Отражая — домысливаю
Эпиграмматический «поворот» является случаем остранения, о чем мимоходом уже было сказано. Добавлю: остранения не простого, а смехового. Смеховое остранение используется также в других сатирических, юмористических, иронических жанрах. За его счет живет пародия. Именно на пародии я и намерен задержаться, ибо чаще, чем любой другой литературный вид, она сопоставляется на литературоведческих страницах с зеркалом. Нередко — с «кривым». Обращусь к своим собственным мыслям по данному поводу, записанным и опубликованным задолго до того, как я заинтересовался темой зеркал.
«Художественное произведение любого жанра получает „жизненные соки“ непосредственно от действительности. Книжную, театральную, кинематографическую пародию питает искусство.
Пародия подобна тем растениям, которым стволы других растений заменяют почву. В самой природе пародии некая эфемерность, относительность, зависимость от того или иного образного явления. Пародирование — это создание развенчивающего двойника. Но двойник подразумевает существование „передразниваемого“ объекта. Нет такого объекта — и пародия становится немыслимой, как немыслима, скажем, рецензия на книгу, которая еще не написана.
Самое простое, самое обыденное представление о двойнике связано, как правило, с зеркальным отражением. Пародия смотрится, как в зеркало, в некий книжный, живописный, сценический объект, или, точнее, сама становится для него зеркалом и стремится при этом дать его жизни комическое продолжение в своих зеркальных глубинах, старается открыть в нем смехотворный аспект; она удваивает существование исходного образа, переселяя его душу в другую оболочку, и на новом витке своего потустороннего, „зазеркального“ бытия этот образ переосмысливает принадлежавшие ему ранее качества…
…Пародийный образ — это образ-эрудит… Собственно, его художественное предназначение в том-то как раз и состоит, чтобы кричать на всех перекрестках, где он рассчитывает найти зрителя и слушателя: „Да, да, есть книга (фильм, пьеса, картина), в которой то-то и то-то показано так-то и так-то! Вот смотрите, я демонстрирую! Я воссоздаю это произведение! Я воскрешаю его! Я даю ему новую жизнь! И, воссоздавая, я истолковываю, копируя — передразниваю, отражая — домысливаю!“
Предмет, отраженный „кривым“ пародийным зеркалом, — это другое зеркало (подчас тоже выпуклое или вогнутое), другое художественное произведение… Открывается такая особенность пародии: она обращается отнюдь не к прототипам этого произведения, то есть не к живым людям, а к их воплощению…
Пародия забирает у своей жертвы принципы композиции и типизации, стилистику и сюжет, героев и диалоги, — словом, все, что может понадобиться для создания нового художественного единства. Забирает в любых дозах и сочетаниях, какие соответствуют замыслу пародиста, и возвращает читателю в утрированном виде как другое самостоятельное произведение… Объект насмешки и его карикатурный вариант оказываются в отношении симбиоза: они сосуществуют в художественном образе на правах неотъемлемых и в то ж время подчеркнуто разных, враждебных друг другу частей единого целого, которое благодаря своей откровенной двойственности предстает перед читателем в непосредственно комическом облике…»
Приводя слова, опубликованные лет двадцать назад, я тем самым заново под ними подписываюсь. Однако размахиваться на полуторастраничную цитату только ради того, чтобы выказать верность своим давним формулировкам, было бы жестом праздного и неоправданного самодовольства. Мысли, появившиеся в других обстоятельствах и по другому поводу, уместны сейчас и здесь своей созвучностью новому предмету разговора. По-моему, мотив зеркала в цитате настолько силен, что ее нетрудно выдать за естественную составную часть этой, сегодняшней работы. Потребуется лишь внести кое-какие дополнительные акценты.
Что утверждал автор двадцать лет назад? Что пародия — это зеркало, но зеркало, которое видит отражаемый материал по-своему, на свой лад, на свой манер, примешивая к картине-оригиналу острый элемент «кривизны», «перекоса», «отсебятины».
Искажение? Следует ли пользоваться на сей раз терминами негативного толка, если, во-первых, искомый теоретический смысл вполне позитивен и если, во-вторых, нужное нам понятие уже полсотни с лишним лет циркулирует по страницам литературоведческих трактатов то под знаком плюс, то под знаком минус? Нет, не искажение, а направленная трансформация — сдвиг первоначального контура, ровно настолько, чтоб картина узнавалась, но одновременно и не узнавалась.
Когда Дон Кихот с опущенным забралом и копьем на перевес сражается против Рыцаря Зеркал, то (по меньшей мере, в собственных оценках — да и на читательский непредубежденный взгляд) действует соответственно установившемуся кодексу чести. Он рыцарь — ив этой своей ипостаси равен обширному персоналу куртуазного жанра.
Но вот перед благородным идальго лежит сшибленный им наземь с коня, ошеломленный до бесчувствия противник. И в нем Дон Кихот узнает бакалавра Самсона Карраско. Никакими, даже самыми воинственными катехизисами батальные наскоки на мирных книгочеев, тем более на своих собственных доброжелателей, не предусмотрены. Так Рыцарь Печального Образа очередной раз просчитается, промахнется, ошибется, сбившись с дороги классического рыцарского ритуала — на проселок житейской прозы, имеющей очень мало общего с возвышенной философией «Амадиса Галльского». Этот событийный зигзаг перебросит действие из одной смысловой тональности в другую, и скачок будет столь резким, будто мы внезапно поменяли место жительства, причем не квартиру даже, а галактику, которая, правда, вскоре же напомнит нам старую, пускай слегка «вздрюченную», свихнувшуюся.
Обратитесь к любой пародии, признаваемой читателем за пародию. Вам предстанет подобная же ситуация. Пародийный дубликат будет похож на прототипическую модель — и, вместе с тем, на поверхность всплывут разительные отличия. Бабель у Архангельского покажется любой аудитории «ну, прямо-таки настоящим Бабелем», а Зощенко или Маяковский — повторенным Зощенко или Маяковским. Это ощущение устоит до первого текстового намека, который продлит и опрокинет «бабелевское» или «зощенковское» в иные сферы, где ни Бабелем, ни Зощенко даже не пахнет — разве что некой их экспериментальной, никому не ведомой лабораторией. И дальше мы станем спотыкаться на каждом шагу. То интонационная выбоина, то лексический булыжник, а то стрелка — указание, куда авторский («архангельский», а не бабелевский) путь лежит, напомнят нам, что мы на чужбине, отнюдь не в гостях у Бабеля, Маяковского или Зощенко. Впрочем, пародийная «чужбина» подчас привечает путника радушнее родных осин.
Оптике пародии присуща диалектическая тенденция: отражая, преображать и, преображая, сохранять верность первоначальному отражению. Какие механизмы приводятся в действие ради этой двойственной цели — на уровне творчества и на уровне восприятия?
«Прямое» зеркало работает по принципу уподобления: что увидело, то и повторило, воспроизвело. Предполагаемая реакция зрителя — узнавание. Включаясь в сюжетную систему пародии, он автоматически принимает на себя роль древнегреческого героя — тот ведь тоже к финалу трагедии кого-нибудь и что-нибудь «узнавал» — причем именно в нашем сегодняшнем смысле, то есть отбирал из окружающей действительности известное, прикидывавшееся неизвестным.
Но тут-то мы и подходим к оборотной стороне проблемы: известное в пародии имеет художественную ценность как раз на данном условии: оно органически состыковано с неизвестным, с чем-то необычным, непривычным, новым и неотличимым от старого.
«Неизвестное», сочетаясь с «известным», производит открытый В. Шкловским эффект остранения. Планируемая художником зрительская реакция как минимум любопытство, при удаче — острый интерес, увлеченность, азартное сопереживание. А на палитре комического — смех.
Остранение — это и есть «кривизна» пародийного зеркала.
Пародия возникает в синтезе уподобления (или, грубо говоря, узнавания) с остранением. Между узнаванием и остранением в пародии устанавливается противоречие.
Остранение призвано сделать предмет неузнаваемым. Остранение затрудняет узнавание (хотя и осторожно, чтоб не убить его совсем: так герой трагедии на сцене душит противника, стараясь не задушить артиста).
Узнавание — наоборот — снимает с картины налет остранения, с оригинала — перекос странности, со странного (часто — со странника) мантию «не от мира сего».
Остранение — праздник камуфляжа, попытка водрузить над миром знамя неузнаваемости, затеять вселенский бал-маскарад — пуская даже в апартаментах сатаны (всегда, впрочем, где-нибудь на виду, на каком-нибудь подоконнике или ломберном столике остается запонка, стакан, записка-ключ к узнаванию, спасательный круг ассоциаций).
Узнавание — это совлечение масок, это ветер, срывающий вуали и завесы, это отмена остраняющих балов и переоценка картины в баллах «всамделишности».
Столь «аккуратное» противоборство узнавания и остранения — ну впрямь разнонаправленные векторы — было бы поразительно и необъяснимо, кабы не психология; она, как и во многих других обстоятельствах, расставляет все по местам. У отстранения и узнавания — общий интеллектуальный механизм. В обоих случаях наблюдатель (сперва автор-пародист, затем — его читатель) вызывается сравнивать на материале пародии известное (по другому произведению) с неизвестным (привнесенным «от пародиста»). Этот путь, как будто и незнакомый, на поверку давно нам знаком: его витки и рывки, взлеты и подъемы вели суеверного дикаря, дивившегося своему отражению в речной воде, к первому обобщению. Этот путь — абстрагирование.
Время от времени приходится слышать теорию: пародия — специфический тип литературной критики (такова, например, точка зрения Б. Сарнова в статье об Александре Иванове). Избегая дискуссии по общему фронту поднятых вопросов, соглашусь с полемистом в одном: пародия действительно содержит повышенный элемент отвлеченности, «надлитературности», абстракции, сближающий ее с мыслительными жанрами: публицистикой и даже эстетикой. Классики марксизма-ленинизма считают возможным пародировать — в «Немецкой идеологии», «Анти-Дюринге», «Материализме или эмпириокритицизме» экономистов и физиков на языке высокой философии.
Но вернемся к пародии, этому симбиозу узнавания с остранением, остранения с узнаванием. Без узнавания мы ни за что не воскликнем: «Черт побери! До чего похоже!!!» А без остранения не поддадимся жгучему любопытству, не втянемся в смеховой детектив, который должен завершиться раскрытием скрытого, а оно — как тайна происхождения героини у Диккенса или Дюма — неизменно чарует читательские умы.
Колеблющееся равновесие зеркального отражения и его «оригинала», балансирование на грани между «похож» и «не похож», какое испытывает человек у зеркала, — вот жизненный праобраз пародии.
