— Этот лабиринт высосал меня как паук!

Худощавый сгорбленный человек сидел на корточках перед дверцей пузатой печи, напоминающей формой колбу, яростно бросая в нее бумагу. По комнате расползался едкий белесый дым, тянувшийся ремнями под потолком.

— Сингулярности, голоморфы… Тьфу! — сплюнул он, попав себе на колено, и с досадой растер ладонью. — Бред! Маразм! Не то! Все не то! Ты-то понимаешь, что не то?!

Поскольку человек в комнате был один, можно предположить, что он обращался к печке. Если на то пошло, она отвечала ему выразительным шипением непросушенной древесины, честно пытающейся гореть, и стоном погибающей рукописи.

Впрочем, может быть, он говорил с кем-то, кого мы не заметили рядом. Возможно, возможно… Последнее время он видел намного больше, чем остальные — это и не давало ему покоя. Например, весьма странную сущность, звавшую себя «Кэ», будто явившуюся из бредового сна, — алкающего маньяка, стремящегося прорваться в человеческий мир. Больной придурок…

Мозг человека не приспособлен ко всяким штукам вроде смеющихся собак, многомерных бубликов и прочего в том же духе, от рождения умея проделывать с нами отменный фокус — успешно их игнорировать, создавая ощущение нормальности бытия. Вообще, ментальная слепота и хороший аппетит — основа здорового организма. С годами эта ценная способность лишь развивается, к сорока почти ослепляя большинство двуногих (к их собственной вящей радости).

Между тем, наблюдаемый гражданин продолжал высказывать мысли, в основном критического свойства, с ответом на которые никто не спешил:

— Четыреста! Что за число! Четкое, симметричное как два зеркала, отражающие друг друга. Шикарное число, я вам говорю! Идеал. Четыреста грамм сорокоградусной водки на четверых… — тут он замолчал, видно, сообразив, что выходит мало, особо если с закуской. Затем отмахнулся и снова запричитал, роняя с колен бумаги. — Но стоит добавить одну химеру, эту извивающуюся тварь, единицу, как все летит на хрен! На, эти тоже жри, ненасытный монстр!

Он засунул в печь оставшиеся листы, на одном задержавшись взглядом. Затем разочарованно смял его и отправил за остальными. Следом — папку коричневого картона с завязками, похожими на усы Дали. Туда же полетела заляпанная книжонка со стершимся заголовком, которая зашипела как клубок змей.

С силой хлопнув дверцей, человек на несколько секунд замер, глядя в пустую стену. Известь на ней растрескалась, черные жилки разбегались, сплетаясь в неопрятную паутину — карту выдуманной страны, иссеченной реками. Проследив одну из них, от верха до облупившегося плинтуса, он ни с того, ни с сего вскочил, схватил полено и бросил его о стену, так что на пол посыпалась штукатурка. Затем отвернулся и отхлестал себя ладонями по щекам.

Отколов означенный номер, по одному которому судя, гражданин был мало сказать «не в себе», но далеко за границей здравого, он вновь подошел к печи, настойчиво возвращавшей его внимание, и, глядя на отблески огня под конфоркой, продолжил докучать своему невидимому компаньону:

— Как это тебе, а? Каково? — спрашивал он, победно скрестив на груди руки. — Вот и все, делов-то! А ты? Хочешь еще, толстуха? Первосортной мелованной нету, извиняйте, придется жрать ту, что есть. Не угодил, не угодил, мадам, уж не обессудьте — вашему нутру да газетный лист…

Он переломился в шутовском поклоне, едва не стукнувшись лбом о горячий край (теперь явно общаясь с печью, необходимо это признать).

Оставив пламя переваривать отданное ему, человек несколько раз прошелся туда-сюда по мягко освещенной комнате, солнечный свет в которую просачивался сквозь зелень; тощая бузина, росшая перед окнами, казалась изнутри гребнем водорослей, занавесивших вход в морскую пещеру. Затем подскочил к столу и начал лихорадочно искать на нем среди сложенных в стопки книг — выдвигал ящики и судорожно в них шарил, смотрел под буфетом и под столом. Не обнаружив искомого, ушел в соседнюю комнатушку с разворошенной постелью, что-то перевернул там, закашлялся и вернулся с записной книжкой, которую с силой швырнул в прихожую, словно изгоняя из дома.

— Ты во всем виновата, дрянь! — обвинил он безвинный канцелярский предмет, схватился за голову и, неудачно сев мимо стула, больно ушиб копчик.

Когда пароксизм душевной болезни схлынул, он выбрался во двор одноэтажного дома, в цоколе которого располагалась его квартирка, и уселся на скамью у стола под раскидистым старым вязом. Его щеки горели как в лихорадке и плечи дергались под рубахой. Было видно, что он измотан до крайности какой-то непрестанной работой, которая жгла его изнутри, не давая ни минуты покоя.

