимаю. Конечно, я горда и счастлива, что ты этого хочешь, но… Извини меня.

Она берет сумочку и уходит попудрить нос, оставив меня наедине с человеком, который лично знаком с Эйнштейном. Он начинает что-то говорить о трудной судьбе авторов радиопрограмм, которые вынуждены заниматься плагиатом, чтобы заработать на жизнь. Я не обращаю внимания. Я еще больше потрясен, чем Бобби. Ох, уж этот безошибочный, бесстыдный жест! Ее рука!

Она возвращается:

— А, ты еще здесь? А я думала, ты давно ушел. Ну что ж, может, выпьем? Или ты уходишь?

— Бобби, я жду ответа.

На лице Бобби появляется выражение, какого я раньше никогда не видел — и до сих пор не забыл: полузакрытые, стеклянные глаза, сдвинутые черные брови и холодная улыбка, открывающая все зубы. Она взглядывает на человека, который лично знаком с Эйнштейном, потом снова кладет руку ему между ляжек и смотрит прямо на меня.

— Ты не знаешь, когда нужно уходить, Срулик? Не похоже на человека твоего народа.

Вы, наверно, думаете, что после этих слов я собираюсь с мужеством — и со всеми остатками самоуважения, какие я еще не растерял, — и ухожу из бара? Так? Нет, не так. В жизни все происходит иначе. Я едва воспринимаю то, что она мне сказала, — точнее, если и воспринимаю, то не сразу, а с запозданием: подобно тому, как, говорят, раненый сначала не чувствует боли, когда в него входит пуля или лезвие ножа. Бобби вскакивает очень возбужденная, надевает бобровую шубу, которую я ей когда-то купил, и сердито набрасывает на голову красный платок, а потом завязывает его под подбородком.

— Если ты не уходишь, то я уйду. Эдди, пошли!

И она уходит в ночную темноту. Человек, который лично знаком с Эйнштейном, встает и следует за ней. Я, в полуобморочном состоянии, тоже делаю несколько шагов к двери.

— Послушай, — говорит мне человек, который лично знаком с Эйншейном, без всякой злобы или угрозы, а всего лишь снисходительно. — Она действительно не хочет с тобой говорить, или ты не понимаешь?

Но я все-таки выхожу на улицу следом за ними и гляжу, как они, взявшись за руки, растворяются в пурге, подсвеченной огнями Бродвея.

 

Глава 79

Обратный ход

— Срулик, у тебя все в порядке?

О, этот голос, этот незабываемый голос: я словно слышу его и сейчас, тридцать шесть лет спустя, — слышу так же ясно, как я только что услышал звук реактивного самолета, прорвавшего звуковой барьер над Средиземным морем. Этот голос снова раздался в телефонной трубке после долгого, страшного месяца, и в нем звучала тревога.

— Привет, Бобби. Все в порядке, а что?

— Прошлой ночью мне приснился ужасно страшный сон про тебя. Я не могла этого вынести, я должна была позвонить и узнать, как у тебя дела. У тебя правда все в порядке?

— Да, конечно. А ты как поживаешь?

— Неплохо.

Долгая пауза. Затем — снова:

— Казалось бы, чего проще: ну, звоню — и звоню. Но мне вправду приснился про тебя очень страшный сон.

Как ни приятно мне было снова слышать этот легкий хрустальный голосок, перед моим взором засверкали огненные буквы одиннадцатой заповеди: НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ИМЕЙ С НЕЙ ДЕЛА.

— Бобби, я очень рад, что ты позвонила, но у меня и вправду все в порядке.

— Ну, слава Богу! Как поживает мистер Голдхендлер?

— О, он совсем поправился. А твой спектакль, как я знаю, все еще идет?

— Конечно, — ответила она и снова сделала неловкую паузу, а затем сказала беззаботно и слегка застенчиво: — Ты все еще ездишь верхом?

Вот оно! Предлог, что она видела страшный сон, уже был достаточно прозрачен, но своим вопросом о верховой езде Бобби сделала максимум возможного, чтобы показать, что она дает обратный ход.

Дело в том, что во время нашей волшебной весны мы пристрастились к верховым поездкам в Центральном парке. И вот теперь Бобби протягивала мне оливковую ветвь. Мне нужно было сказать лишь одно слово. Уже перевалило за середину марта, деревья зеленели, и в Центральном парке начали появляться любители верховой езды.

— Боюсь, что не очень. Видишь ли, я ужасно занят: работы невпроворот.

— Понимаю. Надеюсь, я тебе не очень помешала?

— Нисколько. Приятно было услышать твой голос.

— Мне тоже. — После еще одной короткой паузы она весело сказала: — Ну, тогда всего хорошего!

— Всего.

Со времени той фатальной встречи в баре, в присутствии человека, который был лично знаком с Эйнштейном, прошли четыре ужасных недели и пять ужасных дней. Я чисто случайно оказался в «Апрельском доме» в тот момент, когда Бобби позвонила. Жил я у родителей, в моем распоряжении была прежняя спальня Ли, а в «Апрельский дом» я приходил лишь на несколько часов в день, чтобы поработать с Питером. Спать в «Апрельском доме» я не мог: я не мог уснуть там, где из окна открывалась панорама Манхэттена и были видны светящиеся часы небоскреба «Парамаунт». Когда я сказал Питеру, что на время переселяюсь к родителям, он, кажется, догадался, в чем дело, но его беспокоило лишь то, буду ли я и дальше вносить свою долю квартплаты; я его заверил, что буду.

Однако когда я с чемоданом явился домой, мама засыпала меня такой кучей вопросов, что я бы, верно, сразу же вернулся к Питеру, если бы не папа, который сердито сказал маме на идише:

— Что с тобой? Мальчик приходит домой, а ты задаешь вопросы! Нечего спрашивать. Мальчик пришел домой, и конец.

После этого мама замолчала — и больше не задавала никаких вопросов до тех пор, пока не увидела большую надпись, которую я повесил на стену у себя в ванной на следующий день после свидания с секретаршей Вивиана Финкеля.

Пытаясь заставить себя перестать думать о Бобби, я пошел в Колумбийский университет повидаться с профессором Финкелем. Он был в восторге. Он обнял меня, расцеловал и предложил мне хересу из бутылки, вынутой из-за томов полного собрания сочинения Джорджа Сантаяны. Пока он разливав херес, я изливал ему свою душу. Он мне посочувствовал насчет Бобби, заметив при этом, что все это мне пригодится в качестве необходимого жизненного опыта, когда я последую своему истинному призванию поэта.

— Кажется, я свалял дурака, — сказал я. — Может быть, мне следует продолжить свое образование.

— Вы уже продолжаете, — заметил Финкель.

Он тут же порекомендовал мне несколько книг, в том числе, насколько я помню, «Воспитание Генри Адамса» и «Мемуары Казановы».

— Это для затравки, — с улыбкой сказал Финкель и пригласил меня пойти с ним на концерт, как в добрые старые времена.

Выйдя из кабинета Финкеля, я разговорился с его секретаршей, сидевшей за большим столом, заваленным книгами и бумагами, — крупной блондинкой в твидовом костюме. В бурю сгодится любая тихая бухта. Я представился, и ответом мне была дружеская улыбка и теплое рукопожатие, а также сообщение о том, что она видела мои университетские капустники и читала мои опусы за подписью Виконт де Браж, когда училась в колледже. Я повел ее в театр. Это приободрило меня куда больше, чем беседа с Финкелем. Секретарша была девушка с головой и довольно хорошо образованная; она стала моим ответом на певца, который был лично знаком с Эйнштейном. Мы с ней пообжимались в такси; когда я ее целовал, она имела обыкновение широко раскрывать глаза, и от нее пахло мылом.

Однако же, когда я после этого свидания вернулся домой, я почувствовал себя обновленным. Я взял толстый красный фломастер и крупно написал на большом листе бумаги: «ЭТО БЫЛО ЛУЧШЕЕ, ЧТО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ» (имея в виду то, что произошло в баре) — и повесил этот лист у себя в ванной, чтобы он утешал меня каждое утро. Я совершенно упустил из виду, что этот лозунг может увидеть мама. Она таки его увидела и снова начала устраивать мне допрос:

— Что это было такое лучшее, что могло случиться? Расскажи мне. Скажи, что такое хорошее случилось? Почему ты не можешь рассказать своей матери?

Меня снова спас папа, который приказал ей оставить меня в покое.

— Если случилось что-то хорошее, то надо поблагодарить Бога, и конец! — сказал он.

Но после еще одного свидания с секретаршей Финкеля я перестал с ней встречаться. Конечно, голова на плечах — это хорошо, мыло — тоже, но мне все-таки не хватало черных волос, больших глаз и дурацкой доверчивости Бобби, принявшей за чистую монету заумную болтовню про Халиля Джебрана. Меня преследовали нестираемые слова Бобби: «Не похоже на человека твоего народа». Я поддерживал в себе здравый рассудок тем, что ходил на концерты с Финкелем, изнурял себя работой на Голдхендлера и навещал «Зейде», с которым изучал Талмуд, а заодно слушал его рассказы о старых временах в России и о том, в какую передрягу попал в Палестине дядя Велвел из-за земляных орехов.

* * *

У дяди Велвела был двоюродный брат — член кибуца, в котором выращивали на экспорт земляные орехи. Хотя операция по продаже Торы в переплетах из дерева «шитим» завершилась, не принеся барышей, у Велвела тогда водились кое-какие деньги благодаря тому, что он незадолго до этого развелся с женой — точнее, она развелась с ним — и его тесть откупился от него круглой суммой в награду за то, чтобы он навсегда исчез с глаз долой. Дядя Велвел на эти деньги купил машины, с помощью которых можно было солить и упаковывать земляные орехи, и построил рядом с кибуцем небольшую мастерскую по обработке этих орехов. Он рассчитывал скупать у кибуца орехи, солить их, паковать и продавать с огромной наценкой, и уже предвкушал, как, после многолетних крушений его деловых прожектов, к нему наконец-то повернется колесо Фортуны.

Это колесо уже полным ходом катилось к нему, но в последний момент оно наскочило на непредвиденный камень под названием «вибрация». Дело в том, что пол мастерской был очень плохо настелен, и он постоянно вибрировал. А с ним и вся мастерская тоже вибрировала — точнее, тряслась как в лихорадке. И от этого, по утверждениям кибуцников, вибрировал — то есть трясся — весь кибуц. В находившейся рядом кибуцной ремонтной мастерской обвалился потолок, чуть не убив нескольких американских энтузиастов, которые там работали. Правление кибуца обвинило в этом дядю Велвела и его вибрацию, и начался большой скандал.

Вся это было бы еще полбеды, но, что хуже всего, вибрация сказалась на качестве товара. Дядя Велвел отправил во Францию большую партию орехов, которые оказались серьезно пересоленными (для меня было новостью, что французы, оказывается, иногда едят и вполне обычную пищу, такую как соленые орешки), и у сотен французов разболелись животы. Большая часть отправленной дядей Велвелом партии орехов вернулась из Франции в Палестину, и французский импортер потребовал назад деньги. Дядя Велвел платить отказался, и импортер подал на него в суд. Со своей стороны, дядя Велвел подал в суд на прораба, который построил ему мастерскую. А правление кибуца, опасаясь и для себя нежелательных последствий, отказалось от соглашения с дядей Велвелом и снова стало само экспортировать свои орехи.

Так что на руках у дяди Велвела осталась вибрирующая мастерская по обработке орехов, но без орехов. Однако он не поддался отчаянию: он стал импортировать орехи из Либерии, а заодно подал на кибуц в суд за нарушение соглашения о поставке орехов. Поскольку никакого писаного контракта у него с кибуцом не было — все делалось устным соглашением под честное слово, — он подал не в светский, а в раввинский суд, в котором, согласно еврейскому закону, принимаются в качестве доказательств свидетельские показания благочестивых людей, а таковым дядя Велвел, несомненно, был. Однако же кибуц, с которым он затеял тяжбу, был марксистским, кибуцники в Бога не верили, и правление кибуца возбудило в светском суде встречный иск против дяди Велвела, требуя, чтобы его мастерская была снесена, поскольку она была построена на земле, принадлежащей кибуцу. Кроме того, мастерская дяди Велвела находилась рядом с кибуцным коровником, и вибрация, по словам кибуцников, нервировала коров, от чего страдали удои и коровы часто дрались друг с другом, точно быки. Это я вкратце излагаю события, происходившие в течение многих лет. «Зейде» читал мне письма Велвела, наивно радуясь его юридическим победам; впрочем, все письма кончались просьбами о деньгах для оплаты расходов на адвокатов.

Как странно устроен человек: умение «Зейде» замечательно разбираться в тонких правовых хитросплетениях Талмуда нисколько не мешало ему некритически принимать на веру оптимистические заверения дяди Велвела о том, что он вот-вот полностью восторжествует над всеми своими супостатами. «Зейде», казалось, питался воздухом и посылал дяде Велвелу каждый доллар, находивший путь к нему в карман — в виде вознаграждения за свадебные и похоронные службы, за оформление разводов и за изучение Талмуда с молодыми раввинами, а также деньги, полученные от папы на еду или на новую одежду. У «Зейде» высшим принципом, которому подчинялся даже его острый ум, была привязанность к своей семье. Что ж, у людей бывают и менее простительные слабости.

* * *

После того как Бобби мне позвонила, я, чуть ли не в первый раз за последний месяц с лишним, хорошо спал ночью — и проспал девять часов без просыпу. Тогда я не понял почему. Но теперь мне все ясно как день. Моя бессонница объяснялась не только тем, что я страдал из-за разлуки с Бобби, но и тем, что было уязвлено мое самолюбие. Единого намека Бобби на то, что хорошо бы нам прокатиться верхом, оказалось достаточно, чтобы рана, нанесенная моему самолюбию, излечилась, как по мановению волшебной палочки. Последующие ночи я тоже спал как убитый. Я снова переехал в «Апрельский дом», но и там продолжал нормально спать.

Как-то, когда я вернулся после поездки верхом в Центральном парке, Питер меня спросил:

— Ты родился в марте?

— Да, а что?

— Звонила Бобби, просила поздравить тебя с днем рождения.

Это было первого апреля. Я понял, что она имела в виду. Судя по гримасе, которую скорчил Питер, он тоже понял. Через несколько дней я получил по почте бандероль, в которой была книга — сборник стихов Эдны Сент-Винсент Миллей «Второе апреля», с надписью: «И. Д. Г. с наилучшими пожеланиями ко дню рождения от Б. В. У.». Я подумал, что не ответить было бы невежливо. Написав и порвав несколько благодарственных записок, я поднял трубку и позвонил Бобби. Как давно я не слышал этого скрежета лифта и хлопанья двери! У меня заныло сердце.

— Алло, кто это?

Голос звучал приглушенно и слабо и закончился приступом кашля.

— Бобби, в чем дело?

— А, это ты! Привет! — она снова закашлялась. — Прости. У меня воспаление легких.

— Боже мой, Бобби! Это серьезно?

— Нет, мне уже лучше. Надеюсь на будущей неделе выйти на работу. А ты небось хотел бы, чтоб я померла? — спросила она с горечью в голосе.

— Милая Бобби, — сказал я, намеренно употребив давнее свое обращение, которое после долгого неупотребления звучало теперь немного со скрипом, — спасибо за книгу.

— А, за это? Не стоит! — снова приступ кашля. — Послушай, Срулик, здесь в вестибюле ужасный сквозняк. Мне, пожалуй, лучше вернуться в постель, а то, не дай Бог, снова разболеюсь.

— Бобби, позвони мне, когда поправишься, ладно? И, может, поужинаем вместе в «Золотом роге»?

— Это будет чудесно! — она снова закашлялась, поспешно распрощалась и повесила трубку.

 

Глава 80

Вот Куот, а вот порог

— Ну вот, это все решает! — объявил Питер, врываясь в комнату и размахивая в одной руке письмом, а в другой — теннисной ракеткой; затем он дал мне письмо. — Я ухожу! Сейчас же!

Это было письмо из издательства; там, правда, не было никаких обещаний напечатать «Материнское молоко» — задуманный Питером роман, из которого пока была написана только первая глава, — но в письме говорилось, что если продолжение окажется таким же многообещающим, как начало, то можно будет рассмотреть вопрос о публикации. Многочисленные поклонники Питера Куота, вероятно, удивятся, как это они никогда не слыхивали об этом произведении; но дело в том, что в окончательном варианте роман «Материнское молоко» был отвергнут девятнадцатью издательствами, и у Питера хватило ума, чтобы и потом никогда не пытаться его опубликовать.

Это была юношеская попытка, в основу которой легли воспоминания о летних каникулах, которые Питер провел в Мексике. Главная героиня — сорокалетняя учительница из Миннесоты — во время поездки по Мексике знакомится со студентом-старшекурсником, проводящим каникулы в Тахо де Аларкон, и очень быстро из чопорной ханжи превращается в ненасытную нимфоманку, вроде героини фильма «Глубокое горло». Питер с самого начала нашел свою тему. Однако в романе было множество длиннот, да и вообще в этой книге он обогнал свое время. Тогда еще даже «Улисс» был только-только разрешен к печати и считался ужасно непристойной книгой. Смешная сцена в публичном доме в Тихуане, завершающая роман «Сара лишается невинности», взята, в переработанном виде, именно из «Материнского молока», где это — самое лучшее место. Не таков Питер Куот, чтобы дать своему удачному отрывку пропасть без толку.

Короче говоря, в ту же субботу Питер уложил чемоданы и уехал в Мэн: у доктора Куота там была дача, где Питер надеялся в тишине и покое закончить «Материнское молоко». Так завершилось наше с ним творческое сотрудничество и совместное житье.

Сразу же после его отъезда я пошел на традиционную встречу бывших сотрудников «Шутника» и там встретился с Марком Герцем. Он бы худой как щепка, хоть ребра пересчитывай, и свой шницель он поглощал с такой жадностью, что можно было понять, как ему необходимо устроиться на какую-нибудь работу. Он сообщил, что его дядя-меховщик недавно продал свой бизнес, и Марк перебивался из кулька в рогожку, ожидая обещанной ему стипендии, чтобы поступить в аспирантуру в Беркли. Я вызвался устроить его к Голдхендлеру. Голдхендлер воспринял мою рекомендацию очень скептически, но сказал, чтобы Марк пришел к нему потолковать. Марк пришел, когда Голдхендлер завтракал. Незадолго до того у него снова был сердечный приступ, правда менее серьезный, чем первый, и ему пришлось отказаться от своего любимого блюда — мацы со свиными сосисками — и довольствоваться на завтрак обыкновенным омлетом. Вдобавок накануне провалилась одна из написанных им программ и поступило известие, что повысилась популярность передачи Хенни Хольца. И что хуже всего, как мне шепнул Бойд, Голдхендлера беспокоило положение на аляскинских золотых приисках. Клебанов снова приехал в Нью-Йорк.

— Передай мне это говно, — сказал Голдхендлер Бойду, показывая на тарелку с омлетом.

Марк заморгал и удивленно взглянул на миссис Голдхендлер, как ни в чем не бывало сидевшую тут же, за столом, рядом с маленькой дочкой. После этого Голдхендлер задал Марку всего лишь несколько небрежных вопросов. Цвет лица у Голдхендлера был такой же серый, как покрывавшая его щетина, он недавно потерял еще несколько зубов, и, хотя ему было всего тридцать семь лет, Марк, наверное, поверил бы мне, если бы я ему сказал, что Голдхендлеру пятьдесят.

— Ну ладно, Финкельштейн, — сказал Голдхендлер позднее, когда мы остались с ним вдвоем в кабинете, пока Марк ждал внизу, — тебе решать. Он вроде бы толковый парень, только не профессионал.

— Разрешите мне его попробовать, — попросил я.

В этот момент в кабинет вошел Клебанов — дородный мужчина с пышными бакенбардами, в плисовых бриджах и свитере.

— Хорошая новость! — объявил он с порога, даже не поздоровавшись. — Синдикат согласился.

— Вот как! — воскликнул Голдхендлер и расплылся в улыбке, продемонстрировав провалы между зубами. — Отлично! Когда это случилось?

— Я только что говорил по телефону с Джуно. Теперь никому из нас не нужно вкладывать больше ни одного цента. Теперь, как видно…

Когда я уходил, Клебанов продолжал разглагольствовать, а Голдхендлер слушал его с таким же восторженным выражением, с каким «Зейде» читал вслух письма дяди Велвела с отчетами о его судебных победах.

— Ты, кажется, говорил, что он остроумный человек? — заметил Марк, когда мы шли от Голдхендлера.

— Он сегодня был не в духе.

— А, ладно тебе! «Передай мне это говно»! Это же варвар!

— Ты что, не хочешь у него работать?

Марк не ответил. На нем был старый коричневый пиджак, который он носил еще в университете, с заплатками на локтях и обтрепанными обшлагами.

— Мне сейчас выбирать не приходится, — сказал он наконец. — Только не знаю уж, чем я могу быть тебе полезен. Но, в конце концов, я, наверно, получу-таки эту стипендию, так что речь лишь о том, чтобы как-то прокантоваться до лета.

Недели через две Марк переехал ко мне в «Апрельский дом», и мы с ним начали сочинять репризы. Мне было несколько неловко: я, который некогда был по сравнению с Железной Маской ноль без палочки, теперь работал вместе с ним, при этом зарабатывая больше его и находясь на положении его начальства; а он, получивший работу по моей протекции, жил со мной в роскошном отеле за мой счет, ибо я отказался брать с него его долю квартплаты. Да и сочинение реприз шло у него не очень-то гладко. Он был университетский остроумец, а не радиохохмач: это — большая разница, которую Марк хорошо понимал.

— Ты делаешь всю работу, — говорил он, — а я тебе ничем не помогаю; я чувствую себя тунеядцем.

Но я, тем не менее, убеждал его не уходить. Он все-таки выдавал остроумные шутки, да и обсуждать с ним готовые программы было полезно. Хотя теперь я уже больше не мучился из-за Бобби — у меня были другие девушки, правда, не такие умные, как Розалинда Гоппенштейн, — но мне все еще не хотелось жить в «Апрельском доме» в одиночестве. Прежде всего, я не доверял самому себе и боялся, что могу в минуту слабости позвонить Бобби и попросить ее приехать. Кроме того, Марк был куда более приятным соседом, чем Питер.

* * *

Как-то, вернувшись с утренней прогулки, я уже в прихожей услышал доносящуюся из гостиной беглую речь на идише со скоростью добрых двести слов в минуту. И говорил не кто иной, как Марк. Он расхаживал по комнате, а перед ним на диване сидели маленький бородатый мужчина в ермолке и полная пожилая женщина, вытиравшая глаза платком.

— Мейне элтерн, — сказал Марк, бросив на меня тревожный взгляд (то есть «мои родители»).

Раньше Марк при мне ни разу не говорил на идише. В университете, не будь он членом «Бета-Сигмы», я, наверно, и не догадался бы, что он еврей. К соблюдению еврейских обрядов и обычаев он относился безучастно — не враждебно, как Питер, не язвительно, а просто безразлично. На религию он смотрел так же, как Вивиан Финкель: холодно, снисходительно и как бы со стороны. Финкель считал Марка своим лучшим студентом по сравнительной истории религий.

Отец Марка стал подниматься и здороваться со мной на ломаном английском языке; Марк его резко прервал:

— Эр ферштейт («он понимает»), — сказал он, а затем обратился ко мне на идише: — Не можешь ли ты одолжить мне сто долларов?

— Охотно, Марк, о чем речь! — ответил я на том же языке.

— Зачем беспокоить твоего друга? — возбужденно сказал отец Марка. — Банк даст нам ссуду, только тебе нужно приехать к нам и расписаться на бумагах.

Марк ответил, что он не собирается тащиться к черту на рога на Кони-Айленд и снова связываться с банком. Я сел за свой стол и вынул чековую книжку. Мать Марка спросила меня, откуда я знаю идиш: ведь я же, наверно, родился в Америке. Отвечая ей, я не мог не заметить, насколько безжизненно звучит мой литовский диалект идиша по сравнению с красочной галицийской речью Марка. Он расписался на моем чеке и передал его отцу со словами:

— Ну, вот, папа, теперь ты можешь хоронить тетю Розу. Сегодня утром умерла мамина сестра, — объяснил он мне. — Какая-то благотворительная организация должна была дать деньги на похороны, но у них в делах жуткий кавардак, и денег нет, и неизвестно, будут ли. А тем временем тело уже лежит в салоне похоронного бюро.