В пародии появляется только один принципиально новый момент, — условно говоря, творческий, нечто вроде редактирования «в обратную сторону», когда недостатки, просчеты, причуды исходного материала не только не устраняются, не приглаживаются, не припрятываются, но, напротив, получают усиленное развитие — причем во всех художественных сферах: сюжетной, стилевой, изобразительной.
Пародия, как марево, соткана из противоречий: что-то она выявляет, а что-то припрятывает, одно укрупняет, другое ликвидирует, и это ее протеистическое, дрожащее естество, эта ее вибрация часто мешают определить, где кончается случайная реминисценция, сознательное подражание или цитата и начинается насмешка.
И ведь существует еще такой мощный фактор, как случайное совпадение: если два автора независимо друг от друга похоже пишут о похожем. Васисуалий Лоханкин из романа Ильфа и Петрова «Золотой теленок» кажется пародией на Мишеля Синягина, героя одноименной повести М. Зощенко, Мишель Синягин пародией на Васисуалия Лоханкина. Но ни тому, ни другому эта функция физически недоступна, поскольку роман и повесть писались одновременно, а специальных творческих договоров («давайте посоревнуемся на ниве сатирической типизации!») авторы «Золотого теленка», с одной стороны, и М. Зощенко, с другой, вроде бы не заключали. Случай хотя и единичный, но достаточно типичный!
Обычно представление о пародии связано с принципом текстовой переклички между двумя произведениями, критикуемым и критикующим. Но не всякая пародия раскрывается через текстовую аналогию. Жанр этот обладает структурным динамизмом, что вполне естественно: пропорциональная доля «известного» и «неизвестного» от раза к разу меняется, меняются «участки» зеркального вмешательства, как меняются его способы и типы.
Кабы дело обстояло иначе, пародия стала бы этакой старшей пионервожатой, которая всегда и за всех знает, кто о чем думает, а о чем не думает, чего кому хочется, а чего не хочется, кто должен делать то, а кто совершенно другое.
Пародия старается сохранить элементы «оригинала» в неприкосновенности, так, чтоб он и в кривом зеркале продолжал оставаться самим собой — но с поправками на вкусы кривого зеркала. Грубо говоря, что она берет, то и дает, то и возмещает — сообразно своим понятиям о чести и долге, о законах этических, эстетических и прочих. Конечно, не всегда получается безукоризненный баланс. Иногда пародия берет больше, а возвращает меньше, иногда берет меньше, а возвращает больше. Кривые зеркала бывают разные.
«Крив был Гнедич, поэт…»
Знаменитая эпиграмма Пушкина дает пример полностью обновленного содержания при нетронутой, повторенной форме:
Никаких попыток воспроизвести русский эквивалент эпоса не предпринято, то есть, по видимости, пародия как таковая не состоялась. Есть только эпиграмма!
Ничуть не бывало! Гекзаметры Пушкина разговаривают в точности на том же ритмическом языке, что и гекзаметры Гнедича. Именно поэтому мы можем утверждать, что имеем дело с пародией. Пародией, использующей в качестве материала ритмику.
Среди ранних вещей Чехова значительное место занимает сатира на зарубежную классику авантюрно-романтического толка. Возьмем, к примеру, юмореску «Тысяча и одна страсть, или Страшная ночь. (Роман в одной части с эпилогом)», посвященную Виктору Гюго: «На башне св. Ста сорока мучеников пробила полночь. Я задрожал. Настало время. Я судорожно схватил Теодора за руку и вышел с ним на улицу. Небо было темно, как типографская тушь. Было темно, как в шляпе, надетой на голову. Темная ночь — это день в ореховой скорлупе. Мы закутались в плащи и отправились. Сильный ветер продувал нас насквозь. Дождь и снег — эти мокрые братья — страшно били в наши физиономии. Молния, несмотря на зимнее время, бороздила небо по всем направлениям. Гром, грозный, величественный спутник прелестной, как миганье голубых глаз, быстрой, как мысль, молнии, ужасающе потрясал воздух. Уши Теодора засветились электричеством. Огни св. Эльма с треском пролетали над нашими головами. Я взглянул наверх. Я затрепетал. Кто не трепещет перед величием природы? По небу пролетело несколько блестящих метеоров. Я начал считать их и насчитал 28. Я указал на них Теодору.
— Нехорошее предзнаменование! — пробормотал он, бледный, как изваяние из каррарского мрамора.
Ветер стонал, выл, рыдал… Стон ветра — стон совести, утонувшей в страшных преступлениях. Возле нас с грохотом разрушило и зажгло восьмиэтажный дом. Я слышал вопли, вылетавшие из него. Мы прошли мимо. До горевшего ли дома мне было, когда у меня в груди горело полтораста домов? Где-то в пространстве заунывно, медленно, монотонно звонил колокол. Была борьба стихий. Какие-то неведомые силы, казалось, трудились над ужасающею гармониею стихии. Кто эти силы? Узнает ли их когда-нибудь человек?
Пугливая, но дерзкая мечта!!!»
Комментатор «Тысяча и одной страсти» А. М. Громов бесстрастно констатирует: «В „романе“ Чехова пародируются характерные черты романтически приподнятого стиля В. Гюго». И сопоставляет отрывок из Гюго с чеховским текстом.
В «Отверженных»:
«Эшафот — это сообщник палача. Он пожирает человека, ест его мясо, пьет его кровь. Эшафот — это чудовище, созданное судьей и плотником, это призрак, который живет какой-то страшной жизнью, порождаемой бесчисленными смертями его жертв».
У Чехова:
«Дождь и снег — эти мокрые братья — страшно били в наши физиономии. (…) Ветер стонал, выл, рыдал… Стон ветра — стон совести, утонувшей в страшных преступлениях. (…) Луна-беспристрастный, молчаливый свидетель сладостных мгновений любви и мщения. (…) Жерло вулкана — пасть земли».
Комментатор продолжает:
«Чехов пародировал также популярный в малой прессе „роман ужасов“ псевдоромантическую прозу „Московского листка“, романы и повести А. Пазухина, А. Соколовой и др.».
Соглашаясь с основными тезисами комментатора, хотел бы добавить следующее. Зеркало чеховской пародии, отражающее, конечно, некоторые изобразительные моменты «Отверженных» или «Собора Парижской Богоматери», захватывает вместе с тем более обширный круг явлений. Уже самое заглавие «романа» трактует в комедийном плане связи Гюго с восточной сказкой и конкретно с «Тысяча и одной ночью». Здесь же делается критический намек на однобокость романтического восприятия действительности «по линии» эмоций (страсть!) и оценочных эпитетов (страшная!). У Гюго, кстати, оба эти слова встречаются и вне «Собора Парижской Богоматери» или «Отверженных» так часто, что характеризуют, наряду с тематикой писателя, еще и его стилистику, его лексику.
Романы Гюго пронизаны активным, драматически напряженным действием, событийными парадоксами, которые рвут ткань многословных описаний и рассуждений с их пестрой метафорической риторикой, как нетерпеливый любовник — одежды своей избранницы, как поспешающий путник — завесу тумана (да простятся нам эти красивости — они имитируют метод пародийной стилизации). Именно этот сплав авантюрной фабулы с пышной и обильной «орнаментальной» фразеологией предложила читателю чеховская микропародия.
Микропародия — формулировка с теоретической претензией. Дело в том, что пародия считается с «размерами» оригинала, а подчас и перенимает его объем. В принципе можно считать, что адекватная роману пародия — тоже роман. Если пародируется рыцарский роман, то он вправе претендовать на целого «Дон Кихота».
Вообще, среди эстетических параметров жанра наименее изученным остается сугубо плебейское, земное понятие: объем. А ведь оно время от времени влияет на восприятие аудитории. Не секрет, что существуют, например, читатели, страдающие неприятием малых жанров. Каприз? Литературная безграмотность? И это тоже. Но ко всему еще и психологическая закономерность: ощущение качества текста приходит к таким читателям по мере накопления его количества (как если бы они нуждались в выполненной норме).
Существование этой закономерности хорошо сознают кинематографисты. Объем фильма к нашему времени стандартизовался — где-то на отметке полутора часов, и все отклонения — и в одну, и в другую сторону — воспринимаются (что режиссером, что аудиторией) как аномалия.
Однако феномен микропародии (фельетона, юморески и т. п.) с ее уменьшающим зеркалом завоевывает все большее признание — ее лапидарность, ее условные масштабы отвечают духу времени. Сатира на роман умещается теперь на нескольких страницах рассказа, точно и метко конденсирующего особенности пародируемой вещи. Вряд ли ныне кого-нибудь воодушевит перспектива читать огромный роман, единственная цель коего — осудить пороки другого романа. Пародийная проблематика все же непропорциональна эпическим размахам и размерам.
Чеховская миниатюра — уменьшающее зеркало, что нисколько не мешает ей широко пользоваться преувеличениями. Скорее даже наоборот: обязывает к преувеличениям. По-иному почти невозможно на малом пространстве возродить атмосферу большого романа, как невозможно построить на глобусе Собор Парижской Богоматери в натуральную величину. А с помощью гиперболы, гротеска, условного рисунка такая задача выполнима.
«Я и Теодор выскочили. Из-за туч холодно взглянула на нас луна. Луна беспристрастный, молчаливый свидетель сладостных мгновений любви и мщения. Она должна была быть свидетелем смерти одного из нас. Пред нами была пропасть, бездна без дна, как бочка преступных дочерей Даная. Мы стояли у края жерла потухшего вулкана. Об этом вулкане ходят в народе страшные легенды. Я сделал движение коленом, и Теодор полетел вниз в страшную пропасть. Жерло вулкана — пасть земли.
— Проклятие!!! — закричал он в ответ на мое проклятие.
Сильный муж, ниспровергающий своего врага в кратер вулкана из-за прекрасных глаз женщины, — величественная, грандиозная и поучительная картина! Недоставало только лавы!»
Картина впрямь грандиозная. И не только грандиозная, но и потрясающая воображение! Стоит, однако, приглядеться к ней, и сразу же захочется снять с предыдущей фразы восклицательный знак, перехлестнувшийся в ее финал через границу пародийного текста. Слишком сильна в чеховском «романе» концентрация вот этого самого «псевдо»: получается «псевдопотрясающая» (если говорить о восприятии) «псевдокартина» (если касаться художества). Но что такое «псевдо» в литературоведческой терминологии? Шаржирующий, карикатурный акцент! Остранение!
Присмотримся, какими средствами оно пользуется. Прежде всего останавливает на себе внимание (а вернее, мешает остановиться, задержаться на чем бы то ни было) головокружительный темп повествования: события несутся, наскакивая друг на друга, словно карета, влекомая взбесившимися лошадьми, герои дергаются, точно в кадре немого кино, да и речи их скупы, как титры к этим фильмам.
