Лестница наверх охранялась, но в вестибюль вход был свободный. Оттуда доносились шаги, какая-то возня, топот; время от времени весь этот шум перекрывался властным голосом жандарма, пытающегося удержать толпу в рамках приличий.
Иногда в приоткрытых дверях столовой появлялась боязливая физиономия: кто-нибудь из зевак похрабрей решался посмотреть, как едят «судейские», а заодно подслушать хоть несколько слов, чтобы, пересказав их остальным, похваляться этим.
Но «судейские», если воспользоваться терминологией орсивальцев, вели самые незначительные разговоры, не забывая, что двери открыты, а вокруг стола снует лакей.
Потрясенные чудовищностью преступления, встревоженные его загадочностью, они замкнулись и таили свои впечатления в себе. Каждый мысленно прикидывал, насколько справедливыми могут оказаться его подозрения.
Г-н Домини ел и одновременно приводил в порядок записи: нумеровал страницы, отмечал крестиками наиболее доказательные ответы, чтобы положить их в основу донесения.
Пожалуй, из всех четверых участников этой мрачной трапезы он был самый спокойный. На его взгляд, преступление было не из тех, что доводят следователя до бессонницы. Повод ему ясен, а это уже немало, у него в руках два преступника или, на худой конец, соучастника преступления — Подшофе и Гепен.
Папаша Планта и доктор Жандрон сидели рядом и беседовали о болезни, ставшей причиной смерти Соврези.
Г-н Куртуа прислушивался к шуму на улице.
Весть о двойном убийстве разлетелась по деревне, и толпа росла с каждой минутой. Она заполнила двор и вела себя все более дерзко. Жандармы не могли справиться с нею.
Для мэра Орсиваля настал момент показать себя.
— Надо образумить этих людей и заставить разойтись, — заявил он, вытер губы, бросил свернутую салфетку на стол и вышел.
Да, настало время заняться этим. Уже не было слышно даже голоса бригадира. Несколько наиболее отчаянных зевак пробовали отворить двери, ведущие в сад.
Появление мэра не смутило толпу, однако удвоило энергию жандармов — вестибюль был очищен. Но какой ропот вызвали эти действия властей!
И какой появился великолепный повод произнести речь! Г-н Куртуа не упустил его. Он был уверен, что красноречием, словно ведром ледяной воды, охладит возбуждение, столь несвойственное его подопечным.
Г-н Куртуа стоял на крыльце, заложив левую руку за вырез жилета и размахивая правой, — в горделивой, непринужденной и скульптурной позе, достойной великого оратора. Эту позу он принимал у себя в муниципальном совете всякий раз, когда, встретив неожиданное сопротивление, укрощал упорствующих и добивался торжества своей воли. Именно так в «Истории Реставрации» изображен Манюэль в момент, когда он произносит знаменитое: «Арестуйте его».
До столовой его речь долетала в отрывках. В зависимости от того, вправо он поворачивался или влево, голос его либо звучал ясно и отчетливо, либо уносился в пространство. Начал г-н Куртуа так:
— Господа! Дорогие мои подопечные!
Преступление, небывалое в анналах Орсиваля, обагрило кровью нашу мирную, честную коммуну. Я разделяю вашу скорбь. Я понимаю ваше лихорадочное возбуждение, законное негодование. Так же, как вы. друзья мои, и даже больше я любил и почитал благородного графа де Тремореля и его добродетельную супругу. Они были добрыми гениями нашего селения. Вместе с вами я оплакиваю их…
— Уверяю вас, — говорил в это время доктор Жандрон папаше Планта, — описанные вами симптомы не такая уж редкость при плеврите. Часто, решив — болезнь побеждена, прекращают лечение и вскоре убеждаются, что ошиблись. Острое воспаление переходит в хроническое и усугубляется пневмонией и чахоткой.
— …Но ничем нельзя оправдать, — продолжал мэр, — неуместные и шумные проявления любопытства, которые мешают отправлению правосудия и являются нарушением закона. Что значит это необъяснимое сборище, эти многоголосые выкрики, гул, пересуды, эти преждевременные выводы?…
— Несколько раз, — говорил папаша Планта, — собирали консилиум, но, к сожалению, это ничего не дало. Жалобы Соврези были крайне странными и необычными. То, что он говорил о своих ощущениях, было до того невероятно и. простите меня, абсурдно, что это сбивало с толку самых опытных врачей.
— А Р. из Парижа смотрел его?
— Смотрел. Он приезжал каждый день и нередко оставался ночевать в замке. Я не раз видел, как он, озабоченный, шел по главной улице к нашему аптекарю, чтобы проследить за приготовлением прописанных лекарств.
— …Сумейте же сдержать, — выкрикивал г-н Куртуа, — свой праведный гнев, успокойтесь и сохраняйте достоинство!
— Вне сомнения, ваш аптекарь, — заметил доктор Жандрон, — весьма толков, но у вас в Орсивале живет человек, который даст ему его очков вперед. Славный малый, торгует лекарственными травами и умеет сколачивать деньгу. Его фамилия Робло.
— Костоправ Робло?