То ли цоколь дома был низок, то ли строение значительно осело с годами, но большая часть квартиры находилась ниже тротуара. Окна, отгороженные кустами, едва возвышались над утоптанной землей дворика и дарили помещению только свет, но не вид, если не считать туфли, ботильоны и сапоги, мелькавшие сквозь листву. Малюсенькое окошко, выходившее в переулок, было заколочено и закрашено.

Предупреждая ваше сочувствие, отмечу, что нынешний жилец, сменивший старого холостяка счетовода, наконец женившегося и съехавшего в Кузбасс, специально выбрал такое место, позволявшее ему быть в полном уединении, при том не в лесной глуши, а в столичной гуще, что, согласитесь, не так легко обеспечить за небольшой капитал. Если растянуть занавески и закрыть дверь, казалось, находишься в утробе какого-то гигантского дремлющего животного. Попади он, подобно ветхозаветному пророку, в утробу доброжелательного кита, то бы не стал особенно возражать.

Нередко человек, желавший уединения, получив его, как дитя игрушку, быстро от него устает. У нашего же героя тяга к одиночеству с годами все упрочнялась, сделавшись основой натуры. Не к тому эффектному одиночеству, глупому, полному ложной гордости, от которого ломит зубы, но одиночеству Алисы в Стране Чудес — человека, окруженного торжеством абсурда.

Иной раз, возвращаясь мыслями к прежней жизни, он недоумевал, как вообще мог существовать в безумной тесноте коммуналки, да еще в одной комнате с женщиной — милой, кажется, но такой чужой ему нынешнему, о которой он мало думал. Варенька, кажется, ее звали… Или не Варенька? Может, Машенька? Ольга или Ирина? Сумочка, помада, резная рыбка…

— Господи, да откуда ж они — эти Ольга, Ирина, Маша? — мучительно вспоминал он, массируя виски пальцами. — Три сестры, верно? Чехов Антон Павлович написал. А ее как звали? Лиф атласный, полосатое платье, пузырек лавандовый на комоде… Пусть, впрочем… Что за разница мне теперь?

В конце концов, он как мог возместил ей свое предательство. Ведь предал же он ее? По сути? Обманул. Сбежал. Но так это сделал, что она не только не осталась в накладе, а даже, наверно, выиграла. Так что заключаем: больше всех он обманул сам себя, а это, миль пардон, неподсудно.

Смутный образ супруги уплыл куда-то, сменившись видением залитого солнцем города. М. облегченно вздохнул и в воображении пошел по нему, касаясь рукавами прохожих.

В итоге он больше часа просидел в неподвижности, уставившись в одну точку, под кроной безразличного всему дерева, пьющего соки древней, погребенной под толщей новостроя Москвы, где бродят призраки бояр, стерегущих забытые свои клады. Никто не входил во двор и не выходил из него. Верхние жильцы, которых он избегал, кажется, вообще куда-то уехали и уже с неделю не проявлялись. Двери их квартиры сразу шли в переулок, минуя двор, так что встречаться с ними приходилось не часто, что было еще одним плюсом его жилища.

Солнце медленно опускалось, скругляя углы тенями. Сделалось прохладно сидеть на улице. М. стряхнул с себя забытье, развеял воображаемый город, где уже давно сочинил себе дом и сад и башенку с плоской крышей, и поднялся из-за стола, над которым вились бестолковые осы. Одна попыталась усесться ему на лоб, он раздраженно от нее отмахнулся, рискуя быть ужаленным. Но оса пренебрегла хамством, отстала, решив не связываться.

Сделав глубокий вдох, он только сейчас почувствовал, что в горле пересохло и на желудок давит сосущий ком, неудобный как булыжник в постели. Попытавшись вспомнить, когда последний раз ел, М. пришел к тому, что, по-видимому, вчерашним утром. Или не вчерашним, а еще раньше? Нужно было немедленно разобраться с приемом пищи, а то, чего доброго, можно хлопнуться в обморок — это, согласитесь, неудобно и неприлично.

Напившись из-под крана в прихожей и проведя инвентаризацию запасов, он обнаружил: вареное яйцо (сомнительной свежести), луковицу и несколько картофелин на дне корзины — чумазых, зеленоватых, с ростками. Яйцо пришлось выбросить за негодностью, а картофель с луком он запек и съел с крупной как галька солью.

— Надо все-таки сходить за продуктами… надо бы, надо бы сходить… — решил он.

