Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)

Габышева Виктория

Трауб Маша

Петрушевская Людмила Стефановна

Тронина Татьяна Михайловна

Геласимов Андрей Валерьевич

Метлицкая Мария

Булатова Татьяна

Машкова Диана

Рой Олег Юрьевич

Рубина Дина Ильинична

Муравьева Ирина Лазаревна

Райт Лариса

Борисова Ариадна Валентиновна

Диана Машкова

 

 

Аннушка

В тот самый момент Аннушка еще не подозревала, что ее так зовут. Она вообще ничего не знала, кроме спокойствия утробной позы и влажного безмятежного бытия. Того самого, что предшествует основному. И вдруг покой ее нарушился: все вокруг заколыхалось, закружилось. Сначала размеренными толчками. Долго. Мучительно. Потом стало натужно давить со всех сторон. Выпирать и выталкивать из привычной размеренной жизни. Мягкой, податливой еще головке доставалось больше всего. Она против воли втискивалась в невероятно узкий туннель. Застревала на каждом миллиметре. И голова должна была расплющиться, познавая первую боль. Младенец подсознательно поворачивал головку, чтобы протиснуться вперед. Сначала – вбок, как бы глядя на плечо, потом – вниз, подбородок к груди. По-другому нельзя – сверху неумолимо подгоняли. Потом темечко уперлось снова, но уже во что-то более мягкое. Мягкое подождало и поддалось. Ребенок протиснулся, наконец, благодаря чьим-то резиновым рукам, на божий свет.

Свет оказался ужасный – страшный, холодный, яркий. А новорожденной пришлось совершить невероятное количество дел и движений сразу: расширить ноздри, поднять грудь, открыть рот. Все молниеносно менялось и внутри крохотного тельца и вокруг него. Обжигающий воздух ворвался в легкие, с силой расширив их. Аннушка сморщила маленькое личико и что было мочи закричала. Закричала от боли и рези внутри. А потом перерезали пуповину.

Новорожденную обтирали, мыли, переворачивали. Вокруг происходило столько всего сразу, что у любого взрослого закружилась бы голова. Девочка заморгала и закрыла глазки – режущий яркий свет был плохим и непривычным. А все фигуры вокруг все равно расплывались в белые бесформенные пятна.

Но тут громкие звуки словно навалились с необузданной силой со всех сторон. Голоса, лязганье инструментов, скрипы дверей, шуршание ног.

– Надо ж! – возмущался какой-то голос, в то время как ребенка поднимали и пеленали. – Как только таким никчемным мамашам достаются такие славные детки?

– Тише вы, Марья Степановна, – оборвал его другой. – Роженица услышит.

– А мне что? – отвечала Марья Степановна. – Мне вот дитя жалко, и только.

Малышка, конечно, не понимала – только слышала голоса. А потом от страха и усталости провалилась в полуобморок-полусон.

Новая жизнь оказалась сложной. Менялась она каждый день, каждый час, каждую минуту. Громадное пространство вокруг оказалось заполнено множеством движущихся и неподвижных призрачных фигур. Постепенно тени обретали для ребенка все более отчетливые формы. В некоторых из них – маминой груди, бутылочке с соской – был весьма определенный смысл: утолять невесть откуда взявшийся голод. Пищу теперь нужно было добывать. Находить еду девочка научилась быстро – поворачивала головку на запах и хватала беззубыми деснами сосок. Сосать, конечно, оказалось утомительно, зато приятно.

Приятно было и когда вокруг тельца вдруг становилось мокро и тепло. Правда, сначала тепло, а потом очень скоро – холодно. Только ребенку все равно так нравилось больше. И непонятно было, зачем ее постоянно дергают, заворачивают в новые, жесткие и сухие, пеленки. А в основном девочка спала. Только поесть и просыпалась.

Малышка уже начала было приспосабливаться к новой жизни, как в одно прекрасное утро все снова неожиданно изменилось. На нее намотали свежие пеленки, завернули в одеяльце и долго несли по белым извилистым коридорам. Потом отдали маме, которую она уже узнавала по запаху молока, и выпустили обеих на волю. Воля была яркая, солнечная, зеленая. И запах свежий. Мама вышла из дверей роддома, потом из ворот. А на крыльце стоял врач и несколько медсестер, которые беспомощно смотрели им вслед и удрученно качали головами.

Впервые в жизни Аннушка – так ее мама еще в роддоме нарекла – ехала на трамвае. Потом впервые в жизни – на электричке. А потом долго-долго тряслась на руках у матери, которая шла через поле, исправно спотыкаясь о каждую кочку. После электрички пахло от нее противно. Не молоком. Так же как от бутылки без соски, к которой мама то и дело прикладывалась, сидя на деревянной скамье в вагоне электрички. Девочка хотела есть и громко плакала. Но родительница, казалось, крика ее не замечала. Измотавшись то ли от собственного плача, то ли от сильной тряски, то ли от голода, ребенок наконец уснул.

