Небосвод несвободы

Габриэль Александр Михайлович

Синема

 

 

Стам

От хлещущего ветра за окном грустней глаза. И хмурый метроном поклоны отбивает ночи чёрной… Мне так хотелось принимать всерьёз всю эту жизнь, весь этот мотокросс по местности, вконец пересечённой — увы. И попугаем на плече сидит смешок. Всё ближе Время Ч по воле непреложного закона. Но даже при отсутствии весны все времена практически равны, включая время Йоко. В смысле, О́но. Хоть сердце увядает по краям, храни в себе свой смех, Омар Хайям, он для тебя — Kастальский ключ нетленный. Ведь только им ты жизнь в себе возжёг, и только он — недлинный твой стежок на выцветшей материи Вселенной. И думаю порой, пока живой, что, может, смерти нет как таковой. Она — извив невидимой дороги; а я, исчезнув Здесь, возникну Там, и кто-то свыше тихо скажет: «Ста-ам!» 1 , насмешливо растягивая слоги.

 

Бессонное

Ни зги, ни зги. Четвёртый час утра. Ночь напоследок выверяет гранки. А в комнате — пришедший из вчера невыветренный запах валерьянки. Тьма бьётся в окна, словно в волнорез, и отступает с деланным испугом. И стены, словно Пушкин и Дантес, неторопливо сходятся друг с другом. Спит кошка у окна. И видит Бог — всеведущ, всепрощающ, всепогоден, — как дышащий покоем чёрный бок той темноте за окнами угоден . И ты бы так, и ты бы так хотел: спокойно спать сумняшеся ничтоже, не прозревая горестный предел, случайный, как пупырышки по коже. Но вдруг сверкнёт, как дрогнувший лорнет, стекло окна — по логике земного вращения — и ночь сойдёт на нет, как безвозвратно сказанное слово.

 

Излечение

Осень — странное время. В нём трудно искать виноватых. Улетают надежды, как дикие гуси и Нильс… Дождь проходит сквозь сумрачный воздух, как пули сквозь вату, бьёт аллею чечёточной россыпью стреляных гильз. От скамейки к скамейке, подобно пчелиному рою, мельтешит на ветру жёлтых листьев краплёная прядь… Я, возможно, однажды свой собственный бизнес открою: обучать неофитов святому искусству — терять. И для тех, кто в воде не находит привычного брода, заиграет в динамиках старый охрипший винил… Я им всем объясню, как дышать, если нет кислорода; научу, как писать, если в ручках — ни грамма чернил. Я им всем покажу, как, цепляясь за воздух упрямо, ни за что не сдаваться. Я дам им достойный совет: как спастись, в темноте провалившись в глубокую яму, как карабкаться к свету, завидев малейший просвет. Нарисую им схемы, где следствия есть и причины, и слова подберу, в коих разум и сердце — родня… Я себя посвящу излечению неизлечимых, ибо что, как не это, однажды излечит меня.

 

Плацебо

Остаются слова. Словно ампула с дозой лекарства (впрочем, вряд ли лекарства. Скорее, простого плацебо). Понимающий это — возможно, особая каста разучившихся ждать и с надеждою пялиться в небо. К океану сползает закатного солнца тонзура. Всё идёт и пройдёт по придуманной кем-то программе… Остаётся стиха бесполезная акупунктура — слабый шанс поддержать синусоиду в кардиограмме, остаётся стиха невесомо-аморфное тело, заполняя пространство собой, как сбежавшее тесто… Ну, а собственно жизнь — это лишь стихотворная тема, неизменно выламывающаяся из контекста.

 

Синема

Каждый день — словно явь, только чем ты себя ни тешь, но циничный вопрос возникает в мозгу опять: ну, а вдруг это просто кино, голливудский трэш, и слышны отголоски выкрика: «Дубль пять!»? Вдруг ты сам лишь мираж, одинокая тень в раю, пустотелый сосуд, зависнувший в пустоте? Ты сценарий учил, ну, а значит, не жил свою, заменяя её на прописанную в скрипте. Дни летят и летят бездушною чередой — так сквозь сумрачный космос мчатся кусочки льда… И невидимый Спилберг выцветшей бородой по привычке трясёт, решая, кому куда. Спецэффекты вполне на уровне, звук и цвет, и трехмерна надпавильонная синева… Жизнь прекрасна всегда, даже если её и нет. А взамен её, недопрожитой — синема.