— Такое безобразие, такой позор! — воскликнул отец Марка; он положил в карман мой чек и пожал мне руку. — Это была с вашей стороны большая мицва. Хоронить усопших — святое дело, и вы приняли участие в выполнении нашего семейного долга.

Когда Марк вернулся, проводив своих родителей до лифта, он сказал:

— Ну вот, все решено. Мне нужно выплачивать долг, так что я остаюсь на работе.

— Ты чертовски хорошо говоришь на идише, — сказал я в искреннем изумлении.

— Еще бы мне на нем не говорить! — сказал Марк с кривой усмешкой, а затем, перейдя на арамейский, он с безукоризненной ешиботной напевностью процитировал начало талмудического трактата «Бава кама»: — «Главных принципов ущерба суть четыре: бык и водоем, пастбища и пожар…».

Затем он снова заговорил по-английски:

— Ну, ладно, я поехал смотреть, как будут зарывать в землю тетю Розу. Черновик скетча для Фанни Брайс у тебя на столе. По-моему, он гроша ломаного не стоит.

Вечером, когда мы оба остервенело стучали на машинках, неожиданно позвонила Бобби Уэбб. Она была в панике, и теперь это был уже не предлог: стряслась беда с ее собачкой. Пока я говорил с Бобби, Марк продолжал себе печатать, не прислушиваясь к моим словам; лишь один раз он бросил на меня беглый взгляд, когда я говорил Бобби чго-то утешительное. Повесив трубку, я вынул из-под кучи рукописей ее фотографию и протянул Марку.

— Это она? — спросил он; он знал лишь, что у меня какие-то сложные отношения с какой-то девушкой.

— Она.

Марк покачал головой. Я достал бутылку виски, поставил ее на стол и, пока мы пили, подробно рассказал ему историю своих отношений с Бобби. Это заняло немало времени.

— Вопрос, — сказал я, закончив, — помогать ли мне ей с собачкой?

Марк взглянул на меня и пожал плечами.

— Принц-студент и кельнерша, — ответил он.

— Что?

— Есть такая старая-престарая история, Дэви. Классическая оперетта.

— Не понимаю. Бобби не кельнерша, она бродвейская красавица, а я не принц и даже не студент, я всего-навсего сочинитель реприз.

Марк налил виски в оба стакана.

— Ты Минскер-Годол, — сказал он.

— Господи, я только один раз тебе об этом рассказывал, да и то спьяну. Как ты это запомнил?

— Дэви, я тоже был Годол.

И Марк рассказал о себе и о своей семье. Он сделал это только один раз и потом никогда об этом не упоминал. Как он больше никогда не говорил на идише — по крайней мере при мне. Лишь в тот вечер, один-единственный раз, с его лица упала Железная Маска, когда мы приканчивали бутылку виски.

Марк родился в деревне под Краковом. Его отец был там шойхетом — то есть занимался ритуальным убоем скота. Родители Марка привезли его в Америку, когда ему было четыре года; его отец поначалу стал шойхетом в городке Фар-Рокауэй, на Лонг-Айленде. Но его так возмущало наглое надувательство, процветавшее, как он считал, в торговле кошерным мясом, что он навсегда спрятал свои ножи и открыл на Кони-Айленде кондитерскую лавку, а также стал давать уроки иврита. Он оставался сурово благочестивым и отдал сына в иешиву. Марк, который некоторое время был его любимцем, взбунтовался, ушел из иешивы и самостоятельно попросил и добился стипендии для обучения в манхэттенской частной школе. В эту школу принимали иногда одаренных детей из бедных семей: считалось, что это повышает общий уровень школы и расширяет кругозор учеников; и Марка приняли с распростертыми объятиями. В Колумбийский университет он тоже поступил, получив стипендию. Братство «Бета-Сигма» приняло его без вступительного взноса. У него всегда ветер свистел в кармане.

Поводом к его разрыву с отцом послужил сущий пустяк. Зимой по субботам после молитвы «Минха» мы читаем длинный цикл из шестнадцати псалмов, начинающийся псалмом 104. Его первые слова — «Благослови, душа моя, Господа!» — на иврите «Борхи нафши» — стали заглавием всего цикла. Как-то Марк то ли забыл, то ли поленился прочесть все шестнадцать псалмов, и отец его выпорол. Через неделю он снова — уже нарочно — отказался это прочесть и был снова выпорот. Затем он прочел-таки этот цикл — в последний раз в жизни. На следующий день он ушел из дома и поселился у своей замужней сестры, которая его приютила. Лишь много лет спустя он снова вошел в родительский дом. Прошло время, и отец более или менее примирился с отступничеством Марка, он даже стал гордиться его дипломами и учеными степенями; но полностью отец и сын так и не помирились.

— Итак, из-за «Борхи нафши», — сказал я, слегка захмелев, — мир потерял великого талмудиста и приобрел безработного профессора физики.

— Ничего подобного. Мне и раньше это давно уже осточертело, — сказал Марк. — «Борхи нафши» — это величайшее поэтическое произведение; но отец повел себя так, что я возненавидел даже само это название. Порка была для меня только удобным предлогом, чтобы сбежать из дому.

— И ты не чувствуешь, что тебе этого не хватает?

— Не хватает чего?

— Талмуда? Торы? Идиша? — Марк показал головой. — Все это для тебя пустой звук? Я и сам не религиозен, но все-таки…

— Ты вернешься к религии, — сказал Марк. — Сейчас ты просто прогуливаешь урок. — Он указал пальцем на фотографию Бобби; я усмехнулся, но он продолжал: — Вот увидишь. У тебя было совсем другое воспитание. Будь мой отец умнее и добрее, я мог бы в конце концов стать ученым талмудистом, и ничем более. Это бессмысленное и никому не нужное занятие, но мне оно нравилось. Отец оказал мне лучшую в жизни услугу, когда он меня выпорол за то, что я не прочел «Борхи нафши».

— И ты совсем не веришь? Ни во что?

Бросив на меня холодный взгляд, Марк вылил себе остатки виски — набралось полстакана — и сделал большой глоток.

— Верю? Во что? Я кое-что знаю о мире. Не очень много и недостаточно, но то, что я знаю, я знаю.

— Что ты можешь знать о Боге? — спросил я, достаточно окосев для такого разговора. — Можно либо верить, либо нет.

— Ты ошибаешься, — сказал Марк заплетающимся языком. — Можно знать о Боке почти все, если только уметь задавать Ему правильные вопросы. Нужно научиться задавать вопросы, чтобы они были четкие и конкретные.

Марк допил виски, икнул и продолжал:

— Мой отец, например, не знает, что два атома водорода, соединившись с одним атомом кислорода, образуют молекулу воды. А это — Божья истина, и притом очень важная. Дэви, ты тоже этого не знаешь. Ты веришь в это, потому что ты об этом где-то прочел или тебе об этом сказал учитель. А я это знаю. Я задал вопрос, и Бог мне ответил — четко и ясно. Бог ответит и любому школьнику. Нужно только, задавая вопросы, исходить из здравого смысла, очень внимательно слушать Бога, не вилять вокруг да около и быть точным в вычислениях и измерениях. Виляние вокруг да около прямо противоречит тому, чего требует Бог. Бог точен. Безупречно, абсолютно точен. А все богословие — это виляние вокруг да около. Моисей три тысячи лет назад дал лучшие ответы, какие только возможны, а он не был богословом. — Марк потянулся и встал. — Ну и ну, я, кажется, крепко набрался. Бедная тетя Роза! Она мне нравилась. Мне будет ее недоставать. Спокойной ночи. Кстати, как тебе понравился мой скетч для Фанни Брайс?

— Я внес в него несколько поправок и отправил Голдхендлеру.

— Понимаю. Ты передал ему это говно. Быть по сему! — сказал Марк. — И, послушай, тебе надо бы как-то подсобить кельнерше с собакой. Положение обязывает, принц!

И он, спотыкаясь, отправился спать.

 

Глава 81

Побег

А теперь — об этой проклятой собаке.

Это был кудрявый терьер по кличке Тоби — несноснейшее существо. Тоби лаял, кусался и задирал любую собаку, которая встречалась у него на пути; едва завидев ее, он начинал рваться с поводка и просто заходиться от лая. Но если встречная собака делала хоть одно движение навстречу Тоби, он сразу же поджимал хвост и испражнялся на него; говорят, редко какая собака умеет это делать. Словом, Тоби был самый обыкновенный трус, притворяющийся большим забиякой.

Тоби невозможно было оставить в квартире одного. Обычно за ним присматривала миссис Уэбб, но если ей нужно было куда-то уйти, то Тоби выл и лаял, не переставая, пока она не возвращалась. Соседи много раз жаловались в полицию, и однажды Бобби спасла Тоби буквально в последний момент, когда его уже волокли к грузовику, подбиравшему бродячих собак. На этот раз она мне позвонила потому, что она не подоспела вовремя, и Тоби успели увезти на этом грузовике. Беда была в том, что Тоби — притом уже в четвертый раз — укусил соседку, пожилую нервную даму; соседка немедленно позвонила куда следует, и Тоби увезли на живодерню. Бобби была в отчаянии и просила меня что-нибудь сделать.

Боюсь, я не проявил должного сочувствия. У меня были причины не любить Тоби. Невзирая на мои отчаянные мольбы, Бобби два раза привозила Тоби в «Апрельский дом», и оба раза это привело к скандалам. В первый раз Питер Куот вернулся домой раньше, чем ожидалось. Мы с Бобби к тому времени уже вылезли из постели и оделись, так что в этом отношении все было в порядке. Однако не успел Питер войти в гостиную, как Тоби укусил его за ногу, и П итер поднял страшный крик: не столько потому, что укус был очень сильный — крови почти не было, — сколько потому, что Тоби порвал Питеру брюки. Бобби была очень смущена и обещала никогда больше не приводить Тоби с собой.

Однако же она нарушила свое обещание. Тоби очередной раз набедокурил, и Бобби боялась, что за ним приедет собачник. Не успел Тоби появиться у нас, как он прыгнул на кресло и справил на него большую нужду, после чего он стал носиться по комнатам, справляя и большую нужду и малую где придется. Ничего подобного я в жизни не видел. Бобби попыталась его поймать, но не тут-то было! В конце концов мы общими усилиями загнали его в угол и заперли в ванной, где он лаял, скулил, выл, скребся, размотал всю туалетную бумагу, опорожнил до отказа свой мочевой пузырь и пищеварительный тракт, съел крем для бритья и наконец уснул в ванне в куче нечистот.

Бобби разделась почти догола — что возбудило меня не больше, чем если бы ей было лет девяносто, — и начала ползать на карачках, чтобы вымыть и отскрести все, что Тоби нагадил. А я тем временем побежал — на беду, дело было в воскресенье — искать какую-нибудь лавку, где можно было купить пятновыводитель и дезодорант. Когда я вернулся, Бобби, все еще в неглиже, в изнеможении лежала на диване и проклинала Питера Куота за то, что ненавидит собак, и меня за то, что я напугал Тоби. Выходило, что это я был во всем виноват. Почему я такой жестокий? Она выкупала Тоби в ванне, помыла его под душем, оделась и ушла, продолжая осыпать меня проклятьями.

И вот теперь, год спустя, Бобби рыдала в телефонную трубку:

— Срулик, мне ужасно неприятно тебя беспокоить, но мне больше не к кому обратиться. Бедный Тоби! Эдди вообще ничего не умеет, не знаю, как он живет.

Впервые я услышал из уст Бобби что-то нелестное о человеке, который был лично знаком с Эйнштейном.

— Ладно, ладно, — сказал я. — Сегодня вечером уже ничего нельзя сделать. Давай поговорим об этом утром.

Утром мы взяли такси и поехали в собачий питомник, но Тоби там не было. Мне, честно говоря, не очень-то хотелось выручать этого вредного пса. Я намекнул, что, может быть, Бобби сумеет получить распоряжение судьи о возврате собачки, но это потребовало бы времени и денег, да и шансов на успех было мало, потому что соседка была твердо намерена добиться своего и избавиться от Тоби. Смотритель питомника посоветовал Бобби купить другую собаку и позабыть о Тоби.

Бобби немного поплакала, но, пока мы ехали обратно, успокоилась и даже стала расспрашивать меня о моей сестре Ли, о Питере Куоте и о Голдхендлере. Мне пришло в голову, что, может быть, на самом деле никакой беды с Тоби не стряслось и все это опять обман и предлог, чтобы меня заарканить. Но нет, вроде бы Бобби вполне искренне беспокоилась о своей собачке, и она знала, что если она меня позовет, я всегда откликнусь. «НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ИМЕЙ С НЕЙ ДЕЛА» — грохотала у меня в мозгу одиннадцатая заповедь.

— Остановитесь здесь, пожалуйста, — сказал я таксисту. Он подрулил к дверям большого зоомагазина, в витрине которого прыгали и резвились собаки всех пород и размеров, и я купил Бобби новую собаку, чтобы покончить со всем этим делом.

* * *

Это приобретение оказалось куда более благовоспитанным существом, чем Тоби, и Бобби была вне себя от радости. Через две недели после покупки, когда я приехал проведать новую собаку, она выросла чуть ли не вдвое; я в тот день одолжил папину машину и предложил Бобби прокатиться за город.

— Что это ты сегодня такой сияющий? — спросил меня Марк, когда я вернулся.

— Я так выгляжу?

— Кельнерша за тысячу долларов, — ответил Марк.

— Я ездил смотреть собаку, которую я ей купил.

— Интересно было бы познакомиться с этой девушкой.

— Нет ничего проще, — сказал я и поднял телефонную трубку.

Бобби удивилась, что я снова звоню так скоро. Я предложил устроить двойное свидание — мы с Марком плюс Бобби с Моникой — в «Золотом роге». Марк весь вечер всех смешил, и Бобби, я уверен, была ему за это так же благодарна, как я: он не давал нам погрузиться в грустные воспоминания. Из ресторана Марк ушел с Моникой, а я повез Бобби домой. Я боялся обратного путешествия в такси, но напрасно: Бобби была холодна и спокойна, и я, к собственному удивлению, заговорил о своей нынешней и в то же время давней дилемме: идти ли мне осенью на юридический факультет или еще год проработать у Голдхендлера?

— Милый, если ты меня спрашиваешь, — сказала Бобби, — то, по-моему, поработай еще у Голдхендлера, чтобы скопить денег на учение. У твоего отца здоровье уже не богатырское, нехорошо было бы, если бы ты сел ему на шею. И вообще, тебе же нравится мистер Голдхендлер, и работать у него интересно; твоей жизни можно просто позавидовать — в те дни, когда какая-нибудь дурочка не портит тебе кровь.

Мы поглядели друг на друга в свете уличных фонарей. «Эта дурочка меня насквозь видит», — подумал я и сказал:

— А что, разве кто-нибудь жалуется?

Когда такси остановилось у ее дома, мы пожали друг другу руки.

— Это был отличный вечер, — сказала Бобби. — Твой друг Марк очень понравился Монике. Он очень остроумный. Не то что твой бука Питер.

* * *

Когда я прочел в «Нью-Йорк таймс», что мюзикл, в котором выступала Бобби, скоро сойдет со сцены, моим первым побуждением было позвонить ей, посочувствовать и предложить ей утешительный ужин в «Золотом роге». «БЕРЕГИСЬ!» — прозвучала у меня в мозгу Одиннадцатая Заповедь. Ладно, сказал я сам себе, пусть это будет не «Золотой рог», а какое-нибудь место попроще.

В ресторане «Линди» она запросто умяла огромный бифштекс. Она была грустна, но не впадала в отчаяние. Ей нужно было зарабатывать деньги, и поэтому Эдди готовил с ней сольный вокальный номер.

На обратном пути, в такси, она вдруг расплакалась:

— О, Срулик, почему так получилось? Ты, наверное, в конце концов женишься на раввинской дочке, я, может быть, выйду замуж за Эдди, а ведь мы так друг друга любили!

Я обнял ее и поцеловал, но она отстранилась:

— Нет, нет, ради Бога, не надо; не будем начинать все сначала, я этого еще раз не выдержу.

Она не притворялась, это было искренне. Я отодвинулся и сказал:

— Этим летом я хочу съездить в Европу.

О поездке в Европу я подумывал уже давно, но окончательное решение я принял именно тогда, в такси: точнее, Одиннадцатая Заповедь приняла это решение за меня.

— Вот как? В Европу? Счастливого пути! Хотела бы я иметь столько денег!

На прощание я купил Бобби фонограф, с помощью которого ей было легче разучивать свой сольный номер. Она сказала, что подарка от меня не примет, а если возьмет деньги, то только в долг, так что мы уговорились, что это будет заем. Я сказал родителям, что в будущем году буду жить у них.

Мама с папой заметно старели. Они продолжали свою еврейскую общественную деятельность: работу в синагоге и в еврейской школе, участие в сионистском обществе, сбор денег на иешиву и так далее. Дела в прачечной «Голубая мечта» шли ни шатко ни валко, один кризис следовал за другим, и папа вертелся как белка в колесе, зажатый между заимодавцами и компаньонами. Мы с Ли выпорхнули из родного гнезда и жили теперь своей жизнью. Мама с папой гордились нашими успехами, хотя и огорчались нашим отходом от еврейства. По-моему, они гораздо лучше олицетворяли «американский еврейский опыт», чем сексуально озабоченные профессора Питера Куота. Но папа не умел писать книг. Я тоже не уверен, что умею, но я делаю попытку.

Как раз когда я уже собрался ехать в Европу, Марку сообщили, что он получит ожидаемую стипендию, и он тоже собрал вещи — в основном книги — и распрощался с Голдхендлером.

— Не будем себя обманывать, — сказал он, закрепляя ремни на своем видавшем виды чемодане. — Ты обо мне скучать не будешь. По сути дела, я только даром получал деньги, всю работу делал ты. Если не считать того, что ушло на похороны тети Розы, почти все свои заработанные деньги я спустил на Монику. Я об этом не жалею: этот расход себя оправдал. Это был для меня важный жизненный опыт, принц. Поздравляю тебя с побегом от Бобби; это мудрое решение. Надеюсь, оно поможет. Желаю удачи, привет Европе!

Перед отплытием в моей каюте первого класса состоялась короткая отвальная. Голдхендлер прислал корзину шампанского, к которому сразу же крепко приложились Ли и Берни. Мы с мамой тоже не отставали, пока папа ел фрукты и конфеты, которые он сам же и принес. Потом он вышел со мной на палубу и сказал, облокотясь на поручни и глядя на Гудзон:

— Твоя мать и я приплыли сюда в трюме. Нам бросали картошку и хлеб, как собакам. А ты возвращаешься в Европу с шиком.

— Благодаря вам, — сказал я.

— Ты уезжаешь от нее?

С папой не имело смысла играть в прятки, и я честно ответил:

— Пытаюсь.

— Это будет нелегко. — Он пожал мне руку и обнял меня. — Ну, сынок, ни пуха ни пера! Держи глаза открытыми и учись всему, чему можешь!

Путешествие первым классом на океанском лайнере в тридцатые годы доставляло такое удовольствие, которого мир уже больше не знает и не будет знать. Сейчас его не знают и миллионеры. На нынешних лайнерах нет той атмосферы, какая была тогда, — атмосферы, которую с некоторой натяжкой можно сравнить разве что с атмосферой при дворе Людовика Четырнадцатого. Так что мне было не так уж трудно уезжать от Бобби, когда я стоял на палубе и смотрел, как между мной и нею расширялся Атлантический океан.

* * *

К молодому человеку, путешествующему с деньгами, девушки льнут, как мухи к липучке. Были у меня кое-какие романы, ничего серьезного, я о них уже давно забыл. Как вы можете догадаться, когда мне доводилось в номере гостиницы услышать по радио песенку из мюзикла, в котором выступала Бобби, или когда я шел по Сент-Джеймсскому парку или по садам Тюильри и мне встречались обнимающиеся парочки, на сердце у меня начинало немного ныть, но я всегда находил, чем отвлечься. На лайнере я познакомился с профессором истории, с которым мы потом некоторое время вместе путешествовали, осматривая музеи Лондона и Парижа, и яростно спорили о религии, потому что он был ревностным христианином и готовился стать священником. Вместе с ним я побывал даже в «Фоли-Бержер» и еще в паре подобных мест. Мне было несколько неуютно находиться в такой близости от нацистской Германии и временами беседовать с людьми, которые только что в ней побывали и, по их словам, отлично провели там время. Я пытался не обращать внимания на истеричные речи Гитлера, которые я иногда ловил по радио, и на тревожные газетные заголовки об угрозе войны. Я ездил, куда глаза глядят, и в конце концов добрался до французской Ривьеры. В Марселе мне вдруг захотелось сесть на корабль и отправиться в Палестину, о которой Ли рассказывала столько хорошего. Но в это время я узнал, что в Канне начинается Bataille des Fleurs — карнавал с парадом и фейерверками, — и я поехал туда.

Находясь вдали от Бобби, я немало думал о ней — холодно и рассудительно. Она выиграла свою игру, поставив меня на колени — ну и что? Я мог себе представить: сидела она в баре с человеком, который был лично знаком с Эйнштейном — с человеком, к которому она рикошетом отскочила от меня и с которым она, конечно, переспала, — сидела и, само собой, зубоскалила про этого дурацкого еврейского радиохохмача Срулика; и тут вдруг, откуда ни возьмись, он сам, легок на помине, появляется из темноты и метели — и это после нескольких недель молчания — и с бухты-барахты делает ей долгожданное брачное предложение прямо перед носом эйнштейновского приятеля. Ну, как ей тут быть? Положение такое, что хоть об камень головой. И зуботычина, которую она мне тогда дала, если подумать об этом на расстоянии, представляется, по крайней мере, понятной.

Я вернулся в Америку и на работу к Голдхендлеру, не написав ей за все это время ни строчки, и после приезда я не пытался с ней связаться. Побег помог.

 

Глава 82

Снова в плену

Бойд пробежал через аппаратную студии Н-8, самой большой в «Радио-Сити», с кипой программ, размноженных на мимеографе. У него все еще был тот землистый цвет лица, который поразил меня, когда я вернулся из Европы. Это был результат болезни печени, подхваченной им на Аляске, куда он ездил вместе с шефом; он никак не мог оправиться и выглядел как мешок костей. Голдхендлер же, напротив, был бодр и жизнерадостен, как никогда. Поездка на Аляску явно увенчалась успехом, хотя подробностей я не знал. День и ночь Голдхендлер беседовал по телефону с Клебановым, обсуждая технические проблемы, курсы акций и капиталовложения.

— Там кое-кто из твоих знакомых, — сказал мне Бойд, мотнув головой в сторону двери.

Я вышел в коридор, по которому непрерывно сновали из одной студии в другую техники, музыканты, актеры, актрисы и рекламисты. Там на диване, скрестив ноги, сидела Бобби. Я с ней не виделся и даже по телефону ни разу не говорил уже добрых полгода.

— Привет, Бобби!

— А, привет, Срулик!

Она выглядела удивленной. Она сказала, что пришла на какое-то прослушивание, но я подумал, что, возможно, на самом деле она просто хотела как-то невзначай встретиться со мной. Ее белые перчатки от постоянных стирок приобрели желтоватый оттенок, и сиреневый костюм тоже был изрядно, поношен; она похудела, под глазами у нее были темные круги.

— Ну, как съездил?

— Неплохо.

— Мне было бы интересно послушать о твоих впечатлениях. Может, как-нибудь поужинаем вместе?

— Охотно.

— Давай сообразим. Я свободна в пятницу вечером. Но ведь в пятницу вечером ты всегда ходишь к родителям. Так ведь? Я правильно помню?

— Я сейчас живу у родителей.

— Вот как? Их, должно быть, это очень радует.

Я сказал, что я ей позвоню, и вернулся в студию, очень встревоженный. Ей явно приходилось туго. Но, Боже правый, что же мне сделать, чтобы освободиться от притяжения этого гравитационного поля?

Прошло несколько дней.

— Привет, Срулик! Мы, кажется, договорились как-нибудь поужинать?

Хотя папа с мамой были тогда во Флориде, звонок Бобби меня смутил.

— Срулик, если ты не хочешь меня видеть, то так и скажи!

— А, Бобби, не говори глупостей!

Я предложил ей один вечер, потом другой. Нет, нет, в эти дни она занята. Тогда я сказал, что позвоню ей позже или пусть она мне позвонит. Она холодно попрощалась и повесила трубку. «Ладно, Бобби, — подумал я, — черт с тобой; баба с возу — кобыле легче».

