Всю неделю после памятного падения Илья провел на Яузе в железнодорожной больнице, куда его по особому направлению передали для восполнения здоровья. Варенька приезжала каждый день в разрешенный час, и профсоюзный комитет отсылал к нему депутата с чайной колбасой и конфетами. Илья чувствовал себя немножко героем, ибо нелепость ситуации из памяти скоро улетучилась, а вера в правоту укрепилась.
Варенька была свежа, изящна и немного встревожена. От строгой обстановки больницы, всех этих «Не шуметь», «Служебный вход» и «Приемная» в ее поведении явилась нотка официальности, подобающая храму Асклепия-врачевателя, искусством своим озадачившим суровых богов. Видно было, что она рада возможности почувствовать себя нужной в особый момент их жизни — трагический в сущности, но не слишком, поскольку травма была пустяшной и в клинику Илью определили скорее из какого-то малоизвестного принципа, чем из необходимости.
«Наверное, — думал он, — мое сидение тут, в этой больнице с ничтожнейшим диагнозом, и эта ее необременительная забота посещать меня с кульком снеди, делает женщину счастливее», — и покорился, наслаждаясь ее вниманием и скромной домашней пищей (готовила Варенька так себе).
Ее визиты оставляли светлое послевкусие. Тем было оно счастливей и ярче, чем четче осознание того, что она, красивая и немного запыхавшаяся, вернется к нему завтра, сменив наряд, также к шестнадцати часам, чтобы исполнить свой краткий ритуал милосердия.
«Почему я никогда не женился? — спрашивал он себя, подразумевая свою жизнь в двухтысячных. — Женщины, что ли, не нашлось? Да нет, были женщины. Та же Тундра… Нет, Тундра за меня не подойдет — этой подавай Хейердала или Миклухо-Маклая, а не арбатского антиквара. Леночка, Пелагея… Полина, например! Вариант. Только курит, но это бы мы исправили. Может, холостяков, по какому-то специальному распорядку разбрасывает во времени, чтобы не пропадали? Как кукушата в чужом гнезде — нечестно, зато работает. А все-таки я счастливый человек, — размышлял он, щурясь на солнце, бьющее сквозь листву. — Как там у Булгакова? Я — красавец. Быть может, неизвестный принц-инкогнито. И что-то еще про бабушку с водолазом…».
Депутат от профсоюза, прикативший на третий день, — немолодой, подернутый паутинкой человек с ввалившимися глазами, в застиранной бесцветной одежде, — встретив Илью во дворе, с тоской смотрел мимо него на больничные корпуса, предвидя, возможно, свою кончину в одном из таких вот, в дурно пахнущей палате с крашеной стеной и окном в газон. Сунув подмоченный бумажный пакет и пробормотав неразборчиво про здоровье, он, не подав руки, быстро кинулся к выходу — будто не гостинец принес страждущему, а всучил ворованный у соседа будильник.
После его ухода Илью долго не отпускало предчувствие беды и еще чего-то — неясного, прогорклой пленкой оседающего на сердце. Вот бывают такие люди, одного мига с которыми довольно, чтобы ощутить себя хуже некуда! Вроде не сказал ничего, даже не посмотрел в глаза, а придвинулся неслышно тяжелой стороной, и словно отдавил что-то живое в душе, которому теперь с болью расправляться обратно.
После его ухода Илья «забыл» посылку в фойе и единственный раз воспользовался, купив у санитарки полстакана медицинского спирта, который бахнул залпом в пустой желудок. В минуту до изумления захмелел и упал на скамью под тополем на аллее.
Мимо шагали люди, и строгий молодой врач, задержавшись подле, покачал укоризненно головой, но ничего не сказал, а только сверкнул ненужным ему пенсне и удалился, махнув рукой на человеческую природу. Будущему профессору медицины Илья показался очередным работягой, лечившим срамную болезнь в букете с пропитой печенью — распущенным неотесанным мужиком с окраинной станции, от которых клиника старалась потихоньку отбиться, когда возможно (врачу приятен пациент ладный с интеллигентным бритым лицом, а не полуграмотный забулдыга).