Нагнетаются повторы слов, обесценивающие эти слова («страшные легенды», «страшная пропасть»). Тиражируются одинаковые синтаксические конструкции — эта монотонная риторика компрометирует изрекаемые повествователем сентенции («луна — беспристрастный, молчаливый свидетель», «жерло вулкана — пасть земли», «взгляд есть меч души» и т. п.). Сочиняются мнимые каламбуры или афоризмы, готовые, впрочем, сойти за мимолетную небрежность разговора («бездна без дна»). С ними соседствуют неуклюжие потуги говорить «красиво», «художественно» («было темно, как в шляпе, надетой на голову»).
Другой ряд шаржевых мотивов — наукообразные детали с обязательными количественными уточнениями («По небу пролетело несколько метеоров. Я начал считать их и насчитал 28», «зажгло восьмиэтажный дом»). Особое предпочтение отдается реалиям «модным» — по временам чеховским (а не по романтическим). Здесь на первом месте стоит электричество («огни св. Эльма с треском пролетали над нашими головами», «в глазах моих светилось электричество», «гальванический ток пробежал по нашим телам»). Ученой интонации подыгрывает повторяющаяся аббревиатура «св.» вместо «святой».
Гротесковый характер присущ повадке повествователя, то и дело кажущего из-за занавеса свой задранный кверху самодовольный нос. Он — актер и в этом качестве склонен созерцать собственную персону со стороны. Он откровенно любуется окружающей его бутафорией и вслух скорбит о ее неполноте: «Недоставало только лавы!»
Мы перебираем явления одного художественного плана — те, что «снижают» оригинал, заостряют его специфические особенности, обнажают его причуды, склонные разрешиться пороками или недостатками. Посредством таких черточек — смеховых акцентов, риторических ударений, воспламеняющих искр осуществляется в пародии остранение. Из них складывается «кривизна» комического зеркала.
Но мы помним: зеркало пародии служит еще и прямому показу действительности, то есть другого зеркала, другой литературной вещи. Оно средство остранения, но оно одновременно инструмент узнавания. Настолько ли верна чеховская пародия духу своего объекта, чтобы вызвать однозначную читательскую реакцию: «Боже! Да ведь это Виктор Гюго!»?
Отчасти этот вопрос уже освещен — с помощью комментария к «роману». Однако сила Чехова — не в умелом подборе двух-трех подобий, двух-трех лексических или синтаксических подробностей, сколь бы красноречивы они ни были. Пародисту оказывается по плечу имитировать мыслительный «почерк» великого романтика, сконструировать действующую модель его стилистики.
Цитирую: «Одно из свойств, отличающих гениев от обычных умов, состоит в том, что у гениев — двойное отражение, подобно тому, как карбункул… отличается от хрусталя и стекла тем, что обладает двойным преломлением.
Гений и карбункул, двойное отражение и двойное преломление — явление морального порядка соответствует явлению физическому.
Но существует ли в природе карбункул, этот драгоценнейший из драгоценных камней? Это еще не выяснено. Алхимия отвечает — да, химия же продолжает искать. Что до гения, то он существует. Достаточно прочесть первый попавшийся стих Эсхила или Ювенала, чтобы найти этот карбункул человеческого мозга.
Благодаря такой способности двойного отражения гении могут довести до наивысшей силы то, что в риторике называется антитезой, — великую способность видеть две стороны вещей…
…Шекспир весь в антитезе… Действительно, как все истинно великие поэты, Шекспир заслуживает такого сравнения: он подобен вселенной. Что такое вселенная? Добро и зло, радость и горе, мужчина и женщина, рев и песня, орел и коршун, молния и луч, пчела и трутень, гора и долина, любовь и ненависть, медаль и ее оборотная сторона, четкость и бесформенность, небесное светило и свинья, возвышенное и низкое. Природа извечно двулика. И антитеза, вместе с вытекающей из нее антифразой, присутствую во всем, что привычно человеку; она и в вымысле, она и в истории, она и в философии, она и в языке… Антитеза Шекспира — это мировая антитеза, которую вы найдете всегда и повсюду; вездесущность противоречия — это жизнь и смерть, жар и холод, праведник и нечестивец, ангел и демон, небо и земля, цветок и молния, мелодия и гармония, дух и плоть, великое и малое, океан и зависть, пена и слюна, ураган и свисток, „я“ и „не я“, объективное и субъективное, чудо природы и сверхъестественное чудо, идеальное и уродливое, душа и мрак. Это та тайная и явная вражда, те бесконечные приливы и отливы, то беспрерывное „да“ и „нет“, то неустранимое противоречие, тот беспрерывный непрекращающийся антагонизм, из которого Рембрандт создает свою светотень, а Пиранези свою головокружительную перспективу.
Прежде чем отнять антитезу у искусства, нужно отнять ее у природы».
Совсем не обязательно, чтоб Чехов перечитывал эти рассуждения (кстати — о зеркалах и симметриях, подобиях и антитезах) перед тем, как взяться за пародию на Гюго. Более того, возможно, трактат «Вильям Шекспир» вообще остался вне его кругозора. Тем не менее «роман» «Тысяча и одна страсть» содержит пассажи, которые могут рассматриваться как калькированные вариации по темам трактата («Что такое вселенная? Добро и зло…» или «Вездесущность противоречия — это жизнь и смерть…»). Чехов видел прием — и на прием направлял зеркало своей пародии. А прием вездесущ…
Отвлекусь…
Известны авторы, оформляющие свои раздумья по некоему конкретному поводу в систему. Эстетические взгляды Аристотеля изложены в его «Поэтике», Гегеля — в его «Эстетике», а, допустим, Паустовского — в его «Золотой розе». Но распространена и другая категория пишущих. Их идея искусства воплощена прежде всего в творчестве, рассыпана на отдельные фразы, раскидана по многочисленным произведениям в виде эпизодических реплик, распределена среди персонажей. Редко-редко снизойдет такой сочинитель до лаконичной полуисповеди-полупроповеди в предисловии или послесловии.
Так что же — он не имеет никакой эстетической системы? Вполне вероятно, что имеет. В этом случае правомерно применить перелицованную декларацию Людовика XIV: «Государство — это я!» Система — это он, писатель. Он сам — уклоняющийся от теоретических монологов литератор, как бы там его ни звали — Оскар Уайльд, Виктор Астафьев или Виктор Конецкий.
Сатирик, пародирующий эстетику Гегеля, имеет возможность сосредоточиться на конкретном произведении. А тот, кому вздумается «передразнить» стихийного законодателя художественной моды и литературного вкуса, вроде Уайльда, будет вынужден собирать его эстетические принципы по крупице — и затем ваять чужую «систему» на свой страх и риск по собственным чертежам. В сущности, каждый пародист творит в материале утрированных, шаржированных образов эстетику пародируемой литературы. Шарж, утрировка, карикатура — вот язык его абстракции.
Чехов разыграл на сцене пародийного театра марионеток пьесу под серьезным академическим названием «Эстетика Виктора Гюго» — или, лучше сказать, «Поэтика Виктора Гюго», или, еще лучше, «Прикладная стилистика Виктора Гюго».
Только Виктора ли Гюго? — вот в чем вопрос. Виктор Гюго сказал свое веское слово в литературе — и ушел в иное царство, сопричисленный к сонму великих на правах фигуры, равной Шекспиру, Эсхилу и Рембрандту, коих он упоминает в своем трактате с приличествующим их рангу пиететом.
А ведь пародия по своей сути злободневна. Поминальный пафос ей нужен как разминка, как показная игра мускулатурой: «Вот что я могу!» Но к нему так или иначе присоединяется какая-нибудь современная сиюминутная забота: борьба с низкопробными поделками подражателей, с эпигонством, критика беллетристических штампов и т. п.
Значит, объект чеховской пародии разрастается буквально на ходу: она вовлекает в сферу своего внимания многое из того, чего пародист не подразумевал, чего не помнил «по имени», не предвидел.
Будучи смешливым комментатором литературы, пародия посягает в придачу еще и на регалии ее историка — заявляет себя своеобразным регистратором (даже регулятором) литературного процесса. В этом смысле и пишут о знаменитом советском пародисте А. Архангельском: «…В зеркале его сатиры отразились все наиболее значительные явления литературы тех лет. Не успевали современники освоиться с новым стилем, приемом, манерой, которыми изобиловала литература 20-х и 30-х годов, как пародист моментально подбирал к ним ключ. Это порождало представление о литературном всеведении Архангельского».
Впрочем, годы идут, второстепенная литература, или, вернее, второстепенное в литературе, отмирает, уходит с читательского горизонта. И в пародии уцелевает лишь главное: Виктор Гюго. Пародийный образ совершил полный круг испытаний, уготованный образу «обычному», «серьезному»: была тут и прототипическая основа, и последующая типизация, и индивидуализация, а сохранился под конец, ко времени Страшного суда, каковым является для художественного творчества будущее, — образ. И никому теперь не надобна обычная оправдательная справка: «Все характеры и ситуации данного произведения, от начала до конца вымышленные, а буде отыщется какое-нибудь сходство, просьба считать его абсолютно случайным». Потому что вымышленные или невымышленные — они уже излишни. И по-прежнему уместен лишь Виктор Гюго.
Какова структура «Тысяча и одной страсти»? В чеховской пародии наличествует — бесспорно — новый контекст. И в него вкраплены сильно видоизмененные элементы старого объекта. Но под придирчивым взглядом в новом контексте проступают контуры первоначального, а старый объект обнаруживает так много привнесенного, что не без оснований прикидывается новым.
Пародия становится самостоятельным произведением, которое независимо, самостоятельно лишь настолько, насколько это вообще возможно для частицы литературного процесса, живущего взаимодействием своих составляющих, или для отдельного слова, хранящего следы, отпечатки, память своих прошлых использовании, дел и авантюр.
Можно ли обуздывать пародию рецептурными соотношениями, если фокусируемые ею ассоциации преодолевают под разными углами разные пространства, пресловутые огонь, воду и медные трубы, невероятные подмены, преломления, интерференции, оптические головоломки?
Современный читатель «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» знать не знает и ведать не ведает, что стихи Никифора Ляписа о многоликом Гавриле — пародия на версификации журнала «Бузотер», у которого был «сквозной» герой — Гаврила, что отец Федор — пародия на дьякона Ипостасина, искателя приключений из сыщицкого романа В. Гончарова «Долина смерти», что бухгалтер Берлага попадает в сумасшедший дом по милости репортера Берлоги, угодившего в такую же передрягу на страницах коллективного романа двадцати пяти советских писателей «Большие пожары». А если бы даже знал — что бы это дало ему сегодня? Рассмешило бы? Восстановило бы против В. Гончарова или двадцати пяти советских писателей? Отнюдь! Но некоторые секреты творческой кухни Ильфа и Петрова перестали бы для него быть секретами. И отчетливей обозначилась бы обобщающая функция пародии: ведь Никифором Ляписом, к примеру, наша периодика пользуется как нарицательной фигурой уже полсотни лет кряду — и пародийный образ, возникший по частному поводу, от частого употребления не стирается.
