Небосвод несвободы

Габриэль Александр Михайлович

Межконтинентальное

 

 

Маэстро

Вы не в духе, вы нахмурились, маэстро; в жестах ваших слишком много резких линий… Оттого-то репетиция оркестра происходит по сценарию Феллини. Музыканты очень любят, чтоб по шёрстке. Им не нужно, чтоб мороз гулял по коже… Но сегодня темперамент дирижёрский к всепрощению не слишком расположен. Так бывает, если вдруг тоска накатит, и душа — как воспалившаяся рана… Дирижёру, как ни странно, мало платят. И жена его не любит. Как ни странно. Ничего уже с карьерою не выйдет в невеликом городке из-за Урала. Дочка-школьница в упор его не видит, и любимая команда проиграла; каждый день таит ошибку на ошибке, воля в точности похожа на неволю… Но страшней всего, что вновь вступают скрипки с опозданьем на шестнадцатую долю.

 

Пять минут до осени

Мы ещё покуда не забросили глупые надежды под полати. Остаётся пять минут до осени на дневном слепящем циферблате. Как преступно день торчать за «Деллами»! Ну, за что, за что нам эта кара?! Самолёты росчерками белыми мажут небо кремом для загара. Каждый новый день, кипящей Этною над востоком появляясь низко, начинает первенство планетное по метанью солнечного диска. Светом ни напиться, ни натешиться этим странным, этим страшным годом… Право слово, Ваше Августейшество, погодите со своим уходом…

 

Один день из жизни префекта

С холмов прохладной сыростью подуло; в налоговой мошне — нехватка злата… С утра несносна Клавдия Прокула: не лучший день у всадника Пилата. Чем дальше Рим, тем меньше в жизни смысла, но сердце вечной жаждою томимо… И небо серой глыбою повисло над каменным мешком Ершалаима. Он просто символ, безымянный некто, слепое воплощение идеи, но наделённый должностью префекта кипучей и мятежной Иудеи. Что ни твори — не избежишь урона, и что ни день — здесь всяко может статься… Нельзя ж упасть в глазах Синедриона и двадцати полубезумных старцев! В краях, где влага столь боготворима, скорей бы рухнул вольный дождь на пашни… Служаке императорского Рима извечно будет сниться день вчерашний: решений многотягостных пора и умытые трясущиеся руки, да кроткий взгляд пленённого Назрайи, всё знающий о предстоящей муке.

 

Меланхолия осени

Стынут воды в Гудзоне — практически так, как в Неве, и подходит к концу солнцедышащий видеоролик… Меланхолия осени в рыжей блуждает листве. Ты и я — оба чехи. И имя для нас — Милан Холик. В октябре нет границ, и я вижу мыс Горн и Синай, и за шпили Сиэтла усталое солнце садится… Осеняй меня, осень. Как прежде, меня осеняй то небрежным дождём, то крылом улетающей птицы. С белых яблонь, как вздох, отлетает есенинский дым. В голове — «Листья жгут» (композитор Максим Дунаевский). Нас учил Винни-Пух, что горшок может быть и пустым. Всё равно он — подарок. Подарок практичный и веский. К холодам и ветрам отбывает осенний паром, и нигде, кроме памяти, нет ни Бали, ни Анталий… А поэт на террасе играет гусиным пером, и в зрачках у него — отражение болдинских далей.

 

Первый

Его глаза — как синие озёра; он не хранит ехидных фиг в кармане. Ему известно, из какого сора рождаются добро и пониманье. Слова его мудры и весят тонны, очищены от косности и скверны. Любой толпе он, лидер прирождённый. укажет путь единственный и верный. В решениях он скор, как в небе — «Сессна», в любом дому ему открыты двери. Любим он горячо и повсеместно и всеми уважаем в той же мере. Он зван в Москве, Пекине и Нью-Йорке, в любом конфликте, на любой развилке… Поди заметь три тусклые шестёрки на аккуратно стриженом затылке.