* * *

— Ты все еще меня любишь?

Мы с Бобби танцевали в каком-то нью-йоркском ночном клубе. Она мне позвонила неделю спустя и была вся сахарная. И вот результат: мы друг у друга в объятиях впервые после того, как я вернулся домой — вернулся и в прямом и в переносном смысле. Я снова читал с папой на идише, регулярно ходил к «Зейде» изучать Талмуд и самостоятельно штудировал на иврите Книги Пророков. Несоответствие между Внешним и Внутренним миром стало насущной проблемой. Но по тому, каким образом мы танцуем, Бобби догадывается, что, задавая этот вопрос, она мало чем рискует.

— На такие дурацкие вопросы я и отвечать не хочу.

— Ну что ж, поставим вопрос иначе: ты все еще меня хочешь?

Ну и вопрос!

— Ладно, хватит! — говорю я и веду ее обратно к столику. Она смеется и сжимает мне руку.

В дверях родительской квартиры она отшатывается, увидев мезузу.

— Когда я это вижу, мне становится как-то не по себе.

Мне и самому не по себе, но я говорю:

— Входи!

У меня нет сил поступать иначе или, по крайней мере, мне кажется, что нет сил. Я открываю дверь и включаю свет. В прихожей, прямо перед входом, строго глядя на нас, висит портрет «Зейде»: это его паспортная фотография, увеличенная и отретушированная.

— Это кто? — спрашивает Бобби, вздрагивая при виде сурового бородатого патриарха в круглой черной шляпе, почти в натуральную величину.

— Мой дед.

Мы входим в гостиную. Бобби все еще кутается в бобровую шубу, словно мы на улице, при минусовой температуре.

— А это твой отец? Ты на него похож.

Это очень плохой портрет, давным-давно написанный нищим художником из папиного Бронксовского сионистского общества. И он тоже глядит прямо на нас.

— С тех пор папа очень постарел. — Я показываю на фотографию, стоящую на рояле. — А это моя бабушка; ее уже нет в живых. Ну, а мою сестру Ли ты знаешь.

— Мне кажется, на меня отовсюду смотрят чьи-то глаза, — говорит Бобби. — Дай мне выпить.

— Пойдем в мою комнату, — говорю я. — Вот мое логово.

Я так привык к висящей там маминой фотографии, что не обращаю на нее внимания. Бобби, все еще кутаясь в шубу, садится в мое кресло и смотрит на маму, которая оглядывает Бобби строгим хозяйским взглядом, которого я раньше у нее не замечал.

— Глаза, глаза, глаза! — говорит Бобби. — Ты и на нее тоже похож. Повсюду глаза. — Бобби вглядывается в меня. — У тебя странные глаза, и у нее тоже. Немного татарские.

Пока мы целуемся, Бобби, широко открыв глаза, смотрит через мое плечо на фотографию Зеленой кузины. Я ее понимаю, я ей сочувствую, и мои поцелуи — сама нежность, хотя в них нет страсти.

— Нет, милый, из этого ничего не выйдет! — говорит Бобби. — Это была ошибка.

— Ладно, Бобби.

Я показываю ей квартиру. Ей здесь нравится.

— Очень уютно, — говорит она. — Твоя мама явно хорошая хозяйка. И тебе здесь лучше, чем в «Апрельском доме». Вдобавок ты экономишь кучу денег.

— Тут есть и свои минусы.

— Ничего, я уверена, ты скоро обзаведешься собственной квартирой.

Иногда бороться с судьбой совершенно бесполезно. Я не буду подробно описывать то, что происходит в течение последующих нескольких дней. Ни разу — ни до, ни после — не захватывал меня такой сильный поток, влекший назад к тому, что уже минуло. Мы ужинаем в «Золотом роге», затем выпиваем в баре «Погребок». Часа в три утра мы садимся в такси, и я говорю водителю:

— Отель «Парк Сентрал».

Бобби хватает меня за руку и громко шепчет:

— Нет, нет!

— Почему нет?

— Только не в отеле, это же всего лишь похоть. Не хочу!

Такси останавливается у отеля «Парк Сентрал». Я выхожу и подаю Бобби руку. Поколебавшись, она в конце концов выходит из такси, бросив на меня сердитый взгляд. В лифте она стоит молча. Когда мы выходим из лифта и идем к номеру, она бросает:

— Терпеть не могу запаха гостиничных коридоров!

У меня дрожат руки, и я долго не могу попасть ключом в замочную скважину. Войдя в номер, Бобби сбрасывает шубу на пол.

— Срулик, — говорит она, когда я ее обнимаю, — ты уверен, ты совершенно, совершенно уверен, что тебе этого хочется? Мне — нет; честное слово, нет, это напрасно, это не к добру. Прошу тебя, умоляю: если ты не совершенно-совершенно уверен, Срулик…

— Больше никогда не называй меня Сруликом, — говорю я. — Меня зовут Дэвид.

Она заглядывает мне в глаза.

— Но почему, милый? А если тебе это не нравится, почему же ты сразу не сказал?

— Не важно. Таков сегодняшний приказ.

Недоумение в ее взгляде сменяется нежностью.

— Есть, Дэвид! — говорит она. — Слушаюсь, господин мой и повелитель!

* * *

Вскоре после этой ночи мы как-то ужинали в «Золотом роге», и Бобби вдруг, ни с того ни с сего, спросила:

— Сколько у тебя денег на счету в банке?

Застигнутый врасплох, я только недоуменно посмотрел на нее.

— Ведь мы же друзья, правда? Сколько же у тебя денег на счету?

— Бобби, даже мой отец этого не знает. Почему же ты должна это знать?

Она лукаво посмотрела на меня:

— Ты научился отвечать вопросом на вопрос.

Она объяснила, что артистическая карьера у нее не клеится, а работать манекенщицей ей не хочется, и она решила сменить профессию и окончить курсы секретарш. Зарабатывать деньги на Бродвее — дело очень ненадежное, а она могла бы быть хорошей секретаршей у какого-нибудь начальника. Но, пока она будет учиться на курсах, ей нужно платить за квартиру, а как раз сейчас появилась одна блестящая возможность. Эдди тоже решил покончить с пением и хочет купить куроводческую ферму в Нью-Джерси: это перспективное дело. Сейчас ему нужен компаньон с небольшим капиталом. Если я одолжу Бобби две тысячи долларов, она вложит их в эту ферму. Эдди будет платить ей по тридцать долларов в неделю, а когда он в конце концов поднимет свою ферму и продаст ее с прибылью, она получит половину и вернет мне долг с десятипроцентной надбавкой.

Я почувствовал себя в родной стихии. Дерево «шитим», омарьи хвосты, нью-джерсийские куры — какая разница? Мне пришло в голову, что, живя в Нью-Джерси, Эдди сможет чаще заглядывать на огонек к своему приятелю Эйнштейну в Принстоне. Но я воздержался от того, чтобы упомянуть об этом. Вместо этого я сказал, что я охотно готов давать или одалживать Бобби по пятьдесят фунтов в неделю, пока она будет учиться на курсах.

— Нет, этого мне бы не хотелось, — сказала Бобби разочарованным тоном. — Я не хочу сидеть у тебя на шее. А если ты дашь деньги на ферму, это будет выгодным капиталовложением.

В конце концов она согласилась брать от меня деньги еженедельно, но потом она постоянно показывала, что это ей не по душе. Она говорила, что чувствует себя как наложница, и постепенно превратилась в такую стерву, какой может быть только женщина. Она устраивала мне тысячи мелких пакостей в квартире, которую я снял в «Апрельском доме» в поднаем у Морри Эббота: родителям я объяснил, что эта квартира мне нужна в качестве рабочего кабинета. Бобби стала взбалмошной, требовательной, своенравной, раздражительной. Своими сексуальными капризами она сводила меня с ума. То она распаляла меня, а потом вдруг становилась холодной как лед и отталкивала меня; то она требовала, чтобы я немедленно валил ее в постель, когда я был очень усталым или когда мне позарез нужно было работать; в этих женских трюках она показала себя воистину искусницей мирового класса. Даже сейчас, столько лет спустя, я все еще толком не могу понять, чего она тогда добивалась. Может быть, она — так же, как и я, — потеряла голову, но ей было хуже, чем мне, потому что у нее не было ни гроша в кармане. Скорее всего, именно по этой причине она изловила меня тогда в «Радио-Сити»; и, наверно, она стеснялась и своей бедности, и своих побуждений. Правды я, должно быть, так никогда и не узнаю.

Все эти долгие жуткие месяцы после того, как я снова попал к ней в плен, сливаются у меня в памяти в один непрерывный, туманный, маловразумительный кошмар — вплоть до той январской ночи, когда я вышвырнул ее из квартиры Морри и сказал, чтобы она катилась ко всем чертям и никогда больше ко мне не приставала. Все началась вроде бы так, что лучше некуда: мы роскошно поужинали в отеле «Плаза», затем пошли в театр на комедию Кауфмана и Харта, затем по дороге домой весело играли в снежки в небольшом парке напротив «Апрельского дома» и забавлялись, катаясь друг у друга в объятиях в снегу. Мы пришли домой, выпили горячего рома с маслом и уже начали раздеваться, и тут Бобби, снимая кружевную шелковую комбинацию, вдруг, невесть почему, стала меня за что-то пилить, устроила сцену и снова оделась. Я взбеленился и почувствовал, что сыт по горло. Тогда-то я и выставил ее вон. Читатель может считать, что я чудовище — или, наоборот, что я размазня, которому следовало сделать это гораздо раньше, — но так уж случилось.

Тем не менее квартиру Морри Эббота я продолжал снимать. Голдхендлер нанял себе еще одного автора, довольно остроумного парня по имени Сэм Абельсон. Это был очень колоритный тип. У него был свой самолет, и он сам его водил. Однажды он взял меня полетать над Нью-Йорком, и я чуть не помер со страху, когда Сэм начал делать воздушные петли над статуей Свободы: мне казалось, что он вот-вот в нее врежется. Позднее, во время войны, он пошел служить в транспортной авиации, а в 1948 году поехал в Израиль обучать израильских пилотов; там он попал в авиационную катастрофу, но уцелел, только сильно обгорел. Потом он вернулся в Америку и стал удачливым голливудским сценаристом. В родительской квартире я вместе с Сэмом работать не смог бы. Мама приглашала бы его к обеду, и он бы ел за троих и после этого ложился бы спать. А у Голдхендлера работать стало совсем невозможно. Там не было ни минуты покоя, все время кто-то приходил или уходил: то юристы, то бухгалтеры, то вкладчики, то Клебанов, то горные инженеры, то биржевые маклеры. Голдхендлер и его жена ни о чем уже больше и думать не могли, кроме как об аляскинском золоте, а в квартире Морри мы с Сэмом по крайней мере имели возможность спокойно писать. Во всех остальных отношениях это была, конечно, жалкая дыра по сравнению с моим утраченным великолепием на восемнадцатом этаже.

* * *

В это время моя сестра Ли родила сына; папа с мамой были без ума от счастья! Внутреннее имя ему дали в честь папиного отца — Шайке, а внешнее — Шерман. Сейчас Шерман живет в Беверли-Хиллс, он там — процветающий нейрохирург, специалист по заболеваниям головного мозга. Можно было бы подумать, что с такой специальностью он в Беверли-Хиллс должен помереть с голода; но нет, работы у него — непочатый край: должно быть, он живет трансплантациями. Шерман был крупным и красивым ребенком. Когда ему делали обрезание, он вопил благим матом, и никакой еврейский генетический инстинкт не подсказал ему, что в такую торжественную минуту следует потерпеть и помолчать. Это было последнее семейное торжество, на которое наша «мишпуха» собралась в более или менее прежнем количестве. Мама распоряжалась трапезой. В ее возрасте ей было уже, правда, не под силу приготовить фаршированную «кишке» длиной сорок футов. Хотя, впрочем, на мою «бар-мицву» «Бобэ», которой тогда уже перевалило за восемьдесят, активно помогала маме фаршировать «кишке»; но «Бобэ» была из другого поколения. Так что по случаю Шерманова обрезания, что по-еврейски называется «брис», никакой «кишке» не было, но столы ломились от кошерных яств, и был организован бар, и все получили свое удовольствие, кроме Шермана. Впрочем, не исключено, что и он тоже получил свое удовольствие, когда вопил: как знать, может быть, для новорожденных — это форма развлечения?

Но тем не менее все это было бы очень весело, когда бы, в сущности, не было очень грустно. Было отчетливо видно, что наша «мишпуха» распадается на части. Кто-то умер, кто-то переехал — мы расползлись по всей карте Америки, жили теперь и во Флориде, и в Калифорнии, и в Канаде, и в Техасе, — и нашу «мишпуху» разбавляли члены семьи Берни. Дядюшки и тетушки, кажется, все были на месте, но их дети разъехались кто куда, а те из них, что еше жили в Нью-Йорке, чувствовали себя на семейном сборище чужаками, не знавшими ни семейных шуток, ни семейных песен; они держались в стороне особой кучкой, беседовали на общеньюйоркские темы и рассказывали общеньюйоркские анекдоты. Пришел и кузен Гарольд со своей молодой женой — симпатичной еврейкой-медсестрой, — и по сравнению с остальной толпой он выглядел плотью от плоти и кровью от крови нашей «мишпухи». Он даже выглядел на общем фоне очень по-еврейски, так что вы можете себе представить, что это был за фон. Если бы не усилия неукротимой тети Фейги, семейный праздник окончился бы полным фиаско. Но тетя Фейга, несмотря ни на что, все продолжала и продолжала запевать еврейские песни, и папа с мамой, у которых было достаточно желания, но не хватало энергии, а также мы с Гарольдом ей подпевали, и в конце концов даже молодые кузены наконец оттаяли, оставили свои нью-йоркские анекдоты и более или менее сносно исполнили свои еврейские роли.

Но что совершенно не удалось, так это попытка «Зейде» внести в празднество религиозный дух. Он пытался произнести речь, но его слабого голоса не хватило, чтобы всех перекричать. Поэтому он попросил меня прокомментировать отрывок из Талмуда, который мы с ним незадолго до того проштудировали, — про обрезание Исаака. Ради «Зейде» я прочел свою речь на идише. Половина гостей меня не поняла, а кто понял, те не смогли уловить хитросплетений талмудической логики. Но мне было на все это наплевать, и ради «Зейде» я дочитал свою речь до конца, не обращая внимания на то, что в зале стоял легкий гул. Это пролило бальзам на раны «Зейде». Когда я читал, он весь сиял.

Когда поздно вечером, после празднества, сидя в своей комнате, я перепечатывал набело какой-то свой черновик, в комнату вошел папа.

— Твой идиш стал лучше, — сказал он. — Это был хороший фертель.

Так называют короткую речь с изящным поворотом темы.

— У меня были хорошие учителя, — ответил я.

— Скажи, Исроэлке, для чего тебе нужен этот номер в отеле, этот, как ты его называешь, рабочий кабинет? Зачем? — он показал на пишущую машинку и кипу бумаг рядом с ней. — Ты же отлично можешь писать и здесь.

К счастью, теперь я мог с чистой совестью взглянуть ему в глаза и правдиво объяснить, почему только там я могу работать вместе с Сэмом.

— А как та девушка?

Это папа впервые упомянул про Бобби со времени отвальной на корабле.

— С ней все кончено, папа.

— Это точно?

— Да.

— Но после приезда из Европы ты с ней все-таки встречался?

— Гм… немного да.

— Но пока она может хоть как-то надеяться, она от тебя не откажется.

— Все кончено, папа. Честное слово!

— Я очень гордился тобой, там, во время «бриса», — сказал он.

Он слегка тронул меня за плечо и вышел.

* * *

Шло время. Сошел снег, и деревья в парках зазеленели.

— Прости, Бобби, у меня срочная работа: завтра нужно сдать материал. Спасибо, как-нибудь в другой раз.

Она позвонила, чтобы пригласить меня пообедать.

— Да ну что ты, Дэвид! Ведь должен же ты когда-нибудь есть! Давай встретимся в отеле «Плаза». Это как раз через улицу от «Бонуита», где я работаю. Так что я могу не спешить. И я плачу. Дэвид, пожалуйста!

Она снова работала манекенщицей, хотя и терпеть не могла этого занятия. Так что следовало ожидать, что обед окажется коротким и неприятным, но в ее «Дэвид, пожалуйста!» было что-то очень трогательное.

— Ладно, Бобби, но только заплачу я за себя сам.

Когда я перебираю в мозгу свои мысленные фотографии Бобби — а у этого фотоальбома нет ни конца, ни края, — ее типичным изображением остается то, как она выглядела в тот день, когда вошла в обеденный перерыв в ресторан отеля «Плаза»: стройная брюнетка с лилейно-белой кожей, в сшитом на заказ костюме, шедшая такой величавой походкой, что на нее все оборачивались. Это была та самая Бобби Уэбб, в которую я когда-то влюбился, — женщина, ради которой, чтобы ею овладеть, мужчина может отдать свою жизнь и свое состояние и все-таки ею не овладеть. В тот день она хотела только одного — попросить прощения за свои прошлые выходки. Она сказала мне, что ее попутали «ее дьяволы» — ощущение безысходности, вызванное этими проклятыми курсами секретарш и постоянным безденежьем. Теперь-то у нее отличная работа. Хотя быть манекенщицей — не Бог весть какое удовольствие, но «Бонуит» — это престижная фирма, работать в ней довольно интересно, и зарплата тоже хорошая.

— Не знаю, возьмешь ли ты меня снова к себе, но я хотела бы, чтобы ты об этом подумал. Я хочу только быть с тобой — до тех пор пока и ты этого хочешь, — и больше ничего. Я знаю, я вела себя безобразно. Но с этим покончено. Если ты мне дашь возможность это доказать, ты сам увидишь. То, что у нас было — и что еще может быть, — это слишком прекрасно, чтобы от этого отказываться только потому, что это не может продолжаться вечно.

Она все-таки заплатила за обед, к которому мы почти не притронулись. Она выхватила у официанта счет, отпустила про него какую-то шутку и заплатила. Никогда я не видел, чтобы Бобби вела себя так спокойно и сдержанно. Потом она вскочила из-за стола, сказала, что чувствует себя на двадцать лет моложе своего возраста, и отправилась обратно на работу, оставив своего принца-студента за несъеденным салатом и холодным чаем.

 

Глава 83

Куот женится

Питер Куот никогда никому не писал писем, поэтому приглашение на свадебный прием в отель «Уолдорф» было для меня громом с ясного неба. Когда Питер уехал из Нью-Йорка, он и Мэрилин были в ссоре — настолько, что он даже перестал о ней говорить, то есть поносить ее. Прошел год — и вот тебе раз! Я глазам своим не верил. К приглашению была прикреплена скрепкой записка, написанная на бумаге с грифом Гарвардского университета:

«Может быть, перед официальным приемом ты придешь на скромное торжество в квартире моих родителей? Дурацкая процедура, много времени это не займет. Раввин хочет, чтобы было десять мужиков. Позвони мне.
Питер.

P.S. Как я понимаю, я должен тебе тысячу долларов».

Когда-то, после того как Питер познакомился с Бобби, он предсказал, что я в конце концов на ней женюсь. Я ответил, что этому не бывать, но что вот он-то, возможно, женится на Мэрилин Леви. Питер поклялся, что, если это произойдет, в день свадьбы он заплатит мне тысячу долларов.

Я позвонил Питеру в Бостон.

— Поздравляю! В качестве свадебного подарка прими от меня тысячу долларов.

В трубке послышался смешок облегчения:

— Очень великодушно с твоей стороны, Дэви. Спасибо.

— И, конечно же, я приду на скромное торжество.

— Отлично! Еще я приглашаю туда Голдхендлера и Бойда. Это будет быстро и безболезненно. Мы бы вообще обошлись гражданским браком у судьи, если б не эта ее религиозная бабка.

— Ничего, если я в «Уолдорф» приведу Бобби?

— Ага! — в голосе Питера послышалась саркастическая нотка. — Все еще при ней?

— Что-то вроде того.

— Конечно, приводи, о чем речь! Там будет такая прорва народу… Милочка, сколько уже набирается, четыреста пятьдесят?

— Четыреста семьдесят семь, — глухо прозвучал на заднем плане голос Мэрилин.

— Она здесь? — спросил я. — Могу я и ее поздравить?

— Конечно, она здесь. Мы решили не дожидаться официальной церемонии. — На заднем плане послышались возмущенные женские протесты. — Да нет, я шучу. Она по-прежнему неприступна, как скала.

— Он абсолютно невозможен, — сказала Мэрилин, взяв трубку.

— Он шалопай, Мэрилин, но, может быть, еще и гений.

— Так ты приведешь Бобби, да? Может быть, вы последует вашему примеру?

— Во всяком случае, не в ближайшем будущем.

— Хм! Ну, ладно, передай ей от нас привет.

* * *

Когда я опять начал встречаться с Бобби Уэбб, я делал это с большой-большой опаской. Прошло несколько дней, прежде чем я снова привел ее в «Апрельский дом». Мы гуляли по паркам, мы вместе обедали и ужинали, мы ходили в театры и на концерты. Но огонь еще тлел, и, само собой, пришло время, когда он разгорелся снова. Бобби сдержала слово. Все ее сумасшедшие выбрыки, скандалы, сцены, нелепые трюки остались в прошлом. Она совершенно переменилась. Оба мы стали старше, хотя сказалось это в нас по-разному. Наши отношения оставались в стадии периодических свиданий, потому что съехаться в одну квартиру необвенчанными в те годы решались только самые отчаянные вольнодумцы. Люди более робкие называли это «иметь интимные отношения» или даже «жить во грехе», если читатель помнит такое выражение. Бобби неизменно среди ночи уходила из квартиры Морри Эббота и возвращалась домой, к маме, а я либо ехал ночевать к родителям, либо оставался спать в «Апрельском доме». Миссис Уэбб, должно быть, знала, что происходит, так же, как это знали мои родители, но то, о чем не говорилось вслух, как бы не существовало или, по крайней мере, не было проблемой, которую нужно было решать. Бобби много раз повторяла:

— Мама ничего не должна знать.

Как-то ночью она, смеясь, рассказала мне, что Эдди со своей куроводческой фермой вылетел в трубу. Получилось, что я оказал Бобби большую услугу, отказавшись одолжить ей деньги, чтобы она могла вложить их в эту ферму. Никто не предупредил Эдди, что в Нью-Джерси почва заражена какими-то микробами, от которых куры чем-то заболевали, и поэтому цыплят нужно было держать над землей, на проволочной сетке. Так что в одну прекрасную ночь три тысячи его цыплят все как один подохли. Везение у него было такое же, как у дяди Йегуды. Человек, который был лично знаком с Эйнштейном, не мог даже продать трупы цыплят на удобрения, и он их сжег. На вонь и чад от сжигаемых цыплят сбежались санитарные инспекторы со всей округи, и, в довершение всего, Эдди был вынужден еще и заплатить штраф. Он обанкротился и снова стал заниматься преподаванием вокала.

— У Эдди есть дар сбивать людей с толку, — сказала Бобби. — Пойти на курсы секретарш тоже он меня надоумил, и я была дура, что его послушалась.

— Я видел его только один раз в жизни, в баре, — сказал я. — Помнишь? «Ты не знаешь, когда нужно уходить, Срулик? Не похоже на человека твоего народа».

Бобби съежилась и тихо спросила:

— Неужели я сказала такое?

Когда я ей сообщил, что мы приглашены на свадьбу Питера и Мэрилин, она обрадовалась, как ребенок.

* * *

Раввин был в шутливом настроении, и он снова и снова заверял Питера и Мэрилин, что церемония не займет много времени, точно зубной врач, который успокаивает пациента, что ему будет совсем не больно. Он принес с собой целый пакет ермолок и квадратный кусок лилового шелка на четырех палках. Где-то в глубине квартиры доктора Куота фонограф играл свадебный марш из «Лоэнгрина», и Питер с Мэрилин, улыбаясь и держась за руки, вышли в гостиную, одетые по-будничному. Голдхендлер и Бойд, державшие две палки балдахина, выглядели очень нелепо в розовых ермолках. Еще две палки держали я и брат Мэрилин, шестифутовый верзила с короткой стрижкой. Он был членом футбольной команды Корнеллского университета и в такой чудной атмосфере чувствовал себя не в своей тарелке. Счастливая чета немного постояла под балдахином, и раввин скороговоркой прочел молитву: это называлось, что он их поженил; о том, чтобы невесте обходить вокруг жениха, конечно, не было и речи. Затем раввин собрал ермолки, свернул балдахин, намотав его на одну из палок, и торопливо ушел, так как ему нужно было поженить в округе еще несколько пар. Он сказал, что воскресенье — это обычно очень хлопотливый день. В будние дни он работал капелланом в психиатрической больнице.