«Сам хорош! — вслед ему подумал Илья. — Небось, с хорошенькой сестрой в ночной смене кувыркаешься, огрызок… Режешь направо-налево аппендициты… А у меня весь мир перевернулся вверх дном! Имею полное право уйти в запой. А что не брит? — побреюсь! Потом».
Он живо представил ночь, долгий больничный коридор и запертую дверь в ординаторскую, где на кожаном потертом диване, пахнущем старой ватой… И ему вдруг стало до того завидно, что сердце защемило в тисках, захотелось что-нибудь срочно предпринять, бежать куда-то и кого-то уламывать, хватая за коленки под платьем. Жизнь гусем пролетала мимо!
Но мысль эта долго не задержалась, обнаженная медицинская сестра с неясным лицом и высокой грудью растаяла, сменившись, чтоб его! — тем самым отвратным куполом, из-за которого он попал в конечном счете в больницу. Купол этот, в воображении превзошедший Кремль с его соборами, никак не выходил из головы, нависая кошмарной тенью. Из неведомого угла сознания пришла уверенность в том, что если выпить еще, то мысли сразу придут в порядок. Но силы покинули Илью и второго полстакана не вышло.
Еще ходили туда-сюда какие-то люди, но эти — безразлично и ущерба душевному строю не наносили. Веселый старик с козлиной бородкой в неуставной цветастой пижаме шустро проскакал на костылях, крича что-то необъятной улыбающейся кухарке, тащившей алюминиевую бадью. Илья уставился на него, пытаясь собрать одну фигуру из двух… но не собрал… и зажмурился, погрузившись в богатый внутренний мир, стараясь вообще ни о чем не думать.
Он бы так и сидел на своей скамейке, ожидая взыскания главврача (пациент — тот же казенный пленник), но сосед по палате, инженер путей сообщения Феодор Яковлевич Явлинский, знаток всех отраслей науки, которые та сумела отрастить на своем многотрудном теле, обнаружил и препроводил его на покой. Вечер и следующую за ним ночь Илья не запомнил, возможно (и весьма вероятно), пропустив полезные процедуры.
Вообще же, место ли виновато, или он сам, в больнице с порога его терзали назойливые жуткие сновидения, в которых он никак не мог разобраться — откуда и для каких целей они возникли. Ничего похожего в его жизни не происходило, увидено или прочитано не было. Каждое утро он просыпался совершенно разбитым с одним и тем же тяжелым чувством — случилось страшное и ничего теперь не исправить.
В первом сне он продирался сквозь метель к особняку с мезонином, не чувствуя обмороженных ног, а сзади, где о спину билась винтовка, слышались хлопки выстрелов и какой-то ужасный гул. Дом был близок, в третьем этаже, где, он знал, была спальня, горел тусклый свет, но что-то мешало ему идти, с каждым шагом растягивая пространство. Самым страшным казалось то, что вокруг не было слышно живого голоса — ни крика, ни фырканья лошадей, ни собачьего лая, и сам он не хрипел, задыхаясь, а лязгал испорченным механизмом, готовый рассыпаться под шинелью на шестеренки… О втором сне вообще не станем — он совсем жуткий.
Что за сны, к чему? Илья решил, что, верно, они чужие и пристали к нему тем же мистическим порядком, которым он сам оказался в прошлом. Отбросив их, он шел умываться, плескал в лицо холодной водой, ладонями растирал виски, затем переходил в процедурный, принимал укол в филейное место, и уже со всех сторон обработанный медленно брел в столовую.
В четвертые сутки за полночь, когда затихли даже самые шустрые, лежащие в кожном отделении, устав от духоты и не в силах заснуть на мокрых от пота простынях, Илья поднялся и вышел из палаты.