 

Неизлечимые

От лица нас всех, превративших друзей во врагов и таящих за пазухой камушек свой философский, прошу: излечи, Парацельс Авиценнович Пирогов, помоги, Гиппократ Галенович Склифосовский. Стало жарким расплавом всё то, что у нас болит. Те, кто мыслят не так — нужны, как собаке подковы. Наш поезд уходит на станцию Верхний Палеолит. Хорошо, что не Нижний. Плохо, что ледниковый. Мы безмерно устали, ни себе, ни другим не нужны, прикрываясь присвоенным Богом, поминаемым всуе. Ну, а всё про предчувствие гражданской войны нам споёт «ДДТ» или, может, Дали нарисует. Хошь — стань голубем мира, хошь — криком дурным кричи. Видно, нет во Вселенной существ, кто б трагичнее был и нелепей… И спасения не найдут проверенные врачи: ни Амосов, ни Фрейд, ни Бехтерев, ни Асклепий.

 

Палач из Лилля

Палач из Лилля угас немного, колоть устала рука бойца. Подлей, трактирщик, бедняге грога, добавь трудяге еще мясца. У душегуба друзей не густо, кривит он губы от горьких чувств: как жаль! Ведь жизни лишать — искусство. Не самохудшее из искусств. Налей, трактирщик, бедняге кофе, плесни шампани ему в бокал. Палач из Лилля — отменный профи, никто бы лучшего не сыскал. Он не прославит себя в беседе — и слава богу, merci beaucoup! Но он умеет клеймить миледи и рвать суставы еретику.

На жертв — в камзоле они иль в платье — палач не тратит напрасных слёз. Ведь он на сдельной сидит оплате. «Быть иль не быть?» — не его вопрос. Меняя страны, оружье, лики, он победителен и здоров, ведь в нём нуждается Карл Великий и самый первый из всех Петров, шериф усатый на чёрном Юге, холёный Габсбург, Плантагенет… И вечно мышцы его упруги, и в пользе Дела сомнений нет. Ему спиртного всё мало, мало; сопит, разлапистый, как паук… А завтра ждут на работу Мао. И сигуранца. И ГПУ.

Палач из Лилля по вольным выям, по гордым шеям с оттяжкой — хрясь! Пущай посмотрят ещё живые на то, как головы рухнут в грязь. Людского «аха» скупая нота уйдёт в ничто, как душа — во тьму. Палач… Топорна его работа. Но безработным не быть ему. Багроволицый и востроглазый, но дан ему — получи, владей! — безумный дар исполнять приказы. Любой приказ от любых вождей. Он научился вживаться в роли по день сегодняшний с давних пор…

И не ржавеет от нашей крови его единственный друг топор.

 

Дозволенное

Ей бы жить не для пропитанья, а для потехи, блистать на балах и раутах, при «шпильках» и веере, а не как сейчас, в спецовке, в сборочном цехе, на конвейере. Ей бы делать шопинги в бутиках, не глядя на цены, и не слыть классической девочкой для битья, внимающей вечному мату от мастера смены, ранее изгнанного из цеха стального литья. В этом мире ей никогда, никогда не освоиться, думает она, содрогаясь от внутренних стуж, когда подставляет пропитанные пылью и потом волосы под заводской, на ладан дышащий душ. Зато позже, вечером — она не затеряна в общей массе: под беззлобные подружкины «ха-ха» да «хи-хи» скрючившись на пружинном своём матрасе, она придумывает стихи, потому что во что же верить, если не в литеры, мистикою карандашною связанные в строку? Есть миры, в которых дозволенное Юпитеру дозволяется и быку.

 

Ханс и Анна

Не очень тянет на статус клана семья обычная — Ханс и Анна, неприхотлива и безыдейна. Еда проста. Ни икры, ни мидий. Зато есть домик. Из окон виден всегда изменчивый профиль Рейна. Отцы да деды, все земледельцы. Работы — прорва. Куда же деться? Любая ль вита должна быть дольче? Надежды мало на фей и джинна: четыре дочки, четыре сына. Всё, как положено. Все — рейхсдойче. Фортуны ниточка всё короче: остался год до Хрустальной ночи: конец евреям да иноземцам. И раздражающ, как скрип полозьев, вновь в радиоле — кипучий Йозеф, который знает, что нужно немцам. Зашорить разум, зашторить души. Но садик розов, диванчик плюшев, а вечерами — вино, веранда… Откуда знать им, непобедимым, что станет утро огнём и дымом на ржавом остове фатерлянда?