И никуда не пошел, взявшись за оставленный в прихожей толстый журнал в анемично-серой обложке. Вчера он преодолел себя, совершив вылазку к киоску за папиросами, и этот дурной журнал там купил зачем-то. Он и не хотел его брать — просто рассматривал на витрине, а затем как-то не нашелся отказать продавцу, усатому дядьке с черными ногтями, всучившему ему номер «Нового мира» с таким видом, будто не купить его преступление.

Хорошо, он станет его читать! Прямо сейчас, не сходя с места! А магазин подождет.

Но, начавшись с редакторской колонки, в которой человек по фамилии Кучерена муссировал вопрос о месте «деревенской прозы» в советской литературе, тот вызвал у М. раздражение. Пропустив вихрастые эскапады о «нравственных ориентирах», затем «о роли труда в сюжете», он все перелистывал, перелистывал, надеясь натолкнуться на что-то стоящее, и в конце концов бросил журнал вслед за безвинной записной книжкой, решительно двинувшись из квартиры. Даже накинул на себя плащ, ругая узкие рукава, хотя и не переменил обувь, оставшись в домашних туфлях.

Однако идти оказалось поздно, за окнами синел вечер и единственным местом, где можно было что-то купить, оставался дежурный магазин Наркомпроса, расположенный через три квартала. Тащиться в такую даль ради провизии?..

— Завтра с утра же займусь покупками, — пообещал он себе, вернулся и обозрел царящий в комнатах беспорядок. — Ну… и приберусь тоже завтра.

Вечером приходили часы той хрустальной ясности, когда мысли и предметы обретают живую резкость, когда кажется, что можешь распутать все тайны мира, хоть клубок Парок — от старика Адама до Второго Пришествия, за которым недалеко и до мирового коммунизма. Это благословенное время немыслимо было тратить на домострой.

Сев за письменный стол, он привычным движением запустил руку в верхний ящик, пошарил и с недоумением заглянул в него. Тот был пуст.

— Странно, куда же они… Ах, господи! — вскричал он, досадуя на себя. — Зачем было жечь?!

Тогда его рука потянулась к нижнему и добыла из него вспушенную вставками объемистую рукопись без заглавия, связанную тесьмой. Какая-то его часть радовалась тому, что все эти докучливые бумажки, от которых, взявшись, не оторваться, безвозвратно сгорели и теперь можно, не отвлекаясь, заняться главным — писать роман.

— Целебная пустота.

Развязав тесьму и отложив часть бумажной кипы, М. отыскал нужную страницу, строка на которой обрывалась жирным многоточием.

— Эту нужно закончить сегодня в ночь, — торжественно объявил он, поджигая фитиль на лампе.

Тени попятились, сокращая щупальца, но вовсе из комнаты не ушли, дожидаясь своего часа.

Накропав с десяток страниц, все более мучаясь от голода, он совершенно потерял нить и перенесся мыслями к брошенной им работе — службе в большом московском музее, которая неизменно вставала перед ним в такие минуты, словно ненавистная подворотня, сквозь которую, хоть лопни, нужно проходить, огибая лужи: захватанная вертушка, коридоры, курилки, касса, запах столовой, от которого выворачивает желудок… Сон разума. Ужас!

Тут в унылом мраке вспыхивало пятно — благородной ветхости кабинет в брошенной части здания, в который он зашел однажды тайком, как бы некий вор, превратив в свое тайное убежище. Работать в нем нужно было осторожно и быстро, возвращаясь на службу так, чтобы не вызвать ни у кого подозрения. Эти ощущения скрытности и опасности быть разоблаченным часто возвращались к нему во сне — тогда М. вставал наутро разбитым и раздраженным. Из-за них он, может, и решался все поменять, почувствовав, что дальше так жить не может.

Благодаря директорской безалаберности, вечным сменам патриотических экспозиций, выжимавших на задворки последние капли «старого мира», урезанным фондам и ограниченным бюджетам, в здании музея были брошены огромные помещения. Целое крыло бывшего дворца пустовало, забытое даже сторожами. Там протекала настоящая жизнь М.. Там горела лампа, и портьера была задернута, не давая просочиться ни капле света. Там над крепким и широким столом, медленно вращаясь, в воздухе висела магниферова болванка, густо испещренная знаками — столь частыми и мелкими, что различить их можно было лишь через лупу.

Глядя сквозь самое мощное стекло, какое удалось раздобыть, М. видел, как эти знаки продолжаются, становясь все меньше, один прорастая из другого — слой за слоем, шепчущих тайной вязью. За шестнадцать лет ему удалось прочесть и записать только два — на первый ушел год, на второй — оставшиеся пятнадцать. Фрактальный хаос третьего поначалу ему не давал покоя, а затем он отказался от идеи с ним разобраться, рассудив, что на это не хватит жизни.