Оба его компаньона давно уснули — мерзнущий как цуцик Явлинский, зарывшийся в одеяла, и второй, серьезный и степенный Захар, развалившийся в кальсонах под раскрытым окном. Окно это было вечным предметом спора: один норовил его все время закрыть, а другой, вытаращив глаза, увещевал, что в январе или даже в марте — оно ладно, но не летом же, когда и так дышать нечем! Первый на это приводил довод о сквозняках, сгубивших легионы народа, второй ссылался на заметку в «Советском спорте» о пользе закаливания. Этот диалог, знакомый в том или ином виде всем нам, никогда не завершался окончательной победой какой-либо из сторон, так что окно то открывали настежь, то закрывали, то оставляли «самую щелку» (которая или распахивалась сама собою или напротив схлопывалась — правил тому не существовало — тогда все начиналось сызнова). Сам Илья старался в диспуте не участвовать, явив смиренность близкую к беспринципности.
Больничная тишина уныла. И вдвойне уныла она в ночи. Пусты омытые хлором коридоры. Спят туи в кадках. Прогулки, любовь и другие радости уставом запрещены. Из-за крашеных дверей слышатся храп и щелчки кровати под чьим-то тяжелым крупом. Мутный прокисший свет на лестничных переходах. Пустая утроба, ловушка, мрак…
Скажем прямо, с тех пор как Илья провалился в тридцатый год, в его манерах появилась легкая сумасшедшинка. Тот, ветхий Илья никогда бы, например, не решился, накинув оставленный без присмотра лекарский халат, направиться по чужим больничным палатам, да еще ночью — от скуки и невозможности применить себя.
Сам не зная зачем, он первым делом наведался в соседнюю урологию, расположенную там же, этажом выше за стеклянными матовыми вратами, надпись на которых остерегала входить без надобности. Бесшумные двери отворились, и он ступил в чуждое запретное царство, гражданством которого наделялись по наличию специфической болезни.
В урологии Илье не понравилось. В ближайшей к вратам палате, куда он заглянул, отвратительно пахло и на полу у входа валялись неприбранные повязки, о которые визитер запнулся, брезгливо отдернув ногу. Шагнув через гнусный ком, он решил подойти к окну, посмотреть на больничный двор: таков ли вид от соседей как из нашего этажа? Там, у окна, на первой из четырех, поставленных в ряд кроватей, пациент откинул во сне простынь, обнажив щупальца идущих из живота трубок. Все туловище его от груди и ниже было густо перебинтовано и напоминало в лунном свете сегмент гигантской личинки. Илью едва не стошнило, и он живо выбрался из палаты.
Перед ним был широкий больничный коридор, в центре которого на полу лежала желтая призма света из ординаторской. Сознание тут же подсудобило на спор — пройти через это место незамеченным и спуститься по другой лестнице в свое отделение. На вопрос «ЗАЧЕМ?!» Илья бы не смог ответить. Говоря идеями классика, мельницы в тот миг обернулись для него великанами и радостно поманили к битве.
Тихо ступая по линолеуму, он подобрался к самой открытой двери и осторожно заглянул внутрь. Там, согнувшись в три погибели над столом, спиной к входу сидел грузный мужчина в халате, с лысиной, шедшей языком от затылка к шее. Выжившая вдоль просеки опушка торчала щетками над ушами и была почти такой же белой как сам халат. Мужчина неразборчиво бормотал, правое плечо у него подрагивало. Судя по всему, он что-то писал. Под локтями лежали листы бумаги.
— Вы уже или заходите, или возвращайтесь в палату, — строго приказал он, не оборачиваясь. — Что стряслось?
Илья вздрогнул всем телом от неожиданности. Бежать было как-то глупо, совсем по-детски, объясняться — и того хуже. Сцена предстала в совершенно дурацком свете.
— Ну? — потребовал врач, глянув на пришельца через плечо.
Его немолодое лицо, от природы мягкое, сплошь из округлых дуг, выражало крайнее недовольство. Илья вышел на свет из-за косяка.
— Просто так, хожу, извините. Не мог заснуть.
— Барбитурат показан?
— Что? — не понял Илья.
— Снотворные принимаете?
— А… Нет, не нужно, спасибо. Я из другого отделения.
— Из другого? Тогда, конечно, барбитурат на вас не подействует. Что в вашем отделении показано от бессонницы?
