Я — каюсь
Егор Иванович проснулся рано, но заснуть больше не смог. Он лежал с закрытыми глазами и вспоминал прошлое. Теперь он жил только прошлым, семьдесят пять скоро стукнет, и с настоящим одно связывает — жизнь. В воскресенье он посмотрел кинофильм «Покаяние», и так на душе мерзко стало, так мерзко, что всю неделю не находил места.
Он зарывал голову в подушку и кутался в одеяло, но гнетущей душе не было легче. Закутанному было жарко, и он или руку, или ногу выпрастывал, и прохладный воздух лизал тело.
«Как мы воспитываем молодежь? — думал он. — А как она вела себя в кинотеатре на «Покаянии»! В зале была едва десятая часть, и многие вышли, не досидев до конца даже первой серии. У меня текли слезы, а молодежь гоготала. Ничего-то не знает наша молодежь о годах репрессий. Но она в этом не виновата: ее воспитали такой. В книгах об этом написано мало, в школах не рассказывают. А можно ли воспитывать детей на умалчивании? В Японии молодежь даже не знает, кто бросил атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки — американцы или русские. А в Америке молодежь не знает, кто начал вторую мировую войну, немцы или русские. Зачем замалчивать историю? Надо так и писать, как было. А если будут замалчивать, молодежь наша над этим еще загогочет…»
После «Покаяния» ему чуть ли не каждую ночь снилась кровь, а в сегодняшнюю он не только увидел, но проснулся от ее запаха, содрогнувшись. Вспомнил об этом — по телу пробежали мурашки, и он на несколько секунд перестал думать, согнул в коленях ноги и сжался. «Как же я могу облегчить душу?» Он готов был заплакать, может полегчает, но слезы не шли. «Что сделать, чтоб не болела душа?» Он сильно зажмурил глаза и так лежал, пока не пошли оранжевые круги. Глаза устали, он открыл их и ничего не увидел. Вот зрение вернулось, но стало давить в ушах — он как бы оглох. «Оглохнуть, ослепнуть — ерунда, как оглушить и ослепить душу? — и заворочался с боку на бок, но положения, при котором бы стало легче, не нашел, и лег ничком, обхватив голову. — За все приходится расплачиваться. Какой-то рок преследует меня: потерял сыновей, жену, остался одинок. Скорее бы — смерть. Да и после смерти буду наказан: умру и буду гнить, и никто не придет, пока не завоняю».
Хоть и не хотелось вставать Егору Ивановичу, встал, надел халат и спустился к почтовым ящикам — «Правда» и «Литературная Газета» ждали его. С газетами, теперь в халате, лег на диван и стал их просматривать. Найдя в «Правде» статью о перестройке, с жадностью прочитал. Чем больше писали и говорили о перестройке, тем больше думал о ней он: как-то будет дальше? Коснется ли она каждого на деле, а не на словах? Среди знакомых, соседей он не замечал веяния перестройки: как сосед из двадцатой квартиры пил, так и продолжал пить. Как Машка, что жила через стенку, водила к себе хахалей, так и водит. В задумчивости сложил губы трубочкой и увидел собственные усы, и медленно, очень медленно выпустил воздух и вздохнул. Закололо сердце. Положив руку на грудь — закрыл глаза. Сердце болело давно. В последнее время — особенно. Мотор сдавал.
Сердце успокоилось, и он подумал: «Можно ли перестроить Раева из двадцатой квартиры, если ему идет шестой десяток, и в жизни его ничего не интересует, кроме водки. Так и будет пить, пока не помрет. А как перестроить Машку, если она без мужчин жить не может, с тремя мужьями разошлась, четвертого принимать не хочет, и удовлетворяет свою плоть, пока льнут к ней мужчины. Ведь третий год нигде не работает. Перестройка перестройкой, а вот как таких людей перестроишь? И таких — много».
В «Литературке» прочитал острую статью и долго смотрел в облупившийся потолок. «Вот, вот, людей как зажимали за критику, так и зажимают, с работы выгоняют, и местные власти потворствуют руководителям, защищая их лживый авторитет. И хотя газеты не всем правдоискателям помогают, все же люди обращаются за поддержкой к журналистам: неужели самый честный человек — журналист? А правдолюбцев, несмотря ни на что, — тысячи, и они — соль земли, на них стоит и будет стоять Россия. О перестройке говорят все, а кому она нужна? Местным царькам не нужна, они и без нее хорошо живут, так на кой черт им перестраиваться, если, перестроившись, они потеряют жирный кусок или даже должность, если они ей не соответствуют. Перестраиваться, значит жить честно. А жить честно, значит взятки брать не надо, воровать не надо, приписывать и мухлевать — тоже. Перестройка нужна тем, кто ничего не имеет, или тем, кто имеет мало. А народ-то ведь ничего не имеет, он голый, и народ всегда будет за перестройку. А как народу бороться с теми, кто живет нечестно и элементарные права ущемляет? Бороться люди не хотят, люди запуганные, люди устали, да и у многих хвосты грязные. Но ведь есть же люди, есть, кто борется за свои права. Да, да. Но ведь они борются за свои права, потому что их права ущемили. Не ущеми их права, а, наоборот, брось им кость потолще, и не будет в большинстве правдолюбцев. И куда их правда денется — кость будут глодать. В любом конфликте, вынесенном на страницы газет, если б руководитель пошел на попятную, извинился бы перед обиженным, дал бы ему квартиру, если того незаконно обделили, или бы повысил в должности, если того в чем-то обошли, и такой руководитель во враге своем будущем нашел бы верного подчиненного сегодня. Как не любит начальство исправлять свои ошибки и извиняться. Если, судя по газетам, целые ведомства и министерства погрязли в приписках и воровстве, то ради чего это делают люди? Да чтоб жить лучше. А если перестройка хочет их лишить приварка, то тогда эти ведомства и министерства будут противиться перестройке. Их хотят лишить лишнего рубля. Ведь маловато одной зарплаты, даже если она и дести — двести пятьдесят рублей. Чтоб люди стали перестраиваться, надо им дать хорошо зарабатывать, чтоб благосостояние семьи зависело не от воровства и приписок, а от зарплаты. Надо чтоб люди увидели, что жить можно, и жить хорошо, даже и не воруя у государства. Одними разговорами человека не перестроишь. Разуверились люди. Ведь если всю инициативу плутов и мошенников обратить на пользу государству, то государство от этого выиграет, а они бы не за приписки и воровство получали приварок к зарплате, а за инициативу и расторопность, и не двадцать-тридцать рублей в месяц, а пропорционально увеличивающейся прибыли производства. Хозяином человек себя не чувствует: хоть все и наше, но не мое. Недаром родилось слово «бесхозяйственность». Кто рулит, тот и гребет под себя. А все видят, и не отстать стараются. Иные рацпредложения годами зажимают, а на кой их внедрять, директор премию все равно получит, а еще больше украдет. За каждую умную идею руководителю надо обеими руками цепляться — она же прибыль несет, а значит и ему, и всем работникам прибавка к зарплате. Взять вон Сергачева, ну алкаш-алкашом был, а стал гектарничать, почувствовал в руках копейку и бросил пить; и пашет, как савраска, и вон как теперь и жена, и дети одеваются. А Генка Старовойтов, ведь в ЛТП лечился, а потом в шабашники перешел, в труженики настоящие, то есть, от зари до зари гнет спину, ну ведь три года как из ЛТП, а тоже машину купил. Рублем алкашей и тунеядцев лечить надо, тем более если семья осталась. На золотом тельце пока что мир держится…»
Поразмышляв о дне сегодняшнем и часто вчерашний вспоминая, Егор Иванович пошел в ванную.