 

День Победы

Она до сих пор приметлива и глазаста. Никто и не скажет, что ей пару лет как за сто, когда она варит борщ и торчит на грядке. И ей до сих пор хотелось бы жить подольше: в порядке ее избёнка в районе Орши, и сердце в порядке. Девятое мая — в нём красных знамён оттенки и, рдея звездою, висит календарь на стенке, и буквы на нём победно горят: «Са святам!» А в старом шкафу в прихожей лежит альбом: в альбоме отец, который канул в тридцать восьмом, и муж, который канул в тридцать девятом. Над дряхлою сковородкой колдуют руки, Вот-вот же приедут сын, невестка и внуки, по давней традиции в точности к двум, к обеду. Хвала небесам за непрерыванье рода. И ежели пить за что-то в сто два-то года, то лишь за Победу. Как прежде, вселенских истин творя законы, висят над старинной печкою две иконы, без коих мир обездвижен и аномален. А праздник идёт, оставаясь под сердцем дрожью… Скосив глаза, улыбаясь, смотрит на Матерь Божью товарищ Сталин.

 

Italiano vero

Старичок повторял: «Ну, куда же страна-то катится?!» и впивался глазами в измятую «Ла Репубблику», поедая пасту с чернилами каракатицы, игнорируя напрочь жующую рядом публику. «Дожила б до такого супруга моя, провидица… Понимала же всё, и о близких могла заботиться… Говорила она, что метлой надо гнать правительство, допустившее эту жуткую безработицу!» Он живёт по соседству, ему девяносто вроде бы; в прошлом — римский профессор, уже́ завязал с науками. В ресторане к нему привыкли: смешной юродивый, навещаемый в выходные детьми и внуками. Вилка, нож да газета — такие сейчас баталии; мир был прежде огромен, но сужен теперь в молекулу. Старику бы пора помереть — да нельзя. Италию без него и оставить, считай, совершенно некому.

 

Зимние коты

Зима, куда ты без руля и без ветрил? Агата Кристи убивает негритят. В бетон растерянно вмерзают города… Коты хотели бы на юг, но не летят, поскольку аэродинамика их крыл несовершенна. И не деться никуда. С той стороны входных дверей свистят ветра; треть суток — сумрак, дальше время темноты, непостижимое ни сердцу, ни уму. Коты пружинят мускулистые хвосты, коты могли до середины бы Днепра, но дальше вряд ли. Дальше камнем, как Муму. А ты сиди, глотай бурбон, года вини за серебро, что истончилось у виска, за сонный разум, не наживший своего. На подоконниках, ссутулившись слегка, сидят коты, и гармоничней, чем они, нет в этом мире никого и ничего. В большой трилогии пошёл последний том, на перспективу наплывает душный смог. Уже не сбудется, о чем мечталось встарь… Когда б судьбу я попросить о чём-то мог: реинкарнация, позволь мне стать котом, в котором время застывает, как янтарь.

 

Иллюзии

Ты понимаешь, милая Аннетт: в бутылках навсегда остались джинны. Расшатаны, как старые пружины, иллюзии, без коих жизни нет. Уходят в небо снежные вершины, а мы остались на земле, Аннетт. Ты понимаешь, милая Жаклин: факир был пьян, и фокус вышел плохо. Безумная, как Норман Бэйтс у Блоха, глянь, до мышей дотрахалась эпоха, и — комом первый и последний блин. Мы временем отвергнуты, Жаклин. Для нас остались, милая Дениз, массовочные роли в эпизоде… И вышел воздух из моих просодий, и все дороги навострились вниз. Давай поноем, это нынче в моде. Поплачемся в жилеточки, Дениз. Обманемся опять, мой друг Полин, твой кринолин — не пошло, а шикарно. Oбманываться — это наша карма. Закрой глаза. Закрой глаза, Полин… Трещат дрова в каморке папы Карло. Пылает нарисованный камин.

