Возвращение корнета. Поездка на святки

Гагарин Евгений Андреевич

Поездка на святки

 

 

I

Во время большой перемены во дворе гимназии появился — помню — сторож Матвей и, выйдя на середину, приложил ладони ко рту, силясь перекричать наш шум, — у нас же шел целый снежный бой. Был Матвей маленького роста, тщедушный, со слабым голосом, сердцем необыкновенно добрый, и не пользовался у нас никаким уважением; не верилось, что он служил когда-то в солдатах, участвовал в японской войне, получил Георгия за храбрость и даже был ранен и сидел в плену. И теперь никто не обращал внимания на его усилия; по-прежнему свистели комья снега, и кто-то даже запустил в самого Матвея; ком с треском лопнул, ударившись об его голову. По двору понесся хохот. Матвей подумал и затопал ногами. На минуту всё стихло и, воспользовавшись тишиной, он закричал поспешно:

— Воронихина с третьяго классу — к господину инспектору!.. Без промедления!..

У меня дрогнуло сердце. Вызов к инспектору обыкновенно не означал ничего доброго. Но что грозило мне?.. На моей душе было много грехов: тайное чтение посторонних книг во время уроков, участие в драке с реалистами, куренье за шкафом в раздевалке, кнопки на стуле учителя немецкого языка Карла Петровича… Что дошло до его сведения? «И как раз перед рождественскими каникулами!» размышлял я с тоской, поправляя на ходу мои мокрые, торчащие волосы и стряхивая снег с куртки и штанов… «Доносчик, без сомнения, это Козел — подумал я со злобой о добрейшем нашем старом классном надзирателе Петре Ивановиче — хочет лишить меня каникул»… Матвей шел впереди, бормотал что-то под нос и, от времени до времени, оглядывался на меня — злорадно, как мне казалось. Перед столь знакомой мне, обитой кожей, массивной дверью в инспекторскую Матвей остановился и сказал шопотом:

— Погоди маленько, сейчас спрошу. — Он робко приотворил дверь и, весь согнувшись, протискался сквозь щель.

Инспектором нашей гимназии был молодой историк по имени Николай Петрович, кумир всех городских дам и гимназисток из женской гимназии напротив, что было особенно возмутительно. «Просто цапля со слепыми глазами» — думал я о нем, не без трепета стоя у двери. Мои мокрые, никогда не ложившиеся волосы сейчас торчали, несомненно, еще ужаснее, пылавшее лицо, вероятно, лоснилось от пота… А брюки внизу были все мокры от снега, носки ботинок побелели… «Пропал, — подумал я горько, — совсем пропал»… Дверь между тем отворилась, Матвей появился на пороге и, осмотрев меня неодобрительно, с укоризненным сожалением молча пропустил внутрь. В кабинете инспектора, обставленном темной кожаной мебелью и еще какими-то предметами, — у меня никогда не хватало ни времени, ни духу осмотреться, ибо бывал я зван сюда только по плохим делам, — стояла, как всегда, легкая смесь табаку и духов. Это еще больше восстановило меня. «Как баба!» — подумал я. Отец говорил, что уважающие себя мужчины не должны душиться. Ни один англичанин никогда не душится — прибавлял он, как будто против этого и возразить было нечего. Но, очевидно, он был прав, потому что я никогда не находил, что бы ему возразить.

— Воронихин! В каком ты виде! — закричал инспектор, увидя меня.

— Упал в снег, господин инспектор! — пробормотал я, стараясь встать за этажерку с книгами так, чтобы хоть не было видно моих ног, и думая: «Пронеси, Господи! Авось ничего страшного».

— Упал в снег! По-моему ты в кипяток упал, — как разваренный рак красный. У тебя не голова, а помело! Хорош! — Он отвернулся вдруг от меня, подошел к низкому окну, похожему на нишу, и остановился.

За окном падал редкий снег, а в этой белой сетке бились, коротко вспыхивая, солнечные лучи, и мне вдруг невероятно ясно вспомнился наш дом в деревне, наш сад в снегу, и, как иногда, припав лицом к стеклу, я долго в одиночестве стоял в зале, смотря на медленно падающие хлопья, на синиц, прыгавших под черными кустами… Совсем недавно я получил из дому письмо и считал теперь дни до Рождественских каникул. Оставалось всего десять дней — и неужели теперь всё пропало?.. Инспектор стоял и молчал. Может быть, всё-таки ничего страшного, или же очень страшное, — раз он так долго молчал?.. Может быть, исключат из гимназии? — пронеслось вдруг в моем мозгу, и радостная жуть охватила меня. Если исключат, — то можно будет совсем уехать домой, в деревню; однако, что сказал бы тогда отец!.. Я так поник в свои думы, что совсем забыл, где я стоял, и чуть не потерял равновесия; инспектор оглянулся, лицо и глаза его выражали изумление, будто он очнулся от сна.

— А, ты еще здесь, — проговорил он медленно, — по просьбе твоих родителей, отпускаю тебя на неделю раньше на вакансии. Завтра получишь дневник, за поведение 3. Что рот раскрыл? Кругом, марш!.. Перед отъездом явишься ко мне!..

Всё это случилось так быстро, было вообще так невероятно, что я сидел, как блаженный, до конца уроков. Оставались еще урок немецкого языка и рисования, но из того, что объяснял Карл Петрович, я ни слова не понял, старался только не сводить глаз с его лица — он требовал этого. Лучшими учениками были у него те, кто весь урок, не отрываясь, смотрели ему в рот, и едва кто-нибудь отводил глаза, он свирепел и кричал: «Смотрите на меня!». Был он потехой и мучеником всей гимназии, этот рыжий, длинный и, в сущности, добрый и несчастный еврей, от которого сбежала жена, оставив ему ребенка; утверждали, что он сам сажал его на горшок. Чувствовал он себя, вероятно, всегда, как травимый зверь. В особенности не выносил его наш француз М. де Комб, ярый патриот Франции, эстет и сумасшедший. Проходя мимо Рабиновича, он корчился от ярости и шипел: «Жид!.. Бош!..», что доставляло нам великое удовольствие; вообще, по мере сил, мы делали жизнь несносной этому бедному еврею. Он всегда подозревал очередную гадость и это «Смотрите на меня» было лишь самозащитой. В тот день я весь урок не сводил с него глаз: нельзя было рисковать попасть на замечание, а, кроме того, мне было почему-то жалко его, — жалко, что он еврей, одинок, и сам сажает сына на горшок, а больше всего, что у него не к кому ехать, и на Рождество он останется, как и всегда, в городе. Это казалось мне невероятным, ужасным.

В пансионе вечером я нашел новое письмо из дому. Писали, что через неделю вышлют за мной лошадей, выедет Егор — наш кучер. До ближайшей станции железной дороги было от нас шесть суток езды; там он меня должен был встретить и снять с поезда. Хозяйка пансиона, где я жил, вместе с двумя другими гимназистами, была немка Амалия, старая дева. Это была типичная хозяйка немецкого пансиона, рабыня своих вещей, существо невыносимое. Мы не смели у нее долго сидеть в креслах, ибо протирался плюш; мы должны были снимать у порога обувь, чтобы щадить пол; мы не имели права вешать в комнатах свои картины или фотографии, ибо это портило обои. Что мы могли? — трудно сказать. Два других гимназиста были постарше меня, и она ежедневно писала им записки, непременно начинавшиеся словами: «Bitte nicht…». Боже, какое это было пошлое, самодовольное, непоколебимо уверенное в своей правоте существо!.. Больше всего на свете она любила деньги, кофе и уборку комнат. Сквозь стену мы слышали, как каждый вечер она распекала свою прислугу за расходы, громко вздыхая: «Ach, so viel Geld! Ach, das schone Geld!». Кормила нас, однако, отвратительно: со дня на день битками из дешевого фарша, наполовину замешанного хлебом и картофелем. Кофепитие было для нее священнодействием; отхлебнув глоток, она издавала от блаженства протяжный звук вроде «м-м-мм», глубоко всасывая воздух. Россию она презирала больше всего за то, что здесь не принято было приносить с собой в кофейные для заварки собственный кофе (Kaffe brühen lassen), и потому оно стоило здесь «So viel das schone Geld». Раж ее во время уборки комнат был беспределен. Она была готова умертвить нас за малейшее пятно, за сдвинутый стул, и никакими мольбами — даже во время болезни — мы не могли получить позволение дольше остаться в постели. Как я был рад хоть на две недели сбежать от этой прусской добродетели, от этих рачьих зеленых глаз, от этих седых буклей, от мясистого тела!.. Весь вечер я укладывал свой чемодан; замыкал его на ключ и вновь открывал, пересматривая вещи — не забыть бы чего-нибудь. Амалия вдруг необыкновенно ко мне подобрела — входила поминутно в комнату, гладила меня по голове, к моей великой досаде, и не сделала замечания, когда я взял к вечернему чаю два куска сахару, вместо одного. Три недели комната будет пустой, меньше уйдет света, не будет портиться мебель, а плата оставалась та же, за полный пансион — как Амалии не радоваться!.. Она уже дала мне письмо к моим «liebe Eltern», где нижайше поздравляла их с «великий праздник Рождество и щастливый новый год», и униженно просила прислать ей из деревни «провианту, чтобы лучше питайт Ваш сын». Из «провианту», что присылали ей из дому, нам мало что перепадало, а Амалия была убеждена, что она нам, как «заботливый мать».

Ночью я долго ворочался без сна, распределяя деньги на подарки. В месяц мне полагалось 10 рублей карманных денег. Сюда входили трамвай, почтовые марки, кино, церковь и все другое. Из этих же денег я должен был выкроить и на подарки. Всем у меня было уже припасено, не хватало на коньки приятелю, Ване Бандуре; писал он мне из деревни, что у всех есть коньки, у него одного нет, и видно хотелось ему их иметь страшно. У матери Бандуры — отец его давно умер — была самая бедная изба в деревне. И, стыдясь, я вспоминал, что мог бы отлично сберечь на коньки, если бы реже покупал шоколад у татарина. Татарин Ахмет держал лавку как раз на пути в гимназию. «Золотой ярлык» стоил у него 10 копеек — невозможно было устоять! Так я и проел, оставив без коньков друга!.. Были у меня для него лишь всевозможные крючки для удочки, — летом мы на целые ночи уходили вместе удить.

А утром выпал ясный, звенящий от мороза день. Городской сад, мимо которого я ходил в гимназию, стоял весь в пепельно-жемчужном дыму, стволы берез были точно из розового мрамора, и опушенные инеем деревья казались охваченными белым пламенем — были как пылающие белые костры. И воздух так живительно-колюче, обжигая, входил в грудь; остро пощипывало щеки и уши, но я ни за что не хотел потереть их руками — это было бы так не по-мужски! Я быстро бежал по мостовой, и всё было на мне как-то особенно ладно сегодня: и моя новая гимназическая шинель с барашковым воротником, и легкие шевровые ботинки, — даже в 30° мороз нам запрещали надевать калоши. Среди пустых улиц особенно звонко стучали шаги по обледенелому тротуару, и я чувствовал необыкновенный подъем сил, в особенности, когда обгонял гимназисток, парами шедших в гимназию. Мне казалось, что я слышу, как они шепчутся за спиной обо мне, и сердцу моему становилось жарко, — столь стройным и молодцеватым я себе представлялся, и я уже думал о том, какое произведу впечатление дома, как будут оглядываться, когда, в шинели с блестящими пуговицами, я пройду сквозь ряды в церкви…

Поезд уходил вечером. Вокзал лежал на другом берегу реки; едва стало смеркаться, как я пошел брать извозчика. Они стояли на площади у собора. Одного из них я давно облюбовал. Его звали Ефимом. Был он черен, как цыган, с красивой курчавой бородой и необыкновенно диким голосом. Он был часто пьян и гнал тогда лошадь во всю мочь, привстав на сиденье, круто натянув вожжи. Снег брызгал из-под полозьев со свистом, как вода. «Только бы он сегодня был там?» — думал я. Мне повезло: я нанял Ефима, и он был уже навеселе И когда я вскочил в маленькие сани на железных узких полозьях и уселся в задок, покрыв ноги полостью, а Ефим, гикнув, понес меня по улицам города, где уже горели огни, мне показалось, что жизнь прекрасна, что все смотрят на меня, — я чувствовал себя героем.

 

II

До отхода поезда оставался еще час, но всю дорогу тревожно билось сердце — а вдруг опоздаем или не останется мест. Говорили, что поезда переполнены военными, расписания не соблюдают. И, выглядывая из-за спины Ефима, я с напряжением смотрел во тьму, в снежный дождь, рвущийся из-под копыт, — где-то далеко, на том берегу, висело над землей светлое пятно, как зарево. Это был вокзал.

И вот мы лихо вкатываем на берег, совсем запрокидывая сани на бок, и осаживаем у деревянного здания вокзала; кругом — тьма, лишь из окон течет чахлый желтый свет. — «Н-но!» — дико кричит Ефим и соскакивает с облучка. — «Рубль на водку, лихо ехал» — порываюсь сказать я, но у меня выходит одно какое-то неловкое бормотание, и, торопясь и нервничая, — хотя совсем нужды нет, — я ищу кошелек, а он, как на зло, куда-то запропастился: ни в том, ни в другом кармане «Доброго пути!» — говорит Ефим на прощанье. Билет куплен, и я вхожу в зал 1 и 2 класса, стараясь придать себе независимый и взрослый вид, перебороть робость: первый раз я самостоятельно еду по железной дороге. А в зале — неожиданно яркий свет, пахнет кухней, жареными котлетами, шипит и свистит на стойке огромный медный самовар, за стеклом на блюдах — нежная, воспаленно-розовая ветчина, всяческие колбасы, сыры, семга, икра и всякая всячина. Носятся половые, взмахивая как-то по особенному, сбоку, салфеткой, изгибаясь перед гостями, и мне кажется, что все столы заняты, и что на меня все смотрят с недоумением. Сажусь я за первый попавшийся столик в углу, где меня совсем не видно. Тут сижу я и мне хочется, чтоб подбежал лакей, и я мог ему крикнуть: «услужающий!», как зовут его громко вон те купцы за столом, пьющие водку. Но ко мне никто не подходит, а я не решаюсь крикнуть, и так сижу, всё держась рукой за свой саквояж, — говорят на дорогах теперь много крадут. Когда, по-моему, уже пора уходить, вдруг склоняется надо мной лакей и, обмахивая стол, не смотря на меня, спрашивает: «Прикажете-c?..». И я поспешно, в смущении, сам не зная отчего, заказываю: «Пожалуйста, стаканчик чаю с пирожком» — и весь заливаюсь краской: вероятно, лакей презирает меня за этот пирожок!.. И как раз перед самым отходом поезда!.. Обжигаясь, я пью чай и поминутно поглядываю на часы — уже пора. А снаружи полная тишина. Потом вдруг раздается лязганье, визг колес и дыханье огромного зверя, надрываясь кричит что-то человеческий голос, — я не выдерживаю и выскакиваю на перрон. Поезд подали. Но вагоны еще темны, двери заперты, и я долго жду пока отопрут. Крыши и бока вагонов густо, космато обросли снегом, обледенели; весь поезд кажется огромным мохнатым зверем, только что прорвавшимся сквозь снежную чащу. Из-под вагонов рвет холодный пронзительный ветер, вздымая веером снег, впереди долго с криком грузят багаж и почту, проходит, кажется, вечность, пока раздается первый звонок. Бьет он долго, протяжно, но на перроне по-прежнему темно, сравнительно пусто, только у третьего класса толпятся мужики и бабы с мешками на спинах, с чайниками, с огромными корзинами. Они теснятся около дверей, минуют друг друга и лезут в вагоны, гремя чайниками, а проводники орут: «Стой, обожди, черти!». И меня тоже берет оторопь, хотя у вагонов второго класса еще никого нет. Проводник, в черном пальто со светлыми пуговицами, в барашковой шапке, лениво прощелкивает билет, а в вагоне много мест оказывается — к моему удивлению — уже занятыми — надо было, очевидно, дать заранее проводнику «на чай». Но теперь мне всё равно: я в вагоне, значит, поеду, главное было сесть, в крайности можно и постоять… Этот трепет перед посадкой и покорность на муку во время дороги никогда уже не оставляли меня с тех пор, как, вероятно, всякого пассажира в повоенной России. — Бьет второй звонок, и в проходе вагона начинается столпотворение: поминутно, разом во всех купе, открываются двери — никто не сидит спокойно, все теснятся по коридору, и стоит такой крик, что кажется, случилось какое-то несчастье. Скорей бы ехать!.. Бьет, наконец, третий звонок, но проходит еще много времени, прежде чем мы, со скрипом и визгом, будто давя каких-то гадов, трогаемся.

В купе со мной еще четверо: молодая женщина в черной меховой полушубке, с белой косынкой сестры милосердия на голове, молодой офицер в длинной шинели, с необыкновенно узкой тальей, какая-то дама неопределенных лет, и господин в пенснэ. Этот вошел последним и, посмотрев на меня, спросил:

— Вы далеко едете… э… э… молодой человек?

— До Холмогорки, — ответил я удивленно.

— Всего, стало быть, три станции. А я на Москву — ну вот, я ваше местечко и займу, — он уселся рядом со мной, совсем забив меня в угол. Сделал он это столь уверенно, что у меня не хватило духу возражать. У него было самоуверенное рыжее лицо, огромный кадык, и говорил он противным тенором, постоянно добавляя: «Н-дас». Он тотчас же стал есть, достав из саквояжа провизию: вареные яйца, колбасу, копченые селедки в корзинке; проводник принес ему кипяток. Мне этот пассажир стал противен с первого взгляда. Но всё внимание мое привлекала пара: молодой офицер и дама в косынке. Они не были мужем и женой, по-моему мнению, и вызывали во мне какое-то волнительное любопытство. И то, как они смотрели друг другу в глаза, на некоторое мгновение дольше, чем обычно, задерживаясь друг на друге взглядом, и то, что он часто — и казалось бы невзначай — касался рукой или локтем ее фигуры, — всё это наполняло меня неизъяснимым напряжением.

— Н-дас, — заговорил господин в пенснэ — так Гришу-то кончили-с. Дай Бог, — настает для России новая эра!

— Что, кого кончили? — оживился офицер.

— Тсс! — Господин приложил палец ко рту: — Не слыхали еще?.. Великие дела свершаются в Петербурге…

И они стали говорить о непонятных мне вещах. А я всё смотрел на даму в косынке, с незнакомым мне до тех пор любопытством, воспринимая его смутно, как нечто греховное; иногда, очевидно, чувствуя мой взгляд, она вскидывала сама на меня глазами, — я постыдно краснел, и у меня леденело странно сердце. В конце концов, я вышел в коридор. У окон стояли группы людей, и до моих ушей вновь долетело это имя: «Гришка». — Кто же мог быть этот таинственный Гришка, которого кончили? О Григории Распутине я ничего не знал тогда. Это его убили в тот день. И, вероятно, с этого убийства началась страшная, темная пора России, ибо никакое добро не начинается со зла и злом не оправдывается. Но тогда, стоя у окна в коридоре вагона, я не думал об этом, не чувствовал, что пришел конец той России. — В проходе тепло, даже жарко, и окна сверху немного оттаяли. Клубясь катится под колесами пар, как будто резвятся молодые котята. Поезд мчит сквозь кораллово-белую чащу леса, иногда вырываются поляны, залитые зеленым лунным светом, и мне, почему то, хочется запечатлеть их — вот это дерево там, одинокое, узнаю ли я его на обратной дороге?.. И уже, как всегда в моей жизни, я думаю о конце каникул, думаю с тоской, еще не начав их, и в то же время кажется невероятным, что придет, действительно, их конец, как кажется невероятным теперь, что когда-нибудь придет конец жизни… Всё сильнее и сильнее затягивает окно, сплошной белой стеной хлещет мимо дым; сквозь прорывы я вижу иногда поля, без границ и без края снега, щиты у железной дороги с высокими наметами снега. И так долго стою я, с чувством своей огромной потерянности в мире великой снежной России без конца и без края…

Поздно ночью приезжаем на железнодорожную станцию, где меня должен был ждать Егор.

