Кадочников зашел в помещение и, поздоровавшись с нами, устало присел на табуретку.

– Тяжелый день, Василич? – поинтересовался Калошин.

Музыкант лишь махнул рукой и угрюмо взглянул на бутылку – он на дух не переносил спиртные напитки.

– Отчебучили мои виртуозы сегодня номер, – Василий Васильевич горестно вздохнул.

– Что, польку при погребении сыграли? – шутя, спросил я, еще не подозревая, насколько близок к истине.

– Почти, – музыкант свирепо дернул головой, убрав с глаз челку. – Семь-сорок, паршивцы, сбацали…

– Та иди ты … Еврея что ли отправляли в последний путь? – оживился скульптор. – Расскажи, Вася?

– Хоронили сегодня какого-то коммерсанта по фамилии Розенберг. Всё происходило вроде бы прилично, только тромбонист Эдик слегка фальшивил: видимо, был подшофе. Тем не менее, отыграли чин по чину, вроде всё нормально. Сели в автобус и поехали, как водится, на поминки. Ну, и … – Вась-Вась, глянув в окно, вдруг реанимировал свой гнев. – А вот он, мерзавец, и сам идет!

– Здравствуйте, могильщики, – радостно поприветствовал присутствующих Эдик, но, увидев руководителя, несколько стушевался. – Василь Василич, ну выслушай ты меня … – вещая о своей невиновности, он кулаком постучал себя в грудь. Назвать речь тромбониста членораздельной можно было лишь с большой натяжкой.

Трудовую деятельность после службы в армии Эдик начал на фабрике по производству детских игрушек простым разнорабочим – подносил деревянные заготовки матрешек к токарному станку. Невообразимый грохот и никогда не оседающая пыль в цехах вскоре значительно укротили его трудовой энтузиазм, и демобилизованный хотел уж уйти с предприятия. Но как раз в это время Кадочников набирал состав духового оркестра. Эдик решил проверить свои музыкальные способности и остался в творческом коллективе. Подошел, ибо таланта особого от претендентов не требовалось. Стоит отметить, что тогда Эдуард различал лишь две ноты: до и после.

Платили музыкантам мало; да, собственно, и работы было немного: ежедневные репетиции по два-три часа, игра на демонстрациях, торжественных собраниях и субботниках. Через пару недель Василий Васильевич полностью сформировал состав – девять человек. Правда, ноты знали только трое, они же и несли основную музыкальную нагрузку. Руководитель на саксофоне вел основную тему мелодии, а эта троица не совсем умело подыгрывала. Остальные виртуозы лишь подносили инструменты к губам, являясь только статистами ансамбля. Зарплату коллективу выделяли на девять человек, но фактически ее получали четверо. Имитаторам Вась-Вась выделял по пятьдесят рублей за проведенное мероприятие, однако не оставлял надежды научить их играть. На каком-то торжественном собрании Эдик впервые познал крутой нрав дирижера. Получив огромную трубу под интригующим названием геликон, новоиспеченный музыкант поднес ее мундштук к губам и просидел до перерыва, не издав – как и наставлял Кадочников – ни звука. Скучное, надо признать, занятие для вчерашнего воина.

Пятнадцатиминутный отдых виртуозы использовали весьма плодотворно: скрывшись от руководителя за углом дома, они «приговорили» две бутылки красного портвейна «Кавказ» и вовремя вернулись в зал заседаний. Взяв инструмент в руки, Эдик тут же ощутил свою эстетическую значимость и необыкновенный прилив вдохновения. Он, стараясь попадать в такт, отчаянно дул во вверенную ему трубу, не обращая внимания на свирепые взгляды дирижера и пинки коллег по оркестру. Когда же хохот в зале стал заглушать исполняемый музыкантами гимн Советского Союза, Эдик получил существенный удар по голове футляром от саксофона. Нетрудно догадаться, что это была карающая десница Василия Васильевича. С тех пор молодой музыкант стал более тщательно относиться к своим обязанностям, а вскоре и сам освоил азы исполнительского мастерства. Через полгода Эдик уже знал ноты и Кадочников доверил ему тромбон. Существенным дополнением к зарплате музыкантов были приглашения духового оркестра на похороны. Фабрика находилось рядом с кладбищем, и вскоре группа «Земля и люди» из-за частых «выступлений» стала невероятно популярна в городе. Едва ли не ежедневно, а то и по нескольку раз в день творческий коллектив исполнял на похоронах траурный марш Шопена.

– Расскажи-ка людям, как вы меня опозорили, – Василий Васильевич злобно осмотрелся по сторонам, но ни один предмет для наказания не годился. Эдик благоразумно переместился к двери.

