Окно с клочьями серой ваты кое-как сохраняло жалкое тепло, идущее от буржуйки, сделанной из армейского бочонка. Бочонок был дважды пробит навылет. Из отверстий, забитых глиной, сочился дым, едкий от всякой дряни, которую приходилось жечь, лишь бы горела. Особая пакость случалась от резины, которую рубили и палили вперемешку со щепой. Комната тогда наполнялась жирным вонючим дымом, в котором, как в киселе, плавали чернильные комья, медленно ложась и налипая на все — стены, одежду, кожу.

Жечь или не жечь этот каучуково-древесный коктейль стало причиной «войны Лилипутии и Блефуску» в замерзающей комнате на Шулявке, в которой в ту зиму обитало трое оборванцев, мечтавших лишь об одном: дожить до весенних дней и рвануть куда-нибудь, где стреляют меньше, а еды больше. Только куда? В Одессу? В Москву? В Сибирь? В Киеве творился кошмар, но и отовсюду слышалось про казаков, черносотенцев, большевиков, всяких иностранцев и прочих, внушавших страх и казавшихся наполовину вымыслом, такие ужасы рассказывали про них. Не говоря уже о войне, невиданной по масштабу, как паук высасывавшей страну.

Чтобы колесо истории не раздавило тебя, нужно быть на его оси. Только где была эта ось, никто не знал. Всюду шли бои. Разбой. Люди с оружием — в погонах и без погон. Из Петербурга летели новости, в которые невозможно было поверить. Любой товар в дефиците, кроме колючей вьюги. Что там — съездить трамваем на Демеевку за пирожными? Плевое дело, фарс! Тут хоть на край света — вышел бы толк. Не стало хлеба, крупы, чая. Не достать даже серого золистого мыла, от которого чесалось по телу как от экземы. В желудках выло, и выло в ледяных подворотнях. Выло в головах даже, не знавших, что будет и будет ли вообще…

К марту разлилась оттепель. На сыром сопревшем снегу оставались четкие следы с серой стелькой, днем сочившейся влагой, ночью замерзавшей, скользкой как масло на булыжнике.

Впервые за три месяца решено было открыть форточку, сквозь которую с птичьим пересвистом в комнату вломился холодный хрустальный куб. Было видно, как он корчится, растворяясь в закисшем воздухе. За ним — второй, третий… Свежесть заполнила помещение, щекоча ноздри жильцам, расшевелила их смутными надеждами.

Затем Нигматуллин, которому сквозило по пояснице, поднялся и резко ее захлопнул.

Бровицкий, застегивая пальто, встал с задумчивым видом перед окном, под которым, развалившись котом на койке, Нигматуллин читал газету, обреченную скоро лететь в топку. В дурно отпечатанной полосе говорилось о перемещениях войск, финансовом пузыре во Франции и оперной постановке на Владимирской. Еще там давались объявления весьма разнообразного толка, из которых делался сам собою вывод, что мир совершенно сошел с ума. В одном из них, например, предлагалось купить персидского кота с родословной, в придачу к которому шло корыто.

— На хрена мне знать, миль пардон, что в Париже мусье устроил скандал на бирже? — недоумевал Нигматуллин, отрываясь от чтения листка, и даже привстал с кровати от возмущения. Человек солидной комплекции, он мог лежать на ней сутками. — Лишь бы чем бумагу испачкать! Нынешний редактор, этот троглодит Шпайнер, мир его пейсам, человек без мысли, принципов и воображения. Я бранил Иоанниди, да, но Шпайнер! Тот — грек. Этот — еврей. Какая лотерея раздает нашим газетам редакторов? Скажите, мама, чтоб я не стал в ней участвовать, — выдал он по-одесски, снял пенсне и переложил взгляд с газеты на небритую щеку Бровицкого, нависшего над кроватью. — Я — татарин честных правил из хорошей семьи. Что вы стоите тут и смотрите на меня как солдат на вошь?