 

Межконтинентальное

Мой приятель, любивший попкорн и «Kill Bill», говорил мне, что села его батарейка. Оттого он на всё отрезвлённо забил и уехал в страну побеждённого рейха. Лет за пять наплодил он детей ораву с уроженкою Гамбурга, либэ фрау. Мой приятель ещё не брюзглив и не стар, любит лыжи и русскую литературу, и на Джаве кодирует, как суперстар, в чем намного гурее любого из гуру. У него фазенда плющом увита, и повсюду символы дойче вита. Мне приятель звонит до сих пор иногда — перед ужином, чтобы остыло жаркое. На вопрос же: «Ты счастлив?» ответствует: «Да» — и уводит беседу на что-то другое: например, о том, как достали ливни, и о курсе евро к рублю и гривне. Мой приятель и в стужу звонит мне, и в зной — вот и нет германий и нет америк. Телефон безрассудной тугою волной, как китов, выбрасывает на берег под скалу, на пляжное изголовье две судьбы, вмещённые в междусловье.

 

Бывший

А он говорит, что, мол, надо с народом строже. Строгость нонешних — просто дурная шутка, и расстрелов, и пыток, ведь ты согласись — нема ж! Ну, замажут дерьмом или плюхнут зелёнкой в рожу… Ну, подумаешь, цацы, это ж не рак желудка. Какие все стали капризные, ты ж панимаш… А он говорит, что верхушка на злато падка; разложила народ, никакого тебе порядка, и презрела зазря победительных лет канон. И на лоб его многомудрый ложится складка, озабоченности невыносимой складка — глубже, чем аризонский Большой Каньон. Что ему девяносто, когда он стареть не хочет? Он заправский эстет, и на полке его — Набоков. Жизнь, твердит он, ничто, коль её не отдать борьбе. Входит он в Интернет, словно входит в курятник кочет, только мало ему, стоявшему у истоков, у святейших истоков грозного МГБ. Хоть удел офицера нередко бывает горек, никогда, никогда сам себя не зовёт он «бывший» и глядит за окно, где прохлада и даль ясна. И всего в двух шагах — аккуратный тенистый дворик, где взволнованной гроздью сирени дышит массачусетская весна.

 

Подальше

Отрезвляющий воздух насквозь проаукав, пустырями пыля на лошадке со стёртой подковой пробираешься сквозь какофонию звуков к камертонному «ля», к чистоте, что сродни родниковой. Звук неплох — но хотелось и глубже, и дальше, различимей в толпе, самобытней, точнее и строже. Но в словах — сладковатые привкусы фальши, суеты и т. п. — для желаемой дрожи по коже. И когда ты поймёшь, что любое усилье — напрасно, и утрачен пароль — обжигаешься горечью чая и, вдохнув, вычитаешь себя из пространства, умножаешь на ноль и сидишь, результат изучая. Рассылает флюиды минорной истомы тусклый свет фонаря, и отчётливо чувствуешь снова: что пора уходить, как Остап, в управдомы, в токаря, в слесаря — лишь бы только подальше от слова.

 

Змей

Торжественный, как на концерте Рихтер, глядишь на мир ты хищно и хитро. Я знаю, что ты скрыл, боа-констриктор, в таинственном констрикторском бюро. Ты сделался в Эдеме высшей расой и занял королевский свой престол, сжимая мощной мышечною массой неприхотливый яблоневый ствол. Но я рискну к тебе явиться с просьбой в какой-то век, какого-то числа… Не превращай меня за это в ростбиф для своего удавьего стола. Оставь нам наши тайны, наши чащи, зверей никем не пуганных стада… А этих яблок, над тобой висящих, ты не давай нам с Евой никогда.

 

Сергею Довлатову

Можно доплыть, можно камнем ко дну, выбрав любое решенье дилеммы; можно сменить континент и страну, можно сменить окруженье и темы. Можно жить в мире, а можно — в войне, вечной душою торгуя навынос… Часто всё то, что творится извне — только лишь функция мира внутри нас. Если в спокойный и солнечный день сил и надежд прохудилось корыто, явно важнее отбрасывать тень, нежели взять и отбросить копыта. Если в страданиях тонет душа, всё же внемли́те простому совету: жизнь хороша. Всё равно хороша — даже когда её, в сущности, нету. Все мы однажды уйдём. Но сперва, резво меняя настрои и лики, можно сполна превратиться в слова — острые, как наконечник у пики. Там, где их мука сумела извлечь из равнодушной привычной рутины — взрыв. И прямая сизифова речь к небу взлетает, ломая плотины.
Эх, печали!.. Вам бы множиться да множиться… Но живут порой, цепляясь за края, те, кто доблестно умеют корчить рожицы беспощадному оскалу бытия. Эти люди — как бессменные посредники между небом и землёй, как лёгкий свет, хоть ты в Пушкинском ищи их заповеднике, хоть в редакциях сомнительных газет. Их слова, их вековое оправдание, от навязчивых депрессий антидот, превращают неприметное страдание в искромётный, прихотливый анекдот. А ведь в жизни им совсем не карнавалится! Не давая ускользнуть от пустоты, перед ними грубо двери закрываются, издевательски разводятся мосты… То в охальники их пишут, то в крамольники, отправляют в эмиграцию и в морг… В опустевшем небермудском треугольнике остаются Питер, Таллинн и Нью-Йорк.