Проснулась малышка в кроватке посреди темной и ветхой избы. Потемневшие бревенчатые стены, в огромных щелях деревянный прогнивший потолок, заросшее паутиной и пылью крохотное окно и два склонившихся над кроваткой расплывчатых овала с красными пятнами ртов. Маму Аннушка узнала – слабый запах молока робко пробивался сквозь вонь, достигая голодных ноздрей. Она сморщила личико и хотела заплакать. Но мамаша наконец сообразила – достала ребенка из убогой, черной от грязи и гнили кроватки и сунула ей набухшую грудь. Малышка скривила недовольно крошечный рот – молоко оказалось горьким на вкус, – но продолжала сосать, скорбно нахохлившись. Голод не тетка.

Она наелась, а мамаша, запахнувшись, попыталась передать девочку на руки смрадному и грязному существу.

– Чего ты мне это суешь? – Голос был грубый и низкий. Аннушка сморщилась и захныкала от страха.

– Ну, как, Василий, дочка твоя! – Мать говорила глупым голосом, заплетающимся языком. – На хоть, подержи.

– Пошла вон, дура! – отвечал Василий. – Сама притащила в дом невесть что, сама и возись. У нас на двоих-то еды нет. А тут еще третий рот! – Василий погрозил в воздухе дрожащим кулаком, грузно упал на ящик из-под водки, заменявший стул и составлявший добрую четверть обстановки. Голова его свесилась, как у мертвечины. Больше он в тот раз ничего не говорил. Заснул. Мать, раздосадованная, еле попала ребенком в убогую клетку кроватки и плюхнулась на серый от грязи тюфяк неподалеку.

Родители спали. Малышка не закрывала глаз. Ей мешали смрад и холодные, по десятому кругу намокшие пеленки. Она заплакала. Плакала долго. Охрипла. Были бы слезы – утонула бы уже в них. Никто не просыпался. Утомившись, ребенок смолк. И провалился в бессознательный, заполненный разноцветными пятнами сон, сквозь который до ноздрей доносилась неистребимая убийственная вонь.

К запаху Аннушка изо дня в день привыкла. Ко всегда мокрым и холодным пеленкам – тоже. Она даже не заболела. Благо на улице была жара и в развалившейся хибаре, где девочка находилась теперь все время, стояло вонючее и влажное тепло. На улицу ее не выносили – мамке было не до того. Она то пропадала где-то, то ругалась со своим непутевым супружником, то пила вместе с ним. Иногда на нее находило, если просыпалась, протрезвев. Начинала собирать по всему дому грязные тряпки, пеленки. Заливала их холодной водой в старой бочке и туда-сюда трепыхала трясущейся рукой. Порошка или хотя бы мыла в доме не водилось.

Аннушку купали в хибаре таким же манером. Только воду – и то спасибо – отстаивали на солнце, чтобы согреть. Но купания случались редко. И вся кожа у Аннушки уже через две недели домашней жизни покрылась опрелостями, потертостями и грязными прыщами. Она горела, жглась, саднила. Если может младенец привыкнуть к постоянной боли, то Аннушка привыкла. А слезки у нее так и не появились – даже на второй месяц жизни, как это принято у здоровых и счастливых своими родителями детей. Хотя плакала она много. За что Василий материл жену и гонял ее по дому топором. Аннушка не понимала.

Большую часть времени она проводила в тяжелом темном сне. Поест – и проваливается в дымчатый мрак. Проснется от голода, поплачет немного, мать ей даст горькую грудь – и ребенок снова заснет. Сон спасал. От боли. От страха. От жизни и ее резкого смрада. Все равно ничем другим Аннушку не занимали – и днем и ночью лежала она, никому не интересная в своей прогнившей кроватке. Мать с ней не говорила. В темечко не целовала. На руки без надобности не брала. Покормит – и кинет с досадой обратно. Так и росла Аннушка как трава, только хуже. Та хоть на свежем воздухе и в мягкой земле.

К шести месяцам девочка не умела переворачиваться, к девяти не садилась и не делала попыток вставать. А в марте, когда зима вроде пошла на убыль и Василий на радостях перестал печку топить, заболела. Сначала очень долго из носика текло. Даже вся верхняя губа и кожица над ней в одну сплошную корочку от раздражения превратились. Утирать-то некому было. Мать с отцом вечно заняты – или пили или друг за другом с матерными криками по избе носились. Потом вдруг в одну ночь Аннушка стала горячая, как огонь. Глаза широкие. Смотрят не живо. И кашель. Да такой жуткий, что сотрясалась кроха и наизнанку выворачивалась так, словно ее выжимали. У любого человека сердце бы на мелкие кусочки от жалости разорвалось. А мама с папой – ничего. Терпели. Даже к врачу отнести не пытались. Да и где ближайший-то врач? В поселке. Километров десять. Не меньше.

Мать притащила откуда-то белых таблеток. Толкла их в порошок. И Аннушке пыль эту в ротик засыпала. А запивать давала из гнутой алюминиевой ложки подогретым красным вином пополам с водой. Бутылочек детских в доме не держали. Другие интересы. Но Аннушка и так справлялась. Глотала. Хотя половина горького пойла всегда мимо стекала и жгла губы, запекшиеся корочкой от долгих соплей. К апрелю болезнь немного отпустила. Жар прошел. И мамаша, довольная хорошим средством, увеличила дозу вина. Девочка кашлять продолжала. Василий брезгливо косился на кроватку и поносил на чем свет стоит свою жену.