Прием в «Уолдорфе» был совсем другое дело. Если читателю доводилось бывать на больших свадебных приемах, то пусть он представит себе самый роскошный прием, какой только возможен, — и это будет то самое. Конечно, это вовсе не было семейное торжество с кошерными блюдами. Нет, в буфете были и омары, и ветчина, а официанты в смокингах и белых перчатках разносили блюда с лангустами и креветками. Шампанское там было только «Вдова Клико», музыкальный квартет играл Шуберта и Бетховена, и на всех стенах красовались цветы. На этой свадьбе не было своей тети Фей-ги, и никто не пел и не танцевал. Бобби все время щебетала, какой это замечательный прием — после того как она опасалась попасть на чисто еврейскую свадьбу. Да, это было совсем иное празднество, чем «брис» Шермана. Бобби оказалась в своей нееврейской стихии; а те евреи, которые пришли на этот прием, отнюдь не были хасидами в лапсердаках.

— Привет, Бобби, спасибо, что пришла! — сказала ей Мэрилин, когда мы подошли к ней и Питеру, отстояв положенное время в очереди гостей, жаждавших поздравить молодых.

Этими словами Мэрилин опустила между собой и Бобби стеклянный занавес, но если Бобби это и поняла, она ничего не сказала. Питер одарил ее двусмысленной улыбкой, сдвинув брови, как Гручо Маркс. А мне он сказал:

— Ну и зверинец!

За столом мы оказались рядом с Бойдом и Голдхендлерами, которые все время обсуждали клебановские золотые прииски и не обращали на нас никакого внимания. Мы с Бобби откланялись и ушли довольно рано.

— Это тебе надо бы жениться, — сказала мне Бобби, когда мы вечером сидели в баре за коктейлями. — Ты прирожденный семьянин, не то что Питер. Пари держу, его брак долго не продержится.

Она говорила очень просто, по-дружески, а вовсе не как любовница, которая хочет перейти в другое, более высокое качество. Она поглядела мне в глаза и добавила:

— Почему бы тебе не найти себе хорошую еврейскую девушку? Ведь у меня же есть другие друзья, ты знаешь.

— Время от времени я пробую, но из этого ничего не выходит.

* * *

— Вот что, Рабинович, — сказал Голдхендлер, — оставайся на ужин, и мы это обсудим.

Я не ел у Голдхендлера с тех пор, как он при Марке попросил передать ему «это говно». Один лишь Бойд продолжал блюсти феодальный обычай и столовался у своего сюзерена. Когда Сардиния обнесла всех блюдом с ветчиной, я пожалел, что согласился остаться на ужин. Дело было в Шавуот, и утром я был в синагоге, где папа нараспев прочел «Акдамус» — кабалистическое арамейское стихотворение. Читать литургические стихи он научился еще в юности от своего отца-шамеса, и с тех пор он делал это каждый год. И вот теперь у Голдхендлеров мне предстояло нарушить завет «Зейде»: «Никогда не ешь трефного». В последнее время я немало думал о значении религии и о своей еврейской сущности — и недавно перестал заказывать в ресторане явно запрещенные блюда; поэтому я, махнув Сардинии рукой, отказался от ветчины.

— Что с тобой, Рабинович? — зарычал Голдхендлер, усердно трудясь над свиной грудинкой.

Я ответил, что я очень плотно пообедал и до сих пор сыт.

— Этот мудак вроде бы ударился в религию. Небось, того гляди, перестанешь работать по субботам.

— Он был любимцем профессора Финкеля, — сказал Карл новообретенным басом. — Такие люди в религию не ударяются.

Я поел немного салата. Умяв огромную порцию трефного, Голдхендлер потребовал сигару.

— Гарри! — сказала миссис Голдхендлер жалобным предостерегающим тоном.

— Пока я жив, — заявил Голдхендлер, беря от Бойда коробку с сигарами, — мой лозунг: «Гори все синим огнем!». А когда я умру, то тем более.

Он зажег сигару, высекши сноп огня тремя спичками разом, и с явным удовольствием затянулся.

Затем мы вдвоем пошли в кабинет. В окно я видел светящуюся вывеску «Апрельский дом» на фоне черного неба.

— Ну так что, Финкельштейн, что ты намереваешься делать? — спросил Голдхендлер, покачиваясь в кресле и жуя сигару. — Хочешь проваландаться с нами еще один год?

— Я пока не решил.

— Осенью все будет не так, как раньше Мы собираемся работать меньше, а зарабатывать больше.

Он сказал, что один удачный бродвейский фарс дает больше денег, чем все, что мы всей командой до того заработали на радио. А мы с ним вдвоем, по его мнению, вполне могли бы писать очень смешные пьесы. Работа для радио — это изматывающая рутина, которой можно заниматься, пока не подохнешь, и все без толку. Он попал в это беличье колесо из-за Хенни Хольца, и с тех пор он работал на износ, не имея ни одной свободной минуты, чтобы написать что-нибудь стоящее. Но теперь, заверил он меня, все будет иначе. В будущем году он будет готовить лишь одну или две радиопрограммы, чтобы фирма продолжала функционировать, но эти программы будут вчерне писать Сэм с Бойдом, а Голдхендлер тем временем начнет писать пьесу — в соавторстве со мной, потому что я, по его словам, умею писать смешно. Само собой, я получу прибавку, а когда пьеса пойдет, то и свою часть гонорара.

Я охотно верил, что Гарри Голдхендлер вполне способен писать очень неплохие пьесы, киносценарии, романы или что угодно еще, если только он сумеет выскочить из беличьего колеса радиобизнеса. Он явно рассчитывал на доход от клебановских приисков, хотя мне он об этом не сказал. И я действительно мог быть ему в помощь: со мной он мог бы обсуждать написанное.

Но если я умел писать смешно, то только благодаря той тренировке, которую я получил здесь же, у Голдхендлера. В сумасшедшем голдхендлеровском цирке я все больше чувствовал себя ни к селу ни к городу. Я был уже не наивный Виконт до Браж, я стал на три года старше, и мне все больше хотелось вернуться в университет. Но Бобби была права — я любил Голдхендлера, а работать с ним над серьезной пьесой для бродвейского театра — уф! Я подошел и протянул ему руку:

— Шеф, я подумаю об этом. И это замечательно, что вы хотите меня в соавторы.

— Мы всех их разнесем к ебеной матери! — воскликнул он. Отложив сигару, он потряс мне руку обеими руками и засмеялся — точно как засмеялся папа, когда я сказал, что возвращаюсь домой. — Мы покажем им, где раки зимуют, и заработаем кучу денег.

* * *

Наши с Бобби отношения оставались прежними. Мы катались верхом в Центральном парке, ездили танцевать в гарлемские дансинги, подолгу гуляли по пустынным пляжам на Кони-Айленде. Всегда находилось еще что-то, что нам хотелось бы делать. И мы больше не теряли головы, не бесились. Мы знали друг друга. Мы знали, что делаем.

— Можно мне как-нибудь посмотреть на сына твоей сестры? — спросила однажды Бобби.

— На Шермана? — я секунду поколебался. — Почему бы и нет? Когда угодно.

— Мне неудобно навязываться. Я просто хотела бы на него посмотреть. Он похож на тебя?

Таким образом, мне пришлось исповедоваться своей сестре Ли и Берни Куперману, что я все еще встречаюсь с Бобби. Их это известие отнюдь не поразило. Ли ничтоже сумняшеся провела нас в детскую, где лежал Шерман, весь в голубом, вертя в ручонках игрушечную обезьянку. Бобби заплакала. Ли ее обняла.

— Он такой хорошенький! — сказала Бобби, вытирая глаза. — Прости!

— Он вовсе не выглядит таким хорошеньким, — заявила Ли, хотя сама чуть ли не лопалась от гордости, — когда он будит меня в три часа утра.

— Ради такого малыша я была бы готова и вовсе не спать, — сказала Бобби.

Нас пригласили к ужину, и хотя Ли и Берни не видели Бобби уже добрых два года, это очень напоминало семейный ужин близких людей. Когда пришло время кормить Шермана, пока Ли грела бутылочку, она дала Бобби подержать младенца, который, предвкушая трапезу, уже начал требовательно орать. Хотя в течение всего вечера я чувствовал себя крайне неловко, чтобы не сказать — паршиво, вид Бобби с Шерманом на руках расстроил меня больше всего. Был конец апреля. Я уже снова подал заявление на юридический факультет. Кончалась определенная эра моей жизни — эра Голдхендлера и Бобби Уэбб, — но я все еще продолжал цепляться за них обоих. А почему бы и нет? Почему бы и нет? Бобби Уэбб была красивая, добрая женщина, я ее любил и я знал ее так же хорошо, как самого себя. Плохое время в наших отношениях уже изгладилось из моей памяти. Теперь она вела себя идеально. Голдхендлеровские деньги дадут мне возможность безбедно существовать даже с семьей, если я ею обзаведусь. Бобби не очень умна и не очень образованна? Не еврейка? И существовал на свете человек, который лично знаком с Эйнштейном? Наплевать! Почему бы и нет, в конце концов?

Когда мы ушли от Ли, стояла теплая, мягкая погода. В сумерках мы прошли сквозь Центральный парк. В те годы это было еще не опасно. Мы сели на скамейку у пруда, под фонарем. Вечер был такой тихий, что в воде отражалась светящаяся вывеска «Апрельского дома».

— Может, поженимся? — спросил я.

Она долго не отвечала, глядя на меня своими большими глазами, искрившимися в свете фонаря. Наконец она сказала:

— А как насчет твоей веры?

— Разве ты не могла бы в нее перейти?

— Ты этого хочешь, Дэвид?

— Может быть, да.

— Для меня это просто удар в солнечное сплетение, — сказала она и поцеловала меня. — Это чудесно, что ты это сказал. Но я не буду ловить тебя на слове. Давай немного подумаем об этом. Спешить некуда.

На следующее утро я проснулся от телефонного звонка. Я сразу же, хоть и был со сна, вспомнил, что вчера я — как это ни невероятно — сделал Бобби предложение, и мне нужно бы как можно скорее поговорить с папой. Когда я поднимал телефонную трубку, в голове у меня все еще был сумбур. Как мне ему это объяснить? Какие найти слова? И как он это воспримет?

Звонил Бойд.

— Голдхендлер умер, — сказал он.

 

Глава 84

Воздушный мост

В полете с базы Лажес, Азорские острова, в аэропорт Лод, Израиль.

14 октября 1973 года

Я пишу это в помещении для экипажа самолета «Галакси С-5А», который летит на восток где-то над Средиземным морем. Этот бробдингнеговский транспортный самолет Командования военно-транспортной авиации — самая крупная летающая машина в мире. Его грузовой отсек выглядит как отрезанный кусок автомобильного туннеля под Гудзоном, с покатыми стенками и двумя рядами лампочек, исчезающими вдали. Этот отсек сейчас наполнен танками, артиллерийскими орудиями и боеприпасами, да и этажом выше, в отсеке для личного состава, тоже полно разнообразного вооружения и боеприпасов. На Азорские острова я прилетел из Америки на другом «Галакси С-5», но тот самолет до сих пор все еще стоит там на аэродроме из-за какой-то технической неисправности. Жаль, что мне пришлось расстаться с его пилотом — разговорчивым подполковником из Огайо. Он пригласил меня в кабину, посадил на откидное кресло и всю дорогу через Атлантический океан развлекал меня беседой, так что время прошло незаметно.

Но этот пилот — человек гораздо более сдержанный, он ведет себя строго официально, потому что сейчас мы летим в тревожную неизвестность. Все западноевропейские союзники Соединенных Штатов отказались разрешить полет над своей территорией американским самолетам, доставляющим оружие Израилю. Поэтому наши самолеты вынуждены лететь над Гибралтарским проливом, а дальше — по ломаной линии в центре Средиземного моря, между южноевропейским и североафриканским воздушным пространством. Наш «С-5А», на котором я лечу, — первый самолет, осваивающий этот курс. На протяжении шестисот миль мы должны лететь в пределах дальности действия ливийских психопатов и египетской авиации с ее «МИГами». В опасных местах нас должны охранять истребители сопровождения. Но сейчас мы пока летим в одиночестве. Встреча в воздухе над морем — это дело довольно неверное, как я хорошо помню по собственному военному опыту.

Но какой же все-таки страх и ужас охватил Европу! Все впали в панику. Советский Союз открыл воздушный мост и, не таясь, начал перебрасывать горы оружия Египту и Сирии. Всему миру это известно. И тем не менее западноевропейские страны, крупные и мелкие, не разрешили американским самолетам с грузом оружия для Израиля даже приземляться для заправки. Едва лишь арабы громко произнесли слово «нефть», у всей Европы душа ушла в пятки. Но кому еще арабам продавать нефть, как не Европе или Америке? У кого еще есть деньги эту нефть покупать? Советские рубли — это всего лишь раскрашенная туалетная бумага, не стоящая медной полушки нигде, кроме тех стран, где людей заставляют ими пользоваться. Подумать только, что Англия, Франция, Италия, Германия, Австрия, Греция, да и Испания с Португалией — великие центры западной цивилизации, из которых иные еще недавно были властелинами мира, — обмерли от страха, как запуганные старушки, едва на них прикрикнули шейхи, только что слезшие с верблюдов. До тех пор, пока Португалия в последнюю минуту не смягчилась, разрешив нам посадку на Азорских островах, командование ВВС лихорадочно разрабатывало отчаянный план дозаправки самолетов в воздухе над Атлантическим океаном. Мой разговорчивый подполковник вылетел первым, потому что он — один из трех пилотов «С-5», умеющих дозаправляться топливом в полете. Пока еще этот гигантский самолет никогда такой операции не производил.

До Тель-Авива еще шесть тревожных часов. Я нервничаю больше, чем когда я летал на бомбежки Германии и Италии. Может быть, это потому, что сейчас я пассажир, которому в полете нечего делать, да и нервы у меня не те, что были тогда; они после этого еще тридцать лет трепались и изнашивались. Может быть, я смогу убить время, если пока опишу то, что произошло после того, как я вернулся из Иерусалима. Заснуть я все равно не смогу; не сидеть же мне шесть часов сложа руки, ожидая зенитного огня, пока этот летучий Голиаф огибает воздушное пространство европейских стран, приближаясь к зоне военных действий.

* * *

Я прилетел в Вашингтон в одиннадцать вечера, в проливной дождь. Ключа от дома у меня не было. Джен высунула голову в окно, чтобы посмотреть, кто это на ночь глядя стучит в дверь большим медным молотком.

— Ой, это ты?

Стоя под дождем, я крикнул:

— Да, это я, живой и здоровый! Впусти меня!

Когда я вошел, Джен сразу же спросила:

— Ты можешь мне что-то рассказать?

— Нет.

— Ты полетишь обратно?

— Да.

— Как насчет Сандры?

— Не знаю. Я не смог ее разыскать.

— Понимаю. — Только я мог понять по ее тону, каким это было для нее ударом. — А как твоя мать?

— Все так же.

— На фронте, кажется, дела не очень хороши?

— Да.

— Мы проиграем войну?

— Не знаю.

В этот момент позвонил телефон.

— О, очень хорошо, что вы уже здесь, — сказал израильский посол. — Как долетели?

— Спасибо, благополучно. Что мне теперь делать?

— Ждать.

Пока я уминал яичницу, которую мне изжарила Джен, она рассказала, что Питер Куот очень психует из-за своей книги, и он безуспешно пытался дозвониться до меня в Израиле.

Книга вышла из печати незадолго до Йом-Кипура, и рецензии были совершенно восторженные, но она не продается. В магазинах экземпляры книги лежат штабелями и, как в отчаянии выразился Питер, «начинают смердеть, как дохлая рыба».

Снова зазвонил телефон. Теперь это звонили из Белого дома, чтобы сообщить, что за мной сейчас пришлют машину, которая привезет меня к вертолету. Когда я вышел из машины, лопасти вертолета уже крутились, разбрызгивая дождевые капли. Вертолет доставил меня в Кемп-Дэвид.

Президент сидел без пиджака у камина в большой гостиной, выполненной в рустикальном стиле, с обнаженными стропилами. Выглядел он ужасно. Он справился о здоровье мамы, а я вручил ему письмо Голды Меир. Взглянув на меня из-под тяжелых бровей, столь излюбленных карикатуристами, он разорвал конверт и медленно два раза прочел письмо.

— Вы знаете, что в этом письме? — спросил он.

— Нет, господин президент.

— Никакого представления?

— Нет, сэр.

Это была святая правда. Все возможные варианты были настолько плохи, что я просто старался об этом не думать.

— Что она вам сказала, когда вручала письмо?

— Что это — только для вас и что никто не должен знать даже о том, что такое письмо вообще было послано.

— Ну, и кто-нибудь об этом знает?

— Израильский посол знает, что я привез какое-то письмо.

— Да, он мне об этом сказал.

Глубже вжавшись в кресло, президент некоторое время смотрел на огонь, а затем выпрямился и бросил письмо в камин.

— Забудьте о том, что вы его привезли и что оно вообще существовало.

— Да, господин президент.

На моих глазах сгорело письмо, написанное от руки израильским премьер-министром президенту Соединенных Штатов. Может быть, Голда Меир сняла с него копию, тогда оно сохранится в израильских секретных архивах. Если же нет, то письмо потеряно для мира и для истории.

Президент снял очки и протер глаза:

— Как дела на фронте?

— С тех пор как я улетел, я не в курсе дела.

— Расскажите мне о своих впечатлениях.

Я описал ему чересчур оптимистичную пресс-конференцию Дадо и то мрачное настроение, которое после этого овладело Израилем. Я пересказал также, со ссылкой на Марка Герца, сплетни об аховом положении в армии. Во время моего рассказа президент все больше съеживался в кресле и кивал. Затем я рассказал ему о том, как я навестил в больнице американца-юриста, ставшего командиром танка, и о том, как раненые солдаты самовольно удирают из госпиталя, чтобы вернуться на фронт. При этом президент снова выпрямился, глаза его заблестели, и лицо просветлело.

— Они победят, благодарение Господу! — сказал он. — И они этого заслуживают.

— Господин президент, премьер-министр говорит, что Израиль нуждается в помощи. Советский Союз открыл воздушный мост в Египет и Сирию и поставляет им огромные количества вооружения.

— Да, мы знаем. Но мы не оставим Израиль в беде. — Он махнул рукой по направлению к передвижному бару. — Хотите выпить?

Как это и раньше с ним бывало, когда он оставался со мной наедине, он начал изливать мне свои заботы. Я подозреваю, что у него бессонница и он боится лежать в одиночестве в темноте. Больше всего его сейчас тревожит законопроект, который скоро будет поставлен на голосование в конгрессе, — так называемый «Закон о военных полномочиях», который, по мнению президента, равносилен национальной катастрофе. Этот закон должен ограничить полномочия президента по использованию американских вооруженных сил в случае неожиданного международного кризиса.

— Они хотят отрезать яйца Белому дому, — так он выразился. — А наши враги это знают, и, конечно, они будут действовать соответственно.

Если конгресс проголосует за этот законопроект, президент намерен наложить на него вето. Он надеется, что конгрессу не удастся преодолеть президентское вето, но едва ли он может рассчитывать на большой перевес голосов в свою пользу. Президент говорил о подготовке этого законопроекта как о своей самой большой неудаче, потому что он не сумел убедить конгресс, что принятие этого законопроекта грозит большой бедой. Уму непостижимо! При всех тех ошибках, провалах, обманах и преступлениях, в которых его обвиняют и которые он частично даже признал, он винит себя за это — за то, о чем и пресса почти не пишет.

Затем он завел свою прежнюю пластинку. Он покончил с вьетнамской войной, пойдя на непопулярные шаги — такие как вторжение в Камбоджу и бомбардировки Ханоя. А теперь конгресс этим новым законопроектом буквально приглашает Северный Вьетнам начать массированное наступление на Южный. Если законопроект будет принят, то получится, что тысячи американских парней, которые ценой своей жизни обеспечили почетный мир, погибли напрасно. Что же до Уотергейтского скандала, то президент явно намеревается уволить прокурора по особым делам — кеннедиевского человека, чей штат состоит тоже из приверженцев Кеннеди, готовых растерзать президента на части. Он все еще ждет решения суда относительно пленок, и если это решение будет против него, он хочет подать апелляцию в Верховный суд. Такое нарушение привилегий исполнительной власти будет ударом по президентству, и он не сдастся даже под угрозой импичмента.

Любопытно, что президент ни словом не упомянул о последней сенсации. Вице-президент ушел в отставку, и теперь — впервые в истории Соединенных Штатов — президент должен будет сам назначить себе преемника. Газеты кишат догадками и слухами о том, кто именно станет вице-президентом. Об этом говорят сейчас больше, чем о войне на Ближнем Востоке и об Уотергейте, но на эту тему президент в беседе со мной даже не обмолвился. В два часа ночи глаза у него стали смыкаться, а голос слабеть. Он довольно резко прервал свои разглагольствования и сказал, что я могу идти и что завтра он даст мне новые распоряжения.

Такой оборот дела заставил меня начать говорить раньше, чем я намеревался. Я все ждал и ждал, что он скажет о ближневосточной войне что-нибудь более конкретное, чем неопределенная фраза «мы не оставим Израиль в беде». Но он ничего не сказал. Однако же положение сейчас всецело зависит от того, что скажет или сделает этот печальный, отчаявшийся, затравленный, невероятно ненавидимый человек без пиджака, президент Соединенных Штатов Америки.

— Сэр, — решился я, — прежде чем уйти, разрешите мне сказать вам несколько слов?

Он кивнул.

— Вы как-то размышляли о том, каким вы останетесь в истории, — сказал я. — Господин президент, евреи — это народ с самой долгой исторической памятью. Израильтяне могут остановить наступление арабов, хотя те превосходят их в живой силе в двадцать пять раз. Могут с ними потягаться и могут их победить. Но с чем они не могут тягаться — это с производительностью советских военных заводов. В Израиле — всего три миллиона человек. Советский Союз снова убедил арабов идти умирать ради уничтожения Израиля, чтобы потом коммунистический лагерь мог захватить весь Ближний Восток. Такое бывало и раньше, и это происходит снова, господин президент. Только это и происходит.

— Знаю, — сухо сказал президент.

— Я хочу сказать, сэр, что судьба Израиля висит на волоске. Я не знаю последних разведывательных данных, но я знаю, что я чувствовал, когда я видел лицо Голды Меир. Если вы прикажете открыть воздушный мост, чтобы уравновесить советские военные поставки арабам — притом немедленно, сэр, — то самая долгая историческая память будет чтить вас во веки веков.

Я увидел, как загадочные, бесконечно усталые глаза президента засверкали. Я продолжал:

— Она будет чтить человека, который проявил величие, поднявшись выше своих сиюминутных политических забот и придя на помощь еврейскому государству.

Президент некоторое время молчал, глядя на догоравший камин, а потом устало заставил себя подняться с кресла.

— Ну что ж, — сказал он, — может быть, мне следует кое-кому накостылять по шее, чтобы они пошевеливались. А то государственный департамент и министерство обороны все время отфутболивают этот вопрос друг к другу.

Он вздохнул, снова взглянул на камин и добавил еле слышно, словно говоря сам с собой:

— Как бы то ни было, она не оставляет мне другого выхода.

Я не дам голову на отсечение, что он сказал именно это, но мне показалось, что я это услышал.

Он проводил меня до дверей и пожал мне руку:

— Вы оставались на борту, когда столь многие уже спрыгнули с корабля. Я это ценю. А теперь отдохните. Вам, может быть, скоро снова лететь.

* * *

Джем осторожно потрясла меня за плечо, и я проснулся.

— Мне очень жаль тебя будить, но тебя хочет видеть Питер Куот.

Я открыл глаза и обнаружил, что лежу на диване в библиотеке, одетый, только без ботинок, пиджака и галстука. Я совершенно не помнил, как я уснул. Джен открыла шторы, и в комнату брызнул солнечный свет.

— Питер Куот? Какого черта?

— Он позвонил в девять утра, и я, дура, сказала ему, что ты здесь. Я никак не ожидала, что он тут же прыгнет в самолет и прилетит; но вот он здесь.