Закончив туалет, посмотрел в зеркало. Все те же привычные черты, те же морщины, но вот глаза, давно поблекшие глаза, не такие, будто не он один смотрит на себя, а еще кто-то проник к нему внутрь и соединился с ним. «Ах ты, да что же я, да утомился просто я», — подумал он и пошел на кухню. На столе лежала почтовая открытка из продовольственного магазина — вчера пришла. В который раз его приглашали получить, как участника войны, продуктовый паек. Первый раз прислали открытку лет пять назад. Тогда он в магазин зашел.
— Участникам войны, — сказала молодой продавец, — перед праздниками будут выдавать продуктовый паек.
— Девушка, — ответил Егор Иванович, — не присылайте мне открыток. Вычеркните из списка. Не нужен мне паек. Неужели я ради пайка воевал?
Позавтракав, хотя и обед приближался, вышел на улицу. Прогуляться. Весеннее солнце резануло по глазам, и он постоял чуть, привыкая к яркому свету.
Отойдя от дома, увидел ребятишек: на влажном песке они играли в войну. Понастроили крепостей, рвов и по узким песчаным дорогам таскали игрушечные танки и катюши, расстреливая гортанным пулеметным огнем противника.
— Что, ребята, играем?
— Играем, — хором ответили ребятишки.
— В войну?
— В войну.
— Хотите мира?
— Хотим.
— Хотите мира, а играете в войну.
Ребятишки промолчали.
Перейдя улицу, на углу дома Егор Иванович увидел объявление. Около него стояла молодежь и гоготала. На большом листе, от руки, написано: родители будущих первоклассников приглашаются в школу для беседы. В выцветшем объявлении, коряво и негромко написанном — ошибки. Снизу еще более корявым почерком во весь лист:
ГАРМОТЕИ
Венчала объявление жирная печать комитета комсомола:
УПЛАЧЕНО
ВЛКСМ
Идя по левой стороне улицы, Егор Иванович и на правую поглядывал. Цепкий взгляд скользил по лицам, машинам, домам.
Поровнялся с бывшим ликеро-водочным магазином. На витрине аршинными буквами белой пастой, в раскаряку, баловства ради, строители написали:
НАРКОЛОГИЯ
с 8 до 18
Рядом красовались райские деревья: с веток тянулись к свету похожие на солнце плоды.
Из ликеро-водочного сделали приемный пункт стеклопосуды. А сейчас трудились строители, отделывая помещение. Находившийся через стенку закрытый магазин для детских учреждений переехал, строители разобрали стенку, и два зала соединились. Когда закончится ремонт, говорили строители, здесь откроется впервые в районе головной ликеро-водочный магазин с двумя дверьми.
Егор Иванович свернул в другую улицу и пошел между домов. Ему хотелось вдоль забора строительного управления пройти. За несколько дней до субботника сильный ветер распял на пиках забора лозунг, призывающий строителей выйти на коммунистический субботник. Лозунг так и висел на трех остроконечных пиках, и порванный в клочья материал трепетал на ветру.
Отведя взгляд от плаката, увидел бывшего прораба-горлохвата Степанова. Пенсионера. Степанов много в жизни повидал: на фронте был в заградотряде, на стройках работал с заключенными, и, в конце концов, спился. Когда он приходил на работу с похмелья — гонял весь участок, и работяги приноровились: они держали для таких случаев водку. Гнев его после первого стакана спадал.
— Егор Иванович, приветствую! — почти выкрикнул Степанов и крепко пожал руку. — Что, плакат разглядываешь?
— Да-а-а… — протянул Егор Иванович.
— Он целую неделю висит расхристанный.
— А ведь полетели б головы из управления в те годы.
— Еще как! С писком!
— Все-таки хорошо сейчас стало. Вон, в газете читал, один вор-домушник на следствии требовал у следователя наркотики. «Я, говорит, — хозяин положения. Хочу, даю показания, хочу нет. Если не дашь наркотиков, не дам показания». Да разве домушник сказал бы такое тогда.
— Да вот же, — поддержал Степанов, и посмотрел на проходивших мимо шестнадцати-семнадцати лети их ребят, модно одетых. Они как будто из парикмахерской: недлинные волосы, с напуском, аккуратно зачесанные назад, напоминали гребень молодого петушка. Все парни — симпатичные, и, второпях, их можно принять за девушек. — Смотри, Егор Иванович, в зоне бы они точно стали машками, а на фронте я таких желторотых, когда они показывали фашистам спину, из пулемета расстреливал.
И неприветливо после этих слов Егор Иванович на бывшего прораба взглянул, но промолчал, а тот, полувыкрикнув: «Будь здоров!», — пошел по бетонке вслед за парнями, Егор Иванович — в противоположную сторону.