 

Беларусь

Пятно на карте, словно морда огра — моя страна. Найди её, географ, скупую территорию освой. Моя страна. Республика. Кочевье. Задорный детский смех. Этюды Черни и тетива верёвки бельевой. Пломбир лениво таял в пальцах липких. Эх, юность, ты — ошибка на ошибке, и сам я молод, глуп, не сеял круп … Но там, в краю чужих единоверцев, жила любовь, вгрызавшаяся в сердце, как бур дантиста в воспалённый зуб. Народ там добрый был и терпеливый. За редкие приливы и отливы горком в ответе был или обком… Приветливо для всех светило солнце, лишь оседал, как в обмороке, стронций в картонной треуголке с молоком. Из девяностых — помню злые лица, и будущее не спешило сбыться назло ведунье с картами Таро. Молчало сердце и молчала лира, когда, кривясь, работница ОВИРа давала мне последнее «добро». Где книжки записные с адресами, свиданья под почтовыми часами и крохотного сына пятерня, простой и ясный свод житейских правил? Всё там. В стране, которую оставил. В стране, в которой больше нет меня.

 

Две матери

Мама, я здесь, я сегодня вернулся домой. Память моя оторочена чёрной каймой: я ведь не шёл на войну, но попал на войну. Взять из моих двадцати, да последние два выскоблить, вычистить так, чтоб дела и слова сумрачным весом своим не тянули ко дну. Линия жизни теперь — еле видный пунктир. Мама, я здесь, но со мной мой изнаночный мир. Нет в нём покоя, а только тайфун и развал. Ночью в виски́ мне вгрызается злобный тамтам: где бы я ни был, я всё же по-прежнему там — там, где меня убивали и я убивал. Мама, я сын неплохой, но ведь это война. Как же тебе не свезло-то — родить пацана! Лучше бы дочь, хоть какая, но всё-таки дочь. Взрывы, воронки, сержант продолжает орать… Ты ли мне мать или всё-таки Родина — мать? Может, и обе. Понять в восемнадцать невмочь. Помнишь, я был разговорчив, а нынче я нем. Школу, недавнюю школу не помню совсем: всё, как настойчивый ластик, стирает война. Смотрит на нас чуть брезгливо эпоха в лорнет… Мама, как страшно и глупо: я выжил, ты нет. Помню: две матери было… Осталась одна.

 

Весна на Кутузовском

…а небо, словно капля на просвет, прозрачно. Лучик солнца — словно нитка. В Москве весна. Кутузовский проспект. Безвредная собянинская плитка. Дни лета так отчётливо близки, как шее обречённого — гаррота. По-воровски пригнувшись, сквозняки втекают в Триумфальные Ворота. Набросил хипстер лёгкий капюшон, малыш случайной луже скорчил рожу… Совет в Филях давно как завершён, Москва сдана. Но существует всё же. И вновь весенний день глаза слепит; столетия играют в подкидного… История нажала на «Repeat», чтоб в виде фарса повториться снова. И моет «Мерс», ворча на голубей, в сухих губах мусоля сигарету, таджикский гастарбайтер Челубей столичному мажору Пересвету.