 

Смена сезона

На древесном стволе, как колье — паутинные нити; лето сбросило темп, приближаясь к законной фините; ртутный столбик устал и не ставит рекордов уже́. Траектории птиц — словно линии в школьной тетрадке. По прозрачному небу в художественном беспорядке проплывает, смеясь, облачков белорунных драже. Оставайся подольше, продлись просто так, без резона, этот странный сезон, называемый «сменой сезона», в одноцветие лета вплетающий огненный цвет. Этот мир сам себе — наподобие главного приза. Подставляя себя под порыв океанского бриза, он стоял, и стоит, и стоять будет тысячи лет. Ну, а ты, человек… Этот мир ты ничем не украсил (впрочем, Бертран об этом твердил то же самое, Расселл). Ты так часто себе самому то охотник, то дичь… Остаётся, уйдя от раскатов последнего боя, замереть хоть на миг на змеящейся кромке прибоя, мимикрируя в мир — тот, который вовек не постичь.

 

По ту сторону

Предугадай-ка: осознáешь, нет ли, бесстрастный, словно камни пирамид, когда в последний раз дверные петли земного скрипа истощат лимит. Невидная окончится эпоха, и в пригоршне едва звучащих нот прозрачный иероглиф полувдоха собою нотный стан перечеркнёт. Твой путь земной — не шаткий и не валкий — на этой гулкой точке завершив, взлетят куда-то к потолочной балке растерянные двадцать грамм души, где и замрут, как мир окрестный замер, и где, платки в ладонях теребя, глядятся в ночь опухшими глазами немногие любившие тебя.

 

На перроне

…и вроде бы судьбе не посторонний, но не дано переступить черту. Вот и стоишь, забытый на перроне, а поезд твой, а поезд твой — ту-ту. Но не веди печального рассказа, не истери, ведь истина проста, и все купе забиты до отказа, и заняты плацкартные места. Вблизи весна, проказница и сводня, сокрытая, как кроличья нора. Но непретенциозное «сегодня» не равнозначно пряному «вчера», а очень предсказуемое «завтра» — почти как сайт погода точка ру. Всё, как всегда: «Овсянка, сэр!» — на завтрак. Работа. Дом. Бессонница к утру. Но остановка — всё ещё не бездна. И тишь вокруг — пока ещё не схрон. О том, как духу статика полезна, тебе расскажет сказку Шарль Перрон. Солдат устал от вечных «аты-баты», боёв и аварийных переправ… «Движенья нет!» — сказал мудрец брадатый . Возможно, он не так уж и неправ. Ведь никуда не делся вечный поиск. Не так ли, чуть уставший Насреддин? Не ты один покинул этот поезд. Взгляни вокруг: отнюдь не ты один. Молчание торжественно, как талес: несуетности не нужны слова. Уехал цирк, но клоуны остались. Состав ушёл. Каренина жива.

 

Александр и Иосиф

От стены до стены по извечной бродя тропе, все пределы свои отмерь самому себе. Закорючка на первой стене: Александр П. На второй деловитый автограф: Иосиф Б. Ни окон, ни дверей. Топография такова, что взамен потолка и пола везде слова — сквозь меня летят, и текут, как вода в реке, на любимом, немного варварском языке. Всё случилось уже́. В этом царстве огня и льда тени сказанных слов так изысканны, так просты… А излучина Чёрной Речки ведёт туда, где на кладбище Сан-Микеле кресты, кресты. Ну, а я — как умею: вброд, по-пластунски, вплавь, но слова мои вновь и вновь отторгает явь. Я экзамен сдаю. Я стараюсь. Но вновь, смотри, в аттестате чернеет, горбясь, оценка «три». От стены до стены — мифотворческий древний Рим, в нём занозу стиха из себя тяжело извлечь… Александр с Иосифом создали свой Мальмстрим. Для того ль, чтобы брёл я, постыдно теряя речь? Я давно бы упал, но всесилен двойной магнит. Отчего эпигонство так сладко меня пьянит? И я снова взращу свой нездешний, избитый пыл, чтоб начать свои «Стансы к Августе» с «Я Вас любил…».

 

На кромке

Там, где не терпит пустоты природа, на сквознячной кромке устало разместился ты как часть чужой головоломки, и, тривиален, как бином, плывя меж ноябрём и маем, ты, словно бы сосуд — вином, чужою болью наполняем. И, эту боль бессильно тщась держать в назначенных границах, ты с ходом лет утратил связь событий, воплощённых в лицах. Сполна вступив в свои права, над головою мгла повисла… И сбились в тусклый ком слова на бельевой верёвке смысла.