 

III

Егора, нашего работника, я тотчас же замечаю. Он стоит посредине перрона в длинной овчинной шубе в талью, с позументами на груди. И при виде его, дом наш, наша деревня, мое недавнее детство, — всё это разом оживает, принимает форму, кажется столь близким.

— Егор, Егор! — кричу я с подножки вагона, и мне хочется бежать к нему, броситься на шею, но я удерживаю себя: недавно дал себе зарок не показывать своих чувств, быть сдержанным, строгим, как англичанин… Это является, по-моему, основным правилом для джентльмена.

— Здравствуй, Егор! — говорю я медленно, когда он приближается к вагону: — Хорошо доехал? Как кони? Вот, возьми вещи, отнеси в возок. Да надо будет запрягать.

— Сказал — запрягать, — запряжено уже. С раннего утра здесь находимся. На чугунке-то не пристал? — спрашивает он меня, глядя на поезд и не обращая ни малейшего внимания на мою шинель. — Может в буфетной чаю выпьем? У меня для тя провизия есть. Анна Васильевна, — имя моей матери он произнес особенно почтительно — снабдила, почитай, на цельный месяц.

И хотя у меня нет ни малейшего желания пить сейчас чай, до того мне хочется ехать, я должен подчиниться. В буфетной кисло и едко пахнет старым табачным дымом, керосином от висячей лампы, тускло чадящей под потолком, пахнет овчиной и рыбой — от мужиков, пьющих чай за большим столом, и я с трудом сижу, — от тоски меня даже начинает клонить ко сну. А Егор заказал кипяток — два прибора, разделся, разложил свою корзину, и мы пьем чай по крайней мере час.

— Покушай, покушай, — угощает меня Егор и говорит даже в рифму, — ехать будет теплее, сон охватит скорее. — Он достает из корзинки белые пирожки с мясом, с яйцами, с семгой, что так бесподобно пекут у нас дома, — мать прислала их мне на дорогу. И как они вкусны после «hygienische Kost» Амалии — просто тают во рту!

Наконец, Егор идет всё-таки к лошадям. Они стоят за вокзалом у изгороди. Одну из них я узнаю сразу: это Воронко, отец любил запрягать его зимой в сани, а пристяжная мне не знакома. Лошади густо обросли шерстью, снегом — похожи на каких-то лесных мохнатых зверей. Воронко не узнал меня. Напрасно несколько раз я подходил и гладил его по морде — он даже не заржал, только лениво посмотрел на меня одним глазом. А пристяжная была новая — очевидно, отец купил еще одну лошадь, хотя было их у нас и так без числа, стояли в конюшне без всякой надобности и употребления, только овес и сено изводили. Прислали за мной, к сожалению, розвальни, а не маленькие санки, как я втайне надеялся. Эти маленькие санки я очень любил. На них отец часто ездил по делам: были они легкие — не шли, а летели над землей. «Воронихин опять поехал догонять ветер» — говорили про отца мужики, когда он ездил в этих санях. В задке розвальней укреплена круглая парусиновая кибитка с пологом впереди, сани дополна набиты сеном, поверх сена — половичок, а для покрытия — огромная медвежья шкура. Для меня присланы заячий тулупчик и валенки. Пока Егор укладывает и увязывает вещи в передке розвальней, я залезаю под полог в кибитку. В кибитке темно, пахнет слежавшимся сеном. Сначала лежать неудобно, всё время хочется менять положение, но скоро тело осваивается, привыкает, и уже лень пошевелиться. Смутно я слышу, как ходит Егор, подтыкая сено с боков, как остро жуют лошади. — Скорее бы ехать!.. Но вот Егор садится в передок, сани вздрагивают. «Но-но, нно» — кричит Егор — и со скрипом мы снимаемся с места. И так едем мы медленно, раскатываясь иногда по бокам, мерно идут кони, клонит ко сну, — а кругом тишина, и нельзя уже сказать, давно ли мы едем?.. С чувством, что мы спускаемся куда-то под гору, в какую-то великую, темную тишину, я засыпаю…

Эту первую ночь в кибитке я совсем не помню; осталось лишь смутное впечатление зыби, как будто я спал в лодке, и тихо била о борта волна. А когда я проснулся, мы уже стояли. Полог был откинут. Было еще раннее утро. На зеленом, ледяном небе стояло красное, как тюльпан, холодное солнце. В деревне топили печи. Над избами вился столбом дым, пахло печным чадом и ржаным хлебом. Посередке, у колодца, бабы доставали воду, скрипела цепь и шумела бадья, во дворах заливались лаем собаки.

Дни, когда мы останавливались кормить, казались мне бесконечно долгими, этот первый день в особенности. Где-то непостижимо далеко — еще шесть дней пути! — лежала наша деревня, наш дом, совсем затерянные в огромном мире, в снегу и далях. Этого чувства дали — без границ и без краю, без конца, без начала, — не знает Европа. Здесь — всюду границы, одно государство теснит другое. Здесь узкий и обозримый мир, понятный человеку; оттого, вероятно, европеец так самоуверен и самодоволен. А там мы смотрим прямо в Божий космос: в дали, уходящие куда-то внепредельно, в таинственный белый полюс, словно, в начало мира, где вечное молчание и первозданная хвала Творцу. И это чувство непосредственного стояния перед Богом, оно-то и отличает нас, вероятно, от Запада и делает во многом непонятными для европейца. У нас иной мир и иной Бог. И втайне мы все, конечно, презираем Европу.

С острым чувством этой беспредельности я долго стоял у окна в отведенной мне горнице, глядя на ледяные белые поля за деревней. Уже давно рассвело, на улице пробегали ребята в овчинных шубках, в шапках-ушанках, в валенках, с матерчатыми сумками через плечо, напоминая мне еще недавние годы: отец непременно хотел, чтобы я учился в народной школе, и две зимы, каждое утро, я бегал в нашу сельскую школу, вот как эти ребята, и, кажется, это было самое счастливое время моей жизни. Хозяин дома уехал в лес за дровами, Егор уснул на полатях, в избе, у печи хлопотала одна хозяйка — молодая баба с высокой грудью и полными плечами. В глазах у нее играет лукавое веселье, и видно, вообще, что она рада жить, что молода и полна соку; всё утро она, не переставая, болтала с Егором, то и дело заливаясь звонким хохотом. И теперь тишина, что стоит в избе, видно, не по ней; она входит в горницу ко мне с тарелкой, полной дымящихся лепешек:

— Покушай житничков горячих, только что испекла, — она ставит тарелку передо мной, и в нос мне бьет густой, тягучий запах горячего ячменного хлеба. — Кабы не пост, я бы тебя чем другим угостила, а в пост сдобного не пекём, — грех. А ты не хочешь ли рыжичков?.. Я принесу. — И, откинув дверь, вделанную в пол, она спускается в погреб.

Дом старый, ему лет двести, построен из могучих еловых балок. В первой избе стены не оклеены, дерево блестит благородным смуглым блеском столетий; меж балками лежит мох. Стены уже расселись, деревянный пол накренился к огромной печи, но в избе тепло, домовито, солидно — строили этот дом на века, на нерушимую, беспрерывно, как река, текущую, Богом освященную жизнь. В огромной печи с треском, выбрасывая искры, горят дрова; изгибаясь текут вверх в поддымник огненные языки, течет дым, густой, как вода. В большом углу, на божнице, под потолком, темные образа Спасу, Божьей Матери и Николаю Угоднику, поверх образов — домотканый узорчатый плат, вдоль стены — массивные, низкие лавки, напоминающие мне почему-то о древней боярской думе — всё, словно, допетровское, русское испокон веков, не занятое где-то на чужбине.

— Рыжички вкусные! — хозяйка ставит передо мной тарелку крохотных соленых рыжиков. — Сами летось брали — у нас их живет видимо-невидимо. А сей год, — в ее речи есть что-то церковно-славянское — а сей год уродились прямо тучи — не могли выбрать. Старые люди всё сказывают, пророчат, быть лиху. Верная примета: гриб тучей, беда не минуча. Перед войной в лето грибов было не оберешься. А, ты, с картошечкой — она приносит миску дымящегося, крупного, рассыпчатого картофеля, — я тебе маслицу постного улью — нет вкустнее пищи. — И, правда, мне кажется, что я никогда ничего не ел вкуснее этих рыжиков с горячим картофелем, приправленных постным маслом. А хозяйка стоит, подперев рукой бок, съедаемая любопытством, смотрит на меня жалостливым взором; лицо ее пышет от печного жару.

— А тебе не скучно в городе — одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!

— Ах, так много дела, занятий, — отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.

— А долго тебе учиться-то?

— В гимназии всего восемь лет, а потом еще четыре года в университете, а, может быть, и дольше.

— Ай-ты, Господи, — вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала — думала не вытерплю… Восемь лет! Скажи, пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами — аль в офицера выходишь?

— Так полагается, — уклончиво говорю я.

— Для фасону, значит. А что это у тя за книжка — чудно что-то написано — не по-нашему.

— Это немецкая книжка.

— Немецкая! — говорит баба недоуменно — неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут. Вот страсти-то! К нам в деревню — она оживляется — ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил — смеху-то, руками машет «Русс, русс, герман», — умора! — Она заливается хохотом.

 

IV

Еще далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, — где каждый двор свой отдельный, собственный мир и отчуждение, — они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою темно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку, с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» — и притом кланяются в пояс. Солнце еще тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжелым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.

— Wie geht es Euch? — спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.

Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат: «Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten!». В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредет один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и еще что-то, а, подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя там стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.

К полудню вернулся хозяин из лесу. Егор давно уже проснулся. С полатей слез старик, лысый, с огромной сивой бородой, в длинной, пестрядиной рубахе и пестрядиных портках. Он помолился на образа и сел за стол в большой угол. Хозяйка поставила на стол каравай хлеба и дымящуюся миску. Старик перекрестился и стал резать хлеб — длинными, тонкими ломтями. Вокруг стола на лавках сели хозяин, хозяйка, Егор и дети. И, перекрестясь, молча они стали есть — все из одной миски: зачерпнув ложку, медленно несли ее ко рту, подставив ладонь, чтобы не расплескать. Они ели молча, степенно, сосредоточенно, и мне нравилась эта первобытная трапеза; так, верно, ели здесь многие века. Ели они уху: был пост, мяса в пост крестьяне в старой России никогда не варили. За первой миской хозяйка принесла и поставила вторую, и опять также мирно и степенно они хлебали деревянными цветными ложками; сама миска — тоже цветная, расписанная изображениями сказочных зверей: расписана и деревянная солонка в виде судна викингов. А когда покончили со второй миской, каждый собрал крошки со стола и опрокинул в рот — грех сорить хлеб Божий, этому учила и меня всегда няня Ивушка.

— А что в городе нового? — спросил старик, усаживаясь у окна после обеда. — Давно не бывал, не ндравится мне в городе.

— В городе жизнь веселая, — ответил Егор к моему удивлению, ибо он не доезжал до города. — Казенки царь батюшка закрыл, а народ пьяной. — Он весело скалил зубы, почему-то весьма довольный тем, что «народ пьяной».

…Грех, грех, — шепчет старик: — А что, замирения не слыхать? Как насчет замирения-то? Вот, Петруху требуют, — он указал на сына. — Кто будет работать? Всё прахом пойдет. Герман миру не просит — ан?

— Герман всю Рассею хочет взять, — отвечал убежденно Егор, — хочет наказать, что самого главного царского советника кончили — царица-то, ведь, ерманка — ну, слыхал, а у нее советник был ерманский, советника-то ее и кончили — пойдет теперь ерман до самого Питеру, бунтовщиков, убивцев этих самых шупать.

Егор был фантазер. В его уме всё принимало какие-то фантастические формы и объемы, причем сам он был всегда глубоко убежден, что передает беспристрастную истину. И сейчас он, вероятно, слышал что-то о таинственном «Гришке» и создал уже миф.

— Жалости в людях не стало, — прервал его старик, вот что я тебе скажу. Прежде народ жалостилен был. А теперь, — зверь и тот отходчивей. Волк — он разве своего тронет — волка-то? Да будь он при последнем вздохе от голоду — вот как этой зимой — он те своего ни за что не тронет. А тут люди друг друга ружьем, пушкой, — чем попало. Отвернулся от нас, грешных, Господь.

Теперь и я знаю, что этот старик был глубоко прав: в мире стало мало жалости. Для счастья на земле не надо ни политических учений, ни партий, — надо, по-видимому, только побольше жалости в человеческом сердце, как старик говорил. Он горевал о том, как нарушена жизнь войной, всё жалел, что семянного быка не купил. «Триста рублев просили до войны за бычка, а теперь тысячу требуют. Страсть какая!», ужасался старик: «Тысячу за одного бычка! Да я всю жизнь свою за тысячу проработал, — конец, конец миру. А и чего хорошего ждать?.. Ране народ был степенный, дело вел со смыслом, перекрестясь, а ныне все куда-то торопятся, рыло у всех скобленое, бороду секут — все на один лад, прости Господи, лба никто не перекрестит. А всякое дело со лба начинай — тем мир и стоял».

 

V

Высоко, в синем хрустале неба невидимо текли нежные, белые тучи — как караваны каких-то неведомых райских, белых птиц. В мире был такой необыкновенный свет, была такая прозрачность и тишина, что, казалось, в нем не должно было быть ни зла, ни добра, ни вообще страстей. А между тем, где-то, на самом деле, кипела война, — до того, впрочем, далеко отсюда, что в нее трудно было даже и поверить. По улице проходили длинные обозы, одни сани за другими, покрытые рогожами. Везли для продажи по деревням свежую селедку, навагу, которую так вкусно жарили у нас дома. Эти подводы я помнил с самого раннего детства. Сани с покатом набиты мерзлой рыбой, сверху на рогоже лежат мужики в тулупах, спят, а лошади, мохнатые, увитые снегом, бредут сами, тихо, понурив головы. Монотонно, негромко звенят на дуге колокольчики, скрипят на разъездах полозья… Так идут эти возы тысячи верст, лошади сами знают путь.

А Егор стал между тем собираться. Предстоящий волок был особенно долгим — до ближайшей деревни около 60 верст. По середине волока, в лесу, было, впрочем, несколько избушек для проезжающих. В плохую погоду, в пургу, там оставались даже и переночевать. Такие избушки стоят на Севере в каждом волоке. Проезжающий найдет в них сухие дрова, спички или кремень, чтоб высечь огонь, соль, а то и сухари и сухую рыбу. Каждая подвода оставляет что-нибудь для следующей.

Вскоре после обеда мы выехали.

И вот опять идет по бокам снежный строй леса, и эти опушенные, отяжелевшие ветви елей похожи на белые пушистые лапы зверей. Сани скользят ровно, иногда раскатываясь в колее, отчего еще более туманит голову, клонит ко сну. Егор уже накрылся с головой овчинным тулупом, лежит не шевелясь. Возжи висят, лошади бредут сами; негромко, немолчно звенит на дуге колокольчик — единственный звук в этой белой, снежной тишине. Воздух постепенно синеет, густеет, и где-то вдали над лесом встает и плывет по голубым волнам облаков солнце, как огненный корабль. Всё это вижу я смутно, в полузабытьи, и белые лапы елей кажутся мне, сквозь слипающиеся веки, воздетыми вверх руками, а деревья — людьми на молитве, в устремлении к небу. И так едем мы сквозь лес и сон… Это самый длинный волок — голодные волки бродят стаями — вспоминаю я тревожно разговор в деревне, но тотчас же тревога слабеет, и вновь смутно, как в ином миру, воспринимаю я скольжение саней, раскатыванье по колее, тихий звон колокольчика, холодный звук копыта, ударяемого о другое, мерную, как ход часов, поступь лошадей… Иногда сани берут резко в сторону, проваливаются в снег, слышен звук других колокольчиков, скрипят рядом возы, Егор с кем-то говорит, переругивается — очевидно, мы обгоняем подводы с рыбой. А там опять тишина, трусят ровно кони…

И вдруг, разом я прихожу в себя — уже темно, мы едем значительно быстрей, почти рысью, то и дело цокают копыта; слышно, как болтается брюхо у лошадей. Сзади, за нами, не отставая, стоит протяжный вой. Это — волки! Их вой мне давно знаком. Отец часто брал меня по своим поездкам, и я не раз слыхал волчий вой. Вероятно, они бегут за нами, скорее всего одна пара или две; в стаи волки редко собираются, только в большой голод. Бегут они за нами в надежде, что обронят им что-нибудь из саней, или бросят подачку; сами волки на человека редко нападают, разве только обезумеют от лютого голода. Бояться решительно нечего, а всё-таки жутко от этого воя в темноте. Кони всё усиливают бег, храпят… Сон пропадает на время, а потом вновь одолевает — сначала чуткий, короткий, тревожный; но вой становится всё слабее, слабее, пока совсем не пропадает: не знаю, сплю ли я или волки отстали на самом деле?.. Прихожу я в себя от какого-то толчка, рушится тревожно сердце — мы стоим. Вокруг слышны голоса и особенно выделяется один — молодой, теноровый; без устали что-то рассказывает, жалуется, тянет слезливо:

— Ах, телка-то, до чего ж хороша была! Что тятенька скажет. Боюся!

— А ты, дурная голова, об чем думал, — пошто к обозу не пристал?

— Да я уснул — думал учую.

— Учую — вот теперь учуял!..

Егор откидывает полог кибитки — стало быть, кормить лошадей остановились, надо вылезать. Мы стоим в лесу, подле какой-то избушки, на небе, в дымном кругу, — месяц; в его холодном свете лес блещет, как белая кольчуга. Кроме нас, тут еще две подводы. Лошади жмутся друг к другу, непрестанно поводят ушами. Около саней бродит молодой парень в полушубке, подвязанном кушаком, с шапкой-ушанкой в руке. Парень этот гнал телку в соседнюю деревню. Была телка привязана сзади к саням. По дороге парень уснул, отстал от обоза — телка не то отвязалась, не то напали и разорвали волки. Парень плачет, не знает, что делать.

— Таперь делать нечего, — говорит Егор, — пиши пропало! Таперь батько-то прочешет спину, я бы те прочесал!

В избушке мы должны заночевать, — дальше Егор не едет: кони устали, в лесу полно волков, надо ждать свету. Коней распрягли, поставили полукругом к избушке, дали сена. Но кони бьются в кучу, озираются, прядут ушами, не едят — чуют, верно, близко волков. Тщетно я всматриваюсь во мглу — ничего не видно; только изредка раздается легкий треск, звук быстрого движений. У волков отнюдь не светятся глаза в темноте, как обыкновенно пишут; в лесу волка трудно заметить. Человека они чуют издали и огибают это место за версту. С человеком у них, очевидно, связано чувство смерти. Лишь зимой, в лютый голод и стужу, они приближаются к деревням, к подводам и нападают на скот, и то, если человек уснет, зазевается. Егор и другой мужик разводят около избушки костер, а малый всё бродит и жалуется:

— Телка-то! За телку-то тятенька 20 рублей смекал взять… И что мне, горемыке, делать!..

— Стыд и страм! — отвечает Егор — телку волкам скормил — какой же из тебя выйдет крестьянин?