– Вась, – мамин голос всегда звучал просительно и глупо, – пойду, что ли, в лавку схожу. Еды в доме ни крохи, а мне ребенка кормить.

– Водки купи, – наставил жену Василий.

– Не знаю, не хватит, – робко возразила мать, испуганно сжавшись в комок и ожидая удара.

– Что, сука, двадцатку мужу жалко? – завелся он. – Вчера только полтинник заработал – дров для всей деревни наколол. И что – на свои кровные не имею права выпить?!

– Так тридцать-то рублей только и осталось – вчера же сам бутылку купил. – Мама тупо топталась на пороге и вяло размышляла: даст супруг в глаз за споры или нет. Выпить и самой хотелось. Но и есть было нечего – запасы с лета давным-давно подъели. В лесу – ни крапивы, ни грибов, ни щавеля. Одно слово – весна.

– Пошла! – заорал Василий. – Будешь еще из-за этой дряни, – он ткнул толстым грязным пальцем в сторону кроватки, – жизнь мне ущемлять. Обеих зарублю!

Мать выскочила за дверь. А Василий так разошелся от возмущения, что выпить хотел уже сию минуту. В заначке он прятал полбутылки, на экстренный случай, – их и опорожнил. Запьянел, как всегда, моментально. С первого глотка. Обошел вокруг кроватки пару раз. Брезгливо осмотрел сморщенный, зароговевший от грязи и завернутый в тряпки комок. Комок спал и сотрясался порой от жуткого мокрого кашля.

– Дерьмо! – Василий, шатаясь и едва стоя на ногах, плюнул прямо в кроватку. – Я тебе покажу! Дерьмо! Будешь знать, как на мое претендовать!

Он стащил с себя деревянные от отсутствия стирки штаны. Присел посреди хаты на корточки и, с трудом сохраняя равновесие, наложил прямо на пол. Удовлетворенно крякнул. Натянул штаны, засучил рукав и запустил ладонь в горячую еще кучу. Опершись свободной рукой о шаткие перекладины кроватки, начал обмазывать ветхую конструкцию собственным, до звона в ушах, вонючим дерьмом. «Будешь знать! – повторял он. – Будешь знать!»

Мамаша к тому времени только добрела до кривого домишки, где располагалась деревенская лавка.

– Клава! – тихо позвала она. На голос выплыла дородная продавщица и поморщила нос.

– Тебе чего?

– Ну. – Мамка застопорилась, размышляя, как быть. Придешь без водки – муж поколотит. Придешь без еды – с голоду помрешь.

– Макароны у тебя сколько? – смиренно вопросила она.

– Семь рублей. Давать?

– Ну, – мамаша лихорадочно копошилась скудными извилинами в собственной голове, – давай. И бутылку, – решилась она наконец. Оставалось три рубля. На хлеб и то не хватит.

Клава выложила требуемое на изъеденный временем деревянный прилавок.

– Еще чего?

– Да, хлебца бы. Только у меня всего три рубля осталось.

– Подавись! – буркнула Клава, бросив буханку на прилавок. Жалела она эту дуру. Сил нет.

– Спасибо, Клавушка! – расцвела мамаша. – Я отдам. Как будет – сразу и отдам. – Выложила смятые десятки, схватила добычу и помчалась что есть сил обратно. Мужа утешать.

Открыла шаткую, разбухшую от влаги дверь в свою избушку и, привычная ко всякому смраду, удивленно заткнула нос. Вонь стояла непереносимая. Внутри было тихо и темно. Ничего не разобрать. Постепенно глаза различили – Василий валяется на тюфяке. Аннушка спит, скрючившись, как всегда. Прошла, положила принесенное на стол – картонный ящик из-под соседского телевизора – и вляпалась ногой в мягкую кучу. Не разобрала. Подошла к кроватке, тронула ее рукой и отдернулась. Пальцы оказались выпачканы. Мамка рассмотрела их, с запозданием поняла происхождение грязи и разревелась. Кинулась в угол, где валялись нестираные тряпки, схватила пару и начала с ревом оттирать. Выходило плохо – все попадало в трещинки, щели и не хотело вылезать. Вот бы мыла с водой – да где ж его найдешь? Как могла, протерла. Сбегала, продолжая на ходу капать слезами, за лопатой во двор. Собрала кучу с пола. Выскочила на улицу, бросила в снег. Оттерла снегом лопату. Потом сообразила – взяла еще тряпок, навалила в бочку снега и – в дом. Пока таял снег, не выдержала – открыла бутылку и выпила прямо из горла, закусывая черным хлебом.

Только к году – в конце мая – научилась Аннушка ползать и сразу нашла способ из кровати своей вылезать, во двор выбираться. Выползет на травку. Нарвет весенней зелени. Пососет. На солнышке погреется. Мать наткнется на дитя – к груди приложит, не наткнется – Аннушка сама ползет ее искать. Там и лето наступило. Девочка продолжала ползать и ни слова еще не говорила. А как? Да и зачем? Кто ее станет тут слушать? В деревне понятия не имели, что в крайней, перекошенной от старости и запущенной избе, у двух беспросветных алкашей дитя живое родилось. В той хибаре даже мухи не жили – дохли от вони на лету. Да и поживиться ведь нечем. Ни крошки.