 

Амиго

…а в ведёрке для рыбы — всё жальче улов; стала низшею высшая лига. Впрочем, стоит ли тратить соцветия слов? Ты всё сам понимаешь, амиго. В саксофонах у нас корродирует медь, безвозвратно кончается лето… Остаётся, скучая в партере, глазеть, как становится тыквой карета. Не всегда удавалось заплыть за буи, стать героем, допустим, Эллады… Но ведь каждого ждали хоть раз, но свои Монте-Кристо достойные клады, и рубины надежд тяжелили карман, и любовь разгоняла бураны — словно кем-то писался отменный роман, удостоенный школьной программы. И не скажешь, что были со счастьем поврозь, что вот-вот — и захлопнется книга… Ну, а что не всегда и не всё удалось — так ведь мы же не боги, амиго.

 

Прямой эфир

Было время глупейших ошибок и вечной любви, и мозаика жизни казалась подвижной, как ртуть. Ночь стояла в окне, как скупой на слова визави, и надежда, живущая в пульсе, мешала уснуть. На промашках своих никогда ничему не учась, я не спас утопавших, а также гонимых не спас… Так и сталь закалялась, и так познавалась матчасть, убавляя незрелой романтики хрупкий запас. Это было смешно: я играл в саркастичный прикид в мире радостных флагов и детских реакций Пирке. Я был словно учитель из старой «Республики ШКИД», кто хотел говорить с гопотой на её языке. Опыт крохотный свой не успев зарубить на носу, на дорогах своих не найдя путеводную нить, я всё слушал, как «лапы у елей дрожат на весу» и мечтал научиться с любимою так говорить. Всё прошло и пройдёт: звуки плохо настроенных лир, ожиданье чудес да июльский удушливый зной… Репетиции нет. Есть прямой беспощадный эфир. То, что было со мной — то уже не случится со мной.

 

Монолог над чашкой чая

Вновь не спится. Ничего не ново: от созвездий до земной трухи. Ночь. О, сколько раз с такого слова начинались глупые стихи! Сумрак воспалился, как флегмона, на нечётком профиле окна… Безмятежным ломтиком лимона в чайной чашке плавает луна. Схоронясь под черным капюшоном, дробные, как цокот кастаньет, в бой идут мечты о несвершённом, думы, от которых спасу нет. Не в ладах с бушующим столетьем, в мартобре, сто первого числа я хотел бы стать и тем, и этим, но, как в анекдоте: «Не шмогла». Трезво понимаю суть событий; вижу, где причина, где итог… Из меня философ мог бы выйти! Выйти, словно Каменный Цветок: я б сидел под кипарисом, типа, чуть поодаль от цветущих нив, слушая, как голосит Ксантиппа, гения во мне не оценив. Мог бы стать я дивным финансистом (и не угодить потом в тюрьму), мог бы стать политиком речистым, преданным народу своему, мог бы стать врачом я. Авиценной. Скажем, исцелять миокардит, возвращая в жизни полноценной пенисорождённых Афродит. Будучи повсюду — в Лиме, в Гродно, — жил бы я, как страждущий Тантал, становясь в мечтаньях кем угодно, только, боже мой, не тем, кем стал: приземлённым саркастичным малым, ни во что не верящим ни в грош… Через час восход сияньем алым, схожим с одеянием вельмож, озаряя тихим светом крыши, тьме не оставляя ничего, сбросит всё изложенное выше в урны подсознанья моего. День, лукавый символ несвободы, снова у дверей меня встречай! В чайной чашке — тёмные разводы от иллюзий, выпитых, как чай.

 

Конкиста

Мир почти окончательно съехал с ума от капризных вождей да невиданных бедствий. В корабле перепутаны нос и корма, и причины задавлены тоннами следствий. Мир от поезда века бездарно отстал. Совесть — больше не ноша. Не мука Тантала. Оружейный металл на презренный металл обменяет любой обладатель металла. Здесь хорош только ты. Всяк другой нехорош — он не так и не тем отбивает поклоны… И помножена аудиовидеоложь на вскипающий мозг потребителя оной. Новый день, на осколки нам души дробя, громыхает, как танк, по дорогам Конкисты… Словно бог, поистративший веру в себя, просто плюнул на всё и ушёл в атеисты.

 

Март

Не так черны и безнадёжны тени, уже тепло проклюнулось с утра… Религиозных птичьих песнопений приходит к нам пора, мой друг, пора . Почти весна. Простудные напасти, колючий бриз, свирепые дожди… Надрывные штампованные страсти уже на низком старте, погляди. Смотреть на небо больно, как в июле, как будто мы — в касании, вблизи… И яростные солнечные пули взрезают лад оконных жалюзи. Ни слова правды нет в погодной сводке, но свеж и вкусен воздуха глоток. И снега полинявшие ошмётки улитками сползают в водосток. Весна как жизнь. Дождись, ещё немножко, своих надежд не отправляй на слом… Жаль, время, как шагреневая кошка, бесстрастно исчезает за углом.