 

Альтернативный Адам

Ни хозяина нет, ни начальницы, небо сине. Окрестность ухожена. Нет причины Адаму печалиться — беспечальность в подкорке заложена. Ни Бали, ни Сорренто, ни Плимута, но душа не встревожена, странница: в том примета эдемского климата, что он просто не может не нравиться. Солнца жар, антилопа беспечная… И понятно лишь нам, наблюдателям, что Адам на безделие вечное обречён бородатым Создателем. Наш герой вечерами бесхозными, глядя в неба простор обесцвеченный, с только что сотворёнными звёздами говорит на неясном наречии. Змея нет. Евы нет. Рёбра — в целости. И маршрут (почти каждый) — нехоженный. Одиночества чуткие ценности пред Адамом, как карты, разложены. Ну, а днём он пускает кораблики по ручью, вдоль потока холодного… Жилкой бьётся в адамовом яблоке невозможность греха первородного.

 

Иерусалимский набросок

Из камня — ввысь, сквозь сны и времена растёт страна, где рая с адом двери… Коль нет войны — то всё равно война, и мира нет, как жизни на Венере. В смешенье рас здесь разберись сумей; Коран сменяют Библия и Тора… С улыбкой смотрит первородный Змей на наливное яблоко раздора. О, как слепящ здесь воздух поутру! Спешат куда-то Фатима и Сарра… Вплетён в ближневосточную жару пьянящий ор восточного базара. Я здесь никто: пришелец и плебей, мне говорить и не о чем и не с кем. Зовёт велеречивый воробей своих друзей на древнеарамейском. А время мчится: то вперёд, то вбок, но всех живущих тут клеймит незримо… Своим дыханьем троеликий Бог туманит стены Иерусалима.

 

Пост-Хэллоуин

Пост-Хэллоуин. Ухмылки Лона Чейни исчезли. И деревья в ноябре застыли в красно-жёлтом облаченье, домашние, как комиссар Мегрэ, в предзимнем ожиданье хорошея… В преддверии отлёта за кордон взирают чайки, наклоняя шеи, на крошки хлеба, вмёрзшие в бетон. Собратья их, слагаясь в вереницы — уже в пути, спасаясь от беды. Ты, осень, упраздняешь все границы и, как в кино, смываешь все следы. В такую осень я и сам — без глянца… Но, отдаляя тягостный итог, крупицы несведённого баланса впадают в зазеркальный водосток. Случайных встречных всё печальней лики, и тянутся к нам в души поутру артритные побеги повилики, прорвавшие земную кожуру.

 

Постмодерн

Поэт смеётся. Говорит: сквозь слёзы, но мы-то знаем: набивает цену. Во тьме колодца обойтись без дозы не в состоянье даже Авиценна. А в голове — морзянка ста несчастий. Он — явный аръергард людского прайда. Себя на две распиливая части, он шлёт наружу Джекила и Хайда. Поэта гложет страсть к борщам и гейшам да трепетная жажда дифирамба. Но кто же сможет отнести к простейшим творца трагикомического ямба? Давно не мачо, услаждавший уши, обыденный, как старая таверна, он по-щенячьи подставляет душу под плюшевую лапу постмодерна.

 

Плоды просвещения

Время, бывает, в обратную сторону движется, в край, где и слово, и буква уже не в чести. Брэдбери помнил, как книги сгорают и книжицы волею тех, кто умеет костер развести. Снова они наступают, визгливые лешие, гении мутных ток-шоу и брутальной сохи. Незачем думать, что спички у них — отсыревшие: эти везде и всегда держат порох сухим. Эти — сожгут всё подряд, не попросят прощения; им Торквемады пример и сейчас по плечу. Я — возражаю. Во вкусе плодов просвещения сам, без подмоги чужой разобраться хочу. Вещи мельчают от употребления частого. Всё заменимо: работа, еда и кровать… Только оставьте птенцам из гнезда Луначарского право решать, где свое наркомпросо клевать.

 

Июльский выходной

Всё продумано в летнем коллаже, чтоб пробиться и в будни, и в сны: тонкогубая ниточка пляжа, гребешок подуставшей волны. Бриз, лубочной дыша пасторалью, зародился и снова исчез… Золотой олимпийской медалью солнце гордо сверкает с небес. На него и поглядывать больно. В трёх шагах, изворотлив, как язь, пляшет в воздухе мяч волейбольный, вкруг оси неустанно крутясь. Рядом — сочные звуки гобоя, хоть источник не виден нигде. Краб глядит, как на кромке прибоя лучик солнца танцует в воде. Крики чаек, детишки, бикини, лёгких лодок тупые носы: ведь бывают минуты такие и бывают такие часы; ибо пропасть от лета до Леты — широка, как орга́на мехи… Даже странно, что летом поэты сочиняют плохие стихи.

