— Ну, за Россию, страну невест! — предложила Оксана тост за их русско-американскую пару.
Два близколежащих вечера в ресторанах с Ричардом и Марком, и его красавицей-приятельницей, Сашей-Шарниром и прочими: на Арбате в итальянском “Сан-Марко” и в китайском “Золотом лотосе” в “Садко-аркаде”. Повод — американцы наконец разрешили Ричарду вывести Надю в Штаты (получив все бумаги, свидетельствующие о ее лояльности, в том числе даже письмо от ее питерского участкового). В “Лотосе” они ели крокодилов, угрей и лягушек. Шура Антисфенов вел себя с размахом разгулявшегося купца: кило масла в жопу! Совершенно застебал официантку, темноволосую смазливую девочку в красном шелковом платье с разрезом до бедра под что-то китайское. Затеял спор на ящик шампанского: королевских они ели креветок или тигровых? И проиграл его. Зато счет подали на миллион.
Потом все пили у оксаниной тетки, где жил Ричард, а потом у Оксаны и Захара (Шура возил их по непролазной Москве на своем BMW). А работа стояла. За два дня они потратили больше, чем заработали за месяц гнусных переводов. Друзья, вернисажи, новая поездка к Лёше на дачу, опять друзья, годовщина свадьбы Шуры… Глухой напор после Испании.
В субботу втроем с Лёшей поехали в “Зеленку”. Лёша в своей “Зеленке” сходил с ума от одиночества и безумно увеличивал дозу. Если бы Захар принял столько же, он бы наверняка окочурился. Лёша признался, что недавно и впрямь едва не вставил.
— С этим надо кончать… Пульс стал, как ниточка, приколись. Я жму и жду, когда он прервется.
По дороге у них случилась очередная ссора. Захар не захотел звонить Кириллу, чтобы он отнес в салон кассету Шаброля.
— Что изменится? Мы выиграем две с половиной тысячи.
— Утром ты устроил ему допрос из-за двух тысяч, — сказала Оксана с заднего сиденья.
…Утром Захар попросил его сходить за молоком. От пяти тысяч осталось тысяча четыреста. Захар спросил: сколько стоило молоко? Оксана зачем-то приняла участие, понятно на чьей стороне.
Вечером к Лёше завалился Кабан с приятелями-музыкантами. Все укурились и еще прошлись по кислоте. Лёша сидел тихо-невменяемый, остальные лежали вокруг телевизора. Оксана тихо злилась, а Захар первый раз не находил здесь себе места. И рано утром, захватив заблудившегося в дымной пелене Лёшу, рванул на дачу.
Он остановил машину наверху у леса, памятуя январь этого года. Мороз был десять градусов, снег и гололед.
— Ты становишься похож на своего отца, — заявила Оксана презрительно и с независимым видом ушла вперед.
Он догнал ее.
— Ты сердишься на меня?
— Не трогай меня! Ты считаешь, что ты один можешь все решать? Вчера ты решил с кассетой, сегодня с машиной. Мог бы хотя бы из вежливости что-нибудь оставить другим!
— Ты во всем хочешь симметрии?
— А ты асимметрии, и чем дальше, тем больше!
На склоне горы она поскользнулась и разбила яйца, которые несла в пакете. Так что заходное блюдо у них уже было. Скоро выяснилось, что от мороза лопнул унитаз. Захар порезал руку, изучая трещину, тающая вода растеклась по полу.
Вечером в Москве новое дело — Захар усомнился в точном количестве стертых Кириллом игр на переполненном компьютере.
— Я же тебе говорила, что он не поверит! Зачем ты делал один?! — кричала она Кириллу.
Через час он позвал посмотреть по ящику на одетую Юдашкиным девочку.
— Ты же не любишь детей, — заявила она, едва войдя.
— Некоторых люблю. Маленьких девочек.
— Все, с меня довольно, серьезно говорю! У меня, к сожалению, нет Лолиточки, которую ты мог бы любить. И я больше не желаю всего этого видеть!…
Захар не выдержал:
— Ты изучаешь психологию. Может быть, ты задашь себе вопрос, откуда у тебя этот комплекс в отношении Кирилла? Никто не может слова сказать, все страшно болезненно.
— А ты не хочешь задать себе вопрос, кто породил этот комплекс? В значительной мере…
— В вопросе содержится ответ…
Оксана считала, что Захар ведет на нее досье. Что ж, может быть, у него были для этого некоторые основания. Он не хотел забывать, как психология портила им жизнь. Все их ссоры — чистая психология, — впрочем, упирающаяся в черты характера и физическую немощь.