 

Деструктив

меня отражать не желает зеркальный овал и маятник бьет по вискам в равнодушии мерном рождая вопрос коим гамлет себя убивал хоть знали достойный ответ розенкранц с гильденстерном бездумно скольжу по венозному тонкому льду я был и я есть но возможно что больше не буду натыкал в моих двойников гаитянский колдун колючих иголок и вывел на чистую вуду никак не спасают мечты алкоголь и ушу бесплотно-бессильна и злая и добрая фея в итоге я верю лишь только тому что пишу как некто писавший евангелие от матфея

 

Modus operandi

Перелопатив весь рунет, загнав такси и три трамвая, я понял: смысла в жизни нет. Есть только жизнь как таковая. Она сплелась в цепочку дней, ни разу не прося антракта, и нам давать оценки ей — по сути, несуразно как-то. Мы не позна́ем жизни суть, уйдя однажды днём весенним, но всё равно в кого-нибудь мы наши души переселим. Заката розовый подбой, последние объятья стужи… Но не грусти: без нас с тобой весь мир подлунный был бы хуже. Житейских истин угольки нам озаряют путь недлинный, даря венозный блеск реки на белом бархате равнины, туман, арктические льды, Париж, и Питер, и Памплону, и аритмичный свет звезды, летящей вниз по небосклону. Сиди, травинку теребя, философичный, словно Ганди, не выбирая для себя тревожный modus operandi; воздавший должное вину средь тихо шелестящих клёнов, люби одну, всего одну, одну из сотен миллионов. Не испещряй судьбы листы смятенным перечнем вопросов, я не философ, да и ты, мой друг, ни разу не философ, давай всё так и сохраним — закатный луч и свет на лицах — пока едва заметный дым из трубки времени струится.

 

Временный

Я временщик, коль посмотреть извне, и сердце всё, как есть, принять готово. Как ни крути, оставшееся мне незначимей и мельче прожитого. Мне больше не войти в свои следы; всё чётче ощущаю что ни день я себя на ветке капелькой воды, набухшей ощущением паденья. Стираются и боль, и благодать. Как ни хрипи натруженной гортанью, но стало невозможно совпадать со временем, сменившим очертанья. Услышу вскоре сквозь тугую вязь словес, недосложившихся в поэзу: « Которые тут временные? Слазь! » И я скажу: «Я — временный». И слезу.

 

Наполовину

Стакан наполовину полон, стакан наполовину пуст. Не вей над нами, чёрный Воланд, как пар в морозный день из уст. И небо, как «блины» на штанге, нам давит на́ души с утра… Не рей над нами, добрый ангел, творец стерильного добра. Мы вместе составляли сумму, ровняли взбрыки амплитуд. Наверно, съели фунт изюму и, без сомнений, соли пуд, познали влажный смрад колодца и мощь бетховенских сонат; мы были два канатоходца, один делившие канат. Мы не в печали, не в обиде, но где ж они, цветные сны? Давно никто из нас не видит отличий мира от войны. В глазах — бескрылое смиренье, кричащая больная тишь. Двух наших ярких точек зренья и в микроскоп не разглядишь. Нет сил ни с саблею на танки, ни в омут чистого листа на том буранном полустанке, где смачно бьют под дых полста, и ты знакомишься с распадом, сжимая в точку свой объём… Стакан — наполовину с ядом. Но мы его допьём. Добьём.

 

Факультет

Не веруй в злато, сказочный Кощей, и не забудь в своем азарте рьяном про факультет ненужнейших вещей, в котором ты работаешь деканом. Там старый велик, тихий плеск весла; от дедушки — смесь русского да идиш… Смотри, что отражают зеркала: ужели то, каким себя ты видишь? И связь времен не рвётся ни на миг согласно философскому догмату. Вот груда: со стишками черновик и порванный конспект по сопромату. А дальше — больше. Связка мулине (зачем?) и писем, памятных до дрожи, рисунки сына (явно не Моне) и аттестат (на инглише, его же). От вздоха, от тоски не откажись: в любом пути есть время для антрактов… Ведь что такое прожитая жизнь, коль не набор бесценных артефактов? От памяти почти навеселе, вернись к себе, туда, где сопроматов и писем нет. Лишь кофе на столе, где рядом — Чехов, Кафка и Довлатов, где в том углу, в котором гуще темь, где воздух вязкой грустью изрубцован — в нехитрой чёрной рамке пять на семь на стенке фотография отцова.