— Я из травмы, — сообщил совершенно запутавшийся Илья, не поняв шутки.
— Здесь что делаете? Вы зачем ночью ходите по больнице? Это запрещено.
— Говорю же, не мог заснуть, встал, пошел, — повторил Илья.
— Еще один Моисей… Сейчас же в свою палату и прекратите эти прогулки раз навсегда! Понятно? Сестра выдаст вам. Скажите, Возницын назначил.
— Вы пишите что-то, я заметил?..
— Вы, батенька, не нахальничайте! Это мое дело, что я пишу.
Доктор тут надулся как кот, отодвигая листы рукой. Илья, нащупав зазор в броне, сразу почувствовал себя легче.
— Извините еще раз. Меня зовут Ильей Сергеичем. Работаю я в музее. Производственная травма, так сказать. Сам не ожидал, что музей такое опасное место, — усмехнулся он, касаясь повязки на голове. — Может быть, чаю выпьем? Вам все равно не спать, да и я… А снотворные я не употребляю, химия. С меня конфеты и бутерброд.
Доктор критически осмотрел Илью и медленно встал со стула:
— Иван Ермолаевич. Бутерброд отставьте, а от конфеты я бы не отказался. Ни головки сахару — схрумали в дневную под ноль, — пожаловался он, подавая руку.
Ординаторская была оборудована обстоятельно и надежно, приспособив идею русской избы к миру ночных дежурств, — примусом в две конфорки, чайником, похожим на молочный бидон, неисчислимыми кружками, диваном, столом с хлебницей, полной разноцветных обрезков, и громоздким рокочущим «Одифреном», в котором наряду с лекарствами хранился НЗ спиртного.
— Вы, наверное, меня за сумасшедшего приняли? — спросил Илья, разливая чай.
— С чего бы? У нас другой профиль. Думал, стряслось что-то. Бывает, пациенты вовремя не расскажут, а ночью схватит, что мочи нет, и забегают как мыши на сыроварне… Вы извините, что я на вас накричал.
— Ничего страшного. Это вы извините. Честно говоря, я хотел незаметно проскочить…
— Но решили немного подсмотреть. Вуайеризм. Нехорошая страсть, молодой человек. По счастью, я не красна девица, смотреть на меня неинтересно. Чтобы расставить все точки, скажу: я переписывал стихи. Сочиняю прилежно по ночам — курить отучил себя, вот пишу, чтобы занять время.
— Интересный повод для поэзии. Прочтете что-нибудь?
— А вы знаток?
— Чего? Поэзии-то? Нет, не знаток. Любитель низшей категории, буду аплодировать любой рифме, хоть «зайчик-пальчик».
— Хм… Я, знаете, всю жизнь в медицине, поэтому не взыщите.
Тут доктор вынул из стопки лист и заунывно, будто поменяв голос, запричитал:
Небо полно костей —
Чудовищных ребер, мысов
Подвздошной, углов локтей.
Есть ли на свете смысл
Любви и других страстей? —
Как встану, терзает мысль.
— … ну, и так далее. Как находите?
— Впечатляет.
— Да?
— Весьма образно, даже пугающе. Все равно, что листать анатомический атлас, оформленный Пикассо.
— Вот и славно. Вы, наверное, думаете: о чем еще он мог накропать, этот докторишка, строящий из себя пиита? А мне, знаете, всю жизнь хотелось писать и всегда это выходило урывками. Так что как поэт я не вызрел и не состоялся. Жаль, жаль… Впрочем, меня публиковали в газете! — добавил он с гордостью. — Ну да будет о поэзии, чай остынет. Если только вы что-нибудь в свою очередь?..
Илья на провокацию не поддался:
— Нет уж, увольте. Когда-то в школе учил, но уже ничего не помню.
— А еще работник культуры… — фыркнул врач-провокатор.
Это был удар ниже пояса. Не в силах не ответить на вызов, Илья выдал, стараясь как можно сильней гнусавить:
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.
Доктор закивал, поджав губы:
— Восхитительно! Ваши?