…От метро Захар позвонил Олегу — безуспешно. Начались его скитания по городу. Звонки из холодных, неработающих и глухих автоматов. Он даже хотел поехать к Даше, но передумал. Она никогда не помогала, когда нужно было ему.
В конце концов, он позвонил брату. Купил “Каберне” и поехал смотреть их “new baby”. Ребенок уже ходил, а он впервые его видел. Вернулся в полпервого.
Снова пустое препирательство. Потом молчали. Захар было сильно не по себе. Он очень чувствовал эти вещи. В груди ворочалось что-то ужасное, стискивающее дыхание.
У него не хватало сил злиться. Только гордость мешала примирению.
“Я живу на краю бытия, на самом его краешке. И выбить из под меня табуретку ничего не стоит, — писал Захар в дневник. — Мне не надо нового, не надо подвигов. Все это просто. Трудно жить изо дня в день. С самим собой, без всякого отвлечения, с одной голой судьбой. Я очень много читаю (вот уже сутки). Никто не беспокоит меня. И кажется, что в гриппе. И никто не спросит: что с тобой? Полная анонимность. Незакрепленность ни в чем и ни в ком. Ни долговых обязательств, ни стимула: встать и что-то сделать (кроме — подмести пол, сходить в магазин, сварить макароны).
Искусство, книги утешают меня, но не дают настоящей опоры. Здесь нет человека. Живой человек раздражает меня. Мне хочется отвернуться. Мне ни с кем не хочется говорить, у меня нет серьезных тем для дискуссий, или я не вижу собеседника. Люди способные и любящие поговорить “об умном” — как правило профессиональные неудачники с грустными лицами, которым риторика заменяет жизнь. Их пафос смешон. Их вера в слова и в возможность постижения глубин с помощью психического усилия или последовательного нигилистического поведения — ребячлива. Я сам — первый из них. Зашедший так далеко, что, и поняв всю тщетность исключительно “духовной” жизни, уже не могу вернуться, не вижу себя в нормальной жизни, презираю ее еще больше “духовной”. Я могу и люблю работать с вещами, но не хочу работать с людьми, с их бумажками, амбициями, сплетнями, завистями, деньгами. Я умираю “на боевом посту”, совершенно не видя в этом смысла и заслуги. Мне бы в какой-нибудь атеистический монастырь…
На большую часть протекающей действительности у меня атрофировалась живая реакция. У меня лишь отработанные рефлексы: одеться, открыть дверь, выгулять собаку. Не потому что хочется, приятно или думаю о собаке. Потому что нужно. Ничего спонтанного, ясного, чистого, “наивного”. Никакой радости, симпатии, любви. Никакого броска навстречу. Ах, лишь бы никто меня не трогал! Я уже в гробу, осталось лишь оформить. Слушаю музыку, гляжу изысканное кино, читаю Юнга, Честертона, Тынянова… И все уже заранее известно, сделано, выверено, обойдется и без меня и во мне не нуждается. Я только провожу дни. Я могу часами говорить на всякие темы (когда мне не совсем тухло), — но не могу заговорить с незнакомкой, поласкать ребенка, сделать что-то безумное или просто устроиться на работу.
Если я как-нибудь прыгну, то наверняка переверну какую-нибудь тумбочку. Оригинальным я могу быть только в мыслях. Да и то — будто бы?”
Реальная деятельность совсем не привлекала его. В любой момент он мог сослаться на кучу примеров. Самый яркий — тамарин муж Валера, бывший друг, бывший книжник, а ныне книжный коммерсант. Когда-то, на заре перестройки, они вместе затеяли некое дело, коммерческое и культурно-просветительское зараз. Тогда это казалось возможным: первое оправдывало второе материально, второе первое — идейно. Очень скоро стало ясно, что первое в оправдании не нуждается. Валера втянулся, а Захар — нет. Захар не изменил старому пути — и сидел в заднице. Валера осмелился на новый путь — и завяз в дерьме. Его путь быль альтернативой тому, что делал до сих пор Захар. И он мог хладнокровно проанализировать результаты.
Постель, как белый сугроб, где укрылись спящие медведи.
…Перечитав свои ранние тетради и посмотрев “Птаху” Паркера, Захар вновь подумал, что отказ от секса ближе ему, чем согласие на него. Как отказ от действия рождает мысль, согласно Дьюи.
Впрочем, ныне он думал так по другим причинам. Это был не страх ответственности, не боязнь обременить себя, не детский страх неизвестности. Это — способность управлять судьбой, противостоя самому сильному человеческому желанию. Власть над собой, простирающаяся до таких пределов! При принципиальном согласии на секс. Но — чтобы в судьбу не входило ничего случайного, вышедшего из юнговского бессознательного, наобещавшее с три короба и немедленно предавшее.