И здесь я позволю себе парадокс, который, вообще говоря, является не столько парадоксом, сколько констатацией очевидного: литературная пародия теория литературы, переложенная на язык игры. В этом своем качестве она и становится фактом и фактором литературной практики.
Характерно, что исследователи пародии пишут предпочтительно о данной функции жанра, хотя специальных оговорок на сей счет обычно не делают.
«Реалистическая иллюзия в более опытном читателе выражается как требование „жизненности“, — утверждает Б. Томашевский. — Твердо зная вымышленность произведения, читатель все же требует какого-то соответствия действительности и в этом соответствии видит ценность произведения. Даже читатели, хорошо ориентированные в законах художественного построения, не могут психологически освободиться от этой иллюзии.
В этом отношении каждый мотив должен вводиться как мотив вероятный — в данной ситуации.
Но так как законы сюжетной композиции с вероятностью ничего общего не имеют, то всякий ввод мотивов является компромиссом между этой объективной вероятностью и литературной традицией. Реалистической нелепости традиционного ввода мотивов мы не замечаем в силу их традиционности. Для того, чтобы показать их непримиримость с реалистической мотивировкой, надо их спародировать. Так, известна до сих пор идущая в репертуаре „Кривого зеркала“ пародия на оперные постановки „Вампука“, представляющая набор традиционных оперных положений в комическом осмыслении.
Мы не замечаем, привыкая к технике авантюрного романа, нелепости того, что спасение героя всегда поспевает за пять минут до его неминуемой смерти, зрители античной комедии или мольеровской комедии не замечали нелепости того, что в последнем действии все действующие лица внезапно оказывались близкими родственниками (мотив узнания родства, см. развязку „Скупого“ Мольера. То же, но уже в пародированной форме, ибо к тому времени этот прием уже умирал, в комедии Бомарше „Женитьба Фигаро“. Насколько, тем не менее, мотив этот в драме живуч, показывает пьеса Островского „Без вины виноватые“, где в конце пьесы героиня узнает в герое своего потерянного сына)».
В другом месте эта же мысль излагается по-другому:
«Среди литературы с обнажением приема следует выделить произведения, обнажающие чужой прием, традиционный или индивидуальный, у какого-нибудь другого писателя. Если обнажение чужого литературного приема имеет при реализации комическое осмысление, мы получаем пародию. Функции пародии многоразличны. Обычно — это осмеяние противоположной литературной школы, разрушение ее творческой системы, „разоблачение“ ее. Пародическая литература весьма обширна…
Пародия всегда предполагает как фон, от которого она отталкивается, другое литературное произведение (или целую группу литературных произведений)…
Иногда пародия, не преследуя целей сатиры, развивается как свободное искусство обнаженного приема. Так стернианство начала XIX века представляет собою школу, развивающуюся из пародии как самоценного искусства…»
Развертывается исполненный драматизма и динамики рассказ о неких происшествиях в стране «Литература», об их пружинах, причинах и особенностях. Одним из таких происшествий оказывается пародия. Пародия здесь — эпизод в многоплановом сюжете литературного развития.
При теоретическом обращении к пародии неизменно помнят о том, что пародия — зеркало, но его «осмешняющий» характер, его «кривизну» (или «карикатурящий» градус этой кривизны) подчас ставят под сомнение, утверждая, что комизм вовсе не является имманентной принадлежностью жанра. Ю. Тынянов, например, намерен узаконить и объяснить феномен несмешной пародии.
Прежде всего, считает Тынянов, необходима дифференциация «зеркал» по их задачам и функциям: «…При анализе пародии как процесса рабочего, при учете рабочих моментов пародии, уясняется ее связь с явлением подражания, вариирования. Дело в том, что при столкновении с отдельными фактами вовсе не легко решить каждый раз — где подражание, где пародия».
Идейный пафос «смешной» пародии также получает альтернативную трактовку: «…Важный пункт, относительно которого следует условиться, — это вопрос о пародийности и пародийности, иначе говоря — вопрос о пародической форме и о пародийной функции. Пародичность и есть применение пародических форм в непародийной функции. Использование какого-нибудь произведения как макета для нового произведения — очень частое явление. При этом, если произведения принадлежат к разным, напр. тематическим и словарным, средам, возникает явление, близкое по формальному признаку к пародии и ничего общего с нею по функции не имеющее. „Направленность“ стихового фельетона, напр., на пушкинское или лермонтовское стихотворение кажущаяся; и Пушкин и Лермонтов одинаково безразличны для фельетониста, так же как и произведения их, но их макет — очень удобный знак литературности, знак прикрепления к литературе вообще; кроме того, оперирование сразу двумя семантическими системами, даваемыми на одном знаке, производит эффект, который Гейне называл техническим термином живописцев — „подмалевка“ и считал необходимым условием юмора».
Тынянов тонко чувствует и прекрасно понимает, что в своих связях пародия перешагивает формальные параллели, устремляясь к функциональным зависимостям (иначе говоря, пародироваться может не то, что процитировано пунктиром, а третье, подразумеваемое, — и в этом случае зеркальный блик «цитаты» служит всего только точкой опоры для удара по истинному объекту, прячущемуся в сторонке, в тени). Но иные ценители всякую текстовую ассоциацию, допустим, с Пушкиным, считают пародией на Пушкина, более того нападением на Пушкина, оскорблением Пушкина и т. д. Тем самым упраздняется целый пародийный жанр — травестия.
Полагаю, что к такой постановке вопроса лжетеоретиков приводит подсознательный страх диссонанса между величием корифея, с одной стороны, и ниспровергающей способностью (даже тенденцией) смеха, с другой, между идеей святости и актом кощунства.
Оппозиция эта, разумеется, ложная. Величие корифея не есть святость, так же как словесная плоть художественного творения не есть бестелесный дух или божественный нимб. На величие корифея можно откликаться коленопреклоненной позой, но можно — и смехом. Та или иная реакция всецело на совести откликающегося.
Кстати, столь разные, по видимости, реакции, по меньшей мере, не исключают одна другую.
Наконец, нельзя забывать о богатстве смеховой палитры: смех ниспровергает, смех разрушает, смех уничтожает. Но смех также поощряет, одобряет, возвышает. Разве добрая улыбка — это не смех? Разве не смехом выражает человек свою радость, ликование, восторг?
Неразработанная синонимика — лингвистическая, но и эмоциональная ведет к беспочвенным казусам. Смех приравнивают к надругательству. Обижаются на «дружеские шаржи». Известны случаи, когда вполне приязненная (хотя и остроумная — прошу простить мне это вынужденное, но по ситуации необходимое хотя) эпиграмма воспринимается как брошенная перчатка.
Пародия на Гюго — это пародия на Гюго. Было бы странным эвфемизмом утверждать, если в зеркале нарисовались издавна знакомые черты автора «Отверженных», что перед нами всего только отражение некой, ныне никому не ведомой А. Соколовой из комментария к Чехову — не более того. Ну, по крайности — российского «романа ужасов».
Но, конечно, я спешу согласиться с Тыняновым в том, что по масштабам и целям критики одна пародия может существенно разниться с другой, что сатирическому заряду одной пародии может корреспондировать юмористический другой, что, наконец, пародийные задачи могут занимать в пародии подчиненное место, а главным в замысле автора-пародиста будет нечто третье, отстоящее от формального предмета пародии так же далеко, как Дон Кихот — от проблем торговли игрушечным оружием среди ковбойского потомства на Дальнем Западе.
Апеллируя к некоему зеркальному подобию или сходству, чтоб облегчить читателю вход в ситуационную атмосферу нового произведения, пародия умеет вместе с тем решительно отстраняться от исходного объекта до полного отчуждения и разрыва в жанре травести и.
Типичный пример травестии — прозаический вариант булгаковского «Багрового острова» — фельетон «товарища Жюля Верна», в коем наши добрые знакомые — Гленарван, Мишель Ардан и другие — олицетворяют контрреволюционную интервенцию — а ведь создатель романа «Из пушки на Луну» ни сном ни духом не предвидел ни ее саму, ни, тем более, участие своих персонажей в этом предприятии.
Различие между пародией и травестией целиком относится к области авторских тенденций, оставляя неприкосновенной изобразительную технику. Она, эта техника, у травестии все та же, пародийная — впрочем, ослабленная подчас до намека.
Сколь бы ни был легок пародийный намек, он призван спровоцировать реакцию узнавания: читатель должен — хоть краешком глаза — заметить вошедшее в картину зеркало с кусочками «другой» реальности. Это единственная и безальтернативная гарантия искомого пародийного успеха. В противном случае авторский замысел пропадет втуне — может состояться комизм, но пародия не состоится. Поэтому в обязательных правилах у истинного пародиста фигурирует и такое: на цитируемый источник следует с научной добросовестностью сослаться — внятно, громко, что называется, на весь читальный зал.
Рассказ А. Аверченко без обиняков назван «Робинзоны». Дальше читателю будет предоставлена возможность разобраться в том, где заявленная аналогия с «Робинзоном Крузо» начинается и где кончается:
«Когда корабль тонул, спаслись только двое:
Павел Нарымский — интеллигент.
Пров Иванов Акациев — бывший шпик.
Раздевшись догола, оба спрыгнули с тонувшего корабля и быстро заработали руками по направлению к далекому берегу.
Пров доплыл первым. Он вылез на скалистый берег, подождал Нарымского и, когда тот, задыхаясь, вскарабкался по мокрым камням, строго спросил его:
— Ваш паспорт!
Голый Нарымский развел мокрыми руками:
— Нету паспорта. Потонул.
Акациев нахмурился.
— В таком случае я буду принужден…
Нарымский улыбнулся.
— Ага… Некуда!..
Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия и потом, молча, голый и грустный, побрел в глубь острова».