— Из Белого дома звонили?

— Нет.

— А из израильского посольства?

— Тоже нет.

— Что делается на фронте?

— Все то же самое.

У Питера Куота было угрюмое выражение еще тогда, когда я впервые увидел его в автобусе, отправлявшемся в лагерь «Орлиное крыло»; и угрюмая мина была его стандартной фирменной вывеской и в колледже, и в «Апрельском доме». На фотографиях, украшавших суперобложки его книг, он от раза к разу выглядел все угрюмее и угрюмее. Но ни разу еще я не видел его таким угрюмым, каким он предстал передо мной в тот момент. Джен подала нам кофе и пирожные. Он был не просто угрюм — он был в ярости.

— Ты должен возбудить судебный иск против моего издателя.

— Это еще зачем?

— Этот сукин сын не рекламирует мою книгу.

— Питер, побойся Бога! Я же сам видел несколько рекламных объявлений еще до отлета в Израиль. И в книжном приложении к «Нью-Йорк таймс» была реклама на целую страницу.

— Так нужно было на две! — яростно крикнул Питер и потряс у меня под носом папкой с бумагами. — Послушай, Дэви, не спорь со мной! Вот тут у меня собраны все рецензии. Книгу, у которой такая пресса, должны раскупать по пять тысяч экземпляров в неделю. А книготорговцы говорят, что ее почти никто не покупает и еще куча возвратов. Они и сами не понимают, в чем дело. По контракту, этот мерзавец обязался не только напечатать книгу, но и продать! Ему нужно вставить хорошую клизму, чтобы он принял меры.

— Но, Питер, книга вышла всего недели две назад.

— Что ты несешь? Для романа первые недели — самое важное. Если книга не разойдется как следует за первый месяц, на ней можно поставить крест. А Морт Ошинс с первого дня все вынюхивает в книжных магазинах, как моя книга продается; он уже охладел к идее экранизации: я это знаю, я это чувствую. А я только что купил новый дом в Бель-Эйре, я взял чудовищную ипотечную ссуду, одолжил денег, у кого только мог, и если Ошинс не захочет делать этот фильм, я пойду по миру.

Он понизил голос и криво усмехнулся:

— Более того — только ради Бога никому об этом не говори, пока не решится судебное дело о том, у кого останется Стивен, — я тут трахнул одну киноактрису. Назвать ее я пока не могу, у нее муж и двое детей, но она прочла все мои книги, и это самая шикарная баба, какую я знал. Мы перепихнулись в первый же вечер, как только познакомились. Это совершенно не то, что у меня было раньше, это просто новый мир, новая вселенная — и вдобавок у нее денег куры не клюют. Мы, может, даже поженимся. Это решит все мои денежные заботы. Но из этого ничего не выйдет, если моя книга провалится. Если она не выйдет на первое место в списке бестселлеров, мне крышка, а ведь это колоссальная книга, и нужно, чтобы ты заставил этих скупердяев разрекламировать ее как следует.

Пока он говорил, я навострял уши, чтоб не пропустить телефонный звонок. Как же, в конце концов, обстоят дела с этим воздушным мостом?

— Питер, книга, может быть, поначалу плохо продается из-за войны, вот и все.

— Какой войны? — Питер уставился на меня с искренним недоумением. — Ты имеешь в виду в Израиле? Ну и что? Какое это имеет отношение к моей книге?

— Послушай, Питер, большинство твоих читателей — евреи, ты это знаешь. Обычно евреев хлебом не корми, а дай посмеяться над самими собой, и чем злее, тем лучше. В этом секрет твоего успеха. Но сейчас евреи не в настроении смеяться над собой. Они обеспокоены. И я обеспокоен. Я только что вернулся из Иерусалима, и я уверяю тебя, Израилю грозит беда.

Питер не понял, что я ему объясняю. Может быть, из-за того, что он был слишком расстроен, он не очень внимательно меня слушал.

— К черту Иерусалим и к черту Израиль! Моя книга не продается! — Он взмахнул руками в воздухе и затем опустил их к полу, ударив обоими кулаками в персидский ковер, который купила Джен. — МОЯ — КНИГА — НЕ — ПРОДАЕТСЯ, ты понимаешь, Дэви?

— Слушай, сейчас я не могу начать судебное дело, но если ты настаиваешь, я могу порекомендовать хорошего адвоката, который умеет вести такие дела. А я занят.

— Чем? — спросил Питер, скорчив умопомрачительную гримасу. — Попытками спасти этого изолгавшегося преступника, который губит Америку?

— Пока он, главным образом, губит только самого себя. Это очень грустно, и он действительно вел себя недостойно, но мне кажется, что он собирается помочь евреям.

В библиотеке зазвонил телефон.

— Что за узкая точка зрения! — сказал Питер Куот.

— Питер, погоди неделю-другую. Глядишь, книга начнет продаваться.

Я кинулся в библиотеку. Секретарша президента известила меня, чтобы я готовился завтра лететь в Израиль.

— Может быть, будет трудно достать билет на самолет, — сказал я.

— Билет вам едва ли понадобится, — ответила секретарша.

Я повесил трубку в полном недоумении. Как это так: билет мне не понадобится? Или действительно создается воздушный мост? Питер вошел в библиотеку, и я вздрогнул: как это ни странно, я совершенно забыл, что он в доме.

— Дэви, почему ты думаешь, что книга начнет продаваться?

Я заверил Питера, что у него есть устойчивый состав читателей и почитателей, что «Мой хуй» — это очень характерное куотовское произведение и что в конце концов оно не может не привлечь внимания тех, кто и раньше покупал его книги.

— Будешь ли ты первым в списке бестселлеров, это уж воля Божья, — сказал я. — К сожалению, колоссальным успехом сейчас пользуется этот новый боевик — «Вилли Кит». Даже Джен пошла и его купила. Только не вздумай затевать судебное дело. Представляешь, что будет, когда все газеты на первых страницах объявят об этой тяжбе: ты же этим на весь мир раструбишь, что твою книгу никто не хочет читать. Это может тебе очень и очень повредить.

Питер заколебался, потом неуверенно сказал:

— Ладно, я потерплю еще недели две. Но если к тому времени книга не начнет продаваться, я точно подам в суд, и я хочу, чтобы ты вел дело.

— Может быть, к тому времени война окончится.

— К черту войну!

Питер улетел в Нью-Йорк. Его литературный язык отличается богатством словаря, но на его повседневной речи это совсем не сказывается. Боюсь, что со своим домом в Бель-Эйре он может попасть в переплет. Эта книжка про кита — непритязательный анекдот длиной в сто с лишним страниц — продается как Библия. В издательском деле такие курьезы не редкость.

Питер вылез со своим романом в неподходящее время, и, боюсь, его шикарная баба, эта его новая вселенная, развеется, как дым —

И, точно эфемерный праздник, Исчезнет без следа.

В пятницу вечером у нас с Джен, не под стать нынешнему положению, был необыкновенно спокойный ужин: свечи, вино, гефилте фиш, куриный суп, все как полагается. Когда мы пели субботние песни, я думал о том, что в Израиле уже рассветает и на Синае и на севере, наверное, снова гремят танковые бои.

После этого я пешком, под моросящим дождем, пошел в Белый дом: я был приглашен на церемонию объявления кандидатуры нового вице-президента. Эта церемония тоже была не под стать нынешнему положению: в слепящем свете голубых телевизионных огней звучали бесконечные шутки и поздравления, как будто администрация не на грани краха, а на Святой Земле не идет война. Я пришел и ушел незамеченным. Я мог бы и вообще не приходить, но с нашим президентом никогда не знаешь, что может случиться. Когда я вернулся домой, Джен сказала, что мне звонил какой-то майор ВВС. Обычно в субботу мы на телефонные звонки не отвечаем, но сейчас это правило отменено. Майор сказал, что заедет за мной рано утром; он ничего не объяснил.

Он еще раз позвонил в шесть утра и сказал, что приедет через час.

— Только не строй из себя героя, — сказала Джен. — Ты старая развалина, и израильтяне справятся без тебя.

Когда мы прощались у дверей, глаза у нее были на мокром месте.

— Я тебя знаю, тебе это нравится, — сказала она. — Но только не переусердствуй, слышишь? И когда найдешь Сандру, позвони мне.

Полет до Азорских островов прошел спокойно и приятно, в беседах с разговорчивым пилотом. Когда мы уже снижались, он сообщил неприятный факт. Основой нашего воздушного моста будут менее крупные самолеты «С-141», многие из них уже загружены и готовы к полету. Но в последнее время на Азорах дуют встречные ветры, при которых «С-141» не может приземлиться. Поэтому были срочно загружены несколько самолетов «Галакси», у которых посадочные устройства можно развернуть под углом к оси фюзеляжа. Я доложу вам, это было чертовски неприятное ощущение, когда я сидел в пилотской кабине и видел, что внизу огни посадочной полосы расположены не по курсу снижающегося самолета, а почти перпендикулярно к нему.

— За то нам и платят, чтоб мы это умели, — сказал пилот, спокойно жуя резинку, когда его гигантская машина легко и плавно приземлилась и покатилась по посадочной полосе все еще под тем же углом к огням.

— Дело мастера боится, — сказал я.

— Просто повезло, — сказал пилот.

Но потом, как я уже упомянул, в самолете обнаружилась какая-то неисправность, и мне пришлось просить, чтобы меня подбросили до Израиля на другом «Галакси». Я и понятия не имел, что полет будет рискованным, поэтому прошу не хвалить меня за храбрость. Впрочем, даже если бы я знал самое худшее, президентское письмо в моем нагрудном кармане побудило бы меня все равно влезть в этот самолет.

Только что мне сказали, что пилот просит меня подойти к нему. С чего бы это?

* * *

Ну и дела!

Когда я вошел в кабину, пилот показал мне рукой на окно. По обеим сторонам от «Галакси» нас сопровождало соединение авиационной поддержки: шесть истребителей ВВС военно-морского флота. Пилот жестом указал мне на откидное сиденье и ткнул пальцем вниз. Сквозь облака я увидел под самолетом авианосец и несколько сопровождающих кораблей, выделявшихся крошечными серыми точками на лиловой морской поверхности. Я взглянул на пилота и улыбнулся. Он улыбнулся в ответ и поднял кверху большой палец, но его лицо сразу же снова приобрело серьезное выражение. Итак, мы летим. До Тель-Авива еще три часа. Однако за двести миль до израильского побережья американские истребители передадут сопровождение израильским, которые останутся с нами до самого аэродрома.

Наверно, теперь я смогу немного вздремнуть. За последние два дня я очень мало спал. Шесть американских истребителей за окном оказывают очень успокаивающее воздействие.

 

Глава 85

Сандра нашлась

Отель «Хилтон», Тель-Авив.

17 октября 1973 года

Я был разбужен от мирной дремоты громким криком:

— Истребители! Истребители! Не наши!

Добравшись до пилотской кабины, я сразу увидел их в окно — четыре «Фантома F-4» в алом свете заходящего солнца, с бело-голубыми звездами Давида на фюзеляжах — шестиконечными звездами, которые я впервые увидел, когда мне было три года, на флажке, с которым я маршировал в Праздник Закона — Симхат-Тора. Я пробормотал на иврите: «БЛАГОСЛОВЕН ТЫ, ГОСПОДЬ, БОГ НАШ, ВЛАДЫКА ВСЕЛЕННОЙ, КОТОРЫЙ ДАРОВАЛ НАМ ЖИЗНЬ, И ПОДДЕРЖИВАЛ ЕЕ В НАС И ДАЛ НАМ ДОЖИТЬ ДО ЭТОГО ВРЕМЕНИ!». Это — стандартное благословение, произносимое при получении хороших известий. Судя по радостным возгласам членов экипажа «Галакси», я произнес эту молитву и за них тоже. Они уже подтрунивали над вторым пилотом, который издал панический вопль, увидев какие-то истребители с незнакомыми опознавательными знаками.

Эти «Фантомы» сопровождали нас до тех пор, пока израильский диспетчер не сказал:

— Шалом, «Галакси С-5», даю разрешение на посадку.

После этого «Фантомы» унеслись в звездную ночь. Наша гигантская летающая крепость пролетела над затемненным Тель-Авивом и благополучно приземлилась на окаймленной огнями посадочной полосе. Она еще не полностью остановилась, когда к ней со всех сторон устремились десятки грузовиков, чтобы начать разгрузку. Всех членов экипажа и меня заодно провели в зал для особо важных гостей, где самые красивые «эль-алевские» стюардессы, каких я когда-либо видел, стали вручать нам букеты цветов, напитки и еду, а вдобавок целовать и обнимать. Я этого приема не заслужил, но я радовался вместе со всеми, когда ко мне протолкался какой-то молодой парень в белой рубашке с открытым воротом и сказал:

— Вы Дувидл? Вас ждет машина.

* * *

Это было три дня тому назад. С тех пор израильская армия перешла Суэцкий канал и ведет наступление на египетской территории. Голда объявила об этом в Кнессете. На севере неприятельское наступление тоже остановлено, и мы продвигаемся на территорию Сирии. Кажется, и эту войну мы тоже выиграем. Израиль совершил еще одно военное чудо — он остановил неприятельские силы и перешел в контратаку после того, как его застали врасплох внезапным нападением, которое могло закончиться уничтожением еврейского государства. В этом — главная забота Израиля и, возможно, также секрет его военной мощи. Сознание, что малейшая ошибка недопустима, ибо она грозит гибелью, — это основа израильской науки побеждать, вызывающей у кого восхищение, а у кого и скрежет зубовный. Кажется, и то и другое сейчас отчетливо ощущается во всем мире.

Так, может быть, американский воздушный мост, превзошедший все советские усилия по снабжению оружием арабов, сейчас совершенно излишен? Никоим образом. Генерал, который боится, что он вот-вот израсходует свой последний патрон, сражается совсем не так, как генерал, знающий, что у него в тылу ломятся арсеналы. Израильтяне форсировали Суэцкий канал, пользуясь тем, что у них в тот момент было в наличии, но начало воздушного моста необыкновенно подняло дух солдат. Я понял это, взглянув на лицо Голды. Это была совсем другая женщина. Она выглядела вдвое моложе своего возраста, когда, улыбнувшись, поздоровалась со мной:

— Ну, Дувидл, вы хорошо провели время в Америке?

Президент разрешил мне остаться в Израиле до тех пор, пока мамино здоровье не окрепнет. Врачи в «Гадасе» говорят, что ее состояние все еше внушает очень серьезные опасения.

— Она очень, очень стара, — сказал дежурный врач, когда я упрашивал его дать мне разрешение с ней повидаться. — В любой момент может случиться все что угодно. Лучше ее не беспокоить — по крайней мере, пока она все еще в кислородной палатке.

А тем временем, благодаря чистой случайности, я узнал, где сейчас Сандра. Мир тесен, а Израиль — особенно. После встречи с Голдой я отправился в «Небоскрягу» — и на кого, по-вашему, я наткнулся в вестибюле? На Эрла Экштейна: если помните, это был тот самый студент-юрист, который в мои отроческие годы порекомендовал мне «понимающую женщину». Оказывается, мать Эрла живет в доме для престарелых под Тель-Авивом. Эрл приехал в Израиль в отпуск из Америки, чтобы ее навестить, и застрял здесь из-за войны, как тысячи других туристов.

— Какая у тебя милая дочь! — сказал он. — Моя мать на нее не надышится.

Оказалось, что Сандра работает в этом самом доме для престарелых. Выходит, героический вклад моей дочери в израильскую военную победу заключается в том, что она катает инвалидные кресла и подает утки еврейским божьим одуванчикам. Само собой, я поехал ее навестить.

— А ты откуда взялся? — таково было ее дочернее приветствие, когда она, в джинсах и свитере, столкнулась со мной в полутемном коридоре, неся куда-то таз с грязной водой.

По ее словам, добрая половина обитателей дома для престарелых знают маму, и все они считают ее настоящей бой-бабой и уверены, что она встанет на ноги.

— Кроме меня, тут нет никого моложе семидесяти. Чуть ли не весь персонал ушел на фронт. Я тут кое-как управляюсь с помощью тех немногих стариков и старух, которые еще могут как-то ходить.

Так что я забрал свои вещи из «Небоскряги» и переехал в тель-авивский «Хилтон», чтобы быть поближе к дочери: от отеля до ее санатория — десять минут езды на машине.

Мне не нравится, как Сандра выглядит. Она не красится, не следит за своей прической, и глаза у нее красные от недосыпа. Я спросил у нее про Эйба Герца.

— Он снова лежит в «Тель-Ашомере», — сказала она. — Он был ранен при форсировании Суэцкого канала и ослеп. Пока врачи не могут сказать, в какой степени можно будет вернуть ему зрение.

Она сообщила мне это вроде бы без всякого выражения, но я-то Сандру знаю, и ее взгляд и голос сказали мне больше, чем слова. Через несколько дней Эйбу должны снять с глаз повязку, и после этого станет более или менее ясно, будет он видеть или нет. По словам Сандры, Марк дни и ночи проводит у него в палате, разговаривает с ним, читает ему, и настроение у Эйба, если учесть его положение, не такое уж скверное.

Что же до военных действий, то, как мне сообщила моя сестра Ли, Моше Лев считает, что они продлятся еще с неделю, если Советскому Союзу не удастся спасти арабов от полного разгрома, добившись скорого соглашения о прекращении огня. Теперь или никогда: здесь, в этом роскошном номере, откуда открывается вид на центр Тель-Авива и на Средиземное море, я должен поднажать и закончить свою рукопись. Еще одна пачка бумаги — и прощайте навсегда, Бобби Уэбб и дни моей юности. И вдобавок прощай, курьезный, красочный эпизод, расцветивший черно-белую пленку моей юридической карьеры. Когда президент пожелал мне счастливого пути и попрощался со мной в Вашингтоне, в том, как он это сделал, было ощущение расставания. По-видимому, инстинкт подсказал ему, что моя служба у него скоро окончится.

* * *

Ах, Бобби, Бобби! Ты ушла из моей жизни тридцать с лишним лет тому назад. Но интонации твоего голоса, когда ты была в том или ином настроении, и то, как ты надевала и сбрасывала бобровую шубу, как ты зажигала сигарету и держала карманное зеркальце, когда красила губы, как ты натягивала чулки, как ты сметала волосинки с воротника пальто и как встряхивала головой, — все это я вижу сейчас так же ясно, как морской прибой под окном.

До того как были изобретены компьютеры, всегда существовал человеческий мозг с большой кладовой, в которой можно было копить воспоминания, но одновременно и с мусоропроводом под названием «забывание». Этот мусоропровод не помог мне избавиться от Бобби Уэбб. Магнитофонные пленки моей памяти все еще проигрывают мне то, что на них было записано. Остальная часть моей рукописи будет попыткой сделать отбор. Ибо рассказ мой близится к завершению — и это, в конце концов, все та же знакомая старая история. Это не история принца-студента и кельнерши, как выразился университетский остроумец Марк Герц, а простая история утраченной невинности и обретенной сущности.

То, что произошло тогда, и то, что происходит со мной теперь, начинает сливаться воедино, как две стороны одной монеты.

 

Глава 86

Дань памяти

Гарри Голдхендлер лежал в богато разукрашенном, до блеска отполированном гробу орехового дерева с серебряными ручками, отделанном плюшем и увитом цветами. Мы, ортодоксальные евреи, заворачиваем наших усопших в белые саваны и, где это позволяет закон, так и опускаем их в могилы: ибо прах ты, и в прах возвратишься. Там, где положено хоронить усопшего в деревянном ящике, этот ящик должен быть грубоструганым и без всяких украшений, и особо набожные евреи еще и просверливают в нем несколько отверстий, дабы через них прах усопшего мог вернуться в прах, из коего он вышел. Такова древняя традиция. Но, конечно, сейчас так поступают далеко не все евреи.

Со своего места в длинной процессии людей, двигавшихся мимо гроба, я мог видеть лишь бледное лицо Голдхендлера. Когда подошла моя очередь последнего прощания с почившим, я увидел, что он лежит в смокинге и черном галстуке бабочкой: собственно, это был тот самый старый двубортный смокинг, который он надевал на театральные премьеры. Глаза у него были закрыты, лицо все еще осунувшееся от усталости; если не считать того, что сейчас он был чисто выбрит и одет в вечерний костюм, он выглядел так же, как тогда, когда глубоко за полночь без сил вытягивался на диване, чтобы урвать часок-другой сна. Мне казалось, что если я сейчас потрясу его за плечо, он откроет один глаз и хрипло скажет: «Разбуди меня еще через четверть часа, Рабинович!». Но теперь Гарри Голдхендлеру предстояло спать гораздо дольше. Впервые с тех пор как он занялся сочинением острот, у него теперь было достаточно времени, чтобы отдохнуть.

Раввина на похоронах не было. Не было ни молитв, ни гимнов и никакой музыки. Надгробное слово произнес известный издатель, который нередко заходил к Голдхендлеру и хохотал над его остротами. Он воздал хвалу усопшему, сказав, что это был отличный семьянин, верный друг, человек блестящего остроумия.

— Гарри не хотел бы, чтобы дань нашей памяти мы отдали ему слезами, — закончил он свою речь.

Действительно, я не заметил, чтобы кто-нибудь плакал. На похоронах были многие знаменитые комики, напустившие на себя несвойственный им скорбный вид, — Берт Лар, Джимми Дюранте, Эл Джолсон, Фанни Брайс, — а также множество мелкой сошки, вроде Николаса Нидворакиса и Морри Эббота. Пришел и Хенни Хольц: позднее миссис Голдхендлер зло жаловалась на это. Рядом со мной сидел Скип Лассер, и в толпе голливудских светил я заметил Билли Роуза и братьев Гершвинов. Кроме того, пришли многие друзья и знакомые Голдхендлеров и люди из радио- и из театрального мира, знавшие Голдхендлера по работе, так что во время церемонии большинству пришлось стоять.

Я, кажется, был там единственным человеком в ермолке; не желая этим бравировать, я сел в последнем ряду. Когда миссис Голдхендлер, одетая в траур, в сопровождении своих сыновей, двинулась к выходу, я вполголоса прочел по Голдхендлеру «кадиш». Когда родные Голдхендлера ушли, гости разбились на группки и начали обмениваться приветствиями и рукопожатиями, делиться новостями и рассказывать анекдоты. Около открытого фоба стоял Бойд, делая какие-то заметки в блокноте. Когда все разошлись и у гроба остались лишь мы с Бойдом, неслышными шагами подошел служащий похоронного бюро: он закрыл гроб, поставил его на тележку и выкатил в боковую дверь — наверно, прямо в печь, потому что Голдхендлер завещал, чтобы его кремировали. Бойд следил, как увозили покойного шефа, и вытирал глаза. Вопреки надгробному напутствию, он отдал Голдхендлеру дань памяти слезами. После этого другой служащий вкатил другой причудливо убранный гроб, в котором лежала очень накрашенная старая дама, и я ушел.

Случилось так, что как раз в тот пятничный вечер мне нужно было выступать в папиной синагоге на заседании культурного форума, основанного рабби Гоппенштейном. Я заранее сказал Бобби, что это выступление я посвящу памяти Голдхендлера, и она робко спросила, нельзя ли и ей прийти и послушать.

— О чем речь? Конечно, приходи, — сказал я.

Я видел, как она прошла на галерею и села в заднем ряду. Потом мне была видна лишь ее зеленая шляпка, заслоняемая шляпками других женщин.

Собралось довольно много народу. Профессиональный хохмач из семьи Гудкиндов был в этой ортодоксальной еврейской общине своего рода знаменитостью, потому что я уже успел поухаживать за дочерьми нескольких членов общины, да и мой роман со всем известной Розалиндой Гоппенштейн тоже не был секретом. Моя речь должна была послужить легкой интерлюдией между тяжеловесными докладами о Маймониде и Мозесе Мендельсоне. Я, конечно, немало поразил почтенную публику, сообщив, что только что скончался мой шеф, король реприз Гарри Голдхендлер, и что я решил покончить с карьерой анекдотчика и собираюсь прочесть «геспед», надгробное слово в память о человеке, которым я восхищался. Во всяком случае, во время моей речи, кажется, мало кто дремал.