Полукругом разложен огонь, вьются длинные, алые языки, похожие на клочья каких-то знамен, приятно пахнет смолой. Во тьму, как бабочки, несутся, нагоняя друг друга, искры с сухим треском. И теперь, если внимательно всмотреться в лес, то тут, то там вспыхивают в отблеске костра две-три пары углей — волчьи глаза Они тут, они голодны и ждут — не удастся ли урвать что-нибудь. Лошади храпят, дрожат всем телом. Пока мы стоим, подходят другие подводы, распрягают коней, парень всем рассказывает про свою беду, и над ним смеются.

В избушке тускло горит лучина, чадит, пахнет копотью, жарко натоплена каменка. Егор устраивает мне какое-то лежанье в углу. От усталости я едва стою на ногах и, не раздеваясь, падаю, но сон не приходит. А народ всё прибывает. Вокруг стола, на котором горит лучина, сидят человек шесть, один из них рассказывает Прямо передо мной в тусклом свете — глупое лицо с раскрытыми, толстыми губами — это парень, проворонивший телку.

— Ай, не надо мне ни золота, ни серебра, — тянет певуче голос. — Дитей у меня нетути — дай-ка ты мне, Чарь-Осударь, эфтого добра молодца, а будет он у меня заместо сына. Чарю делать неча, надо слово свое держать. Хорошо, живет добрый молодец у хрестьянина долго ли, коротко ли, — хрестьянин ему не налюбуется, не накрасуется — на старости лет Бог помогу дал…

Голос у рассказчика довольный, гибкий, мерный — так передавали, вероятно, былины в гомеровские времена.

— А хто таков будешь, добрый молодец? — спрашивает хрестьянин. — А я — отвечает — буду Чаревич Иван…

Поразительно, как было вплетено в народную жизнь, неразделимо связано с нею это слово, это понятие: царь, и как легко и скоро тот же самый народ стал цареубийцей! Прислушиваясь к сказке, к мерному голосу, к сухому шороху тараканов на стене, я лежал с закрытыми глазами, не в силах пошевелиться от истомы, и всё считал в уме: долго ли оставалось еще до дому ехать? Оставалось еще четыре дня и четыре ночи. И это казалось непреодолимой вечностью.

 

VI

На шестые сутки пути до дому осталось тридцать верст. В полдень мы приехали в деревню и остановились кормить на постоялом дворе. По дороге я незаметно заснул под утекающий свист колеи под полозьями, спал, бредя о близком доме, и сердце у меня радостно проваливалось куда-то вглубь. Я проснулся, когда Егор, откинув полог кибитки, весело закричал внутрь:

— Вставай, учоной, Турасово! Бог даст, покормим последний раз — к утру дома будем.

Турасово! До сих пор, все шесть дней, названия деревень были мне чужды, я никогда о них не слыхал, а Турасово — это было уж что-то совсем близкое и родное. Летом, во время страды, у нас часто работали турасовские девки и парни: отец езжал туда постоянно верхом; слово это просто стояло в моих ушах. Я отогнул медвежью шкуру, обшитую по верху синим сукном, и полез из кибитки наружу. Но от сна тело всё одеревянело, я едва мог шевелиться в моем дорожном тулупчике, и Егор, в конце концов, вытащил меня из саней и поставил на укатанную дорогу. В глаза мне ударил такой острый, ошеломляющий блеск от солнца и от снега, что я опустил веки и пошатнулся на ногах.

— Притомился, боженый, — сказал ласково Егор, очень часто употреблявший это слово — вот, говорю, Бог даст, покормим коней — вечером в путь-дорогу, а к утру дома будем — так-то!

Всё еще неуверенно держась на дрожащих ногах, я открыл глаза и осмотрелся. Кругом все кипело в ослепительно белом блеске. Сани наши стояли по середине укатанной дороги с двумя желтыми, глянцевитыми желобами от полозьев; от мохнатых лошадей валил густой пар, опустив голову, они поводили ушами и отхрапывались. Егор зашел за возок и, отвязав мешок с провизией, снес его к избе; потом он отвел лошадей под сарай и пошел принести воды: из дому выскочил малый и весело закричал:

— Не давай сразу воды-то — зайдутся!

— Ай, какой умный, ответил так же весело Егор. — Ученого учить, брат, только делу портить. Поди, достань сена!

— А может, скажешь, овса? — переспросил парень, скаля зубы.

— Неси овса, коли можешь поставить, — ответил солидно Егор и пошел дальше, не глядя на парня.

«Так вот оно какое, это Турасово!» — думал я, глядя на два ряда бревенчатых изб с двускатными крышами под пухлым ковром снега. Невдалеке от нас, в сторону от дороги, стоял сруб колодца, весь обросший ледяной корой, с тяжелой, деревянной бадьей, тоже сплошь обледенелой, на уключине. К колодцу вели зеленые ледяные потоки, и всё вокруг него было залито водой и тоже обледенело. Теперь к нему шел Егор с ведром в руках. Он одет в бурый овчинный полушубок, подпоясанный цветным кушаком, на ногах у него расписные валенки, а на голове островерхая меховая шапка, как рисуют ее у Ивана Грозного или у Пугачева. И розвальни наши под серой кибиткой, и деревянные дома кругом с резными оконцами, всё это было какое-то старинное, пугачевское, и мне невольно вспомнилась «Капитанская дочка» Пушкина, которую мы только что читали в гимназии на уроках словесности. Там она не производила на меня никакого впечатления, там разбирали мы прямые и вводные предложения и периоды и еще какие-то другие обороты речи, а здесь, вдруг, я почувствовал явственно тот же самый мир, ту Россию, стоявшую уже столетия; я видел ясно, как ехал по степи, по снегу, Гринев с Евсеичем в такой же кибитке, что и у нас. Деревня лежала на берегу реки, другого берега совсем не было видно — передо мной простиралась, текла, кипя в остром блеске, белая бескрайность, а над этим зыбким белым блеском покоилось холодное, застывшее, иссиня-зеленое небо; и мы были словно замкнуты в этом беспредельном, безмолвном русском мире.

— Сомлел, боженый? — переспросил Егор, приближаясь с ведром. — Ступай, разомни ножки, а я об эту пору самовар схлопочу. Ты, может, щец похлебаешь? Хозяева, знать, варили, богатый дом, на проезжающих доходы большие имеют…

Я послушался и прошел на гору, и стал там, зачарованный этим ледяным миром, с каким-то жутким счастьем, ощущая свою принадлежность к нему и свою безнадежную в нем потерянность и малость. Мне пришло вдруг в голову, что нигде кругом не было видно церкви Это так поразило меня, что я даже испугался — до того показалась потерянной, и сиротливой, и забытой в миру эта деревня. Да как же они без церкви?.. Скоро Рождество, — куда же они утром к службе пойдут, как же это у них даже колокольного звона не бывает?.. И с чувством недоумения и глубокой жалости к этим домам я пошел назад к постоялому двору.

Обитая соломой дверь снаружи обтянута серой дерюгой, в избе, справа от входа, покоится огромная русская печь с полатями, вдоль стен бегут массивные, низкие, деревянные лавки, в переднем углу под иконами — огромный тесовый стол. Потемневшие от времени, растрескавшиеся, глянцевитые стены не обиты ничем, между балками, в пазах, лежит седой мох. Всё это я сразу разглядел, все это было в любой крестьянской избе на севере, и меня опять поразила нерушимость и стойкость жизни здесь, — в городе каждый дом был иной, а комнаты меняли свой облик даже ежемесячно.

В избе тепло, пахнет свежим хлебом и щами, Егор уже хлопочет около самовара, доставая наши дорожные продукты: ветчину, яйца, домашнюю колбасу.

— Ах, грех, грех, — шепчет он беспрестанно, — в рождественский пост мясо принимаем — да что взять, дело дорожное, в гостях, в дороге и архиереи мясное дозволяют.

— Сними тулупчик, — поворачивается он ко мне, — да пройдись в горницу, хозяйка сейчас тебе щец нальет.

Хозяин двора, высокий, рыжий мужик с лоснящимся лицом, а хозяйка — молодая, беременная баба с чудовищно вывороченным животом, с совершенно белыми губами. Кроме них, в избе целая куча ребятишек. Они все смотрят на меня, открыв рот, как галчата, и в другое время я ощутил бы, несомненно, гордость, сняв тулуп и оставшись в новенькой, серой гимназической шинели с петлицами, со светлыми пуговицами, но сейчас ничто не щекотало мое самолюбие; была только усталость и желание скорее попасть домой. И, пройдя в горницу, я долго стоял в одиночестве у окна, глядя на пурпурно рдеющий край неба, на розовато мерцающий снег, на широкие переливы дальней зари — было почему-то грустно и сиротливо на душе от этого вечернего покойного света и этого огромного мира, и в то же время радостно вздрагивало сердце при мысли — и не верилось, — что завтра я буду дома!.. Вот уже второй год я учился в городе, в гимназии, вдали от семьи, за 500 верст от дому, а первые детские годы, уже навсегда ушедшие, всё еще владели мною; я всё еще надеялся на какое-то возвращение вспять, к тем тихим дням, когда я жил дома с семьей, когда весь мир был прост и ясен и не пугал своей величиной, и я не стоял один перед ним… Чтобы не беспокоить Егора, я поел «щец» и ветчины и выпил чаю с баранкой, хотя мне ничего не хотелось; Егор же сидел в избе с хозяевами и рассказывал о большом городе, откуда мы ехали, о моих родителях и об их богатстве, и врал при том самым невероятным образом, и с видимым удовольствием, как будто те многие тысячи рублей «капиталу», как он выражался, принадлежали ему самому.

— Да чаго ж ему учиться при таком капитале? — удивлялся хозяин. — При деньгах чаго учиться — деньги сами приведут и научат…

— Без ученья нонче с капиталом нельзя, — ответил убежденно Егор. Без ученья теперь с капиталом погибель. Знамо, не сладко — он понизил голос — с таких-то лет по чужим людям!.. Малый скучает по дому, вижу, — не ест, не пьет.

— А чаму же его учат? — спросил насмешливо хозяин.

— А учат его звезды считать. Хочет знать, сколько земле и небу стоять…

Егор опять приготовился рассказывать свои сказки о моем мифическом учении, как это он делал на всех постоялых дворах, но хозяйка вдруг шумно охнула и заговорила:

— Вот бедный — ума решится! У нас так-то вот один мужик всё на звезды смотрел, да Библию читал — а там и совсем ума решился, достал купоросу и ночью на угоре отравился…

И я невольно представил себе этого мужика — как он выходил об эту, уже темнеющую пору на угор и стоял там один, глядя на неизменно льющие свой свет звезды, в эту безответную, сияющую даль, не в силах постичь ее, пока она не увлекла его в свою бездну…

А стрелки на стенных часах с медной гирей, казалось, не двигались, и я уже пересчитал все цветы на обоях и изучил все фотографии на стенах; изображали они бравых, усатых солдат, видно братьев хозяина, с медалями на выпяченной груди.

— Егор, когда же ехать? — не вытерпел я наконец.

— А жди, ишь, нетерплюга. Надо лошадям отдохнуть. Вот под вечер поедем.

— Под вечер, знать, пурга застанет — отозвался хозяин, глядя через окно, — ишь, разлило — точно кровью помазало, — он указал на багровый запад. — Выходил на двор — метет. До вас тут проезжал Кирила с дохтурской дочкой — тоже на святки едет, говорил, надо поспевать до дому засветло… Покормил, званья, один час, и дальше поехал…

Эти слова обожгли мое сердце. «Дохтурская дочка» была, разумеется, Ася, моя первая любовь, как я думал тогда. Их дом стоял верстах в четырех от нас, и она возвращалась теперь из уездного города, где училась в женской прогимназии. При мысли, что я мог застать ее здесь и ехать до дому вместе, у меня захватывало дыхание и, не в силах сидеть, я вскакивал и подбегал к окну, с какой-то странной надеждой. Еще можно их, вероятно, нагнать, если не медля выехать — приходило мне в голову — и я порывался бежать к Егору, торопить его запрягать, но сдерживал себя из стыда, что он догадается о моих мыслях. С тоской слушал я, стоя у окна, его бесконечную болтовню в соседней комнате. Наконец, не выдержав, сказал робко.

— Егор, надо засветло ехать, а то, правда, может метель пойдет. — Мне хотелось сказать «пурга», как говорили мужики, но почему-то я не решился.

— И, какая там метеля! — засмеялся Егор. — Езды-то рукой подать! Лесок минем, а там, через реку, смотришь, и дома.

— Вот на реке-то она и захватит, — отозвался хозяин.

Егор махнул недовольно рукой, однако, всё же поднялся и пошел запрягать. В ту же минуту я надел шинель, взял на руку тулупчик и вышел на двор. Лицо мое горело. Я нетерпеливо глядел, как Егор выводил и ставил лошадей, и запрягал, ворча на меня: «Ишь, взяло — вынь да положь, покормить коней не дал». Я знал, что если его торопить, то он будет еще дольше возиться, и ничего не отвечал. Уже смеркалось… На западе, над рекой, над дальней, чуть темнеющей каймой леса, рдело небо, походившее на пурпурную мантию, выше стояли прозрачные, словно фарфоровые облака с голубыми жилками неба, а сзади, за деревней, мрачно чернел лес и оттуда медленно поднималась туча, как спина огромного, темного зверя. В мире были такая тишь и холод, что мне чудилось, будто я слышал, как с сухим треском вспыхивали и дрожали звезды. Егор, к моей досаде, ушел зачем-то назад в избу, а я меж тем отогнул полог кибитки, поправил сено, положил внутрь тулупчик и залез в сани. Почему-то казалось — и сердце билось, билось! — что я непременно сегодня увижу Асю, и мне хотелось предстать перед нею не в тулупчике, а в шинели: она делала меня — по моему мнению — неотразимым. Дабы Егор не заметил, что я в одной шинели, я запахнулся полами тулупчика, натянул сверху шкуру и, опустив полог, откинулся на подушки, со сладким чувством близкого дома. И точно, Егор только бегло оглядел меня, откинув полог, привязал сзади мешок с провизией, всё еще ворча под нос, покричав что-то на лошадей, со скрипом сел в передок саней, и — мы поехали. И тотчас же опять охватило меня неотразимое, единственное очарование русской санной езды среди зимней ночи, среди безлюдья и тишины, прерываемой только хрустом снега и посапыванием лошадей, в кибитке, какую знали, вероятно, еще татары. Лежа на подушках, я прислушивался к скрипу полозьев, раскатывающихся в колее, к цоканью копыт и ровному бегу лошадей, обоняя запах сена, и по всему телу сладко, как вино, разливалась дрёма.

Когда мы выехали за деревню, разом стало холодней, сбоку налетел ветер, откинул шумно полог кибитки, и на мгновение я увидел зеленое, залитое лунным светом поле, голубые тени изгороди, бегущие по нем, снег, роящийся столбом, как дым, и вдали пышную, коралловую стену леса… А потом опять стало тише, теплее — мы въехали в лес. Сверху лился металлический, неподвижный свет, лес казался голубым, завороженным подводным миром. Приподнявшись на локте, я смотрел на блещущие вершины елей: всё было бесстрастно, торжественно, мертво и радовало, что из деревни доносился лай собак; где-то вдали, чуть слышно, выли волки. Потом глаза стали слипаться, и незаметно я заснул. Мерно трусили кони, иногда на раскатах сани скользили на сторону, я пробуждался на мгновение и вновь засыпал… Вероятно, заснул и Егор, его совсем не было слышно…

Во сне меня тревожил кошмар: снилось, что на меня навалился какой-то темный, тяжелый зверь, с криком и ужасом я старался выпростать свое тело и не мог. Вероятно, от этих усилий я и проснулся, и сразу не мог понять, где я находился. Было холодно. С правого боку на сани и на шкуру намело снега, на ногах тоже лежала серая, снежная глыба, — я едва мог пошевелить ими. А дальше ничего не было видно — ни Егора, ни лошадей. Вместо полога передо мною свистела и кружила серая мгла, сбоку рвал ветер, приподымая и кидая в сторону повозку, жалобно скрипели оглобли. «Пурга» — вдруг вспомнил я слова мужика. Лошадей не было видно, ни слышно — ехали мы или стояли?.. В лицо бил колючий снег. Напрягая все силы, я попытался выпростать ноги, но снег только обрушился мне на лицо, за воротник, и в отчаянии я закричал: «Егор!». — Голос мой едва заполнил кибитку, снаружи его, конечно, не было слышно. Впрочем, Егора не было в санях. Страх отхватил меня: а вдруг лошади сорвались, убежали, Егор ушел их ловить, потерялся, и я один остался в этой пурге, где-то в поле или на реке, без дороги. И опять я стал тянуть ноги и, наконец, выпростал их и сел. Мы, действительно, стояли. Впереди я различал неподвижные, крупы лошадей, сплошь облепленные снегом. А Егора не было. Уж не замерз ли он по дороге?.. И не выпал ли из саней?.. Все это пронеслось разом в мозгу, и я уж собирался лезть наружу, как вдруг кто-то дотронулся до кибитки, словно заскреб по ней когтями. Сначала скребло сзади, а потом перешло на левый, подветренный бок, и, весь цепенея, я ожидал чего-то ужасного. Что-то медвежье, огромное, всё запушенное снегом предстало передо мною, с почти не бьющимся сердцем я ждал, что будет дальше, как вдруг эта снежная глыба заговорила голосом Егора:

— Экое дело, экое дело, спаси Христос, пресвятая Богородица… Не замерз бы малец. — И он стал ощупывать меня; вместо лица у него был какой-то белый куст.

— Егор, — позвал я громко, — почему мы стоим, где ты был?

— Дорогу ходил искать, плохо, парень, дело, — отозвался он, — с пути сбились. До берега, должно, рукой подать, а цельный час кружим, не можем выбраться, кони совсем пристали.

Слова его меня, однако, нисколько не испугали; мне казалось даже просто невероятным, что мы могли заблудиться именно теперь, когда до дому оставалось всего лишь несколько часов.

— Должно скоро светать начнет, — продолжал Егор, — тогда, Бог даст, разберемся. Ты не зазяб? — спросил он. Но по голосу его я как-то чувствовал, что до свету еще далеко; меж тем у меня уже начали стыть колени, по спине пробегал мороз, и я раскаивался теперь, что не надел сразу тулупчика. Укутавшись плотнее, я опять лег, покрывшись медвежьей шкурой, а Егор всё ходил около лошадей; ветер доносил до меня иногда его бормотанье. Глаза уже обтерпелись в темноте.

Сбоку у саней росла куча снега, увеличиваясь явно, передок занесло и лошадей не стало видно. В глубь кибитки, ко мне, закидывало снег, и откуда-то сзади, в спину, остро и тонко пробивался ветер, несмотря ни на сено, ни на медвежью шубу. Впереди же кипела бешеная белая канонада, белый каскад, обрывки полога на кибитке громко и беспрестанно бились. А гора сбоку всё росла и росла. Нас занесет, похоронит под снегом! — пришло мне в голову, и я вспомнил вдруг, как три года тому назад, в приготовительном классе, мы читали рассказ из Аксакова о мужике Арефье, несколько дней пролежавшем под снегом. От мысли, что это может случиться с нами, я совсем похолодел: и как раз теперь, перед Рождеством, в нескольких часах от родного дома!.. Да что же он не едет? — подумал я об Егоре, — и как он не мерзнет в своем армяке? И в ту же минуту, как будто отвечая на мои мысли, появился Егор и глухо закричал:

— Ехать надо, тута совсем занесет!

— Отчисти хоть снег, тяжело ногам.