Захар устал, очень устал, действительно очень устал (ничего не делая). До пяти утра он читал “Паскаля” Мережковского, когда-то его любимого философа (Паскаля то бишь). Вспомнил себя десять лет назад. Состояние зачитанности, страсти книг. Ничего ему больше не было нужно — ни любви, ни людей, ни веселья. Только бы не мешали читать.
Всегда с черными кругами под глазами. Ничего не видел вокруг. Ничего не хотел, кроме новых книг. Новых думаний о книгах. Какая там любовь! Сил на нее не было — читал до утра. К тому же последствий не оберешься — могли помешать чтению. Примеры были перед глазами.
Все это было очень “духовно”, целомудренно — безжалостно, бесчувственно.
Вот и теперь иногда нападало страшное бесчувствие (по другим причинам). Он ощущал себя стариком. Если физических сил было еще много, то с нервами труба. Разбуженный в полвосьмого будильником — он больше не засыпал.
Лежал, думал о тысяче вещей. Например, что его мысли об устроиться, что-нибудь кончить, осуществить себя как “взрослый человек” — это попытка спастись. Это всего лишь запоздалое бегство от юношеского или “творческого” бесстрашия смерти, от пафоса и готовности мучиться, чтобы писать.
Но почему он мучает их? Если он не может стать другим, если он хочет остаться мальчиком? Зачем он тащит их за собой в могилу (даже метафорическую)? Ему жизнь нужна, чтобы, убивая себя, писать слова — им нет.
У него было время проверить себя: он не соблазнялся вещами, не тащился при виде пальм в ноябре. Если он хотел работать, то для Оксаны с Кириллом — и еще потому, что считал: нельзя настаивать на жребии поэта, не будучи никем признанным и кому-нибудь нужным. Это тоже дурная инерция и ребячество.
Ты можешь играть в эти вещи, когда ты один, как Лёша. Захар пятнадцать лет изучал культуру, чтобы быть к ней готовым. Кажется, никто не сомневался в его квалификации. Только ему самому было тухло.
Стать “культурной фигурой” — это тоже мимо денег. Но тогда хоть какие-то жертвы могли бы восприниматься снисходительно: живем бедно, но не просто так. Не просто выдумано и взято, что полегче (писательство в стол), но хоть что-то достигнуто, завоевано.
Все равно надо было достать денег, чтобы хотя бы купить комнату, уехать, оставив все им. Пусть ясно, что один он не проживет. Но умирать так умирать. Думал об этом порой совершенно спокойно, как шестидесятилетняя Грета в холодном зимнем Батуми.
9 утра. …Может быть, он просто не заслужил сна? Компьютер, образ жизни — это такие вредители. И после трех часов чтения так приятно вновь улечься в постель. В полдень.
Ему был необычайно близок аскетический идеал. Но ему не доставало веры быть монахом. И не доставало таланта, а тем более наглости быть богемой, к чему он столько лет стремился. То есть и был ей, такой же неправильной и ущербной, каким “неправильным” он был когда-то хиппи. В хиппизме легко было казаться, легко было играть роль, играть в жизнь. В богеме игра в жизнь происходит на уровне мучительном. Можно быть либо гением, либо несчастным. Надо любить жизнь, женщин, легко наносить обиды и прощать их. Надо быть на глазах и играть единственную, ни на кого более не похожую роль. Это лицедейство и лицедейство страшное, губящее человека. Он был не готов приносить такие жертвы.
Прочие приятели, большинство, выбрали храм, “монастырь”. Ах, как приятен монастырь! Какие спокойные у них лица, какие они благостные, уверенные, дружелюбные. Какие ровные, спокойные у них бороды. Они справились с соблазнами, каковые есть женщина и слава, во всяком случае по виду. О, он знал, как все это изнутри не так — как ругаются они и злословят, как противоречивы их воззрения и поступки. Но все-таки лепота и внешняя невозмутимость, законченность жизни. Круг, приход, правила, распорядок. Проходя мимо церкви “Косьмы и Дамиана”, он все время завидовал им. Но у него не было веры, не было смирения, не было такой бороды. Он был один изгой и “изверг” в своем “монашеском” кругу, среди людей, которых он любил. И он был чужой среди “богемы”, которую он не любил и которую не понимал. Сейчас он тем более был далек от нее, у него долго не будет возможности и сил писать. Ну и черт с ней, не очень-то и хотелось. Кроме дряни и умного Тростникова, он не нашел в ней ничего. Все они какие-то убогие, перекрученные комплексами, с расстроенным воображением, с невозможными грезами о своей личности и таланте. Довольно темные, весьма ограниченные, не очень красивые и чудовищно душевно распущенные. Ну, да это все знают. И черт с ними.