Поэтому баба Маня страшно удивилась, когда ей показалось, что во дворе пропойцы Василия ребеночек в траве возится. Глаза протерла. Все то же. Поближе подошла и обомлела. И вправду – дитя. На вид месяцев шесть – тощее, маленькое, грязное с ног до головы и ползает прямо по земле. Баба Маня испугалась, как бы эти ироды ребенка не уморили. Да и откуда малышке было взяться? Разве что выкрали – кто ж их знает, откуда они деньги на водку берут. Чем промышляют. Ведь того, что Ваське на деревне иногда удается добыть, и на хлеб не хватит. Старушка побежала обратно – к своему дому. Деда уговорила к алкашам сходить и выяснить, откуда ребенок-то у них во дворе появился. Может, потерянный. Может, ищет кто. А может, украли. Старик для бодрости рюмочку опрокинул – уж больно идти к этим нелюдям не хотелось – и отправился. Добрел до ворот. Но по двору пробираться не стал – крикнул прямо от перекосившейся калитки.

– Эй, Василий! Есть кто живой? – Ответила ему тишина.

Пришлось по заросшему сорняком огороду топать к самой двери. И там – ничего. Дед уже думал было развернуться и уйти подобру-поздорову, пока никто не тронул, но тут увидел – из-за угла хибары костлявая детская коленка торчит. Подошел поближе – ребенок на траве сидит! Маленький, тощий, весь в земле. Одет то ли в наволочку старую с дырками вместо горловины и рукавов, то ли в тонкий мешок, приспособленный таким же макаром. Волосенки до плеч, жидкие-жидкие да такие грязные, что цвета не разберешь. Глаза бегают, взгляд затравленный. Дед от жалости чуть на колени перед дитем не грохнулся. Руки к малышке протянул: хотел поднять да бабке своей отнести – пусть хоть отмоет и поесть чего сообразит. Но ребеночек на четвереньки испуганно вскочил, быстро-быстро за дом заполз и в какую-то дырку залез. Дед слезу со старых глаз своих смахнул и пошел, разъяренный, к двери. Выяснять. Пнул дверь ногой и стал всматриваться. После солнца ничего внутри было не разобрать. Тьма непроглядная. Постепенно привыкли глаза.

Дед думал, что такие гадюшники на земле русской сто лет как перевелись. Все-таки в двадцать первом веке живем. Не в каменном. Пол в хибаре земляной. Бревна в стенах как есть – все прогнили. Посреди горделиво высилась ржавая буржуйка. Из всей мебели – черная кособокая клетка, похоже, когда-то детская кровать. Еще два ящика из-под водки, картонная коробка, соломенный рваный тюфяк. А на нем грязными бесформенными мешками Василий с женой. Спят, с утра уже пьяные, мертвецким сном. И как таких иродов земля только носит? Дед подошел к тюфяку. На что стойкий – блокаду подростком пережил, – а от смрада чуть не выворачивало. Тронул носком калоши тот из двух мешков, что с бородой. Тот и не пошевелился. Дед рассердился. Пнул сильней. Без реакции. В глазах от ярости потемнело. Схватил он гнутую кочергу да как огреет мешок по заду. Василий подскочил – глаза кровавые, красные – и, не разбирая дороги, бросился на обидчика. Дед едва выбежать из хибары успел – как пить дать прихлопнет, пьянь беспросветная. Силы-то бесовской некуда девать.

А Василий глаза протер. Осмотрелся. Нет никого. И снова рухнул подле пьяной жены, прижав ее грузным телом к стене.

– Ну что, чей малец-то, узнал? – накинулась на деда баба Маня, едва тот в калитку вошел.

– Отстань, старуха! – бедно промямлил дед, хватаясь за сердце. – Не выяснил ничего.

– Да как же так? – Баба Маня растревожилась не на шутку.

– А так! – рубанул дед воздух рукой. – В милицию надобно идти. Заявление будем писать. Так мол и так, ребенок замечен. То ли украден, то ли потерян.

– Так ты и ребеночка видел? – всплеснула Маня руками.

– Видел, – понурил голову дед. – В войну и то такими тощими и грязными не ходили.

– Что же, как же, – бессмысленно засуетилась жена. – Милицию надо.

– А хоть бы и ее, – вздохнул дед и поплелся в дом. – Бумагу неси.

* * *

Участковый Степан Степаныч день свой рано начинал. Сядет в казенные двадцатилетние «Жигули» спозаранку и давай по полям колесить. В нескольких деревнях сразу побывать надобно. А успеешь за один день владения объехать – назавтра можно и отдохнуть. Чего там ежедневно-то наблюдать? Все свои, известные. И так понятно, что кроме пьяных драк, разбоя да мелких краж ничего не случится. Хотя раз на раз не приходится. Тут два года назад один мужик жену с любовником в супружеской кровати застал. Обоих на лом, как сосиски на шампур, насадил. Степаныч горько усмехнулся в усы. Надо ж, любовь! Хотя ему-то тогда с этой любовью здорово помучиться пришлось. А мужика несчастного на всю жизнь засадили.