— А терпи, терпи, спаси Христос, под снежком теплее, так отморозишь ножки. — Голос его был сухой, сам он весь дрожал.

Забежав на подветренную сторону и взобравшись на передок саней, он зацокал языком и задергал вожжами. Первое время лошади не трогались с места — очевидно они спали — а потом вдруг взяли и побрели, поводя головами, в сторону совсем обратную от нашего дома, как мне казалось. Ветер бил теперь прямо в лицо, поспешно я натянул медвежью шкуру на голову. Но как же Егор? Не замерзнет?.. И я снова открыл лицо. Ветер дул уже сбоку. Потом он опять ударил в лицо, снова подул сбоку, и так крутили мы долго — час, два, а может, и больше, — кругом стоял свист и тот же снежный каскад, и мне казалось, что иногда в этой серой мгле вспыхивали чьи-то глаза. Волки? — думал я с ужасом и не хотел верить. Я то впадал в забытье, то приходил в себя от холода, и тщетно смотрел вперед, напрягаясь увидеть берег. А Егор сидел неподвижно, весь занесенный снегом, подобный мумии… Кони иногда останавливались и опять шли, и опять останавливались… А ведь мы замерзнем — вдруг ясно пришло мне в голову, — если Егор уже не замерз. Его надо было бы толкнуть, разбудить, но у меня не хватало ни сил, ни даже воли пошевелиться. Невыразимо приятное чувство тепла, дремоты, бродило во мне, и первое время я пугался, ибо знал из рассказов, что именно так замерзают люди… «Господи, молился я, только не сейчас, перед домом, перед Рождеством!.. Пусть я приеду, повидаюсь со всеми, еще поживу одни только Святки… Пусть, лучше на обратном пути замерзну», — говорил я в темноту и в то же время чувствовал, что не верю своим словам и словно хочу кого-то обмануть: только бы сейчас не замерзнуть, а потом, потом мы еще посмотрим… И я стыдился, и боялся этой своей нечестности. В ушах стоял какой-то далекий, глухой звон, и в снежной мгле мне мерещилось миганье огней. Неужели я всё-таки замерзну, — подумал я. А огни всё мигали, и звучал колокол. И вдруг я понял, что это на самом деле так происходило: невдалеке от нас, во мгле, действительно светился огонь и звенел колокольчик.

— Егор! — закричал я изо всех сил, — Егор! — С трудом выпростав свои ноги, я вылез наружу и стал его толкать, но он долго не подавал никаких признаков жизни.

— Егор! — звал я в испуге, — мы приехали!

И в это время громко заржал наш коренник, и сразу же где-то раздалось ответное слабое ржанье. Лошади опять тронули. Егор шумно вздохнул и соскочил с саней.

— Эй, кто крещеный? — закричал он не своим голосом.

Скоро мы подъехали к какой-то снежной горе. От нее отделился великан, весь белый. В руке он нес фонарь и махал им.

— Эй, кто крещеный? — закричал Егор снова.

— Пучугские, — отвечала фигура, — с пути сбились. А ты не Егор будешь, не Воронихинский работник?

— Я самый, — отвечал Егор. — Тоже грех, скажи на милость, перед самым домом в пургу попали. Кого везешь?

— Дохтурскую дочку. Попали, что ни есть, в самый раз, — фигура выругалась. — Конь пристал… не идет, замерзать тут…

Услышав, что Ася была в десяти шагах от нас, вот в том возке, я нисколько не удивился, точно так и должно было быть. Но как следовало мне поступить?.. Нужно было как-то взять Асю под защиту, спасти ее от пурги, от волков, от опасности, предстать пред нею защитником; и я жаждал этого и всё-таки не мог заставить себя встать.

— Распрягать тебе надо, — раздался сбоку решительный голос Егора.

— А как же я воз покину, денег стоит.

— А он те поблагодарит, коли дочку заморозишь. Дурная голова! Поутру стихнет, найдешь воз, что ему здесь сделается.

Они ушли в темноту и скоро опять вернулись, ведя лошадь под уздцы. Вторую пристяжную хотят впрячь, — сообразил я, — а как же останется воз? В самом деле, ведь там же Ася?

— Егор, Егор! — с ужасом закричал я и поспешно стал выбираться из воза.

— Чего ты кричишь? — раздался сбоку, совсем рядом, его голос. Ляжи, сейчас поедем… Вот, только компаньонку к тебе переведу. Теплее будет ехать. Ляжи, знай!

В темноте, замирая сердцем, я лежал, ожидая ее. Но что было лучше: встать или остаться так лежать? В конце концов я решил притвориться, будто совсем не знаю об ее присутствии, и больше всего заботился о том, чтобы она не подумала, что я боялся метели, — нужно было показаться холодным, спокойным. Я приподнялся на локоть и остался так, полулежа, как будто я о чем-то Думал. Мне не пришло в голову, что среди ночи, среди мглы она совсем не могла заметить моей геройской позы. Скоро Егор появился с ношей на руках.

— Куда вы меня несете? — различил я трепетный, дорогой мне голос, спрашивающий беспрестанно, со слезами: — Почему, куда вы меня несете?!

— А вот, с компаньоном веселее будет ехать, барышня. Не сомневайтесь, к утру домой преставим.

Ася барахталась рядом, видимо не узнавая меня.

— Успокойтесь! — сказал я, стараясь говорить низким голосом, — я с вами.

Она приподнялась, насколько могла, в темноте я различил блистанье глаз, уловил ее дыханье, у меня зажало от радости сердце, и вдруг услышал ее голос, как ангельскую музыку:

— Ах, это вы, Андрюша, ах, как я рада!.. Я так боюсь, мы заблудились, мы сбились с пути… Я так боюсь! — и она придвинулась ближе ко мне.

— Не бойтесь ничего, — отвечал я опять, весь загораясь геройством и добавляя те же слова: — Я с вами!

— Правда, вы думаете, Андрюша? — спрашивала она беспрерывно и ветер рвал ее слова, — какой ветер! Вы думаете, мы доедем, буря пройдет?..

— Не бойтесь ничего. У меня хороший возница, Егор никогда не собьется с пути, — и я взял ее за рук у. Мне нравилось, что я сказал: «Егор, мой возница», — выходило совсем по взрослому и придавало мне веса.

— Ах, Андрюша, скажите ему, чтоб он принес сюда мои вещи, там все мои подарки к Рождеству…

— Егор, Егор! Доставь вещи барышни сюда — слышишь! — Я старался говорить так, как говорил мой отец с кучерами. Но никто мне не отзывался, в темноте никого не было видно; между кибиткой и лошадьми стояла белая сетка. Я сейчас вернусь… — сказал я и начал уже вылезать из кибитки, как Егор неожиданно появился.

— В задке вещи, что кричишь попусту, — объявил он довольно грубо, взбираясь на сани; с другой стороны сел Пучугский мужик.

Мы вновь тронулись. И опять широко, разом, захватывая всю кибитку и обжигая лицо, рванул ветер, кинул снег под полог. Вокруг нас стоял вой, выл ветер, катясь по снегу, по реке, но чудилось, что это какие-то злобные, живые, костлявые существа, несущиеся стеной по ветру с распростертыми руками.

— Что это? — спросила Ася, со страхом придвигаясь ко мне, — вам не страшно, Андрюша?

— Ах, чего же бояться! — отвечал я и, действительно, мне ничто в мире не было страшно. — Кони добрые, вынесут.

И тут снова налетел порыв ветра, до того сильный, что кибитку подбросило в воздух и едва не опрокинуло: я видел, как вывалился из сиденья Пучугский мужик. И вновь завыли эти серые существа с распростертыми руками, и среди мглы и воя гулко заржала лошадь, закричал Егор: «Держи, держи, оборвет пристяжная». Мужик кинулся куда-то бежать.

— Боюсь! — прошептала Ася тихо, совсем придвинувшись ко мне под тулупчик. В темноте я видел ее блестящие глаза, прядь волос, выбившуюся на лоб, полураскрытый рот. И, обмирая сердцем и ужасаясь тому, что я делаю, я просунул руку под ее шубку и, прижимая Асю к себе, коснулся губами ее холодных губ. Ася ничего не отвечала, только теснее прижалась ко мне. Она любит меня, я не ошибался значит, — думал я блаженно. Я уже не слышал ни ветра, ни воя, не ощущал ни холода, ни снега, — весь мир мне заполнило это существо, прижавшееся ко мне, эта голова в меховой шапочке, полураскрытые губы… Ася уснула скоро, а я всё смотрел на нее, всё ловил ее дыхание, почему то страшно меня умилявшее. Рука моя заныла от тяжести, но я не смел, не хотел ее вытащить… Потом я и сам заснул.

А когда проснулся, было уже тихо. Гулко похрустывал снег под ногами лошадей, под полозьями, в кибитку лился зеленый, холодный свет — и я еще ничего не успел толком сообразить, как мы остановились. С сиденья соскочили, Егор отдернул полог и на зеленом, светящемся небе я увидел снежные очертания сада, вдали, меж деревьев, дом с красными окнами, который я узнал бы из тысячи, кружево дыма над крышей…

— Приехали! — закричал Егор.

Ася еще спала. Не желая ее будить, я потянул руку. Ася проснулась на мгновенье, посмотрела на меня, вероятно, не узнавая, и я не вытерпел и опять коснулся губами ее холодных щек.

— Ася, я вас люблю, — сказал я тихо, — вы знаете это?

— Да, — отвечала она, — да.

Это было мое первое признание в любви — и, вероятно, самое бескорыстное.

 

VII

Первой встретила меня наша няня Ивушка. Когда, вбежав на крыльцо, я распахнул дверь в коридор, задыхаясь от счастья, Ивушка несла кипящий самовар из кухни в столовую.

— Ивушка! Урра! — закричал я изо всех сил. Самовар едва не выпал из рук старухи — так испугал ее мой неожиданный окрик. Она опустила самовар на пол и сощурила свои слепые глаза, но я уже висел на ее шее, прыгал вокруг по коридору.

— Ах, Господи! Мать пресвятая Богородица! — промолвила, наконец, Ивушка, обороняясь: — Да ты, нетто, очумел, постой ты, Христа ради! — А лицо ее, все в мелких морщинах, уже смеется, и в глазах прыгают зайчики. — Из-за тебя, поганца, чуть не обварилась, имя Божье всуе поминаю. Что ты, ровно жеребец, скачешь!.. Пройди степенно, поздоровайся с родителями…

В столовой был уже накрыт утренний чай, но еще никто не вышел. Мать моя еще спала. Ивушка сказала, чтоб я ее не тревожил, и это показалось мне странным: мать вставала всегда очень рано. И отец тоже еще не выходил. Что всё это значило?.. От Ивушки я узнал далее, что за день до меня приехала из уездного города, где она училась, моя старшая сестра. Мне было обидно, что мой приезд прошел столь незаметно, как будто меня даже и не ждали. И что мне вообще было делать: ждать ли здесь выхода отца или идти к брату Мише в нашу комнату? И такая досада, что приходилось снять новую шинель — никто меня в ней и не видел, а главное было первое впечатление. Проходя в коридоре мимо зеркала, я замедлил шаг и скосил на него глаза: остановиться к прямо посмотреть на свое отображение я не решился: мне всегда казалось стыдным смотреться в зеркало.

— Шин ел я-то, шинеля-то! — Ивушка всплеснула руками и застыла предо мной: — Прямо генеральская. Пуговицы блестят! Аль тебя уж в чин вывели, — старшина на поклон должен придти?

В ее глазах, в морщинистом, высохшем, как пергамент, лице было явное лукавство, но слова ее мне чрезвычайно льстили.

— Раздевайся скорее — в дороге-то, верно, умаялся. Выпьешь чайку, — и отдохнешь, — продолжала Ивушка скороговоркой, — завтра рано к службе. Со звездой-то пойдешь?.. Ванька Бандура всё прибегал, спрашивал — когда будешь? — Она сняла с меня шинель и говорила, не переставая. — Вот, батенька выйдет, попьешь вместях чайку. Оно бы и грех — чай-то распивать. Старики учили: сей день ни единой крупинки нельзя в рот принимать, доколь первая звезда на небо не вступит. Звезда сия привела в ясли к Господу Иисусу новорожденному трех святых волхвов… «Волхвы же со звездою путешествуют» — сам знаешь, в церкви поют. В старое время свято блюли обычай, — а теперь всё переменилось. Грех один!.. А тебе, с дороги, дозволяется. С дороги можно… А я вот уж попощусь до звезды ради души моей грешной. Помирать пора…

В этот момент появился отец. Он был в валенках, в руке нес башлык, — значит, собирался куда-то ехать. Я стоял около стола и смотрел молча, как он приближался ко мне; надо было бы подбежать к нему, вообще что-то сделать, сказать, а на меня нашло странное состояние, охватывавшее меня часто: я знал, что надо проявить какое-нибудь чувство, и я имел его и всё-таки не мог себя к тому заставить. Многие считали меня за то неблагодарным, я сам страдал от этого состояния, ибо, вероятно, обижал людей, хорошо ко мне относившихся, но оцепеняющая, непонятная сила была всегда сильнее меня. Ивушка после выговаривала мне: «Что ты, как истукан, встал, к папеньке не подбежал. Ровно чурбан бессловесный». Отец подошел ко мне, взял за плечи, посмотрел в глаза — мне показалось, что он думал в это время о чем-то совсем ином — и поцеловал меня в лоб, защекотав бородою. От усов его и от головы пахло помадой.

— А, приехал, ну, каково доехал? — сказал он, садясь за стол и наливая себе стакан чаю. — Ты его уже поила, Гавриловна? — обратился он к няне, — нет, — ну, вот тебе чашка, — пей и рассказывай.

— А нас в дороге чуть волки не съели, и мы чуть не заблудились в пурге вчера.

— Ну, волки вас съесть не могли, — подавились бы, а метель, действительно, была крепкая. — Лицо его приняло озабоченное выражение. — Что, Петруха не вернулся? — спросил он Ивушку.

Та молча покачала головой.

— Говорил вчера дураку — не езди, выжди, пока метель пройдет, не послушался, дурная голова. Ну, надо ехать, — сказал он, наскоро выпивая второй стакан и закусывая баранкой. — Уехал вчера работник, Петруха, за сеном на луг — пояснил он мне, — с тех пор не вернулся, надо проведать… За ночь-то улеглось, — и, махнув мне рукой, он вышел сильной, кошачьей походкой из комнаты. Через секунду мелькнули лошадь, сани, фигура отца в медвежьем тулупе. — «Воронихин поехал догонять ветер».

Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя — разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, — его считали толстовцем. Но он не был толстовцем — для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», — говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру — будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт — и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.

— Ивушка, а почему у нас так тихо? — спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.

— А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, — уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…

— Ивушка, скажи, что случилось?

— А молчи, знай — и вдруг понизив голос, — а Бог тебе сестрицу послал — третьяго дня окрестили — Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой — как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька — самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…

«Бог тебе сестрицу дал…». Я вспомнил удивление и испуг, охватившие меня, когда, года четыре тому назад, меня ввели в комнату матери и рядом с нею, на подушке, я увидел красное, мокрое, истошно ревущее, непрестанно дергающее руками и ногами существо. Мне объявили тогда, что это моя новая сестрица, и я никак не мог себе представить, чтобы из этих кривых ног и рук и морщинистого, подслеповатого лица вышла бы такая же сестра, как моя старшая сестра Мария, стоявшая тут же рядом в коричневом платье с белым воротничком, в черном передничке, с длинной косой. Я потом ее сам спросил о моих сомнениях, а она только сжала презрительно губы и сказала, что я ничего не понимаю. И, действительно, из этого красного существа, как-то неожиданно и незаметно, выросла моя другая сестра, Саша, и теперь я любил ее, пожалуй, больше всех. Тогда я недоумевал, с испуганным изумлением, — как это могло случиться, и откуда могла появиться новая сестра, которой раньше у нас не было, а сейчас я уже не испугался и не изумился: была только какая-то робость, может быть, даже смущение, когда Ивушка ввела меня к матери.

— Не шуми у матери, веди себя тихонечко, слышишь? — сказала Ивушка перед дверью.

В комнате было полутемно, слабо горела лампада перед образами, пахло лекарством — от этого у меня всегда сразу становилось тревожно на душе. И сейчас, увидев мать в постели, с измученным лицом, с огромными глазами, и ее протянутые ко мне бледные руки с ниспадающими широкими рукавами белой рубашки, я страшно испугался и едва удержал слезы. Мне показалось, что мать умирает. А у нее на лице — слабая улыбка, и, поцеловав меня в лоб, она кладет мою голову к себе на плечо, и, гладя мои волосы, — этот жест я особенно любил — говорит:

— Ах, как я рада, что ты приехал, милый Андрюша. Я всё волновалась, что тебя не отпустят так рано из гимназии.

Она спрашивает меня о моей жизни и, лежа головой на ее плече, я рассказываю бессвязно, жалуюсь на Амалию, на инспектора и на Шереметьевского, гимназиста из третьего класса, который дразнит меня громко при всех «вороной» за мою фамилию, и задирает меня непрестанно; я рассказываю о волках и пурге, а она всё гладит мне волосы и говорит какие-то нежные отдельные слова, действующие успокоительно, как молитва… И теперь еще, сквозь гущу лет, я слышу явственно ее дорогой голос, чую эту руку на волосах, вижу ее недопитую чашку чая, ее рабочий деревянный ящичек с нитками и иголками на шкафу, ее бесчисленные кулечки и сверточки, над которыми так смеялся отец, — какая невероятная даль отделяет меня от тех ясных, блаженных времен!.. И всё это было на самом деле, — были эта чашка, этот ящичек, который всегда стоял на одном месте, — это не сон, как теперь кажется иногда, — но как же случилось, что всё это исчезло незаметно и невозвратно, — вот, что самое ужасное!..

Среди тишины я различаю вдруг чье-то движение, вздох, и потом на всю комнату раздается плач. Откинув руку, мать начинает легко качать постель рядом с собою, тихо шепчет что-то, и тут я опять вижу спеленутое, маленькое тело, морщинистое, мокрое лицо, беззубый рот, по-кошачьи плачущий.

— Это твоя новая сестра, — говорит мне мать, — Таня — посмотри на нее.

И я смотрю, и о чем то смутно уже знаю и догадываюсь — я видал уже женщин с огромными животами, вот как в Турасове, и мне неловко от этого, и я стараюсь думать о другом. И, как в прошлый раз, у меня к этому кричащему рту неприязнь, почти отвращение.

— Ступай милый, отдохни. Ивушка тебе постелит, — говорит мне мать, беря на руки спеленутое тельце, и я сам рад, что нужно идти.

 

VIII

В доме всё еще тихо, чуть прохладно, но уже затоплены всюду печи, шумно трещат дрова. Я прошел опять в столовую и остановился перед окном в сад. Сад был всё тот же старый, знакомый, сейчас весь пепельно-жемчужный, кружевной, а за ним где-то далеко пылало солнце, как огромный, красный глаз, совсем не излучая свет… Прямо за садом высится зеленый шатер нашей церкви, подальше шатер колокольни; купола и кресты, покрытые инеем, тускло мерцают. Во всем этом есть что-то вековое, старинное, из давно ушедших, будто татарских времен. И мне было почему-то грустно от неизменности этого внешнего мира, этой дали, как была она при отцах, дедах и прадедах, в то время, как мой мир менялся, то, что я больше всего любил, неотвратимо ускользало от меня; приходили новые лица, новые места, которых я совсем не хотел.

Вошла Ивушка с железным совком в руках, взять угли из печки.

— Поди, поспи, я тебе постелила в гостиной, — объявила она.