Таковы исходные «условия задачи». Авторская цель — показать взаимоотношения между блюстителями самодержавного порядка и интеллигенцией. Соответственно, до берега добирается не один пловец, Робинзон, а двое, интеллигент и шпик, в результате диалог с природой о природе — главная партия классического Робинзона — трансформируется в диалог этих двоих на тему общества. Реалии кораблекрушения отпадают как несущественное; вместо них появляется «пляжная» деталь («раздевшись догола, оба спрыгнули с тонувшего корабля» — сказано это так, точно в центре авторского внимания спортивные состязания по заплывам на дальние дистанции брассом или баттерфляем). Посреди псевдоавантюрного рассказа, конструируемого энергичными глаголами а ля Дефо («Пров доплыл первым. Он вылез на скалистый берег…» и т. д. и т. п.), возникает островок бытовой прозы в духе передвижников. А может быть, даже самого Чехова — не одному же ему пародировать классику. «Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия и потом, молча, голый и грустный, побрел в глубь острова».
Последуем за ним…
«Выстроив дом, Нарымский стал устраиваться в нем как можно удобнее. На берегу он нашел ящик с книгами, ружье и бочонок солонины.
Однажды, когда Нарымскому надоела вечная солонина, он взял ружье и углубился в девственный лес с целью настрелять дичи.
Все время сзади себя он чувствовал молчаливую, бесшумно перебегавшую от дерева к дереву фигуру, прячущуюся за толстыми стволами, но не обращал на это никакого внимания. Увидев пробегавшую козу, приложился и выстрелил.
Из-за дерева выскочил Пров, схватил Нарымского за руку и закричал:
— Ага, попался… Вы имеете разрешение на право ношения оружия?»
Реминисценции по мотивам Дефо ужаты до смысловых размеров ремарки в комедии. Крупным планом даются лишь словесные поединки шпика с интеллигентом; проблематика «Робинзона Крузо» здесь и вовсе пропадает — вот разве что фигура Прова за деревьями воскрешает в памяти призрак дикарей. Зато крепнет от эпизода к эпизоду тема бессмысленного полицейского насилия над личностью — к счастью для Нарымского, на острове оно возможно лишь в номинальном варианте.
От эпизода к эпизоду повторяется по неизменной схеме схватка действующих лиц; наскок — отпор, еще раз наскок — и вновь отпор. И всякий раз, при очередном фиаско Прова, читатель, опасающийся, как бы фортуна не подвела интеллигента, с облегчением припоминает: дело-то происходит на необитаемом острове, уж там-то полицейские ухищрения шпика бесперспективны. И всякий раз эта эйфория приходит в противоречие с суровой реальностью.
Композиционные повторы в аверченковской юмореске настойчивы, как рифмы. Уже в первых абзацах «Робинзонов» зарождается формула: «Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия… голый и грустный, побрел в глубь острова». Спустя страничку: «Акациев тяжко вздохнул, постоял и потом тихо поплелся в глубь острова». Еще дальше: «Акациев заморгал глазами, передернул плечами и скрылся между деревьями». И опять: «Акациев тяжко застонал, схватился за голову и с криком тоски и печали бросился вон…»
Выход из повторов у пародийного героя один: во внезапности финала. У Аверченко припасен соответствующий сюрприз читателю. Пров спасает интеллигенту жизнь, и тот, расчувствовавшись, вопрошает: «Вероятно, я все-таки дорог вам, а?» А Пров отвечает: «Конечно, дороги. По возвращении в Россию вам придется заплатить около ста десяти тысяч штрафа или сидеть около полутораста лет». Прогноз — что и говорить! — пессимистический. И он отрезвляет читателя: остров — условная гипотеза, шуточное допущение пародии, работающее по принципу доказательства от противного; а вокруг настоящая жизнь, и в ней логика Прова — это логика, а импровизации интеллигента — вопиющий алогизм.
Накапливая количество, повторы уподобляются эстафете зеркал — каждое последующее действие продолжает и воспроизводит элементы предыдущего, каждое предыдущее пророчит, планирует, задает контуры последующего.
Как соотносится с системой этих перекликающихся эпизодов роман Дефо? Он — точка опоры, с помощью которой авторская фантазия переворачивает «наоборот» картинку за картинкой. Функционирует зеркальный рычаг травестии.
Помимо явных зеркал, есть у Аверченко еще и потайные. Мы не добрались до них, где-то на полпути свернули в сторону и заблудились. А вернее, нас «заблудил» сам автор, назвав свою миниатюру «Робинзоны». Он мог бы назвать ее и по-иному, например: «Как один шпик одного интеллигента на необитаемом острове изводил», и тогда бы читатель сразу понял, что есть у Аверченко еще один ориентир — щедринский: знаменитая сказка «Как один мужик двух генералов прокормил».
Травестия Аверченко (как и сказка Щедрина) восходят, конечно, к «Робинзону Крузо», а через него — к традиции «робинзонады», созданной этим романом, и к ситуации «робинзонады», возникшей задолго до него: всякая изолированная от общества личность или группа личностей, включая несчастного кальдероновского принца или счастливцев-повествователей «Декамерона», исполняют на свой лад философскую миссию Робинзона.
«Робинзоны» Аверченко и сами становятся промежуточным звеном этой цепочки. Фельетон Ильфа и Петрова «Как создавался Робинзон» учитывает пародийную находку Аверченко, «соль» которой в том, что на необитаемом острове оказывается вместо одиночки целый коллектив, переносящий на девственную почву конфликты «большой земли».
Пародия умеет надевать на себя серьезную мину — более того, она бывает попросту серьезной, на что, как мы помним, указывает в своей статье «О пародии» Тынянов. Имитации (а также прямые повторы) классики и текущей литературы, мифологии и священного писания занимают много места в образной структуре таких сложнейших (и вполне серьезных) произведений, как «Улисс» Джеймса Джойса, «Взгляни на дом свой, ангел» Томаса Вулфа, «Кентавр» Апдайка. Полифония Достоевского содержит прямое развитие неких ранее существовавших мотивов.
Зеркало выступает и средством полемики, и знаком приверженности, и присягой на верность традиционному, и поруганием вражеского знамени — и даже солнечные зайчики от этого зеркала разбегаются, блики смеха, хотя под крышей серьезного смеяться не всегда прилично.
Зеркало в этом разговоре о пародии — метафора. Не то что зеркало-предмет (или зеркало-прием) в предшествующих главах. И все-таки говорить о нем как о зеркале вполне законно до тех пор, пока удается избегать противозаконного: слова передают тот смысл, который в них вкладывается, фраза обладает реальным содержанием, обрисовывает действительные процессы, соотносится с подлинным жизненным материалом (если понимать в данном случае под жизнью — литературу).
Войдем в творческую лабораторию пародиста. Натянут умозрительный холст, и автор ищущим взглядом обшаривает комнату — разумеется, тоже умозрительную — в поисках натуры. Увы, она пуста. Остров, на котором обосновался наш пародист, сами понимаете, необитаемый. Но пародист как будто и не собирается унывать. Призадумавшись на несколько мгновений, он решительным жестом берет со стола повесть, дочитанную только вчера.
Он — пародист. Никакой другой «натуры» ему не нужно! Повесть — вот его «натура»! И начинается работа, сопоставимая с конструкторской. Точка А, которая торчит на самом виду у зрителей, получает на холсте эквивалент, еще более приметный. Отыскивается место и для точки В. Хотя она в повести как бы задвинута на задворки, с ней связаны самые задушевные думы сочинителя. Кроме того, ее пространственный альянс с точкой А несет важную информационную нагрузку: одна звезда на небосводе — это просто какая-то звезда. Две (еще лучше — три) звезды — одна на определенном расстоянии от другой, с отрегулированными степенями яркости, градусами траекторий и т. п. — это созвездие. Подобраны позиции для точек С и D…
И теперь пародист дает волю своей фантазии. Карандаш (или кисть) вольно гуляет по полотну — влево, вправо, вверх, вниз. АН нет, остановка! Сверка курса! Уточнение координат! Нельзя в пародии выламываться из принятой системы отсчета — разумеется, в чистой пародии — той, у которой нет иных целей, кроме пародийных…
Такая скрупулезность в передаче сходства — с документальной фиксацией значимых моментов; такая верность законам начертательной геометрии, с ее перпендикулярами, опускаемыми из плоскости в плоскость; такая забота о полном подобии обеих фигур: «натуры» и «двойника»; столь прочный и обоснованный союз реального прототипа и его отражения — где еще, кроме зеркала, мы все это найдем? А в литературе — где еще, как не в пародии?! Так что правомерно завершить сей пассаж выводом: по своей «методе» пародия — это зеркало зеркала, а зеркало — пародия на пародию.
«Предъявите, пожалуйста, документы!»
Существует внутренняя близость между пародией и современными репортажными жанрами (родство, кажется, никем еще в полный голос не отмеченное). Отправной материал в обеих изобразительных системах воспринимается и подается как «источник», как документ.
Стремится сохранить в неприкосновенности «правду материала» очерковый жанр — путевые и этнографические заметки, в частности. Отсюда приверженность этой литературы к фотографиям. Без наглядной аргументации не обходятся ни «Одноэтажная Америка», ни Даррелл.
Особенно заметна цитатная трактовка реальности в телевизионных передачах — некоторые части программ (скажем, отчеты о спортивных состязаниях, матчах, спартакиадах, пресс-конференциях, дипломатических приемах и встречах) представляют собой сплошную неостановимую цитату из жизни. Документальные фильмы оперируют «кусками действительности» сдержаннее, ограничивая вторжение фактического материала за счет монтажа, публицистики, художественных тропов.
Пристрастие художника к прямым ссылкам на действительность (если возможно, то на «письменную», протокольную) перебрасывается с очерковой прозы на чисто художественную, «вымышленную». Вот произвольные, но достаточно характерные примеры: очеркист, вырастающий в художника, — Ю. Черниченко; художник, живущий «очерковостью», — Дос-Пассос. Любопытно, что там, где романисту (но не очеркисту) недостает подлинного документа, используется имитация, псевдодокумент, претендующий, однако, на подлинность. К подобной практике широко прибегают В. Богомолов, Ю. Семенов в авантюрной прозе, Б. Окуджава, Ю. Давыдов — в исторической.
Все эти литературные феномены жаждут трансформироваться в полное, «честное» отражение, нащупывают пути к своему слиянию с естеством и обществом — к синтезу зеркала с натурой.
Закономерная тенденция реализма! Реализм в своей практике — грубо говоря — изначально солидаризуется с зеркалом. При всем том он является еще многим: мировоззрением, психологией, философией, спектральным анализом, раем, адом, чистилищем, исповедью, молитвой, проповедью и Страшным судом.
А уж пародия вся растворена в зеркале, как Дон Кихот — в своей одержимости. Нет у нее другого выбора и другой мечты — только быть зеркалом. Впрочем, даже если бы и была другая мечта — что толку: мосты к альтернативным возможностям все равно сожжены, новые же мосты уведут пародию за пределы пародии, и она перестанет быть самой собой…
Интерес пародии к документу обычно проявляется самым что ни на есть буквалистским, несколько даже бюрократическим способом: документ выставляют на всеобщее обозрение. Название рассказа «Робинзоны» — это и есть преданный огласке документ: заглавие другого произведения — «Робинзон Крузо».