— Откройте окно, дышать нечем, — раздраженно сказал Бровицкий. — И не стройте из себя одессита — это нелепо.

— Не вам мне указывать, Михаил Валерьевич. Прочь пожалуйте с моей территории, заслоняете свежий воздух своим миазмом.

Бровицкий сопел, не двигаясь.

— Я когда предлагал вам, милейший, поставить свою кровать сюда, вы мне что ответили? Пошел вон, нечистый татарин? А теперь, как погоды изменились, пришли хоботок выгуливать на пленэре?

Манера изъясняться у Нигматуллина была изысканно-саркастической, приличной для опиумного салона, никак не гармонировавшей с мясистым монголоидным лицом, которому бы скалиться на добычу, летя сквозь горящий стан. Был он каким-то по счету сыном богатых московских татар, неведомо где теперь обитавших. Учился в Сорбонне, работал в Лейпциге и в Нью-Йорке. Там женился на мексиканке. Она ему изменила или он ей… — Нигматуллин бросил жену и запил. Затем вернулся в Россию. Кантовался в одесских портах, торговал контрабандой, год просидел в остроге. И вот, вступив на шестой десяток, оказался в Киеве в компании двоих таких же скитальцев, оторванных от корней, и осевших тут, на промерзшем дне великого города. Как он выразился, терзаясь после кражи дров у стеклодувной артели: «Следуя принципу транзитивности на множестве жителей Шулявки, я сделался и сам теперь голодранец и почти преступник».

— Shut up my gook-friend, Ильшат Анварович, — в тон ему ответил Бровицкий. — Это общественная территория и ваша беда, что вы устроили здесь ночлег. Место у окна немедленно национализируется. Сопротивление карается… Чем у нас сегодня карается сопротивление? — обратился он к третьему участнику, сидевшему за маленьким шатким столиком, чудом избежавшем печи.

— А?.. — поднял тот вихрастую голову. — Отстань, Миша, не сбивай с мысли.

— Мысли… А где наш Виктор? Не желает ли он принять гостей?

— Готов участвовать в делегации, — тут же отозвались с кровати.

Виктором был сосед, счастливо живущий в отдельной комнате и снабжавшийся по какой-то особой дипломатической линии, отчего был постоянным объектом зависти и набегов.

— Впрочем, он, как помню, искал в последнее время утешения у Зоеньки… или у Машеньки? Эх, Виктор, Виктор… Весна, весна, весна кругом… — завздыхал Бровицкий, хватаясь за шевелюру, хотя и была зима. — И нечего выпить, и нечем закусить! А этот, предавший веру предков и закон социального равновесия, не пускает меня к окну, собака. Как мне жить?

— Никому на свете мы не нужны, еще скажи, — отозвался М. из-за стола, поддавшись на провокацию. — Ильшат Анварович, не поможешь мне с интегралом? Прямо вертится в голове! Знакомый вид, а не вспомню.

На улице, совсем рядом, раздалось несколько выстрелов. Кто-то закричал. Все замерли, ожидая, что будет дальше. Потом снова продолжился разговор, будто ничего не случилось.

— А где ваш волшебный справочник, мой юный натуралист? — отозвался Нигматуллин, игнорируя эскапад Бровицкого, вечно страдавшего меланхолией и слонявшегося в проходе между кроватями.

— Да… отдал Жуже, а он слег. Мне завтра на кафедре доклад делать.

— Как вообще в такое время университет может работать? Это преступление! — выдал Бровицкий, которому было все равно к чему цепляться, лишь бы развеять скуку. — Не может быть, чтобы Витя не у себя! Пойду, посмотрю.

— Да он и не работает, в общем, — М. пожал плечами. — Так, собираемся… Кто-то должен за всем присматривать.

— Стережете мел? Ясно. А студентки там еще есть?