Сегодня дело у Степаныча было серьезное – заявление он получил. От стариков Рябининых. Дескать, в деревне нашей появился краденый ребенок. Просим разобраться и дитя родителям вернуть. Степаныч понять ничего не мог. Кому и чьи дети на деревне могли понадобиться? Своих и то с трудом поднимали.

Но Рябинины были стариками порядочными. Сочинять бы всякое не стали. Сын у них успешный – руководит в Питере большой компанией. Весь район об этом знал и к бабе Мане с дедом относился с уважением. Алексей не раз пытался родителей к себе в город забрать. Да они приросли уж к родной земле. Не оторвешь. Летом внуки у них гостили, шумно и весело в доме становилось. А зимой жили тихо. Одни. Сын исправно навещал – и подарков, и денег привозил. Так что Рябинины полное доверие внушали.

Дверь хибары долго не отворяли. Степаныч громко и по-хозяйски стучал. Внутрь идти ему не хотелось – спасибо, нанюхались уже. Лучше было тут, на воздухе постоять. Выплыл наконец из двери Василий Калошин. Хуже бомжа – смрадный, грязный и весь синий от пьянства.

– Калошин, – вопрошал Степаныч, – когда перестанешь пить, скотина?

– К зиме, – обещал Калошин, смущенно заулыбавшись. Силу он уважал. Со Степанычем ссориться не хотел – прихлопнет еще. Вон кобура под мышкой висит.

– Сведения поступили, что ребенок незаконно у тебя в доме появился, – приступил сразу к делу Степаныч.

– Как незаконно? – осклабился Калошин. – Как у всех появился. Жена есть. А я что – не мужик, что ли?

– Про то я не знаю, – поморщился Степаныч. – Документы тащи.

Василий скрылся за дверью. Долго возился там, чем-то натужно грохотал. Потом вывел испуганную жену с немытой девочкой на руках. «Тьфу, – подумал Степаныч, – и это баба! Смотреть противно». На ребенка же вообще без слез глядеть было нельзя. Убогая.

– Ну, что за ребенок? – обратился он к Василевой жене, прикрывая нос. – Откуда взялся?

– Наша с Васей дочка, – промямлила мать. – Звать Калошина Анна Васильевна.

– Свидетельство о рождении есть? – строго спросил Степаныч.

– Нету, – ответила та и вся покраснела. А Василий злобно закрутил глазами и толкнул ее в бок локтем. – А мне не давали, – оживилась мать. – Только бумажку в роддоме выписали, что 27 мая девочка у меня родилась. Справку, значит.

– Вот дура! – сплюнул Степаныч. – Это что же, целый год ребенок без свидетельства? Тащи сюда справку, и чтоб в течение двух дней в поселок сгоняла. В ЗАГС. За свидетельством о рождении. Проверю в четверг. – Потом он подумал, что дней недели в этом доме никто не знает. И упростил: – На третий день то есть.

Степаныч справку измятую посмотрел и уехал. Потом на всякий случай с роддомом городским связался – там все как есть подтвердили. Значит, порядок. Степаныч мучительно морщился: ну, обзавелась семья дитем. Что, их за это судить, что ли? Хоть и алкаши, а такие же люди. Имеют право в законном-то браке.

Только баба Маня да дед Рябинин размышляли иначе. И хоть Степаныч им сообщил, что в порядке все и дитя родилось по закону, а звать ее Калошиной Анной Васильевной, успокоиться не могли. Боялись, как бы в хибаре той проклятой девочку до конца не уморили. Опять заявление писали, что голодает дитя, не в чистоте содержится, что надо бы врачей на проверку послать. Степаныч плюнул с досады да сунул писульку в ящик стола. Каких еще врачей? Из центра, что ли, тащить? Да пошлют его там подальше с такими галлюцинациями. И никто никуда не поедет.

Баба Маня стала каждый день спозаранку бегать к алкашам на двор – девочку подкормить. За забором выжидала. А как увидит Аннушку – протянет ей гостинец. То яичко вареное, то картошку, то котлетку и хлебца. Аннушка поначалу боялась брать. Баба Маня на красивой расшитой салфетке оставляла подарок и уходила. Девочка подползала. Брала. Да и то поначалу не знала, что делать, – пососет, пососет и бросит. Но постепенно научилась и очень даже исправно четырьмя зубками жевала, обильно смачивая слюной. А постепенно и к бабе Мане привыкла – подползала и прямо из рук еду брала. Дома-то ей по-прежнему, кроме мамкиной груди, ничего не перепадало.

Баба Маня про свои походы домашним не говорила. А внукам на тот конец деревни вообще ходить запрещала – алкашом Василием пугала. Дед с энтузиазмом помогал. Но здесь дело больше в Аннушке было. Очень боялись старики мальчишкам своим, в тепле да ласке воспитанным, «психологическую травму», как их ученые родители изъяснялись, нанести. Мальчики-то ведь не знали, что дети по-разному растут.