 

Belle Epoque

Ушёл в долгосрочный отпуск угрюмый бог, кораблик его безрассудно летит на мель. Не зря в словосочетании «belle epoque» торчит, ухмыляясь, глумливый эпитет «belle». Сменить бы безумный курс — да кишка тонка; завещано лопнуть — но всё же держать фасон. Предчувствуем апокалипсис. А пока погромче включаем хип-хоп, бэйс-энд-драм, шансон. А в слове «погромче» ясно звучит «погром» — фатальнее, чем пресловутое «се ля ви». И то, чем пугал нас обыкновенный Ромм, глядит нам в глаза и вливается в наш тиви. Мы странно свободны. Словно картофель free. Мы песни поём, горделиво идя на дно. И впору на интерес заключать пари: кто первым из Избранных вдарит по красной кно… Пора по местам, и третий звонит звонок, замолк заполнявший паузы менестрель… На наших глазах кончается belle epoque, а с нею всё то, что когда-то казалось belle.

 

гой еси

я сказать по правде птица невысокого полёта до днепровской середины долечу и то с трудом и удел свой незавидный разделю с женою лота оглянувшейся зачем то на покинутый содом жаль не вышло взять да выйти в подрыватели устоев и войти победно в город как волошин в коктебель а порой услышишь песню где в героях козлодоев и подумаешь с тоскою это всё не о тебе ль не тристан не робин гуд я не парис я и не гектор утром хмуро озираю свой невыбритый пятак и своим лихим прожектам я застенчивый прозектор в общем вскрытие покажет что и как пошло не так как же я художник жизни дилетантски холст измазал а ведь в прошлом был джигитом зажигательных кровей и себе шепчу я скорбно ой ты гой еси шлимазл ой вы кони мои кони ой вейзмир азохенвэй

 

Река

На последних запасах веры, утратив пыл, разучившись давно судьбу вопрошать: «За что же?!», ты бредёшь вдоль реки, чьё название ты забыл, и зачем ты бредёшь, ты не можешь припомнить тоже. Но идти почему-то надо — и ты идёшь, и тугая вода в неизвестность змеится слепо. С неподвижных небес тихо падает серый дождь и не свежесть несёт, а осклизлую сырость склепа. Ни друзей, ни любви, ни окрестных чужих планет, лишь угрюмая тишь да несбывшиеся приметы… Здесь понятия «время» практически больше нет. Где ты был, как ты жил — никому не нужны ответы. В отощавшей твоей котомке еда горька, да во фляге с водой — отвратительный привкус гнили. А в пространстве вокруг нет ни ветра, ни ветерка, а посмотришь наверх — ни луны нет, ни звездной пыли. Вдоль размякшей тропы равнодушны и дуб, и тис… Ты идёшь и идёшь, потому что богам угодно, чтоб нашёл ты то место, где Лета впадает в Стикс, и река наконец-то становится полноводна.

 

Конь

Когда вокруг не так, не то, когда удача — в сотнях лье, ко мне приходит конь в пальто, пошитом в местном ателье. Он не умеет говорить, на нём ни сбруи нет, ни страз, но нашего молчанья нить дороже всех на свете фраз. Конь заедает сеном чай и грустно смотрит за окно, в котором вечера парча укрыла дня веретено. Как хорошо иметь коня (в хорошем смысле, господа)! Конь лучше всех поймёт меня, причем практически всегда. Его печальные зрачки, слегка поставленные врозь, мне светят, словно ночнички, и видят, видят всё насквозь. И явно ни к чему при нём, тоскливый издавая стон, вопить: «…ись оно конём!», поскольку это моветон. Когда угас в душе огонь, когда не радует ничто — пусть будет рядом этот конь в потёртом стареньком пальто.

 

Волны

Багаж забот на плечи давит многотонно. Взамен надежды — только мнительность и страх… А домик мой, который сделан из картона, опять дрожит на атлантических ветрах. Тепло уходит, как тут спичкою ни чиркай. Пора отбросить коробок, умерив прыть, и ощутить себя чуть видимой песчинкой, которой, в принципе, могло бы и не быть, по атомарной незатейливой структуре такой же точно, как и тысячи других… И бесполезно заклинанье «Снип, снап, снурре», и полночь близится, и голос сердца тих. Моё светило заплутало в тёмной чаще, мои тропинки поворачивают вспять… Добро пожаловаться, всяк сюда входящий. Вдвоём уютнее над бездною стоять. В краю гриппозных неприкаянных туманов умерим в душах чужеродный шум и гам, чтоб волны памяти, по коим плыл Тухманов, как корабли, пристали к нашим берегам.