— Нет, конечно. Все, что смог вспомнить под давлением обстоятельств. Это Бродский.
— Не слышал о таком.
— Уверен, что нет.
— Из эмигрантов?
— Вроде.
— Ну что же, тогда басня!
— С медицинским уклоном?
— А то! — повеселел Иван Ермолаевич, обнаружив благодарного слушателя, и начал декламировать, размахивая руками (Илья невольно задержался на его пальцах, чистых, коротких и сильных, привычных кромсать тела):
Судьба свела в одном дворе
Слона и мышь. Последняя страдала
Излишком веса и одышкой при ходьбе…
У Ильи заломило челюсть. Автор был медиком до мозга костей и тема эта, по-видимому, замыкала на себе все его воображение. Случись ему написать поэму, это будут «Страсти эндокринной системы» или «Ночные думы брыжейки».
После, когда уже выпили чаю и приняли «по чуть-чуть» из тайников «Одифрена», доктор прочел назидательную историю про недосмотр в половой гигиене, оформленную анапестом, и закончил стихотворением «Пишу тебе, тело белое» с ноткой печальной философии. На этом творческая язва была зашита и перевязана, то бишь поставлена точка в разговоре.
Илья, вежливо попрощавшись с доктором, вернулся и, едва заснув, был разбужен обходившей палаты санитаркой, знаменовавшей собой начало нового дня.
В отчаянно жаркий день, когда, вопреки протесту старшей сестры, в каждой палате держали открытыми настежь окна, и даже Феодор Явлинский, панически страшащийся сквозняков, наплевал на принцип и просил не закрывать дверь, в седьмом номере общей хирургии пациенты сидели на кроватях в ожидании приближавшегося обеда.
Все трое были травмированы, но, к счастью, не особенно тяжело, обладая от этого огромным преимуществом пред «лежачими» — гулять по больничной территории, больше напоминавшей парк, и даже за ее пределами, если удавалось сговориться с охранником. Однако гулять в такую жару не хотелось — и вообще не хотелось двигаться. Отправив утренний моцион и переиграв друг друга в шашки бессчетное число раз, обитатели «семерки» коротали время в беседах. Как обычно, ораторствовал инженер Явлинский — время перед обедом обычно отводилась социологии с уклоном в политэкономию:
— Великое благо — целостность государства, — вздевал он к потолку палец для убедительности. — В этом власть, порядок и экономический дисбаланс… то есть, баланс, конечно. Всякий раз, как показывает история, крушение империй сочеталось с их конечной деградацией и распадом, друзья мои! Это, я вам скажу, не случайно! Нет! Вот припомните… — говорил он, щурясь, словно сам был тому свидетелем и там же за кружкой пива встречал своих нынешних собеседников: — Римская Империя времен Максимина Фракийца. А? Помните? Раскол, Гордиан в Африке, в Риме смута… И что в итоге? А в итоге, — сам себе отвечал оратор, — ни-че-го! Варвары, запустение, бардак. Вы согласны? — обращался он к лежащему у окна Захару — дородному машинисту с осложненным переломом голеностопа.
Шея и плечи инженера заключались в гипсовой оболочке, так что, не имея возможности вертеть по сторонам головой, ему приходилось поворачиваться всем телом, как бы некой жабе, худой и в полосатой пижаме.
— Согласен. Бардак он и есть бардак, — отвечал всегда серьезный Захар. — Но, вишь…
— Никаких вишь! Какой из этого всего напрашивается вывод, товарищи? — Явлинский повернулся к Илье; ложе под его задом протяжно скрипнуло. — Нужно всеми силами оберегать эту целостность! Вот что. Остальное возникнет само собой, как росток из семени. Должно быть, конечно, некое право народа на самоопределение, не спорю, но… — тезис прозвучал как-то грустно, будто «самоопределение» это было срамной болезнью. — Главное, разъяснить ему, народу, который в массе своей дремуч, что так, совместно и по одним правилам всем будет лучше жить. Иной раз, может, и подтолкнуть, поднаддать. Если, например…
— А весь мир? — перебил Явлинского машинист, откладывая кроссворд.