Маня часто, пока девочку кормила, разговаривала с ней. Объясняла, что и как называется. Про жизнь говорила. Это она ее по имени стала – Аннушкой – называть, и девочка привыкла, отзываться начала. Мать-то с отцом никак ее не кликали. Только теперь девочка стала понимать, что ее Аннушкой зовут. Позовет ее баба Маня, а она радостно головку в ее сторону воротит и, сверкая коленками, быстро-быстро ползет. Но говорить так и не начала, ни единого слова. Правда, и занятия их недолго продолжались. Как-то утром мамка вышла во двор – после вчерашнего на ногах едва стоит. Увидала бабу Маню подле Аннушки и давай руками дрожащими махать.

– Что ты, Маня, – заплетающимся языком, – нельзя тебе тут! Василий увидит, голову мне оторвет. Да и тебе тоже.

– Да за что же? – возмутилась баба Маня.

– Не любит, когда лезут в нашу жизнь. Любопытствуют. Говорит, бабам одна радость – языком по деревне чесать.

– Да уж. Ему-то радость другая! Ты посмотри, дурища, до чего вы своим пьянством ребенка довели!

– Наш ребенок – как можем, так растим! – Мамаша нервно дернулась и толкнула Маню, сидевшую перед Аннушкой на коленях, в плечо. – Уходи! Чтоб тебя тут больше не видали!

Баба Маня покачнулась, с оханьем с земли поднялась. А Аннушка тем временем к мамкиной ноге прижалась, обняла ее и повисла, как зверек. Маня не выдержала – слезы на глаза накатились. Так и шла до дома, держась за грудь и роняя с морщинистого подбородка крупные капли. А сквозь них видела Аннушку. Ласкающуюся к грязной, обернутой в изношенный подол ноге.

На этом Манины визиты к Аннушке прекратились – боялась она за внуков своих. Неизвестно, как Василий себя поведет, если о посещениях узнает. На него, пьяного, никакой ведь управы нет. А потом уж жалеть-то поздно будет. Маня другим делом занялась – собирала по деревне старые детские вещи, кому чего не надо, сына попросила все, чего от ребят осталось, привезти – и к калошинской калитке относила. От себя добавляла всегда чего-нибудь съестного. Только вот не знала, кому куски эти достаются, и от того было на сердце холодно и страшно.

А Аннушка недолго по старушке скучала – забыла. Выпало из памяти, словно не было той никогда, и все. Только жизнь день ото дня все хуже становилась. Голод донимал. Мать, хоть и прикладывала к груди без счету, но Аннушка не наедалась. И все, что могла, во дворе подбирала – пробовала на вкус. Только там теперь ничего хорошего не появлялось – камни, трава да земля.

Василий к тому времени совсем дикий стал. Каждый день с матерью драку затевал, а как Аннушку где-нибудь замечал, все норовил ударить или пинком достать. Только тем ребенок и спасался, что ползать быстро-быстро умел и дырку под домом полезную знал. Если что – шмыг туда и сидит тихо-тихо.

Лето к концу приближалось. Потом осень пришла. На улице похолодало. Трава во дворе сморщилась и пожухла. Приходилось Аннушке теперь дома все время сидеть. И хотя среди вещей, бабой Маней Калошиным доставленных, были и сапожки, и шерстяные носки, и куртки, и свитера, на Аннушку их никто не надевал. Вещи куда-то пропадали. Если Василий поутру мешок у ворот находил, брал и весь, целиком, куда-то уносил. А к вечеру возвращался пьяный хуже обычного. Бутылку початую с собой приносил.

В доме прятаться было негде – и Аннушке, и матери сильно в такие дни доставалось. Но мать-то привыкшая была и все время старалась ребеночка телом своим прикрыть. Потом Василий выдыхался и плюхался на тюфяк. А мать выпивала из принесенной мужем бутылки и ложилась с ним рядом.

Иногда и на нее находило, когда Василия дома не было, – смотрит на Аннушку недобрым взглядом, словами горькими ругает, ущипнуть или стукнуть больнее норовит. И «уродина» дочь ее, и «убогая», и «безмозглая». И жизнь ей – без того беспросветную – окончательно поломала. Надо было б уйти от Васи, начать все с нуля. А теперь она куда – с дитем-то? Да еще и с таким. Аннушка слушала ее речи и хоть и не понимала всех слов, но от грубости в голосе плакала горько. И не от побоев ей больно было – нет. Отец-то больнее бил. От страшной – острой и жгучей – обиды.

Баба Маня тем временем не выдержала – два месяца уже прошло с тех пор, как она в последний раз Аннушку видела во дворе. И все сыну своему, Алексею, рассказала. Он обещал помочь. Решили, что если уж толку от милиции нет, то нужно привести к Калошиным журналистов. Тем более у Алексея в одной из влиятельных газет был хороший приятель. Пусть полюбуется и напишет. Заодно и фотографии сделает. Может, до администрации или правительства наконец дойдет. А то развели беспредел: одни пьют сколько влезет, другие делают на этом миллиарды. Притом, сколько ни говорят по телевизору о некачественной водке, алкоголиков что-то меньше не становится. Лучше бы вся эта нежить перетравилась как-нибудь. По крайней мере, естественный отбор.