С того дня, как я прочел эту речь, прошло тридцать пять лет, но я помню, что начал я с довольно тяжеловесных рас-суждений о том, какова природа юмора, который я назвал Божьим утешением, ниспосылаемым человечеству в его земных злоключениях. Я и до сих пор так думаю. Потому-то я и согласился взять на себя защиту Питера Куота. Каковы бы ни были его неврастенические, невежественные издевки над еврейством, он преобразовал их в избавительный смех. Я указал, что наиболее любимые человечеством писатели — Марк Твен, Мольер, Диккенс, Сервантес и наш Шолом-Алейхем — это писатели, которые заставляли людей смеяться. У Гарри Голдхендлера, сказал я, не было никаких иллюзий относительно того, что представляет собою его радиоюмористика; он был человеком большого таланта, но посвятил его созданию недолговечных развлекательных программ, и это давало ему удовлетворение.

— Наши отцы приехали в «а голдене медине», веря, что здесь улицы усыпаны золотом, которое нужно лишь поднять, — сказал я в заключение. — Мой шеф обнаружил, что это правда, но он изнурил и убил себя, пытаясь поднять слишком много и слишком быстро. Миллионы людей смеялись, слушая по радио шутки популярных комиков, и никто не знал фамилии человека, который на самом деле их смешил. Если бы они знали Гарри Голдхендлера, они, возможно, любили бы его так же, как любил его я.

Когда я вышел из синагоги на тротуар, заполненный расходящимися прихожанами, ко мне кинулась мама:

— Ты говорил чудесно! Пойдем к нам, мы пригласили кучу людей. Папа хочет в память о Голдхендлере почитать кое-что из Шолом-Алейхема.

— Может быть, у него другие дела, — сказал папа, увидев, как я бросил взгляд через улицу — туда, где в тени дома стояла Бобби. Это был единственный раз, когда он ее видел.

Я сказал, что, может быть, подойду попозже, и поспешил к Бобби, которая уже двинулась прочь.

— А, привет! — сказала она. — Разве ты не хочешь пойти со своими родителями? — В ответ я взял ее под руку. — Стыд и позор, что здесь не было жены и детей Голдхендлера. Это была замечательная речь, насколько я могла ее понять. Конечно, многое до меня не дошло — все эти выражения на иврите и так далее.

— О чем ты говоришь? Да я сказал на иврите разве что одно или два слова.

Она резко остановилась, отняла руку и поглядела на меня.

— Ты что, серьезно? Дэвид, да ты швырялся ими не переставая. Твои слушатели все понимали, но я, конечно, — нет.

Я мысленно восстановил в памяти свою речь и сообразил, что я действительно довольно часто вставлял слова на идише, который, учитывая обстановку, я и не воспринимал как иностранный язык. Бобби же, конечно, не могла отличить идиша от иврита.

— Тебе было хорошо слышно?

— О, да. Эти женщины сидели очень тихо. Милый, там, на галерее, все тобой восхищались. И, кстати, некоторые как-то странно на меня поглядывали. Или, может быть, это мне только казалось от смущения.

Войдя в квартиру Морри Эббота, Бобби сбросила туфли и забралась с ногами в кресло. Мы пили виски и говорили далеко за полночь, я рассказал ей, как во Флориде Голдхендлер за несколько дней заново переписал текст «Джонни, брось винтовку». Это было для нее новостью. В труппе, по ее словам, говорили, что Голдхендлер лишь пытался вставить в текст несколько избитых шуток, но Лассер все это выбросил. Она понятия не имела, что сцену в госпитале, которая спасла спектакль, написал Голдхендлер.

Заговорив о мюзикле Скипа Лассера, мы вспомнили и о том, как началась наша связь. Бобби грустно заметила, что квартира Морри Эббота не очень романтичное место для свиданий, и она скучает по нашему с Питером прежнему номеру, откуда были видны небоскребы, и река, и светящиеся часы на «Парамаунте», по хемингуэевской подушке и гардениям. Ни она, ни я ни словом не упомянули о том, что недавно я опять сделал ей предложение. Между нами не ощущалось охлаждения, но была какая-то странная сдержанность. Бобби ушла в два часа ночи, по-сестрински поцеловав меня у лифта.

На следующий вечер, когда кончился шабес, я позвонил папе и сказал, что хочу с ним потолковать. Я застал его, когда он уходил на заседание сионистского общества, где он должен был председательствовать. Он сказал, что если я пойду с ним, он при первой возможности попросит, чтобы кто-нибудь его заменил, и у нас будет время поговорить. До того я всю субботу ходил по Центральному парку, думая о том, как мне лучше преподнести папе свою новость. Но такое уж мое везение, что вечером разразилась гроза, и вместо того, чтобы медленно пойти с папой пешком и за это время все ему, не торопясь, объяснить, нам пришлось поехать на такси.

* * *

— Ни одного дунама!

Невысокий смуглый человек выступал перед публикой, состоявшей из примерно восьмидесяти человек, которые сидели на складных стульях в темной, прокуренной комнате. Папа занимал место за председательским столом вместе с каким-то седым мужчиной.

— Ни одного дунама, и если нужно будет сражаться, мы будем сражаться!

Я не собирался прерывать свой рассказ экскурсом в историю сионизма, но тогда шел 1938 год, и темой заседания был британский план раздела Палестины. Дунам — это мера площади, около четверти акра. Я тогда не знал, что это такое, и я ничего не слышал о комиссии лорда Пиля, которую оратор очень ругал. Возражая ему, седой мужчина, профессор какой-то семинарии, выступил с речью в защиту идеи раздела Палестины. Невысокий смуглый человек яростно доказывал, что британские власти уже один раз произвели раздел еврейского национального очага, нарушив принципы «Декларации Бальфура» и подарив арабам всю огромную территорию Трансиордании. Если теперь еще раз разделить оставшуюся куцую территорию к западу от Иордана, то у евреев не останется земли, на которой они могли бы выстоять против арабского нападения. А профессор утверждал, что любое еврейское государство, каким бы оно ни было крошечным, может быть для евреев убежищем от гитлеровской угрозы, и это — лучше, чем полное отсутствие государства. Смуглый человек возразил, что европейских евреев, видимо, Гитлер недостаточно пугает, раз они не переселяются в Палестину в сколько-нибудь значительных количествах, хотя они вольны это делать.

Я тем временем думал о Бобби и папе. Спор на заседании казался мне переливанием из пустого в порожнее. Замысел создания еврейского государства, когда я вообще об этом думал, ассоциировался для меня с такими беспочвенными прожектами, как полет на Марс или многочисленные социальные утопии. Что же касается гитлеровской угрозы, то мне казалось, что эту угрозу сознательно преувеличивают — возможно, для того, чтобы было легче собирать деньги для еврейских фондов.

* * *

Помоги мне, Боже, как я хотел бы, чтобы не было этих строк! Но это правда.

Я пишу на балконе, выходящем на Средиземное море. Стоит чудесная солнечная погода. И новости — такие же чудесные. Крошечное еврейское государство, которое тридцать пять лет тому назад я считал несбыточной утопией, сокрушило армии Сирии и Египта и теперь наступает по направлению к Дамаску и Каиру. Египетская третья армия попала в окружение к западу от Суэцкого канала. Советский Союз лихорадочно добивается прекращения огня, чтобы спасти эту армию от уничтожения, а садатовский Египет — от полного разгрома. Американский государственный секретарь вылетел в Москву, чтобы договориться о подробностях соглашения.

Что же до моих сомнений в серьезности гитлеровской угрозы, я буду сожалеть о них до конца моих дней — так же, как и все евреи моего поколения, которые не верили в эту угрозу до тех пор, пока не стало слишком поздно. А таких — девяносто процентов, в том числе и среди самих европейских евреев — тех немногих, которым удалось выжить. Невысокий смуглый человек и седой профессор говорили о суровой действительности. А мой мозг в это время находился в звуконепроницаемом вакууме одержимости девушкой, и до сих пор вспоминать об этом невыносимо больно.

* * *

— Ты живешь с ней как муж с женой? — спросил папа, употребив это старомодное выражение, потому что, наверно, не мог подыскать другого.

Когда я ответил, он опустил голову на руки, уперши их в колени, и закрыл глаза. Мы сидели в холодном вестибюле, оба в дождевиках.

— Ты уверен, что хочешь на ней жениться? — очень тихо спросил папа.

— Я люблю ее, папа.

Он открыл глаза и вгляделся в меня:

— Ну что ж, это все решает. Она будет еврейской дочерью.

Разговор, должно быть, шел на идише, потому что я до сих пор помню, с каким выражением он произнес слова идише тохтер — мягко и даже, пожалуй, нежно. У папы была привычка о серьезных вещах говорить только на идише.

— И когда ты собираешься жениться?

— Вот об этом я и хотел с тобой поговорить.

 

Глава 87

Перестрелка

Мой разговор с папой на следующий день после этого я потом долго называл про себя «перестрелкой в коррале O.K.». Этот разговор произошел в квартире Морри Эббота в «Апрельском доме». Конечно, не только не было никакой перестрелки, но даже голоса никто не повысил, да с папой в этом никогда не было необходимости. Но это было решающее столкновение, приведшее к быстрой развязке. Вот что произошло.

План, который я разработал, гуляя накануне по Центральному парку, заключался в том, чтобы сказать папе, что я собираюсь обручиться с Бобби, но пока не жениться — по крайней мере, до поры до времени. Потому что, как я собирался разъяснить, мне нужно очень серьезно поработать перед юридическим факультетом, и Бобби тоже потребуется время, чтобы подготовиться к переходу в иудаизм, и все такое прочее. Если пожениться прямо сейчас, это может очень осложнить дело для нас обоих. Сделав ей предложение, я назвался груздем, и теперь нужно лезть в кузов: это будет заключаться в помолвке. Так я все это и изложил папе, и он выслушал меня, не перебивая.

— Ты уже рассказал обо всем этом своей молодой даме?

— Нет, я хотел сперва поговорить с тобой.

— Большое спасибо тебе за это.

Затем он подробно расспросил меня о Бобби: о ее семье, религиозных взглядах, образовании, работе и так далее, и я честно на все ответил. Воспринимая Бобби папиными глазами, я начал понимать, что ее религия была всего лишь вершиной айсберга, больше всего бросающейся в глаза, а суть была в том, что Исроэлке завел себе красивую девушку без роду и племени, почти без образования и не очень умную; все это, конечно, я и раньше знал, но я знал также нежность, красоту и любовь. Я надеялся, что папа это поймет — ведь он же, в конце концов, был мужчиной.

— Исроэлке, сначала ты сказал мне, что все это не очень серьезно, — проговорил он наконец. — Ты говорил мне это снова и снова.

— Да, говорил.

— А потом ты сказал, что с этим покончено.

— Знаю.

— А теперь ты говоришь, что хочешь на ней жениться. — Да.

— Аитохен? — спросил папа.

Аитохен — это очень емкое идишное слово, заимствованное из иврита и вмещающее в себе тысячи лет еврейского опыта. Это можно перевести как «Как же это может быть?», или «Как это понять?», или «Чего ради?», или «Какого рожна?», или даже в качестве удивленного просторечного «Черт возьми!». Все это — разные оттенки слова аитохен. Одним этим словом папа со смешком нашел со мной общий язык.

Я постарался как можно понятнее объяснить ему, что произошло. Я рассказал, как Бобби меня любит, какая у нее практическая сметка, как она привязана к своей матери и из кожи вон лезет, чтобы в кризисные годы заработать ей и себе на жизнь. Я доказывал, что, при моем-то образовании, я не могу придавать тому, что она не еврейка, такое же значение, какое придают они с мамой. А какое еще образование я мог получить в Америке? Идея «Зейде» сделать меня илуем — сама по себе достаточно отжившая свой век — была с самого начала обречена на провал. Я американец, я живу в Америке, и я влюбился в красивую американку. Я пытался с ней порвать, но не сумел, и вот — пришло время поставить точку. Что ж делать? Чему быть, того не миновать.

Папа смотрел на меня озадаченно, и я чувствовал, что он не удовлетворен.

— Ты уже, кажется, знаком с ней довольно давно? — спросил он, когда я закончил свои разглагольствования. — Два года?

— Чуть больше.

— Ты говоришь, ты с ней порвал и снова сошелся?

— Два раза.

— А теперь что случилось? Вы поссорились? Она поставила тебе ультиматум?

— Нет, ничего подобного.

Пауза. Когда папа о чем-то напряженно думал, он всегда начинал расхаживать взад и вперед; и я до сих пор делаю то же самое. Он встал и, заложив руки за спину, стал ходить по комнате.

— После разрыва, пока вы с ней не встречались, у нее были другие мужчины?

— Да.

— Это тебя не смущает?

Удар в солнечное сплетение: человек, который лично знаком с Эйнштейном.

— Нет… не смущает.

— А она действительно хочет перейти в иудаизм?

Здесь он копнул еще глубже.

Зеленая шляпка Бобби на галерее для женщин. Бобби озадачена идишистскими словами в моей речи. Бобби ждет меня на другой стороне улицы, напротив синагоги. После этого — мыс Бобби в «Апрельском доме», чуть-чуть отчужденные, сдержанные.

— Она это сделает.

Папа сделал еще несколько шагов, потом остановился и решительно сказал:

— Я тебе вот что скажу. Я никогда не был в Англии, но Дизраэли как-то высказал такое мнение: «Единственная истина — это раса. Другой нет». Он пришел к этому мнению на основании собственного опыта, а он был премьер-министром Англии. Ты должен быть уверен, что ты очень хорошо понимаешь ощущения этой молодой дамы. Не по отношению к тебе. Тебя она любит. Это мы знаем. А по отношению к тому, чтобы стать еврейкой. Это останется с ней до конца ее жизни.

Насколько еще глубже папа копнет?

«Мне нужно научиться делать гефилте фиш, и после этого я выйду за тебя замуж».

«Ты не знаешь, когда нужно уходить, Срулик? Не похоже на человека твоего народа».

«В синагогу мчатся пулей два Абраши, трое Срулей».

День Всех Святых.

Жи-ды! Жи-ды!

— За это я не беспокоюсь.

— Пусть так. — Папа заговорил строгим, деловым тоном. — Скажи мне, пожалуйста, почему ты решил сделать ей предложение именно сейчас? И не увиливай, Исроэлке, скажи правду! Что такое сейчас случилось?

Я ответил ему. Я рассказал, как мы были в гостях у Ли, и как Бобби расплакалась при виде ребенка, и как она держала ребенка на руках. Я попытался объяснить папе, что я при этом чувствовал.

— Понимаю, — сказал папа. — Теперь я, кажется, тебя понимаю. Он помолчал, продолжая ходить взад и вперед. Затем он сел в кресло. Я как живого вижу его сейчас, и я понимаю — возможно, впервые, — что Минскер-Годол и все его выходки состарили папу не меньше, чем другие заботы, которых у него было хоть отбавляй.

— Исроэлке, ты очень плохо обошелся с этой девушкой, — сказал он мне с легкой грустью на своем ясном, выразительном идише. — Ты причинил ей большое горе. Она старше тебя и практичнее, но это не важно. Ты — менш, и поэтому ты не можешь вынести ощущения собственной вины. Это понятно. Но жениться только для того, чтобы не чувствовать себя виноватым, — только для того, чтобы таким образом извиниться перед женщиной за причиненное ей горе, — это не дело. Не дело и для нее, и для тебя. Это — не та основа, на которой можно строить совместную жизнь. Это — ошибка. Но ведь это — главная причина, почему ты хочешь на ней жениться, или это не так?

Минута прозрения.

— Да, это главная причина.

— Как ее зовут?

Если бы я не помнил очень ясно, что он это спросил, я бы об этом не упомянул, настолько это кажется невероятным. Однако в течение двух с лишним лет Бобби была для него всего лишь «девушкой» или «молодой дамой».

— Вайолет, — сказал я; сам не понимаю, почему я не сказал «Бобби».

— Вайолет? Ладно. — Он перешел на английский язык. — Мне кажется, тебе бы следовало ей сказать: «Моя дорогая Вайолет, я сказам, что я хочу на тебе жениться, и я не кривил душой; и раз я это сказал, я это сделаю. Но чем больше я думаю о том, чем это для нас обоих чревато, тем больше я прихожу к выводу, что это было бы ошибкой. Давай все это обсудим, и если ты со мной согласишься, я хочу дать тебе денег. Это — лучшее, что я могу сделать. Это поможет тебе устроить свою жизнь, не очень тревожась о куске хлеба». Ты должен обдумать и сказать ей что-то в этом роде.

— То есть откупиться от нее? — резко сказал я.

— Не передергивай мои слова, — сказал папа, покачав головой. — Мне кажется, она не обидится, Исроэлке, и вовсе не обвинит тебя в том, что ты хочешь от нее откупиться. Она, кажется, практичная девушка; ее это, может быть, и огорчит, но в то же время она почувствует облегчение. Стать евреем — это в наши дни не такая уж выгодная сделка, поверь мне.

Мы все говорили и говорили — до тех пор, пока темнота за окном не сменилась серым цветом раннего утра, но это — главное, что было сказано во время «перестрелки в коррале O.K.».

* * *

Я встретил Бобби у выхода из «Бонуита». Когда мы под руку шли к отелю «Плаза», где собирались пообедать, я сказал:

— Как ты знаешь, я сделал тебе предложение.

— Да, я что-то такое смутно припоминаю.

— Так вот, я очень много об этом думал…

Она замедлила шаг, и я почувствовал, как напряглась ее рука. Только этим она проявила свои чувства, когда поняла — по моим словам или по тону, — что между нами все кончается.

— Да, Дэвид?

— Мы поговорим внутри, — почти прокричал я. На 58-й улице, которую мы переходили, была автомобильная пробка, шоферы гудели как оглашенные, и я сам себя не слышал.

Короче говоря, папа оказался прав по всем пунктам. Бобби освободила меня от моего обещания с чувством некоторого облегчения, хотя и не без горечи. Сначала она сказала, что денег она от меня не хочет: мы были счастливы вместе, и я ничего ей не должен. Но я настаивал, и в конце концов она согласилась на мое предложение. Я решил отдать ей около половины того, что скопил за время работы у Голдхендлера.

— Сказать тебе правду, милый, твоя религия меня действительно немного пугает, — призналась она с жалобной улыбкой, — потому что ты относишься к ней так серьезно. И ты, и вся твоя семья. О, эти глаза! Я тебя люблю, и до тебя у меня ни с кем не было ничего подобного. Может быть, у нас обоих уже никогда такого не будет. Но, пожалуй, все-таки так лучше.

Она сжала мне руки обеими руками и посмотрела на меня теми же сияющими глазами, которые некогда поразили меня, когда она сказала: «Ах ты, демон-искуситель! Как будто ты сам этого не знал. С первой же минуты». Мы сидели в центре ресторана «Плаза», за одним из столов, которые видны отовсюду, но с таким же успехом мы могли бы быть одни на скамейке в Центральном парке.

— И, поверь, я никогда не забуду, что ты сделал мне предложение.

Она лукаво улыбнулась и добавила:

— Дважды.

* * *

В квартире Голдхендлера было хоть шаром покати. Бойд бродил по пустым комнатам, как привидение, если не считать того, что был слышен стук его шагов. Бойд рассказал, что незадолго до того прикатила миссис Фессер с двумя мебельными фургонами и бригадой грузчиков и увезла всю мебель. Почему она имела право это сделать? Видите ли, после смерти Голдхендлера она потребовала, чтобы ей немедленно заплатили полностью все, что ей причиталось: оказывается, во всех ее счетах был такой пункт мелким шрифтом. Конечно, миссис Голдхендлер заплатить не могла, и Фессерша набросилась как коршун и забрала все эти по дешевке купленные вещи.

В кабинете все еще сохранился запах голдхендлеровских сигар. Его письменный стол и вращающееся кресло исчезли, но остались все ящики с картотекой анекдотов и с текстами старых программ. От фессеровского налета уцелели также ковры и пишущие машинки. Мы с Бойдом перевезли все ящики на новую квартиру, которую сняла миссис Голдхендлер. Для нее эти карточки и рукописи были драгоценнейшим сокровищем, хотя без Голдхендлера, без его хитроумия и остроумия это сокровище стоило не дороже, чем бумаги в мусорной корзинке. Ради миссис Голдхендлер Бойд пытался продолжать выполнять сделанные ранее Голдхендлеру заказы, и мы работали то в квартире Морри, то в квартире Сэма, то на новой квартире миссис Голдхендлер, но нам постепенно отказывали то в одной, то в другой программе. Когда заказов совсем не осталось, Сэм улетел куда-то на своем самолете из «Апрельского дома» и засел за учебники по юриспруденции, а Бойд нашел другую работу и начал писать и ставить какую-то сентиментальную мелодраму.

Я хотел бы кончить о Бойде. После смерти Голдхендлера он прожил всего один год. На новой работе он вполне преуспевал, но потом он скоропостижно скончался от закупорки кровеносных сосудов. Я узнал об этом от Карла, с которым я встретился в антракте в каком-то театре. Голдхендлерам о смерти Бойда сообщила его сестра, но почему-то никто из них не смог пойти на похороны. Когда Карл мне об этом рассказал, Бойда уже не было в живых довольно давно. Когда он умер, ему было, должно быть, не больше тридцати лет. Может быть, собаки, тоскующие о своих хозяевах, всегда умирают от закупорки кровеносных сосудов.

Именно Бойд рассказал мне подробности о неожиданной смерти Голдхендлера, когда мы пытались снова наладить работу хохмоделательной фабрики. Голдхендлер скоропостижно скончался утром, когда принимал ванну. Возможно, этому последнему, смертельному инфаркту немало способствовала катастрофа с аляскинскими золотыми приисками: во всяком случае, Бойд был в этом уверен. Голдхендлеры с головой увязли в этом приисковом болоте после того, как, по словам Клебанова, золото там стали добывать как на Клондайке во время золотой лихорадки. Голдхендлер вошел в совет директоров, и он вместе с Клебановым подписал гарантии на большие капиталовложения, которые должен был сделать какой-то синдикат. Неожиданно все лопнуло. Оказалось, что никакого синдиката нет и в помине. Клебанов был обвинен в мошенничестве; он скрылся, и был выписан ордер на его арест. Вкладчики создали специальный комитет, который решил подать на Голдхендлера в суд. Как раз в тот день, когда он умер, он должен был встретиться с членами этого комитета и объяснить им, как он собирается выплатить им четверть миллиона долларов, которые он гарантировал вместе с Клебановым.

Во время моей последней встречи с Бойдом мы вспомнили о деятельности Голдхендлера, которая нам обоим представлялась ярким падением сверкающего метеора. Бойд сказал, что с самого начала основой голдхендлеровского богатства была программа Хенни Хольца, но Голдхендлер потерял ее слишком рано — почти сразу после того, как ом снял спою роскошную квартиру на верхнем этаже небоскреба. Все его отчаянные начинания после этого были всего-навсего хватанием за соломинку в попытке предотвратить крах и сохранить свои хоромы с видом на Центральный парк.

— Может быть, они слишком друг друга любили, — сказал Бойд о Голдхендлере и его жене. — Они хотели подарить друг другу луну с неба. и. честное слово, они ее действительно дарили.

Так говорил Бойд. Может быть, в этом что-то есть. Но, по-моему, дело в том, что Голдхендлер уже был готов к своему долгому отдыху, даже если бы он не терял программ и не было бы клебановской катастрофы. У шефа было большое сердце, но он надорвал его тем, что чересчур ревностно пытался за деньги смешить Америку.

* * *

Голдхендлеры переселились в темную и запушенную, но довольно просторную квартиру на первом этаже старого многоэтажного дома поблизости от Колумбийского университета. Учась на юридическом факультете, я их нередко навешал. Когда я впервые пришел к обеду, миссис Голдхендлер, из уважения ко мне, приготовила лососину. Она заметила, что на похоронах я в память о Голдхендлере прочел молитву.

— Гарри всегда все подмечал, — сказала она. — Вы становитесь религиозным, не так ли? Я сама в это, конечно, не верю, но я уважаю ваши чувства.

Миссис Голдхендлер до сих пор жива; ей уже за семьдесят, но она полна энергии; она работает администратором какой-то больницы в Тусоне. Она больше не вышла замуж. Она была очень симпатичной вдовой — но какой же мужчина мог наследовать Голдхендлеру? Зигмунд стал физиком, а Карл, после того как он долго занимался какими-то темными делами с иностранной валютой, теперь — кто бы мог подумать? — теперь считается видным ученым-византологом. Он регулярно приезжает в Нью-Йорк на ежегодные научные конференции по Византии, и я с ним встречаюсь и узнаю от него о семейных новостях.