Захар не был даже атеистом. И все же впервые за много лет идея Бога стала вновь его занимать. Он никогда не был здесь посторонним, его опыт путешествий лишь подтверждал догматы. Точнее, одну догму, зато наиглавнейшую: Его существование. Увы, здесь и лежал камень преткновения: к Богу, которого знал Захар, нельзя было обратиться с молитвой. У этого Бога не было образа и подобия Захара, у Него вообще не было образа и подобия. Это был зыбкий набросок снов и бреда, это было неуловимо и мучительно. Это, может быть, утешало в смерти, но не утешало в жизни.
И все же потребность в молитве сохранялась, а, значит, и потребность веры в другого Бога. В Бога, который слышит тебя. В Бога, в которого логический и рациональный Захар, так же как Захар трансцендентальный, не мог верить. Это противоречие он и хотел примирить.
Людям не известно самое главное, думал он. Всей их жизнью управляет какая-то непостижимая судьба. И ни государство, ни наука, ни их собственный разум ничем им не помогут. Мы умираем — вот несомненный факт. И бросаемся в бездну. Бездонна ли эта бездна? Или Господь ждет нас внизу и подставляет руки, чтобы прервать этот бессмысленный полет, положить предел беспредельному? Еще Сократ полагал, что если жизнь конечна, то и смерть конечна. Это все, естественно, не научно. Это только надежда человека, которому очень плохо. И ничего не может его утешить, пока он думает об этом. Поэтому не надо презирать: стоит об этом задуматься, и можно сойти с ума.
Начало декабря. Свирепая холодная луна. Полнолуние таит морозы. Желтый кошачий глаз, злой и остывший до белесости. Все эти ночи Луна слала со своих безжизненных пустынь ледяные ветры.
В доме опять неспокойно. Хрупкий мир то и дело нарушался от мелких происшествий или крупных неприятностей.
“Горе обидеть город, в котором есть поэты”, — вспомнил Захар из древних. Правда: эти камня на камне не оставят. Профессиональные сплетники — они не знают никакой справедливости в изничтожении обидевшего их. Ему не прощается ничего, ни одного довода не может быть подано в его защиту. Вины стойко припоминаются, утрируются, вставляются в новый контекст. Что вчера было в нем хорошо, становится плохо. Это “поэты” по жизни, они могут и не писать ничего. Они реализуются среди друзей, изящно, вдрызг изничтожая отсутствующего.
Это преамбула. Захару, впрочем, все говорилось в глаза. Особенно когда болела голова, а он тут осмеливался недовольно лежать на диване, бурчать…
У их собаки нашли кисту и дворянскую болезнь фиброденому. Щадя нездоровую Оксану, Захар уже несколько дней вставал по утрам. Накануне операции он еще и не спал ночь. Отвез собаку в онкологический диспансер на Каширке, с опозданием попал на теннис, вернулся домой, взял Оксану, опять съездил за заштопанной собакой (кисты не нашли). На обратном пути ехал по замызганному шоссе на автопилоте. И еще эта израненная собака у Оксаны на коленях.
Попытался поспать, прерываемый процедурами с собакой, едой и т.д. Большую часть ночи опять не спал.
Утром проспали школу. Потом вдвоем лаконично лечили собаку. Опять не разговаривали.
Казалось, что все совсем развалилось, всем на все наплевать. В квартире страшная грязь. Захар стал мыть пол.
“Ненависть — это часто любовь, вывернутая, как носок, наизнанку”, — думал он. Он уже не столько любил ее, сколько жалел.
А с жалостью может прекратиться любовь. Нельзя было этого допустить.
Часто не любишь человека, но жалеешь вещи, ему принадлежащие. А надо любить всего, вместе с вещами, которые, в общем, ничем не виноваты.
В жизни много несправедливостей. Вот и собака узнала это: хотела сделать хорошо — опекая жившего здесь витиного котенка (даже молоко появилось: прямо святочная история), а в результате чуть не заработала рак. Теперь лежала в панталончиках, перебинтованная, со вспоротым животом. Как она скулила вчера в диспансере, посаженная после операции в клетку для кошек! Захар узнал ее, как вошел, словно ребенка по плачу.
Совершенно холодное сердце. Женщина вызывала нулевой уровень эмоций. Но Захар сомневался, что переключится на мальчиков, скорее станет импотентом.