Журналисты появились через две недели – до этого, видимо, никак вырваться не могли. Алексей в конце концов дал приятелю свою машину с водителем. И просил не откладывать.

В результате перед домом Калошиных из серого «БМВ» вывалилось сразу несколько человек. Сфотографировали перекошенный дом снаружи. Потоптались по огороду. Поколотили в дверь. Из избы вышла грязная, с синим лицом, алкоголичка с ребенком на руках. Пустить людей в дом она отказалась наотрез. Объяснила, что муж «ушел по делам», а без него она чужих не принимает. Ну, они ее, с грязнущей тощей девочкой на руках, сняли. И убыли восвояси. А Василий к тому времени уже вернулся и, притаившись за забором, наблюдал. Как только машина отъехала, ринулся в дом, схватил за плечи жену и стал ее трясти, как безумный.

– Чего они тут шарили? – орал он хриплым голосом. – Что вынюхивали?

– Д-д-да ус-с-спокойся, В-в-вась. – Мать от тряски стучала зубами. – П-п-просто д-д-дочку хотели посмотреть!

– Что?! – Василий наконец отпустил. – Эту?! – Он ткнул в ребенка, который с широко распахнутыми глазами застыл в своей кроватке. – Говорил тебе, дура. От нее одни напасти! Я вот сейчас!

Василий рванул к кроватке. Мать пыталась его удержать, но он пер, как бык. Схватил Аннушку. Та заголосила. Мать ухватила ребенка с другой стороны. Василий не выпускал. Они боролись. Повалились на пол, стиснув ребенка в жесткие тиски. Аннушка вырывалась. Кричала от боли и страха, пыталась выползти из-под их сплетенных безумием животных тел. Не удавалось. Внезапно острая, как нож, боль пронзила ногу где-то пониже колена. Послышался противный хруст разрывающейся кости и ткани. Аннушка потеряла сознание.

Очнулась она нескоро. Сколько времени прошло – неизвестно. Отца в доме уже не было, мать тихо выла, сидя на тюфяке, а сама Аннушка лежала, распластавшись на родительском ложе. В ушах шумело. Тошнота подкатывала к горлу, только рвать было нечем. Глаза заволакивало непроглядной пеленой. А нога горела адским огнем. Аннушка заплакала.

Обе они проплакали три дня. Мать от бессилья, Аннушка от боли. Сначала мамаша пыталась ощупывать ногу, осматривать. Но снаружи никаких повреждений не было видно – только пальцы не шевелились и двигать ножкой девочка не могла. Потом и осмотры прекратились – мать только выла да иногда прикладывала ребенка к груди. Хотя сосать у Аннушки уже не было сил. Да и есть она больше не хотела.

Василий то приходил, то уходил. Жил какой-то собственной жизнью. Не спрашивал ни о чем, на ночь не оставался. Мать после его ухода выла сильнее. А Аннушке было все равно. Лучше бы все ушли и оставили ее в покое. И чтобы кто-нибудь сделал так, чтобы боль прекратилась.

А на третий день в избу ввалились люди, присыпанные первым ранним снегом. Запустили внутрь холод и стали суетиться вокруг Аннушки, которая лежала без сознания и слабо дышала. Говорили с матерью, показывали ей газету, какие-то бумаги. Потом ворвался пьяный Василий, пытался всех растолкать и забрать, как он выражался, «собственную дочь». Его угомонили, нацепив наручники, вытолкали за дверь и увезли. Потом завернули Аннушку в теплое одеяло и отнесли в белую машину. Мать не переставала выть, глядя вслед удаляющейся карете «Скорой помощи», которая оставляла на девственно-чистом снегу грязные колеи.

Аннушку привезли в больницу. Отмыли. Одели в чистую рубашку и повезли на рентген. Врач в белом халате долго рассматривала снимок на свет, стоя у окна. Потом дала распоряжения медсестрам. Стали готовить гипсовальную. Перенесли туда Аннушку и долго обматывали маленькую, еще не ходившую ножку смоченными в гипсе бинтами.

В больнице Аннушка пролежала до самого февраля. Нога больше не болела. Силы постепенно, благодаря хорошему уходу, возвращались. Даже аппетит появился снова, и Аннушка без возражений съедала все, чем кормила ее с ложечки старая няня. В палате лечилось еще четверо детей, и Аннушка рассматривала их с большим интересом. Пятилетняя Варя со сломанной рукой то и дело подходила к сияющей белизной Аннушкиной кроватке и закидывала туда какую-нибудь игрушку, объясняя: «это – зайчик», «это – киска», «это – уточка». Варя была добрая и словоохотливая. А поскольку трое других пациентов в палате оказались мальчиками и ее пушистым зоопарком не интересовались, целиком и полностью сосредоточилась на Аннушке. Рассказывала, без умолку объясняла, а потом еще и вопросы задавала – правильно ли Аннушка все поняла. Но та по-прежнему не говорила. Только с удовольствием брала в руки ласковых на ощупь неведомых зверушек и улыбалась Варе.