Распространенный среди пародистов «Жест документализма» закавыченные слова пародируемого автора в качестве эпиграфа к пародии; они инструментируют текст, обыгрываются в дальнейшем под разными неожиданными углами, создают, переливаясь из абзаца в абзац или из строфы в строфу, сюжетный рисунок нового произведения…
Поэт Яков Белинский написал так:
Пародист Александр Иванов его продолжил:
И так далее в том же духе, пока перечислительная рифмовка популярной зоологии не переполняет все наличествующие у читателя чаши терпения. В самом деле, долго ли можно выносить такое:
И тут, когда возникает реальная угроза, что стихотворение обратится в инвентарную книгу Ноева ковчега, пародист закругляет свою шутку:
Перед нами случай, когда пародист попадает в плен к документу: как начал эксплуатировать прототипический прием, так и поплыл этаким беспомощным (кем? тюленем? оленем?) по течению. А ведь когда сказано все, что можно было сказать, не надо больше ничего говорить. Иначе зеркало превратится в инвентарную книгу современного Плюшкина.
Специальной критики заслуживает еще и концовка пародии. Странный конфуз (впрочем, все конфузы странны, хотя и каждый по-своему!): спят или, наоборот, не спят многие персонажи последних четверостиший во многих пародиях. Вспоминается давнее (и куда более удачное, чем у А. Иванова). Я имею в виду эпиграмму Б. Кежуна:
Тот же А. Иванов с поэтической легкостью преодолевает инерцию документализма, одновременно сохраняя зеркальную верность атрибутике и стилистике оригинала, в пародии на Окуджаву. Создается даже иллюзия: это похоже на Окуджаву больше, чем сам Окуджава.
Возвышенное и земное — рука об руку; аллегорическая энтомология, всякие там букашки да мурашки, в соседстве со светским, на котурнах, обществом; разговорная интонация, осязаемые детали московского быта — и патетический монолог, философская поза… Одним словом, Окуджава, каким он предстает нам в своем песенном творчестве.
Пародия на творчество удается А. Иванову лучше, чем вольтижировка с эпиграфом. Возня с цитатой разрешается однолинейными, плоскими стилизациями. Свободный анализ писательского облика, взятого во всей его многогранности, завершается объемным образом. Зеркало обобщения работает успешнее, чем зеркало цитаты.
Усилиями А. Архангельского, Ал. Флита, А. Раскина создан портретный вернисаж советской литературы, являющий собой компактный вариант ее истории. Иной сатирик на малой текстовой площади дает столь полную характеристику писателя, что она стоит целой монографии — как, например, пародия А. Флита на исторические анекдоты «Голубой книги» М. Зощенко:
«Книга первая. Верность.
Сидела в своем доисторическом античном Жакте некая Пенелопа и чего-то там не то вязала, не то штопала.
Может, она носки штопала своему ненаглядному Одиссею или там салфеточку на письменный стол.
Только была она безуспешная полувдова на распутьи. Ее законный супруг шлялся по заграницам, а женихи, между прочим, напирали.
Они напирали шумной доисторической толпой справа и слева и на древнегреческом языке объясняли несознательной женщине, что, дескать, все сроки кончены и нечего вола вертеть.
Но Пенелопа — ни в зуб ногой, и осталась доштопывать носки, соблюдая верность своему Одиссею».
И это все.
Документ — точка опоры для зеркального рычага. Препарат «известного» в его союзе с «неизвестным». Самый явный гарант узнавания. Удивительно ли, что в своем интересе к нему «кривое зеркало» пародии соревнуется с самыми что ни на есть «честными зеркалами».
А на остранение работает фантазия пародиста — и как раз в этой сфере раскрывается его артистизм, его талант, его дар перевоплощения — и воплощения.
Если верность оригиналу подвергается строгому контролю вплоть до количественных измерений, если критерии здесь определенны, а реакции мгновенны, все остальное, что «сверх», можно отдать на откуп импровизации.
Узнавание обслуживает подражатель, остранение творит писатель. И от писателя, а не от подражателя исходит пародия как художественное явление. Отсюда — чрезвычайная скованность критики в ее разборах пародийного творчества. Ладно, Сервантес — с Сервантесом все ясно (хотя по части его пародийности — далеко не все; исследователи и философы предпочитают рассматривать именно то, что стоит уже «над» пародийностью, «вне» пародийности, «„за“ пародийностью»). Зато такие феномены, как гофмановские «Записки кота Мурра», как детектив Честертона или «Сентиментальные повести» Зощенко, как Диккенс или Твен, повернуты к литературоведению преимущественно первым планом, ассоциативное же «закулисье» отдано на откуп комментаторам, кои с завидной добросовестностью твердят свое: «Данный образ представляет собой выпад против такого-то писателя, проповедовавшего такие-то и такие-то реакционные взгляды». Эти пометки на полях великих романов весьма ценны и интересны в просветительском отношении, они расширяют кругозор читателя и по-новому представляют нам писателя. Но поэтику сложного синтетического жанра, каким является, по моему убеждению, пародийно-иронический роман, почти не затрагивают.
Не говорю уже об «Улиссе» — это для нас по сей день тайна за семью печатями во всех смыслах, и в пародийной своей ипостаси, конечно, тоже.
Жанр среди жанров
Между образами внутри литературного произведения, между литературными произведениями внутри литературы, между литературными эпохами внутри культуры связи развиваются в преодолении противоречий, в полемических конфронтациях, которые часто раскрываются через зеркальные эффекты пародии. А эти последние ускользают от нас, как магнетизм, пока не были созданы приборы, способные на него откликаться. Компас и магнит — вот, фигурально говоря, все, что мы имеем по проблеме: «пародия и литературный процесс».
Компас и магнит — это, конечно, очень мало в сравнении с идеалом. Но компас и магнит — это очень много в сравнении с нулем. Компаса хватило на то, чтоб человек исхитрился открыть Америку, а магнита — на то, чтоб начался штурм электричества.
Компас в лабиринте внутрироманных связей — принцип зеркально повторяющихся мотивов, эпизодов, реплик: при обновляющихся обстоятельствах они обнаруживают новые, остраненные нюансы и смыслы, которые на фоне «старых» лучатся потенциальной (а то и реальной) пародийностью. Даже в «своем» произведении, без выноса «на сторону», в другой текст. Этот прием действителен даже для самой наисерьезнейшей прозы, отнюдь не настроенной на пародию. Тем более значим он в пародии или в литературе, склонной к пародийным переосмыслениям слов и ситуаций.
Вспомним «Робинзонов» Аверченко — пример не самый лучший в данном тексте, но самый свежий. Главный динамический мускул рассказа — повторы, нарабатывающие своим поршневым ходом — туда, обратно, туда, обратно динамику сюжета. Любой персонаж Диккенса — да хоть тот же Джингль с его шутливыми рефренами, тот же Пиквик с его неизменными промахами — дает нам обширный материал для раздумий о комедийной плодотворности старых фактов в «повторных изданиях с изменениями и дополнениями».
Рассеянность Паганеля, щедрая на рецидивы, как и всякое постоянное качество характера, создает похожие комические ситуации. И ведь Жюль Верн, в отличие от Диккенса, вовсе не посягает на лавры сатирика. А Джером К. Джером, а Гашек, а Чапек — мало ли у них ситуаций, когда последующий жест, поступок или фраза несут на себе отблеск подобного же, хотя и чуточку иного жеста, фразы, поступка?!
Или, скажем, Александр Дюма-отец. Мы обычно восхищаемся отвагой его героев. Но ведь не в меньшей мере привлекательно их остроумие. На чем же строятся дуэльные, по своей быстроте и виртуозности, словесные эскапады д'Артаньяна? Обычно — на обыгрыше «чужих» реплик. Это — учтивые отповеди, протесты, укоры, выворачивающие наизнанку то, что было сказано другом или врагом. Это — поддразнивающая разговорная пародия.
Другая распространенная форма внутрироманной пародии — мистификация, розыгрыш. Встречая в романе очередной розыгрыш, мы не сразу осознаем, что это еще и обыгрыш. Но подстановка одного акта или факта на место другого, неожиданного на место ожидаемого, радостного на место печального, печального на место радостного, подмена персонажа или бумаг, мотивировок или предполагаемых результатов — не что иное, как обыгрыш. То есть игра с вариантами, манипуляции неожиданностями, жонглирование альтернативами там, где, казалось бы, героям только и остается плыть по течению закономерностей, «ожидаемостей».
И тут у наблюдателя в голове внезапно встречаются два отражения, два зеркала — «прямое» и «кривое», две событийные проекции — воображаемая и действительная, идеальная и реальная. «Казалось бы, должно произойти…» сталкивается со своей полемической версией: «а на самом деле произошло!» И последнее являет нам как бы пародию на первое.
В своей теории комического Бергсон по разным поводам касается мистификации, не употребляя, впрочем, самого слова «мистификация». Однажды, например, он подробно рассматривает прием, получающий у него название интерференция (смешение) комплексов.
«Вот, быть может, наиболее подходящее определение его, — пишет Бергсон. — Положение будет всегда комическим, если оно принадлежит одновременно к двум совершенно независимым комплексам событий и может быть истолковано сразу в двух совершенно различных смыслах».
Далее дается такое пояснение: «Тотчас является мысль о недоразумении, о qui pro quo. Недоразумение же и есть в действительности положение, которое имеет одновременно два смысла, один только возможный, который ему приписывают действующие лица комедии, другой действительный, который придает ему публика. Мы понимаем истинный смысл положения, потому что нам указывают все его стороны; но из действующих лиц всякий знает только одну из них; отсюда вытекают их ошибки, их ложные суждения как о том, что происходит вокруг них, так и о собственных поступках. Мы попеременно переходим от этого ложного суждения к правильному, колеблемся между возможным и истинным смыслом сцены. Это-то колебание нашей мысли между двумя противоположными толкованиями и проявляется в той забавности, с которою перед нами выступает недоразумение».
Отметим, прежде чем обратиться к последующей аргументации Бергсона, что его недоразумение синонимично нашей мистификации, или, вернее, является ее разновидностью — невольной (с точки зрения действующих лиц) мистификацией.
«…Сценическое недоразумение, — продолжает Бергсон, — есть только частный случай несравненно более общего явления — интерференции независимых комплексов событий… недоразумение смешно не само по себе, а только потому, что служит признаком интерференции комплексов.
