Домой возврата нет

Вулф Томас

КНИГА ШЕСТАЯ

«ХОЧУ ВАМ КОЕ-ЧТО СКАЗАТЬ»

 

 

К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось — новая книга уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но, как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести:

«Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, — не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь».

Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла. Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться.

Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал все, что советовал Лис, — не потому, что так хотелось Лису, а потому, что он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было дождаться гранок, прочесть их, выправить — и прошло еще полтора месяца. С тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен.

Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок, тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга, бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры, дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал — вот-вот случится что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее произойдет, не желает он при этом присутствовать.

Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде, сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда, одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и прежнее очарование.

 

38. Зловещий мессия

В последний раз Джордж был в Германии в 1928 — начале 1929 года, тогда он долго, медленно выздоравливал в мюнхенской больнице после драки в пивной. Перед этой дурацкой историей он жил некоторое время в маленьком городке в Шварцвальде, и, помнится, все там были до крайности взбудоражены в связи с происходившими тогда выборами. В политической жизни царил хаос, сбивало с толку множество разных партий, и коммунисты получили поразительно большое число голосов. Народ был встревожен, обеспокоен, в воздухе ощущалось приближение катастрофы.

На этот раз все оказалось иначе. Германия стала другая.

С самого 1933 года, когда совершилась эта перемена, Джордж читал в газетах вести о событиях в Германии сперва с удивлением, поражаясь и не веря, потом с отчаянием, со свинцовой тяжестью на сердце. Иные сообщения просто не укладывались у него в голове. Ну, конечно, в Германии, как и повсюду, есть люди безответственные, склонные к крайностям, и в переломную эпоху такие всегда распоясываются, но ему казалось — он знает Германию и немцев, уж наверно, газеты преувеличивают, просто невозможно, чтобы все и в самом деле шло так, как они расписывают. В поезде, по дороге из Парижа, где он провел пять недель, он разговорился со своими попутчиками-немцами, и они его успокоили. Разброд и неразбериха, царившие в политике и в правительстве, кончились, — говорили они, — и никого больше не мучают никакие страхи, потому что все рады и счастливы. Во все это Джорджу отчаянно хотелось верить, и он готов был тоже почувствовать себя счастливым. Ибо никогда еще для человека, приезжающего в чужую страну, обстоятельства не складывались так благоприятно, как для Джорджа, когда в начале мая 1936 года он приехал в Германию.

Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал, что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит — что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали.

Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями — толпы гуляющих, на верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен. Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии — и север показался ему еще пленительней.

Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти нестерпимую радость, — все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели, вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если один называл Джорджа «великим американским эпическим писателем», то другой считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера «американским Гомером». И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью.

Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало. Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть — потому что об руку с ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел поразительную ясность понимания, жил всем своим существом.

У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило, тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось, будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он стал сильным, беззаботным господином жизни — и с кем бы ни встретился, с кем бы ни заговорил, все — официанты, таксисты, швейцары в отелях, лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице — сразу ощущали в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди на чистый, сияющий свет восходящего светила.

А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в глазах женщин — откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием, чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных особ — приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту, когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял их в полном недоумении.

А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная, ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в нее с первого взгляда, а она — в него.

Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику, внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна. Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему разливалось вдруг слепящее сияние — никогда еще Джордж не видел такой яркой и светлой улыбки.

Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал, чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего бытия.

И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще — с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили золотые дни.

Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого, что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать миру, какова она, эта новая сила.

Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина — плавательные бассейны, громадные залы, малые стадионы — тоже прекрасно сочетало в себе красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) — этими толпами здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов, торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона. Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона — все с волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого императора.

И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое, настороженное, неизменно обращенное к стадиону. Повсюду слышался один и тот же голос. Заговорили зеленеющие деревья на Курфюрстендамм: через громкоговорители, скрытые среди ветвей, диктор со стадиона обращался ко всему городу — и Джорджу странно было слышать знакомые термины беговой дорожки и спортивной площадки, произносимые на языке, на котором говорил Гете. Ему сообщали, что сейчас начнутся Vorlauf, потом Zwischenlauf и, наконец, Endlauf, и что победитель — Оуэнс, США!

Меж тем по роскошно разубранным флагами улицам и аллеям весь день струился нескончаемый людской поток. По широкой Унтер-ден-Линден упорно топали толпы немцев. Отцы, матери, дети, молодежь и старики — кажется, весь народ был здесь, жители самых дальних уголков Германии. С утра до вечера они устало бродили по улицам под флагами и удивленно глазели на все. Среди них тут и там вспыхивали яркие цвета олимпийских курток, мелькали лица иностранцев: смуглые французы и итальянцы, выточенная из слоновой кости гримаса японца, соломенные волосы и голубые глаза шведов, и рослые, щеголеватые американцы в соломенных шляпах, белых фланелевых брюках и синих пиджаках с олимпийским значком.

И еще по улицам маршировали четким строевым шагом, хотя иной раз без оружия, многочисленные отряды людей в коричневых рубашках. Каждый день к полудню на всех главных подходах, ведущих к Играм, вдоль всех разукрашенных флагами улиц и аллей на пути, по которому поедет к стадиону фюрер, выстраивалось это воинство. То были молодые люди — телохранители фюрера, эсэсовцы, штурмовики, каждая часть в своей особой форме, они стояли вольно, смеялись, переговаривались друг с другом, две плотные шеренги их тянулись от Вильгельмштрассе до самых Бранденбургских ворот. А потом вдруг резкая команда — и разом воинственно щелкали каблуками десять тысяч пар кожаных сапог.

Казалось, все делается по плану, рассчитано на этот миг и подчинено этой торжественной цели. Но люди — люди приходили не по плану. Изо дня в день за стеной молодого воинства стояли и ждали густые терпеливые толпы. То был сам народ, бедняки Германии, пасынки жизни, рабочие и их жены, матери и дети, — изо дня в день они приходили, стояли и ждали. Они стояли здесь, потому что у них не хватало денег на картонные квадратики, которые впустили бы их в магический круг. С полудня и до вечера они толпились здесь ради двух кратких счастливых мгновений: когда фюрер проезжает на стадион и когда он возвращается.

Наконец он появлялся — и некая волна прокатывалась по толпе, как по лугу под ветром, она катилась издалека, с приближением фюрера вздымалась все выше — то слышался голос, и надежда, и мольба всей Германии. Фюрер проезжал медленно, в сверкающем автомобиле — невысокий темноволосый человек с усиками опереточного героя, он стоял навытяжку, неподвижно, без улыбки, подняв руку, но не нацистским приветствием, а прямо вверх, словно благословляя — подобно Будде или какому-нибудь Мессии.

С начала и до самого конца их связи Эльза не желала обсуждать с Джорджем ничего, что хоть отдаленно касалось нацистского режима. Это была для них запретная тема. Но были люди не столь осмотрительные. Миновали первые недели, и до Джорджа стали доходить разные скверные истории. Порой на приемах, на обедах и прочих сборищах, где он с восторгом рассуждал о Германии и немцах, кто-нибудь из новых друзей, изрядно выпив, отводил его после в сторонку и, осторожно оглядевшись по сторонам, таинственно наклонялся к нему и шептал:

— А вы слышали про…? Слыхали вы о…?

Он не видел никаких ужасов, о которых они шепотом ему рассказывали. Не видел избитых. Не видел посаженных в тюрьму или преданных смерти. Не видел людей в концентрационных лагерях. Он не видел открытого, откровенного насилия или грубого принуждения.

Правда, повсюду полно было мужчин в коричневой форме, и в черной, и в оливково-зеленой, и повсюду на улицах бухали, отбивая шаг, тяжелые сапоги, и ревели медные трубы, и заливались флейты, и тягостно было видеть этих молодых людей — чаще всего они сидели аккуратными рядами в огромных военных грузовиках, прямые, неподвижные, руки скрещены на груди, на молодых лицах — тень стальных шлемов. Но все это слишком перемещалось с радостью собственного успеха, с чувством к Эльзе, с праздничным весельем толпы, такими он знал и видел немцев не раз в прежние свои счастливые приезды, и казалось — может быть, теперь все не так уж хорошо, но и ничего зловещего и дурного тоже нет.

А потом что-то произошло. Не вдруг, постепенно. Так, бывает, собираются тучи, так падает туман, так начинается дождь.

Один из новых знакомых Джорджа решил устроить в его честь прием и спросил, кого из друзей он хотел бы пригласить. Джордж назвал одно имя. Хозяин помолчал, явно смущенный; потом сказал, что человек, которого назвал Джордж, возглавлял некий печатный орган, недавно закрытый, и закрывать его пришлось одному из тех, кто уже приглашен, так что, если Джордж не возражает?..

Джордж назвал другое имя — своего старого друга Франца Хейлига, которого очень любил, — они познакомились много лет назад в Мюнхене, а теперь Франц жил в Берлине. Снова заминка, замешательство, неловкие возражения. Этот человек… он… он… в общем, как известно хозяину дома, этот человек нигде не бывает… если его пригласить, он все равно не придет… так что, если Джордж не возражает?..

Тогда Джордж назвал Эльзу фон Колер, и в ответ услышал примерно то же. Давно ли он знаком с этой женщиной? Где и при каких обстоятельствах они познакомились? Джордж попытался заверить, что беспокоиться не о чем. Эльзы можно не опасаться, она глубоко порядочная женщина. Тот мигом рассыпался в извинениях: ну, что вы, что вы… вне всякого сомнения, это дама в высшей степени достойная… но понимаете, в наше время… когда собирается смешанное общество… он старался пригласить людей, с которыми Джордж уже знаком и которые знакомы между собой… ему казалось, так будет гораздо приятнее… незнакомые люди обычно смущаются, держатся скованно, официально… для фрау фон Колер тут все чужие… так что, если он не возражает?..

Вскоре после этого загадочного разговора к нему зашел приятель.

— На днях вам позвонит один человек, — сказал приятель. — Скажет, что хочет с вами встретиться, поговорить. С этим человеком не надо иметь ничего общего.

Джордж рассмеялся. Приятель его был здравомыслящий немец, тяжеловесный и даже скучноватый, и сказал он все это с такой нелепой серьезностью, что Джордж подумал — может быть, это просто неуклюжая шутка. Он осведомился, кто же эта таинственная личность, которая так жаждет с ним познакомиться.

К его изумлению, приятель назвал имя весьма высокого правительственного сановника.

Но чего ради этот человек хочет с ним познакомиться, спросил Джордж. И если так — чего ради его бояться?

Сперва приятель не хотел отвечать. И наконец опасливо пробормотал:

— Послушайте меня. Держитесь от него подальше. — Он замолчал, не зная, как выговорить то, что у него на уме, потом решился: — Вы слышали о капитане Реме? Знаете про него? Знаете, что с ним произошло?

Джордж кивнул.

— Так вот, — взволнованно продолжал приятель. — Он не единственный избежал расстрела во время чистки. Тот, о котором идет речь, один из самых страшных. Мы его называем «Князь тьмы».

Джордж не знал, как это понять. Попытался было разобраться, не смог и в конце концов выкинул все это из головы. Но через несколько дней сановник, о котором говорил ему приятель, действительно позвонил и предложил ему встретиться. Джордж под каким-то предлогом отказался, однако случай этот озадачил его и встревожил.

В обеих этих загадочных историях было что-то и от комедии и от мелодрамы, но то была лишь внешняя сторона. Джордж начал уже понимать: за всем этим скрывается трагедия. В обоих случаях политика ни при чем. В обоих случаях корни куда глубже, куда страшней, куда более зловещи, чем политика и даже расовые предрассудки. Впервые в жизни Джордж столкнулся с непостижимым ужасом, какого никогда еще не знал, — с ним рядом детски наивны казались скорая на расправу ярость Америки, и гангстерские шайки, и неожиданные убийства, и процветающие кое-где в деловом мире и в общественной жизни грубость и продажность. Перед Джорджем начал вырисовываться образ великого народа, чьему рассудку нанесен был тяжкий удар, — и теперь его душу разъедает какой-то чудовищный недуг. Да, все в Германии, до последнего человека, заражены вездесущим страхом. Своего рода прогрессивный паралич исказил и разрушил все человеческие отношения. Гнет постоянного гнусного принуждения сделал весь народ скрытным, и эта удушающая пагубная скрытность отравила людей ядом, который капля по капле выделяли их души, и уже нет лекарства, нет избавления.

Теперь, когда для него начало проясняться истинное положение дел, Джордж не представлял себе, что у кого-то хватает низости торжествовать при виде этой великой трагедии или ненавидеть прежде могучий народ, ставший ее жертвой. Начиная с восемнадцатого века немец по своей культуре был первым гражданином Европы. В Гете обрел высшее воплощение и выражение мировой дух, который не знает границ ни государственных, ни политических, ни расовых, ни религиозных, который ликует, наследуя всему человечеству, и вовсе не желает завладеть этим наследием или подчинить его себе, а желает лишь стать его частью, внести в него и свою долю. В изобразительном искусстве, в литературе и в музыке, в науке и философии традиция эта не прерывалась вплоть до 1933 года, и не было, наверно, на свете человека, которого этот немецкий дух так или иначе не обогатил бы.

Когда в 1925 году Джордж впервые приехал в Германию, дух этот проявлялся во всем и везде просто и несомненно. Стоило, например, взглянуть на витрину книжного магазина в любом небольшом городе, и сразу было ясно, что интеллектуальная и культурная жизнь Германии бьет ключом. Книги, тесно стоявшие на полках магазина, свидетельствовали о широте интересов и взглядов — рядом с этим все, что мог предложить книжный магазин Франции с ее языковой и географической узостью, казалось жалким и провинциальным. Крупнейшие писатели любой страны были в Германии известны не хуже, чем у себя на родине. Из американцев больше всего читали Теодора Драйзера, Синклера Льюиса, Эптона Синклера и Джека Лондона; их книги раскупались и читались повсюду. И книги американских писателей младшего поколения немецкие издатели тоже упорно выискивали и печатали.

Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь.

Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями.

Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь — читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну.

Итак, шли недели, месяцы, миновало лето, и повсюду Джордж замечал знаки распада и крушения великого духа. Все вокруг, точно вредоносными тлетворными испарениями, пронизано было ядовитым дыханием гнета, преследований и страха — они портили, отравляли, разрушали жизнь всех, кого бы ни встретил Джордж. То была чума духа — незримая, но несомненная, как смерть. Мало-помалу она проникла и в него, просочилась сквозь золотую песнь этого лета, и под конец он ощутил ее сам, вдохнул, почувствовал — и на себе испытал, что это такое.

 

39. «Вы есть большой дурак!»

Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет.

Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза… где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он — в совсем ином краю. Они прощаются навсегда.

Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет.

И вот настало роковое утро.

Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно.

— Семь часов, — объявил он.

— Хорошо, — отозвался Джордж. — Спасибо, встаю.

Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи.

Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги — кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть — листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, — в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон.

От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы.

В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:

— Доброе утро, сэр, — когда Джордж отворил дверь.

— Пожалуйста вам, сэр, — когда ставил поднос на стол.

И еще:

— Большое спасибо, сэр, — уже выходя из комнаты и оборачиваясь, чтобы затворить за собой дверь.

Фразы всегда были одни и те же. За все лето они ни разу ни на волос не изменились, и теперь, когда мальчик в последний раз выходил из номера, в Джордже всколыхнулись нежность и сожаление. Он окликнул мальчика, велел обождать, достал из кармана брюк деньги и дал ему. Розовое лицо залилось радостным румянцем. Джордж пожал мальчику руку, и тот гортанно произнес:

— Большое спасибо, сэр. — И потом совсем тихо и проникновенно: — Gute Reise, mein Herr. — Щелкнул каблуками, поклонился по всем правилам и затворил за собой дверь.

Джордж постоял минуту-другую, ощущая все ту же невыразимую нежность и сожаление — ведь никогда больше он не увидит этого мальчика. Потом подошел к столу, налил чашку горячего густого шоколада, разломил хрустящую булочку, намазал ее маслом, клубничным джемом и поел. Вот и весь завтрак. В чайнике еще оставался шоколад, на тарелке — сколько угодно завитков масла и столько превкусного джема, хрустящих булочек и рогаликов, что хватило бы еще на полдюжины завтраков, но ему ничего не хотелось.

Он подошел к умывальнику и включил свет. Большая тяжелая фаянсовая раковина была вделана в стену. Стена и пол под раковиной основательно облицованы кафелем, словно маленькая, но великолепная ванная. Джордж почистил зубы, побрился, упаковал туалетные принадлежности в маленький кожаный несессер и, застегнув молнию, спрятал его в чемодан. Потом оделся. В двадцать минут восьмого он был готов.

Джордж звонил портье, и в эту минуту вошел Франц Хейлиг. Человек он был удивительный, старый друг, еще с мюнхенских времен, и Джордж был очень к нему привязан.