К детям каждый день кто-нибудь приходил. К кому бабушка, к кому дед, к кому родители, к кому старшие сестра и братья. А трехлетний Антон вообще лежал в палате вместе с мамой. Аннушку не навещали. Но чужие взрослые тоже помогали – кто ложку научит держать, кто одежки принесет, кто фруктами угостит. И всегда отворачивались украдкой, чтобы незаметно смахнуть слезу. Аннушка ко всем относилась одинаково – чуть настороженно – и маму свою часто вспоминала. Как она молоком пахла, как к груди прикладывала, как на руки брала. Непонятно было, как так вышло, что она взяла и разом пропала.

В феврале сняли гипс и стали разрабатывать ногу. Постепенно, изо дня в день, Аннушка училась делать первые шаги. К апрелю пошла. Варя бы очень порадовалась, что теперь можно вдвоем бегать по больничному коридору, но ее к тому времени уже выписали. Поэтому радовались взрослые – врачи, чужие родители, медсестры. А Аннушка понимала, что ее все очень хвалят, и в ответ улыбалась.

Дольше держать девочку в больнице не могли и, собрав в пластиковый пакет накопившееся за больничную жизнь имущество – куклу без глаз, подаренную Варей, несколько старых игрушек, вещи, принесенные для нее родителями маленьких пациентов, Аннушку усадили в больничную машину и повезли в детский дом.

Там началась совершенно другая жизнь. И Аннушка инстинктивно, по прежнему опыту, поняла, что придется снова прятаться и убегать. Бегала она пока не очень хорошо, поэтому в случае крайней опасности падала на четвереньки и быстро-быстро уползала. Залазила в шкаф, где хранили старую, до неузнаваемости изношенную обувь – вдруг еще пригодится, – и тихо там сидела. А когда все успокаивалось: старшие переставали драться или воспитательница, наоравшись, уходила, Аннушка вылезала и брела, чуть покачиваясь на неуверенных ногах, к своей кроватке. Перелезала через решетку и садилась внутри. Делать было нечего. Игрушки, привезенные из больницы, у нее в первый же день пребывания в детском доме старшие отобрали.

Аннушка снова училась выживать. Старательно работала ложкой, вылавливая из тарелки с жидким супом куски хлебной котлеты, – считалось, что первое и второе нужно класть в одну тарелку: так пожиже становится и усваивается легче. Терпеливо выжидала, когда их поведут в туалет, – за случайные неприятности прямо в колготки можно было лишиться за обедом ложки или воспитательской тапкой по голой попе получить. Прятала в кармашек видавшего виды платья кусочки хлеба, а потом сушила их под матрасом, чтобы съесть, если за какую-нибудь провинность лишат ужина или обеда. Не вмешивалась в общую возню детей, чтобы не зашибли ненароком.

Чаще всего Аннушка молча сидела в кроватке и рассматривала трещинки на стене. Иногда, если остальные дети были заняты другими делами, подбиралась к обломкам казенных игрушек и по-своему, тихо и сосредоточенно, играла. Для двух лет она слишком много понимала. Чересчур редко плакала. И по-прежнему ни слова не говорила.

Так и текла новая Аннушкина жизнь. Лучше или хуже прежней – не разберешь. Только теперь очень мамы не хватало. Слово это Аннушка знала хорошо – стоило в детском доме появиться новой женщине, как вся ребятня облепляла ее со всех сторон с криками «мама!», «мама!» и никак не хотела выпускать. Аннушка не бросалась к незнакомкам – она помнила СВОЮ маму.

Однажды та появилась. Пришла к заведующей с разрешением взять к себе дочку на выходные. После лишения родительских прав жизнь у нее сильно изменилась. Василия она бросила, переехала в поселок. Устроилась в ларек ночной продавщицей. Жила теперь с удобствами в отдельной комнате коммунальной квартиры с новым мужем. Говорила всем, что больше не пьет.

Аннушка маму сразу узнала. Бросилась, обняла за ногу, обернутую в подол, и стала силой отцеплять от матери других детей, кричащих «мама!», «мама!» – колотила их по тонким запястьям жестким кулачком. Мать взяла ее на руки, всплакнула. А потом они вместе вышли на улицу. Июнь был в самом разгаре. Солнышко светило, пахло свежей зеленью. Аннушка держала маму за руку так крепко, что ладошка у нее вспотела. Но она и не думала отпускать. Только сильнее сдавливала скользящие пальцы.

Они не говорили. Мама открыла потертую сумку, достала маленькую шоколадку. Сразу развернула и протянула дочери. Та взяла, осторожно, как сокровище, и начала сосать. Шоколадка быстро таяла в горячей ручке, невыносимо хотелось пить, но Аннушка стоически терпела и старалась не испачкаться. Очень боялась, что мама разозлится на нее и снова уйдет.

* * *

В понедельник утром Аннушку вернули в детский дом. Грязную, плачущую, в синяках. Она упиралась и отказывалась заходить. Села на корточки у самого порога и горько-горько плакала, повторяя одни и те же слова «мама хорошая», «мама хорошая». Это были первые слова в ее едва начавшейся жизни.