А недавно в Вашингтоне побывал сын Карла, двадцатилетний рок-музыкант, и он пришел ко мне попросить совета насчет поездки в Израиль, где он хочет поработать в кибуце. Он сказал, что хочет найти свои корни. Он ни разу в жизни не был в синагоге, он не знает иврита — не знает даже еврейского алфавита. Он даже не имел понятия, что иврит — это язык, на котором говорят в Израиле. Однако я был поражен, насколько — если не считать длинных волос — он похож на суперобложечную фотографию худощавого, изящного молодого новеллиста Гарри Голдхендлера.

 

Глава 88

Конец

Бобби не подавала о себе вестей целый год.

Первый курс юридического факультета — это не столько процесс приобретения знаний, сколько испытание на прочность, подобно обрезанию в зрелом возрасте у некоторых диких племен. Цель этого испытания — отсеять слабых. Никогда в жизни я еще так много не работал. Учение в колледже, по сравнению с этим, было просто детской игрой. Неделю за неделей, месяц за месяцем я трудился как вол, я был глух и слеп ко всему, кроме очередных учебных заданий и подготовки к экзаменам. Наступил и окончился мюнхенский кризис, Гитлер оккупировал Чехословакию, все больше и больше было разговоров о предстоящей войне, но для меня все это словно происходило на Плутоне. Когда начались летние каникулы, я стал заниматься лишь еще упорнее. В библиотеке посещаемость упала почти до нуля, но я просиживал там с утра до вечера и в июле, и в августе, наверстывая то, что я упустил, пока работал у Голдхендлера.

Бобби позвонила мне в тот день, когда Англия объявила войну Германии. Она хотела поделиться со мной впечатлениями, а заодно дала мне свой новый адрес и номер телефона. Она рассказала, что поступила в труппу, которая репетирует очередной мюзикл, и очень этому радовалась. Я, конечно, пошел на премьеру, а после спектакля мы встретились и вместе поужинали; потом мы встретились еще несколько раз. Я почувствовал, что могу снова поддаться своей прежней хронической слабости, и, чтобы это предотвратить, чуть не женился на Розалинде Гоппенштейн. Вот как это случилось.

В мае 1940 года, как раз когда Гитлер захватил Францию, папа тяжело заболел. Я думаю, он переутомился, собирая аффидевиты, по которым еврейские беженцы из Европы могли приехать в Соединенные Штаты. Множество аффидевитов он подписал сам, а некоторые попросил подписать меня. Папа заверил меня, что когда беженцы с этими аффидевитами приедут в Америку, заботу об их устройстве возьмут на себя еврейские организации, и так оно и было. Я никогда даже не видел тех людей, которых, возможно, спас от смерти тем, что поставил свою подпись на каких-то бумагах. Падение Франции, Бельгии и Нидерландов означало, что железная нацистская дверь 4ахлопнулась перед носом у тысяч беженцев, в том числе у некоторых из тех, кто уже получил папины аффидевиты. В конце мая, в Шавуот, папа попросил меня прочесть «Акдамус», потому что он плохо себя чувствовал. Я ответил, что такой шейгец, как я, недостоин читать «Акдамус». Он сказал, что это не важно: раз я знаю эту молитву, то пусть я ее и прочту.

После этого ко мне подошла Розалинда, она поздравила меня, пожала мне руку и пригласила меня пойти с ней на «Травиату» — благотворительный спектакль в пользу синагоги. Когда я смотрел, как бедная, пожертвовавшая собой куртизанка умирает от туберкулеза под одну из самых чарующих мелодий, какие написал Верди, я с болью в сердце вспоминал Бобби Уэбб. Я начал снова ухаживать за Розалиндой, и ее родители это явно одобряли. Моя летняя работа в юридической конторе оставляла мне довольно много свободного времени. Мы с Розалиндой ходили в театр, ездили верхом и купались в Джонс-Бич. Я даже провел два выходных дня в гостинице, куда Гоппенштейны поехали отдыхать. Раби Гоппенштейн и его линкороподобная супруга, видя меня, расплывались в улыбках. В начале сентября они пригласили меня на субботний ужин, что было редкой честью и явным признаком поощрения, поскольку они ведь были не американцы, а сдержанные европейцы.

В то время международное положение стало чуть более обнадеживающим. Лето ознаменовалось битвой за Англию. Впервые Гитлер получил по зубам. Становилось все вероятнее, что Америка тоже вступит в войну. Пошли разговоры о введении воинской повинности. В припадке патриотизма, не без примеси задней мысли, я отправился на комиссию по призыву в военно-воздушные силы. Грязь, вши и кишащие крысами окопы, описанные в книге «На Западном фронте без перемен», — это было, конечно, не для меня. Я мечтал о голубых просторах, в которых царят герои, летающие на «спит-файрах» и «харрикейнах». Я обнаружил, что у меня есть некоторый шанс попасть в военно-воздушную академию, если я немного подправлю здоровье, подорванное долгими часами работы у Голдхендлера, усилиями Бобби Уэбб, регулярно пропускавшей своего возлюбленного Срулика через мясорубку, и испытанием на прочность на юридическом факультете.

Поэтому я сделал три вещи: я начал заниматься боксом, записался на курсы летчиков-любителей и стал серьезно подумывать о женитьбе на Розалинде Гоппенштейн. Этим я преследовал следующие цели: во-первых, привести себя в боевую форму; во-вторых, вернуться на призывную комиссию не каким-то штафиркой-юристом, а человеком с пилотскими правами; в-третьих, обзавестись честной, добродетельной, красивой еврейской женой, которая сможет ободрять моих родителей, пока я буду сражаться в небесах, и, возможно, даже произведет на свет одного или двух младенцев, дабы в них сохранилась память обо мне, если я обрушусь с неба на землю, объятый пламенем.

Бокс действительно меня закалил, но на летных курсах я отнюдь не преуспел: я так и не дошел до стадии полета без инструктора. Я плохо ощущал высоту — и поэтому выполнял идеальную посадку, когда находился еще в двадцати пяти футах над землей. Так что от идеи стать летчиком пришлось отказаться.

Субботний ужин у Гоппенштейнов начался отлично, и все шло как по маслу до тех пор, пока не подали десерт — розовый пудинг, приготовленный линкороподобной раввиншей. Раби Гоппенштейн, продолжая начатое ранее рассуждение о каком-то тонком нюансе субботней литургии, поддел вилкой кусок пудинга.

— Раби, — резко сказала его жена, прерывая разговор, — пожалуйста, ешь ложкой.

Эта фраза сразу же безошибочно выдала ее немецкое происхождение: она произнесла «пошалуйста» и «лёшкой».

Раби Гоппенштейн улыбнулся мне и ей и заметил, что, в сущности, не имеет большого значения, каким прибором он берет пудинг. В его словах прозвучал мягкий упрек жене за то, что она прервала ученую беседу, и оттенок галльской иронии касательно женских привычек.

— Нет, это имеет значение, — проревела миссис Гоппенштейн, — потому что я приготовила этот пудинг, и я хочу, чтобы ты умел вести себя за ШТОЛОМ и ел ЛЁШКОЙ.

Вдобавок к «лёшке» еще и «штол»! Я взглянул на Розалинду и вдруг заметил, насколько она похожа на свою мать; я заметил также, что Розалинда восприняла этот эпизод как нечто само собой разумеющееся — видимо, обычное дело в этой семье. Раби Гоппенштейн, еще раз иронически улыбнувшись, положил вилку и взял ложку, которой и съел пудинг. Слова «ШТОЛ» и «ЛЁШКА» до сих пор звучат у меня в ушах. До этого я еще размышлял, жениться мне или не жениться на Розалинде — она была приятная и образованная девушка, хотя любви между нами не было, — но в тот момент я понял, что нет, я ни за что на ней не женюсь.

* * *

— Дэвид, я просто не знаю, к кому еще обратиться, — причитала Бобби в телефонную трубку, после того как мы целый год не говорили друг с другом. — Я беременна.

— Бобби! Неужели?

— Милый, не волнуйся, это еще вовсе не конец света; но я хотела бы с тобой поговорить.

Бобби с удовольствием съела весь стандартный обед, который подавали в ресторане Лу Сигэла: куриную печенку, фрикасе из куриных крылышек, суп с фрикадельками, кисло-сладкий язык и бифштекс с чесноком. Она была довольно весела, хотя определенно пополнела. Про отца ребенка она презрительно сказала, что он свинья; она была дура, что с ним связалась, и не хочет больше иметь с ним никакого дела.

— Отличный бифштекс! — заметила она. — Никогда не думала, что кошерная еда может быть такой вкусной. Можно мне выпить еще пива? Так что ты будешь делать в авиации, Дэвид? Кошерных блюд ведь там не подают.

Я только что рассказал ей, что меня приняли на штурманские курсы в военно-воздушную академию, куда я отправлюсь, как только получу диплом юриста.

— Ничего, — сказал я, — как-нибудь вытерплю. Ты уверена, что хочешь рожать?

— Конечно. Делать аборт — это нехорошо. Это грех; а вдобавок, ты же знаешь, как я хотела ребенка — уже много лет хотела. Так я решила, и так и будет. Мама просто молодчина, она со мной полностью согласна.

— Когда ожидаются роды?

— В середине октября.

— Если я могу чем-нибудь помочь, позвони.

— Ничего, я справлюсь; но, во всяком случае, большое спасибо.

Когда я привез Бобби в ее квартиру в Гринвич-Вилледже. миссис Уэбб тепло меня приветствовала, а потом быстро ушла в заднюю комнату, и мне стадо грустно. Я, конечно, не собирался обхаживать женщину, беременную чужим ребенком, но миссис Уэбб, по-видимому, считала, что защитник и покровитель имел право получить все, чего он мог потребовать. Да, фасад благопристойности лежал в руинах. Впрочем, кто знает? Может быть, под остывающим пеплом все еще тлел какой-то живой уголек?

* * *

Только после того как я окончил юридический факультет, я рассказал родителям, что меня приняли в военно-воздушную академию.

— Авиация! Боже правый! — воскликнула мама и стала, расставив руки, кружить по комнате, подражая звуку самолетов. — Брррр! Жжжжжж! Новый Линдберг!

Папа же только внимательно посмотрел на меня, и если в его лице еще оставались какие-то краски, они исчезли, и он стал совсем белый. Чтобы его успокоить, я сказал ему, что, поскольку пилота из меня явно не выйдет, я, возможно, в конце концов получу место в юридической службе ВВС, но пока что меня будут готовить в штурманы.

— Но почему авиация? — спросил папа. — Это же самый опасный род войск.

— Это интереснее, чем мыть полы в казарме, — ответил я.

В прошлом папа не раз говорил, что если будет война, то мытье полов — это все, на что он будет способен.

— Ладно, — сказал он со слабой улыбкой. — Понимаю. Ну ладно, мыть полы оставь мне, а ты только постарайся беречь нашего сына.

Военно-воздушная академия, где я должен был учиться на штурманских курсах, находилась на большой базе ВВС в Луизиане. На курсах я был белой вороной: нью-йоркский еврей, юрист, бывший радиохохмач среди разношерстной толпы добровольцев, большей частью уроженцев глубокого Юга. Там я впервые в жизни был полностью окружен неевреями. Кажется, в большинстве своем они были такие же сумасброды, как я, и я с ними вполне сносно ладил. Было там и несколько евреев, но мы не нашли общего языка, и я с ними не сошелся. Штурманская наука — дело нелегкое, приходилось много летать, но теорию на занятиях я осваивал без особых усилий; зубрежки было куда меньше, чем на юридическом.

В августе, когда я приехал домой в свой первый отпуск, я был поражен тем, насколько сдал папа: он был кожа да кости, с трудом ходил, костюм на нем болтался, как на вешалке. Но он был рад меня видеть; он с интересом расспрашивал меня об авиации и, как всегда, не лез в карман за шутками на идише. Он явно мной гордился, и я скрыл свою озабоченность. Мама утверждала, что он вполне здоров. Я подумал, что если я уговорю его взять отпуск недели на две, это может пойти ему на пользу, и так ему и сказал.

— Это что, военный приказ? — спросил он.

— Именно так, — ответил я. — За непослушание — наряд вне очереди: мыть полы в казарме в течение тридцати дней.

Папа рассмеялся и согласился взять отпуск.

Бобби я в этот приезд не видел, но мы с ней поговорили по телефону. Ее гинеколог беспокоился относительно положения плода и пульсации сердца. Она хотела проконсультироваться с другим врачом. Оказалось, что все стоит гораздо дороже, чем она ожидала, и ее сбережения быстро таяли, но ее мать поступила на работу в кафе, и Бобби надеялась, что она справится. Тем не менее, приехав на базу, я послал ей чек. В ответ я получил от Бобби очень трогательное письмо, в котором она вспоминала о наших отношениях, начиная с первых дней в «Апрельском доме». Я уничтожил это письмо, так же как и многие другие сувениры своей юности, накануне женитьбы на Джен.

Пятнадцатого октября Бобби позвонила.

— Милый, у меня девочка, — сказала она несколько глухим и вялым голосом, должно быть, усталая или сонная. — Ты первым об этом узнаешь. Мама ушла домой в четыре утра, она совсем выбилась из сил.

— Отлично, Бобби! Поздравляю. Как ты себя чувствуешь?

— Я немного смурная от анестезии, но, в общем, все в порядке, и я очень счастлива. Мне таки досталось, но девочка — чудная. И такая большая: девять фунтов! Я только мельком на нее взглянула, и ее сразу же унесли.

Телефон на курсах висел на стене около офицерской столовой: не очень подходящее место для разговора по душам. Мимо все время проходили курсанты, направляясь на завтрак.

— Как только приедешь, обязательно зайди нас навестить, — сказала Бобби. — Правда, она прехорошенькая!

— Конечно, зайду.

Но я так никогда и не увидел ее дочку; а ее я увидел в следующий раз уже после того, как умер папа.

* * *

— С вашим отцом плохо.

Дежурный офицер разбудил меня в три часа ночи. Я пошел к телефону. Ли, запинаясь, сообщила мне, что папу положили в больницу, и врачи думают, что они его выходят, но тем не менее они посоветовали меня вызвать. Я надел свою лейтенантскую форму, думая, что, в случае чего, это поможет мне достать билет. С нашей базы в то утро улетал самолет на военный аэродром под Вашингтоном, и я упросил пилота меня подбросить, а из Вашингтона я обычным рейсом улетел в Нью-Йорк. Военная форма мне таки помогла, особенно когда я сказал кассирше, зачем мне нужно лететь в Нью-Йорк. Мне дали билет на рейс, на который все билеты были уже проданы.

Мама сидела в больничном коридоре около папиной палаты.

— Только не задерживайся у него надолго, — сказала она. — Он знает, что ты должен приехать, и он тебя ждет.

— Как он?

Мама пожала плечами и улыбнулась той особой улыбкой, которая у нее появлялась, когда ей было трудно.

— Врачи дают ему пятьдесят шансов из ста.

Я никогда прежде не видел кислородного прибора. Папа сидел на кровати, опершись на подушки, и из носа у него тянулась трубка к пластмассовому мешку, висевшему над головой. Он повернул ко мне голову. Увидев, что я в военной форме, он улыбнулся и пробормотал:

— От из мейн Исроэлке, дер американер официр!

— Папа, аитохен?

Услышав это слово, он издал смешок. Рядом с ним лежали карандаш и блокнот, в котором он делал какие-то заметки. Каждый день из прачечной приезжала секретарша, которая забирала эти заметки и докладывала папе, как идут дела. Он писал эти заметки до самой смерти.

— Исроэлке, как ты думаешь, — прошептал он на идише, — неужели я стану лейдих-гейер?

Это слова означает, «лентяй», «лежебока», «бездельник» — страшнейший грех для еврея.

— Что ты, папа? Ты? Никогда!

Он кивнул и с усталой улыбкой откинулся на подушки. Потом он протянул ко мне руку, указывая на мою форму, и прошептал:

— Ну, меин официр, зай а менш.

— Я стараюсь, папа.

Он снова кивнул и закрыл глаза. Мы с мамой ушли. Больше я его живым не видел. Врачи сказали, что ему лучше, и посоветовали нам пойти домой и отдохнуть. Но среди ночи нас разбудил телефонный звонок; дежурная медсестра сказала:

— Дело плохо.

Когда мы приехали в больницу, папа был уже мертв. Я взял его руку, еще теплую и влажную от пота, и прочел за него последнюю исповедь, так как не знал, успел ли он прочесть ее сам: ведь когда он умер, рядом с ним никого не было.

Мне не хочется писать слишком много о грустных вещах, но приходится: ведь это — часть моего рассказа. Я уже раньше описал, как на похоронах Бродовский первым ринулся бросить лопату земли на папин гроб. Это я буду помнить до самой смерти. И я не буду петь папе панегириков: я это уже сделал, в меру своих слабых сил.

* * *

Мы сидели «шиву» — семь дней траура, — когда японцы совершили воздушное нападение на Перл-Харбор. То воскресенье, 7 декабря, было последним днем «шивы». Я позвонил в военно-воздушную академию и попросил заместителя начальника. Он сказал, чтобы я заканчивал траур и как можно скорее возвращался. Когда я упомянул, что я семь дней не брился и что, согласно нашей вере, я должен не бриться тридцать дней после смерти отца, он замялся, а потом сказал:

— Ладно, лейтенант, возвращайтесь, а там видно будет.

Забегая вперед, могу сообщить, что мне разрешили отрастить довольно изрядную бороду.

Итак, «шива» закончилась. В понедельник утром прихожане из папиной синагоги, которые в течение всего траура каждый день приходили к нам, чтобы я мог прочесть «кадиш», не уходя из дома, выпили кофе, съели пирожные и откланялись. Мама начала снимать простыни, которыми были завешаны зеркала, я складывал молитвенники, а Ли убирала табуретки, на которых сидели молившиеся, когда вдруг зазвонил телефон.

— Это Бобби Уэбб, — прошептала Ли, передавая мне трубку и бросив искоса взгляд на маму.

Я пошел в спальню, где был другой аппарат, закрыл дверь и поднял трубку. Бобби сказала, что позвонила мне в академию, чтобы узнать, как на меня подействовало объявление войны, и там ей сказали, где я.

— Можно мне с тобой увидеться до того, как ты улетишь обратно? — спросила она бодрым голосом. — Один Бог знает, когда мы теперь встретимся, ведь ты же летчик, ты, наверно, отправишься на фронт? Тебе полагается прощальный подарок. Я в «Апрельском доме», в номере 729.

— Что? В «Апрельском доме»? — спросил я оторопело, не способный осознать эту чуждую ноту, ворвавшуюся в мою изменившуюся жизнь.

— Я хотела снять 1800-й, но он занят, — сказала она; я промолчал, и ее тон изменился. — Дэвид, в чем дело? У тебя какой-то странный голос. Что-то случилось? Может быть, я невовремя звоню, или…

— Нет, нет, Бобби. Номер 729? У меня очень мало времени, я как раз сейчас возвращаюсь на базу.

— О, я тебя долго не задержу! — В голосе Бобби снова послышались бодрые, флиртующие нотки. — Ты мог бы сообщить мне и Анджеле, что приезжаешь в отпуск, и заглянуть к нам.

Когда Бобби открыла дверь и увидела мое лицо, обросшее щетиной, она сразу все поняла:

— Дэвид, это твой отец?

— Да. Он умер неделю назад.

Это был очень маленький номер, даже меньше, чем квартира Морри Эббота, с очень старой гостиничной кроватью и несколькими обшарпанными стульями. Мы с Бобби не раз ночевали в таких номерах, но только не в «Апрельском доме». На прикроватном столике стояла бутылка шампанского, рядом — два стакана.

— Мне ужасно неудобно. Я как услышала твой голос, так сразу же сообразила, что что-то не так, и потом я сидела и думала, не с твоим ли отцом случилась беда. — Она потрогала мою щетину. — Надолго это?

— На месяц, если позволит начальство.

— Дэвид, у тебя седые волосы. Ты заметил? Два или три.

— Я заметил. Как Анджела?

— Ужасно здоровая! Спит всю ночь напролет, просто не верится. Погоди, вот будут у тебя свои дети, ты все поймешь: жизнь просто начинается заново. — Она с сомнением посмотрела на бутылку и спросила: — Не знаю, ты хочешь выпить?

— Почему бы и нет? Спасибо за внимание.

— Но, милый, я же не знала про твоего отца. Почему они там, в академии, мне об этом не сказали? Просто дали номер телефона…

Я открыл шампанское, и мы выпили: Бобби — сидя на кровати, я — на стуле перед ней. Само собой, мы говорили о войне. Бобби спросила о маме и Ли. Я рассказал ей о том, как мы отмечаем траур, и о том, как умер папа.

— Я видела его только один раз, да и то мельком — издали, на улице, около синагоги; да еще портрет в твоей квартире. Жаль, что я с ним так и не познакомилась.

— Он знал о тебе, Бобби, и всегда желал тебе всего самого лучшего.

— Могу я выпить за упокой его души?

— Конечно.

Мы подняли стаканы и выпили. Бобби скрестила ноги. Она могла это сделать случайно, как делают все женщины, ничего не имея в виду, или же это могло быть предложением любви. Сейчас это было предложением любви. Я перевел взгляд от ее ног к ее лицу. Взглянув мне в глаза, она поправила юбку, натянув ее на колени, и это был конец.

Она ушла первой, по-сестрински поцеловав меня на прощанье. Я сказал ей, что мне нужно сделать несколько телефонных звонков и что я оплачу счет. Когда я в последний раз вышел из «Апрельского дома», начинался снегопад.

 

Глава 89

Начало

Аэропорт Лод, Израиль.

Отдел технического обслуживания «Эль-Аль».

Воскресенье, 4 ноября 1973 года

Во второй половине дня солнце в этой комнате такое яркое, что приходится надевать дымчатые очки. Затемнение уже отменено, но шторы здесь пока не сняли, хотя война кончилась уже неделю назад. Полковник американских ВВС, распоряжающийся воздушным мостом, предложил мне, пока я жду своего рейса «Эль-Аль» на Америку, воспользоваться этой комнатой, которую раньше высвободили для отдыха экипажей американских самолетов, доставлявших оружие в Израиль. Я охотно принял его предложение. Мягкие кресла с откидными спинками, которые здесь стоят, гораздо удобнее сидений в заде ожидания, и здесь я могу спокойно писать.

Победа обошлась Израилю в две тысячи убитых за двадцать дней. Пропорционально это вчетверо больше, чем потери Соединенных Штатов за все годы вьетнамской войны. Никто не танцует на улицах, празднуя этот поразительный успех. Арабские страны и Советский Союз, как обычно, уже пытаются извлечь из военного поражения политические выгоды, и американский государственный секретарь носится взад и вперед, чтобы закрепить соглашение о прекращении огня. Интересно, что чувствует государственный секретарь, еврей, немало говорящий о своем еврействе, когда он выкручивает руки израильтянам, еще не похоронившим всех своих убитых? Впрочем, об этом я, пожалуй, рассуждать не буду.

Моя работа в этой администрации подходит к концу. Президент скоро падет; это стало почти неизбежным после «субботней резни» 20 октября, когда ушли в отставку министр юстиции и его заместитель, отказавшиеся уволить специального прокурора по Уотергейту. Но я ухожу не поэтому. Я очень изменился в результате этой войны и, до некоторой степени, также из-за того, что писал эту рукопись.

* * *

Свои прощальные визиты я начал сегодня утром, поехав на такси в иерусалимскую больницу «Гадаса». Машин на шоссе было даже больше, чем обычно: в этом отношении, по крайней мере, все опять вошло в норму. Я приехал на полчаса позже, чем рассчитывал, и еще издали увидел необыкновенное зрелище: моя мать самостоятельно вышла из больницы на яркое иерусалимское солнце, опираясь на трость и сердито отталкивая мою сестру Ли, которая пыталась взять ее под руку; за мамой семенила ее компаньонка-пуэрториканка. Позже Ли рассказала мне, что когда пуэрториканка пыталась помочь маме идти, та огрела ее по голове тростью.

— Где ты был? — спросила мама, когда я поспешил к ней. — Почему тебя здесь не было, когда меня выписывали? Ты был на фронте?

— Мама, война кончилась.

— Я знаю, что война кончилась! — раздраженно сказала мама, пытаясь скрыть, что она об этом забыла. — Я спросила: был ли ты на фронте?

— Мама, мне пятьдесят восемь лет.