Когда они познакомились, Хейлиг служил библиотекарем в Мюнхене. Теперь он занимал какой-то пост в одной из крупнейших библиотек Берлина. В этом качестве он был государственным чиновником, и ему предстояло медленно, но верно продвигаться по служебной лестнице. Зарабатывал он немного, жил скромно, но все это его мало трогало. Он был ученый, и Джордж никогда не встречал человека, так разносторонне образованного и таких разносторонних интересов. Он читал и говорил на дюжине языков. Был он немец до самых глубин своей ученой натуры, но его английский, на котором он объяснялся хуже, чем на всех других знакомых ему языках, нисколько не походил на обычные для немцев вариации языка Шекспира. В его английском было множество немецких вкраплений, но сверх того Хейлиг заимствовал произношение и интонации из других своих языковых приобретений, так что получалась презабавная пестрая смесь.

Он вошел, увидел Джорджа и принялся смеяться; при этом он зажмурился, сморщился, так что мелкие черты его перекосились, и все пофыркивал, поджав и скривив губы, словно только что съел недозрелую хурму.

Наконец лицо у него стало серьезное, и он тревожно спросил:

— Готовы, а? Сначит, в самом деле едете?

Джордж кивнул.

— Еду, — сказал он. — Все готово. Ну, а вы как себя чувствуете, Франц?

Франц неожиданно засмеялся, снял очки и стал их протирать. Без очков маленькое морщинистое лицо его показалось измученным, осунувшимся, а близорукие глаза — красными и усталыми от бессонной ночи.

— О, Gott! — воскликнул он с какой-то веселой отчаянностью. — Чувствую себя хуже некуда! Я даже не прилег. После того, как мы расстались, я не мог спать. Я ходиль и ходиль, дошел чуть не до Грюневальда… Можно, я вам что-то скажу? — проникновенно сказал он и, по своему обыкновению, при этих загадочных словах серьезно, в упор посмотрел на Джорджа. — Я шутко себя чувствую… правда.

— Значит, вы даже не ложились? Совсем не спали?

— Ну да, — устало ответил Хейлиг. — Подремал часок. Я вернулся домой. Моя подружка спала… Я не хотель к ней ложиться… не хотель будить. Ну, прилег на кушетке. Даже не разделся. Боялся, опоздаю вас проводить на поезд. А это было бы просто ушасно! — сказал он и снова серьезно уставился на Джорджа.

— Вы бы с вокзала вернулись домой и поспали, — сказал Джордж. — При таком самочувствии много не наработаешь. Почему бы не взять свободный день и не отоспаться?

— Так вот, — отрывисто, но как-то равнодушно сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. — Он снова серьезно, в упор поглядел на Джорджа. — Это не важно. Правда, не важно. Я чего-нибудь выпью… кофе или еще что-нибудь, — равнодушно сказал он. — Выпить — это неплохо. Но косподи! — Он опять засмеялся с веселой отчаянностью. — Ох уж и посплю я сегодня ночью! А потом опять попробую познать свою подружку.

— Надеюсь, Франц. Она у вас славная. Боюсь, последний месяц вы не очень-то баловали ее своим обществом.

— Так вот, — снова сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Это не важно. Правда, не важно. Она хорошая… она все понимает… вам она нравится, да? — И он опять серьезно, вопрошающе уставился на Джорджа. — По-вашему, она славная?

— Да, очень славная.

— Так вот, — сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Она правда очень славная. Я рад, если она вам нравится. Мне с ней очень хорошо. Мы отлично уживаемся. Надеюсь, мне позволят ее оставить, — негромко докончил он.

— Позволят? А кто тут может позволить или не позволить, Франц?

— А, — устало сказал Хейлиг, и лицо его брезгливо сморщилось — ну, эти… эти тупицы… Вы же знаете.

— Но, черт возьми, Франц, неужели и это тоже запрещено? Не может этого быть! Надеюсь, мужчина еще вправе иметь подружку? Ведь стоит выйти на Курфюрстендамм — и от девчонок отбою нет.

— А, вы имеете в виду шлюшек. Да, шлюшки пока что разрежаются, это пожалуйста. Это совсем другое дело. И, может, они кое-чем тебя наградят, шлюшки. Но это пожалуйста. Понимаете, мой дорогой, я вам что-то скажу. — Тут его лицо искривила ехидная гримаса, и он заговорил тем нарочито изысканным тоном, которым произносил обычно самые злоязычные речи. — Под властью нашего Dritte Reich мы все так счастливы, все у нас так прекрасно и разумно, что просто с ума сойти можно, — едко усмехнулся он. — Шлюшки на Курфюрстендамм — это пожалуйста. Можешь пойти к ним, а можешь и к себе привести. Да-да (он серьезно покивал), можешь привести к себе в свою комнату. А вот подружка — это запрещается. Завел подружку — женись. И можно, я вам что-то скажу? Мне жениться нельзя, — признался он. — Мало зарабатываю. Жениться мне никак невозможно! (Это прозвучало очень решительно.) И знаете, что я вам скажу? — продолжал он, взволнованно шагая по комнате и порывисто затягиваясь сигаретой. — Если подружка, имей две комнаты. А для меня это тоже никак невозможно! На две комнаты у меня и денег-то нет.

— То есть как? Если у вас есть подружка, вы по закону обязаны иметь две комнаты?

— Да, таков закон, — негромко отвечал Хейлиг и кивнул, лицо его окаменело: с таким видом немцы говорят обо всем, что стало для них незыблемым правилом. — Так полагается. Если у тебя подружка, у нее должна быть отдельная комната. Тогда можно сказать, что каждый живет сам по себе, — серьезно продолжал он. — Пускай ее комната рядом с твоей, но все равно можно сказать, что она тебе никто. И, пожалуйста, спите вместе хоть каждую ночь. А все равно тогда комар носа не подточит. Потому что так ты не идешь против Партии… Gott! — воскликнул он, поглядел на Джорджа снизу вверх, лицо его искривила язвительная и горькая гримаса, и он снова засмеялся. — С ума сойти можно!

— Франц, а вдруг узнают, что вы с ней живете в одной комнате?

— Так вот, — негромко сказал Хейлиг, — тогда ей придется уйти. — И устало, с горьким равнодушием заключил: — Не важно. Мне все едино. Я не обращаю внимания на этих тупиц. У меня есть моя работа, есть моя подружка. Только это и важно. Закончив работу, я иду домой, в свою комнатку. Там меня ждет моя подружка, и собачка тоже, — сказал он, и лицо его посветлело. — Можно, я вам что-то скажу? Эта собачка… Пуки, вы его видели… мой маленький терьер… я его прямо полюбил. Он и правда славный, — серьезно сказал Хейлиг. — Сперва я его терпеть не мог. Моя подружка только его увидала и сразу влюбилась. Сказала, он ей нравится… и чтоб я его купил ей в подарок. Так вот, — продолжал Хейлиг, стряхнув пепел с сигареты и все меряя комнату шагами, — я сказал, не потерплю в моем доме какую-то дрянную собачонку. — Эти слова он выкрикнул чуть не во весь голое, желая передать всю силу тогдашней своей решимости. — Ну, а она взяла и заплакала. И все твердила про собачку. Говорила, ей непременно нужно эту собачку, без собачки она умрет. Gott! — снова весело воскликнул он и засмеялся. — С ума можно было сойти. Никакого покоя не стало. Приду вечером с работы, а она сразу в слезы и говорит, она умрет, если я не куплю эту собачку. Ну, и наконец я сказал; «Ладно, будь по-твоему. Куплю тебе скотинку!» — со злостью сказал он. — «Только, бога ради, не реви!» Ну, и тогда я пошел за этой собачкой ж получше на нее поглядел. — Теперь он говорил совсем дурашливо, глаза стали как щелки, маленькое личико сморщила презабавная гримаса, он оскалил тусклые зубы и тихонько, весело зарычал: — Поглядел я на этого песика и коворю: «Ух ты, коворю, с-с-сверюга ты… уш-ш-шасный, н-невос-смошный свереныш… так и быть, возьму тебя… но если ты, поганец… если ты… — тут он свирепо и весело потряс кулаком перед мордой воображаемого пса, — если станешь безобразничать… Станешь пакостить у меня в доме, я так тебя угощу — вэвоешь…» А потом я его полюбил, — продолжал Хейлиг. — Он славный песик, правда. Иногда приду вечером домой, и так тошно, столько за день перевидал этих шутких типов, а он подойдет и глядит на меня. И прямо разговаривает. Говорит: знаю, худо тебе. Трудная у тебя жизнь. Но я тебе друг. Да, правда, очень славный песик. Очень я его люблю.

Под конец этого рассказа вошел портье и остановился, дожидаясь распоряжений. Он спросил, все ли уложено в кожаный чемодан. Джордж встал на четвереньки и напоследок глянул под кровать. Портье открыл дверцы шкафа, выдвинул ящики. Хейлиг тоже заглянул в шкаф и, убедившись, что он пуст, повернулся к Джорджу и с нарочитым удивлением сказал:

— Так вот, похоже, вы ничего не забыли.

Успокоившись на этот счет, портье закрыл тяжелый чемодан, запер на ключ, затянул ремни, а Хейлиг тем временем помогал Джорджу засунуть в старый портфель книги, письма и рукописи. Потом Джордж застегнул портфель и отдал его портье. Тот вытащил багаж в коридор и сказал, что подождет их внизу.

Джордж посмотрел на свои часы — до поезда оставалось еще три четверти часа. Он спросил Хейлига, ехать ли прямо сейчас на вокзал или еще подождать в отеле.

— Подождем здесь, — ответил тот. — Пожалуй, так лучше. Переждете здесь еще полчаса и все равно прекрасно успеете.

Он протянул Джорджу сигареты, дал ему прикурить. Они сели, Джордж к столу, Хейлиг на кушетку у стены. И минуту-другую молча курили.

— Так вот, — негромко сказал Хейлиг, — на этот раз мы и правда прощаемся… Ведь на этот раз вы едете?

— Да, Франц. На этот раз надо ехать. Я пропустил уже два парохода. Пропустить еще один невозможно.

Еще с минуту курили молча, и вдруг Хейлиг сказал серьезно:

— Так вот, можно, я вам что-то скажу? Мне жаль.

— И мне тоже, Франц.

И опять они курили в тревожном, неловком молчании.

— Вы еще, конечно, приедете, — сказал потом Хейлиг. И решительно заявил: — Вы должны приехать. Мы к вам привязались. — Помолчал, прибавил просто, негромко: — Знаете, мы правда очень вас любим.

Джордж от волнения не мог вымолвить ни слова, и, бросив на него быстрый, печальный взгляд, Хейлиг продолжал:

— А вам у нас нравится? Вы нас любите? Да! — с чувством ответил он сам себе. — Конечно, любите.

— Конечно, Франц.

— Тогда вы должны приехать, — негромко сказал Хейлиг. — Если не приедете, это будет ушасно. — Он снова испытующе посмотрел на Джорджа, но Джордж молчал. И тогда Хейлиг сказал: — И я… я надеюсь, мы еще встретимся.

— Я тоже надеюсь, Франц, — отозвался Джордж. И, стараясь развеять печаль, которая охватила обоих, он высказал, как мог веселее, то, чего очень хотел, но во что не слишком верил: — Конечно, встретимся. В один прекрасный день я опять приеду, и мы опять посидим, потолкуем, вот как сейчас.

Хейлиг ответил не сразу. Лицо его исказилось так хорошо знакомой Джорджу горькой и злой насмешкой. Он сорвал с себя очки, протер их, вытер близорукие усталые глаза и опять надел очки.

— Вы так думаете? — спросил он, и губы его искривила привычная горькая улыбка.

— Уверен, — решительно ответил Джордж и на минуту сам почти поверил в это. — Вы, я, все наши друзья… посидим все вместе и выпьем, и всю ночь напролет будем танцевать вокруг деревьев, под утро заявимся к Энне Маенц и будем есть суп с курицей. Все будет по-старому.

— Что ж, надеюсь, вы правы. Но я не очень в этом уверен, — негромко сказал Хейлиг. — Может, меня здесь уже не будет.

— Вас? — Джордж даже засмеялся. — Что это вы такое говорите? Вам же нигде в другом месте не будет хорошо, сами знаете. У вас здесь работа, о которой вы всегда мечтали, и живете вы наконец именно там, где всегда мечтали жить, будущее ваше ясно и определенно — просто надо дождаться, пока ваше начальство помрет или уйдет в отставку. Вы всегда будете здесь!

— Я не очень в этом уверен, — сказал Хейлиг. Он затянулся, выпустил струю дыма и как-то нерешительно продолжал: — Понимаете… все дело в этих… этих тупицах… ослах! — Он зло вдавил сигарету в пепельницу, лицо его исказилось кривой усмешкой, в которой были и вызов, и оскорбленная гордость, и он сердито крикнул: — Мне-то… мне все равно! За себя я не волнуюсь. Сейчас я живу себе потихоньку… у меня есть моя работа, моя подружка… моя комнатка… А эти тупицы… ослы! — крикнул он. — Я их просто не замечаю! Не вижу их! Меня это не беспокоит! — выкрикивал он. И лицо его стало похоже на какую-то нелепую маску. — Я всегда проживу. Если меня выгонят… так вот, имейте в виду, мне все равно. На этой работе свет клином не сошелся! — с горечью воскликнул он. — Возьму и уеду в Англию, в Швецию. Если у меня отберут работу, отберут мою подружку… поверьте, это все не важно. — Он с досадой, с презрением отмахнулся. — Как-нибудь проживу. Ну, а если эти тупицы… эти ослы… если они и жизнь у меня отнимут… тоже ничего страшного. Вы согласны?

— Нет, Франц, я не согласен. Не хотел бы я умереть.

— Так вот, — спокойно сказал Хейлиг, — вы другое дело. Вы американец. А у нас это иначе. Я видел, как людей расстреливали, в Мюнхене, в Вене… Не так уж это страшно. — И он опять испытующе поглядел на Джорджа. — Нет, не так уж страшно.

— Черт возьми, Франц, что за вздор вы болтаете! — вскинулся Джордж. — Никто не собирается вас расстреливать. Никто не собирается отнимать у вас ни работу, ни подружку. У вас же верная работа, Франц. Никакого отношения к политике. И другого такого ученого им нипочем не найти. Да без вас им просто не обойтись!

Франц равнодушно, безнадежно пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Я… по-моему, если придется, мы все прекрасно обойдемся друг без друга. А, наверно, придется.

— Придется? Что вы имеете в виду, Франц?

Хейлиг помолчал. Потом сказал резко:

— Пожалуй, я вам что-то скажу. В последний год с этими тупицами можно с ума сойти. Всех евреев выгнали с работы… теперь они не у дел. А эти тупицы… вырядились в форму… — с презрением произнес он, — знай твердят, что здесь место только арийцам… таким вот распрекрасным голубоглазым верзилам восьми футов ростом, у которых в роду с тысяча восемьсот двадцатого года одни арийцы. Если же среди предков затесался какой-нибудь еврей, очень жаль. — Хейлиг презрительно усмехнулся. — Такой человек не должен работать… в нем, видите ли, нет истинно немецкого духа. Просто чушь. — Минуту-другую он молча курил, потом продолжал: — Последний год эти ослы ко мне пристают. Желают знать, кто я такой, откуда взялся… родился на свет или, может, не родился. Требуют, чтоб я доказал, что я ариец. Не то мне не место в библиотеке.

— Черт возьми, Франц! — воскликнул Джордж и оторопело уставился на Хейлига. — Вы разве… да нет, ведь вы же не еврей?

— О, Gott, нет, конечно! — вдруг с прежней веселой отчаянностью воскликнул Хейлиг. — Дорогой мой, я до такой степени немец, что можно с ума сойти.

— Тогда в чем же загвоздка? — озадаченно спросил Джордж. — Что им от вас нужно? И чего беспокоиться, раз вы немец?

Хейлиг молчал, кривая, горькая усмешка на его сморщенном личике стала еще горше; наконец он снова заговорил:

— Дорогой мой Шорш, теперь я вам что-то скажу. Я правда чистокровный немец. Но моя бедная мамочка… я, конечно, очень ее люблю… Но, Gott! — Он засмеялся, не разжимая губ, в лице его было горькое веселье. — Gott! Она такая глупенькая, бедняжка, — чуть презрительно произнес он. — Она так любила моего отца… так любила, что не потрудилась выйти за него замуж. Ну, и эти тупицы приходят и пристают ко мне со своими вопросами и спрашивают: «Где ваш отец?» И, разумеется, мне нечего им сказать. Потому что, увы, мой друг, я незаконнорожденный. Gott! — снова воскликнул он и, прищурясь, горько, криво усмехнулся. — С ума сойти можно… этакое беспросветное тупоумие… и так забавно, просто ушас!

— Но, Франц, уж наверно, вы знаете, кто ваш отец… Уж наверно, слышали, как его зовут.

— Ну, разумеется! — воскликнул Хейлиг. — Потому-то все так и забавно.

— Значит, вы все-таки его знаете? Он жив?

— Ну конечно, — сказал Хейлиг. — Он живет в Берлине.

— И вы с ним видитесь?

— Ну конечно. Мы видимся каждую неделю. Мы с ним прямо-таки друзья.

— Но… тогда я просто не понимаю, в чем загвоздка… разве что вас выгонят с работы как незаконнорожденного. Это, конечно, неловко… и для вас, и для вашего отца… но разве нельзя сказать им все как есть? Разве нельзя объяснить? Неужели отец вас не выручит?