«Гостиной» у нас звалась комната по левому фасаду дома, где никто не жил, останавливались иногда проезжие. Раньше я спал с братом Мишей в одной комнате, на святках к нему перевели Сашу, а у старшей сестры была теперь отдельная комната. И опять я почувствовал, что я уже не по-прежнему, не навсегда дома, что я «проезжий», и было от этого очень горько: кто-то или что-то приходит и встает на наше прежнее место и вытесняет навсегда и непоправимо, и никогда ничто не идет вспять.

Это всё я почуял тогда, должно быть, впервые — было ли это предчувствие скорой катастрофы, или же переход в юность? — кто знает, но у меня холодно обмирало сердце, и впервые, вероятно, я понял, что жизнь есть одна сплошная утрата; и, чем лучше жизнь, чем дороже люди, тем горше будет утрата. Часто потом, позднее, из этой утраченной дали вдруг воскреснет остро на мгновение в памяти какой-нибудь день, непоказанное чувство, несказанное слово — несказанное в надежде или уверенности, что будет еще случай сказать его — увы, случай этот, большей частью, не представляется, и только память горькая точит упреком сердце.

Спать мне не хотелось, сестры мои и брат еще не вставали — что же мне было делать? Никто на меня не обращал внимания, не переживал, видимо, моего приезда, а я ждал совсем другого. В нерешительности я побрел на кухню. Пройдя сквозь темный коридор, по которому я всегда боялся ходить, физически ощущая чье-то присутствие, чьи-то руки, вытянутые за спиной, я ощупью нашел обитую сукном дверь и вошел в кухню. Она полна чаду, запаха сдобного теста, горячего масла, жаркого — очевидно, в печи стояли окорока. Огромная русская печь раскалена до того, что, казалось, двигались ее бока; перед нею — лоснящаяся багровым лицом, с засученными рукавами, с лопатой в руках кухарка Настасья. А на столах вокруг — бесчисленные железные протвени, сковороды, груды теста в муке. Палашка — дочь кухарки — смазывает протвени птичьим пером, макая его в растопленное масло, а Настасья катает тесто, заворачивает пироги и, ловко подхватывая их на лопату, отправляет в печь. При виде меня обе останавливаются, Палашка краснеет, глупо смеется.

— К празднику приехал? Дома то, чай, лучше. При солнышке тепло, при матери добро — приветствует меня Настасья и, не дожидаясь ответа, достает горячий, постный бублик, которые она так мастерски делала, и протягивает мне.

— Вот, покушай, седни сочельник, постный день, к церкви сходишь утром разговеешься.

А на другой половине кухни, за ситцевой занавеской, сидят за столом, пьют чай Егор и Авдей, наш другой работник, ходивший за скотом. Он был уже стар, с узкой и реденькой, седой бородкой, необыкновенно кроткий и добрый. Носил он очки в оловянной оправе на веревочке, подымая их на лоб, когда не нуждался; ходил в домотканной длинной пестрядиной рубахе в красную клеточку, подпоясанный тонким поясом, летом — босой, а зимой — в валенках. Всё свое досужее время он сидел на кухне под образами и читал Библию, которую знал наизусть. В нем самом было что-то библейское.

— А, приехал, приехал, молодеч! — вместо «ц» он выговаривал «ч». — Садись, чайку выпьешь с баранком, за компанию с Егор Ивановичем. Я-то не пью до звезды.

— Пустое дело, — говорит Егор, много раз бывавший в городе и считающий себя передовым человеком, — по науке-то совсем пустое дело — скажем, обычай старый: до звезды не пить, не есть. А на самом деле по науке выходит совсем иная. — И он смотрит на меня, вероятно, ища поддержки.

— Навык добро науке, — отзывается Авдей, выражающийся больше туманными афоризмами, — но звезда та есть смирения образ… Горе имеем сердча. Великий бо заутра праздник — родится Отроча младо, предвечный Бог…

Он смотрит на меня своими глубоко впавшими, для его лет необыкновенно чистыми глазами, и я невольно чувствую какой-то нездешний мир и свет, стоящие где-то за этими глазами.

— А за вами Ванька Бандура уж сколько раз прибегал, — вмешалась вдруг Палашка. — Спрашивал, пойдете ли со звездой с им, аль с кем другим?.. — Она вся раскраснелась, расползлась улыбкой, в глазах ее сверкает и лучится что-то мне необычайно приятное. — Он обещался зайти седни…

Идти ли мне со звездой?.. Это так напоминало детство: рано, в утренние сумерки, из дома в дом, идти с нарядной, разноцветной звездой, с горящими свечами и петь церковные стихиры и святочные песни и собирать, что подадут. Это так весело! — Но в то же время мне казалось, что теперь это уж не соответствовало моему положению, и, в смущении, я не знал, что ответить.

Авдей пошел дать корм скоту. В старом, деревянном скотном дворе темно, тепло, кисло-вонюче пахнет навозом, с непривычки страшно сделать шаг. Но скоро я свыкаюсь с темнотой и, не смотря, уверенно, как прежде, иду по тесинам, брошенным на навоз. Звучно, неустанно жуют коровы, тяжело переворачивая влажную жвачку; переступая, хлюпают ногами. Лошади стоят дальше, за перегородкой: здесь светлее, суше. Больше всего меня интересует серая кобыла Пегуха: когда я уезжал, она была жеребая, и отец обещал, если принесет жеребёнка, отдать его мне для верховой езды. За три дня до моего приезда Пегуха принесла жеребёнка! Он лежал сейчас меж ее ног — тощий, несоразмерно длинноногий, с клочковатой мокрой шерстью. Завидев нас, Пегуха приподнялась на передние ноги, Авдей погладил ее по шее, и она тотчас же снова легла.

— Статный конь выйдет, — говорит Авдей, указывая на жеребёнка, — под седлом отлично пойдет.

Но мне вообще не верится, что из этого мохнатого, зализанного, неопрятного жеребёнка выйдет когда-нибудь настоящая лошадь.

— Помяни мое слово, — продолжает Авдей, — лошадь будет на загляденье. Первый сорт будет конь.

Авдей знал толк в лошадях, отец всегда доверялся его суждению, и потому слова его мне чрезвычайно приятны, хотя сомнение всё же не исчезает.

Когда мы возвращаемся в дом, в нем уже теплее, больше движения, света. Миша и Саша встали, сидят, пьют молоко в столовой. Они кажутся мне совсем маленькими на первый взгляд — ноги их не достают пола. Оба забыли, дичатся меня, не знают, что сказать, и смотрят удивленно друг на друга.

— А ты привез мне куклу? — спрашивает вдруг Саша, как будто вспомнив что-то.

— А мне кубики? — прерывает Миша.

— А кукла со спящими глазами?

И оба срываются со стульев и наперебой рассказывают мне, что у нас новая сестра — монашки приходили, принесли, что у Пегухи жеребчик, а Егор вырубил вчера большую елку, и стоит она пока на сеновале — меня и Машу ждали, чтоб украшать. Когда же ее принесут? Елка будет стоять вверху, в большой угловой, и мы все бежим туда через коридор по скрипучей старой лестнице — топот наших ног разносится по всему дому. Ивушка выскакивает из кухни, ковыляет за нами.

— Ивушка, Ивушка, когда же елку убирать? — Саша прыгает около няни, дергает ее за подол. Ивушка сердится.

— Оглашенные — мать нездорова, уйметесь ли вы, наконец!..

И весь этот день проходит немного сумбурно, в ожидании. Не во время подается обед, ни отец, ни мать за столом не показываются, но выходит Мария — старшая сестра. Она бледна и томна с дороги, и вообще сильно изменилась с тех пор, как я ее видел осенью: на плечах у нее накинута шаль, выпукло пробиваются груди сквозь платье — и я чувствую, что между нами легло еще большее расстояние, чем прежде. Впервые я сознаю, что сестра очень красива: у нее тонкое, продолговатое лицо, огромные, лучистые, карие глаза, сплошь обнесенные изогнутыми ресницами, мягкие русые косы, и когда она идет, то гнется вся, как лоза. Держит себя она совсем по-взрослому, за столом сидит на месте матери и делает нам замечания, что злит меня неимоверно, и я начинаю дерзить, но она только презрительно поводит головой, совсем не обращая внимания на мои грубости. Что она воображает! — еще больше раздражаюсь я и с удовлетворением вспоминаю ночь, и кибитку, и мою «тайну» — в самом деле, что она заносится передо мной?

Если бы только можно было рассказать, вот бы она поразилась!.. И чтобы показать, что я не маленький, я не принимаю сначала никакого участия в украшении елки, хотя жажду этого. Егор уже внес ее в дом, в угловую, и всюду запахло хвоей, сразу стало Рождество! Лишь после просьб Ивушки я соглашаюсь приделать звезду на самом верху елки и то больше для того, чтобы показать мою ловкость: поставив табуретку на табуретку, я ловко взбираюсь наверх, и Ивушка охает от страха и изумления. На улице уже смеркается, далеко, за черным пустым садом, как огромная золотая гора, сияет солнце, и с него, с этой сияющей вершины, стекают огненные потоки… Я выбегаю на улицу, в прозрачно-сумеречный сад, в тишину вечера, — на небе зажигается, оживает звезда, дрожит, как капля. Первая звезда в Сочельник! Это за нею шли волхвы! Закинув голову, я долго смотрю ввысь, стараясь представить себе ту святую, такую же тихую ночь, и волхвов в длинных одеждах, с длинными бородами, с посохами в руках, шествующих за нею. И мысль, что это, может быть, действительно, та самая звезда наполняет душу радостной робостью…

У садовой калитки меня окликают: это Палашка.

— Вас Ваня Бандура на кухне дожидается, уж искала, искала по всему дому. — Она смотрит на меня лукаво, исподлобья, и мне приятно, что она зовет меня на «вы». Но как же мне показаться Бандуре — он, наверно, ждет коньков, — и малодушное желание уклониться от встречи овладевает мною. «Можно будет подарить ему мои собственные коньки — принимаю я решение — а самому в этом году не кататься».

Бандура сидит на лавке в кухне в ватном, дырявом пальто, баранья шапка на коленях. Он дичок, и за четыре месяца отвык от меня, а летом мы не расставались друг с другом.

— Я утром видел, как ехали, хотел сразу бежать, мамка остановила, говорит: дай отдохнуть с дороги-то, — начинает он. — Со звездой-то сей год пойдешь — сам будешь клеить, аль со мной?.. Картинок-то привез?

И я тотчас же решаю, что пойду со звездою, и, разведя клейстер, весь вечер мы, лежа на полу, наклеиваем картинки от конфект, цветные бумажки поверх картона, натянутого на деревянную звезду, приделываем в середине, на палке, фонарь, пока Ивушка нас не разгоняет.

— Утреня в три часа ночи, коли пойдешь в церковь, пора спать ложиться. — Поди, простись с родителями.

В полутемноте своей комнаты мать крестит меня и целует в лоб, крестит и отец, сидящий рядом в кресле, и я иду, по привычке, в детскую, забывая, что сплю в гостиной. Ивушка укладывает на ночь Мишу и Сашу. Оба они уже раздеты, стоят на коленях на коврике перед кроватью; в углу, перед иконами, горит лампадка, мигает свет.

— Скажи молитву Ангелу Хранителю, — говорит Ивушка.

Оба повторяют, лепечут чуть запинаясь:

— Ангеле Христов, хранителю мой святый и покровителю души и тела моего, вся ми прости, елико согреших во днешний день…

И я вспоминаю со сладкой болью, как и я так же молился здесь с Ивушкой, и как хороши были эти сумеречные часы отхода ко сну после того, как она рассказала нам сказку. Я становлюсь на колени и тоже молюсь, и забытые в городе у Амалии слова сами текут, вяжутся одно на другое.

— Богородице, Дево, радуйся, — читает Ивушка, и мы все повторяем за нею.

А потом Миша ползет по сетке в свою постель, быстро забирает ноги, свертывается калачиком, Ивушка подымает и укладывает Сашу, натягивает одеяло, гладит по голове, приговаривая: «Вот, вот — спи, Христос с тобой!..». — Ивушка, Ивушка! — если бы только этот ее образ сохранился на всю жизнь: увы, и она не устояла, и она в революцию «шатнулась на кривду» — по ее собственным словам… И возникает сомнение: если из нас, у которых были и отчий дом, и родительская, направляющая рука, и няня, как Ивушка, — а нянь таких, кроме России, кажется, нигде не бывало, — если из нас, кого в детстве учили прежде всего молитве, добру и милосердию, кому проповедывали Христа, Божью Матерь и незримого Ангела Хранителя за спиной, вышли, всё-таки, столь жестокие, пустые, столь грешные люди, то что же выйдет из тех, что растут во зле наших дней, кому проповедуют с детства злобу и ложь, а вместо Христа — залитых кровью земных калифов?.. И если люди, знавшие и воспитанные во Христе, уготовили миру столько зла и страданий, пролили столько крови, то что же ждет мир теперь, когда открыто возносят ненависть, злобу, убийство?.. Ибо, если даже хорошее дерево дало дурной плод, то сказано: дурное дерево не может принести хорошего плода.

 

IX

Ночью Ивушка разбудила меня. На столике горела свеча и из этого желтого, идущего снизу света глядело на меня, обрамленное темнотой, морщинистое, доброе лицо.

— Вставай, вставай, надо в церкву сряжаться — благовестят уж.

В доме — необыкновенное движение, то и дело пробегают по коридору, пахнет сдобными пирогами, ванилью, жарким — во всем чувствуется праздник, но вставать тем не менее мучительно трудно, сладко тянет всё тело, тяжеловесны, непослушны веки.

— Помой личико в тазике, сразу веселее будет.

Ивушка не уходит, пока я не выскакиваю из постели и, весь дрожа, хотя в комнате тепло, — не подбегаю к умывальнику. На улице тихо, звона не слышно!

— Ивушка, ты обманула меня — где же благовест?

И, как бы в ответ на мои слова, гулко ударяют в колокол, и густой, одинокий звук, качаясь, плывет над миром. Ивушка крестится, а я тороплюсь скорее умыться, одеться: надо попасть в церковь до полного звона. Пока только благовестят в большой колокол: мерно отбивает удары Кузьма, церковный сторож, и звуки падают в ночь, один за другим, как бой часов. На стуле мне приготовлена разутюженная форменная, черная курточка с двумя серебряными пуговицами у застежки, но как на зло воротничок сегодня до того туго накрахмален, что я никак не могу его застегнуть: долго я мучаюсь, обливаясь потом, и чуть не плачу от досады: воротничок обращается в какую-то белую тряпку: из-под шинели всё будет видно.

— Готов ты? — дверь открывается и входит мой отец вместе с сестрой Марией. Отец сегодня в куньей шубе с бобровым воротником, в черной, высокой, барашковой шапке, в белых бурках на ногах. Он высок и плотен, и я кажусь перед ним таким маленьким, таким ребенком, что даже хочется отстать и идти одному. А сестра в черной, бархатной шубке, в шапке из пыжика; и опять меня поражает, как она выросла и похорошела. Снаружи гул колокола еще полнее, гуще, торжественнее, кажется, он стоит на весь мир. К ночи сильно покрепчал мороз, и небо всё в звездах; их больше здесь, свет их острее, чем в городе, небо мглистей, косматей, таинственней. Мы идем к церкви вдоль погоста, и со всех сторон уже слышны шаги, хрустит остро снег и, возникая из мглы, на фоне желто-освещенных окон, мелькают смутнее силуэты — народ идет в церковь. Из труб вьется дым, прямо, как жезл, становясь над крышами, уходит в седое, косматое небо и деревья в инее кажутся тоже дымными, седыми. «И се звезда, ю же видевше на востоце», — возникают вдруг во мне слова Евангелия от Матфея о Рождестве Христове, всегда необыкновенно поражавшего меня: «идяше перед ними, дондеже пришедше ста верху, идеже бе Отроча…» — и напрягая мое воображение, я стараюсь увидеть глазами тот непостижимый мир, где родился Бог, таинственный Восток, и ту ночь, и трех волхвов, идущих во тьме, под блеск звезды и хруст снега… Что то была теплая, южная, во всяком случае безснежная ночь, не приходило мне на ум, — в Рождество должен лежать снег, хрустеть под ногами, должны вспыхивать звезды в сухом морозе… И, мне кажется, я действительно воспринимаю сейчас ту ночь, Ее великий холод и великую тишину, и вижу, как дрожа в утренней мгле, склоняется над яслями, над Сыном, Божья Матерь!..

В церкви уже много народу: пришли к службе из дальних деревень, верст даже за 15. Стоят прямыми, длинными рядами — вправо от входа мужики, а влево бабы, как полагалось в старину и велось до самой революции. Сегодня все одеты в лучшие одежды, большей частью — в овчинные шубы в талью, извлеченные из дедовских сундуков, и оттого в церкви пахнет немного лежалым мехом, скипидаром, которым опрыскивают бабы шубы от моли. На груди и по оборке шубы оторочены красным сафьяном, узко перехвачены в талье — напоминают до-петровские, древне-российские одежды; на головах у баб кашемировые и шелковые расшитые шали и полушалки. Стоят чинно, не шевелясь, не оборачиваются головами на приходящих, как в городских церквах; молятся, кланяясь всем рядом. Но всё же, когда мы проходим по середине церкви к амвону, я замечаю на себе взгляды и на мгновение чувство превосходства, спеси охватывает меня — и за то, что мы стоим впереди всех, что у меня шинель с серебряными пуговицами и что, вообще, мы, в особенности отец — другие, не похожи ни на кого. Впереди, у амвона, стоят рядами подростки, среди них — мои былые приятели; я встречаюсь глазами с Бандурой, с другими ребятами — они смотрят с почтением на меня, как мне кажется, но еще приятней мне взгляды девок.

Отец идет к старосте, к свечному ящику, покупает свечи и ставит их перед образом Спаса и храмовой иконы Рождества. Читают псалмы, утреня еще не началась, но перед иконами всюду уже зажжены свечи; их горящие пучки напоминают огненные снопы. На древних ликах святых, на почерневших, глянцевитых, деревянных балках стен колышутся отблески света; чуть пахнет кадильным дымом. А снаружи благовест перешел уже в звон, звонят во все колокола, и из алтаря раздается голос священника:

— Благословен Бог наш!..

И вот идет эта ночная рождественская служба в старинной деревянной церкви, полной народа, в большинстве, может быть, даже неграмотного. Но нигде не чувствовал я себя так близко к Богу, ни в одном знаменитом соборе, — а видел я их после много — не летела так к небу душа, как в этом бедном, затерянном в снегах храме, нигде не видел той простой и полной молитвы и веры, как в этих рядах, разом крестящихся и кланяющихся.

— На земли мир и в человецех благоволение… — звонко рассыпаясь, поют на клиросе детские голоса. Регентом отец Алексей, старый священник, что живет у нас на покое, а поют крестьянские дети из школы; голоса чисты и по-детски слабы, и пенье напоминает иногда биенье птичьих крыл. А ряды крестятся широким взмахом, высоко занося персты, кланяются в пояс: и от этого общего движения в церкви стоит шорох и шевелится пламя свечей.

А затем ликующая песнь.

— Христос рождается, славите, Христос с небес, срящете!

И это рождение Христа — Божьего Сына, оно словно свершается сейчас в храме!.. Я невольно подымаю глаза в купол, ввысь, чтобы видеть и встретить Его, идущего к нам… За маленькими, решётчатыми окнами — синий мрак, хотя понемногу начинает светать — служба длится уже третий час; чуть набухают ноги и никнет иногда голова, а на душе ликование — как будто Родившийся тут с нами. Слова — торжественные, библейские, малопонятные, и это еще более усугубляет чувство необыкновенного.