«Ну и Степанов. Нашел чем гордиться. Желторотых, струсивших в атаке, из пулемета расстреливал. Все чего-нибудь выкинет. И ведь гордится. А я мучаюсь, как Иуда, хотя никого не предал. Как быть? Неужели — в петлю? Нет-нет: петля — гадость такая. Я — и в петлю. Может — напиться? Но водка — удел слабых…»
Между домами вытянул Егор Иванович на улицу и уперся в траурную процессию. Заныло сердце, и на душе стало муторно. «Умер человек, и душа его не терзается. Мне бы сейчас вместе с этими похоронами свою дуну похоронить. Ведь был в прошлом веке во Франции обычай: приговоренные к смертной казни преступники присутствовали на своей заупокойной мессе. Я был бы рад, если б сейчас похоронил свою душу. Вот жил человек, мучился, и надо бы его в конце награждать. Но чем? И на кой старому в конце жизни награда? Нужна ли награда мне? Да ведь я не всю жизнь мучился, последние годы только. Сейчас я хочу одной награды — смерти. К черту эту жизнь. Стоп-стоп. Так вот и дана в конце жизни людям высшая награда — смерть».
Он закурил. «Хоронят человека, а впереди целая толпа идет: и портрет несут, и награды, и венки, и крышку гроба, и живые цветы разбрасывают. Неужели все это важнее покойного? Почему не покойника несут первым? И похороны пышность не обошла: см отрите-смотрите — как мы хороним! А мертвому набросают цветов больше, чем подарили живому. Меня хоть так хоронить не будут, нет родственников — и суетиться некому. Надо снять с книжки деньги да отдать соседям, а то кто меня хоронить будет, райисполком? Ему и без покойников заботы хватает. Да и ключ соседям отдать. А то, правда, умру и буду гнить».
Мимо проходили родственники и близкие покойного. Женщины плакали. На головах — черные платки, мужчины — без головных уборов. У всех на лицах — печаль. Процессия двигалась медленно, занимая всю ширину улицы.
Сзади шел, играя траурную мелодию, духовой оркестр. Егор Иванович вглядывался в лица музыкантов, игравших вымученно. Музыканты — под турахом. Им хочется быстрее похоронить покойника и взять у его родственников две или три бутылки водки — чаевые — и поспеть к выносу очередного покойника. Каждый день у них — на чужом горе — праздник. «Вот этот, — Егор Иванович ловил вороватые, бегающие глаза калмыка-трубача, когда оркестр кончил играть, — что он сейчас думает? — Трубач поправил ремень и опустил руку с перчаткой в карман пиджака. — Деньги, что ли, проверяет, не продудел ли?»
Не раз Егор Иванович бывал в похоронном бюро и знал, что и ему план спускают. И похоронное бюро план выполняло: люди платили за оркестр, за гробы, за венки… А если похоронное бюро план не выполнит, ну умрет меньше людей, и нет плана, что, тогда начальника на ковре отчитывают? Когда сыновья учились в школе, он читал в каком-то учебнике, что любой стекольщик при капитализме мечтает, чтоб пошел дождь с градом и повыхлестал бы стекла. А стекольщик стал бы их вставлять и обогатился при этом. Неужели те, кто спускают план похоронному бюро, в душе мечтают, чтоб как можно больше умирало людей и похоронное бюро план выполняло? Если на Западе стекольщик и ждет града, то неужели наши плановые органы ждут моровой язвы!
Замыкали похоронную процессию два автобуса. Они часто останавливались. На них родственники, близкие покойного и оркестр поедут на кладбище.
Он смотрел на водителей, давивших на тормоз и в то же время на газ. Им не терпелось, как и музыкантам, быстрее кончить эту церемонию и дать волю машинам. Автобусы заказные, с предприятий. Их выпросили родственники умершего. Водители после похорон получат по бутылке — таков обычай.
Егор Иванович плелся в конце процессии и смотрел на прохожих: они замедляли шаг. Некоторые спрашивали, кого хоронят. Хоронили старика, его погодка: умер от инфаркта Не могут люди спокойно пройти мимо похорон.
Егор Иванович наблюдал за людьми. Они пристроились, как и он, к процессии. У мужчин не сняты головные уборы, но лица — серьезные. Они тихо переговаривались. Спрашивали о покойном: кто был, где жил и работал. Несколько дней назад никого не интересовало, кто он, а вот теперь, стоило ему умереть, и им интересуются.
Подпирая похоронную процессию медленно двигался маршрутный автобус. Водитель затягивался сигаретой и тоже давил на тормоз и газ. «Но ты-то куда торопишься, — подумал Егор Иванович, — или твоя заработная плата зависит от количества рейсов?» Автобус полупустой. Пассажиры через лобовое стекло наблюдают за процессией. Кто-то из них торопится. Вот миловидная девушка поглядывает на часы. Возможно, на свидание опаздывает. И еще один маршрутный автобус встал вслед первому. А такси, следуя за автобусом, не выдерживает медленной езды, это не по нему, оно — обтекаемое, оно для скорости, сворачивает на другую улицу и, развернувшись, мчит солидного мужчину-пассажира в обратную сторону, в объезд. Или мужчина торопится, или таксист хочет быстрее отвезти пассажира и, взяв с него чаевые, найти нового.
Взгляд с такси перевел на автобус: водитель, наверное, по просьбе пассажиров открыл переднюю дверь. Девушка из него вышла первой и, обгоняя процессию и срезая угод бегом направилась к остановке автобуса, надеясь — а вдруг повезет — успеть на стоящий автобус.
Траурная процессия вышла на площадь. Здесь — бойкий перекресток. Машины, скрипя тормозами, останавливаются. Водители, поняв, что через минуту процессия вольется в улицу и загородит проезд медленно объезжают ее и давят на газ.
Автобусы, высадив пассажиров, трогаются и, нарушая правила дорожного движения, въезжают в улицу с односторонним движением навстречу идущему транспорту. Проехав квартал, выворачивают на свою сторону и тоже давят на газ. Но не все водители нарушают правила движения, и на площади образовывается пробка.
Егор Иванович наблюдает за водителями. Он стоит в начале бульвара. Одни нервно курят, другие, глядя на похороны, разговаривают с пассажирами, третьи с грустью смотрят на процессию. Но одно у них общее: едут медленно и давят на газ и тормоз.
На площадь въезжает украшенная лентами «Волга», на радиаторе — наряженная невестой кукла, над кузовом машины — два блестящих кольца, и останавливается. За ней еще три машины. Егор Иванович пытается рассмотреть невесту и жениха, он впервые увидел: свадьба встретилась с похоронами. Неприятна для молодых такая встреча, но что поделаешь — надо покорно ждать.
С бульвара шагнула пожилая женщина и спросила знакомую:
— Кого хоронят?
— Ильченко. Илью Ильковича. Татьянин дядька. Он напротив меня жил.
— А-а-а, — протянула женщина, — отмучился.