 

Светофор

Всё дольше ночи. Но пока — привольно дню. Непросто с негою расслабленной проститься… И вновь по глянцевой небесной авеню подобьем гоночных машин несутся птицы. Слепящий диск с утра глядит в оконный створ, как круглолицая мадонна кисти Джотто. Но мы-то знаем: этот август — светофор, зелёный свет в котором сменится на жёлтый; и осень гугловский собой заполнит топ, войдет к нам в кровь, как будто шалый изотоп, асфальт на радостях укрыв листвою прелой… И лето, чутко повинуясь знаку «STOP!», нажмёт на тормоз лёгкой ножкой загорелой.

 

Белка

В который раз стена идёт на стену, в который раз страна встаёт к мартену, а на ТВ — насупленный мессир. Победный рок-н-ролл гремит басами; почти соприкасаются усами улан, гусар, рейтар и кирасир. Фельдмаршал гипнотические пассы толкает в обезумевшие массы, которые у Родины в долгу. И верят все: рассвет вот-вот забрезжит. Строка «Швед, русский колет, рубит, режет» кипит в адреналиновом мозгу. Сердца пылают праведным пожаром, и над землёй висит воздушным шаром страстей мильоноваттовый накал. Не пожелав нейтрально отсидеться, вновь пятая колонна в диссидетство впадает, словно Селенга — в Байкал. А прочим — тишины одной лишь хотца и думается: может, обойдётся, да сгинут к бесу боль да ратный труд, и станет небо — близко, море — мелко, и будет мир, где пушкинская белка из ядер выгрызает изумруд.

 

Моментальный снимок

День лаконичен, словно примечание, ремарка терпеливого ума. Гляди в окно на серое молчание, вползающее в серые дома, на чаек, онемевших, словно кондоры, скользящих в небе, как в реке форель, на то, как ветер обретает контуры, пытаясь дуть в незримую свирель. Рассматривай в шершавой полутемени, как будто это выдалось впервой, гримасу остановленного времени на скорбном лике мокрой мостовой. По лобным долям молотком из войлока стучит пока терпимая мигрень… И, словно кепи, твидовое облако на небоскрёб надето набекрень.

 

Вместо послесловия

«Небосвод несвободы» — это стихи умного, уязвимого, рефлексирующего интеллигента, который в тех случаях, когда другие попросту отмахиваются от бед и обид, наносимых жизнью, — отшучивается от них, включая как защитную реакцию иронию и самоиронию, поскольку в совершенстве владеет обеими. Тем самым поэт легко выбивает оружие из рук оппонента, пытающегося уличить стихи Александра Габриэля в заданности и прагматизме. Иронию сконструировать можно, но подтрунивание над самим собой — вряд ли. Что до меня, то я всегда любила такие пристальные — без аффектации и надрыва — внятные стихи с четко выписанными деталями, точным метафорическим рядом, стихи, в которых есть достоинство, но отсутствует гордыня.

«Стираются и боль, и благодать Как ни хрипи натруженной гортанью, но стало невозможно совпадать со временем, сменившим очертанья. Услышу вскоре сквозь тугую вязь словес, недосложившихся в поэзу: «Которые тут временные? Слазь!» И я скажу: «Я — временный». И слезу».

Александр Габриэль — поэт со своим, ярко выраженным характером. Он пишет стихи, не задумываясь над тем, до какой степени открыта и не защищена его душа: строки его исповедальны, распахнуты, предельно искренни. Самоирония его не знает границ. Вот уж где стирающееся от повторений понятие смеха сквозь слёзы звучит неожиданным открытием. Читаешь иные его стихи и веселишься, а потом надолго ощущаешь себя поверженным в печаль. Его игра со смыслами — вовсе не игра, цель другая: дать слову новое дыхание, обострить восприятие поэтической мысли. И читатель, втянутый в эту смысловую «игру», благодарно откликается, воспринимая глубину и философичность поэзии Габриэля, тонкого и умного поэта, одного из самых значительных в нашем времени.