– Василич, может, эта музыка была приятней слуху покойного, чем традиционно-унылые марши? – Калошин ободряюще подмигнул провинившемуся музыканту.

– Так я это, кстати, и имел в виду, – тромбонист, почувствовав поддержку, несколько оживился.

– Да меня из-за вас чуть не избили! – голос Кадочникова сместился к фальцету.

– Успокойся, Василич, – ваятель отодвинул пепельницу подальше от дирижера. – Пусть расскажет.

– А что рассказывать… – вздохнул Эдик. – После похорон автобус привез нас к дому покойного. Шефа пригласили на тризну, – он кивнул на руководителя оркестра, – а нам принесли тарелку котлет и две бутылки водки.

– Понятное дело… Зажали… – Калошин обвел присутствующих ироничным взглядом. Но антисемитскую тему скульптора никто не поддержал – все ждали мотивации звучания столь популярной мелодии.

– Ну, выпили мы, закусили, – тромбонист опасливо поглядывал на Кадочникова. – Снова выпили… Потом стало скучно, и мы заиграли. Хотели потихоньку…

– Разве ж на таких больших дудках тихо сыграешь? – обнаружил себя Белошапка.

– А почему именно семь-сорок? – спросил Вась-Вась, когда умолк хохот.

– Так… – Эдик неопределенно пожал плечами. – Еврей ведь – думали, приятно будет.

– Кому!? – дирижер взвился над табуреткой и, прихватив ее в качестве оружия, кинулся на тромбониста.

– Родственникам, – уже в дверях выкрикнул не потерявший бдительности Эдик.

«Дорогому брату Александру от Алексея», – я тщательно выводил золоченые буквы на темно-лиловой поверхности траурной ленты. Скорее всего, Лешка – родной брат утонувшего вчера Сашки Белого, даже не подозревал о существовании этой сдержанно-скорбной эпитафии, а вышибающий слезу текст предоставили родственники, к тому же дальние. Братья люто ненавидели друг друга, и редкий день обходился без пьяного мордобоя между кровниками. Такими их обычно видели соседи, и спрос с братьев был минимален. Всем жителям микрорайона Белые казались законченными алкашами и психопатами, но для себя они были вполне разумны и рассудительны. «Посидим сейчас с братухой, винца маленько выпьем», – говорил один из них, покупая в магазине с полдюжины бутылок портвейна. Даже участковый, старший лейтенант Милешкин, давно махнул на братьев рукой, лишь изредка попугивая дебоширов: «Посажу я вас когда-нибудь». Особых причин для вражды, казалось, не было, но к вечеру, когда опустошалась далеко не первая бутылка дешевого крепкого вина, атмосфера в доме накалялась до такой степени, что мать и сестра братьев предпочитали ретироваться из дома. В тот день тоже всё было буднично и привычно: Сашка и Лешка успели уже несколько раз подраться. В перерывах между жестокими поединками они отдыхали – пили вино, но затем оно закончилось, впрочем, как и деньги, что свойственно любой материи. Это был дурной знак, ибо именно спиртное, как это ни странно, разрешало сложную обстановку в доме: перепив, братья засыпали до утра мертвецким сном. Мать и сестра на цыпочках пробирались к своим кроватям, и до утра покой в доме нарушался лишь богатырским храпом братьев. Не допив же свою дозу, более энергичный и, на тот момент, злой Сашка, сел на мотоцикл и поехал к своему куму за ружьем. Ружье было нужно, чтобы застрелить Лешку, о чем не раз ему намекал этот самый кум. И вот он решился. Но, несмотря на то, что для таких людей Небеса пусты, душа его грешная, уготовленная на мучения вечные, была спасена: пьяный Сашка, не справившись с управлением, вместе с мотоциклом рухнул в озеро и утонул. Каин сегодня не убил Авеля – он убивал его все предыдущие дни. Порок стал едва ли не добродетелью.

«Дорогому брату…» Лицемерие – это знак уважения, которого, мягко говоря, не было и в помине. Лешка будет рыдать на груди брата, который уже никогда не съездит его по физиономии, не сбегает в магазин за бутылкой и … не будет им – Сашкой – застрелен. Отчего же он так горько плачет? Оттого, что разрушился весь их мир; пусть такой нелепый, жестокий, безысходный… Это было их существование – по-другому они жить не хотели. И не умели. Но над такими вопросами братья не задумывались, а если и задумывались, то ответа всё равно не знали.