Услыхав, что покойника звали Илья Илькович Ильченко, приостановился: ёкнуло его сердце и, шагнув, спросил:
— У Ильи Ильковича был на правой щеке шрам?
— Был, — ответили женщины, и он нагнал гроб с телом покойного.
Гроб поставили на табуретки. Все, дальше не понесут. Егор Иванович глядел на лицо покойного. По нему ползла муха. А вот и вторая села на самый кончик носа. Нет, не мог он признать Илью Ильковича Ильченко. Только шрам, косо перечеркивающий щеку, говорил: это он.
«Да, это Илья Илькович Ильченко. Не может быть такой второй Илья, да еще Илькович, и с таким же шрамом на правой щеке», — думал он, разглядывая в гробу покойного.
Гроб с телом подняли и поставили на машину.
Родственники покойного сели на скамейках, возле гроба, вдоль бортов машины. Участники похорон разместились в автобусах, а Егор Иванович зашел в «пазик» и сел сзади музыкантов. Решил проводить в последний путь Илью Ильковича, и этим как бы облегчить саднящую душу.
В автобусе люди разговаривали, а он, склонив голову, думал, и думал тяжко. «Что же такое? Через сорок девять лет встретился, и не с живым, а с мертвым. Вот жизнь! Да ведь это рок какой-то. Вторую неделю только о том и думаю, и Ильченко вспоминал, и надо же, надо, встретил, и мертвого». И выступили, выступили скупые слезы у Егора Ивановича, и не стал он их смахивать, и поплыла, поплыла перед ним спинка сиденья, и он закрыл глаза.
Автобус остановился возле сторожки, обыкновенного деревянного дома. Все вышли, а молодой человек со шрамом на лице и с прокуренными усами спросил калмыка-трубача:
— А вы какой веры?
— Буддийской, — ответил трубач.
— А что вы в оркестре и православных хороните?
— А мне какая разница, деньги платят, и дую. На том свете все равны. Мне как-то сторож кладбища рассказал, как он в ресторане подцепил деваху. Ну, привез ее на такси сюда, переспали они, а утром она захотела на двор, открыла дверь и обмерла: на нее смотрели тыщи крестов и памятников. Так вот, я эту деваху видел — мусульманка она. С православным переспала на православном кладбище, и для сторожа православного вера была ни при чем. Кто платит — тот и погоняет.
Седой мужчина с копной пышных, зачесанных назад волос тронул за локоть молодого человека со шрамом и тихо сказал:
— Зачем ты. Видишь, он выпивши…
Гроб понесли на полотенцах в гору, к могиле. А тут оркестр грянул, и снялось несколько испуганных голубей, и захлопали они крыльями, выше поднявшись.
Егор Иванович сзади шел, и на него несколько раз смотрели мужчины из процессии — не косо — а с любопытством: чужак затесался.
На всех православных кладбищах страны снуют бичи и юродивые, в надежде тяпнуть рюмку-другую и предлагают услуги. Но они не столько помогают, сколько толкутся под ногами.
Около могилы гроб поставили, и родственники, не суетясь, подходили к покойному и прощались. Некоторые целовали его в лоб, иные не решались, а, постояв в изголовье, отходили. Егор Иванович, закурив сигарету, в стороне стоял и с грустью смотрел на последние почести, оказываемые покойному. В душе у него шла война: как быть?
Подошел мужчина и тихо спросил:
— Вы кто будете?
Ждал такой вопрос Егор Иванович, и ждал давно и, не смутившись, ответил:
— С Ильей Ильковичем я вместе сидел… Меня зовут Егор Иванович.
— А-а-а, — протянул мужчина. — Я его старший сын, Виктор.
Гроб опустили в могилу, и первые горсти земли забарабанили о крышку звонко. Две горсти бросил и Егор Иванович, и тут же следом мужчины заработали лопатами, и стонал гроб от ее ударов, но все глуше, глуше.
Когда могилу зарыли, установили памятник и обложили венками, люди встали под раскидистым деревом.
— Помянем отца, — сказал Виктор.
Из сумки достали закуску, из другой — водку, и люди, выпивая, стоя закусывали.
— Егор Иванович, помяните отца, — сказал Виктор.
Он выпил стопку и закусил хлебом с колбасой.
Вот и по второму кругу стопка пошла, и Виктор сказал:
— Поминки в столовой. Здесь только водкой поминаем. В столовой я подписку дал, чтоб без водки. Сейчас — так, — он чуть помолчал. — Да и водку-то пришлось у грузчиков брать, заведующая сказала, чтоб в очереди стояли. Похороны там, или свадьба, им разницы нет. А я бросил на лапу грузчикам, и они сделали.
Кто-то уже и по третьей прикладывался, но люди редели, спускаясь к автобусам. Егор Иванович с Виктором шли последними.
В столовую люди тянулись: кто руки мыл, кто у дверей стоял, куря и болтая — языки развязались.
Подали борщ из квашеной капусты, и ложки стучали редко. Ждали второго. А вот и оно появилось — гуляш с картофельным пюре. Многие впервые поминали покойного без водки: нарушен русский обычай — и обед поминальный драл глотку.
Из столовой люди расходились группами. Некоторые сбрасывались, шаря по карманам.
Виктор, подойдя к Егору Ивановичу, сказал:
— Пойдемте к нам. Еще помянем.
Он шел среди родственников Ильи Ильковича, и так скверно было у него на душе: предателем себя чувствовал.
В квартире в нос ударил трупный запах. Родственники покойного сели на диван и стулья. Виктор сказал:
— Это Егор Иванович. Он вместе с отцом сидел в лагере, — и, посмотрев на него, спросил: — Вы у нас бывали?
— Нет.
Пожилая женщина в черном сидела на стуле и утирала платком слезы. Виктор шагнул к ней и, положив руку на плечо, тихо сказал:
— Хватит, мама.
Не думал Егор Иванович, что с похорон попадет в квартиру покойного, и, посмотрев на вдову, опустил взгляд; потом, подняв, оглядел родственников покойного — они смотрели на него изучающе, и с хрипотцой сказал:
— Извините, — кашлянув, он повторил, — извините, — и стал говорить быстро: — Простите меня, простите, — но тут осекся и проглотил слова.