 

Сон о Паниковском

Что за дьявольский сон? Что случилось со мной? «Антилопа», фемины, обноски… В пять утра, перед самым подъёмом, весной мне приснилось, что я — Паниковский. Нет жилья, нет друзей, нет единственной, той, без которой мир плоский и зыбкий… Лишь сверкает убожеством зуб золотой в эпицентре щербатой улыбки. В жалком мире моём — беспредел и бардак, нет простора моим эмпиреям… Как же можно судьбе издеваться вот так над безденежным старым евреем?! Кто я в прошлом? Считай, беспородный акын. Через миг — окончанье концерта… Лейтенанта ли Шмидта законный я сын, или, может, Зиновия Гердта? Не желают со мной дел иметь наяву парижане, берлинцы и венцы… Неужель оттого, что я глупо слыву нарушителем важных конвенций?! Я мудрец. И мне ведомо всё обо всём. Так зачем же, не видимый Богу, всё бегу я куда-то с тяжёлым гусём, припадая на левую ногу?

 

Кино

До встречи, недостигнутое дно! Подаренное — пущено на ветер. Что наша жизнь? Скорей всего, кино, важнейшее из всех искусств на свете. Туманна даль. Туманен (столь же) взор. Без Маргариты вновь томится Мастер… И голову ломает режиссёр, как сделать из артхауза блокбастер. Кусочки есть — картины общей нет; дедлайн на пятки наступает властный… В порядке звук. Вполне поставлен свет. Но склеить кадры… Проще склеить ласты. Что, расскажи, в искусство ты привнёс? — пустой и зряшный гомон жилконторы. А впереди — критический разнос и вялые коммерческие сборы. Раз видишь дно — так и сиди на дне в забытом Богом и людьми затоне, чтоб Спилберг ухмылялся в стороне и потирал артритные ладони. Застойный кризис и сердечный криз — суть братья. И о том твоя кручина, что жизнь, увы, уходит камнем вниз, как качество ролей у Аль Пачино.

Всё то, что ты ни делаешь — отстой, хоть опыт есть и путь проделан длинный. Где «Оскар» твой, где «Глобус Золотой»? Всё ближе запах «Золотой Малины». Другим достался голливудский шик и «Сотбис» баснословнейшие лоты. Ну, а тебе взамен признанья — пшик, фальшивое сиянье позолоты. Кругом враги, завистники, скоты — тверди себе об этом, ночь ли, день ли… Да, Стэнли Кубрик — он почти как ты. Но не тебе достался Кубок Стэнли. Всему виною мировое зло, масонов ложь и дети Кэри Гранта, поскольку невозможно тяжело признать в себе отсутствие таланта. Гораздо проще, галстук теребя (ты ж, собеседник, возмущенно охай), признать изгоем пламенным себя, не признанным народом и эпохой. Хоть сгорблен ты, хоть мал ты, словно мышь, что в колесе наматывает мили, но, может быть, посмертно прогремишь. И вздрогнет мир: «Как так?! Не оценили…» Скажи: «Нет, я не Байрон, я другой…», нахмурься и не строй эпохе глазки. «Я недооценён, и я изгой». И сей пассаж поймёт Роман Полански.

А впрочем, хватит стонов, мон ами. Не жалуйся на горечь и усталость и просто адекватно досними всё, что тебе доснять ещё осталось. Давай, снимай свой личный рай и ад; давай, снимай задумчиво и немо, пускай без «звёзд», пусть твой продюсер — гад, пусть даже киноплёнка — фирмы «Свема». Пусть злобствует критическая рать и строится, шипя, в колонны по три, но если ты сумеешь не соврать, твой фильм, возможно, кто-то и посмотрит; возможно, ты б кого-то и зажёг из-под своих построек и развалин…

А комплексов не надо, мил дружок. Поскольку ты и в них — не Вуди Аллен.

 

Совесть

В единстве, во вражде, мирясь и ссорясь, не меряя тернового венца, извечно существуют ты и совесть, два чёртовых сиамских близнеца. Нависнув над тобою тёмной шторой, брезгливо на тебя глядит в лорнет субстанция, бесплотнее которой на этом свете не было и нет. Торжественная, словно колоннада, с бесстрастием, присущим палачу, она сквозь фильтры пропускает «Надо!», заслоны ставя вечному «Хочу!» дохристианской сумрачной химерой, не помнящей родства и прошлых дней… Но, как ни странно, остаётся мерой тебя и экзистенции твоей.

 

«Рвануть бы в мир, где ты пока не лишний…»

Рвануть бы в мир, где ты пока не лишний, где можно в голос петь: «Тарам-парам!», где, не старея, мама Харе Кришны беспечно моет сотню Харе Рам, где нет не слишком мирного ислама, где нет ни ФСБ, ни ЦРУ, где тащит незатейливая лама поклажу по-над пропастью в Перу, туда, где не рождают истин, споря, погрязнув во вражде и во грехе, где сеть морщин Тибетского нагорья исколота иглою Хуанхэ, где нет тивишных орков или фурий и новостей, калечащих виски́, туда, где поступь вражеских центурий не разрывает воздух на куски, туда, где чище звук и дождь искристей, и к нашим душам аллергичен бес, где тихий свет полузабытых истин, как лунный шлейф, спускается с небес.