На изучении этих текстов было сосредоточено все напряжение его мысли, пущены в ход все знания, которые удалось добыть в окружающем чуждом мире, который становился ему все менее интересен, все больше напоминал неуклюжую декорацию постановки, где актеры сменяются непрерывно, но вечно твердят одно, написанное на перепутанных старых карточках.

По губам М. метнулся ядовитый смешок. В тот вечер — кажется, в сентябре — он сидел в огромном удобном кресле, глядя на парящее над столом сокровище, которое, как ни был самонадеян, он никогда не считал своим: предмет было чем-то гораздо большим, нежели вещь, которая может кому-то принадлежать — разве, сотворившему ее божественному инкогнито, о котором он много бесплодно думал.

За стеной вдруг раздался грохот. Начался спектакль повседневности: занавес расступился, выползли актеры нового акта — заспанные и жалкие… М. вздрогнул, затушил лампу и щелкнул ручным фонариком.

Что-то с треском выворачивали из стен и роняли на пол. Если бы у здания были зубы, такой звук стоял бы в кабинете дантиста. К грохоту добавились спор и ругань.

Дверь внутри кабинета вела в узкую как стакан камору, бывшую приватной уборной. Теперь она стояла заваленной всяким хламом и отчаянно пахла мышами, поколения которых нашли приют в башнях из старых стульев. Стараясь ничего не задеть, М. протиснулся между ними и приложил ухо к холодному кафелю стены, вслушиваясь в происходящее.

А случилось в тот вечер вот что.

Афанасий Никитович был, через Василия Степановича, весьма обижен Яковом Панасовичем, оттяпавшим у него помещения «ввиду запредельной тесноты и невозможности хранить бесценные единицы в угрожающих им условиях». Все это и даже более, со ссылками на установленные нормы, перечислением неурядиц, касаясь мимоходом личности самого Афанасия Никитовича (представленной не в лучших тонах), было изложено Василию Степановичу в записке от Якова Панасовича за номером 117.

Директор выдал гневную резолюцию и теперь по слову его совершалось изгнание предметов, бывших за Афанасием Никитовичем, из помещения А в помещение Б, а проще говоря — в бывшую кучерскую, до сих пор перегороженную полатями, на которых спали дворовые. Теперь эти полати ломали, чтобы расквартировать экспонаты.

История была известна всему музею.

Ругались меж собою в тот вечер все: рабочие, сносившие заступами оснастку, Кудапов и Порухайло — по известной причине, а равно грузчики Новосельский со Старожитневым, на горбы которых пал переезд. Новосельский был недоволен, но не так недоволен, как Старожитнев, привлеченный в чужую смену за крайнюю срочность дела. Впрочем, последние, выторговав по отгулу с сохранением, ругались скорее из трудового принципа, гласившего, что без мата тяжелый груз не идет, а начальство сплошь кровососы.

Сторона обороняющаяся (Кудапов) тормозила процесс, сторона-агрессор (Порухайло) напирала. Обе орали на рабочих и грузчиков, тоже не остававшихся в долгу.

— Клепсидра пусть стоит, где стояла — до разбирательства! Несите ее обратно! Я не допущу произвола! — орал Кудапов, тыча Старожитнева в потный бицепс. — Я уже направил докладную о невозможности такой постановки дела! Директор должен знать правду! Вы затмили его сознание ложью! — кричал он на Порухайло, быстро развернувшего оккупацию, пожиная плоды интриги. — Прекратите надругательство над историей! Я иду к нему! С жалобой на всех вас!

Вскотский, о чем надежно знал Порухайло, его не принимал, ссылаясь на дела с Просветкультом и прочая в том же духе, и кричал в коммутатор на секретаршу, которая, свекольно побагровев, гнала просителя вон с приемной. Кудапов блеял и восклицал, требуя впустить его на минуту. Но хуже того — директору, он ужасно не нравился секретарше, что делало его фигурой нон-грата музейной жизни. Лужана Евгеньевна, отрубив к чертям коммутатор, гнала прочь дебошира, грозя всеми земными карами и несколькими небесными. Кудапов отступал, но не унимался, ища сторонников в коридоре, но никто ему не соратствовал — хватало своего геморроя.

Разобравшись в происходящем и брезгливо поморщившись, М. выбрался из каморы, спрятал артефакт в нише под подоконником, прикрыл плотнее за собой дверь и вернулся в чрево организации, чтобы с достоинством работника умственного труда покинуть ее пределы в означенное внутренним распорядком время…

Видения М. расточились, мысли вернулись к настоящему. За окнами шелестели кроны, и алая муть сочилась из-за домов, знаменуя ветреный рассвет над столицей. Печь давно прогорела, в подвальчике стало холодно. Он поднялся из-за стола, размял затекшую спину и побрел спать на пустой желудок, мысленно ругая себя за небрежение домашним хозяйством.