Рабочий день окончен. После восемнадцати часов захоронения на кладбище прекращались. Я закрыл свою мастерскую и направился к выходу. Калошин, мурлыча незатейливый мотив какой-то песенки, отсекал лишнее от розовой глыбы мрамора. Гробовщик суетливо вился около скульптора и подавал ему инструменты, ожидая окончания его недолгого зыбкого вдохновения. Однако надежды плотника оказались тщетными – Людмила прибила последнюю ленточку на крышку гроба, и унылый Белошапка вскоре поплелся домой вслед за супругой. Гришка в старенькой алюминиевой кастрюльке намешивал похлебку для кладбищенских собак, которые в сторонке терпеливо ждали своего благодетеля. Музыканты, так и не определившись со скорбным репертуаром, уже ушли. Тянулись к выходу посетители, наводившие порядок на могилах своих усопших родственников.

Я стоял на крыльце и наблюдал последние всплески жизни в пространстве смерти. Жизнь вторгается в эти пределы, чтобы выполнить свой долг то ли перед умершими, то ли перед собой. Так и смерть, по одной ей ведомым непреложным законам, зачастую неожиданно и непредсказуемо, вламывается во владения жизни и выдергивает бесстрастно и неумолимо ее носителей, будто свечи задувает – одну за другой… Жизнь и смерть, как сиамские близнецы, неотъемлемы друг от друга. Просто функции у них разные: жизнь взращивает материал для смерти, а та, в свою очередь, передает его дальше, в другие миры для дальнейшего совершенствования. Увлекшись этим незатейливым философствованием, я не заметил появления Калошина, который стоял рядом и, неторопливо прикуривая, задумчиво оглядывал территорию опустевшего кладбища.

– Да… – как бы отвечая на мои невысказанные мысли, несколько драматично произнес скульптор. – Растворив горем свои обиды, мы, порой, мертвым людям уделяем больше внимания, заботы и любви, чем живым. Оказывается, чтобы тебя любили, почитали, говорили хорошие слова, надо совсем немного: умереть. А это ведь значительно проще, чем заботиться о близких, стать уважаемым человеком в обществе или, предположим, написать хорошую картину.

Я молча кивнул, соглашаясь с ним, но не стал развивать его мысль, не желая нарушать предвечернюю тишину, особенно мягкую и значительную в таком специфическом месте. Калошин, вероятно, тоже не был расположен к более длительному разговору. Мы стояли, вглядываясь в подернутое зыбкой пеленой сумерек пространство, и молчали. Скульптор докурил сигарету, небрежным щелчком бросил окурок в стоявшее у входа ржавое цинковое ведро и, слегка кивнув мне, исчез в темном чреве своей мастерской, где его ожидало притаившееся в глыбе розового мрамора вдохновение. А я медленно побрел по аллее к кладбищенским воротам. По обе стороны, как в почетном карауле, застыли скорбные памятники. Я остановился у одного из них, рассматривая искусно выполненный портрет женщины на фоне какого-то нереального пейзажа. Что-то средневековое было в этом барельефе, далекое и необъяснимое, скрывающее в себе тайну именно этой жизни, со всеми ее коллизиями и нюансами, с любовью и страданием. Я вглядывался в изображение, вспоминая прозвучавшие несколько минут назад слова Калошина: «… или, предположим, написать хорошую картину».

Очнувшись от раздумий, я вздохнул и вдруг почувствовал чей-то пристальный взгляд. За сереющими невдалеке крестами стоял кладбищенский сторож и внимательно смотрел на меня. «Почему его все боятся? Что в нем странного и особенного и, уж тем более, страшного? И прозвище человеку дали оскорбительное – Квазиморда. Вот подойду сейчас к нему, познакомлюсь и спрошу что-нибудь. Или просто закурю и предложу сигарету ему – ведь сотрудник же», – усмехнулся я и, отклонив ветку черемухи, направился к сторожу. Но, опередив мои дружелюбные намерения, горбун тут же скрылся из виду. Память моя напряглась и в недоумении застыла. Где я, еще до работы на погосте, мог видеть этого человека? Ах вот оно что… Оказывается, наш сторож – это тот самый горбун, что некогда пророчествовал мне перед воротами погоста. В ту же секунду в дрожащем вечернем мареве я почувствовал влажное, как ночная прохлада, прикосновение страха. Более привычные скука и безделье меня всегда угнетали сильнее, чем ирреальная жуть зазеркалья. Я не боялся кладбища – это ведь мое рабочее место, но сейчас мне стало страшно. Не просто страшно, а даже жутко. Я закурил сигарету и, невольно поежившись, быстро пошел к выходу.