ЕМУ ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ: «Я не сидел в лагере с Ильей Ильковичем, а вел у него следствие. Я — бывший следователь. Увидав похороны — пошел следом. От женщин услыхал, что хоронят Илью Ильковича Ильченко, и сел в автобус и поехал на кладбище. Хотел проводить его в последний путь. Я виноват перед ним, нас тогда убедили и все мы верили, что ведем следствие у врагов народа. Мы избивали их, заставляя признаться, в чем они виновны не были. У Ильи Ильковича на щеке был шрам, так это я, когда вел следствие, ударил его, и он, падая, задел за печку и распорол щеку. Я бы хотел сейчас извиниться перед Ильей Ильковичем живым, но его нет, и я извиняюсь перед вами — простите меня! Простите!» НО НЕ СМОГ ЕГОР ИВАНОВИЧ СКАЗАТЬ ЭТО.
Он стоял посреди комнаты, и на него все глазели. Виктор вышел и быстро вернулся: принес стакан водки, маринованный помидор и пластик колбаски.
— Выпейте, — сказал он, протягивая Егору Ивановичу стакан.
Егор Иванович водку выпил, но от протянутой закуски отказался. С пластиком колбаски и помидором Виктор стоял и смотрел, как у Егора Ивановича дергалась левая бровь.
— Простите меня, ради Бога, простите, — сказал Егор Иванович и направился к двери, взглянув на портрет Ильи Ильковича Ильченко.
Его провожал Виктор, так и держа в одной руке пластик колбаски и маринованный помидор. Сок из него капал на пол.
Отворив дверь, Егор Иванович посмотрел на Виктора и громко сказал:
— Всего хорошего.
И вышел.
«ПОЧЕМУ, ПОЧЕМУ Я НЕ РАССКАЗАЛ ИМ ВСЕ ЭТО? Испугался? Да не-ет. Просто, я — задубелый. Нет-нет, надо было покаяться, — думал Егор Иванович, идя в противоположную от своего дома сторону. — А может — это не тот Ильченко?»
На мгновенье вспомнил случай.
Несколько месяцев назад в дверях раздался звонок. Он открыл дверь. За порогом стоял, с фонарем под глазом, алкоголик Семкин. Жил он неподалеку и всегда ходил с фингалами: не пройдет как следует под одним глазом, ему под второй засветят.
— Здорово, — сказал Семкин.
— Здравствуй, — ответил Егор Иванович.
— Я звонил в десятую квартиру, а там никого нет. Скажи, там живет Саня? Н-ну-у, он еще вмазать не любит, — и Семкин приставил к кадыку кривой и прокуренный указательный палец.
— Живет.
Семкин молчал, и Егор Иванович хотел притворить дверь, но тот, видно, решил выяснить наверняка, и спросил:
— У него передние зубы золотые были, но он пропил их.
Егор Иванович вспомнил: несколько лет назад сосед предлагал купить по дешевке золотые коронки, и ответил:
— Да.
— Он еще разошелся с женой и разменялся квартирами. На подселении теперь.
— Точно.
— Ну — он. Ему еще кто-то в вытрезвителе зуб выбили.
Егор Иванович призадумался и вспомнил: ведь точно, выбили соседу зуб в вытрезвителе. Он тогда жаловался ему. И ответил:
— Да.
— Он еще из элтэпэ недавно пришел.
— Пришел.
— У него недавно брат удавился.
— Не-е-ет, — растягивая, ответил Егор Иванович, — у него братьев не было. Две сестры — есть.
— Да нет у него сестер, еще брат — есть. Третий срок тащит.
— Нет-нет, — уверенно сказал Егор Иванович, — это не он.
— Тогда я дом перепутал, — сказал Семкин и заковылял вниз.
Припомнив этот случай, Егор Иванович говорил себе: «А вдруг Ильченко — не тот, ну вот не тот, да и все. И ничего удивительного. Из первого подъезда нашего дома трое сидели в элтэпэ: отец и сын Тихоновы, Ипатьев, из нашего — Саня, из третьего — Гена, из четвертого — Игорь и Петро. Всего семь, значит. Некоторые в зоне были, один и сейчас сидит. Это что, из двадцати восьми квартир нашего дома десять человек побывало в элтэпэ и зонах. Постучись Семкин в любую третью квартиру и у него мог произойти подобный разговор. Так что тут удивительного, если Ильченко оказался не тот. Хоть и не тот если, то и в лагере сидел, и шрам на щеке такой же. Да, да. Вот он — наш современник: разведен, живет на подселении, в вытрезвителе зуб выбили или карманы обчистили, элтэпэ или зона. Кошмар! Как мы воспитываем детей? Неужели из каждой третьей квартиры кто-то сопьется и попадет в элтэпэ или зону? Как это изменить? Вот и маленькие совсем: хотят мира, а играют в войну. Ох, как нужна перестройка! Перестройка пока коснулась маленьких царьков. Как закрутились они! Вот воистину кто стал перестраиваться! В открытую воровать меньше стали — почти перестроились. В соседнем доме, начальник мелкий, и днем и вечером к нему на машинах ехали. И сам тащил, и ему тащили. Сейчас не видно. Ведь перестроился: незаметно стало, только сам со здоровенным портфелем снует на своей машине между работой, гаражом и домом. Жить-то — надо. А вот Клавдия Петровна, дворник, наш дом убирает, в магазине полы моет, а летом — дача. Трое детей. Одна. В поту и в мыле. Ей не надо перестраиваться. Но что же я все про людей. А сам я как? Перестраиваюсь? А я — могу помочь перестройке? Да нет, пользы перестройке я принести не смогу, не те годы. А что, если написать письмо в газету и рассказать о себе. Да, так откровенно и написать, что я один из тех, кто участвовал в репрессиях. Странно получается, партия на двадцатом съезде осудила культ личности, освободила репрессированных, и ведь ни один из тех, кто в те годы стоял у кормила репрессий, или кто был таким исполнителем, как я, не написал открытого покаянного письма, не осудил себя. Неужели никто не раскаялся? Да что же я опять о других. А сам-то я когда стал раскаиваться? Если б не погибли в аварии сыновья, не умерла от горя жена, и если б я жил в том же довольствии, нянча внуков, раскаялся ли бы я? Вряд ли. Как я задубел, работая следователем! Привык к чужим страданиям, и они для меня стали обыденными. Читал ведь недавно, что писатели-профессионалы задубели в своем бесстыдстве, рассказав читателям о себе все. А какой задубелый профессионал своего дела я! Люди плакали, стоя на коленях, молили меня, что невиновны они, даже я им чуточку верил, но неумолимо было мое сердце, и я продолжал следствие. И в последующие годы, после пятьдесят шестого, не раскаялся я. И только сейчас, сейчас. И всю-то жизнь я смотрю на мир глазами следователя. Что получается? Ведь и сын тирана в «Покаянии» раскаялся лишь тогда, когда пролилась кровь. Не застрелись внук тирана, и сын бы не раскаялся. Неужели для раскаяния нужна кровь и одиночество? Люди, неужели мы, если у нас все хорошо, никогда за свои грехи не попросим у народа прощения?»