Если в красоте есть истина, думал он, то в некоторых женщинах она воплощена в исключительной степени. Он был способен это оценить. Как способен был оценить красоту грузинской вазы, которую сегодня купил — в подарок Оксане на Новый Год. Но не видел никакой возможности сюжета. Он, кажется, постиг женщин. Он был близок к лучшим из них. И он страшно разочарован. Его не устраивало это. Тем более его не устраивало то, что ниже этого. Секс так таковой его тоже не волновал (может, время года такое?). Поэтому не мог сойти с ума и начать видеть то, чего нет. Секс для него это долг, обещания, гарантии (потому что так это понимает женщина). Он, наверное, слишком чувствителен, чтобы перешагнуть через гарантии и вести себя нормально, то есть легкомысленно и непостоянно. Но у него было богатое воображение: он отлично видел, что он получит, почувствует и т.д. — ему даже не надо пробовать. Да и хлопот меньше. Все это туфта: ну, человеческое тело, ну, некоторая, достаточно бедная история жизни (если тут будет откровенность и умение рассказывать).
Он разочаровался в людях настолько, что уже мог о них писать. Больше не будет глупых предпочтений, многозначительных умолчаний, метафизических глубин души. Никакого романтизма и ожидания чуда. Тут он все понял, как столяр в дереве. И мог сколачивать героев и сюжеты, как табуретки, не заботясь ни о них, ни о прототипах. Все мы бедны, все мы кисель, и с каждым из нас можно сделать все что угодно.
Захар знал, что ему ничего не простится. Ничего не будет засчитано в плюс: ни то, что он печатал ее перевод, ни то, что поднимал Кирилла, ходил в магазины, готовил обед… Ему нельзя было уставать, нельзя было позволить себе негативную эмоцию. На него рушилась скала обвинений, припоминались все вины, начиная с Адама. Слова искажались и переиначивались. Захар или служил, или отбивался, или вел суперумные беседы. Во всяком случае, он видел ситуацию именно так. И еще он пытался читать или печатать на компьютере — испытывая чувство вины и за то, и за другое: ведь он жил в эти минуты “для себя”. Он все больше был “политик”, он даже уже умел немного притворяться.
За окном шел рождественский снег, но он был не рад этому. Все было плохо внутри дома, все было плохо снаружи.
Мне как автору уже нечего сказать. В жизни моего героя ничего не происходило. И я фиксирую уже не мысль его, а тень мысли. Не событие, а тоску по событию…
Вероятно, ему действительно хотелось расточать себя не в единственном месте, не передавать себя в единственные руки. Ему хотелось удивлять других, может быть, набирать очки, потерянные дома. Если его не могли оценить здесь, то, может быть, оценят в другом месте. Каждому хочется испытывать положительные эмоции. Можно ли его любить, или его можно лишь терпеть, когда настроение плохое, и ждать физической помощи и интеллектуальных разговоров, когда настроение хорошее? И видеть в нем объект для “воспитательных” программ, будто здесь некого больше воспитывать? Ему казалось, он стоил большего. Просто хотелось сильных чувств и не все время повторяющихся ситуаций. Тогда он сомневался в себе и в то же время хотел что-то доказать другим.
Теперь он не сомневался. И другие ему были не интересны. Он не хотел от них ничего узнать о себе, копаном-перекопанном. Может быть, он и плох был в чем-то, но он искренне стремился быть лучше. Захару было это тем легче, что сам он никуда не спешил и ни к чему не рвался. И вот в результате у него хорошие отношения со всеми. Кроме тех, кто жил рядом. Кому он давал больше всего, меньше всего это оценили.
Он размышлял об этом не для того, чтобы выдать себе какой-то карт-бланш. Ничего еще не кончилось, все будет продолжаться. Ему некуда было уйти, у них не хватит решимости дать ему отставку. Он все же не так плох. Да и гуманисты. Да и боятся пустоты.
Приближался Новый Год. Захар вернулся домой, увешанный сумками.
Оксана ходила вокруг и что-то говорила.
— Ты тоже, как партия, хочешь высоко парить над жизнью? — спросил Захар.
Он был раздражен. Раздражен выговорами, раздражен Кириллом, который валялся на диване и стучал в стену, раздражен разговорами о достоинствах Рустама, “сильного мужчины”, во всем уступающего женщине, все для нее делающего (а Даша призналась Захару в мае, что если бы в свое время Рустам повел себя так же, сейчас у нее было бы меньше проблем. Как женщина недальновидна! — в марте Захар был плох для Оксаны, потому что был деспотом: не давал женщине быть счастливой. После стал хорош, потому что дал женщине покой.). Вот ее идеал: муж-слуга, муж-ньюфаундленд. Рикошетом выходило, что тут он никак не канал.