— Он бы, конечно, выручил, — сказал Хейлиг. — Если б только я ему рассказал. Только я не могу рассказать. Понимаете, — негромко продолжал он, — мы с отцом друзья. Мы никогда не говорим с ним об этом… о том, что он был близок с моей матерью. И теперь я нипочем не стану его просить… рассказывать про мои неприятности… не хочу, чтоб он мне помогал… а то получится, что я пользуюсь нашей дружбой для своей выгоды. Это испортит нашу дружбу.

— А ваш отец… его здесь хорошо знают? Если вы его назовете, этим тупицам его имя что-то скажет?

— Ну да! — воскликнул Хейлиг и с горькой веселостью продолжал: — В том-то весь ушас… и оттого это так забавно. Его еще как знают! Может случиться, они скажут, я еврейчик и вышвырнут меня вон, потому что я не ариец… а мой отец… — Хейлиг фыркал, давился смехом, горькое веселье душило его, — мой отец — он же истый немец, известный наци… он же первое лицо в партии!

Джордж смотрел на друга, чье имя словно в насмешку означало «святой», и не мог слова вымолвить. Странный и волнующий рассказ этот многое объяснил ему в друге: все растущую горечь, презрение чуть ли не ко всем и вся, усталое отвращение и покорность судьбе, холодную, злую насмешливость и ядовитую улыбочку, которая вечно морщила его лицо. Вот он сидит, маленький, хрупкий, изящный, губы кривятся в неизменной улыбочке, и так ясна теперь вся история его жизни. Был он по природе своей беззащитен и кроток, такой впечатлительный, такой нежный, на удивленье умненький. И этого тонкорунного ягненочка выбросили в стужу и лютый ветер, обрекли нужде и одиночеству. Он был жестоко ранен. Его изуродовали и исковеркали. Таким он стал — и, однако, сумел сохранить своеобразную горькую чистоту души.

— Ох, извините, Франц, — сказал Джордж. — Ради бога, извините. Я ничего этого не подозревал.

— Так вот, — равнодушно сказал Хейлиг, — все это не важно. Правда, не важно. — Он улыбнулся своей страдальческой улыбкой, посопел, не разжимая губ, стряхнул с сигареты пепел, сел поудобнее. — Что-нибудь придумаю. Я нанял одного человечка… одного из этих ушасных людишек, этих, как бишь их… Ну да, адвокаты! Ох, Gott, от них с ума сойти можно! — воскликнул он. — Я нанял одного, чтоб он сочинил для меня какие-нибудь враки. Этот человечек только и знает, что роется в бумагах, и будет рыться, пока не подберет отцов, матерей, братьев, сестер — в общем, всех, кто мне требуется. А если не сумеет, если мне не поверят… Ну, тогда потеряю работу, — сказал Хейлиг. — Но это не важно, что-нибудь придумаю. Куда-нибудь да приткнусь. Как-нибудь проживу. Со мной уже так бывало, ничего страшного… Ох и тупицы… ослы! — сказал он с омерзением. — Когда-нибудь, дорогой мой Шорш, вы должны написать горькую книгу. И должны сказать всем этим людям, до чего они гнусны. Я… у меня нет таланта. Я не могу написать книгу. Я могу только восхищаться тем, что пишут другие, могу понять, когда книга хорошая. А вот вы должны сказать этим тупым мерзавцам, что они такое… У меня есть одна фантазия, — с ехидной усмешкой продолжал он. — Когда мне худо, когда я вижу, как все эти мерзкие тупицы расхаживают по Курфюрстендамм, и сидят за столиками, и жуют… я воображаю, что у меня есть такой маленький пулеметик. Беру я свой пулеметик и хожу по улице, а только увижу кого-нибудь из этих типов, сразу — паф, паф, паф! — совсем по-детски произнес он и прицелился, торопливо согнув палец крючком. — О, Gott! — самозабвенно воскликнул он. — Вот было бы счастье — ходить с пулеметом и стрелять этих тупиц! Но мне это не дано. Мой пулемет — одно воображение. Вы — другое дело. Вы и вправду можете их бить. И вы должны бить их из своего пулемета, — серьезно сказал Хейлиг. — Когда-нибудь вы непременно должны написать эту горькую книгу, должны сказать этим тупицам, кто они такие. Только сейчас вы ее не пишите, — торопливо, тревожно прибавил он. — А если начнете сейчас, не пишите ничего такого, за что они могут на вас разозлиться.

— Чего не писать, Франц?

— О политике, — сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. — О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.

— Почему, собственно?

— Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, — серьезно продолжал Хейлиг, — сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите… если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer запретит ваши книги… Скажет, что нам больше нельзя их читать… и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим… То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик — истинный поэт, и он любит вас… проникается вашими ощущениями… вашими образами… ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И… О, Gott! — опять радостно воскликнул он, — кем только вас не называют… американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы — величайший писатель современности.

— Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.

— Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год… а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, — серьезно сказал Хейлиг. — И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? — спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.

Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:

— Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.

— Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать… о политике… об этих тупоумных ослах… обо всем…

— А о жизни? — перебил Джордж. — О людях?

— Значит, скажете?

— Да, скажу.

— Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? — Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.

— Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.

Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:

— Даже если вы что-нибудь такое напишете, и… и они вас больше сюда не впустят?

Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:

— Да, я и на это пойду.

Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:

— Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. — Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. — Зачем себе вредить? — кричал он. — Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! — Он круто обернулся, с тревогой спросил: — Ведь правда любите?

— Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.

— И мы вас любим! — воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. — Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка… так там все девушки спрашивали: «Кто он такой?» Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки — и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, — сказал он с горечью, — вы теперь возьмете и все испортите.

Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:

— Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. — Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. — Можно, я вам что-то скажу? — Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. — Ненавижу этих людишек… проклятых эстетов… литераторов-пропагандистов. — Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: «Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung в романе Уэббера…» — он снова покашлял. — Этот болван, который написал про вас в «Ди даме», этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung… Можно, я вам что-то скажу? — яростно выкрикнул он. — Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! — выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. — О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: «Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты… от них с ума сойти можно!»

— Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали?

— Ну, ладно, — холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, — это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики… пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они — ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, — сказал он и брезгливо отвернулся. — Все это не важно. Что бы они там ни говорили, все не важно. Потому что ни черта они не понимают.

— Так вот как вы думаете о коммунизме, Франц? Что же, по-вашему, все коммунисты — просто салонные болтуны?

— Ох, die Kommunisten, — устало произнес Хейлиг. — Нет, я не думаю, что все они болтуны. А коммунизм… что ж, — он пожал плечами, — коммунизм — это прекрасно. Наверно, когда-нибудь он настанет во всем мире. Только едва ли мы с вами до этого доживем. Это слишком далекая мечта. А все это сегодняшнее не для вас. Вы не из числа литераторов-пропагандистов… вы — писатель. Ваше дело смотреть вокруг и писать о мире и о людях, какими вы их видите. Писать пропагандистские речи и называть их книгами — это не ваше дело. Это не для вас. Для вас такое невозможно.

— Но, предположим, я пишу о мире и о людях так, как я их вижу, и получается совсем не так, как считает партия, как тогда быть?

— Значит, вы есть большой дурак, — в сердцах произнес Хейлиг. — Вы можете писать о чем вздумается и при этом не восстанавливать нацистов против себя. Вам незачем их поминать. А если уж вы их помянете, но ничего хорошего о них не скажете, значит, нам больше не дадут возможности вас читать, а вас больше сюда не пустят. Зачем вам это? Будь вы из числа нью-йоркских пропагандистов, вы бы могли говорить такое сколько душе угодно, и это было бы совершенно неважно. Они-то могут говорить все, что им вздумается, но ведь они совсем нас не знают и ничего им это не стоит. А вы… вы потеряете так много…

И опять он молча, лихорадочно мерил комнату шагами, сильно затягивался сигаретой, потом вдруг повернулся и требовательно, грубо спросил:

— По-вашему, у нас здесь совсем скверно… с этой нашей партией и с этими тупицами? По-вашему, было бы лучше, будь у нас две партии, как в Америке? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Если так, я думаю, вы ошибаетесь. Здесь, конечно, скверно, но, я думаю, скоро и у вас будет не лучше. Эти проклятые ослы… их всюду хватает. У вас они ничуть не лучше, просто выглядит это иначе. — Он вдруг серьезно, испытующе взглянул на Джорджа. — Думаете, вы у себя в Америке свободны, да? — Он покачал головой. — Сильно сомневаюсь. Свободны только эти гнусные тупицы. Здесь они свободны указывать, что нам читать и во что верить, и, по-моему, в Америке то же самое. Изволь думать и чувствовать, как они, и говорить то, что они желают от тебя услышать… а иначе тебя убьют. Разница только в том, что здесь у них в руках еще и власть. А в Америке они пока не у власти, но подождите, они своего добьются. Мы, немцы, показали, как это делается. И тогда здесь вы будете свободнее, чем в Нью-Йорке, ведь здесь вас ценят больше, чем в Америке, так я думаю. Здесь вами восхищаются. Здесь вы американец, и вам даже позволено говорить и писать такое, чего не позволено ни одному немцу — пока вы ничего не сказали против партии. Думаете, в Нью-Йорке вам тоже дадут такую волю?

Долгие минуты он молча шагал по комнате, останавливался, испытующе взглядывал на Джорджа. И, наконец, сам ответил на свой вопрос:

— Нет, не дадут. Эти, наши… они сами называют себя нацистами. По-моему, они честней американцев. В Нью-Йорке они придумывают себе какое-нибудь красивое имя. Они, видите ли, Дочери революции. Или Американский легион. Или Деловые люди, Торговая палата. Названий много, а суть одна, и, по-моему, все они тоже нацисты. Эти гнусные тупицы есть повсюду. Они не про вас. Вы не пропагандист, не политик.

Опять наступило молчание. Хейлиг все ходил из угла в угол, ждал, что Джордж как-то отзовется на его слова. Не дождался и снова заговорил. И дальнейшие его слова раскрыли Джорджу, как глубоко циничен и равнодушен его друг, — такого он не подозревал, даже представить себе не мог, что Хейлиг, с его чуткой душой, на это способен.

— Если вы напишете что-нибудь против наци, вы доставите удовольствие евреям, — говорил Хейлиг, — но приехать в Германию больше не сможете, а для всех нас это будет ушасно. И можно, я вам что-то скажу? — жестко, отрывисто произнес он и свирепо глянул на Джорджа. — Не люблю я этих чертовых евреев, все равно как тех остолопов. Хрен редьки не слаще. Когда у них все хорошо, они говорят: «Мы такие замечательные, плевать нам на вас и на вашу паршивую страну». А когда дела их плохи, они сразу превращаются в несчастных еврейчиков, и рыдают, и ломают руки, и говорят: «Мы всего-навсего несчастные, повергнутые в прах евреи, вы только посмотрите, что с памп делают». Так вот, меня это не трогает, — жестко сказал он. — Это не столь важно. То, что эти чертовы остолопы делают с евреями, преглупо, но меня это не волнует. Это не важно. Я видел евреев, когда они обладали силой и властью, и они были просто ушасны. Они думали только о себе. А на нас всех плевали. Так что это не важно, — жестко повторил он. — Эти толстопузые евреи ничуть не лучше наших остолопов. Будь у меня пулемет, я и их бы расстрелял. Меня еще волнует только одно — что эти остолопы сделают с Германией, с немцами. — Он с тревогой посмотрел на Джорджа и сказал: — Вы ведь любите немцев, правда, Шорш?

— Очень, — чуть не шепотом ответил Джордж, и так ему стало невыносимо горько за Германию, за немцев, за друга, что больше он не в силах был вымолвить ни слова. Хейлиг прекрасно понял, что означает этот до шепота упавший голос. Пронзительно посмотрел на Джорджа. Потом глубоко вздохнул, и ожесточение его как рукой сняло.

— Да, конечно, любите, — сказал он негромко. И мягко прибавил: — В сущности, они хороший народ. Большие дураки, конечно, но не такие уж плохие.

Он помолчал. Вдавил сигарету в пепельницу, снова вздохнул и сказал не без грусти:

— Что ж, вы будете делать то, что должны. Но вы есть большой дурак. — Он посмотрел на часы, положил руку Джорджу на плечо. — Пошли, дружище. Теперь пора.

Джордж поднялся. Долгую минуту они стояли молча, глядя друг на друга, потом обменялись крепким рукопожатием.

— До свидания, Франц, — сказал Джордж.

— До свидания, Шорш, дорогой, — негромко сказал Хейлиг. — Нам будет очень вас не хватать.

— А мне вас, — сказал Джордж.

И они вышли.

 

40. Последнее прости

Когда они сошли вниз, счет был уже готов, и Джордж расплатился. Проверять было незачем: здесь никогда не обсчитывали и никогда не ошибались. Джордж щедро отблагодарил старшего портье — седого, коренастого, строго деловитого пруссака, и старшего официанта. Дал целую марку улыбающемуся мальчику-лифтеру, тот в ответ щелкнул каблуками и поклонился. Джордж бросил последний взгляд на выцветшую, уродливую, но странно приятную обстановку маленького вестибюля, еще раз попрощался и быстро спустился по ступенькам на улицу.

Портье был уже там. Багаж лежал подле него на краю тротуара. В эту минуту подъехало такси, и он все погрузил. Джордж дал ему на чай, пожал руку. Дал на чай и швейцару — этот огромный детина, улыбчивый, простодушный и дружелюбный, всякий раз, как Джордж входил в гостиницу или выходил, похлопывал его по спине. Наконец влез в такси, сел подле Хейлига и велел шоферу ехать на вокзал Цоо.

Машина развернулась, покатила по противоположной стороне Курфюрстендамм, потом по Йоахимталенштрассе и через три минуты остановилась у вокзала. До прихода поезда — он шел от Фридрихштрассе — еще оставалось несколько минут. Багаж отдали носильщику, и он сказал, что будет ждать их на перроне. Хейлиг бросил монету в автомат, взял перронный билет. Они прошли контроль, поднялись по ступеням.

На перроне уже толпились пассажиры. Как раз подошел поезд с запада, со стороны Ганновера и Бремена. Сошло довольно много народу. По другим путям прибывали и отбывали сверкающие местные поезда; их яркие вагоны — красновато-коричневые, красные, золотисто-желтые — идущие с востока на запад, с запада на восток, по всем направлениям, во все районы города, были переполнены рабочими утренней смены. Джордж смотрел на пути, убегающие на восток, откуда вот-вот покажется его поезд, и видел семафоры, тонко прочерченные рельсы, верхние этажи домов, густую зелень Зоологического сада. Стремительно, почти бесшумно прибывали и отбывали местные поезда. Выплескивали потоки спешащих людей, вбирали новых. Все так знакомо, так славно, так по-утреннему. Казалось, он знал это всегда, и чувство было то же, что всегда, когда расстаешься с каким-нибудь городом: нахлынули грусть, сожаленье, мучительное ощущение незавершенности — ведь здесь остаются люди, которых он не успел узнать, есть и такие, что могли бы стать его друзьями, но неумолимый миг отъезда приближается и все теряется, исчезает, ускользает из рук.

В другом конце перрона с лязгом отворились двери грузового лифта и носильщики выкатили на перрон доверху нагруженные тележки. Джордж увидел и своего носильщика, и среди чемоданов и саквояжей на его тележке — свой чемодан. Носильщик кивнул ему, показал, где стать.

В эту минуту Джордж обернулся и увидел, что по перрону к нему идет Эльза. Она шла медленно, как всегда, широким, ритмичным шагом. Она шла, и ее провожали глазами. На ней был светлый жакет грубой плотной ткани и такая же юбка. И весь ее облик был отмечен особым, только ей присущим стилем. Она и в отрепьях выглядела бы так же. Великолепная высокая фигура поражала таинственным, волнующим сочетанием изящества и силы. Эльза несла книгу и, подойдя, отдала ее Джорджу. Он сжал ее руки — для такой крупной женщины они были на удивленье красивые, кисть чуткая, длинная, белая и нежная, как у ребенка, — и почувствовал, что они холодны и пальцы дрожат.

— Эльза, ты ведь знакома с герром Хейлигом? Франц, вы помните фрау фон Колер?

Эльза повернулась, посмотрела на Хейлига холодно и сурово. Хейлиг ответил ей столь же враждебным безжалостным взглядом. Они смотрели друг на друга с устрашающей подозрительностью. Джордж не раз замечал такое при встрече немцев, которые либо совсем не были знакомы, либо мало знали друг друга. Они сразу настораживались, словно вид другого не вызывал доверия, и прежде, чем проявить дружелюбие и отнестись доброжелательно, им требовалось удостоверение личности, какие-то гарантии. Джордж к этому уже привык. Другого ждать не приходилось. И все-таки всякий раз в нем поднималась тревога. Он не мог примириться с этим, принять неизбежность, как, видимо, примирились и приняли многие немцы, ведь он никогда не видел ничего подобного ни у себя в Америке, ни где-либо еще.

А между этими двумя обычная подозрительность была вдобавок подогрета глубокой, безотчетной неприязнью. Пока они вот так рассматривали друг друга, что-то сверкнуло между ними, холодное и жесткое, как сталь, мгновенное и обнаженное, как рапира. Недоверие и вражда возникли у обоих, хотя они не произнесли ни слова; потом Эльза чуть склонила голову и холодно произнесла на своем безукоризненном английском языке:

— По-моему, мы виделись на приеме у Граушмидта в честь Джорджа. — Выговор едва ли выдавал, что английский язык ей не родной, это ощущалось лишь изредка в случайной фразе или излишней отчетливости произношения.