Вот и сейчас, погруженный в себя и на людей внимания не обращающий, Егор Иванович взглядом следователя выловил нищенку. Она стояла возле дверей магазина с протянутой рукой. «Надо подать ей», — подумал он и опустил в карман руку, подцепил мелочи и, подойдя к ней, насыпал в левую пустую ладонь полгорсти серебряных и медных монет.
Нищая, пожилая женщина, неистово закрестилась, зашептала что-то и сказала:
— Благослови вас Господь.
«Да, благословит ли меня Господь? Благословит ли? Вот я подал ей, потому что мне плохо. Ведь десять лет назад я, с такой душой не подал бы ей так нужную для нее мелочь. А сейчас, сейчас, в таком состоянии, я подаю ей. Неужели человечеству нужны потрясения, чтоб добрым стать и делиться последним куском хлеба?»
— Дяденька, дяденька, дайте и мне копеечку?
И не заметил Егор Иванович, как к нему цыганенок маленький подкатился и стоял с протянутой рукой. «Подглядел, чертенок, что я нищей подал, и тоже просит». И он положил цыганенку в маленькую и грязную ладонь последнюю мелочь.
Сделал несколько шагов и увидел: к нему подходила молодая цыганка.
— Отец, — сказала она, выбросив сигарету, — мне от тебя ничего не надо. Хочешь, я скажу всего несколько слов, что у тебя в жизни было?
— Говори.
— Ты — бывший военный. Ты много видел горя, но сам не пережил. Но беда и тебя не оставила: ты потерял близких, и теперь одинок. А на сердце у тебя лежит камень. Сказать, что тебя ожидает?
— Скажи.
И у цыганки в руках оказались карты, хотя когда она говорила — руки ее были пусты.
— Вот, — сказала она и вытащила по одной три карты, поглядела на них, стасовала колоду и теперь вытянула шесть карт. — Тебя ожидает спокойствие, вечное спокойствие. Отец! Ты понимаешь меня, скоро камень упадет с твоего сердца, и ты освободишься от мук. Ступай, Господь с тобой.
Ступил Егор Иванович, ступил медленно. «Дано цыганам заглядывать в души смертным. Мас-те-ра. Ни один ведь русский не обратил внимания, в каком состоянии я подал нищей мелочь. А эти: р-р-раз — и тут». Нравились ему цыгане.
Однажды на вещевом рынке милиция задержала за спекуляцию цыганку и посадила в машину. Вмиг два цыганенка распластались на животах под передним колесом машины: один спереди, другой сзади. Милиционер уговаривал их, чтоб они встали, но к машине неслась орава цыганят, и они легли под остальные колеса. Собрался народ, и вот плотная толпа зевак взяла в кольцо машину. И цыганку — отпустили. Она прошла сквозь толпу, что-то крикнула по-своему, и цыганята выскочили из-под колес. Тогда Егор Иванович думал: «Когда русские так будут стоять друг за друга?», а сейчас шел и повторял слова цыганки: «Скоро камень упадет с твоего сердца, и ты освободишься от мук». Да скорей бы, скорей, что я еще могу ждать от жизни».
Егор Иванович, думая о бытии, и не о бытии — тоже, медленно брел в пустую квартиру. Он проходил мимо бывшей церкви, после войны переоборудованной в продовольственный магазин. Церковь из красного кирпича стояла едино: время не коснулось ее, лишь купол люди остригли, и Егор Иванович посмотрев на нее, остановился. «Господи, — подумал он, — почему я пошел этой дорогой, ведь раньше-то всегда кратчайшим путем ходил, а сейчас — в обход, мимо бывшей церкви. Нищая у магазина сказала: «Благослови вас Господь», а цыганка: «Ступай, Господь с тобой», и вот ноги вынесли меня к церкви. Да и первое слово, которое я подумал, увидев церковь, — «Господи». Господи! Да что со мной, ведь и в Бога-то я ни минуты не верил, а вот стою у церкви-магазина и смотреть на нее хочется. Довольно, надо идти».
Поднимаясь по лестнице, почувствовал, как схватило сердце, постоял, держась за перила, передохнул.
Войдя в квартиру, взял лист бумаги, ручку и сел за стол. Оставив немного места для начала письма, написал: «Люди, я хочу покаяться», — и задумался. Закололо сердце, да так сильно, что схватился на левую сторону груди. Он мял грудь: ему хотелось усмирить сердце.
Егору Ивановичу стало легче, и он написал: «Я — каюсь», — и в этот момент так дернуло сердце — будто оборвалось. Ручка выпала и покатилась. В беспамятстве он навалился на стол, склонил голову и затих. Редкие его волосы касались листа бумаги и слов «Я — каюсь».
1978–1987 гг.
г. Волгоград
Что ни шаг, то открытие мира
Маленькая девочка играла на улице. Она перекладывала деревянные кубики и считала: «Один, два, тли… пять… девять». Дальше она не умела и называла одну и ту же цифру: «Девять, девять, девять…»
Вот она принялась складывать кубики один на другой, неровно, по два в ряд. Высоко они не поднимались — падали.
Девочке захотелось порезвиться, и она побежала. Мама сидела на скамейке и наблюдала за дочкой.
Девочка бегала, останавливалась, глядела в сторону мамы, смеялась и снова пускалась наутек. Она спотыкалась, но чудом удерживалась на еще неокрепших ножках. Устав, засеменила к луже. Мама крикнула:
— Туда нельзя — там грязь.
Но ей хотелось похлюпаться в луже, и она опустила в воду руку. Мама подошла.
— Испачкаешься. Не надо.
— А я хосю-у.
Девочка ступила ногой в лужу.
— Зачем… — и мама поставила дочку на сухое место.
Девочка, довольная, побежала к другой луже. Она открыла для себя: лужа — не бездонная.
В окно постучался дождь, и девочка распахнула двери балкона.
— Мама, доздик, доздик, — запрыгала она возле порога, подставляя дождику руки.