— Жезл из корене Иесеева и цвет от него, Христе, — поет хор — от девы прозябл если, от горы хвальной, приосененныя чащи… В них сокрыта вся непостижимая, великая Тайна рождения Христа, и когда мы, радостно усталые, идем домой, я уношу Его в себе, я полон Им, я Его чувствую во всём мире: на земле, словно начинается новая жизнь, ибо пришел Он!

На Западе я ни разу не пережил наяву этой великой тайны рождения Божьего Сына. Да и сам праздник Рождества здесь зовется по иному: Weihnachten, Noël. В сочельник, после обеда, чинные бюргеры идут в церковь, долго усаживаются, устраиваются на скамейках, поют, бесстрастно, в униссон, сладко благочестивые стишки: «Wer ist das schöne Kindelein, es ist das liebe Jesulein…» или еще лучше: «Das Kindlein so zart und fein — wie freundlich sieht es aus…» — и коробит всего от этого сентиментального панибратства с Богом. Почему сразу не колыбельную? Так не поют о Божьем Сыне; это в почтенной, буржуазной семье родился ребенок, смертный и беззащитный, как и все люди; раз я слышал, как щебетал по радио голос, упиваясь собственной пошлостью: «Если бы ты родился у нас, в Померании, то я бы уложила тебя в колясочку, под пуховое одеяльце, я бы кормила тебя кашкой…». Бога хотят сделать понятным маленьким буржуа, добродетельным бюргером, мещанином, с которым можно погоревать совместно о плохой жизни, о дороговизне на рынках. Мертвенно горит на середине церкви электрическая елка, и каждый год всё на тот же лад вопрошает, выкрикивает пастор: «Кто есть Бог? Что есть Рождество?» — целый час льется эта риторика, этот заученный пафос. Один простачок-пастор признавался мне, собой весьма довольный, что он все проповеди свои нумерует и раскладывает по праздникам, имея, таким образом, всегда готовые тексты, — впрочем, раньше чем через два года проповедей он не повторял. Вот уже пятое столетие на Западе волокут, тащат всеми силами Бога на землю, как будто Его непостижимая тайна станет от того понятней; из таинства молитвы делают риторику, из религии, — пошлую, ограниченную философию рационализма и земного счастья, из Богослужения — бюргерское собрание, почти что как за Stammtisch; — в самом деле, я видел, как в Голландии, у кальвинистов, входили во храм в шляпах, с дымящимися сигарами в руках, оставляя их на время службы на пульте перед собою, рядом с псалтирью.

Но спрашивается: почему же не в Европе, где царит этот безкрылый рационализм, а в России стряслась самая кровавая, самая бесчеловечная революция, почему именно в этой стране гонят Бога?.. Почему именно русский народ, с его верой, приносит вторично Христа на заклание? Кто знает — пути народов неисповедимы. Ясно только одно: это не подлинная Россия гонит Бога, Россия, отравленная Европой, западным ядом рационализма и безбожия. И странно: Россия, выпив этого яду, корчится и горит в муках, а Европа вот уже веками пьет яд и только пухнет и пошлеет. Народ, верящий лишь в карман и желудок, не сделает никакой революции.

В сумерках раннего утра на улице вспыхивают огни, как светляки, — это идут христославы со звездами славить Христа. Меня тянет немедля бежать, присоединиться к какой-нибудь паре и опять, как прежде, — как недавно это было! — идти из дома в дом, останавливаться у порога и петь: «Рождество Твое, Христе, Боже наш!» и «Дева днесь Пресущественнаго рождает»… В каждом доме христославам непременно подают что-нибудь: если дом побогаче, то пироги скоромные, начиненные мясом, яйцами, ватрушки, густо смазанные сметаной, маслом, а в бедных домах — лишь лепешки из ячменной муки, посыпанные толокном, но везде в самой маленькой избе, с оконцами, заткнутыми тряпьем, соломой, — всюду радость, всюду бодрствуют, встречают праздник, ждут христославов. И как весело потом разбирать дома подаяния, гадать, где что дали, и какая овладевает сердцем жалость к тем людям, что подали от последнего сухие, ячменные лепешки!..

Когда мы возвращаемся из церкви, дома горят ярко свечи, столы покрыты чистою скатертью, Ивушка суетится, убирает еще что-то на ходу. А на столе ломятся окорока, паштеты, закуски, всевозможные пироги — с мясом, рыбой, яйцами, капустой и всё это пахнет, благоухает упоительно, на весь дом, шумит самовар — сил нет ждать. А потом появляются христославы; у некоторых звезды из желтой оберточной бумаги, с двумя-тремя картинками от дешевых конфект, наклеенными сверху, валенки у поющих залатаны, на одеждах заплаты, отцовские шапки велики, но сияют глаза, горят щеки, звенят голоса. И Ивушка старается набить в их мешки как можно больше: она сует лепешки, и по куску пирога, и сахару, и конфект, а отец встает и каждого из поющих оделяет 20 копейками… Меня уже берет беспокойство — что же не идет Бандура? Но открывается дверь, Палашка манит меня пальцем — в боковушке уже ждет со звездой Бандура; я поспешно переодеваюсь в старую шубку и валенки. И вот мы идем по всем дворам — а на селе около 300 дворов — славить Христа; из одной деревни переходим в другую через синеющие снежные поля» по тропкам, туго убитым ногами. И навстречу нам тоже идут христославы со звездами… А над беспредельными снегами, над туманной синевой далей — чистое, нетронутое по утреннему небо; в мире — полная тишина, какая, вероятно, стояла здесь столетия; в мире — Бог и покой. И я невольно подымаю голову к небу, почти что в надежде увидеть Бога, каким представлял я Его себе еще недавно в первые детские годы. Он сидит на облаках, Бог-Отец, по правую руку — Бог-Сын, Иисус Христос, по левую — Дух Святой: и они смотрят на нас, благословляют эту землю, эти деревянные, черные избы под снегом. А сзади вьются, поют ангелы… Если бы можно было и теперь иметь эту веру и этот дар видеть Бога!… Уже утрачено, убито всё, но и теперь, когда услышу вдруг, как запоют «Дева днесь», то встрепенется душа, стремясь назад, туда, в эти снежные поля, где ходил я когда-то со звездой. Было это, но повторится ли еще когда-нибудь на земле до скончания веков?..

 

X

Всю неделю в доме пахнет елкой, подгоревшей хвоей, козулями, и, вскакивая по утрам, тотчас же впадаешь в праздничное состояние, то ли от этих рождественских запахов, то ли от подарков, которые еще не пригляделись. Дома я отсыпался, вставал поздно, когда уже рассветало. Стояли морозы, по ночам гулко трещали, лопаясь, стены, окна расцвели пышными, белыми цветами. Но хорошо топили березовыми дровами, весело трещало в печах, выскакивали гулко угли на пол, и Авдей до полдня ходил, шевелил и подгребал жар, — всё боялся, как бы не упустить тепла, закрывал рано, бывало даже угарно. Выпив чай, я каждый день почему-то подходил к окну с айсбергами, сверху уже отошедшими, смотрел в пепельно-дымчатые, застывшие фонтаны берез и ракит в саду; за ними рдело солнце, и на полу лежали, переливаясь, холодные, цветные лучи, как драгоценные каменья Снаружи — мороз, а в саду неутомимо, звонко точит, кует синица; где она живет, чем питается, и как выносит этот холод — непостижимо! В доме очень тихо, лишь изредка раздается тонкий плач, мать остается дольше в постели, вставая только к обеду, все стараются меньше ходить, тише говорить, и потому как-то особенно пусто, торжественно-празднично в комнатах. Незаметно уходит время, текут дни, один за другим, столь медленно — казалось бы — и столь непостижимо быстро; вспоминается вдруг, как вызывали меня в инспекторскую, как стоял инспектор у окна, падал редкий снег, — до чего это уже далеко, как много времени уже прошло с тех пор — и, Боже, скоро конец каникул, надо возвращаться!.. Я гоню эту мысль поспешно от себя: осталось всё-таки еще больше десяти дней! Вероятно, потому, что мать не вставала, в то Рождество не было гостей, только несколько раз заходили монашки, оставались ночевать. Приходили они из разных монастырей, со всех концов России, собирали на «построение храмов Божьих», шли пешком, через деревни и города, в черных длинных одеждах, в черных теплых шалях на голове, подпоясанные широкими, черными кожаными ремнями, и говорили все как-то на один лад — певуче, склонив голову на бок, и все много крестились. И каждый раз, когда они заходили к нам и сидели на кухне, пили чай, разговаривали с Авдеем и кухаркой, я украдкой наблюдал за ними с чувством не то недоумения, не то жалости к ним, стараясь разгадать: какая нужда заставила их стать монахинями — нельзя же по своей воле идти в монастырь? А монашки раздавали бумажные цветные иконки, маленькие нательные крестики, подушечки для иголок, стенные кармашки для часов, вышитые бисером. Некоторые из них знали меня: «Как вырос-то — за один годочек» — говорили они мне, хотя я их совсем не помнил. Некоторых мать звала к себе в комнату, и там они долго оставались. Иногда они пели «Рождество Твое» или «Дева днесь», — стройно, грустно, по-монашески…

От необычной ли тишины и пустоты, что стояли в доме, или от того, что мало выходила мать, отец на третий день праздника уехал к соседям и взял с собой Машу, старшую сестру. Он любил движение, шум, гостей и в праздники терялся от одиночества и тишины — спал или ходил, как прибитый. Мы слышали, как он бурно и многократно отказывался ехать, а мать уговаривала его — ведь по делу же! — и он, наконец, согласился и за обедом всё ворчал о делах, мешающих даже праздники провести спокойно дома; но по его глазам, по всей фигуре, по движениям, вдруг, приобретшим опять округлость и самоуверенность, было видно, что он рад ехать. С отъездом отца стало еще тише и пустее в доме. И еще сильнее, и больше хотелось теперь думать об Асе. Мне казалось, что я объят грустью, и что эта грусть и пустота вызваны ею, ее отсутствием. И так слонялся я по дому с утра до вечера, вздыхая, останавливаясь подолгу у окон с задумчивым видом, глядя грустно невидящими глазами. Ивушка быстро заметила все это, входила за мной в комнаты, а я как будто не видел ее и, наконец, она не выдержала:

— Ты бы сбегал на уличку — видишь, ребята в мячик играют, поиграл бы, как прежде.

— Что-то не хочется, Ивушка.

— А чего не хочется, надень катанки и ступай. Ваня Бандура уж сколько раз спрашивал, наведывался.

— Ах, Ивушка, мне не до того теперь… — многозначительно отвечал я. Мне хотелось, чтоб она обеспокоилась, спросила меня, почему я такой. Но Ивушка не тревожилась, ничего не спрашивала, а там сама вдруг рассердилась:

— Да ты не гордись — што возгордился! Фараон гордился, в море свалился, сатана гордился, в ад провалился, а мы гордимся, — никуда не годимся. Люди в старину-то умнее нас с тобой были…

Она так задела меня, что хотелось со злости накричать и натопать ногами, как раньше, но я пересилил себя, молча отвернулся к окну — она же не знала, что происходило в моей груди!.. Глядя сквозь снежный узор в прозрачный сад, с голубыми тенями на снегу, на снежную, искрящуюся даль за ним, я старался представить себе Асю — что она делала теперь, думала ли обо мне, вероятно, стремилась видеть меня? Я вспоминал холод и влажность ее губ, зубы, блеснувшие во мгле, ее голос, и как она прижалась ко мне, и от счастья становилось тесно в груди. Милая, милая! — шептал я, и сладостно останавливалось сердце, слезы навертывались на глаза, и так тянуло поделиться с кем-нибудь счастьем, теснившим грудь, но кому было сказать — не Бандуре же? Я боялся его насмешек. Иногда, когда я так стоял в мечтах у окна, спускался вниз Миша, мой меньшой брат.

Он был необыкновенный мальчик: тонкий, прозрачно-нежный, с белыми кудрями, очень тихий. Уже с шести лет он умел читать и знал наизусть церковные службы, мало играл, сидел больше один, рассматривал книжки, при том он не был дичок, людей отнюдь не боялся. Спустившись ко мне вниз, он садился в кресло с книжкой в руках и начинал рассматривать картинки, и так проводили мы вместе долгое время, молча, только иногда он, указывая на какой-нибудь снимок в книжке или в нашем альбоме, спрашивал меня:

— А это, Андрюша, кто?

Выслушав мое объяснение, он опять долго молчал. И вот ему я решился открыть всё — смущался только, поймет ли он?

— Миша, ты знаешь, я люблю…

— Ты любишь? Что любишь, Андрюша? — он посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, и мне показалось, что он прислушивался не к моим словам, а к каким-то иным звукам, которые я не слышал, и видел мир, недоступный мне.

— Я люблю Асю — и она меня тоже…

— Ты хочешь на ней жениться, Андрюша, когда ты вырастешь большой?

— Да, только ты об этом никому не говори, обещаешь?

— Да, обещаю.

— Дай мне руку!

Миша протянул мне руку, и я пожал ее крепко, смотря на него многозначительным взглядом: он встретил мой взгляд открытыми, блестящими, лучащимися глазами. Он был далек от меня, от всего того, что владело мною, хотя между нами и установилась с тех пор некая тайна: по-прежнему он был молчалив, тих, походил на Сергия Радонежского. Милый мальчик, — то было последнее Рождество, что мы провели вместе, последнее свидание! Революция — бессмысленный зверь! — вырвала прежде всего эту тихую, нежную душу из нашей семьи.

Часы у окна я проводил с тайной надеждой завидеть вдали на дороге белую лошадь, давно знакомую мне. На белой лошади, в маленьких санках, ездил доктор, и я все ждал, что он появится к нам; доктор был дружен с отцом и езжал к нам запросто в гости; с ним иногда появлялась и Ася. Каждое Рождество у нас устраивали званую елку для крестьянских детей, на ней Ася непременно бывала. И в этом году была бы елка, если бы не нездоровье матери. Она вставала только на короткое время — о званой елке никто не говорил, значит ее могло и не быть. Ася могла не приехать. Я был глубоко несчастен. Званую елку устраивали и другие соседи, возможно, что и в этом году я где-нибудь встретил бы Асю, но всё это было не наверняка. И каждый раз, придя в комнату к матери, я порывался спросить об елке, но удерживал себя, стыдясь своего эгоизма, и потому неловко молчал, отвечал невпопад на вопросы. Мне казалось, что ни о чем другом, кроме Аси, я не мог думать. А мать, встревоженная моим видом, спрашивала меня пытливо о моем здоровье, смотрела долгим взглядом, даже велела поставить градусник, — жара, разумеется, не было. Если б ты знала, что происходит в моей груди, — думал я, глядя на нее многозначительно. Не зная, чем только еще ублажить нас, она каждый вечер, перед тем, как отпустить ко сну, спрашивала каждого из нас по одиночке, что мы хотели бы заказать на завтра к столу. И каждый заказывал что-нибудь, звали Ивушку, а та передавала дальше кухарке. Помню, что больше всего я любил заказывать масляные белые колобки, сладкие, рассыпавшиеся, как песок. Но ничто не утешало меня.

Белая лошадь не показывалась. А на четвертый день праздника пришел к нам неожиданно в гости отец Алексей, старый вдовый священник, живший в селе на покое. Был он уже до того дряхл и слаб, что никуда больше не ходил, только в церковь по большим праздникам. В теплую погоду летом он сидел целыми днями на скамейке у дома, грелся на солнышке, а около него вились дети. Он был необыкновенно добр и радостен, в особенности с детьми, в кармане всегда носил какие-нибудь дешевые конфеты. И сегодня я еще слышу, как просили у него поминутно: «Бачька, дай конфетку», — и, запустив руку в огромный карман серого подрясника, он раздавал детям конфеты, гладя их по голове, и тихо смеялся в свою длинную, сивую бороду. Мать очень любила отца Алексея; узнав, что он пришел, встала и вышла до обеда.

— Слаба еще, Васильевна, — встретил ее отец Алексей, всех называвший по отчеству, благословляя ее. — Храни Христос, храни Христос!

Он остался у нас обедать, вернее остался сидеть у стола, а съел только кусок пирога с рыбой. Мишу и Сашу и — увы! — меня он тотчас же оделил конфеткой и, хотя мне было отчасти неприятно, что он считал меня по-прежнему ребенком, — я взял конфетку умиленно.

— А на елку сей год к деткам уж не знаю, соберусь ли, — начал вдруг отец Алексей. — Люблю бывать у тебя на елке, Васильевна, люблю посмотреть, как детки веселятся — чисто в раю… Да годы теперь не те… Такое дело… Лета, Васильевна, лета, скоро в дальний путь… Елочка-то когда будет?

— Под Новый Год, думаем, — ответила мать нерешительно. — Ты не слыхал, Андрюша, от отца? — спросила она меня. — Нет. Лучше всего под Новый Год… А вы, отец Алексей, непременно приходите, я за вами Авдея пошлю, он вас доведет и проводит.

После прихода отца Алексея разом всё переменилось: мать уж не ложилась больше в постель, а под вечер в тот же день приехал обратно отец. Приехал он шумно, лицо его лоснилось, и глаза масляно блестели, от него пахло вином. Он много и как-то необыкновенно охотно и самоуверенно говорил, мать наблюдала за ним исподтишка. Вечером он послал Авдея за дьяконом, которого любил за голос, за уменье пить, и вдвоем с ним они уединились в кабинете. Скоро дьякон запел своим чудеснейшим басом: «Ныне отпущаеши…», отец сопровождал его на фисгармонии и подтягивал концы октавой. И в доме сразу всё ожило, наполнилось звуками, стало готовиться к ёлке. Три дня, остававшиеся до вечера нового года, прошли стремительно. Всё время почти я проводил вне дома: за деревней, со скатом на реку, была устроена ледяная горка, и там катались на санках подростки со всей деревни до самого вечера. У меня были обитые бархатом санки на железном ходу, сбегавшие дальше всех по реке, и девки добивались сесть ко мне; иногда прибегала Палашка, и было особенно приятно катать ее. Возвращался я домой в темноту, голодный, промокший, со снегом за воротником и в валенках; горело мокрое лицо, ломило всё тело от усталости, — я засыпал непробудным сном до утра.

И этот вечер наконец пришел! После обеда Авдей с Ивушкой стали убирать угловую: скатали и вынесли ковер, вытащили лишнюю мебель, чтобы освободить место для танцев. Елку отодвинули в самый угол; она уже осыпалась и, когда зажигали свечи, по всему дому стоял тонкий, чуть кадильный запах подгоревшей хвои. Я с раннего утра ходил сам не свой: при мысли, что скоро приедет Ася, меня кидало то в холод, то в жар, — куда только девалась моя уверенность? А больше всего мучений причиняли мне мои упрямые, прямые волосы, никак не ложившиеся в пробор. Когда в комнате никого не оставалось, я подбегал к створчатому зеркалу и, каждый раз приходил в отчаяние, особенно от непокорного клока на макушке, придававшего мне совсем ребяческий вид.

Сколько я ни мочил волосы водой, через некоторое время они опять подымались, а помаду отец запрещал употреблять. В конце концов, я надел шапку и так в ней и ходил по дому, пока отец не остановил меня:

— Ты что татарин, что ли? В шапке по дому ходишь?

— Воистину татарин некрещеный, — вмешалась Ивушка и добавила к моему ужасу; — Всё охорашивается перед зеркалом — чисто красна девица волосики приглаживает. А теперь, вот, шапку надел. Чему у вас там, в городе, учат только — образов-то не видишь!