— По-моему, тоже, — сказал Хейлиг. И, все еще глядя на нее с откровенной враждебностью, холодно продолжал: — А рисунок Граушмидта в «Тагеблатт»… вам он, конечно, не понравился… да?

— Портрет Джорджа? — с насмешливым недоумением переспросила Эльза. И ее суровое лицо вдруг осветилось ослепительной улыбкой. Она с презрением рассмеялась: — Тот рисунок вашего друга Граушмидта, где Джордж получился таким милым и прелестным душкой-тенором?

— Значит, не нравится? — холодно произнес Хейлиг.

— Да нет же! — воскликнула она. — Как портрет душки-тенора, как рисунок герра Граушмидта, который сам такой, так видит и чувствует, — это превосходно! Но при чем тут Джордж? Этот портрет так же мало похож на Джорджа; как и вы!

— Тогда позвольте вам что-то сказать, — холодно, ядовито произнес Хейлиг. — По-моему, вы ровно ничего не смыслите. Рисунок отличный, все так считают. Сам Граушмидт говорит, это одна из его лучших работ. Он ее очень любит.

— Ну, naturlich! — съязвила Эльза и снова презрительно засмеялась. — Герр Граушмидт много чего любит. Прежде всего он любит себя. Любит все, что выходит из его рук. Любит музыку Пуччини, — стремительно продолжала она. — Он поет «Ave Maria». Он любит слезливые песенки Хильбаха. Любит, чтоб в комнатах был полумрак, красные абажуры и мягкие подушки. Он романтик и любит говорить о своих чувствах. Он думает: «Мы, люди искусства!»

Хейлиг пришел в ярость.

— Позвольте вам сказать… — начал он.

Но Эльзу было уже не сдержать. Она сердито отошла на шаг и снова повернулась, на щеках у нее горели два гневных пятна.

— Ваш друг, герр Граушмидт, любит разглагольствовать об искусстве. Он говорит: «Этот оркестр изумителен!»… а музыку не слушает. Он идет на шекспировский спектакль, а сам говорит: «Мэйер изумительный актер». Он…

— Позвольте вам сказать… — Хейлиг захлебнулся от злости.

— Он любит девочек на высоких каблуках, — задыхаясь, продолжала Эльза. — Он состоит в СА. Когда он бреется, он надевает на голову сетку. Он, разумеется, покрывает ногти лаком. Он собирает фотографии — свои и других великих людей. — И, задыхаясь, но торжествуя, она повернулась и сделала несколько шагов в сторону, чтобы успокоиться.

— Ну и публика! — проскрежетал Хейлиг. — О, Gott! От них с ума можно сойти! — Обернулся к Джорджу, произнес ядовито: — Позвольте вам сказать… Эта… эта особа… эта ваша Эльза фон Колер… она просто дура!

— Одну минуту, Франц. Я не согласен. Вы ведь знаете, какого я о ней мнения.

— Так вот, вы ошибаетесь, — сказал Хейлиг. — Вы не правы. Позвольте вам сказать, опять вы есть большой дурак. Ну, ладно, это не важно, — резко оборвал он себя. — Пойду куплю сигарет, а вы попробуйте поговорите с этой глупой бабой. — И, все еще задыхаясь от ярости, он круто повернулся и зашагал прочь.

Джордж подошел к Эльзе. Она все еще не успокоилась, быстро и тяжело дышала. Он взял ее за руки — они дрожали.

— Этот злобный человечек, — сказала она. — Его имя означает «святой», а сам он такой озлобленный… и он меня терпеть не может. Он тебя так ревнует. Он хочет, чтоб ты принадлежал ему одному. Он врал тебе. Пытался на меня наговаривать. А я все знаю! — горячо продолжала она. — Мне все рассказывают! Только я не слушаю! — сердито воскликнула она. — Ох, Джордж, Джордж! — Она вдруг взяла его за плечи. — Не слушай этого злобного человечка. Сегодня ночью (она понизила голос до шепота) мне приснился странный сон. Такой странный сон и такой хороший, чудесный… про тебя. Не слушай ты этого злобного человечка! — с жаром воскликнула она и тряхнула Джорджа за плечи. — Ты человек верующий. Ты художник. А художник всегда — верующий.

Тут на перроне показался Левальд и направился к ним. Розовое лицо его, как всегда, казалось здоровым и свежим. Неизменная жизнерадостность наводила на мысль, что он постоянно подбадривает себя спиртным. Даже в этот ранний час его, казалось, переполняло хмельное ликованье. Он медленно, неуклюже двигался по перрону, покачивая широкими плечами и выпяченным животом, и все вокруг заражались его веселостью и невольно улыбались ему, улыбались весело, но и с оттенком уважительности. Ни круглая розовая физиономия, ни огромный живот не делали Левальда смешным. Впервые увидев его, люди поражались — до чего красив! Он не казался толстяком, скорее великаном. Он вперевалку шел по перрону, и все вокруг ощущали в нем непринужденную, но властную значительность. Его едва ли можно было принять за дельца, да притом дельца расчетливого и ловкого. Весь его облик скорее наводил на мысль о прирожденной, безотчетной склонности к богеме. Напрашивалась догадка, что он из военных — не из породы прусских офицеров, а из тех гуляк, кто уже отслужил свое, но еще недавно служил с удовольствием, радовался шумливому буйному товариществу, обжорству, выпивкам, похождениям с женщинами — да так оно и было.

Во всем его облике ясно читался огромный вкус к жизни. При встрече с ним каждый угадывал это в первую же минуту, оттого ему и улыбались. Казалось, в нем играет хмель, широкая натура, чуждая условностей. Вся повадка выдавала стихийную силу, что вырвалась за пределы привычного, заведенного порядка вещей. Он был из тех, кого распознаешь мгновенно, кто ярко и светло выделяется на фоне житейской серости, из тех, в ком ощущаешь неодолимое притягательное тепло, красочность и страсть. Его тотчас заметишь в любой толпе — совсем особенный, отдельный, он властно приковывает все взгляды, на него смотрят с волнением, с жадным интересом и долго будут помнить, хоть и видели-то краткий миг, как помнят единственную в пустом доме комнату, в которой была мебель и пылал камин.

И вот сейчас, еще издали, он стал шутливо грозить Джорджу пальцем и укоризненно качать большой головой. Подойдя, он хмельным гортанным голосом затянул начало непристойной песенки, которой он обучал Джорджа и которую они часто вместе певали в бесшабашные вечера, что проводили в доме Левальда.

— Lecke du, lecke du, lecke du die Katze am Arsch…

Эльза вспыхнула, но Левальд в последнюю минуту оборвал себя на полуслове и, снова погрозив Джорджу пальцем, воскликнул:

— Ach du! — И потом, жуликовато помаргивая маленькими глазками и все время грозя пальцем, лукаво и ликующе протянул: — Плути-ишка! Плути-ишка! — И вдруг весело воскликнул: — Джордж, дружище! Где тебя, плута, носило? Я вчера тебя весь вечер искал, а ты как сквозь землю провалился!

Джордж не успел ответить — подошел Хейлиг с сигаретой в зубах. Джордж вспомнил, что эти двое уже встречались, но сейчас ни Хейлиг, ни Левальд ничем не обнаружили, что знают друг друга. Напротив, при виде маленького Хейлига веселое добродушие Левальда как ветром сдуло, на лице его застыло выражение ледяной сдержанности и подозрительности. Джордж так растерялся, что забыл о приличиях, и вместо того, чтобы познакомить Левальда с Эльзой, запинаясь, представил ему Хейлига. Тогда Левальд соизволил его заметить — чопорно, сухо поклонился. Хейлиг еле кивнул и ответил таким же холодным взглядом. Джордж совсем смутился и не знал, как быть, но тут Левальд вновь показал себя хозяином положения. Он повернулся к Хейлигу спиной и с прежней шумной, бьющей через край веселостью, схватив Джорджа за плечо мясистой ручищей и любовно похлопывая его другой рукой, закричал:

— Джордж! Где ж тебя носило, плутишка ты этакий? Почему в последние дни ко мне не заглядывал? Я ж тебя ждал!

— Да я… я… — начал Джордж, — право, я собирался зайти, Карл. Но я ведь знал, что ты придешь меня проводить, и как-то так получалось, что я не попадал в твои края. Понимаешь, столько дел оказалось…

— И у меня тоже! — воскликнул Левальд, дурашливо подчеркивая последнее слово. — У меня тоже, — повторил он. — Но я-то… я для друзей всегда нахожу время, — с упреком сказал он, и все похлопывал Джорджа по плечу, из чего явствовало, что не так уж он обижен.

— Карл, — сказал наконец Джордж, — ты, конечно, помнишь фрау фон Колер?

— Aber naturlich! — воскликнул тот с преувеличенной любезностью, с которой всегда обращался к женщинам. — Как поживаете, Gnadige Frau? — сказал он и продолжал по-немецки: — Могу ли я забыть удовольствие, которое вы доставили мне, посетив один из моих приемов! Но с тех пор я ни разу не видел вас и все реже и реже видел старину Джорджа. — Тут он обернулся к Джорджу и, грозя ему пальцем, снова перешел на английский: — Ах ты плут! — сказал он.

Его игривая любезность не произвела на Эльзу ни малейшего впечатления. Лицо ее оставалось все таким же суровым. Она не давала себе труда скрыть пренебрежение к Левальду и лишь окинула его равнодушным взглядом. Однако Левальд словно бы ничего не заметил и опять шумно и цветисто обратился к ней по-немецки:

— Gnadige Frau, я вполне могу понять, почему вышеупомянутый Джордж меня покинул. Он нашел нечто куда более увлекательное, чем все, что мог ему предложить бедняга Левальд. — Тут он снова обернулся к Джорджу и, хитро помаргивая крохотными глазками и грозя пальцем перед самым носом Джорджа, лукаво и нелепо промурлыкал: — Плу-ут! Плути-ишка! — словно говоря: «Ага, негодник, попался!»

Эту речь Левальд произнес единым духом в своей особой манере, — в манере, что вот уже тридцать лет известна всей Европе. Он грозил Джорджу пальцем с этакой детски наивной шаловливостью, и к Эльзе обращался грубовато, весело, дружелюбно и добродушно. И казалось — вот простая душа, сколько обаяния, сколько радостной доброжелательности ко всем на свете. Джордж не раз видел ату его повадку, когда тот при нем знакомился с новым автором, принимал кого-нибудь у себя в издательстве, когда разговаривал по телефону или приглашал друзей на прием.

И вот сейчас Джордж снова наблюдал глубокую разницу между манерой поведения и человеческой сутью. Грубоватая, дружелюбная откровенность была лишь маской, в которой Левальд представал перед миром — так прикрывается изысканной грацией умелый матадор, готовясь нанести решительный удар нападающему быку. За этой маской скрывалась его истинная душа — хитрая, ловкая, изворотливая, коварная. Джордж снова заметил, какие у Левальда мелкие, острые черты. Большая светловолосая голова, широкие плечи и пухлые, отвислые, багрово-румяные щеки любителя выпить — все это было крупно, даже величественно, однако все прочее не подтверждало этого впечатления. Рот был на редкость крохотный и чувственный, и всегда на губах играла бесстыдная усмешечка, было в ней что-то хитрое, пронырливое, словно он втайне облизывался и у него постоянно слюнки текли в предвкушении всяческих непристойных пикантностей. И носик тоже маленький, востренький, ко всему принюхивающийся. И маленькие, голубые глазки поблескивали коварной веселостью. Чувствовалось, что они все подмечают, им открыта вся человеческая комедия и они втихомолку наслаждаются ею, да притом еще в хитро забавляются ролью грубоватого простака, которую играет их обладатель.

— Постойте-ка! — вдруг воскликнул Левальд и распрямил плечи, словно стараясь мгновенно стать серьезным. — Я вам кое-что принес от моя муж… Что такое? — прибавил он, когда Джордж ухмыльнулся, и с простодушным видом растерянно, вопросительно поглядел на всех троих.

То была обычная для его ломаного английского ошибка. Он всегда называл жену «моя муж» и нередко говорил Джорджу, что когда-нибудь он тоже найдет себе «хорошая муж». Но произносил он это слово с таким забавным простодушием, голубые его глазки на розовом пухлом лице поблескивали так ангельски невинно, что Джордж не сомневался: он ошибается нарочно, чтобы посмешить. Увидев, что Джордж смеется, Левальд озадаченно повернулся к Эльзе, потом к Хейлигу и, понизив голос, быстро спросил:

— Was, denn? Was meint Chorge? Wie sagt man das? Ist das nicht richtig englisch?

Эльза демонстративно отвернулась, словно не слышала его вопроса и больше не желала с ним разговаривать. Хейлиг тоже не ответил, лишь смотрел на Левальда все так же отчужденно и подозрительно. Однако холодность слушателей нисколько не смутила Левальда. Он комически пожал плечами, словно все это было выше его понимания, опять обернулся к Джорджу и сунул ему в карман небольшую фляжку немецкого коньяку, пояснив, что это «прислала» его «муж». Потом достал прелестно переплетенную тоненькую книжку, которую написал и проиллюстрировал один из его авторов. Он держал ее в руках и любовно перелистывал.

То было комическое жизнеописание — Левальд от колыбели до зрелости, — написанное в духе грубого гротеска, и, однако, эта безжалостная пародия, этот жестокий юмор обладает особой силой, и тут немцы не знают себе равных. На одном рисунке младенец Левальд, он же младенец Геркулес, душит двух грозных змей с головами его главных конкурентов-издателей. На другом юноша Левальд — подобно Гаргантюа — заставил жителей своего родного Кольберга в Померании покинуть тонущий город. Еще на одном Левальд — молодой издатель — сидит за столиком в кафе Энны Маенц и ловко отгрызает от края бокала куски стекла; он и в самом деле проделывал такое, чтобы, как сам он объяснял, «разрекламировать себя и свое дело».

Левальд заранее надписал Джорджу этот любопытный томик и подписался, а ниже поставил строки все той же непристойной песенки: «Lecke du, lecke du, lecke du die Katze am Arsch». Сейчас он захлопнул книжку и сунул ее Джорджу в карман.

И в эту минуту толпа всколыхнулась. Блеснул свет, носильщики двинулись по перрону. Джордж посмотрел вдоль путей. Подходил поезд. Он быстро приближался, огибая Зоологический сад. Огромная локомотивья морда с буферами, обведенными ярко-красной каймой, тупо надвинулась, миновала их, жарко дыша паром, и замерла. Скучный ряд вагонов посредине прерывался сверкающим красным пятном вагона-ресторана.

Все пришло в движение. Носильщик поднял тяжелый багаж Джорджа, быстро взобрался по ступенькам и нашел ему купе. В воздухе стоял слитный гул голосов, взволнованный шум расставаний.

Левальд схватил Джорджа за руку и, то ли похлопывая его по плечу другой рукой, то ли обнимая, сказал:

— Auf Wiedersehen, старина Джордж!

Хейлиг быстро и крепко пожал ему руку, горькое лицо его исказилось, словно от слез, и дрожащим, глубоким и трагическим голосом он произнес:

— Прощайте, прощайте, дорогой.

Потом Левальд и Хейлиг отвернулись, и Джорджа обняла Эльза. Плечи ее вздрагивали. Она плакала.

— Будь добрым, — говорила она сквозь слезы, — будь благородным, таким, каким я тебя знаю. Будь верующим. — Она обняла его крепче и, задыхаясь, прошептала: — Обещай.

Он кивнул. И они слились: бедра ее разомкнулись и стиснули его ногу, пышное тело податливо прильнуло к нему, их губы неистово впились друг в друга — в последний раз они соединились в любовном объятии.

А потом он поднялся в вагон. Проводник захлопнул дверь. Поезд тронулся еще до того, как Джордж дошел до своего купе. И все эти люди, их лица, их жизнь стали медленно отступать.

Хейлиг все шел по перрону и махал шляпой, лицо его по-прежнему искажала скорбная гримаса. За ним, совсем рядом с поездом, шла Эльза — лицо суровое, отрешенное, рука прощально поднята. Левальд сорвал с себя шляпу и махал ею, светлые волосы в беспорядке вздымались над раскрасневшимся, хмельным лицом.

— Auf Wiedersehen, старина Джордж! — жизнерадостно крикнул на прощанье Левальд. Потом сложил руки рупором и завопил — Lecke du! — И Джордж увидел, как его плечи затряслись от смеха.

Потом поезд круто повернул. И все они исчезли.

 

41. Пятеро едущих в Париж

Поезд набирал скорость, мимо неслись улицы и дома западной части Берлина — солидные уродливые улицы и тяжеловесные уродливые дома в старонемецком стиле, по так красила их приветливая зелень и веселые ящики с алой геранью под окнами, так веяло порядком, обстоятельностью и покоем, что они всегда казались Джорджу знакомыми и милыми, точно тихие улочки и дома какого-нибудь маленького городка. Поезд уже мчался через Шарлоттенбург. Не останавливаясь, миновали они станцию, на перроне люди ждали городскую электричку — и, как всегда, сердце Джорджа сжалось томительным ощущением утраты. Упорно набирая скорость, длинный состав плавно мчал по эстакаде на запад.