— Он самый. Подозреваю, что он тайком и лечит, и делает лекарства. Весьма неглуп. Впрочем, учил-то его я. Больше пяти лет он был у меня помощником в лаборатории, да и сейчас, если мне предстоит тонкая работа… — Тут доктор замолчал, пораженный тем, как переменилось доселе невозмутимое лицо собеседника. — Что с вами, дорогой друг? Вам худо?
Судебный следователь оторвался от бумаг.
— Действительно, — промолвил он, — господин мировой судья так побледнел…
Но папаша Планта уже справился с собой.
— Пустяки, совершенные пустяки. Просто мой треклятый желудок дает себя знать всякий раз, когда я не поем вовремя.
В заключительной части речи голос г-на Куртуа поднялся до немыслимых высот. Да, мэр Орсиваля поистине превзошел себя.
— …Возвратитесь в мирные жилища к своим заботам и трудам. Не бойтесь — закон охраняет вас. Правосудие действует: двое из совершивших это страшное злодеяние уже в его руках, и мы вышли на след их сообщников.
— Среди нынешней прислуги, — заметил папаша Планта, — нет никого, кто знал Соврези. Всех слуг постепенно сменили.
— Естественно, — ответил доктор. — Господину де Треморелю не доставляло удовольствия видеть старых слуг.
Их беседу прервало возвращение мэра. Глаза его сверкали, лицо пылало, лоб был покрыт капельками пота.
— Я доказал им, что их любопытство неприлично, и они разошлись. Бригадир доложил, что с Филиппом Берто хотели расправиться: общественное мнение редко ошибается…
Тут мэр обернулся на скрип отворяющейся двери и оказался перед человеком, лицо которого невозможно было рассмотреть, в таком низком поклоне он склонился: локти вверх, поля шляпы чуть ли не касаются груди.
— Что вам угодно? — грозно спросил г-н Куртуа. — По какому праву вы вторглись сюда? Кто вы такой?
Вошедший выпрямился.
— Я — Лекок, — ответил он с наиприятнейшей улыбкой. Однако, увидев, что его фамилия не произвела на присутствующих никакого впечатления, пояснил: — Лекок из уголовной полиции, прислан префектурой по телеграфному запросу в связи с настоящим делом.
Это заявление явно озадачило всех, даже судебного следователя.
Известно, что во Франции каждому сословию присущ свой, особый облик, нечто вроде примет, по каким их распознают с первого же взгляда. Возникли условные типы представителей любой профессии, и его величество Общественное Мнение, единожды восприняв такой тип, не допускает и мысли об отклонении от него. Кто такой врач? Солидный человек в черном, с белым галстуком. Господин с изрядным брюшком, на котором позвякивают золотые брелоки, может быть только банкиром. И всякому известно, что художник — это кутила в мягкой шляпе и бархатной блузе с огромными манжетами.
Так вот, в соответствии с этим установлением у человека, служащего на Иерусалимской улице, должен быть коварный взгляд, в лице нечто сомнительное, замызганный вид и булавка либо перстень с фальшивым камнем. Даже самый тупоумный лавочник убежден, что с двадцати шагов распознает полицейского, поскольку тот обязан быть могучим усатым верзилой в засаленной фетровой шляпе, чья шея стиснута уже лохматящимся воротничком; облачен он в потертый черный сюртук, наглухо застегнутый, дабы скрыть полное отсутствие белья. Таков общепринятый тип полицейского.
Однако вторгшийся в столовую «Тенистого дола» г-н Лекок совершенно, ну просто совершенно, не соответствовал ему.
Правда, г-н Лекок выглядит так, как желает выглядеть. Его друзья утверждают, будто он обретает собственное, неподдельное лицо лишь тогда, когда приходит к себе домой, и сохраняет его лишь до тех пор, пока сидит у камелька в домашних туфлях, однако это утверждение невозможно проверить.
Достоверно одно: его переменчивая маска подвержена невероятнейшим метаморфозам; он по желанию лепит, если можно так выразиться, свое лицо, как скульптор лепит податливый воск, причем он способен менять все — вплоть до взгляда, что недоступно даже самому Жевролю, наставнику и сопернику Лекока.
— Итак, — недоверчиво спросил судебный следователь, — вас прислал господин префект полиции на случай, если мне понадобится вести какие-либо розыски?
— Да, сударь, — ответствовал Лекок, — и я всецело к вашим услугам.
Нет, внешность посланца префекта полиции решительно не внушала доверия, и поведение г-на Домини можно счесть вполне извинительным.
В этот день у г-на Лекока были превосходные гладкие волосы неопределенного цвета, какие в Париже именуют белокурыми; волосы эти разделял кокетливый косой пробор. Одутловатое, покрытое нездоровой бледностью лицо украшали бакенбарды приблизительно того же оттенка, что и волосы. Большие, опять же цвета волос, глаза с красными веками словно застыли на лице. К пухлым приоткрытым губам, обнажающим длинные желтые зубы, казалось, навечно приклеена простодушная улыбка.
К тому же лицо это не выражало ничего определенного. Верней, его выражение можно определить как смесь робости, самонадеянности и самодовольства.