Действительно, во всяком недоразумении каждое из действующих лиц включено в известный комплекс событий, которые касаются его, о которых оно имеет правильное представление и сообразно которым оно говорит и действует. Каждый из этих комплексов, касаясь того или другого действующего лица, развивается совершенно независимо, но в известный момент комплексы смешиваются таким образом, что действия и речи, входящие в состав одного из них, могут быть совершенно свободно отнесены и к другому. Отсюда ошибка действующих лиц, отсюда недоразумение; но это недоразумение комично не само по себе, а только потому, что обнаруживает совпадение двух независимых комплексов. Это доказывается уже и тем, что автор должен постоянно ухитряться, чтобы приковать наше внимание к этому двойному факту независимости и совпадения. Он достигает этого тем, что беспрерывно грозит разъединить совпадающие комплексы. Каждую минуту все готово рухнуть, и все снова восстанавливается: эта-то игра и заставляет нас смеяться гораздо более, чем колебание нашего ума между двумя противоречивыми утверждениями. И она вызывает смех именно потому, что обнаруживает перед нами интерференцию двух независимых комплексов событий, этот истинный источник комического эффекта».
Бергсон показывает нам механизм мистификации преимущественно в плоскости восприятия, хотя не раз намекает на то, что осуществляется мистификация, так сказать, в трех средах. Автор, герой и читатель (совместно, попеременно или в разных комбинациях) располагают необходимой информацией о происходящем. Фокус как раз в том и состоит, что это знание распространено неравномерно. Дефицит фактов испытывает герой, но столь же часто, если не чаще (вопреки Бергсону), ощущает их нехватку именно читатель.
Элементы мистификации в большей или меньшей дозе отпускаются каждому детективу (или — более широко — роману тайн). А некоторые произведения этого рода целиком, от начала до конца, организованы мистификацией. Сошлюсь на пример романа Агаты Кристи «Убийство Роджера Экройда». Секрет авторского замысла заключается в формальной передаче следовательских функций преступнику. Ему доверено повествование, от него мы узнаем то, что нам положено знать на каждом конкретном этапе действия. И он добросовестно доводит до нашего сведения объективный материал — все, кроме, естественно, самой сути: кем, как и почему было совершено убийство.
Теперь — наиболее интересное в литературном плане: «первое лицо», человек, ведущий рассказ, — «доктор», врач; довольно скоро он навяжется в помощники к Эркюлю Пуаро, постоянному персонажу Агаты Кристи, неотразимому сыщику. Так возникнет привычная для читателя пара, диалогический альянс наивного естествоиспытателя и проницательного мыслителя. Доктор Уотсон и Шерлок Холмс.
И вот уже мелькает перед нами на каждой странице «я», «я», «я» вперемежку с гипотезами, от этого «я» исходящими. И мы долгое время не догадываемся — просто не можем, не позволяем себе догадаться, что столь уютное, традиционное, обаятельное «я» — оно-то и есть преступник. Когда тайна раскрывается, когда мистификация усилиями Пуаро разрешается, читателю трудно стряхнуть с себя гипнотический транс художественной инерции, которая привела его к упорному и упрямому заблуждению.
В данном примере мистификация откровенно сочетается с пародией просто нет никакой нужды специально сей факт оговаривать. Прием Конан Дойля используется в превратном смысле, то есть против своего творца.
Конечно, Конан Дойлу от такой насмешки ни холодно ни жарко — она служит скорее его возвеличению на пьедестале с надписью «Основоположник традиции», чем ниспровержению в русле борьбы против эпигонства. Скорее уж эпигонством можно попрекнуть Агату Кристи, по тем же уликам — из «Убийства Роджера Экройда». Пародия — оружие обоюдоострое.
Мистификация в литературе сопровождается специфическими перипетиями и коллизиями: обманутый герой поступает совсем не так, как поступил бы, если бы знал правду, сюжетная конструкция обзаводится «запасными» линиями, ходами, «завитками», которых не было бы, если бы события шли по «истинному» пути, речь «осведомленных» персонажей — пусть они от природы просты и чистосердечны, как сам Иисус Христос, — приобретает оттенок лукавства, одноплановое становится двойственным, приличное выглядит двуличным. И так далее и тому подобное.
Рассматривать антитезу «Правда — Ложь» во всем ее объеме — это значит посягать на святая святых Литературы, потому что в конечном счете нет на свете такого конфликта, который был бы от нее свободен. Наша задача намного скромнее: увидеть в обмане, в мистификации признаки «кривого» пародийного зеркала.
Остап Бендер искушает своими пышными посулами доверчивых васюкинских шахматистов:
«Шахматы! — говорил Остап. — Знаете ли вы, что такое шахматы? Они двигают вперед не только культуру, но и экономику! Знаете ли вы, что ваш „Шахклуб четырех коней“, при правильной постановке дела, сможет совершенно преобразить город Васюки?
Остап со вчерашнего дня еще ничего не ел. Поэтому красноречие его было необыкновенно.
— Да! — кричал он. — Шахматы обогащают страну! Если вы согласитесь на мой проект, то спускаться из города на пристань вы будете по мраморным лестницам! Васюки станут центром десяти губерний! Что вы раньше слышали о городе Земмеринге? Ничего! А теперь этот городишко богат и знаменит только потому, что там был организован международный турнир. Поэтому я говорю: в Васюках надо устроить международный шахматный турнир.
— Как? — закричали все.
— Вполне реальная вещь, — ответил гроссмейстер, — мои связи и ваша самодеятельность — вот все необходимое и достаточное для организации международного васюкинского турнира. Подумайте над тем, как красиво будет звучать: „Международный васюкинский турнир 1927 года“. Приезд Хосе-Рауля Капабланки, Эммануила Ласкера, Алехина, Нимцовича, Рети, Рубинштейна, Тарраша, Видмара и доктора Григорьева обеспечен. Кроме того, обеспечено и мое участие!
— Кто же у нас будет платить такие бешеные деньги? Васюкинцы?..
— Какие там васюкинцы! Васюкинцы денег платить не будут. Они будут их по-лу-чать! Это же все чрезвычайно просто. Ведь на турнир с участием таких величайших вельтмейстеров съедутся любители шахмат всего мира. Сотни тысяч людей, богато обеспеченных людей, будут стремиться в Васюки. Во-первых, речной транспорт такого количества пассажиров поднять не сможет. Следовательно, НКПС построит железнодорожную магистраль Москва — Васюки. Это раз. Два — это гостиницы и небоскребы для размещения гостей. Три поднятие сельского хозяйства в радиусе на тысячу километров: гостей нужно снабжать — овощи, фрукты, икра, шоколадные конфеты. Дворец, в котором будет происходить турнир, — четыре. Пять — постройка гаражей для гостевого автотранспорта. Для передачи всему миру сенсационных результатов турнира придется построить сверхмощную радиостанцию. Это — в-шестых. Теперь относительно железнодорожной магистрали Москва — Васюки. Несомненно, таковая не будет обладать такой пропускной способностью, чтобы перевезти в Васюки всех желающих, отсюда вытекает аэропорт „Большие Васюки“ регулярное отправление почтовых самолетов и дирижаблей во все концы света, включая Лос-Анжелос и Мельбурн».
Вынести моральный приговор Остапу легче легкого — по статье «Умышленный обман, преследующий корыстные цели» (есть, наверное, что-нибудь похожее в уголовном кодексе — при всем своем почтении к сему почтенному документу, Остап вполне мог проморгать невзрачную строчку со скучным причастным оборотом). А вот чтобы дать литературоведческую оценку васюкинской эпопее, нужно, как минимум, решить маленькую задачу, этакую «двухходовку» или «трехходовку».
Не так-то проста афера великого комбинатора, как кажется с первого взгляда. О ней не скажешь, бездумно отмахнувшись рукой: «Обман — он и есть обман!» Лицевая, фасадная часть этого обмана — правдоподобие. Остап с вдохновенным мастерством имитирует фразеологию своего времени. Остап подделывает ее логику, ее социально-экономическую аргументацию, ее прожектерский пафос. Вы скажете: там была подлинная романтика, вдохновенный порыв народа, был искренний энтузиазм, был прочный фундамент научных прогнозов, монолитный базис новых производственных отношений — и слово той бурной эпохи откликалось на происходящее своими ритмами и масштабами.
Но сколько теневого сопутствовало реальным, нужным делам гиперболически раздутого и страшного самой своей неотличимостью от этих реальных и нужных дел! Сколько всяческих «пере-» появилось на горизонте: перегибы, перехлесты, пережимы, переборы! И если бы только на горизонте… Сколько болтовни, пустых фраз, политической демагогии — короче, того, что метко характеризуется тогдашним публицистическим определением: «шапкозакидательство».
Остап — артист по натуре, талантливый подражатель, живое зеркало. Ничего нет в его монологе придуманного. В каждом его речении — дух «шапкозакидательства». Каждый штришок рассчитан на узнавание — вплоть до шахматной лихорадки, эпидемического поветрия тех лет, когда футбол не достиг своего апогея в болельщических сердцах, а хоккей, может быть, еще только изобретали. Выполняя свою мистификацию, Остап — сознательно или бессознательно — вершит пародию, и ставка на узнавание — первая ее ступень.
Что же происходит дальше? Обманутые васюкинцы жаждут «практически провести мероприятие в жизнь, подвести, так сказать, базу». Что ж, мистификация развивается закономерно: пока рыба не клюнет, рыбная ловля не начнется. Дело — следующая ступень мистификации, кульминационная, коронная, ради нее и затевался обман. И Остап переходит к практическим действиям. Он берет у одноглазого шахматиста деньги «на первичные телеграммы». Потом в карман великого комбинатора перекочевывает выручка за будущий «сеанс одновременной игры на 160 досках». И на этом событийная фаза мистификации завершается.
Обман, естественно, разрешается мошенничеством. Давно ли дерзновенный гроссмейстер витийствовал на манер ветхозаветного пророка? Давно ли возносились в небо роскошным фейерверком его сказочные посулы? И вдруг вся эта пиротехника оказывается увертюрой к заурядной афере.
Наступает последняя фаза мистификации. Кто-нибудь сейчас будет посрамлен. Что-нибудь сейчас обесценится. Какая-нибудь высокая «отметка» на шкале романных ценностей неудержимо покатится вниз. Может быть посрамлен мистификатор, может быть посрамлен мистифицируемый, но сама девальвация неотвратима.
Миновав ситуации обыгрыша, розыгрыш устремляется к проигрышу. Да, да, именно моральный проигрыш закономерно венчает мистификацию — дабы в выигрыше осталась моральная справедливость, ради нее автор и затевал свои игры, городил огород и устраивал рыбную ловлю.
Случается, что в проигрыше — обе стороны: и мистификатор, и его жертва. Таков финал васюкинского предприятия. Великого комбинатора разоблачают — но не васюкинцы, а обстоятельства. А наивным васюкинцам достается сомнительный приз безуспешной погони.