Джордж не успел опомниться, как они уже неслись через предместья Берлина вон из города. Миновали аэродром. Промелькнули ангары, стайка сверкающих самолетов. Вот один серебристый самолет дрогнул, промчался по взлетной дорожке, задрал хвост, медленно отделился от земли и исчез из виду.

И вот город остался позади. Знакомые лица, люди, голоса, что были с ним всего лишь пять минут назад, уже казались далекими, как сон — они замкнуты в ином мире, в мире тяжеловесного кирпича и камня и мостовых, где теснятся бок о бок, точно в огромном улье, четыре миллиона жизней, в мире надежд и страхов, ненависти, боли и отчаяния, любви, жестокости и верности, — в мире, имя которому Берлин.

И вот уносится назад Бранденбургская равнина, пустынная, плоская северная земля, о которой он всегда слышал, что она уродлива, а она так ему растревожила душу, оказалась такой удивительной, незабываемо прекрасной. Теперь поезд со всех сторон обступили безлюдные, хмурые леса, выше всех деревьев возносились одинокие сосны, — прямые и стройные, как корабельные мачты, несли они на верхушках нетяжкий груз иглистой вечной зелени. Голые стволы их сияли дивной золотистой бронзой, словно обрел плоть некий волшебный свет. И меж стволами тоже все волшебно. Сумрак под кронами сосен такой золотисто-коричневый, и золотисто-коричневая земля без единой травинки, и сосны стоят одинокие, каждая сама по себе, — лес мачт, залитый тревожащим душу светом.

Порою лес исчезал, свет вырывался на простор, и поезд мчался по ровной обработанной земле, бережливо распаханной до самой железнодорожной насыпи. Мимо проносились фермы — постройки, крытые красной черепицей, аккуратно, будто по линеечке, расставленные дома, хлева и амбары. А потом поезд снова погружался в тревожащее душу волшебство леса.

Джордж открыл дверь купе, вошел и сел подле двери. Напротив, в углу у окна, сидел молодой человек и читал книгу. Одет он был по последней моде и выглядел весьма элегантно. Спортивного покроя пальто в мелкую фигурную клетку, великолепный серый жилет из дорогой ткани под замшу, светло-серые брюки тоже из превосходного дорогого материала и серые замшевые перчатки. Он не походил ни на американца, ни на англичанина. В костюме его была щегольская, чуть ли не слащавая элегантность, которая отдавала чем-то среднеевропейским. И Джордж изумился, когда увидел, что этот франт читает американскую книгу: популярный труд по истории под названием «Сага о демократии» с маркой известной американской фирмы. Он озадаченно размышлял над столь странным сочетанием знакомого и незнакомого, но тут послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в купе вошли мужчина и женщина.

То были немцы. Женщина миниатюрная и уже немолодая, но пухленькая, живая, соблазнительная, с очень светлыми, совсем соломенными волосами и синими, как сапфиры, глазами. Она быстро, возбужденно говорила что-то своему спутнику, потом повернулась к Джорджу и спросила, свободны ли два других места. Он ответил, что, вероятно, свободны, и вопросительно посмотрел на молодого щеголя в углу. Молодой человек на довольно ломаном немецком сказал, что места эти как будто свободны, и прибавил, что сам он сел в поезд на Фридрихштрассе и в купе никого не было. Женщина энергично, удовлетворенно кивнула и быстро, властно заговорила со своим спутником, — он вышел и тотчас вернулся с их багажом: двумя саквояжами, которые он уложил в сетку над их головами.

Эти двое казались не слишком подходящей парой. Женщина, хоть и гораздо привлекательней мужчины, явно была много старше — с виду лет под сорок, а то и сорок с хвостиком. Черты ее почти уже утратили свежесть и упругость юности, в уголках глаз виднелись тонкие морщинки, и по лицу ясно было, что это женщина зрелая, наделенная живым нравом, а также и мудростью, которая приходит с опытом. Фигура ее привлекала прямо-таки бесстыдной чувственностью, той откровенной соблазнительностью, которая нередко свойственна людям театра — хористкам или девицам из комического представления со стриптизом. На всем облике этой женщины словно бы лежала некая печать принадлежности к театральному миру. Во всей повадке ощущалась та преувеличенная пылкость, которая отличает и выделяет людей, причастных сцене.

Рядом с нею, такой уверенной в себе, такой искушенной и властной, так явственно отмеченной печатью театральности, спутник ее казался еще моложе, чем был на самом деле. Лет двадцати шести или около того, выглядел он совсем мальчишкой. От этого высокого, белокурого, довольно красивого молодца со свежим румянцем на щеках смутно веяло деревенским, слегка растерянным простодушием. Видно было, что ему не по себе, он не спокоен и не привычен к путешествиям. Почти все время он сидел, опустив голову или отвернувшись, и, если женщина не заговаривала с ним, молчал. Когда же она обращалась к нему, он весь вспыхивал от смущения, его свежие румяные щеки густо багровели и пылали, точно два ярких флага.

Джордж терялся в догадках: кто они? Зачем едут в Париж? Что их связывает? Почему-то чувствовалось, что это отнюдь не семейные узы. Эти двое явно не брат и сестра и, уж конечно, не муж и жена. Память услужливо подсовывала старую притчу о деревенском простаке, попавшем в сети бессердечной городской соблазнительницы, — быть может, она уговорила его свозить ее в Париж, и недалек час, когда простофиля окажется без гроша в кармане. Однако в женщине этой не было ничего отталкивающего, ничего, что подтвердило бы такую догадку, То было существо на редкость обаятельное и милое. Ничего порочного не было даже в ее поразительной чувственной привлекательности, такой дерзко откровенной, что стало даже неловко, едва эта женщина вошла в купе. Она, видно, не сознавала, какое производит впечатление, просто не прятала свою чувственность, держалась раскованно, с детски простодушной пылкостью ребенка.

Пока Джордж был занят этими размышлениями, дверь снова открылась и маленький, носатый, сердитый с виду человечек заглянул в купе, свирепо и, как показалось Джорджу, подозрительно всех осмотрел и осведомился, есть ли здесь свободное место. Все сказали, что как будто есть. Получив такой ответ, он, ни слова не говоря, скрылся в коридоре и вновь появился с большим чемоданом. Джордж помог ему пристроить чемодан на багажной полке. Чемодан был такой тяжелый, что человечек вряд ли справился бы с этим сам, однако услугу он принял с кислым видом, без единого слова благодарности, повесил пальто, повертелся, беспокойно огляделся, вынул из кармана газету, сел напротив Джорджа, развернул газету, со злостью захлопнул дверь купе и, недоверчиво оглядев попутчиков, погрузился в чтение.

Пока он читал, Джорджу время от времени удавалось поверх газеты разглядывать этого угрюмого пассажира. Не то чтобы в облике его было что-то зловещее — вовсе нет. Просто скучная, сердитая, раздражительная личность. Таких тысячами встречаешь на улицах, они ворчат и такси или рявкают на неосторожных шоферов — их всегда боишься получить в попутчики и горячо надеешься, что не получишь. Похоже было, он из тех, кто не просто закрывает, а захлопывает дверь купе, не спрашивая согласия прочих пассажиров, подходит к окну и с треском опускает окно, беспрестанно суетится и кипятится и всеми доступными ему способами — сварливостью, капризами, причудами, брюзжаньем — будто нарочно старается оказаться как можно неприятней и как можно больше досадить попутчикам.

Да, то был хорошо известный тип, во всем же остальном личность совершенно неприметная. Повстречав такого на улице, никогда не взглянешь на него еще раз и никогда потом его не вспомнишь. Лишь когда он навяжет свое общество в тесной близости долгого путешествия и тотчас начнет ворчать и суетиться, точно докучная муха, вот тогда его запомнишь надолго.

И в самом деле, прошло совсем немного времени — и молодой франт в углу у окна чуть не разругался с ним. Молодой человек достал дорогой портсигар, вынул сигарету и с милой улыбкой спросил даму, не возражает ли она, если он закурит. Она с живостью дружелюбно ответила, что ничего не имеет против. Джордж услышал это с огромным облегчением, достал из кармана пачку сигарет и собрался было, по примеру молодого попутчика, насладиться сигаретой, но тут Брюзга со злостью потряс газетой, мрачно посмотрел на элегантного молодого человека, потом на Джорджа и, ткнув пальцем в табличку на стене, зловеще прокаркал:

— Nicht Raucher!

Что ж, это всем было известно с самого начала, но они не думали, что Брюзга станет придираться. Молодой человек и Джордж не без испуга переглянулись, усмехнулись, поймали взгляд дамы, которую все это явно забавляло, и уже готовы были покорно спрятать еще не зажженные сигареты, но тут Брюзга опять потряс газетой, еще раз мрачно их оглядел и угрюмо сказал, что ему-то все равно… он не против, пускай курят… просто он хотел обратить их внимание, что это купе для некурящих. Намек был понятен: Брюзга желал отгородиться от совершаемого преступления; как и подобает законопослушному гражданину, он сделал все, что мог, предупредил их, а если они продолжают злонамеренно нарушать законы государства, он уже ни при чем. Они же, успокоившись, вновь достали сигареты и закурили.

Теперь, пока Брюзга читал газету, а Джордж курил, он мог еще понаблюдать за этим малоприятным попутчиком. И наблюдения его, подчеркнутые последующими событиями, навсегда запечатлелись у него в памяти. Он сидел и смотрел на хмурого попутчика, и этот человек представился ему каким-то мрачным мистером Панчем. Попробуйте вообразить Панча, лишенного веселости, остроумия, лукавой, по добродушной смекалки, попробуйте вообразить Панча капризного и раздражительного, который сердито хлопает дверьми, со стуком закрывает окна, бросает на попутчиков свирепые взгляды и во все сует свой длинный нос, — и вы получите некоторое понятие об этой личности. Нет, он не был горбун и карлик, как мистер Панч. Конечно, небольшого росточка, конечно, невзрачный, некрасивый человечек, но вовсе не карлик. А вот рдеющие румянцем щеки сразу напоминают о мистере Панче, и так же, как у мистера Панча, лицо у него круглое, точно у херувима, да только херувим стал брюзгой. Нос тоже напоминал нос Панча. Не совсем уж карикатурный нос крючком, но длинный, с мясистым обвисшим кончиком — так и чудилось, будто он подозрительно принюхивается, с жадным любопытством суется не в свое дело.

Вскоре Джордж уснул, боком привалясь к дверной раме. То было судорожное, тревожное забытье, плод волнения и усталости, не настоящий глубокий и отдохновенный сон, а полудрема: очнешься на миг, оглянешься по сторонам и вновь в нее погрузишься. Иногда он вдруг резко пробуждался и ловил на себе взгляд Брюзги, уж до того подозрительный, до того недобрый, только что не открыто враждебный. А один раз, когда Джордж проснулся, Брюзга так долго не сводил с него совсем уж злобного взгляда, что Джордж вскипел. Он уже готов был обругать этого типа, но тот, видно, что-то почуял, быстро опустил голову и опять углубился в газету.

Этот человечек был такой беспокойный и суматошный, что больше нескольких минут подряд проспать не удавалось. Он то и дело закидывал ногу на ногу, шуршал газетой, теребил дверную ручку, тянул ее, поворачивая, приоткрывал дверь и опять ее захлопывал, словно боялся, что она ненадежно закрыта. То и дело он вскакивал, отворял дверь, выходил в коридор, несколько минут ходил там взад-вперед, глядел в окно на проносящиеся мимо картины и опять суетливо мерил шагами коридор — угрюмый, недовольный, заложив руки за спину, и на ходу нетерпеливо, нервно перебирал пальцами.

А поезд тем временем стремительно мчался вперед. Он жадно, целеустремленно пожирал пространство, и мимо проносились леса и поля, деревни и фермы, пашни и луга. Он чуть сбавил скорость, пересекая Эльбу, но так и не остановился. Через два часа после отправления из Берлина он ворвался под высоченные своды Ганноверского вокзала. Здесь предстояла десятиминутная остановка. Когда поезд замедлил ход, Джордж очнулся от дремоты. Но усталость все не отпускала, и он так и не встал.

Зато Брюзга поднялся и вслед за женщиной и ее спутником вышел на перрон глотнуть свежего воздуха и поразмяться.

Теперь в купе остались только Джордж и молодой франт в углу. Молодой человек отложил книжку и минуту-другую смотрел в окно, потом обернулся к Джорджу и с легким акцентом спросил по-английски:

— Где мы сейчас?

Джордж сказал, что они в Ганновере.

— Я устал ездить, — со вздохом произнес молодой человек. — Скорей бы уж оказаться дома.

— Где же это? — спросил Джордж.

— В Нью-Йорке, — ответил тот и, заметив на лице Джорджа некоторое удивление, поспешно прибавил: — По происхождению я, конечно, не американец, вы это понимаете по моему разговору. Но я принял американское гражданство, и мой дом — Нью-Йорк.

Джордж сказал, что и сам тоже там живет. Молодой человек спросил, долго ли он пробыл в Германии.

— Все лето, — ответил Джордж. — Я приехал в мае.

— И с тех пор были здесь… в Германии?

— Да, — ответил Джордж, — только десять дней провел в Тироле.

— Утром, когда вы вошли в купе, я сперва принял вас за немца. По-моему, на перроне с вами стояли немцы.

— Да, это были мои друзья.

— Но когда вы заговорили, по вашему выговору я понял, что вы уж никак не немец. Потом увидел, что вы читаете парижскую «Геральд», и решил — значит, вы либо англичанин, либо американец.

— Конечно, американец.

— Да, теперь я вижу, — сказал молодой франт. — А я по рождению поляк. Я уехал в Америку пятнадцати лет, но мои родные и сейчас живут в Польше.

— И вы, надо полагать, ездили повидаться с ними?

— Да. Я взял себе за правило навещать их примерно раз в год. У меня там два брата. — Было ясно, что он из семьи землевладельцев. — Вот от них я сейчас и еду. — Он немного помолчал, потом сказал с ударением: — Но больше не поеду. Теперь я не скоро у них буду. Я им так и сказал: хватит, хотят со мной повидаться, пускай приезжают в Нью-Йорк. А я Европой сыт по горло, — продолжал он. — Каждый раз, как приеду, меня тошнит. Хватит с меня этой дури, политики, ненависти, армий, разговоров о войне — всей этой чертовщины. Просто задыхаешься! — с досадой, с негодованием воскликнул он и, сунув руку во внутренний карман, вытащил какой-то листок. — Вот, не угодно ли взглянуть?

— Что это? — спросил Джордж.

— Бумажка… разрешение, черт подери… с печатью и подписью… позволяет мне вывезти из Германии двадцать три марки. Двадцать три марки! — с презрением повторил он. — Будто мне нужны их паршивые деньги!

— Знаю, — сказал Джордж. — Каждую минуту надо предъявлять какую-нибудь бумажку. Вы обязаны объявить свои деньги, когда приезжаете, обязаны объявить их, когда уезжаете. Если хотите, чтобы вам прислали из дому еще денег, на это тоже требуется бумажка. Я вам уже говорил, что уезжал ненадолго в Австрию. Так вот, пришлось потратить три дня, чтобы получить разрешение вывезти свои собственные деньги. Поглядите-ка! — воскликнул он и вытащил из кармана пригоршню бумажек. — Это все у меня набралось за одно лето.

Лед был сломан. Общее недовольство расположило их друг к другу. Джордж быстро убедился, что новый знакомец с присущим его народу патриотическим пылом стал страстным приверженцем Америки. Он сказал, что женился на американке. Нью-Йорк, заявил он, самый великолепный город на свете, только там и стоит жить, и он жаждет поскорей туда вернуться и уж больше никогда не уезжать.

А как насчет Америки?

— Ох, — сказал молодой человек, — как хорошо будет после всего этого вернуться в Америку. Ведь там мир и свобода… там дружба… там любовь.

Сам Джордж не мог бы столь безоговорочно одобрить свою родину, но вслух возражать не стал. Было бы просто жестоко охлаждать такую искреннюю пылкость. Притом Джордж и сам уже соскучился по дому, и великодушные, от всего сердца идущие слова молодого человека приятно согрели его.

За пылкими преувеличениями чувствовалась в них и какая-то правда. Этим летом, живя в стране, которую он прежде так хорошо знал, которая своей незабываемой прелестью и величием волновала его сильней, чем любой другой край, где ему случалось бывать, в стране, где он так легко сходился с людьми, он впервые в жизни ощутил пагубный гнет неизлечимой ненависти и неразрешимых политических противоречий, ощутил сложнейшее переплетение козней и властолюбия, которое вновь опутало измученную переделами Европу, ощутил в воздухе неизбежность катастрофы, которая вот-вот разразится.

Джордж, как и его молодой попутчик, до тошноты устал и вымотался от всех этих ограничений, от того, что у всех были натянуты нервы, измучена душа; его изнурил рак неизлечимой ненависти, который не только отравил жизнь целых народов, но так или иначе въелся в частную жизнь каждого из его друзей, да и почти всех, кого он встречал. И потому, хоть новый его знакомец-соотечественник в своих славословиях и не знал меры, Джордж чувствовал, что слова его отчасти справедливы — сравнение не в пользу Европы. Он, как, должно быть, и его попутчик, понимал, что Америке недостает еще очень и очень многого. За Атлантическим океаном, увы, существует не только свобода, не только дружба, не только любовь. Но, как, наверно, и его новый знакомец, он чувствовал и другое: для Америки еще не все потеряно, и то, что она обещала, не погублено вконец. И он тоже рад был, что из атмосферы пагубного гнета возвращается домой, в Америку, ибо, хоть ей и многого недостает, там еще есть чем дышать и еще может налететь свежий ветер и очистить воздух.