— Что — весь мир? — не понял тот, сбитый с толку.
— Весь мир… ну, так можно сделать?
— Вы, Захар, тысячу раз правы! — просветлел Явлинский, готовый, кажется, обнять машиниста, не мешай ему гипсовая кираса. — Конечно, можно! В этом-то вся идея мирового коммунизма. Ми-ро-во-го, — повторил он по слогам, но уже поворачиваться не стал, видимо, утомившись. — В отличие от капитализма. Вы слышали хоть раз про мировой капитализм? Нет. И не услышите! Потому что у капиталистов каждый сам за себя. Капитализм в основании своем содержит зерно распада, и распадется он, поверьте мне, очень и очень скоро. Все говорит об этом, все последние новости.
У не выспавшегося Илья, зараженного цинизмом «нулевых», щемило под ложечкой от этой муры. «Покрутился бы ты на «черкизоне», кухонный романтик, со своими последними новостями, оттопыривая «крыше» по полкуска…». Но Илья благоразумно промолчал и даже кивнул в поддержку, чем весьма ободрил оратора.
— А столица тогда где будет? — терзал инженера Захар — носитель конкретных взглядов на жизнь.
— В Москве, конечно!
— А если они не захотят?
— Кто?! — Явлинский по капле выходил из себя.
— Ну те… что в других странах живут.
— Так страна-то, в том и суть, товарищ Кудрин, будет тогда одна — СССР! Только на весь мир — СССР. Это же ясно, как день! Плохо, что вы не понимаете. Это ставит вас лично в очень невыгодное исторически положение.
Захар задумался, глядя в стену, и Явлинский облегченно вздохнул, весьма довольный собой, как миссионер, убедивший папуаса идти в христианство. Но мысль машиниста, рассудившего в благовременье, приняла неожиданный оборот:
— Это к нам в Москву всякого понаедет? — спросил он серьезным тоном, явно не в восторге от идеи устроить мировую столицу прямо тут — у больничных стен.
— Ну, Захар Петрович… — обескураженный таким выпадом, Явлинский собирал аргументы. — Во-первых… Во-первых, не понаедет, как вы изволили, а прибудут. Послы, представители, атташе разные. Атташе по культуре, например, чем вам не угодили? Они же и сейчас тут со всего мира. Слияние культур! Темный вы, товарищ машинист Кудрин, как мешок с картошкой. Надо расти в понятиях. Вы сами, когда покинете больницу, что собираетесь предпринять?
— Знаю я этих аташей… — пробубнил Захар, выражая недоверие дипломатическим работникам всего мира, имеющее, заметим, под собой основание. — А выпишусь отседова, так женюсь, — сурово ответил он, затем снова ушел в газету, подведя букву в кроссворде так, что пробил бумагу карандашом.
— Вот те на! Мы про мировой коммунизм, а он — женюсь? И какая связь?
— Никакой! Дрыхну да буковьи по клеточкам расставляю, слушаю ликбезы без надобности. А там Наталья на сносях и работа колом стоит. Жесть на сарай привез, лето уходит. Лежу с вашим братом как хряк в канаве!
— Нет, вы послушайте его только?!
Илья, утомленный беспредметным спором, кашлянул, как бы извиняясь перед Явлинским, украдкой подмигнул Кудрину и вышел из палаты, оставив их добиваться истины.
В коридоре остро пахло хлоркой от только что помытого пола. В окна лезло лучами солнце, обжигая вялую зелень в кадках. Санитарки на лестничной площадке громко спорили о брошенных кем-то ведрах — событии, как можно понять, таком же неразрешимом и повторяющемся в их жизни, как спор о благе человечества у философов и доходности шекеля у евреев.
От нечего делать, он спустился в больничный двор и там сидел в полудреме, пока жажда не вынудила его вернуться. Затем претерпел укол, и читал что-то легкомысленное в журнале, дожидаясь Вареньку с морковной котлетой, или что там выпало на сегодня кухонной лотерее.