Напротив, Захар считал, что почти не было такой вещи, которую он не мог бы сделать за женщину. Даже быть нежным. (Детей, естественно, не рожал.) Зачем же нужны они ему в повседневном быту?
Yes, женщины стали его раздражать. Он им не умилялся, их маленьким слабостям, он им не верил. Может быть, он был слишком слаб, чтобы тащить на себе еще и женщин, с их характером, их настроением, их родственниками и предметами любви. Он снова бунтовал. Он снова хотел на свободу. И снова не выдержал бы при первом столкновении с ней.
И все же мысли о любви не оставляли его, словно акцент у давно сменившего родину эмигранта. Словно сны о кайфе у давно переломавшегося торчка. Это пришло ему в голову во время зырканья “Ностальгии” (ужасного фильма, сплошь из эмблем, знакомившего западного зрителя со всеми русскими “открытиями” Тарковского зараз):
Дольше всего помнишь неосуществленное, несостоявшееся, нереализовавшееся до конца: любовь, не дошедшую до последней точки, до постели. Движение осталось незавершенным, контур — незамкнутым, чувство — неуравновешенным удачей или победой, тайна осталась не раскрыта, не пройденное до конца не пройдено уже навсегда, покров не сорван, волшебная картинка не испорчена банальностью, энергетически ты не вернулся к нулю, получив что-то взамен. Ты ничего не получил. Эмоция жива, не умерев в удовлетворении.
Дружба — наверное, лучшая форма взаимоотношений. Частое повторение человека все портит, как частое повторение макарон. Человек не выдерживает слишком пристального разглядывания. Человеческое в нем оказывается не слишком человеческим. И секс, целеобразующая эмоция, дойдя до самой себя, оказывается опустошенностью и кошмаром разрушенной иллюзии. Уж лучше жить с иллюзией, не доведя дело до постели, или без иллюзий совсем. Так он теперь и жил. Скучно, но спокойно.
Обещали новый год. Господи, зачем еще и этот? — думал Захар. — Что там еще нам готовят?!
Первые дни нового года. Война в Чечне, ожидание терактов, мафиозные разборки, заказные и прочие убийства… Захар никогда не чувствовал себя более спокойным на московских улицах. Стабильные былые времена? Может быть, для кого-то. Он ощущал себя на улице, как на вражеской территории. Что-то контролировалось, что-то гарантировалось? Только не личная безопасность. По городу рассекали любера, в каждом дворе, в каждом районе была своя кодла, наезжала шпана из пригорода или Казани. Если ты не попался им, ты попался “стражу порядка”, которому нечем было заняться, как только напрячь тебя: иллюзия дела и полная безнаказанность. Ему ли этого не знать?
Даже то, что умирали бомжи. Второй во дворе за полгода. Захар застал его еще живым и брезгливо прошел мимо. Бомж стоял, облокотившись на чью-то машину, судорожно тер руки. Потом упал. Этого Захар уже не видел. Увидел лежащим из окна, и уезжающих ментов. На улице уже наступила ночь. Захар вышел, положил под голову кепку (они даже этого не сделали). Открытые глаза. Залитый кровью подбородок.
Друзья Захара делились на “алкоголиков” и “наркоманов”, и собрать их вместе, например на день рождения или Рождество, представляло проблему. Поэтому гости растягивались на несколько дней.
Итак, два дня сплошных гостей, даже больше, чем бывает всегда. Зато Рождество — тихо, немноголюдно. Никто безобразно не напился. Лишь Артур слегка повыпендривался.
Тоненькая элегантная Маша в великолепном платье. Увы, говорила только о собаках. Даша в невероятного, видно самодельного, покроя блузке и короткой юбке выглядела прелестно. Надя — ненавязчиво умна, очень мудро избегала всяких эффектов.
Даша была высокомерна, манерна, хотя это роль, которая ей шла, но Захара уже утомила. Она сильно менялась, когда выпивала: кокетничала, бросала многозначительные реплики, капризничала. Как женщина, которой это позволено.
Выходя из ванной, уронила пудреницу:
— Это ты виноват.
— Я? — удивился Захар.
— Да, это все из-за тебя.
— Я куплю тебе новую. (Диалог в стиле новых русских.)
— Забудешь.
— Если не забуду название.