Обладателя подобной физиономии невозможно заподозрить в наличии хоть какого-то ума. Взглянув на него, невольно начинаешь искать зоб.
Такое вот безобидное лицо может принадлежать мелочному торговцу, который, убив тридцать лет на продажу иголок и ниток, уходит на покой с рентой в тысячу восемьсот франков.
Костюм г-на Лекока был не более выразителен, нежели внешность. Сюртук его был похож на любой другой сюртук, брюки — на любые другие брюки. Цепочка из волос цвета его бакенбард удерживала большие серебряные часы, которые оттопыривали левый карман жилета.
Во время разговора он вертел в руках прозрачную роговую бонбоньерку с лакричными и алтейными пастилками, крышку которой украшал портрет крайне уродливой, но прекрасно одетой дамы, вероятно покойницы.
В зависимости от того, какой оборот принимала беседа, от недовольства или удовлетворенностью ею, г-н Лекок либо съедал пастилку из бонбоньерки, либо бросал на портрет взгляд, который сам по себе был целой поэмой.
Рассмотрев пришельца во всех подробностях, судебный следователь пожал плечами и сказал:
— В конце концов (и эти два слова полностью отражали невысказанные мысли г-на Домини), раз уж мы здесь, введем вас в курс дела.
— Нет нужды, — с довольным видом ответил г-н Лекок. — совершенно нет нужды.
— Но необходимо же, чтобы вы знали…
— Что? То, что знаете вы, господин судебный следователь, мне уже известно. Мы имеем убийство с целью ограбления и из этого исходим. Взлом, проникновение в жилище, в доме все разгромлено. Графиню нашли, тело графа до сих пор не обнаружено. Что еще? Арестован Подшофе. Он изрядный плут и в любом случае заслуживает небольшой отсидки. Гепен вернулся пьяный. Против него серьезные подозрения. У него скверное прошлое; неизвестно, где провел ночь, отвечать отказывается; алиби нет… Да, это серьезно, куда как серьезно…
Папаша Планта смотрел на лучезарного сыщика с явным удовольствием. Остальные не скрывали удивления.
— Кто вам сообщил эти сведения? — поинтересовался судебный следователь.
— Все понемножку, — отвечал Лекок.
— Но где?
— Здесь. Я тут уже больше двух часов и даже выслушал речь господина мэра. — И, довольный произведенным эффектом, Лекок отправил в рот пастилку.
— Как же так? — недовольно бросил г-н Домини. — Вы же знали, что я жду вас!
— Прошу прощения, но надеюсь, что господин следователь соблаговолит меня понять. Мне необходимо ознакомиться с местом, осмотреться. Вот я и решил послушать, что толкуют люди, познакомиться, так сказать, с общественным мнением, но так, чтобы меня не опасались.
— И все же, — сурово изрек г-н Домини, — это не извиняет вашего опоздания.
Лекок бросил нежный взгляд на портрет.
— Господин следователь, вы можете обратиться на Иерусалимскую улицу, и вам скажут, что я знаю свое дело. Для успеха расследования сыщику важнее всего — не дать себя узнать. К полиции, хоть это и глупо, как, впрочем, многое другое, относятся скверно. Сейчас, когда стало известно, кто я и зачем приехал, я могу выйти, но никто мне ничего не скажет, а если я стану выспрашивать, наврут с три короба. Меня будут бояться и потому станут умалчивать и недоговаривать.
— Совершенно верно, — поддержал сыщика папаша Планта.
— Так вот, когда мне сказали, — продолжал Лекок, — что это в провинции, я принял обличье провинциала. Я приехал сюда, и все видевшие меня думали: «Этот человек хоть и любопытен, но не опасен». Я втираюсь в толпу, прислушиваюсь, разговариваю, заставляю говорить, допрашиваю, и мне отвечают с полной откровенностью. Я собираю сведения, получаю показания, и меня никто не опасается. Ах, эти орсивальцы — премилые люди! Я уже завел тут немало друзей, и они все наперебой приглашали меня отужинать.
Г-н Домини не любил полицию и почти не скрывал этого. Он не то чтобы шел на сотрудничество с нею, а скорей покорялся необходимости и лишь потому, что не мог без нее обойтись. С присущей ему прямолинейностью он осуждал средства, к которым ей часто приходится прибегать, хотя и признавал их неизбежность.
Слушая Лекока, он невольно одобрял его действия и в то же время продолжал далеко не дружелюбно взирать на собеседника.
— Раз уж вы столько знаете, пойдемте осмотрим место преступления, — сухо предложил г-н Домини.
— К вашим услугам, — лаконично ответил сыщик и, когда все стали подниматься, воспользовался этим, чтобы подойти к папаше Планта и протянуть ему бонбоньерку:
— Не желаете ли, господин мировой судья?
Папаша Планта не счел нужным отказываться и взял лакричную пастилку, отчего лицо сыщика мгновенно прояснилось. Как любому гениальному артисту, г-ну Лекоку была необходима благожелательная публика, и теперь у него шевельнулась надежда, что ему предстоит работать перед истинным ценителем.