Новый знакомец сказал, что в Нью-Йорке он сотрудник крупной маклерской фирмы на Уолл-стрит. После этого Джорджу надо было как-то представиться, и он сказал то, что только и мог сказать и что ближе всего было к правде, — что он работает на издательство. Тогда молодой человек заметил, что знает семью одного нью-йоркского издателя, вернее, это его друзья. Джордж спросил, кто же это.

— Эдвардсы, — ответил тот.

Джорджа мгновенно пронизал трепет узнавания. Вспыхнул свет — и он вдруг понял, кто его попутчик.

— Я знаю Эдвардсов, — сказал он. — Они из лучших моих друзей. Мистер Эдвардс — мой издатель. А вы… вас зовут Джонни, да? А фамилию забыл, но я ее слышал.

Тот быстро, с улыбкой кивнул.

— Да, Джонни Адамовский, — сказал он. — А вы?.. Как ваша фамилия?

Джордж назвался.

— Ну, конечно, — сказал молодой человек. — Я о вас знаю.

И вот они уже горячо пожимают друг другу руки, оба ошеломлены, охвачены тем радостным изумлением, с каким люди постигают далеко не новую истину: как же тесен мир.

— Черт меня побери! — только и вымолвил Джордж.

Адамовский же, воспитанный лучше, сказал иначе:

— Просто поразительно вот так с вами встретиться. Очень странно… но чего в жизни не бывает.

И теперь, разумеется, они стали находить много точек соприкосновения. Оказалось, у них десятки общих знакомых. Они тут же с увлечением, с радостью принялись их обсуждать. Адамовский был в отъезде всего какой-нибудь месяц, а Джордж меньше полугода, но, подобно полярному исследователю, который несколько лет был отрезан от мира и вот наконец вернулся, Джордж жаждал услышать как можно больше о своих друзьях, об Америке, о доме.

К тому времени, когда остальные вернулись в купе и поезд тронулся, Джордж и Адамовский были поглощены беседой. Услыхав этот быстрый, оживленный разговор — конечно же, так разговаривать могут только знакомые, — три их попутчика даже испугались: ведь всего десять минут назад эти двое как будто совсем не знали друг друга. Маленькая блондинка улыбнулась им и села на свое место; так же поступил и ее спутник. Брюзга быстро, испытующе взглянул на Джорджа, на Адамовского и стал внимательно прислушиваться, словно надеялся, что, напрягши слух и ловя каждый незнакомый звук, сумеет все же постичь тайну этой внезапной дружбы.

Перекрестный огонь их беседы перекидывался из одного угла купе, где сидел Джордж, в другой, к Адамовскому. Джорджу было неловко от того, что прочим пассажирам, с которыми он до тех пор держался вежливо-отчужденно, они вдруг навязали свою дружескую беседу на непонятном для тех языке. Но Джонни Адамовский, видимо, всегда и со всеми чувствовал себя легко и непринужденно. Он нисколько не смущался. Порой он дружелюбно улыбался всем трем немцам, словно они тоже принимали участие в разговоре и могли понять каждое слово.

Его обаяние подействовало, — все постепенно оттаяли. Маленькая блондинка оживленно заговорила со своим спутником. А немного погодя к ним присоединился и Брюзга, так что теперь все купе жужжало, быстро перебрасываясь английскими и немецкими фразами.

Наконец Адамовский спросил Джорджа, не хочет ли он подкрепиться.

— Я-то сам, разумеется, не голоден, — равнодушно сказал он. — В Польше меня перекормили. Эти поляки едят весь день не переставая. И я решил, что до Парижа не возьму в рот ни крошки. Мне еда осточертела. А вы, может быть, отведаете польской кухни? — спросил он, показывая на большой пакет, что лежал рядом с ним. — Они наверняка позаботились, чтоб мне было чем полакомиться, — небрежно сказал он, — тут кое-что из имения моего брата, цыплята, куропатки. Мне-то не хочется. Нет аппетита. А вы, может, отведаете?

Джордж сказал — нет, он тоже не голоден. Тогда Адамовский предложил пройти в Speisewagen и выпить.

— У меня еще остались марки, — небрежно произнес он. — Несколько я потратил на завтрак, и у меня есть еще семнадцать, не то восемнадцать. Больше они мне ни к чему. Они так и пропали бы зря. Но теперь, раз мы встретились, мне приятно будет их потратить. Пойдем посмотрим, что там найдется?

Джордж согласился. Они поднялись, извинились перед попутчиками и собрались уже выйти, но тут их удивил Брюзга: на ломаном английском он спросил Адамовского, не поменяется ли тот с ним местами. С несмелой вымученной улыбкой, которую он пытался сделать любезной, он сказал, что Адамовскому и другому господину (кивок в сторону Джорджа) будет удобнее разговаривать, сидя друг против друга, а сам он с удовольствием поглядит в окошко. Адамовский ответил равнодушно, с чуть заметным оттенком безотчетного презрения, — так польский дворянин говорит с человеком, который ему нимало не интересен:

— Да, конечно, садитесь на мое место. Мне все равно, где сидеть.

Они вышли из купе и пошли по вагонам несущегося с шумом поезда; они осторожно протискивались мимо пассажиров, которые в Европе, кажется, проводят столько же времени стоя в узких коридорах и глядя в окна, сколько сидя на своих местах, — и те прижимались к стенке или предупредительно отступали в купе. Наконец они дошли до вагона-ресторана, у входа их обдало жарким дыханием кухни, и они расположились за столиком в этом красивом, светлом и чистом вагоне.

Адамовский щедрой рукой заказал коньяк. Видно, он, как и подобало польскому аристократу, умел выпить. Единым духом осушив рюмку, он не без грусти заметил:

— Маловато. Зато хорошо и никакого вреда. Закажем еще. Надо повторить.

Приятно разгоряченные коньяком, беседуя непринужденно и доверительно, словно давно и хорошо друг друга знали, — ведь они встретились при таких обстоятельствах и столько у них оказалось общих знакомых, что у обоих естественно возникло это ощущение давней близости, — они принялись теперь обсуждать трех своих попутчиков по купе.

— Эта дамочка… она довольно мила, — сказал Адамовский тоном многоопытного знатока и ценителя. — Она хоть и не первой молодости, но все равно очаровательна, правда? Женщина что надо.

— А ее спутник? — спросил Джордж. — Кто он, по-вашему? Не муж, конечно?

— Разумеется, нет, — не задумываясь, ответил Адамовский и продолжал с недоумением: — Любопытно. Он явно много моложе и не ровня ей… Он много проще.

— Да. Можно подумать, что он деревенский парень, а она…

— Вероятно, из театрального мира, — подхватил Адамовский. — Актриса. Или певичка из мюзик-холла.

— Вот именно. Она очень мила, но во многих отношениях даст ему сто очков вперед.

— Хотел бы я понять, кто они такие, — раздумчиво продолжал Адамовский, как человек, которому и в самом деле интересно все, что происходит вокруг. — Люди, с которыми сталкиваешься в поездах и на пароходах… они притягивают меня. Так много бывает странного. И вот эти двое… мне интересно. Очень бы хотелось знать, кто они такие.

— Ну а третий наш сосед? — сказал Джордж. — Этот коротышка? Беспокойный, суетливый человечек, который все пялит на нас глаза… по-вашему, он кто?

— А, этот, — холодно, с досадой произнес Адамовский. — Не знаю. Не важно. Скучный человечек… не все ли равно… Но, может, вернемся в купе? — предложил он. — Давайте поговорим с ними, вдруг удастся узнать, кто они такие. Ведь потом мы их уже никогда не увидим. Я люблю вот так разговаривать в дороге.

Джордж согласился. Его новый приятель подозвал официанта, спросил счет, расплатился, и из его убывающих двадцати трех марок все еще осталось десять или двенадцать. Они поднялись из-за столика и направились к своему купе, а поезд все мчался вперед.

 

42. Семья человеческая

Когда они вошли в купе, женщина улыбнулась им, и все трое посмотрели на них с явным любопытством и возросшим интересом. Было совершенно очевидно, что, пока Джордж и Адамовский отсутствовали, о них тут тоже думали и гадали.

Адамовский заговорил с остальными. Говорил он по-немецки не очень хорошо, но вполне понятно, и недостаточное знание языка нисколько его не смущало. Он был так самоуверен, так прекрасно собой владел, что храбро пускался в беседу на иностранном языке, не боясь осрамиться. Ободренные таким образом немцы дали волю своему любопытству и догадкам, на которые навела их встреча Джорджа и Адамовского, каким-то образом узнавших друг друга. Женщина спросила Адамовского, из каких он краев, — «Was fur ein Landsmann sind sie?».

Он ответил, что он американец.

— А-а, вот как? — Она явно удивилась и тут же прибавила: — Но не по происхождению? Родом вы не американец?

— Нет, — ответил Адамовский. — По происхождению я поляк. Но теперь живу в Америке. А вот мой друг… — все повернулись и с любопытством уставились на Джорджа, — и по рождению американец.

Все удовлетворенно закивали. И женщина, добродушно улыбаясь, с живым интересом спросила:

— А ваш друг… он человек искусства, да?

— Да, — ответил Адамовский.

— Художник? — чуть ли не с восторгом спросила женщина, добиваясь дальнейшего подтверждения своей догадки.

— Нет, он не художник. Он ein Dichter.

Слово это означало «поэт», и Джордж торопливо поправил: «ein Schriftsteller» — писатель.

Все трое переглянулись, удовлетворенно закивали: да, да, так они и думали, это было ясно. Теперь заговорил даже Брюзга — с глубокомысленным видом заметил, что это было видно «по его лицу». Остальные снова покивали, и женщина опять обратилась к Адамовскому:

— Но вы… вы не художник, правда? У вас какое-то другое занятие?

Он ответил, что он деловой человек… «ein Geschaftsmann», живет в Нью-Йорке и у него контора на Уолл-стрит. Название это явно было им знакомо, все трое закивали и снова уважительно протянули: «А-а!»

Потом Джордж и Адамовский рассказали им, как они познакомились, как никогда до сегодняшнего дня не виделись, но знали друг о друге через многих общих друзей. Все пришли в восторг: так они и думали. Их догадки подтвердились. Маленькая блондинка торжествующе кивнула и горячо заговорила со своим спутником и с Брюзгой.

— Ну что, говорила я вам? Я же это самое и сказала! Ну до чего же все-таки тесен мир, верно?

Теперь все чувствовали себя на редкость непринужденно, все оживленно, взволнованно, свободно разговаривали, словно старые друзья после долгой разлуки. Маленькая блондинка стала рассказывать о себе. У них с мужем небольшое предприятие по соседству с Александерплац. Нет, с улыбкой сказала она, этот молодой человек ей не муж. Он тоже человек искусства, художник, и работает у нее. Что у них за предприятие? Она засмеялась: нипочем не догадаетесь. Они с мужем изготовляют манекены для витрин. Нет, у них, в сущности, не мастерская, — тут в ее голосе зазвучала скромная гордость, — скорее небольшая фабрика. Они сами придумывают манекены. В общем, дело у них не такое уж маленькое. У них больше пятидесяти рабочих, а раньше было до сотни. Так что ей надо как можно чаще бывать в Париже — ведь Париж устанавливает моды на манекены тоже, не только на одежду.

Они, конечно, не покупают парижские модели. Mein Gott! При нынешнем положении с деньгами это совершенно невозможно. Теперь деловому человеку и выехать-то из Германии трудно, а уж что-нибудь купить за границей и думать нечего. И, однако, как это ни сложно, раза два в год ей непременно нужно ездить в Париж, чтобы «быть в курсе». Она всегда берет с собой художника, и вот этот молодой человек впервые едет в таком качестве. Он вообще-то скульптор, но деньги зарабатывает, делая модели для их фабрики. В Париже он сделает наброски, срисует самые новые манекены, выставленные в витринах магазинов, а когда вернется, сделает точные копии, и фабрика изготовит их в сотнях экземпляров.

Адамовский заметил, что не представляет, как, при нынешних обстоятельствах, немцу удается куда бы то ни было выехать. Сейчас иностранцу и то трудно получить разрешение на въезд и выезд. Такие теперь сложности с деньгами, так все запутано и нудно.

Джордж в дополнение рассказал, с какими сложностями он столкнулся во время своей недолгой поездки в австрийский Тироль. Он с огорчением показал полный карман всяких официальных бумаг, разрешений, виз и всяческих печатей, которые накопились у него за лето.

Все шумно подтвердили, что им тоже все это изрядно досаждает. Блондинка заявила, что это глупо, утомительно, и для немца, у которого деловые связи за границей, просто невыносимо. И тут же верноподданнически прибавила, что это, конечно, необходимо. Но потом стала рассказывать, что ее трех-четырехдневные поездки в Париж возможны только благодаря сложным торговым договоренностям и деловым связям во Франции, попыталась посвятить их в подробности, увязла в сбивающих с толку хитросплетениях счетов и балансов и в конце концов мило махнула ручкой в знак совершенного бессилия.

— Ach, Gott! Уж слишком это мудрено, слишком запутано! Не могу я вам рассказать… Я и сама толком по понимаю!

Тут в разговор вступил Брюзга и в подтверждение сослался на собственный опыт. Он берлинский юрист, сказал он, — ein Rechtsanwalt, — и прежде у него были обширные деловые связи во Франции и в других частях Европы. Был он и в Америке, совсем недавно, в тридцатом году, ездил в Нью-Йорк на международный конгресс адвокатов. Даже говорит немного по-английски, — признался он с гордостью. И теперь он тоже едет на международный конгресс адвокатов, который откроется завтра в Париже и продлится неделю. Но даже такая короткая поездка сопряжена с серьезными трудностями. А что касается дел, которые прежде он мог вести в других странах, теперь это, увы, невозможно.

Он спросил Джорджа, переводились ли его книги на немецкий и выходили ли в Германии, и Джордж сказал, что выходили. Остальные исполнились нетерпеливого дружеского любопытства: всем хотелось знать названия книг и фамилию Джорджа. Тогда он написал им немецкие названия своих книг, фамилию немецкого издателя и свою. Все явно были заинтересованы и довольны. Блондинка спрятала бумажку в сумочку и с жаром заявила, что, возвратясь в Германию, непременно купит эти книги. Брюзга старательно все списал, сложил бумажку, сунул в бумажник и тоже сказал, что купит книги Джорджа, как только вернется домой.

Молодой спутник женщины, который время от времени робко, застенчиво, но чем дальше, тем уверенней вставлял свое слово в общую беседу, теперь достал из кармана конверт и вынул несколько открыток с фотографиями своих скульптур. То были мускулистые атлеты, бегуны, борцы, голые по пояс рудокопы и пышные обнаженные девы. Фотографии пошли по кругу, каждый внимательно их рассматривал, хвалил, находил что-нибудь достойное восхищения.

Потом Адамовский взял свой объемистый пакет, объяснил, что в нем всякая вкусная снедь из имения его брата в Польше, развернул пакет и предложил всем угощаться. Тут были дивные персики и груши, великолепные гроздья винограда, аппетитный жареный цыпленок, несколько жирных голубей и куропаток и прочие деликатесы. Немцы стали отказываться — нельзя же лишить его обеда! Но Адамовский горячо настаивал с неподдельным сердечным и щедрым радушием. Он тут же изменил своему прежнему намерению и заявил, что они с Джорджем все равно пойдут обедать в вагон-ресторан — и если никто сейчас не станет есть, вся эта снедь пропадет понапрасну. Тогда все принялись за фрукты, сказали, что они восхитительны, а блондинка пообещала немного погодя отведать цыпленка.

Наконец, сопровождаемые дружескими напутствиями, Джордж и его друг-поляк во второй раз покинули купе и отправились в вагон-ресторан.

Они долго и роскошно обедали. Начали с коньяка, потом последовала бутылка отличного бернкастелерского, и все это завершилось кофе и опять коньяком. Оба решили во что бы то ни стало потратить оставшиеся у них немецкие деньги: Адамовский свои десять или двенадцать марок, Джордж — пять или шесть, и обоим было приятно, что хитрую экономию они счастливо сочетают с превосходной трапезой.

За едой они снова обсуждали своих попутчиков. Им нравились все трое, все, что они узнали от них, было так интересно! Женщина, провозгласили оба, просто очаровательна. И молодой человек, хоть и застенчив и робок, тоже очень мил. Теперь у них нашлось доброе слово даже для Брюзги. Когда его жесткая скорлупа раскололась, оказалось, что старый чудак не так уж плох. По сути своей он вполне доброжелателен.

— И это показывает, — негромко сказал Адамовский, — что на самом деле все люди хорошие, с каждым легко найти общий язык, в сущности, все люди расположены друг к другу… если бы только…

— …если бы только… — повторил Джордж и кивнул.

— …если бы только не эти чертовы политики, — заключил Адамовский.