Наряду с пародией явной, пародией громкой и откровенной, в организации повествовательной прозы участвует также пародия редуцированная, иначе говоря, такая, комический пафос которой (буде он существует) проявляется сдержанно или условно, на умозрительной ноте. Перед нашими глазами проходят картины, параллельные основным. Вместе с тем эти картины не принадлежат к обязательной атрибутике сюжета. Они — вольная ассоциация автора или героя. Они — неофициальное вмешательство потусторонней этической позиции, нечто вроде античного хора с его суфлерскими репликами. Они — реплика со стороны. Иногда они — сразу и одно, и другое, и третье. Иногда — либо то, либо другое, либо третье. Варианты и комбинации возможны любые.
Напомню еще раз эту историю. В маленьком средневековом государстве скончался король. Его сын подозревает, что эта смерть насильственная. В убийстве он склонен винить собственную мать и ее нового супруга, нового короля. Желая найти истину, он приглашает чужеземных актеров и поручает им сыграть сцену отравления перед монаршей четой. Реакция этих зрителей ужас, гнев, растерянность — уверяют принца в самом страшном: его подозрения справедливы.
Театр Гамлета в театре Шекспира, зеркало в зеркале — причастна ли эта техника к пародии? Проанализируем «Мышеловку». Единственная художественная цель автора, о которой мы знаем: узнавание. Единственный способ дать огласку подозрениям Гамлета: ряжение — а это театрализованная форма остранения. Перед нами классическая формула пародии. Или, если учесть, что гипотеза принца перекодирована в поступки, — мистификации. Но мистификация эта не комической, а трагической окраски.
Вставные новеллы, интермедии, интерлюдии, аллегорические намеки, параболы самого разного структурного типа — все это средства пародийной интерпретации текста. Вовсе не обязательно комической. Еще и назидательной. Философской. Политической. Публицистической. Но во всех случаях зеркальной, во всех случаях — повторяющей мотивы основного сюжета.
Притча — вот общая модель всех видов «приблудной» пародии, внутрижанрового жанра, как бы выдуманного пришельцами: на такое «надмирное» знание он подчас претендует.
Свои мысли о пародии Ю. Тынянов подытожил следующим образом: «История пародии самым тесным образом связана с эволюцией литературы.
Обнажение условности, раскрытие речевого поведения, речевой позы огромная эволюционная работа, проделываемая пародией.
Процесс усвоения какого-либо литературного явления есть процесс усвоения его структуры, как системы связанной, соотнесенной с социальной структурой. Процесс такого усвоения торопит эволюционную смену художественных школ».
Эти слова выводят нас к мысли об общелитературной роли пародии. Неизбежным их фоном не могут не стать другие факторы, воздействующие на «эволюционную смену художественных школ»: преемственность, традиции, продолжение, развитие, подражательство, эпигонство, плагиат, заимствование, переосмысление. Как и пародия, они в конечном счете обязаны своим бытием категориям сходства и различия между предшествующим и последующим.
Пародия — частный случай «повтора» как формы развития.
То, что появляется, так или иначе опирается на то, что было раньше. Ничто не возникает на пустом месте. Новое — это хорошо забытое старое. Казалось бы, банальности. Но из тех банальностей, которые граничат с высокими истинами в последней инстанции. Мы подчас и не замечаем, сколь сильно зависят формы сегодняшней литературы от форм вчерашней. Ведь в конце концов каждый диалог в самом наисовременнейшем романе, по своей формальной сути, — не более и не менее как модернизация самого первого диалога, прадиалога, каждый образ — далекий потомок полузабытого предка, доисторического праобраза. Но, повторю, модернизация! Но — потомок, а не сам чудом сохранившийся предок!
Оставляет ли когда-нибудь писателя гамлетовская дилемма перманентного выбора, когда на очередном перекрестке из-за угла вновь и вновь выскакивает неразрешимый вопрос формотворчества: как быть самим собой — и одновременно частицей общего?!
Это — диалектическое противоречие всего литературного процесса, сводимое к простой, ну прямо-таки арифметической задаче. Во-первых, получить сходство с тем, что было, — то есть уложиться в жанр, соблюсти традицию, а широко говоря, сохранить верность Литературе, воспроизвести в новом материале Литературу. Во-вторых, шагнуть вперед по стезе самостоятельности, подняться выше по спирали развития — с помощью различия. Из этой двойственности выход один: преодолевая и восстанавливая равновесие между сходством и различием, литературная форма остается жизненной, жизнеспособной — и живой.
Сходство — и различие. Узнавание — и остранение. Можно было бы сказать, что литературоведение как историческая поэтика формы только этим и занимается, чем бы оно ни занималось. Например, сравнительно-исторический и формалистический подходы (примат подражания — здесь, «эстафетного» приема там) в таком смысле тождественны.
Исследователи детектива ведут его родословную от рассказа Эдгара По «Убийство на улице Морг». Это правильно: По первым получил «чистую культуру» жанра. Те же исследователи с завидным постоянством ищут детективную концепцию действительности в литературе прошлого — и находят ее: в «Одиссее» (служанка идентифицирует своего хозяина), в «Гамлете» (герой реконструирует преступление), в «Отверженных» (опознание бывшего каторжника в Жане Вальжане), в «Трех мушкетерах» (д'Артаньян докапывается до «прошлого» миледи).
В конце концов они как бы навязывают прошлому открытия и формы настоящего или, напротив, видят в более позднем пародийную дискредитацию более раннего.
Но ведь никто, кроме законченных маньяков, не подозревает собеседника, употребляющего «наши» слова (если нет причин для подозрений), что он задумал нас передразнивать. Повторяющиеся мотивы — нейтральны друг для друга по своей эмоциональной и художественной окраске.
Слова, однако, повторяются, и повторенное слово неизбежно отражает слово повторяемое. Стоит появиться малейшему интонационному нажиму — и между словами проскакивает искра игры или иных зависимостей. А этот акцент может быть случайным, бессознательным, может выглядеть намеком на некий прототипический казус, не будучи таковым (этот автор вовсе не знаком с творчеством другого автора, более того, не догадывается о самом факте его существования).
И все-таки: услышанные слова уходят в пассивную память искусства. Это универсальный «банк» его ассоциаций, хранилище его генетического кода, бесценной информации, которую распасовывает и растасовывает во времени и пространстве зеркальный телеграф зависимостей. Так художественный мир сохраняет в своем бытии и развитии преемственное единство: сущего и отражающего, отражающего и отраженного, пророчества и будущего, прошлого и вымышленного, реальности и фикции.
Осуществляя связь времен (и, добавлю, пространств), литература вершит свое таинство: из сырья безнадежно отработанного, из бесперспективного «все это было, было, было» она получает ослепительно свежее «такого никогда еще не было». И, однако, в глубинах этой новизны коварно поблескивает непокорное: «было, было…»
Отражение как носитель и передатчик сходства, зеркало как символ, как олицетворенное путешествие подобий через века и страны помогают нам увидеть этот процесс в его образной конкретности.
Сколь ни универсальны зеркальные эффекты литературного развития, они вспыхивают прежде всего и главным образом в пространстве условности, захватывая отвердевшую плоть приема, стереотипической конструкции, выверенной столетиями схемы.
Остров Робинзона Крузо в свое время навещали, наверное, и одурманенный фантомами античной географии Одиссей, и дерзновенный Синдбад-мореход. Но, когда подзорная труба позднейшей литературы нацелила свое внимание на океанский простор, эти отважные путешественники уже были за линией горизонта. На острове прочно обосновался Робинзон.
Именно отправные условия его странствий и приключений стали ариадниной нитью для многих последующих писателей. На опустевшем острове Робинзона высадился герой «Золотого жука» — и сразу приступил к любимому делу островных отшельников — поиску приличной тайны, а затем ее разрешению. Следом за героем Эдгара По к тому же острову причалил стивенсоновский Джим Хокинс — и тоже взялся за раскрытие тайны (ибо что же такое клад, если не воплощенная в золоте тайна!). Персонажи Рафаэля Сабатини последовали этим заразительным примерам. Но надо сказать, что к их отплытию океан буквально кишел романными шхунами, корветами, яхтами и шлюпками, которые стремились все туда же — на остров Робинзона. Остров обратился в устойчивую литературную «философему», на что и указал в своей «Художественной прозе» Виктор Шкловский, разумеется, в иной терминологической манере.
Мудрено ли, что ситуация романа Дефо приглянулась и пародистам, из которых особенно интересен наш Сергей Заяицкий, сумевший в преодолении традиционных подробностей создать оригинальный комический роман «Красавица с острова Люлю».
По своей принципиальной (и упрощенной!) схеме зрелый реализм литература прямого отражения. Присущий ей культ безусловной правды ослабляет в этой сфере функцию и значимость приема. На смену зеркальным рычагам и зеркальным телеграфам пародии или «пародии без пародии» приходит иная система преемственности и иной способ видения. Произведение отказывается от зеркала как «привлеченного» орудия, как от инструмента извне. Оно само — хотя и полемически — отождествляет себя с зеркалом.
Что же касается литературного развития, то уже самое существование мощной реалистической традиции, самый этот факт есть постоянный, продолжающийся из десятилетия в десятилетие ритуал — что-то повторяет что-то, что-то походит на что-то — заставляет нас, по меньшей мере, приглядываться к эффекту зеркальной преемственности. Веса авторитетной научной гипотезы ей недостает, но что-то в ней все-таки есть — такое, чем объясняется необъяснимое.
В заключение два «шутейных» вопроса (пародирующих ученую серьезность).
Есть ли в пародии установка на восстановление этической симметрии? По-иному: хочет ли Антон Павлович Чехов распечь Виктора Гюго за дурной вкус, выразившийся в расточительстве красок, страстей и эпитетов? Читает ли Аркадий Аверченко нотацию Даниэлю Дефо, обрекшему своего Робинзона на многолетнюю пытку? Абсурдные идеи не заслуживают никакой реакции, даже абсурдной.
Возникает и другой вопрос: противопоставляет ли пародия созданный тип реальному прототипу? По-видимому, противопоставляет, хотя сперва сопоставляет. Сопоставляя, пародия подчеркивает некую разницу двух образов (чуть было не сорвалось математическое: разность).
На весах нашего восприятия, с одной стороны, находится теперь феномен, почитавшийся изначальным автором за полноценный, с другой — карикатурная версия пародиста, и она явно создана для того, чтобы посрамить исходный образ раскрытием его несовершенства и тем самым восстановить эстетическое равновесие. И реальное, жизненное, моральное, поскольку эстетика — это и есть художественная этика: нравственное законодательство искусства.