 

В никуда

Ты не был счастливым ни с кем, никогда, нигде: одни лишь интриги, травля да лязг металла. Кровавый свой меч ты в речной отмывал воде — легче не стало. Все рыбки златые, кого удалось спасти, цедили сквозь зубы: «Ну, что тебе надо, старче?» И с каждым шажком на бескрылом твоём пути жальче и жарче. Над скучной и мокрой равниной повис туман, и тучи в тревожном небе латают бреши. Дороги размыты. Oсталось писать роман «Камо грядеши?» Как здорово быть не страдающим ни о чём, пока тебе рот предсмертной гримасой не стянет… Пиши ли роман иль двуручным маши мечом — легче не станет. Иди же, иди. Направление — в никуда. Дыши грозовым, приносящим беду озоном, пока, притворясь путеводной, летит звезда в небе бессонном.

 

Уронили

Уронили мишку на пол, он лежит там целый год. Счастья словно кот наплакал (не умеет плакать кот так, чтоб слёзы, слёзы градом по безликой мостовой)… Ну, и ладно, и не надо, нам всё это не впервой. Всё по ГОСТу, всё по смете, сердцу муторно в груди. Только небо, только ветер, только радость позади. Друг мой, зря ты звался Ноем, твой ковчег идет ко дну… Приходи ко мне. Повоем на прохладную луну. Уронили мишку на пол, в подземелье, в мрачный штрек… Дай мне, Джим, на счастье лапу (раз не Джим, сойдёт и Джек). Глянь: поэт в постылой клети с пистолетом у виска… Хороша ты в Новом Свете, древнерусская тоска! Жизнь идёт, как говорится. Горизонт закатный рыж… Где-то полчища сирийцев заселяются в Париж, Где-то в руль вцепился штурман, где-то ви́ски цедит граф, Кто-то взять желает штурмом телефон и телеграф, Где-то мир вполне нормален, полон шуток и проказ, Где-то язва Вуди Аллен комплексует напоказ… Кошки серы, в танке глухо. В белом венчике из роз — осень. Welcome, депрессуха. Ave, авитаминоз.

 

Январь

Взамен снегов — процеженная хмарь да тротуаров хмурая окалина… Под что ты маскируешься, январь — белёсый, словно уроженец Таллинна? Чуть зябко. Чашка чая на столе. В пространстве — недосказанные фразы… В сонливой заоконной полумгле — артритом искорёженные вязы. Тайм-аут. Тусклый отсвет фонарей. В горшочке мини-ель — араукария… И тени превращаются в зверей, сошедших со страницы бестиария. Неохраняем осаждённый форт, надежды на спасение — ни йоты. И сумасшедший ветер паранорд вгрызается в дверные переплёты. Хвались же, месяц с номером один, победною ухмылкой Пола Ньюмана в проёме незадёрнутых гардин (звучит красиво, но не мной придумано). Мне внятен примитивный твой словарь, к твоим губам примёрзнувшая флейта… Ведь всё твоё оружие, январь — заиндевевший столбик Фаренгейта. Что нам, январь, твой ледяной улов, и свет звезды, в холодном небе тающий, на фоне наших, самых важных слов, которые не сказаны пока ещё? И что с того, что ночи дольше дней и тучи собираются на вече? Почти всегда январского сильней сердечное. Людское. Человечье.

 

Шахматы

Ты оставлял проверенный причал, ты применял теорию начал, и бесконечной виделась орбита. Впивались пальцы в жаркие виски, и в бой рвались бретёрские полки под флагом королевского гамбита. Но эта буря быстро улеглась. Стратегии причудливая вязь свела к нулю особенности стиля. Уже притих крикливый Колизей, и, может, будет проще без ферзей в непостижимых джунглях миттельшпиля. Но понял ты: с ферзём ли, без ферзя, а в этой битве победить нельзя ни при какой, по сути, подготовке. Осталось лишь достойно проиграть и схоронить поверженную рать в районе королевской рокировки. Погаснет день над шахматной доской, даря тебе заслуженный покой на зыбкой грани небыли и яви, когда Харон, пробормотав: «Адъю!», расчётливо пожертвует ладью и, усмехнувшись, мат тебе объявит.