— Сходи, сходи, надоел уже, — отмахнулся от Бровицкого Нигматуллин. — В армию сдать этого лентяя — хоть большевикам, хоть германцам — в качестве диверсии. А Жужа-то, да, голова — в шашки обставил меня всухую. Жалко, что заболел, я на него планы имел сегодня. Надеюсь, не пневмония? Дрянь эта повально косит народ. Sante si fragile, mes amis. Ну, что за интеграл?

М. ткнул пальцем в многоэтажную формулу на листке.

— Хм… можно в ряд попробовать… Тут вам, прямо скажем, не повезло, — Нигматуллин почесал подбородок. — Предлагаю… дайте-ка карандаш… эти вот экспоненты подсократить. Они же убывают? Вот и хрен с ними. Получите приближенное. На безрыбье, как говориться…

Дальше разговор превратился в чреду математических терминов, наиболее понятные из которых были «сингулярность» и «голоморфная функция», да еще звучала «константа», которую беспощадно делили на какую-то «лямбду в кубе» — разве не казнили публично.

Бровицкий, не питавший интереса к подобным темам, обмотался шарфом и решительно вышел вон. Убедился, что соседа нет дома, взвинтил себя еще больше, и решил прогуляться до зоосада, политехникума, а может, и до Караваевых дач, где старик в ушастой шапке продавал жареные на паровозном масле лепешки. Из чего они были леплены — лучше вообще не знать, и стоили при этом целое состояние, но жирные и горячие надолго теснили голод. Он искренне надеялся, что в них есть хоть какой-то процент муки.

— Лямбды-калямбды… Лучше бы с актрисами жить в соседстве. Хотя на актрис у меня денег нет.

Занятый подобными рассуждениями, он миновал лестницу и вышел через лишенный дверей подъезд, направившись быстрым шагом.

Не то, чтоб Бровицкий не любил точные науки. Может статься, это они его не любили? Цифры казались ему бездушными, а буквы, составленные не в нормальные человеческие слова, а в какие-то формулы-Франкенштейны, вызывали зубную боль. Он любил язык, его обороты и многозначность, веселую чехарду предлогов. Мысль могла быть высказана десятью разными способами, каждый из которых имел свой неповторимый оттенок, но это была все та же мысль, а ее выражающие слова — как наряды женщины, шитые по фасону. В математике все дамы ходили в униформе.

Солнце развоевалось, ветер разогнал тучи, и облезлые тротуары, с которых будто слизали снег, чернели грязью. Худые ботинки скоро напитались водой.

— Так я слягу на хрен вслед за гением Жужей, — сказал сам себе Бровицкий и вместо долгого променада уселся на солнцепеке на фундаменте кованой ограды, отделявшей двор какого-то дома от всего мира.

За ней на скамье сидел человек с головою настолько белой, что она казалась в глазури. Ограда изгибалась так, что Бровицкий невольно видел его и, поначалу лишь задев взглядом, позже стал присматриваться. Дело в том, что сидящий держался прямо как палка и вовсе не шевелился. Можно было подумать, что он замерз насмерть, но не при такой же погоде!

Это заинтриговало Бровицкого, так что он решил провести маневр, достойный героев Конан Дойла — обойти дом вокруг и, как ни в чем не бывало, зайти во двор с другой стороны, чтобы установить правду о незнакомце — то бишь, жив он в конце концов или надобно звать жандарма. Последнего, впрочем, пришлось бы еще искать, но, с другой стороны, теплилась надежда, что не понадобится.

«Шпион» небрежно поправил шарф, зевнул и, покинув резиденцию под дубком, направился к углу дома, обогнул его, сквозь арку вошел во двор — и опешил, как бывает только в кошмарном сне: объект наблюдений, словно отраженный в огромном зеркале, снова сидел к нему лицом в той же позе и на той же скамейке.

Отринув веру в рациональное, корни которого не так глубоки, как воображают, Бровицкий опрометью выбежал со двора, не чуя под собой ног.

Вскоре анекдот, лишенный сцены бегства и дополненный фантастическими деталями, стал достоянием общей комнаты.