Небосвод несвободы

Габриэль Александр Михайлович

Из точки Б в точку А

 

 

Клочок

Воспоминанья — как к обеду пряники. Спой, Кашепаров, нам про палисад… Податься бы к себе в киномеханики, две трети жизни прокрутив назад, когда дела не превращались в навыки, а жизнь пилась взахлёб и натощак — бесспорна, как закон термодинамики и липкий чад студенческих общаг. Нестройная картина мироздания стройней, когда в душе поёт Орфей… И я шагал с не первого свидания, как будто в жизни не было первей. Лишь помнится, как старый клён сутулился, а я всё шёл — взволнованный, хмельной… И что-то сонно бормотала улица, набухшая рассветной тишиной. Не странно ль то, что нынче, в снежной замети, где дремлет кучер, сев на облучок, волной выносит на поверхность памяти кусочек жизни, скомканный клочок.

 

1977

Морожко, фрукты — рядом, дёшево. На пляже — тел беспечных крошево. Все — вместе. Невозможно врозь. Парник. «Спидола» беспечальная. И море, как вода из чайника, на блюдце бухты пролилось. Семидесятые бровастые… И чайки тучные, горластые съестное припасают впрок. Жара — как в пасти у Горыныча. А в двух шагах от пляжа — рыночный малороссийский говорок. И серебристый пух качается, и юность ниткой истончается, над нами приговор верша, и, сердце искушая, дразнится: ведь дочь хозяйки, старшеклассница, так обморочно хороша… С момента миросотворения на всё кинематограф времени наносит шедевральный грим, чтоб снова ожила архаика: июль. Посёлок Николаевка. Ничейный полуостров Крым.

 

Каа

Стародавнее ломится в сны, прорывается изнутри, и попробуй остаться чистеньким, в стороне… На подъездных дверях было внятно написано: «Жид, умри!» А когда я стирал эту надпись, то думал: «Не мне, не мне…» Ну, а время вползало в души, хотело вглубь, изменяло фактуру судеб, как театральный грим… А отец собирал каждый лишний и даже нелишний рупь, чтоб свозить и меня, и усталую маму на остров Крым. Мы пытались продраться сквозь засыхавший клей, оценить недоступных книг глубину и вес… Жизнь казалась длиннее, чем очередь в Мавзолей, но размытою, как повестка съезда КПСС. Мы Антонова пели персидским своим княжнам, исчезали по каплям в Томске, в Улан-Удэ. Всё, что думалось нам, что однажды мечталось нам — по стеклу железом, вилами по воде… Притерпевшись давно к невеликой своей судьбе, я смотрю и смотрю, терпеливый удав Каа, как скрипучий состав, дотянувший до точки Б, задним ходом, ревя, возвращается в точку А.

 

Кусочек детства

Ах, детство ягодно-батонное, молочные цистерны ЗИЛа!.. И небо массой многотонною на наши плечи не давило. Тогда не ведали печалей мы: веснушки на носу у Ленки, ангинный кашель нескончаемый, слои зелёнки на коленке. Вот дядя Глеб в армейском кителе зовёт супружницу «ехидна»… И так улыбчивы родители, и седины у них не видно, картошка жареная к ужину, меланхоличный контур школы, да над двором летит натруженный, хрипящий голос радиолы. Вот друг мой Ким. Вот Танька с Алкою. У Кима — интерес к обеим. А вот мы с ним порою жаркою про Пересвета с Челубеем читаем вместе в тонкой книжице, в листочек всматриваясь клейкий… И время никуда на движется на жаркой солнечной скамейке.

 

Так же

Был тем же запах книг и мяты, и лето виделось во сне нам, когда продрогших туч стигматы водоточили мокрым снегом. И дней похожих вереницы летели в чёрно-белом гриме, и осени с зимой границы не охранялись часовыми. И ночь такой же меркой точной нам вымеряла грусть по росту, и был наш мир чуть видной точкой в чистовике мироустройства. Тот мир включал и лёд, и пламень под хоровод дождей и снега, где прошлое — размером с камень, а будущее — весом с небо. И так же зябко брёл прохожий, плохой прогноз вводя в обычай… Всё было так похоже, боже! — хоть верь, что не было отличий.