Наконец они спросили счет. Адамовский высыпал на стол свои марки и сосчитал.

— Придется вам меня выручать, — сказал он. — Сколько их у вас?

Джордж высыпал на стол свои марки. Теперь хватало на все — и заплатить по счету, и дать на чай официанту. Можно было даже глотнуть еще коньяку и выкурить по хорошей сигаре.

И вот, улыбаясь от удовольствия (поняв их намерения, приветливо заулыбался и официант), они заказали коньяк и сигары, расплатились и, сытые, пьяные, с приятным сознанием хорошо сделанного дела, ублаготворенно попыхивали сигарами и смотрели в окно.

Теперь они проезжали по крупному промышленному району Западной Германии. Ландшафт уже не радовал глаз, все вокруг заволокло копотью и дымом мощных заводов. Повсюду высились суровые каркасы огромных сталеплавильных и очистительных комбинатов, повсюду земля была обезображена отвалами и грудами шлака. Все здесь было грубое, продымленное, все насыщено жизнью, трудом, мрачными муравейниками промышленных городов. Но и этот край обладал своим особым обаянием — эта мощь без прикрас ввергала в трепет.

Приятели беседовали о проносящихся за окном картинах, о своей поездке. Они хорошо сделали, что истратили немецкие деньги, сказал Адамовский. За границами рейха стоимость марки невелика, а до границы уже рукой подать; и при том, что их вагон следует прямо в Париж, им не понадобятся немецкие деньги на носильщиков.

Джордж опасливо признался, что при нем тридцать американских долларов, на которые у него нет немецкого разрешения. Почти вся последняя неделя в Берлине, сказал он, ушла на бюрократическую волокиту, связанную с отъездом: он без конца таскался по разным конторам пароходства, пытаясь получить документы для возвращения домой, телеграфировал Лису Эдвардсу, чтобы выслал еще денег, потом получал разрешение на эти деньги. В последнюю минуту обнаружил, что у него еще тридцать долларов, на которые нет официального разрешения. В отчаянии кинулся к знакомому, который служит в бюро путешествий, спросил, как теперь быть, и тот устало посоветовал положить деньги в карман и ничего про них не говорить; если сейчас испрашивать разрешения властей, он пропустит пароход; уж лучше рискнуть, а по его мнению, риск невелик, и ехать так.

Адамовский согласно кивнул, но доллары, на которые нет разрешения, посоветовал положить в жилетный карман, куда обычно деньги не прячут, и тогда, если их обнаружат и станут его спрашивать, он может сказать, что случайно сунул их туда и совсем про них забыл. Джордж сразу послушался и переложил злосчастные доллары.

Этот разговор снова вернул их к щекотливой теме правил, связанных с деньгами, и к трудностям, которые терпят их попутчики — немцы. Оба сошлись на том, что их новым друзьям приходится нелегко и что закон, который позволяет вывозить из Германии всего десять марок, равно иностранцам и немцам, если только у них нет особого разрешения на большую сумму, к людям деловым, вроде маленькой блондинки или Брюзги, явно несправедлив.

И тут Адамовского осенила блестящая идея, плод его великодушия и непосредственности.

— Но почему бы… — сказал он, — почему бы нам не помочь им?

— То есть? Каким образом?

— Так ведь у меня же есть разрешение вывезти двадцать три марки, — сказал он. — У вас разрешения нет, но каждый имеет право…

— …вывезти десять марок, — сказал Джордж. — Вы хотите сказать, что мы оба потратили полагающиеся нам немецкие деньги…

— …но все равно можем вывезти столько, сколько нам полагается. Ну да. По крайней мере, можно им это предложить.

— То есть чтобы они передали нам часть своих денег, пока мы не пересечем границу?

Адамовский кивнул.

— Да. Я могу взять двадцать три марки. Вы — десять. Это, конечно, немного, но хоть что-то.

Эта мысль мигом завладела ими. Поняв, что могут помочь людям, которые так пришлись им по душе, оба возликовали. Они сидели и радостно улыбались, но тут через вагон-ресторан прошел человек в форме, остановился у их столика — а во всем вагоне только он был еще занят, все остальные обедающие уже ушли, — и властно сообщил им, что в поезд вошел паспортно-таможенный контроль и что им надлежит вернуться на свои места и ждать проверки.

Они тотчас встали из-за стола и быстро двинулись но раскачивающемуся вагону. Впереди шел Джордж, а Адамовский шептал ему в затылок, что надо спешить, не то они не успеют предложить помощь своим попутчикам.

Едва войдя в купе, они объявили трем немцам, что контроль уже в поезде и осмотр начнется с минуты на минуту. Все взволновались, засуетились. Стали готовиться. Блондинка занялась своей сумочкой. Вытащила паспорт, потом стала обеспокоенно пересчитывать деньги.

Адамовский молча за ней понаблюдал, вынул свое разрешение на деньги, раскрыл и сказал, что у него есть официальное разрешение на двадцать три марки, сумма эта у него была, но он все потратил. Джордж последовал его примеру и объяснил, что он тоже потратил все свои немецкие деньги, и хотя особого разрешения у него нет, но на десять марок он право имеет. Женщина встрепенулась, поглядела на одного, на другого и поняла, что они по-дружески предлагают помощь.

— Так вы можете… — начала она. — Но если вы хотите нас выручить, это просто чудесно!

— У вас найдется двадцать три марки сверх положенных? — спросил Адамовский.

— Да. — Она быстро кивнула, поглядела с тревогой. — У меня даже больше. Но если вы возьмете двадцать три марки и подержите их у себя, пока мы не переедем границу…

Адамовский протянул руку.

— Давайте, — сказал он.

Она поспешно сунула ему деньги, и они мигом очутились у него в кармане.

Брюзга в свой черед суетливо отсчитал десять марок и без единого слова протянул их Джорджу. Джордж сунул их в карман, и все, взволнованные, но торжествующие, слегка даже покраснев, откинулись на спинку сиденья и постарались принять невозмутимый вид.

Через несколько минут человек в форме отворил дверь купе, отдал честь и попросил предъявить паспорта. Начал он с Адамовского, нашел, что все в порядке, взял его разрешение на деньги, увидел двадцать три марки, проштемпелевал паспорт и вернул владельцу.

Потом повернулся к Джорджу, тот отдал ему паспорт и всевозможные бумаги, удостоверяющие его право на американскую валюту. Чиновник перелистал страницы паспорта, сплошь в штемпелях и печатях, которые ставились всякий раз, как Джордж получал доллары по чеку и менял их на марки. На одной странице чиновник задержал взгляд, нахмурился, внимательно вгляделся в печать, удостоверяющую возвращение Джорджа из Австрии в Германию через Куфштейн, потом снова сверился с бумагами, которые ему вручил Джордж. Покачал головой. И спросил разрешение на деньги из Куфштейна.

Сердце у Джорджа подпрыгнуло, громко застучало. Он совсем забыл про куфштейнское разрешение! С тех пор у него столько накопилось всяких документов, он думал, это разрешение уже ни к чему. Он стал рыться в карманах, перебирать бесчисленные бумажки, которые у него еще оставались. Чиновник терпеливо ждал, но явно был обеспокоен. Все смотрели на Джорджа с тревогой, кроме Адамовского.

— Не торопитесь, — спокойно сказал Адамовский. — Оно где-нибудь среди прочих бумаг.

Наконец разрешение нашлось! И на его громкий облегченный вздох эхом отозвались соседи по купе. Кажется, чиновник был доволен. Он улыбнулся доброй улыбкой, взял разрешение, внимательно его прочел и вернул Джорджу паспорт.

Меж тем, пока Джордж судорожно рылся в своих документах, чиновник успел проверить паспорта женщины, ее спутника и Брюзги. У них как будто все оказалось в порядке, вот только блондинка призналась, что у нее сорок две марки, и чиновник с сожалением объявил, что должен оставить ей всего десять марок, а остальное отобрать. Деньги сохранят здесь, на границе, и, когда она поедет назад, ей их, разумеется, вернут. Она огорченно улыбнулась, пожала плечиками и вручила ему тридцать две марки. Все остальное, видимо, было в порядке, так как чиновник поднял руку в знак нацистского приветствия и удалился.

Итак, это испытание позади! Все глубоко, облегченно вздохнули и посочувствовали очаровательной блондинке — все-таки она потерпела ущерб. И при этом они втихомолку торжествовали, ведь если бы не Адамовский, ущерб мог быть и побольше.

Джордж спросил Брюзгу, хочет он получить свои деньги назад прямо сейчас или после. Тот ответил, что лучше подождать, пока они окажутся в Бельгии. Он как бы невзначай заметил еще — никто в ту минуту не обратил внимания на его слова, — что по некоторым причинам, которых они не поняли, его билет действителен только до границы, а во время пятнадцатиминутной стоянки в пограничном городе Ахене он купит билет дальше, до Парижа.

Они уже подъезжали к Ахену. Поезд начал замедлять ход. За окнами снова проплывали приветливые возделанные земли и пологие холмы — картины скромные, мягкие, какие-то очень европейские. Иссушенный, измордованный край рудников и заводов остался позади. Они въезжали в предместья славного городка.

То был Ахен. Еще несколько минут, и поезд остановился перед вокзалом. Вот и граница. Здесь сменят паровоз. Все вышли, Брюзга — очевидно, чтобы купить билет, все остальные — просто поразмяться и подышать.

 

43. Пойман

Адамовский и Джордж вместе сошли на перрон и решили поглядеть на локомотив. Немецкий паровоз, который дальше не шел и уступал место своему бельгийскому собрату, был великолепен: мощный, тяжелый, почти такой же огромный, как самые крупные американские паровозы. Он был превосходной обтекаемой формы с расчетом на большие скорости, и его тендер поражал глаз — ничего похожего Джордж в жизни не видел. Казалось, это соты из труб. Посмотришь через наклонные решетки, а там тысячами крохотных фонтанов бьют тончайшие струи кипящей воды. В этой сложной и прекрасной машине, во всем до последней мелочи, проявился опыт и редкостный инженерный гений ее создателя.

Зная, как важен, когда переезжаешь из страны в страну, тончайший миг перехода от одного народа, от одного образа жизни и поведения к другому, как ярки, внезапны первые мимолетные впечатления, Джордж с жадным любопытством ждал приближения бельгийского локомотива: хотелось увидеть, нельзя ли и по нему уловить разницу между могучим, сплоченным, неукротимо энергичным племенем, которое они покидают, и маленьким народом, на земле которого будут с минуты на минуту.

Пока Адамовский и Джордж разглядывали паровоз и размышляли обо всем этом, их вагон и еще один, который тоже направлялся в Париж, отцепили от немецкого состава и подвели к цепочке вагонов по другую сторону перрона. Они было заторопились, но стоявший рядом железнодорожник сказал им, что времени еще сколько угодно, до отхода поезда не меньше пяти минут. Они еще немного подождали, и Адамовский вслух заметил, что это знак нынешнего жалкого состояния Европы — в великолепном составе, курсирующем между двумя крупнейшими городами, всего два вагона пересекают границу, да и те наполовину пусты.

Но бельгийский локомотив все не приходил, а станционные часы показывали, что время отправления уже настало. Опасаясь, как бы не опоздать, они торопливо зашагали по перрону. Нагнали свою соседку по купе, и все трое, дама посередине, поспешили к своему вагону.

Подойдя ближе, они сразу поняли: что-то произошло. Никаких признаков, что поезд сейчас отойдет. Проводник и железнодорожный охранник стояли рядом на перроне. Еще не давали никаких звонков. Они поравнялись со своим вагоном и увидели, что пассажиры столпились в коридоре, как-то напряженно застыв, — во всем этом было глухое предчувствие катастрофы, и у Джорджа тревожно забилось сердце.

За свою жизнь Джордж не впервые оказывался свидетелем подобных событий, и эти приметы были ему хорошо знакомы. К примеру, кто-то спрыгнул или упал из окна высокого здания на мостовую, кого-то застрелили или сшибла автомашина, и вот он лежит и тихо умирает на глазах у прохожих — и толпа при этом выглядит всегда одинаково. Еще прежде, чем увидишь лица людей, по тому, как они стоят, по их спинам, по наклону головы и плеч понимаешь, что произошло. Точные обстоятельства тебе, разумеется, неизвестны, но заключительный акт трагедии ощутишь мгновенно. Сразу поймешь: только что кто-то умер или умирает. И по ужасающе красноречивым спинам и плечам, по алчному молчанию зрителей ощутишь к тому же другую, еще более глубокую трагедию. Это трагедия людской жестокости и сладострастного любования чужой болью — трагическая слабость, которая развращает человека, которую он ненавидит в себе, но от которой не в силах излечиться. Ребенком Джордж видел ее на лицах мужчин, что стояли под окном убогого похоронного бюро и глядели на окровавленное, изрешеченное пулями тело негра, которого прикончили судом Линча. Четырнадцатилетним мальчишкой он опять видел ее однажды на лицах мужчин и женщин во время танцев, когда один из мужчин в драке убил другого.

И вот опять. Когда он и его спутники торопливо шли вдоль вагона и он увидел столпившихся в коридоре людей, по тому, как они алчно застыли, как ждали, вглядывались в страшном молчании, точно околдованные, он понял, что снова увидит смерть.

Это прежде всего пришло ему в голову: кто-то умер, — и об этом же, не сговариваясь, мгновенно подумали Адамовский и маленькая блондинка. Но когда они хотели подняться в вагон, всех их вдруг пронзила, ужаснула, пригвоздила к месту та же мысль — что трагедия, какова бы она ни была, разыгралась именно в их купе. Шторы были опущены, дверь закрыта и заперта, никакого доступа внутрь. Они застыли на перроне и молча смотрели. Потом увидели у окна в коридоре молодого спутника блондинки. Он поспешно, украдкой подал им знак не подходить ближе. И тут всех троих осенило: несомненно, жертвой рока стал маленький беспокойный человечек, который с самого утра разделял с ними компанию. Не слышалось ни звука, бог весть что происходило там, за спущенными шторами и закрытыми дверями, и эта неизвестность была ужасна. Все они не сомневались, что человечек этот, который поначалу казался таким неприятным, а потом постепенно вылез из своей раковины и подружился с ними и с которым всего пятнадцать минут назад они еще разговаривали, умер и теперь там заперлись представители власти и закона, чтобы по всем правилам удостоверить его смерть.

Потрясенные, пораженные ужасом, они не в силах были оторвать глаз от купе с пугающе опущенными шторами, как вдруг резко щелкнул замок, дверь открылась и тотчас вновь захлопнулась, вышел чиновник. Это был рослый, дородный дядя в фуражке с козырьком и в оливково-зеленой тужурке, лет сорока пяти, скуластый, краснолицый, с темно-рыжими усами торчком, в точности как у кайзера Вильгельма. Голова обрита наголо, затылок и мясистая шея — в глубоких складках. Он вышел, неуклюже спустился на перрон, махнул другому полицейскому, возбужденно его окликнул и снова полез в вагон.

Люди этого склада и обличья хорошо известны, таких Джордж часто встречал и посмеивался над ними, но теперь, при загадочных и мрачных обстоятельствах, в нем чувствовалось что-то зловеще-отталкивающее. Самая его тяжеловесность и неповоротливость, то, как неуклюже он вылезал из вагона и взбирался обратно, его толстое брюхо, широченный жирный зад, вздрагивающие от волнения и важности воинственно торчащие усы, гортанный окрик, которым он звал другого полицейского, то, как он пыхтел и отдувался — олицетворение разгневанного блюстителя власти, — все черты, неизменно присущие людям этого типа, вдруг стали Джорджу мерзки и ненавистны. Внезапно, сам не зная почему, Джордж ощутил, что его сотрясает неистовая, непостижимая ярость. Сломать бы эту жирную, в глубоких складках шею! Разбить бы в лепешку эту распаленную тупую морду! Пнуть бы изо всей силы этот толстенный непристойный зад! Как все американцы, Джордж недолюбливал полицейских — чванных, упивающихся сознанием своей власти. Но то, что он испытывал сейчас, задыхаясь от жгучего, неистового бешенства, было несравнимо с прежней неприязнью. Ибо он знал, что беспомощен, как беспомощны все остальные, и это было мучительное чувство: ты бессилен, скован по рукам и ногам, и не одолеть тебе стену этой бессмысленной, но непоколебимой власти.

Полицейский с усами торчком, в сопровождении собрата, которого он позвал, снова отворил занавешенную дверь, и теперь Джордж увидел в купе еще двоих полицейских. И тот беспокойный человечек, их попутчик, — нет, он не был мертв! — он, сжавшись в комок, сидел напротив них. Лицо у него было белое, совсем больное. Оно лоснилось, словно покрытое холодным жирным потом. Губы под длинным носом дрожали в мучительной попытке улыбнуться. И уже в том, как склонились над ним, допрашивая, двое полицейских, было что-то гнусное, нечистое. Но тут на порог ступил верзила с жирным затылком и все загородил. Он шагнул в купе, следом вошел второй полицейский. Дверь за ними закрылась, и снова — только спущенные занавески и зловещая таинственность.