Луч солнца шаловливо прыгнул со стены девочке на лицо, и она запросилась гулять.
Девочка обежала лужу, шлепая туфельками по воде. Ей хотелось бежать дальше, туда, где она редко бывает.
Свой двор она хорошо изучила, и ее тянуло в новое, малоизвестное место. Добежав до калитки детского комбината, остановилась, посмотрела на маму и хотела войти. В этот момент мальчишки шнырнули в проем забора. Девочка пошла в их сторону. Стальные прутья не дали пройти прямо и она, сообразив, пролезла боком. Понравилось. Она смеялась и сновала туда-сюда, радуясь открытию. Девочка впервые узнала: не обязательно пользоваться калиткой — можно и без нее обойтись.
Девочка стала подбирать бумажки и складывать их. Если попадался незнакомый предмет, например, каблук от ботинка, спрашивала:
— А это сто?
Мама поясняла.
Найдя голубиное перо, спросила:
— А это сто?
Мама объяснила.
— Птиськино пелыска, она потеляла, я сас отдам ей, — радостно сказала она.
И девочка стала искать птичек. Увидев, как по асфальту ходят голуби, побежала к ним.
— Гульки, гульки, возьмите пелыска!
Голуби взлетели. Взмах десятков крыльев, словно брошенная в стенку горсть гороха, напугали девочку, и она повернулась к маме.
— Не бойся их. Они полетели. Они не хотят с тобой играть.
Девочка закричала:
— Гульки, гульки, я с вами иглаю, возьмите пелыска!
Девочка положила перышко в кармашек и, показывая незнакомые предметы опять спрашивала маму: «А это сто?»
Вскоре она знала: стеклышки бывают не только белые, зеленые, но и красные; на засохшей веточке нет листьев — ее обломили; блестящая обертка бывает не только у шоколадки, но и у сигарет… Для девочки что ни шаг, то открытие мира, и она этому радуется. Ей хочется задавать маме вопросы, но к маме подходит соседка. Она вышла на прогулку с сыном. Мальчик старше девочки, играть ему с ней неинтересно, и он скрывается в проеме забора. Девочка смотрит на маму, ей хочется с ней говорить. Она тянет маму за руку и просит:
— Посли-и-и.
— Доченька, поиграй одна, я поговорю.
Девочка достает из кармашка перышко, осколок красного стеклышка, садится на корточки и начинает играть. Она неглубоко зарывает стеклышко в песок — оно перестает блестеть. Перышком смахивает песок и стеклышко бликами играет с ней. Подбегает мальчик и кричит:
— Мама, мама, посмотри, мальчишки воробышка убили, — и протягивает на ладошке серенький недвижимый комочек.
Девочка встает и смотрит на воробышка. Мамы ругают мальчишек, и мальчик спрашивает:
— А по телевизору солдаты убивают солдат, они — воюют?
— Да, сынок, — отвечает его мама.
— А мальчишки убили воробышка, они тоже воюют?
— Да, воюют. Но вот воюют с птичками, а с птичками воевать нельзя.
— Мама, мамочка! — кричит мальчик и, посмотрев на воробышка, тихо произносит: — Я никогда не буду воевать.
Он гладит птичку и отходит в сторону, а девочка спрашивает:
— Мама, а птиська больсе летать не будет?
— Не будет. Ее убили мальчишки, а птичек жалеть надо.
Девочка смотрит на мальчика. Он склонился над воробышком. Девочка узнала: птичек могут убить мальчишки.
Девочка оглянулась и увидела: к луже идет сизый голубь.
— Мама, смотри, птиська! Гулька!
Женщины смотрят на голубя. Он подходит к луже, опускает клюв в воду и пьет.
— Мама, а сто гулька делает?
— Гулька пьет воду.
— А разве гульки тозе пьют воду?
— Пьют. Им ведь тоже хочется.
Девочка бежит к мальчику, она забыла про воробышка и на бегу кричит:
— Саса, Саса, гульки тозе пьют воду.
1978 г.
г. Волгоград
Собачьи слезы
Слово «война» вырвалось у Марковны неожиданно. Она уронила ведро, и оно, стукнувшись о землю, как бы повторило за ней: «Война». Ванька, посмотрев на бабушку, открыл рот.
Марковна глядела в открытое окно хаты. Из окна неслись слова Левитана…
Понял Ванька, — началась война, — и в первую минуту подумал: «Ура! Постреляем!»
Мальчишка покосился на разноцветного петуха. Молодой петух, задиристый, как Ванька, — стоял неподвижно. Поцарапанный в недавних боях гребень стал лилово-красным. Куры без всякой «команды» своего «командира» присмирели и помигивали красноватыми глазками.
День стоял ясный, на небе редкие космы облаков переплелись и ждали гребешка-ветра. Обычно по дороге скрипят несмазанными колесами колхозные телеги, а сейчас никто мимо не проезжает, и даже голоса не раздаются.
Репродуктор замолчал, и Ванька шмыгнул носом. Бабушка, еле выдавив: «О Боже, опять война», — сухими глазами, — может выплакала за свой век слезы по мужу, не пришедшему с первой империалистической и двоим сыновьям, не вернувшимся с гражданской, — посмотрела на внука и не нашла больше слов.
Постояв в забытьи, она перекрестилась и, вместо причитаний, начала ругать немцев. Ванька впервые видел бабушку злой. Гневные слова вылетали из ее груди, разносясь по соседним дворам. Она кричала, потрясая перед собой изработанными, тощими руками.
Марковна сорвала голос и бубнила под нос: «Нехристи, сволочи, гады…»
В открытую калитку, опираясь на палку, вошла соседка, старуха Спиридониха. У нее болели ноги, и она дальше своего дома никуда не ходила. Но тут, услыхав ругань, приковыляла узнать, в чем дело.
Марковна, стрельнув глазами на внука, сорванным голосом:
— Беги за отцом.
Ванька крутнулся, хотел что-то спросить, но, передумав, рванул и чуть не сшиб Спиридониху. В открытой калитке только мелькнули грязные пятки.
В это время он носил обед отцу. А сейчас бежал налегке, и потому у него было чувство, будто кузовок потерял.
Всю дорогу мальчишка думал о войне. Войну он знал из кинофильмов, книжек и рассказов старших.
Взбежав на пригорок, в лощине увидел стадо коров и, перейдя на шаг, засеменил. Около отца крутился Тузик. Отец, заметив, что сын идет без кузовка, бросил кнут и широкими шагами поспешил навстречу. По лицу сына понял: стряслось что-то неладное. Сынишка моргал.