Посмотрел на крышку: Estee Lauder. Не слышал о такой, что-то редкое, достойное обладательницы…
(И правда не купил. А на каком основании? В стиле героя бальзаковского “Сарразина”: увы, их отношения еще не позволяли ему проявлять к ней столько внимания.)
В комнате Надя, витина жена, тончайшая художница, завела разговор о собственном творчестве:
— Я никогда не бываю удовлетворена сделанным. Кажется, я достигла предела, и это меня огорчает.
Захар стал что-то бормотать об ужасном ощущении удачи. Удачи от сделанного, когда твое впечатление о совершенном вдруг, может быть, на полчаса совпадает с получившимся. И тогда ужас, что никогда больше не повторится, потому что сам не понимаешь, как это вышло. Что последний штрих — это случайность, это что-то или кто-то помимо тебя. Тоска победителя, недостойного своих побед.
Между тем кончилось вино. Захар с Шурой Антисфеновым собрались за добавкой. Артур в бесцеремонной манере попросил принести красненького (так он “заботился” о Даше). А они все же принесли белого (черт подери, белого калифорнийского — из ближайшего ресторана!). Даша посмотрела на них с упреком.
— Из “красного” были только ликеры, — стал оправдываться Шура.
— Ну, взял бы ликер, — бросил Артур развязно.
— Что, “Амаретто”?
— Ну, если тебе из ликеров известно только “Амаретто”…
— Совсем не только… Ладно, я куплю…
Захар поймал его в прихожей:
— Не мечи бисер перед свиньями!
— Знаешь, несколько дней назад я шел на скорости 150, и меня подрезали. И я встал вот так!… И остался жив. И тогда я понял, что все х…я — деньги и все прочее. И если я могу что-то кому-то сделать, мне это в кайф.
— У тебя жена и дети. Делай для них.
— Я делаю. У меня хватит бабок сделать и жене, и детям, и кому угодно — не волнуйся.
Он принес две бутылки какого-то дорогого ликера. В конце вечера Даша в знак благодарности наградила его возложением руки на плечо.
На следующий день Тростников под видом сбора материалов для нового литературного журнала привел целую толпу: питерскую поэтессу Терезу Р., друга и поэта Инкубова, писателя Чирайтова с новой женой (тоже поэтессой).
Захару показалось, что они заранее репетировали: Тростников сыпал остротами и анекдотами, и блестел с любого бока, как самовар. Одна Оксана способна была держать удар.
Обсуждали свежую тему: “смерть романа” в исполнении Сорокина. “Художественный текст сейчас невозможен, вот Сорокин его и убил”, — сказал критик Лаперуз на еврейском радио “Алеф”.
Это камуфляж для критиков и литературных проходимцев, подумал Захар. Убивают роман не так: белыми страницами — или режут книгу, как Сигей. Захар мог бы с ходу назвать десяток имен приличных писателей, но это не объективная вещь.
Всего этого он не сказал. Захар, в момент их прихода стиравший белье, еле раскрывал рот, извлекая скрипучие мысли. Бывают тяжелые дни.
Раздражал Инкубов — своей непосредственностью и желанием говорить лишь о себе и своей крутости. Стал хвастать: Сорокин пишет о таком, а он таким живет.
Чирайтов — когда-то симпатичный тип, тоже присоседился к стебовым, востребованным и пьяным, презиравшим всех, кто не такие, как они.
Тем временем Оксана рассказала, как беседовала с Лаперузом о Сорокине:
— Я говорю: Сорокин делает странную вещь: как если бы он хотел доказать, что искусство печь пироги умерло, — и в доказательство испек бы ужасный пирог. Это не говорит о смерти искусства печь пироги, но лишь, что Сорокин не умеет это делать. На что мне Лаперуз, как мне кажется, остроумно ответил: несколько дней назад ко мне в гости пришли американцы, и на стол были поставлены пироги, как я надеюсь, лучшего качества, чем у Сорокина, но гости отказались их есть, потому что в них столько калорий!
— Мне понравился ответ Сорокина по ящику, — сказал Захар. — Его спрашивают: “Вот некоторые считают, что вы графоман. Что бы вы на это ответили?” Я думаю, как он вывернется? “Да, я графоман,” — спокойно отвечает он.
— Я как-то еду в троллейбусе, — подхватил Тростников, — а сбоку на нас выворачивает грузовик. И деваться ему некуда, кроме как в нас. Я тоже думаю, как он вывернется? А он никак не вывернулся. Просто взял в нас и врезался.