Так мне и пришлось снять шапку. Первым приехал наш дядюшка, к великой радости всего дома: он был весельчак, певун, плясун, отлично играл на гитаре и на гармонике. Еще со двора слышен был его густой хохот, и едва он вошел в дом, — высокий, плотный, но весь подтянутый в своей военной форме, — как всё сразу словно заходило колесом. Его у нас любили до чрезвычайности, в особенности прислуга, а я немного побаивался его насмешек: он у всех подмечал какую-нибудь слабость и обрушивался немилосердно. Только бы он не заметил про Асю, — думал я и решил быть на чеку, чтоб не подвести ее. Мне казалось, что Ася сгорает от нетерпенья видеть меня и может сделать гафф.

Уже приехало много гостей, и на дворе стало смеркаться, как на дороге показалась докторская лошадь; я едва сдержал себя, чтоб не ринуться навстречу Асе. Увы — меня ждало горькое разочарование! С Асей приехал ее двоюродный брат, кадет, которого я считал своим соперником. И едва он вошел в дом и, приложив руку под козырек, молодцевато отдал честь, как я понял, холодея сердцем, что всё пропало!.. Он был выше меня ростом, помадил волосы и держался по-военному — вытягивался струной, ловко стучал каблуками. Ася едва поздоровалась со мной, совсем не замечая моего многозначительного взгляда. Весь вечер она не проронила со мной ни одного слова, лишь, от времени до времени, кидала короткий и насмешливый взгляд. Почти все время она танцовала с кадетом и это приводило меня в бешенство. Он уверенно и плавно танцовал вальс и па д'эспань, а я умел только польку. До сих пор я презирал танцы и ставил это себе даже в заслугу; лишь полька, в которой можно молодечески стукнуть каблуками и лихо пронестись по залу, казалась мне приемлемой. Но теперь, когда заиграли польку, и я на зло Асе пригласил Катю, дочь исправника, которая мне тоже нравилась, и понесся с ней по залу, как можно громче топоча ногами, я вдруг понял, что я, вероятно, очень не грациозен и похож на прыгающего козла. Ася сказала что-то на ухо кадету, тот посмотрел на меня и оба засмеялись. После танца я вышел на двор и там, вытирая снегом разгоряченное, потное лицо, смотрел с тоской и отчаянием в холодное, седое небо, на бесчисленные звезды, я вспоминал пургу, кибитку и Асю и говорил почти со слезами, жалея себя: «Как я ошибся, как наказан!». Эту фразу твердил всё время мой дядюшка: я не знал тогда, что она была из Пушкина.

 

XI

Первый день Нового года для меня всегда был налит какой-то особенной, праздничной грустью: замыкается опять один круг, и в этом кругу и счастье, и горе, и неизменно сожаление о многом содеянном, — если бы можно было этот круг начать снова умудренным!.. И что нес Новый год, на этот раз начавшийся для меня столь жестоко, столь коварно, как мне казалось. Отпив чай, я слонялся без толку по дому, не зная, что предпринять; хотелось завалиться с ногами на диван и лежать, ничего не делая. А отец вышел веселый, громкий, прошел быстро к своему письменному столу, убрал свои старые деловые книги, положил на стол толстую, новую книгу и, открыв ее на первой странице, размашисто-крупно написал: «Господи Боже, благослови!», проставил новый год и, откинувшись в кресле, посмотрел на надпись. Так делал он каждый год, и это действие его почему-то вдруг, разом сделало меня смехотворным в собственных глазах; я боялся, как бы отец не заметил моего состояния и не высмеял меня.

— Что скис, кавалер? — спросил он насмешливо и, заливаясь краской от стыда, я сразу понял, что он знает «все». Только бы он не заговорил об этом!.. А отец прошел к окну, поглядел, постоял молча, потом, точно отвечая на свою мысль, тихо сказал: — День самый подходящий — лучше не надо. Что Макар сегодня не приходил? — спросил он меня и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

И сразу же хандру мою сняло, как рукой, — отец собирался, по-видимому, на медвежью облаву. Позавчера днем на деревне появился неожиданно Макар — лучший охотник по округе, — пропадавший в лесу целыми неделями. В тот же вечер он пришел к нам, принес на продажу беличьи и лисьи шкурки и долго сидел с отцом в «боковушке», комнате рядом с кухней. Там висела у нас всякая сбруя, упряжь, инструменты — пилки и топоры; там же хранил отец ружья и шкуры, что покупал у охотников. Шкуры эти приносили ему со всей округи на неудовольствие постоянных скупщиков пушнины: платил отец мужикам много больше, не столь придирался к изъянам, кажется, вообще был не особенно сведущ в этом деле. Он всё старался о какой-то охотничьей и смолокуренной артели, убеждал мужиков образовать добровольное товарищество, рассказывал о кооперации заграницей — всё под влиянием толстовских идей. Исправник говорил отцу быть осторожней — поступали уж на него доносы, и отец свирепел: — «Да я первый монархист в государстве, — России без царя для меня нет. Кто писал донос? — гремел он: — скажите, я ему попробую кости!». — Исправник смущался, потел, доносчика однако не называл, а советовал: «Бросьте вы эту артель Толстого — что вы с мужиками связались, — им содрать побольше, да товар сбыть похуже. Того и глядят, как бы надуть. Ведь вы втридорога платите».

Беличьи шкурки, что принес Макар, были связаны в пучки по 12 штук, вывернуты почему-то мехом внутрь, кожа ссохлась, приятно хрустела в руках. Отец ловко развязывал веревку, рассыпал шкурки веером и, взяв одну в руку, хлопал ею об ладонь, мял, отбрасывал пучок в сторону, назначал цену. И Макар обычно соглашался, лишь иногда говорил, чуть запинаясь:

— За эфти бы, пожалуй, подороже надо, Миколай Митрич, гривенник набавить надо.

— Гривенник, говоришь, — ну, хорошо, получай на гривенник больше.

Когда, отлучившись выпить теплого молока, я опять вошел в боковушку, отец расспрашивал Макара о какой-то берлоге, а тот всё мялся, говорил неопределенно — знает-де одно логово, да не стоющий медведь, шатун, залег в яму, почитай, уж после заморозков. Замирая сердцем, я слушал разговор, непонятные слова — авось отец сговорится, они поедут на медведя, как в прошлом году, и, может быть, на этот раз возьмут и меня с собой — это было мое давнее, страстное желание. Но в тот вечер, по-моему, отец с Макаром ни о чем не договорились: Макар как-то уклонялся от ответа, а на прощанье спросил только, прибудет ли к нам на праздники мой дядя Григорий. Отец нахмурился; после я узнал, что Макар питал прямо страсть к моему веселому дяде, считая его по неведомой причине великим охотником к неудовольствию моего отца, хотя дядя ничему никогда полностью не отдавался, разве только песням, музыке и вину.

Макара у нас не было, да и не могло быть в этот час — я слышал, как отец послал за ним Палашку; накидывая платок на голову, она пронеслась за окнами. Отец, стало быть, всерьез собирался на охоту; желание всегда овладевало им неожиданно и мгновенно и тогда уж владычествовало им вполне: даже во вред себе он, большей частью, приводил его в исполнение. По сбившимся морщинам у переносицы, по сердитому выражению его лица я видел, что он решил ехать непременно сегодня на охоту, хотя что-то его и удерживало: но в таком состоянии он мог не взять меня с собой, ибо раздражался из-за пустяков, по-видимому, сознавая свою слабость. Надо было просить дядю Григория. Он занимал «гостиную», меня уже давно перевели к Мише, а Сашу к старшей сестре. Дядя сидел в кресле, закутавшись в шубу, теплые туфли на ногах: в комнате было отчаянно холодно, одно окно стояло открытым настежь. Дядя мой был чудак, подражал утрированно англичанам, часто приезжавшим на север, и страсть эту вселил и в моего отца; в самый мороз он спал и пил утренний кофе — с яйцами и беконом — при открытом окне. Когда я вошел, дядя уже окончил кофе и курил трубку.

— А, поэт! — приветствовал он меня к моему удивлению, — сколько стихов написал?

Я никогда в жизни еще не писал стихов и изумился вопросу. Поэты казались мне тогда не земными и, уже во всяком случае, не живыми существами, чем-то вроде греческих богов, каких больше никогда не рождается; как же я мог писать стихи? Но дядя оказался пророком.

— Сегодня поедут на медведя. Дядя Григорий, попросите, чтоб взяли меня с собой, — начал я с места в карьер, позабывая про стужу.

— На медведя? С Макаром? — вскричал дядя, — вот это дело! — Он вскочил, скинул шубу, оставшись в одном ночном белье. — Хоть ты и стихи пишешь, но за эту новость уговорю взять тебя на охоту. Закрой окно… Бррр…

Он еще не успел одеться, как в комнату вошел отец и ни мало не удивился, увидя меня тут.

— Послал за Макаром, — начал он несколько смущенно. — Не съездить ли сегодня на медведя. Говорит, нащупал логово — за высоким бором, знаешь, в ложбине? Говорит, подойти хорошо можно…

— Да я уж готов, и даже поэта обещал взять, — ответил дядя, показывая на меня.

— Ну что ж, пускай едет. Ступай, спроси у матери и оденься теплее.

Живо натянув через голову фуфайку, шерстяную шапку, валенки, с шарфом и полушубком на руке, я выскочил на двор. Там еще никого не было, только Авдей, раскрывая ворота в скотный двор, выводил лошадей; ехали две подводы — санки и розвальни, но Воронка Авдей не запрягал — черезчур горячая лошадь. Не было и Макара. И вообще кругом было так тихо, так долго никто не шел, — ни отец, ни Макар, — что я даже начал отчаиваться: поедем ли вообще, не раздумали ли?.. Не вытерпев, я побежал опять в дом; отец и дядя, оба в валенках, в романовских полушубках с черным барашковым воротником были в боковуше, заправляли патронташи, осматривали ружья. У нас в доме было два ружья, пригодных для медвежьей охоты: новенькая, недавно купленная отцом трехстволка и старинное курковое ружье с тиснением, с резьбой, необыкновенно красивое и массивное. Дядя хотел его выбрать, а отец великодушничал, предлагал трехстволку и настоял на том, чтоб дядя ее взял. Когда мы вышли во двор, было уже запряжено, и Макар был тут, одетый в рыжий от старости армяк, в островерхую, самодельную шапку из барана, с огромным курковым ружьем за спиной, с топором за поясом — в его фигуре было что-то азиатское. Макар привел и своего пса с мрачной кличкой Ворон, — маленькую, остромордую, злую собаку с черной короткой шерстью и хриплым лаем. За кучера ехал Егор, брали также наших двух собак: Туза и Волчка. Отец с дядей сели в санки; меня поместили в розвальни вместе с Макаром и Егором, чему я был очень доволен.

Погода помягчала. Небо совсем желтого цвета, как в оттепель, набух снег, пожелтела и дорога, блещет, золотится колея. Но едва мы выезжаем за деревню в поле, налетает вдруг ветер, пронзительно посвистывая, вьется над землей, вздымает, развевает хвосты и гривы у лошадей. Ночью выпал снег, поле нетронуто чисто, ни одного следа, под ветром оно вспыхивает, пенится, как море. И облака на востоке уже белеют, вытягиваются, сплетаются в косы, голубеет даль — снова поворачивает на мороз. Егор жмется, подтыкает сено, забегают за сани, на подветренную сторону, собаки, — ветер пробирает до костей, — и я нетерпеливо жду, когда мы въедем в лес.

— Сиверко забирает, — говорит Егор, потягивая плечом.

— Дуй, не дуй — не к Рождеству пошло. Январь — году начало, зиме середка, — отзывается Макар и опять молчит, смотрит вдаль.

В лесу, действительно, теплее, совсем тихо, лишь где-то гулко ухает топор: рубят, верно, дрова; звук летит долго над деревьями, постепенно уходит ввысь. Навстречу нам идут одинокие возы с дровами, Егор останавливается, говорит с мужиком, спрашивает: «За дровами ездил?» или «Дровец посек?» — хотя это само очевидно; и сколько бы мы ни встречали подвод, Егор всех останавливает, всем задает тот же вопрос, отнюдь не смущаясь его ненужностью. Это — просто тяга поговорить, или же больше — чувство связанности, одной семьи: тут, не сходя с места, прожили века поколение за поколением, сроднились, смешались кровью. От наших саней мы сильно отстали, на одном из поворотов отец останавливает, привстав на санях, машет нам рукой, кричит что-то. Едем мы через Конанец, потом через Травосею, Круглыш — все столь знакомые мне места, но я с трудом узнаю их зимой, под снегом. А проехав по Долгому мосту через болотину, где летом столько ягод — морошки, клюквы, мы вздымаемся на Высокий бор, потом спускаемся к реке и едем по косогору; мест этих я почти уж не знаю; летом, видно, тут много малины. За косогором тихо, безветрено, даже непривычно уху. Теперь правит Макар, сидит молча, понуро: я не таким его представлял в лесу. Мне хочется о многом спросить: где медведь, как он нашел берлогу, не убежит ли он и не нападет ли на нас, но Макар на все вопросы мои отвечает одним каким-то неясным звуком. Зато Егор словоохотлив, возбужден:

— Будь покоен! Не уйдет! Ловит медведь, ловят и медведя, будь покоен, — говорит он опытным тоном, но я почему-то не верю ему; мне кажется, что Егор даже боится.

Мы останавливаемся у края поляны, Макар подходит к саням отца, что-то говорит ему, показывая на другой край. А поляна вся залита светом, слепит снег, радужно играет в лучах, как оперение какой-то птицы; молодой, редкий ельник на том краю похож под снегом на белых путников, придавленных ношей. Отец и дядя выходят из саней, идут, хромая; выскакиваю и я и еле могу ступить — отсидел ноги; семенят, вьются собаки.

— Ишь, пороша выпала, — говорит Макар, показывая на поляну, — обмять надо, как бы не увязнуть. Он те не увязнет, — добавляет он и смеется. Вот, так ноге-то способнее.

Вчетвером они обминают поляну, обламывают сучья на кустах, принаравливают ружья, а я всё не могу понять, — где же берлога? Егор толчется больше всех, хоть ружья у него нету; на тихий вопрос мой — спросить Макара или отца я почему-то не решаюсь — где же берлога? — он поспешно отвечает: «А под кустиком, под кустиком», — машет неопределенно рукой и бежит к лошадям. — «Отвести — кабы не испужались, не понесли». А Макар с шестом в руках идет уже по другому краю леса, крадется напряженно, как кошка, выгнув спину и, остановившись у старой сосны, молча указывает под ноги. Меня берет удивление, даже разочарование: место, как место, небольшое возвышеньице, пенек — неужели это берлога? Макар машет рукой, отец крестится, кричит: — «давай Бог», и оба с дядей они садятся за кусты, прилаживают на суку ружья, взводят курки. А Макар сует длинный шест куда-то под землю, тычет им долго, пока не раздается тихое бурчанье, вой, и тогда, отскочив, он бежит в сторону, кричит: «Ворон, бери!», кидается в снег за куст. Ощетинив шерсть, захлебываясь, исходя в хрипе, Ворон кидается вперед, вьется у пня.

— Бери, Волчок, бери! — кричит отец, и обе собаки с яростным храпом срываются к берлоге, подымая вихрь снега.

И как-то непостижимо быстро, так, что я даже не могу по-настоящему отдать себе отчета, свершается нечто, наполняющее меня ужасом, оцепеняющим холодом: с ревом высовывается над снегом острая, бурая морда, на секунду, замирая сердцем, я вижу разинутую пасть, два сверкающих клыка, розовую ленту языка, и тотчас же медведь вырастает, с необычайной ловкостью освобождает всё свое тело из берлоги и кидается на исходящих хрипом, сбившихся в клубок собак; но в это время хлопает рядом выстрел, совсем слабо, как будто только ударили хлыстом — у куста, где сидит дядя, вспыхивает желтый дымок. А когда я вновь отвожу глаза на берлогу, меня поражает, что медведь стоит на двух ногах, как человек — длится это только один миг! — потом рушится с ревом на передние лапы, устремляется вперед, и тут опять хлопает выстрел, на этот раз необычайно громкий: у куста, где сидит отец, вспыхивает огонь, я вижу, как ружье валится из рук отца, и сам он падает назад, на землю.

— А! — изо всех сих в ужасе кричу я, застыв на месте, а от берлоги, низко наклонив голову, прижимаясь к земле, ловко и легко валит, рыча и сопя, медведь прямо на отца!..

— Макар, бей, Макар! — слышу я, как кричит дядя, — что ты, дурак! — и вижу, что ружье у него открыто, дуло болтается, сам дядя ищет что-то по карманам, кругом себя, а отец лежит на спине, не шевелясь.

— А, а! — опять кричу я, закрывши глаза… И вдруг раздается голос Макара:

— Береги-и!

Затем вновь хлопает выстрел, что-то свистит мимо меня и, подавшись всем телом в сторону, подскочив в воздух, медведь рушится наискось, тащит тело еще несколько шагов, а на снегу, как брусничные ягоды, вяжутся одна за другой мелкие капли крови. В тот же миг, я вижу, подымается и садится отец, отирает голову, к нему бежит дядя, бегу я, рвутся, лают собаки.

— Что, что? — кричит дядя.

— Проклятое ружье? — отвечает отец, щупая плечо — надеюсь, что не переломило ключицу… Верно, заржавело где-нибудь в дуле. — Морщась от боли, он силится подняться, протягивает Макару левую руку: — Благодарю, Макар, в самый момент кончил — еще минута, и он помял бы мне кости, как пить дать…

— И медведь — костоправ, да — самоучка, — раздается голос сбоку и глупый смех; оглянувшись, я вижу Егора — он куда-то совсем исчезал и только теперь появился.

— Что ты так долго не стрелял, Макар? Заснул, что ли? — сердито спрашивает дядя. — У меня патроны запропастились куда-то, как на грех. — И я вижу, что отец чуть заметно улыбается.

— А у меня всего один заряд в дуле-то, ждал, пока боком повернет, — отвечает Макар.

А медведь лежит на снегу, левый глаз его широко открыт, прозрачен и чист, как будто зверь только притворяется, наблюдает за нами, но впились в снег когти, как четки, вяжутся одна на другую капли крови. Кругом бродят, нюхают собаки, почему-то совсем притихшие. Еще долго возятся с тушей, взваливают на розвальни; бьют ногами, рвутся лошади, приходится их привязать. Отец устраивается тоже в розвальни, рядом с тушей, облокачивается на левый бок, — сидеть он, видно, не может, — вытягивается на сене. Я еду с дядей в санках. Первое время он пасмурен, скоро, однако, отходит и вновь называет меня «поэтом», но мне неприятно, что он шутит; я думаю об отце, о Макаре, о мертвом медведе. Как быстро всё это кончилось!.. На улице уже начинает темнеть, воздух стал холоднее, острее; лес иногда редеет, и пространство между деревьями кажется наполненным застывшей, прозрачно-зеленой влагой. Не слышно ни одного звука, только бьется брюхо у лошадей, бегущих рысью, шипит колея. А когда мы выезжаем в поле, дома вдали чернеют, как горбы спящих животных, на западе широко разлился закат, и на этом багряном фоне отдельные силуэты деревьев походят на карандашные линии. Вьется, свистит ветер, полощет, как дымом, снежной пылью, забрасывает в глаза.