 

Там, где нас нет

Там, где нас нет, там, где нас нет — там звёзды падают на снег, и нежатся людские сны в уютных складках тишины. Там, где нас нет, где есть не мы — там ни болезней нет, ни тьмы, и  белый лебедь на пруду качает павшую звезду . Там, где мы есть — пожатье плеч и невозможность нужных встреч, да на губах — токсичных слёз прогорклый медный купорос. Осколки глупого вчера, зола погасшего костра… И лишь в наушниках слышна «Кармен-сюита» Щедрина. Как облаков изломан строй! Ружьё на стенке. Акт второй. И хмуро смотрит пустота со строк тетрадного листа. Чуть пылью тронутый плафон и листьев красно-жёлтый фон должны бы создавать уют… А вот поди ж — не создают. Почти дождавшись счета: «Три!», я — в этом скорбном попурри, я в этом чёрно-белом дне — песок на океанском дне. И нет дороги кораблю… Лишь нежность к тем, кого люблю, с которой я имел в виду сойти со сцены, и сойду .

 

Уход

Вот человек уходит. Как талый лёд, как самолётный след, как простудный вирус… А на губах — болезни седой налёт. Сами же губы — ломкий сухой папирус. Жизнь превратилась в тень, ветерок, зеро. Больше не будет времени, чтоб проститься… Где-то, в каком-то дьявольском турбюро снова в продаже туры по водам Стикса. Не повернуть обратно на той черте, и не свести иначе баланс по смете… Поздно. И в полумраке застыли те, кто осознали смерть, но не верят смерти.

 

Предать

Ты порою мастак: если тянет постичь благодать, но иначе никак — значит, можно продать и предать, и запутать концы, безмятежною делая речь, чтоб энергия Ци не давала преступную течь. Спрячь свой пепел, Клаас, и не надо, не штопай прорех: из распахнутых глаз не зияет гангреною грех. Пуркуа бы не па? Оставался бы в глянце фасад. Ну, а гибкая память не вспомнит дорогу назад. Верь в добро и во зло, сохраняй горделивую стать: предавать так несложно, что может традицией стать. Не в котле, не в петле, ты не знаешь ни горя, ни драм, лишь душа стала легче на несколько (кардио) грамм.

 

На лавочке

Присесть на лавочку. Прищуриться и наблюдать, как зло и рьяно заката осьминожьи щупальца вцепились в кожу океана, как чайки, попрощавшись с войнами за хлебный мякиш, терпеливо следят глазами беспокойными за тихим таинством прилива, и как, отяжелев, молчание с небес свечным стекает воском, и всё сонливей и печальнее окрестный делается воздух. Вглядеться в этот мрак, в невидное… От ночи не ища подвохов, найти на судорожном выдохе резон для следующих вдохов. Но даже с ночью темнолицею сроднившись по любым приметам — остаться явственной границею меж тьмой и утомлённым светом.

 

Грабли

Здесь больше ничего не происходит. Здесь тихо, как на кладбище, ой-вэй… А где-то чудеса, и леший бродит, русалки строят глазки из ветвей. Безветренно. Беспомощный кораблик недвижен. Спят и боцман, и старпом. А где-то ждут взволнованные грабли прямого столкновения со лбом. Давным-давно всё тихо после бала, склевал все крошки грустный воробей. О, как ты, мудрость, всё ж заколебала дидактикою постною своей! Водил я в бой дружины, банды, рати, порою закрывал собою дот… А нынче жду, когда придёт Кондратий (как будто, коль не ждать, он не придёт!) Наверно, ничему уже не сбыться надеждам недокормленным назло. Отбросил Росинант свои копытца, и не  скрипит потёртое седло . Я правильный, надёжный и непраздный, я облико морале точка ру. Я спрятал в шкаф горячие соблазны. Они стучатся. Я не отопру. Я полон мыслей, солнечных и добрых, порой приходит в гости тихий стих… А бесу, шевелящемуся в рёбрах, я взятку дал. И этот бес притих. Но грозный звук последнего набата не тороплю, свой грустный путь кляня… Я жив ещё. Я жив ещё, ребята! А грабли ждут. Возможно, что меня.

 

Середина

Ты нынче спокойней, чем прежде. Не грустен. Не гневен. Нашлась понемногу тропа между счастьем и горем. И место, куда привела тебя stairway to heaven, коль трезво смотреть, оказалось простым плоскогорьем. Бреди биссектрисой, вдали от тоски и восторга, от пряника вкупе с кнутом каждодневно завися, в немногих несчитанных метрах над уровнем морга и прежних немыслимых милях от облачной выси. А кто-то — злодей, и всё тянет тюремные сроки, и мысли его — из ночных беспросветных кошмаров. Другой — к получению «Нобеля» меряет смокинг и деньги даёт на спасенье мальдивских кальмаров. А ты полюсов избежал, как верёвок — Гудини, у сумрачных будней оставшись под вечной пятою, освоив искусство не просто торчать в середине, а искренне ту середину считать золотою.