Все смеются. Питерская поэтесса и прочие…
Захар страдал, как с похмелья. К тому же здесь собрались литературные профессионалы, завистливые и жадные до славы, привыкшие к самому высокому уровню абстрактного застольного трепа. Причем они были действительно талантливы. Впрочем, Захар уже перестал мучиться, что кто-то умнее его или ловчее базарит. Бога ради, думал Захар, мне дела нет до твоего ума. Нам обоим хватит места: тебе с твоим умом, и мне с моей глупостью. Он начертил для себя предел и порешил никуда не соваться, он доволен тем, что есть, он всем доволен! У него есть его жизнь, которую никто за него не проживет.
Захар вспомнил презентацию последнего романа Сорокина в “Доме ученых” — запредельную по обилию дорогой жратвы и количеству приглашенных. Вся московская богема пила и жрала, вся окололитературная шушера. Куча дорогих баб и их спутников — пялились на стены с живописью и признавались в неравнодушии к искусству. Какой-то сильно выпивший молодой поэт, наверняка ироник и паскудник, стал жать руку Сергею Михалкову, уверяя, что до сих пор без ума от его детских стихов. Михалков сносил это с молчаливым страданием. Зачем он сюда явился — на посмеяние?
Не успели уйти первые гости — явились Артист с неким Андреем и коньяком. Они вмазались “винтом” и вообще не ушли. Так и сидели на кухне всю ночь, разговаривая о музыке, словно десять лет назад.
На следующий день они с Оксаной смотрели “Полеты во сне и наяву” — и чуть не поссорились. Оксана кричала в голос:
— Какой негодяй! Мучает хороших людей, эксплуатируя свое обаяние, и лжет…
А десять лет назад обиделась на приятеля своей мамы, замечательного Четвертинского, заявившего про того же героя: “Бегает какой-то хам по экрану…” Люди так меняются. Если бы нам рассказали, как страдает безвинный человек, пальцем никого не тронувший, мы бы назвали это романтизмом. Когда же нам показывают, как и за что страдают на самом деле — мы кричим: добить его!
Огромный куст отрицательных эмоций — лишь только выйдешь во двор: помойка со всеми своими составляющими, разбросанные батареи и диваны, неубранный снег, облупившиеся или дурно покрашенные стены, собачье дерьмо…
Вернувшись, он час рисовал розу — первый раз за год. Опять поссорились: казалось, Оксана ненавидела, когда он с карандашом, с ручкой, с молотком (а обед не готов). Вспомнила лето на даче, когда вернулась из леса, а он не сделал обед, как вернулась из диспансера, а обед все то же… Она написала две статьи для “Коммерсанта” и устала. Она делала дело, а он бездельничал. Не имея кухарки, он не всегда был готов ее заменить. Как бы он хотел, чтобы область чего-то, напоминающее творчество — была неприкосновенна (так он относился к ее творчеству). Чтобы другой не напрягался из-за несваренных макарон. Тот, первый, — вдесятеро оценит жертву. Но до этого не доходило: симметрия должна быть соблюдена любой ценой, никто не сделает на палец больше того, что было положено по роли, как он ее понимал…
Оксана жаловалась, что Захар пишет про нее одно дурное.
— Неправда, я записываю твои каламбуры.
— Ну, да, знаю, буду потом объяснять исследователям: то, что вы пишете, как “нрзб” означает “сволочь”…
Случайно он посмотрел комедию “День сурка”, о которой некогда рассказала ему Даша. Из ее рассказа он понял лишь фабулу. А на самом деле фильм был о том, что для того, чтобы завоевать некоторые виды женщин, мужчине надо стать святым. Не подойдет просто внимательный и любящий, отгадывающий желания, читающий те же стихи. Он раз за разом будет получать пощечины, так и не доведя до конца задуманное. Он должен преодолеть свою корысть, стать мастером во всех человеческих профессиях и начать спасать людей. Тогда, даже не делая никаких авансов, он сам превращается в объект внимания женщины. Причем в фильме не показано, чтобы женщине требовалось делать что-либо подобное. У нее как бы все есть от рождения.
Другой, “вчитанный”, момент фильма: что, когда вокруг ничего не меняется и все однообразно — человек становится художником: чтобы богатством своей внутренней жизни уравновесить нищету внешней. Мы же, видя, как меняются дни и положение предметов, думаем, что наша жизнь разнообразна, оставаясь сами на месте, продолжая быть ничем: просто зрителями в кинотеатре, глазеющими на движущиеся картинки.
Герою потребовалось самому сдвинуться, чтобы сдвинулся и изменился мир.
Он рассказал это Даше, пока они ехали в метро с тенниса. Она взяла его под руку, и до самого дома они шли, продолжая говорить, как ходят мужчина с женщиной, у которых все хорошо.