— Что случилось? — спросил наконец отец.
Сын не знал, как сказать и, уронив взгляд в сочную траву, промямлил:
— Бабушка зовет тебя домой. — И помолчав, добавил: — Война началась.
Отец пошел в сторону деревни, все убыстряя шаг, приминая кирзовыми сапогами свежую траву.
Ванька смотрел на удаляющегося отца, пока тот не скрылся за пригорком. Затем медленно побрел, поднял кнут, погладил Тузика и стал обходить стадо.
Напоив в речке коров и загнав их в лесок, лег с Тузиком под раскидистое дерево, продолжая думать о войне. Какая она, настоящая? Тузик был весел, потягивался, любовно скулил, прося ласки. Почему-то сегодня его не кормят, и он зевнул, вытянув перед собой лапы.
Деревенских мужиков отправили в район на другой день. Провожала вся деревня.
Медленно, в ожидании писем от мужей, отцов, братьев, сыновей потянулись дни. Ванька слушал сводки Совинформбюро и пересказывал матери.
Осенью мальчишку осенило — удрать с другом на фронт. Он думал: почему Красная Армия отступает? Когда пацаны играли в войну — там, где был он — «армия» выигрывала. И Ванька решил: «Попаду на фронт — будем одерживать победы». Побег не удался. Друг поделился секретом со старшим братом, а тот рассказал деду…
Мальчишка учился в школе, на ферме помогал матери, а в свободное время играл с Тузиком. Теперь, когда не было дома отца, Тузик признал за хозяина Ваньку.
Как-то пацаны побежали за деревню с собаками. Небо загудело, и ребятишки, подняв головы, вдалеке увидели черные точки. Фашистские самолеты приближались, наполняя окрестность гулом.
— На Сталинград, — сказал Сашка Совков.
И пацаны стали считать самолеты. Их было много. Сбивались и снова начинали считать.
Самолеты летели в стороне от деревни. Но вот черная тройка отделилась. Включив сирены, самолеты шли в пике, оглушая пространство пронзительным воем. Ребятишки разбежались. Остановившись, Ванька около себя увидел только Тузика. Вдруг раздались три взрыва. И снова — тишина.
Мальчишка вышел из лесочка и направился в сторону деревни, туда, где взорвались бомбы. Возле скотомогильника увидел воронку. Тузик жался к ногам. Мальчишка смотрел на первые следы войны. Рядом стояло дерево, листья от взрыва почти все осыпались, а несколько веток, срезанных осколками, высели на коре, как плети.
Ванька пошел дальше и увидел вторую воронку, невдалеке — третью. Тузик, бежавший впереди, остановился, сел на задние лапы и, подняв голову, жалобно завыл. У воронки, убитая взрывом, лежала собака Спиридоновых.
Тузик продолжал выть. Ванька посмотрел на него и впервые увидел, как из собачьих глаз катятся слезы.
1978 г.
г. Волгоград
Тузик и Муська
Танки стремительно ворвались в деревню и наполнили ее противным лязганьем. Сверкнула молния, и ударил раскатистый гром, будто сто пушек рявкнули разом. Хлынул дождь. Он был недолгий, но сильный.
Марковна выбежала из хаты, закрыла калитку и крикнула Ваньке:
— Посади Тузика на цепь, а то задавют или пристрелют.
Мальчишка привязал собаку под навесом, погладил ее и сказал:
— Теперь будешь сидеть. Так надо.
Тузик крутнулся, натянул цепь и устремил взгляд на открытую дверь хаты.
В деревне хозяйничали немцы, и мальчишки редко собирались в большую компанию. Они играли по два-три человека у кого-нибудь во дворе или в хате.
Года за два до войны Ванька притащил рыжего котенка. Он так и назвал его — Рыжий. Все удивились: по весне Рыжий окотился. Над Ванькой смеялись, и Марковна назвала кошку Муськой.
Когда Марковна доила корову, Муська ждала парного молока. До войны Тузик часто отгонял кошку и лакал сам, а теперь Муська заглядывала в его чашку и, если в ней была вода, — лакала. Между кошкой и собакой, как и между людьми, в час опасности произошло сближение. Ванька до прихода немцев поругался с Митькой Спиридоновым, но на следующий день после смерти Шарика, помирился.
Если мимо дома проезжали машины или проходили солдаты — Тузик лаял, если деревенские — поднимал нос, втягивая воздух и опускал настороженные уши. Когда солдаты заходили во двор — Муська щетинилась.
Подул северный ветер. Небо стало тяжелым, и как бы облегчаясь, лило на землю дождем. Дети в школу не ходили. Немцы превратили ее в казарму. Ванька в непогоду сидел дома и не заметил, как наступила зима.
Радостная весть залетела и в Ванькин дом: в районе Сталинграда Красная Армия перешла в наступление, и он с нетерпением ждал, когда немцев выгонят из деревни.
Как-то утром он отвязал Тузика: пусть порезвится. Выскочив раздетый, мальчишка быстро замерз и, зайдя в хату, сел у окна. Со стороны школы раздались шаги. По замерзшей дороге, стуча коваными сапогами, шел офицер. В поводке — овчарка. Когда он поровнялся с окошком, со двора выскочил Тузик и, ощетинившись, залаял.
Немец, пройдя мимо Тузика, — а тот все наступал, — отпустил поводок и что-то гаркнул. Здоровенная собака в два прыжка оседлала Тузика и вцепилась клыками в шею. Он жалобно завизжал и захрипел. Ванька схватился за подоконник и закусил губу. Из-за изгороди выскочила Муська и, прыгнув на шею овчарке, вонзила ей в морду когти. Мальчишка поразился. Офицер вытащил из кобуры пистолет, но не выстрелил — побоялся задеть овчарку. А она разжала пасть и пустилась наутек. Тузик юркнул во двор, а Муська, словно лихой наездник, проехав на овчарке несколько метров, скрылась за изгородью.
Шаги стихли, и Ванька выскочил на улицу. Тузик сидел в конуре, а Муськи не было. Мальчишка стал ее звать. Она прибежала — хвост трубой — и замурлыкала. Он позвал их в хату и налил в широкую миску молока. Они лакали вместе. Но вот Тузик отошел, оставив лакомство Муське, и завилял хвостом, как бы говоря: «Спасибо тебе, Муська, спасибо».
1978 г.
г. Волгоград