 

Квас

Солнце по́ небу плыло большой каракатицей и, рассеянно щурясь, глядело на нас… Ты стояла в коротком оранжевом платьице близ пузатой цистерны с названием «Квас». Разношёрстные ёмкости, банки да баночки были хрупким мерилом безликой толпе, что ползла к продавщице, Кондратьевой Анночке, кою взял бы в натурщицы Рубенс П. П. Солнце с неба швыряло слепящие дротики, ртутный столбик зашкаливал в адовый плюс, и казалось: подвержен квасной патриотике весь великий, могучий Советский Союз. Сыновья там стояли, и деды, и дочери с терпеливыми ликами юных мадонн… И пускал шаловливые зайчики в очередь в чутких пальцах твоих серебристый бидон. Всё прошло, всё ушло… А вот это — запомнилось, тихий омут болотный на всплески дробя… Мне полгода тому как двенадцать исполнилось, я на год с половиной был старше тебя. И теперь, в настоящем — сложившемся, чековом — голос сердца покуда не полностью стих… «Где ты, где ты, Мисюсь?» — повторить бы за Чеховым, но надежд на ответ всё равно никаких. Только тени витают, и тают, и пятятся, и завис в эпицентре несказанных фраз призрак счастья в коротком оранжевом платьице близ пузатой цистерны с названием «Квас».

 

Каховская, 43

Ты видел то, что возводил тщеславный Тит, владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор; внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит как будто лебедь, белопенный Сакре-Кёр. Ты видел, как верблюдов поит бедуин и как на Кубе культивируют табак, бродил в тиши меж древнегреческих руин, где статуй Зевса — как нерезаных собак. А небо зрело, становилось голубей, был день парадно и возвышенно нелеп, и на Сан-Марко продотряды голубей у интуристов изымали лишний хлеб. Ты в Сан-Хуане католический форпост шагами мерял, сувениры теребя; и выгибался томной кошкой Карлов Мост над шумной Влтавой, выходящей из себя. Ты видел Брюгге и скульптуры Тюильри, поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген… Но — Минск, Каховская, дом номер сорок три — фантомной болью бередит протоки вен. Так получается: сменив с пяток планет, приблизив истины к слабеющим глазам, ты ищешь родину, которой больше нет, и для которой ты давно потерян сам.

 

Antique

О, как античны времена, где устье Леты почти сроднилось с пустотою Торричелли!.. Нам говорили про крылатые ракеты и пели песни про крылатые качели, когда внушали нам, что каждому — по вере, и называли льдом мятущееся пламя, когда трехмерные границы двух империй соприкасались автоматными стволами, когда мы верили незыблемым культурам, и в крымской полночи, гудя, висели мошки, а злая очередь за финским гарнитуром рвала подмётки за отметку на ладошке, когда Нью-Йорк казался дальше Ганимеда, и были страшно молодыми мама с папой, когда на кухне полуслышная беседа нам души гладила, как кот мохнатой лапой, дым сигаретный выплывал ладьёй в оконце из коммунального одышливого плена… И как пижонисто сияло в небе солнце в своём блистающем костюме из кримплена!

 

Крокус

Ладно, червяк на леске, лопай свой чёрствый бублик… Помнишь Союз Советских собранных в сплав республик? Как далека Европа! Брежнев нахмурил бровки… Мы — огоньки сиропа в дьявольской газировке. Утром — батон да каша. Ярок на клумбе крокус… Что ты так, юность наша, страшно смещаешь фокус, что ты нас рвёшь на части, соль растворяешь в ранках, сделав возможным счастье в полутюремных рамках? Библией был и Торой в тесной тоске балконов голос любви, в которой нет никаких законов. В царстве тревог и гари песни какие пелись! — «Lasciatemi cantare», «Living next door to Alice»… Нынче ж серьёзней лица; свёлся баланс по смете. Мы перешли границу, даже и не заметив. Жизнь обернулась снами, ранящей вспышкой света… Было ли это с нами? Было ли вовсе это? Время итогов веских, время осенней дрожи… Где ты, Союз Советский, въевшийся нам под кожу?.. Но в ностальгии — проку-с? Даже на входе в Лету сердце, как в марте крокус, рвётся и рвётся к свету.

 

1986, Минск, конец апреля

Мне приснился я сам, окончивший БПИ Аполлон Бельведерский: очёчки, острые рёбра… И в двадцать четыре я говорил себе: «Потерпи. Недолго еще, недолго. Ўсё будзе добра». А воздух тогда дурманил, как будто хмель, и важным я был элементом в этногенезе… В зрачках оседал скупой на тепло апрель, а в теле — непостижимый доселе цезий. Катился по рельсам набитый людьми трамвай, весеннему подчинясь озорному тренду. А жизни так было много, что хоть сдавай избыток её нуждающимся в аренду. И помнятся слухи, соседский угрюмый взгляд, тревожные би-би-си на волнах эфира, и как был спокоен будущий лауреат Чернобелевской Премии Мира.