— Ну и что? Разве Линдберг во время войны не был старым генералом, и разве он не пошел на фронт? — Она засмеялась. — Мой Линдберг! Я уверена, что ты был на фронте, — она указала пальцем на небо, — ты просто не хотел меня волновать. Когда ты пошел в авиацию, папа чуть не помер со страху, но я ему сказала, что ты будешь новым Линдбергом; и, помнишь, я летала по комнате и говорила: «Бррр! ЖЖЖЖ!».

Мама снова начала слабым голосом подражать звуку самолета и, раскинув руки, снова стукнула пуэрториканку тростью, на этот раз не нарочно. Своим компаньонкам мама неплохо платит, но они эту плату отрабатывают синяками. Почему они, при всем этом, трогательно ее любят, выше моего понимания.

Мы четверо едва влезли в крошечную машину генерала Моше Лева.

— Как тебе нравится твой новый шурин? — спросила мама, когда мы тронулись.

— Ах, мама, не говори глупостей! — сказала Ли, покраснев, как будто ей была шестнадцать лет, а не шестьдесят два.

Моше Лев, мрачно глядевший вперед на дорогу, на секунду обернулся к ней и улыбнулся.

Я спросил генерала Лева, что он думает о попытках американского государственного секретаря оказать нажим на Израиль на переговорах по разъединению войск — для того чтобы спасти попавшую в кольцо египетскую третью армию, не требуя при этом ничего взамен от побежденных египтян. К моему удивлению, Моше Лев ответил, что государственный секретарь поступает совершенно правильно. Израильские политики, сказал он, сами никогда не делают того, что нужно, чтобы добиться мира. Если американцы их на это подтолкнут, используя в качестве рычага воздушный мост, то, может быть, появится шанс заключить с Египтом мирный договор — впервые за всю историю Израиля. Я вскользь упомянул о том, что государственный секретарь — еврей. На это Моше Лев. пожал плечами и сказал:

— Он американец и работает у американского президента. Он делает свое дело.

* * *

Могила «Зейде» находится на кладбище под Тель-Авивом. Когда «Зейде» приехал в Израиль, ему было восемьдесят восемь лет, и он прожил еще семь лет в полном здравии. После этого он стал слишком слаб, чтобы о себе заботиться, а в его крошечной квартирке больше ни для кого места не было, и его решили поселить в доме для престарелых — лучшем в Тель-Авиве приюте такого рода для религиозных стариков. «Зейде» побывал там и сказал, что ему там нравится. После этого он вернулся докой, лег отдохнуть и умер. Его похоронили рядом с могилой одного великого талмудиста — на участке, который он купил, как только приехал в Израиль.

— Папа, здесь Исроэлке, он хочет с тобой проститься, — сказала мама на идише, когда мы стояли у могилы, обливаясь потом после долгого блуждания среди надгробных памятников под палящим солнцем. — А я никуда не уезжаю. Бог дал мне еще немного жизни, и я хочу прожить ее здесь, и здесь пусть меня похоронят. Бедный Алекс лежит один в Америке; и, может быть, дети когда-нибудь перевезут его прах сюда, а уж я со Святой Земли больше не уеду.

Своими уже почти незрячими глазами она ухитрилась найти на земле какой-то камень и положила его на могилу — таков наш древний обычай.

— До свиданья, «Зейде», — сказал я, — я еще приеду.

Когда мы шли к машине, мама позволила мне и моей сестре взять себя под руки. Она была измотана. В машине она дремала, пока мы не приехали в Рамат-Ган, где Ли сняла квартиру около дома генерала Лева. Она будет присматривать за мамой и платить пуэрториканке, которая очень ревностная католичка и в восторге от того, что она в Израиле. Ли мне ничего не рассказала о своих отношениях с генералом, если у них есть какие-то отношения, а генерал вообще ни о чем почти ничего не говорит. Итак, мы доставили маму в квартиру Ли, и я десять раз с ней попрощался.

— Просто помни, что теперь я здесь, — сказала она, когда я уходил. — В Эрец-Исраэль.

— Правильно, мама, — сказал я. — Ты получила плойку.

Она сначала удивилась, потом разразилась смехом.

— Ах, плойка! Да, моя мачеха! Уж я-то ей показала, правда?

Теперь мама может в удобстве и благополучии жить в Израиле хоть до ста двадцати лет, и я надеюсь, что так оно и будет.

* * *

В комнату, где я жду своего рейса, заглянул полковник, который командует воздушным мостом. Видимо, надеясь, что я обо всем этом сообщу президенту, он рассказал мне, что пилоты выбивались из сил, делая все возможное, чтобы воздушный мост функционировал без перебоев; что солдаты и офицеры ВВС в считанные часы превратили сонный захолустный аэродром Лажес в капитальную авиационную базу; что круглосуточные дежурства в Пентагоне позволяли оперативно координировать поставки вооружения и боеприпасов со всех концов Соединенных Штатов и без задержек направлять их в Израиль по воздушному мосту; короче говоря, что командование военно-транспортной авиации провело всю операцию на высшем уровне, без сучка без задоринки. Обо всем этом я уже раньше слышал от израильтян, которые говорили, что они поражены и восхищены тем, как был организован воздушный мост, и не знают, зачем полковнику нужно бить во все литавры. Всем и так ясно, что они поработали на славу.

— И я вам еще вот что скажу, — продолжал полковник, — и каждый пилот, который участвовал в этой операции, скажет вам то же самое. Это — самое лучшее, что я сделал за всю мою военную карьеру. Благодарность этих людей — и ощущение, что наша авиация помогает маленькой стране, которая попала в беду и бьется один против ста, — это что-то такое, что я просто и выразить не могу.

Теперь в комнате снова пусто и тихо.

* * *

В следующий раз я увидел Бобби Уэбб только через четыре года. К этому времени Германия уже капитулировала, но японцы еще сражались. Мой послужной список во время войны был не очень впечатляющим. Я летал штурманом на «Б-17» — в основном над Италией, — а потом меня отозвали и назначили инструктором: сначала я работал в Соединенных Штатах, а потом на специальных курсах в Англии. В конце войны я попал-таки в юридический отдел ВВС на базе в Калифорнии, где я составлял контракты, которые министерство подписывало с предприятиями авиационной промышленности. Это была ужасно противная работа, но зато как раз тогда, на этой базе, на вечеринке в офицерском клубе, я познакомился с Джен. На следующий день после встречи я пригласил ее пообедать, и еще до того, как обед закончился, я был совершенно уверен, что я на ней женюсь. После того, как мы две недели почти не разлучались ни днем ни ночью, я решил, что мне пора обсудить с ней эту идею. Оказалось, что ей пришло в голову то же самое — несмотря на то, что она была уже обручена с каким-то парнем, находившимся во Франции. Она написала ему, а я написал письмо Бобби и рассказал ей про Джен.

В это время бомбардировщики «Б-29» наносили массированные бомбовые удары по Японии, и меня направили штурманом на базу ВВС на Тиниане. Мы с Джен договорились, что поженимся после окончания войны. Перед тем как отправиться на Тихий океан, я получил недельный отпуск и поехал в Нью-Йорк; я позвонил Бобби, и мы с ней встретились в ресторане отеля «Плаза».

Конечно, четыре года даром не прошли, и нельзя было сказать, что Бобби не изменилась, но выглядела она очень хорошо. Бобби Уэбб, которая когда-то олицетворяла для меня весь Внешний Мир, всю «а голдене медине», теперь была просто сама собой — высокой изящной женщиной за тридцать, — но я почувствовал в себе остатки своей былой любви к ней. Конечно, Бобби на это и рассчитывала.

За чаем с пирожными я ей рассказал о своих военных годах, а она мне — об Анджеле. Бобби снова работала манекенщицей и встретилась со мной в обеденный перерыв, так что наше свидание было коротким.

— Ну, а теперь, — сказала Бобби, положив мне руку на руку, — расскажи мне про Джен. Она действительно красивая и умная? Такая молодая — и уже на такой ответственной работе; должно быть, у нее и вправду есть голова на плечах.

Сейчас, когда мне около шестидесяти, я все еще очень мало понимаю женщин, но даже тогда я уже знал, что если одна женщина хвалит другую — особенно если хвалящая когда-то была вашей любовницей, — то это нельзя принимать за чистую монету. Я сознательно рассказывал Бобби о Джен очень коротко и сухо — или мне так казалось. Но все-таки я видел, что солнечное настроение Бобби начинает омрачаться, а глаза ее расширяются и влажнеют. Поэтому я замолчал, и мы молча посмотрели друг на друга.

— Послушай, — грустно сказала Бобби, и теперь, почти тридцать лет спустя, я очень ясно вспоминаю эти слова, — почему это я не сумела добиться того единственного в мире, чего я действительно хотела?

После этого мы увиделись еще только один раз.

 

Глава 90

И он пошлет мир

ЦАХАЛ — это сокращение от ивритских слов, означающих «Армия Обороны Израиля», а Цахала — это богатый северный пригород Тель-Авива, где живут многие израильские генералы. Там, например, находится большой дом Моше Даяна. Генеральская жена, с которой встречался Марк, взяла Эйба к себе в дом и, с любезного согласия генерала, приютила там же и Сандру. Эти израильтяне — светские израильтяне, конечно — склонны, как говорится, «по-взрослому» смотреть на вопросы брака и развода. Генерал появился, когда я был там в гостях, и я не заметил никакой неловкости в отношениях между ним, Марком и женой генерала, которая не очень красива, но во многих других отношениях весьма примечательная женщина. У нее инженерный диплом хайфского Техниона, и она работает в авиаконструкторском бюро. Генерал, ее муж, кажется, влюблен в какую-то другую женщину — вроде бы жену управляющего банком, но я в подробности не вникал. Марк принял предложение читать лекции в Технионе — конечно, сугубо временно, как он меня заверил: он никоим образом не собирается совсем поселиться в Израиле.

Когда я пришел, Сандра сидела с Эйбом в саду и кормила его обедом. Я оставил их вдвоем и вошел в дом, где Марк злорадствовал по поводу очень ругательной рецензии на роман Питера Куота в журнале «Тайм». Это был старый номер, чуть ли не месячной давности: из-за войны почта из Америки в Израиль шла очень долго.

— Вот и окончена куотовская жидокомедия, — сказал Марк, — и давно пора! Шутки в сторону: беллетристика куотовской школы умерла. Евреи — это обреченная порода, потому что сколько еще военных чудес может сотворить Израиль? Это уже больше не смешно.

Хотя я тогда был не в настроении спорить, он задел меня за живое, и я ополчился на него.

— Мы вовсе не обреченная порода — и именно потому, что существует Израиль, — возразил я. — Вот если мы перестанем смеяться над собой, мы и вправду можем стать обреченной породой. Что же до военных чудес, то, не волнуйся, они будут продолжаться до тех пор, пока арабы не поумнеют и им не надоест умирать за советские интересы. Тогда наступит мир.

— Он твой клиент, — горько сказал Марк.

Собственно говоря, Питер не в таком уж аховом положении. Его последний роман, конечно, оказался неудачей, и издатель, естественно, не жаждет дальше печатать его книги, но Питер уже обратился к другому издателю с идеей нового романа. Он позвонил мне на следующий день после окончания войны и рассказал, что в этом романе он задумал обыграть, хотите — верьте, хотите — нет, эпос о Гильгамеше. Он натолкнулся на этот добиблейский рассказ о всемирном потопе и начал, как одержимый, читать книги о шумерских верованиях — как я понимаю, довольно бессистемно. Питер хочет написать потрясающую книгу о древнем Двуречье, заканчивающуюся описанием всемирного потопа.

— Это будет роман о последней катастрофе, мощная аллегория современности, — сказал он.

Новый издатель на эту идею явно клюнул, и речь уже идет о многоцифровом гонораре. Гильгамешевского Ноя зовут Ут-Напишти. Питеру придется что-то сделать, чтобы это имя не звучало так смешно, но я уверен, что он что-нибудь придумает. Питер горазд на выдумки.

В саду я попрощался с Сандрой. Она и Эйб так же скрытничают относительно своих будущих планов, как Ли и Моше Лев. Я лишних вопросов не задаю. Эйб ослеп не полностью. Когда сняли бинты, он одним глазом различал свет и тень, а другим реагировал на световые раздражители. Теперь ему снова наложили бинты. Израильские врачи сказали Марку, что лучший хирург в мире, который делает такие операции и может вернуть Эйбу зрение, работает во Флориде. Сандра повезет к нему Эйба, когда он достаточно оправится, чтобы вынести перелет. Он должен будет пробыть во Флориде около года, а Сандра тем временем хочет поступить на юридический факультет в Майами.

— Я буду его глазами, — сказала Сандра, — если ему это будет нужно; и, во всяком случае, я смогу стать юристом. Он сумел внушить мне интерес к юриспруденции.

— Он сумел внушить тебе интерес к себе, — сказал я.

— Ладно, возвращайся домой, — сказала Сандра. — Мама, наверно, уже на стены лезет, оставшись в Джорджтауне одна как перст.

Когда я пожимал руку Эйбу, мне трудно было найти слова. Я выдавил из себя лишь какую-то пустую ободряющую фразу насчет того, что авось все будет хорошо.

— Все уже хорошо, — сказал он с грустной, но одухотворенной улыбкой, подняв ко мне свое незрячее забинтованное лицо. — Мы победили.

Затем генерал пригласил меня с ним выпить. Он любит шотландское виски, и в этом он не похож на других израильтян, которые чаще всего совсем не пьют спиртного, а если и пьют, то разве что сладенькие ликеры. Генерал — типичный профессиональный военный, высокий, крупный человек с большой челюстью, тяжелыми кулаками и простыми, обезоруживающими манерами. Перед войной он работал в военной администрации Газы. Я передал ему слова Моше Лева о переговорах по разъединению войск. Генерал очень резко возразил. Он сказал, что государственный секретарь — оппортунист, который продает Израиль за понюшку табаку ради того, чтобы выслужиться перед арабами, тогда как решительная американская поддержка израильской позиции могла бы уже сейчас обеспечить прочный мир на Ближнем Востоке.

— Арабский мир находится в состоянии полного хаоса, — сказал генерал. — С Сирией покончено. Египет наголову разбит. Советский Союз делал много шума и посылал арабам оружие, но не смог им помочь. Они начали массированное наступление и сумели застать нас врасплох — и все-таки проиграли войну. Воздушный мост, конечно, нас очень ободрил, в этом нет сомнения, но еще до того, как он начался, мы уже начали форсировать Суэцкий канал. Мы переломили ход войны с помощью того оружия, которое у нас было. Американцы показали себя с самой лучшей стороны. Воздушный мост они организовали совершенно блестяще. Но государственный секретарь — это типичный придворный еврей: ради того чтобы выставить себя этаким новым Меттернихом, он хочет свести на нет все, чего мы добились и для Соединенных Штатов и для себя.

— Сама Голда публично сказала, — напомнил я, — что американцы спасли Израиль.

— Голда и Даян не решились на превентивный воздушный удар в тот день, когда арабы начали войну. Они заботились о том, что подумают американцы. Это стоило нам двух тысяч погибших и двух лишних недель боев. Теперь Голде ничего не остается, как утверждать, будто эта цена была оправданна. Но это неправда.

Так всегда в Израиле: любые политические споры заходят в тупик из-за полной непримиримости спорящих. Необходимо то проверенное веками решение, которое во многих случаях рекомендует Талмуд: «Этот вопрос нуждается в дополнительном изучении».

По громкоговорителю объявили посадку на мой рейс.

* * *

Мысль о необходимости дополнительного изучения вопроса все больше и больше меня преследует. Что, в сущности, произошло? Верно ли, что превентивный удар остановил бы арабов? Верно ли, что это вызвало бы недовольство американцев? Арабы, напав первыми, ни у кого недовольства не вызвали, это само собой очевидно. Как насчет раздора среди израильских генералов на южном фронте, о чем только что начали появляться кое-какие сообщения в печати?

Но за всем этим стоит главный вопрос, который все больше и больше не дает мне покоя: как случилось, что народ, который тридцать лет назад безропотно шел в газовые камеры — миллионами, с женщинами, детьми и стариками, — теперь, на протяжении жизни лишь одного поколения, настолько преобразился, что создал самую впечатляющую армию на земле? Это — воистину ошеломляющее превращение, ставшее основой военной победы, которой до сих пор дивится мир. И на этот вопрос мне не ответить.

А кто ответит? Где книги об этом? В чем объяснение? Если я не найду такой книги, которая на понятном английском языке растолкует мне все, что я хочу понять, может быть, мне стоит самому взяться за дело и постараться исследовать этот вопрос — и написать об этом книгу? В конце концов, ведь написал же я уже одну книгу — или почти написал.

Самолет пошел на взлет, перо дрожит, писать невозможно.

* * *

Мы уже летим. Я хотел бы еще раз приехать в Израиль — и, может быть, даже поселиться здесь, чтобы написать ту книгу; почему бы и нет? У нас с Джен есть деньги. Помогать большим фирмам объегоривать на миллионы долларов американское налоговое управление — это занятие больше не кажется мне таким уж увлекательным. Джен считает, что Израиль хорош для израильтян, да и для Сандры, если ей этого хочется — хотя на этот счет у нее большие сомнения, — но для нас переселиться в Израиль было бы чистейшим безумием. Ладно, поживем — увидим.

По мере того как самолет делает большой круг и набирает высоту, огни Израиля мерцают все тусклее и растворяются в темноте; из репродуктора начинают звучать слова старой мо-лигвы, слова заключительной части «кадиша», ставшие для израильтян чем-то вроде походной песни:

УСТАНАВЛИВАЮЩИЙ МИР В СВОИХ ВЫСОТАХ, ОН ПОШЛЕТ МИР НАМ И ВСЕМУ ИЗРАИЛЮ, И СКАЖЕМ: АМЕН!

Каждый раз, когда я улетаю из Израиля и смотрю на побережье и на огни, я чувствую тягу к нему — но теперь! Мама осталась в Израиле навсегда, и, может быть, Ли тоже, и — по крайней мере, до поры до времени — Сандра, и даже Марк Герц. Снова и снова звучит припев песни — волнующая мелодия, в которой повторяются всего два ивритских слова: «Яасэ шалом», то есть «И Он пошлет мир»:

Яасэ шалом, Яасэ шалом!

Сейчас, когда я бросаю последний взгляд на Израиль, мне хочется бросить последний взгляд на Бобби Уэбб; потом я напьюсь, но до этого — еще одно, пока я не забыл. Когда сегодня утром у себя в отеле я в полном одиночестве читал молитвы, я прочел вот этот отрывок из ежедневной молитвы, и сейчас, когда я смотрю на тускнеющие огни, он снова звучит у меня в мозгу:

ОБРАТИ ВЗОР СВОЙ С НЕБЕС И ПОСМОТРИ: ТЕРПИМ МЫ НАСМЕШКИ И ИЗДЕВАТЕЛЬСТВА ОТ ДРУГИХ НАРОДОВ; НАС, СЛОВНО СКОТ, ВЕДУТ НА УБОЙ; НАС ВЕДУТ НА СМЕРТЬ, НА УНИЧТОЖЕНИЕ, НА ИЗБИЕНИЕ И НА ПОРУГАНИЕ. НО, НЕСМОТРЯ НА ВСЕ ЭТО, МЫ НЕ ЗАБЫЛИ ИМЯ ТВОЕ. ТАК НЕ ЗАБЫВАЙ ЖЕ НАС!

Мы произносили эти слова — я, и мой отец, и его отец, и их предки — две тысячи лет, и всегда, и даже в мое время, увы, в этих словах была ужасная правда. Но вот — внизу огни победоносного Израиля.

Яасэ шалом, Яасэ шалом!

* * *

Через несколько лет после того, как я женился на Джен, мы с ней пошли на спектакль в какой-то бродвейский театр, и в толпе, двигавшейся по направлению к билетеру, немного впереди, я увидел Бобби Уэбб. Я узнал ее скорее по походке и по осанке, по тому, как она держала голову, так как она была к нам спиной. Мужчина, который, видимо, был с ней, протянул билеты, ее и свой, — неопрятный низенький человек лет шестидесяти. Я с ужасом подумал: «Бог ты мой, неужели Бобби докатилась до такого?». Но когда во время антракта мы вышли в фойе, я увидел Бобби рядом с очень высоким симпатичным мужчиной в очках без оправы. Так что сначала я, по-видимому, ошибся. Увидев меня, Бобби улыбнулась, и я различил, как ее губы произнесли слова: «А это Дэвид Гудкинд».

Как раз в то время все газеты писали о судебных делах о порнографии. Она, конечно, сказала своему мужу что-то о нас. Когда Бобби нас представила и мы обменялись рукопожатием, высокий мужчина сказал, что он восхищается моей ролью в этих процессах. У него были учтивые манеры, он был хорошо одет и говорил очень интеллигентно. Итак, Бобби в конце концов нашла себе хорошую пару. Она пополнела, но все еще была очень хороша, все еще стройна, все еще изящна. Только в глазах у нее была какая-то тоска.

— Я следила по газетам за тем, что ты делаешь, Дэвид, — сказала она. — Это просто потрясающе, я тобой горжусь.

Она сообщила, что ее мать умерла, а Анджела учится в школе-интернате и очень хорошо успевает.

— Анджела — прелесть, — сказал высокий мужчина с оттенком отцовской гордости.

Я был так взволнован, что почти не соображал, где я и что делаю. Я ничего не знал о Бобби Уэбб с тех пор, как встретился с ней в отеле «Плаза» в конце войны. Мы вчетвером пошли в зал, продолжая беседовать. Бобби, как слепая, прошла мимо своего ряда, так что ее мужу пришлось взять ее за руку и остановить.

— Нам сюда, дорогая, — сказал он.

Они прошли вперед и сели на очень хорошие места в одном из первых рядов. Да, Бобби нашла себе хорошую пару. Слава Богу!

— Может быть, после театра пойдем и выпьем с ними? — сказал я жене.

— Как хочешь, — ответила Джен.

Но после спектакля я не пытался разыскать Бобби Уэбб. Ее лучший подарок мне заключался в том, что она исчезла из моей жизни.

* * *

Яасэ шалом, Яасэ шалом!

Самолет все еще поднимается вверх, в темноту, и старая молитва все звучит из репродуктора, и ее хором подхватывают молодые израильтяне.

Мы с Бобби всегда мечтали вместе поехать на озеро Луиза. Мы так туда и не собрались. Нам нужно было съездить туда хоть раз и танцевать под звездами, но за нашими вечными ссорами и примирениями мы так и не нашли на это времени. Я никогда не был на озере Луиза, и если когда-нибудь я там побываю, то я не буду там танцевать под звездами с Бобби Уэбб. Я не знаю, что стало с Бобби; я не спросил ее фамилии по мужу, и я понятия не имею, жива она или нет. Сейчас ей должно быть только шестьдесят или шестьдесят один, так что, вполне возможно, она жива. Но если эта книга будет напечатана и Бобби ее прочтет, она все равно не откликнется, и я никогда не узнаю, что она подумала. Она и Джен улыбались друг другу и разговаривали вполне вежливо, но у Бобби есть здравый смысл, и ее лучший подарок — прощальный подарок — навсегда останется со мной.

ОН ПОШЛЕТ МИР НАМ И ВСЕМУ ИЗРАИЛЮ, И ВСЕМ НАМ, ВСЕМ НАМ, АМЕН!

Огни Израиля исчезли. Песня кончилась. И моя книга — тоже. Она, конечно, вся, с начала до конца, есть не что иное, как «кадиш» по моему отцу. Но ее контрапункт — это также трогательная песня о тридцатых годах, сентиментальная рапсодия Большого Джаз-Банда, которую до сих пор никто еще не слышал и которая называется «Внутри, вовне».

* * *

По проходу идет стюардесса, которая принимает заказы на напитки. Рядом со мной сидит молодой американец — может быть, он приехал в Израиль трудовым добровольцем во время войны.

— Артур Сазман, — читает стюардесса по своему списку.

— Это я, — говорит он.

— Что вы будете пить, Артур? — говорит стюардесса с теплой улыбкой, фамильярно, по израильскому обычаю, называя его по имени. Он заказывает мартини.

— Израиль Дэвид Гудкинд, — говорит стюардесса.

— Это я. Двойной виски с содовой.

Она подмигивает дюжему стюарду с волосатой грудью, потом делает пометку в своем списке. После этого, с обезоруживающей «эль-алевской» улыбкой, она спрашивает:

— Так как вас называют, Израиль или Дэвид?

Короткая пауза, затем папин Исроэлке, улыбаясь ей в ответ, отвечает лукавой шуткой янки — шуткой, соль которой стюардесса, возможно, не улавливает:

— Зовите меня Израиль.