 

XII

На Рождество вышли на побывку четверо солдат, среди них Мишка, сын Настасьи, нашей кухарки. Ему едва исполнилось двадцать лет, я помнил, как он играл еще подростком на деревне. На войну он пошел добровольцем — как единственного сына при матери его бы не призвали; у Настасьи были земля и изба в соседней деревне, верстах в трех от нас. Надел ее в полторы души обрабатывал с тех пор ее брат, живший своим хозяйством. Мишка приходил к нам каждый день на кухню, спал, однако, дома. Он вышел на побывку после ранения в левую лопатку, с георгиевским крестом четвертой степени: вынес под огнем из проволочных заграждений раненого офицера. Еще недавно Мишка бегал босой по улице, и я никак не мог себе представить, что он был на войне, солдат, георгиевский кавалер, и чувствовал к нему необыкновенное уважение, стыдясь, что сам я так мал еще и не мог идти на войну. Мишка меня должен был — по моим понятиям — презирать. Вместе с Мишкой вышел на побывку Данила, меньшой сын Шевелюги — лохматого, вздорно-крикливого, вечно-пьяного мужика с конца деревни. И он заходил к нам на кухню с Мишкой; оба оставались подолгу сидеть, рассказывали про войну Настасье, Авдею и Егору. Мать моя боялась шумного Шевелюги, и он у нас почти никогда на кухне не бывал, хотя отец приучил всех мужиков запросто заходить к нему: поэтому Данила первое время дичился, сидел волчком. Ему было уже за двадцать лет. Приходил иногда еще мужик, по прозвищу Порт-Артур, участвовавший когда-то в японской войне и ею навсегда выбитый из колеи: он мог говорить только о той войне, скоро однако впадал в раж, начинал кричать, поминутно прибавляя Порт-Артур и терял всякую нить рассказа. Вначале, когда я появлялся на кухне, меня дичились, разговор смолкал и, постояв неловко несколько минут, посмотрев с уважением на Мишкин крест, я уходил; и тотчас же, едва закрывалась дверь, на кухне вновь начинали разговор. А позднее ко мне привыкли и уже больше не стеснялись.

На другой день после охоты Макар свежевал на кухне медведя; я пошел посмотреть. Кроме всех наших и Макара, были сегодня Мишка, и Данила, и Порт-Артур, и еще один солдат — санитар лет тридцати, пробиравшийся на побывку к себе на деревню дальше. Как его занесло к нам на кухню, я не знал — об этом у нас не спрашивали.

Шкуру с медведя уже сняли; она висела в боковуше над огромным тазом с водой; Макар возился над тушей, разрубал мясо на куски, складывал и солил их в бочке. Пришлый санитар, маленький, рыженький, веснущатый солдатик, рассказывал о своих местах, причмокивая губами, весь исходя, видно, от радости, что скоро «пребудет» домой, как он говорил.

— Места у нас чистые, привольные — тягуче пел он — и чего хошь: аль табе луговина — на Петров день девкам, парням хоровод водить, плясать, — аль табе речка, аль табе лесок, — всё есть! Ну, на ведмедей — он покосился на Макара — у нас не ходят, народ мирный, да и ведмедей то нет, как есть, нет — прибавил он убежденно и повел радостным взглядом. — А коль где и есть, то вовсе мирный зверь — не шалит, разе, что малинки пососет — только и делов. А малины у нас, аль грибов — чисто грибовое царство! Где только гриб не растет! Мальчишками, бывало, весь день-деньской в лесу — до чего ж хорошо! Стоит грибок, зарылся в мохе, блестит, весь мокрый, на шляпке травинка, аль улитка, духом тянет — не ушел бы из лесу! Ночью глаза заведешь, а он сразу в глаз и вскочит, встанет. Целу ночь гриба ищешь. Хорошо у нас!..

— Всяк кулик свое болото хвалит — оборвал его смешливо Данила.

— А што ж мне не хвалить? Армяк с дырой, — да свой. Аль не тоскуешь по родине то? Чего ж ворочался? Кто, парень, по своей, по родине-матке не скучает, — пропащий тот есть человек, не родиться бы ему на свете: весь век неприкаянным проскитается. Господь Бог — отец, человеку, а земля ему — мать во веки, родная мать, как есть. А ты не скаль зубов — истинное слово говорю.

Данила держался отчужденно, насмешливо оглядывал других или сидел насупившись, разговаривал только с Мишкой, который его, по-видимому, побаивался. Наедине Мишка оживлялся, охотно говорил о войне, о своем подвиге, в котором, кажется, не видел ничего особенного, рассказывал просто, как будто съездил в лес за дровами, и начинал он, помню, всегда так: «Я с Игнатом вдвоем поползли…».

И тогда он тоже рассказывал: «А он уж третий день лежит под проволокой. Первый день звал, просил: выручите, братики. А куда выручить — немец бьет, чешет без пробою, пули свистят, ровно ведьмы, — носу не высунешь. А на второй день стих, повизгивает, чисто кутенок. А воронье стало слетаться… А хороший человек был — до чего ж жалко!.. Ну, я не вытерпел… Мы с Игнатом снялись. Почитай, три часа ползли — это полверсты-то! — меня ничего, Бог хранил, а Игнашку по ноге полоснула, шесть недель потом в лазарете маялся». На груди у Мишки крестик на черно-коричневой ленте, приковывающей всё мое внимание, а сам Мишка его, как будто, совсем не замечал. И на деревне девки уж пели, очевидно, про Мишку: «Крестик беленький на ленте у милого на груди».

— Таперь ты Егорьевский кавалер! — говорил Порт-Артур, сильно ударяя на последнем слове.

— А ты Бога благодари — отзывается Авдей — своего ангела хранителя — на благое дело табя навел — ближнего от смерти черные вызволил. В черькву сходи, свечу поставь.

Данила фыркал:

— Вот я тоже такой-то глупый был — спать ложился, молился, головой мотал, на колени становился, — на случай, значит, что ночью скончаюсь. А теперь насмотрелся. Не к чему это всё. Одна пустая болтовня. Всё забыть надо, чему учили. Сказано: не убей, значит — бей, не жалей отца родного; люби мол, ближнего — значит, тяни у него последнюю рубаху с гузна, одним словом, расти себе зубы волчьи, а то разорвут. Не верю теперь ни в Бога, ни в чорта.

— Ай, стыд! — Авдей сокрушенно качает головой — ай, страм! За Богом греха нету, парень.

— А за кем он, грех-то, коль не за Богом. У нас батя на позиции поет о «христолюбивом воинстве», а у немцев, говорят, тоже попы на кажную роту — правым свое дело считают. С двух сторон, значит, Бог. А тут всё перебили, пожгли, поля помяли, девок, баб перепортили. Осталось: ни избы, ни хлеба — земля да небо.

— А ты, милый, по Библии воюй — не обиждай. Инок святой, Сергий Радонежский, сам на татарву рать благословлял. И Христос воинов праведных не проклинал. Война сор метет. Только правильно воюй. Пущай война, аль не война, ты помни: за плечом у тебя Христос Ангел-хранитель. А главное — не обиждай, сироток не делай.

— А ты правду сказал, крещеный: за Богом греха нету — прервал убежденно санитар: война — не Богово, сатанинское дело. И первый у него помощник — Вильгельм злодей. Нам что воевать: земля родит — все сыты. Наш мужик поел хлебца в волю, да и в поле. Мужику русскому воевать совсем не для чего. У меня вон на войне ice сердце выгорело, — до чего жаль людей, добра Божьего. Один раз так-то вечером идем, а рожь колышется, хлебным духом сладко тянет, а во ржи солдатики убитые лежат. Плохо! Так зажгло сердце…

Он поводит вокруг своими глазами, а я вижу в них го же вопросительно-младенческое, чуть мечтательное выражение, что и у Авдея и, пожалуй, у Егора, несмотря на всё его бахвальство, и, может быть даже и у Мишки; лишь у Данилы по иному уже светят, тлеют глаза. В начале войны приходило к нам на кухню много народа, и я помнил, как меня тогда обдало жутью от таинственности слышанных мною слов и рассказов — о страшных знамениях и чудесах, вещавших, будто бы, войну: о собаке, ощенившейся котятами, а кошка — щенками, о том, что рожь воротила колос от солнца, что месяц и солнце встретились днем друг с другом, и стала сатанинская темь на земле, — много таких страшных чудес вещало войну. И уже тогда поразила меня разница между словами дяди, видевшаго в войне нечто героическое и славное, и этими рассказами и речами мужиков, считавших войну делом темной силы.

Макар, всё время молчавший, вдруг оторвался от туши и, подняв глаза, сказал, ни к кому не обращаясь: — Земля гудёт. В лесу приложишь ухо к земле, — гудёт, стонет таково глубоко, в самом нутре земля. Зверь, и тот чует, тревожится… — и снова принялся за шкуру. Таинственный смысл, скрытый в этих словах, поразил меня — помню — особенно, может быть, потому, что говорил их бесстрашный охотник, одиноко неделями бродивший по лесу.

В кухне появился отец, приказал Егору запрягать, выговорил за какие-то неполадки в упряжи. Егор стал оправдываться, что-то объяснять, и я чувствовал, что словам отца он не придает никакого значения, а только так отговаривается, и исправлять ничего не станет; заметил я и острый блеск в глазах Данилы. Когда отец появился на кухне, все поднялись и поздоровались с ним, привстал и Данила, но не сказал ни слова. А едва отец вышел, он, не стесняясь моего присутствия, сказал:

— Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат — откупился.

— Пустое говоришь, парень — сердито отозвался Авдей — побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое — как ему на войну идти.

— С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил — освободят, как есть. Мошна-то тугая.

— Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.

— То истинно, — вмешался опять санитар, — должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я всё о себе старался, работал, копил, всё хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся — вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть, хоть скрозь землю провались. Опомнятся люди, заплачут, затоскуют, ан, поздно — не воротишь.

— Богатеям-то брюхо поспустим — тогда ровнее будет, — прервал Данила, закуривая папиросу.

— Всё подравняют, — это как есть, — согласился санитар, — а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь — вовсе людей не станет, всех до того кончат.

— Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.

— А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит — наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Всё у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.

Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:

— На бабу лечь, как на жаркую печь — это точно.

Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие — злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая всё старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:

По деревеньке пройдем, что-нибудь да сделаем: Дров поленницу рассыплем или девок …

И — странно — я невольно чувствовал тяготение к ним, видя во всем какое-то геройство: дядя хохотал, слушая их срамные песни, а отец морщился, нервно поводил головой — он был очень целомудрен.

Как всегда о Рождестве, по вечерам девки со всей деревни собирались друг у друга на посиделки — пряли пряжу, пели песни и плясали: вечеринки эти велись поочередно в каждой избе. Дядя ходил иногда на них и один раз, когда мать ушла раньше к себе, он взял меня с собой тайно. Высоко в дымном кругу, как в сияющем кратере, стояла луна, а перед нею плыли, перекрывая, легкие кружевные облака. Прямо над головой висела Большая Медведица, этот таинственный ковш со странным именем, поражавший меня всегда необыкновенно сильно: еще недавно в гимназии, на уроке латыни, я увидел впервые карту неба, как представляли его в древнем мире, и был потрясен, найдя там контуры Большой Медведицы. В самых ранних годах я пытал мать, всё спрашивая — для чего в мире звезды? — и она отвечала мне: чтоб светить морякам и путникам во тьме, чтоб напоминать им о доме и близких. «Вот, посмотришь на эту звезду — она показывала мне на начальную звезду Большой Медведицы — и вспомнишь обо мне, где бы ты ни был, а я посмотрю — о тебе вспомню». И вот нет уже ни ее, ни дома, ни всей той жизни; какая-то невероятная даль отделяет меня от тех дней, а посмотришь на небо, найдешь ту заветную звезду, и оживет и встанет всё, как будто было всё вчера и ждет еще моего возвращения!..

Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным прозвищем Шурушниха; в избе ее я никогда не бывал — сыновей у нее нет, только две дочери. Из маленьких, решётчатых окон с кумачёвыми занавесками сочится слабый свет, на снегу лежат чахлые, желтые квадраты.

Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени — пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.

— Что умолкли? — громко начинает дядя — всё не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай — он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.

— Милости просим, Григорий Васильевич! — Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. — И ты, светик, садись подле дяди.

В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало — больше подростки. На лавках вдоль стон сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу — ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, — и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.

— Что, в самом деле, девки, — пойте! — приказывает Домна.

И сначала тихо, но всё шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну — протяжную: «Экой, Ваня, — разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, — как ловко у него это выходит! — и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:

Не хочу я кумачу, А хочу китайки!..

Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то — всё народное, старо-русское.

Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:

— А, ваше балгородие, — наше вам с кисточкой!

Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.

— Разошлась солдатня — говорит равнодушно дядя: — теперь держись — разведут музыку на весь свет.

Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.

Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, — и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.

Но не знаю, сомневаюсь, ходит ли кто истинно счастливый по этим «ровным путям», по этой коммунистической земле?.. Не мудрее ли всё-таки, не ближе ли к тому единственно-истинному и непостигаемому в жизни, что чует каждый из нас, прежний русский мужик, или китаец, или индус какой-нибудь, сидящий на пороге своей убогой хижины?..

 

XIII

И — чем ближе к сроку, тем почему-то всё отдаленней казавшийся день — день отъезда наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днем конца рождественских каникул. Накануне почти весь день я провел на реке, где Кузьма, церковный сторож готовил, с мужиками «Иордань»: со звоном врубались топоры в аршинный лед, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, черно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лед, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.

— Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой — раскаленные капли тяжеловесно спадали в воду, с шипеньем кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошел этот день, не оставляя времени на раздумье.

А на завтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце — сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, всё утешая себя тем, что до отъезда оставалось еще несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни выходившую на воздух, вел под руку отец — и при виде ее впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я ее уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала — правда, лишь послезавтра. В церкви я ушел на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на Иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнезд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идем через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнаженными головами. Мы спускаемся на реку к Иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поет: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…». И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается, и крестный ход идет назад, оглядываясь, я всё еще вижу народ, теснящийся у Иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..».

Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках — готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на нее, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с легким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.

— В городе-то не забывайте нас, деревенских, — нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.

За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем еще не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго; я видел недоуменные взгляды, которыми перекидывались мать и отец и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шел уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна — Боже, как это недавно всё было! — подъезд к дому, мать в постели. Ася и кадет — она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и странно! — мысль почему-то перебегала на Палашку.

— Извините, батюшка — услышал я, как сквозь сон, голос отца, — сегодня мы сына отправляем…

Значит, всё-таки, едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застегнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встает, прощается, смеется при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином — очевидно новая, вынул для праздника. И с его уходом всё свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии, — а набито для меня четыре корзины; отец зовет к себе, передает конверты с надписями: этот отнесешь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае по почте пошлешь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию — ее отец величал «чухной».

Всё проходит быстро, спутанно, я ничего не помню, увы, из этих прощальных часов; с необыкновенной, горестной отчетливостью встает лишь последний момент, когда все мы собираемся в столовой, — я уже одетый и укутанный до того, что трудно пошевелиться. На мгновение все присаживаются, наступает тишина, а затем все встают, и мать, оборотясь к иконам, начинает столь знакомый мне, каждый раз у нас перед отъездом читавшийся псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси Ты и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи…», читает мать тихим голосом, и я вижу, что глаза ее закрыты, хотя в руках она и держит молитвенник — слова молитвы, мне не совсем понятные, но волнующие своим сокровенным смыслом, она знает наизусть. «…Плещьма своими осенит тя…», и я вижу Его, осеняющего меня своими плечами, как огромного, светлого ангела, летящего надо мной». «..Не убоишься от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тьме преходящие, от сряща и беса полуденного…» — это место всегда поражает меня своей таинственной красотой. И дальше, повышая голос: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя на всех путех твоих…» — голос матери крепнет и звучит торжественно: «На руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия..».

Слушая эти таинственные слова, я смотрю кругом на все столь знакомые мне вещи: на серебряный самовар на столе, малиновый альбом для фотографий с золотым тиснением, с серебряными застежками, который я еще вчера разглядывал, на огромный фикус в углу с негнущимися острыми листьями, шерстяную накидку матери, наброшенную на кресло, трубку отца на пепельнице, — и мне кажется невозможным, невероятным, что через несколько минут всего этого уже не будет, что вообще можно жить без этих, столь дорогих вещей. Уезжал я тогда всего на шесть месяцев до летних вакаций — отчего же так разрывалось, леденело сердце?.. Ужели чувствовал я, что видел всё это в последний раз, в последний раз был дома, там, где пласт за пластом легла жизнь, вся пропитанная миром, благостью?.. Теперь же, смотря туда назад, я не могу всё еще поверить, чтобы мир этот исчез, сгинул без следа, как тот альбом; всё кажется, что стоит между нами только стена, непроницаемая стена, которая должна когда-нибудь рухнуть.

А мать кончила чтение, стоит и крестится молча. Потом отец подходит ко мне, крестит трижды, целует в щеку, со словами: «Ну, поезжай, Христос с тобой. Учись, веди себя хорошо». — И, замирая сердцем, я приближаюсь к матери, едва сдерживая слезы при виде ее огромных глаз и худого лица, — но надо крепиться, отец нарочно вызывал меня к себе, просил не огорчать матери. Она тоже крестит меня и прижимает к груди и долго держит так молча — я слышу, как неровно и часто бьется ее сердце, — а затем разом отпускает, еще раз быстро крестит и идет к моим вещам. Машинально, почти бесчувственно я прощаюсь с сестрами и братом, с Ивушкой, и все мы выходим на крыльцо. Там стоят Авдей, Настасья и Палашка, я им протягиваю руку и спускаюсь в темноту. Егор ходит около лошадей, Воронко запряжен в пристяжку, бьет нетерпеливо копытом.

— Рабочий конь на соломе, пустопляс на овсе — говорит укоризненно Егор, но в голосе его звучит довольство.

С трудом я залезаю в сани, под кибитку, на медвежью полость и сено, меня укутывают сверху, а я словно одеревенел, вижу только красные просветы во тьме от наших окон, темные фигуры около кибитки и иногда чуть освещенное лицо матери, слышу голос отца, убеждающего ее: «Анюта, не простудись, ты бы хоть шаль накинула».

Потом Егор взметывается легко на передок, и разом кончается вся эта тягостная толчея — берут с места кони, в темноте я вижу еще, как крестит воздух мать. А когда мы выезжаем за ворота, вдруг вскакивает на сани мой брат Миша, что-то шепчет торопливо и что-то сует мне в руку, соскакивая кричит: «Скорее приезжай обратно!» — и исчезает. Я силюсь высунуться из кибитки, посмотреть еще раз назад на наш дом, но, когда мне это, наконец, удается, он уже исчез во тьме… навсегда!..

* * *

Вот уже годы прошли с тех пор, многие годы!.. И вся та же чужбина кругом, чужие люди, которые никогда ничего не поймут и не станут близкими, всё та же скорбь и горечь в душе, и надежда, тающая постепенно. Всё дальше уходит Россия, которую знал и любил, но посмотришь иногда зимою из окна на сверкающий снег, на солнце, роящееся в нем, на синиц, бестолково прыгающих, и вдруг блеснет, воспрянет в душе какой-то день: даль без предела, скрип полозьев, колокольный звон, избы под снегом, — весь тот спокойный, ясный быт. Никогда уже это более не вернется, но уже одна память о нем очищает душу. Блажен, кто может вспомнить с радостной болью о своем детстве, блажен, кто знал тот мир!.. Приткнулась о камень нога моя, и зло пришло ко мне — увы! — аспид и василиск оказались сильнее меня, но, когда вспоминаю о той молитве, всё таится еще надежда на спасение и на встречу с теми, что ушли от меня, кого нет теперь поблизости, но кого любил больше всего, — надежда, ибо тоскует душа и знает, что есть мир, где они живут, и что только от силы нашей любви зависит будущее свидание. Свидание есть лишь воплощенная любовь.