Картина эта мелькнула перед глазами у всех собравшихся, и они недоуменно продолжали смотреть на дверь. Но вот те, кто стоял в коридоре, стали перешептываться. Маленькая блондинка подошла к открытому окну и шепотом заговорила со своим молодым спутником и еще несколькими пассажирами. Поговорила с ними минуту-другую со сдержанным, но все нарастающим волнением, вернулась к Джорджу и Адамовскому, взяла их под руки и шепнула:

— Пойдемте. Я хочу вам что-то сказать.

Она отошла с ними на противоположную сторону перрона, чтобы никто не мог ее услыхать.

— Что случилось? — тотчас вполголоса спросили мужчины.

Она опасливо огляделась по сторонам и прошептала:

— Этот человек… ну, из нашего купе… он пытался уехать из Германии… и его поймали!

— Но почему? За что? Что он такого сделал? — изумились Джордж и Адамовский.

Она снова опасливо оглянулась, притянула их к себе поближе, так, что все трое почти соприкасались головами, и прошептала таинственно, испуганно, трепетно:

— Говорят, он еврей! И при нем нашли деньги! Его обыскивали… и его багаж обыскивали… он хотел вывезти деньги.

— Сколько? — спросил Адамовский.

— Не знаю, — шепотом ответила она. — Наверно, очень много. Кто-то сказал, сто тысяч марок. В общем, их нашли!

— Как же так? — начал Джордж. — Я думал, все уже позади. Я думал, когда они проверили нас в поезде, это уже все.

— Да, — подтвердила женщина. — Но помните, он что-то сказал насчет билета? Как будто у него билет не до конца. Наверно, он думал, так безопасней… надеялся, что, если возьмет билет только до Ахена, в Берлине это не вызовет подозрений. Ну вот, он сошел с поезда, хотел купить билет до Парижа, и тут его и поймали! — прошептала она. — Наверно, они за ним следили! Наверно, они что-то подозревали! Потому ни о чем и не спрашивали, когда проверяли в поезде!

Теперь Джордж вспомнил, что «они» и в самом деле ни о чем Брюзгу не спросили.

— Но они, наверно, подкарауливали его и вот поймали! — продолжала она. — Они спросили, куда он едет, и он сказал — в Париж. Спросили, сколько у него с собой денег. Он ответил — десять марок. Потом они спросили, надолго ли он в Париж и с какой целью, и он ответил — на неделю, едет на конгресс адвокатов, вот про который он нам говорил. Тогда они спросили, как же он собирается жить в Париже неделю, если у него только десять марок. Я думаю, тут-то он и испугался! — шептала она. — Стал терять голову! Сказал — у него есть еще двадцать марок, он, мол, сунул их в другой карман и забыл про них. Ну, и на этом он, конечно, попался! Они его обыскали и его багаж обыскали! И нашли много, — с трепетом прошептала она, — много, много больше!

Все трое молча, ошеломленно глядели друг на друга. Потом женщина тихонько, пугливо засмеялась, невеселый этот смешок прозвучал неуверенно и тотчас оборвался.

— Этот человек… — снова зашептала она, — этот еврейчик…

— А я не знал, что он еврей, — сказал Джордж. — Вот бы не подумал.

— Но он правда еврей! — прошептала она и украдкой оглянулась, не слышит ли кто, не следят ли за ними. — И он поступил, как многие евреи… хотел удрать вместе со своими деньгами!

Она снова неуверенно засмеялась, чувствовалось, что она безмерно удивлена. Однако в глазах ее Джордж читал еще и тревогу.

И вдруг Джорджу стало как-то пусто, худо, скверно до тошноты. Он отвернулся, сунул руки в карманы — и мигом вытащил, словно ему обожгло пальцы. Деньги того человечка… они все еще у него! Теперь он уже нарочно сунул руку в карман и нащупал пять монет по две марки. Показалось — они жирные, будто вспотели. Джордж вынул их, зажал в кулаке и шагнул было к поезду. Женщина схватила его за руку.

— Куда вы? — ахнула она. — Что вы хотите делать?

— Хочу отдать ему его деньги. Я ведь его больше не увижу. Не оставлять же их у себя.

Она побелела.

— Вы с ума сошли? — прошептала она. — Неужели вы не понимаете, что ничего хорошего из этого не получится? Вас арестуют, вот и все! А он… он и так уже попал в беду. Вы только еще больше ему напортите. И потом… — она запнулась, — бог весть что он натворил, в чем уже признался. Если он вконец потерял голову… если признался, что мы передавали друг другу деньги… мы все пропали!

Об этом они не подумали. И, поняв, к чему теперь могут привести их добрые намерения, они стояли все трое и беспомощно переглядывались. Стояли оглушенные, бессильные, безвольные. Стояли и уповали на господа бога.

Но вот наконец дверь купе отворилась. Первым вышел полицейский с усами торчком, в руках у пего был чемодан маленького пассажира. Усатый неуклюже спустился по ступенькам и поставил чемодан между ног. Поглядел по сторонам. Джорджу и остальным показалось, что он бросил на них свирепый взгляд. Они стояли едва дыша. У всех мелькнула одна и та же мысль: крышка, попались, вот сейчас вынесут и их багаж тоже.

Но почти тотчас из купе вышли остальные трое полицейских и между ними — задержанный. Они спустились на перрон и повели его — он был белый как полотно, все лицо в крупных каплях пота; он многословно, как-то нараспев протестовал, и в голосе его слышалась нестерпимая мука. Его вели мимо недавних попутчиков. Деньги его жгли руку Джорджа, и он не знал, как быть. Он шевельнул было рукой, хотел заговорить. И при этом отчаянно надеялся, что тот ничего ему не скажет. Хотел отвести глаза — и не мог. Человечек шел прямо к ним и, захлебываясь словами, твердил: он все объяснит, тут просто недоразумение… Проходя мимо прежних попутчиков, он на мгновенье умолк, бегло глянул на них, смертельно бледный, улыбаясь все той же невыносимой, вымученной, полной ужаса улыбкой, на краткий миг глаза его остановились на этих троих — и, словно не узнав их, не выдав их, ничем не показав, что знает их, он прошел мимо.

Женщина перевела дух и прислонилась к Джорджу. Они все как-то обмякли, словно лишились последних сил. Медленно прошли по перрону, поднялись в вагон.

Зловещее напряжение кончилось. Пассажиры лихорадочно заговорили, все еще вполголоса, но с явным облегчением. Маленькая блондинка высунулась из окна коридора и обратилась к усатому полицейскому, который все еще стоял у вагона.

— Вы… вы его не отпустите? — нерешительно, почти шепотом спросила она. — Вы… вы оставите его здесь?

Он равнодушно на нее посмотрел. И по грубому лицу лениво расплылась гнусная ухмылка. Он кивнул — не торопливо, самоуверенно и самодовольно, как насытившийся обжора.

— Ja, — сказал он. — Er bleibt. — И, легонько покачивая головой, прибавил: — Geht nicht.

Да, бедняга попался. У дальнего конца перрона вдруг раздался пронзительный свисток бельгийского паровоза. Предостерегающе крикнул проводник. По всем вагонам захлопали двери. Поезд медленно тронулся. Прополз мимо того бедняги. Да, еще как попался. Полицейские обступили его со всех сторон. Он все протестовал, теперь уже размахивая руками. А четверо в полицейских мундирах молчали. Им незачем было говорить. Ведь он у них в руках. Они только стояли и смотрели на него, и на лице каждого чуть заметна была ленивая, гнусная ухмылка. Поезд катился мимо, и теперь они смотрели на пассажиров, а те, стоя у окна в коридоре, тоже смотрели на полицейских и в их взглядах, в этой гнусной, ленивой ухмылке читали их наглые, оскорбительные мысли.

А пойманный человечек… посреди лихорадочных попыток что-то объяснить он вдруг запнулся. Когда мимо катился вагон, в котором он прежде ехал, он поднял побелевшее лицо и полные ужаса глаза, и на миг отчаянная мольба замерла у него на губах. Прямо, в упор он посмотрел на своих недавних попутчиков и они — на него. И во взгляде этом была вся безмерность смертной муки человеческой. Джордж и остальные почувствовали себя словно раздетыми, пристыженными, виноватыми. Все почувствовали, что прощаются не с каким-то одним человеком; а с человечеством; не с несчастным незнакомцем, не со случайным попутчиком, а со всем родом людским; и не просто безымянная песчинка исчезает позади, а скрывается из глаз лик брата.

Поезд прошел мимо, все набирая скорость, — и вот они потеряли его навсегда.

 

44. Путь без возврата

— Да, — сказал Адамовский Джорджу, — таков печальный конец нашего путешествия.

Джордж молча кивнул. Потом все трое вернулись в купе и заняли свои прежние места.

Но здесь стало теперь как-то незнакомо и пусто. Словно зиял пугающий провал… Человечек оставил здесь пальто и шляпу: за своими страданиями он про них забыл. Адамовский поднялся, взял вещи и хотел отнести проводнику, но женщина остановила его.

— Посмотрите-ка сперва в карманах, — сказала она. — Может, там что-нибудь есть. А вдруг… — быстро, нетерпеливо прибавила она, пораженная внезапной мыслью, и докончила шепотом: — Вдруг он оставил там деньги.

Адамовский проверил карманы пальто. В них не оказалось ничего достойного внимания. Он покачал головой. Женщина принялась шарить под подушками сидений, поглубже засовывала руки по краям.

— Очень может быть, что он спрятал деньги здесь, — сказала она. И возбужденно, почти радостно засмеялась. — Вдруг мы все разбогатеем!

Молодой поляк покачал головой.

— Если бы и спрятал, их бы все равно нашли. — Он помолчал, посмотрел в окно и сунул руку в карман. — Похоже, мы уже в Бельгии, — сказал он. — Вот ваши деньги. — И он вернул ей ее двадцать три марки.

Она взяла их, положила в сумочку. Джордж все еще держал в руке десять марок маленького Брюзги и смотрел на них. Женщина подняла глаза, поглядела на него и быстро, ласково сказала:

— Да вы совсем расстроились! У вас такое огорченное лицо!

Джордж спрятал деньги.

— Я чувствую себя так, будто у меня в кармане плата за убийство, — сказал он.

— Нет, — возразила женщина. С улыбкой наклонилась к нему и ободряюще положила руку ему на плечо. — Это не плата за убийство, просто — еврейские деньги! — прошептала она. — Не беспокойтесь. У него их еще сколько угодно!

Джордж встретился глазами с Адамовским. Оба были мрачны.

— Таков печальный конец нашего путешествия, — негромко, почти про себя повторил Адамовский.

А женщина все говорила, говорила, — пыталась рассеять их уныние, пыталась забыться. Попробовала даже смеяться, пошутить…

— Уж эти евреи! — воскликнула она. — Если б не они, никогда бы ничего подобного не было! Это они во всем виноваты. Надо же Германии себя защитить. Евреи вывезли из страны все деньги. Тысячи евреев удрали и увезли с собой миллионы марок. А мы спохватились только теперь, когда уже поздно! Очень печально, что иностранцы все это видят… что им приходится переживать такие неприятные минуты… это производит плохое впечатление. Они ведь не понимают, чем это вызвано. Но во всем виноваты евреи! — прошептала она.

Никто не отозвался, и женщина продолжала — настойчиво, взволнованно, горячо, стараясь всех убедить. Но, кажется, больше всего она силилась убедить самое себя, словно всем, что было в ней немецкого, всей своей преданностью родине пыталась сейчас извинить и оправдать нечто такое, что переполняло ее душу горем и жгучим стыдом. Она говорила, смеялась, а в голубых ее глазах была печаль и тревога. И наконец она сдалась и умолкла. Настала тягостная тишина. Потом сумрачно, негромко женщина сказала:

— Должно быть, он отчаянно хотел вырваться за границу.

Теперь они припомнили все, что он говорил, все, что делал за время пути. Вспомнили, как он нервничал, поминутно открывал и закрывал дверь купе, то и дело вставал и принимался шагать по коридору. Говорили о том, как подозрительно и недоверчиво он оглядел всех, когда впервые вошел в купе, и как горячо попросил Адамовского поменяться с ним местами, когда тот уходил с Джорджем в вагон-ресторан. Помянули и его объяснения насчет билета, как он хотел купить билет от границы до Парижа. Все это, каждый его поступок, каждое слово и движение, которые казались такими обыденными или (думалось им тогда) просто-напросто выдавали дурной нрав, теперь наполнились новым и страшным значением.

— Но эти десять марок! — под конец воскликнула женщина, обернувшись к Джорджу. — Раз у него было столько денег, чего ради он дал вам эти десять марок? Это же нелепо! — возмущалась она. — В этом же не было никакого смысла!

Да, конечно, смысла никакого, разве что бедняга хотел их отвлечь, чтоб не заподозрили истинных его намерений. Так предположил Адамовский, и женщину это как будто убедило. Но Джорджу подумалось, что их попутчик скорее всего просто обезумел от нервного напряжения и страха и, уже не в силах рассуждать трезво, действовал вслепую, наобум, повинуясь минутному порыву. А как оно было на самом деле, они не знали. И уже никогда не узнают.

Джордж все еще маялся, раздумывая, как бы вернуть владельцу десять марок. Женщина сказала, что назвала ему свою фамилию и дала свой парижский адрес — если ему потом все-таки разрешат уехать, он сможет ее там найти. Тогда и Джордж дал ей свой парижский адрес для передачи их бывшему попутчику, если от него будут какие-нибудь вести. Она обещала, но все они понимали, что никаких вестей от него уже не будет.

День клонился к вечеру. Теперь их окружала Бельгия. Поезд петлял меж очаровательных романтических холмов и рощ. В косых лучах предзакатного солнца казалось — вокруг теснятся таинственные непроходимые леса и мерцают прохладные темные воды.

Граница давно осталась позади, но женщина все еще задумчиво, тревожно глядела в окно и, заслышав проходящего по коридору проводника, окликнула его и спросила: правда ли они уже в Бельгии? Да, конечно, заверил он. Адамовский отдал ему пальто и шляпу прежнего попутчика, объяснил что к чему. Проводник кивнул, взял вещи и удалился.

Женщина слушала все это, прижав руку к груди, а когда проводник вышел, медленно, с облегчением вздохнула. Потом негромко, просто сказала:

— Поймите меня правильно. Я немка и люблю свою страну. Но… сейчас у меня такое чувство, словно отсюда (она снова приложила руку к груди) сняли какую-то тяжесть. Вам, наверно, не понять, что мы чувствуем, но… — Она помолчала минуту, словно бы мучительно подыскивая слова. И торопливо, негромко договорила: — Мы так счастливы оказаться не там!

Не там? Да, вот оно. Джордж вдруг понял, что чувствует эта женщина. Он тоже «не там» — он чужак на ее родине, который, однако, никогда прежде не ощущал себя там чужаком. Он тоже оказался вне этой великой страны, чей образ запечатлелся в его сердце с детства, еще до того, как он впервые там побывал. Он тоже оказался вне этой страны, которая прежде значила для него куда больше, чем просто страна, куда больше, чем просто место на земле. То был край душевных устремлений, непостижимое царство неведомого наследия. Он и сам не знал, почему так одержим красотою этой волшебной земли. Он понимал речь ее души еще прежде, чем там побывал, понимал ее язык, едва впервые его услышал. Он заговорил на этом языке, пусть ломано, с первого же часа — без труда, все понимая, совсем не так, как на чужом наречии. С самого начала он чувствовал себя свободно в стихии этого языка, и язык давался ему, как своему. Казалось, знание это дано ему от рожденья.

Он познал там чудо, истину и волшебство, скорбь, одиночество и страдание. Он познал там любовь и впервые в жизни причастился яркой, обманчивой славе. И потому страна эта была ему не чужая. То был второй дом его души, дом, где обитает призрак таинственной страсти, волшебный край сбывшихся мечтаний. То была таинственная, потерянная Елена, что извечно пылала в его крови… таинственная, темная, потерянная Елена, которую он все же обрел.

А теперь он эту таинственную, обретенную Елену потерял. И, как никогда прежде, понимал сейчас всю безмерность утраты. Но и всю безмерность выигрыша. Ибо отныне путь этот навсегда закрыт для него — путь без возврата. Он уже «не там». А оказавшись не там, он стал различать иной путь, тот, что отныне лежит перед ним. Теперь он понял: домой возврата нет — никогда. Назад дороги нет. Внезапно, бесповоротно, будто навсегда захлопнулась дверь, кончилось для него время, когда таинственным его корням, точно корням комнатного растения, еще можно было питаться собственной сутью и питать в тесноте собственные мелкие, самодовлеющие замыслы. Отныне корни эти должны распространиться вовне, прочь от скрытого, тайного и непостижимого прошлого, которое держит дух человеческий в плену, — прочь из тесных пределов, к щедрой, животворной почве новой свободы, какую дает широкий мир всего человечества. И тут он мысленно увидел истинный дом человеческий, вне зловещих, затянутых тучами пределов повседневности, на зеленых, манящих надеждой, все еще девственных лугах будущего.

«И потому, — думал он, — прощай, старый наставник, чародей Фауст, отец извечного, раздираемого противоречиями человеческого разума; прощай, древняя земля, прощай, Германия, со всей мерой твоей правды, славы, красоты, волшебства и крушения; прощай, таинственная Елена, пламенеющая в нашей крови, величавая королева, возлюбленная и чародейка, — прощай, темный, таинственный край, древняя земля, любовь моя, — прощай!»