Выше нас – одно море (Рассказы)

Гагарин Иван

Бездольный Александр

Пестунов Евгений

Визбор Юрий Иосифович

Шарошкин Вадим

Шилоносов Василий

Астапенкова Таисия Семеновна

Горшков Иван

Зайцев Василий

Кулаков Николай Иванович

Рыбников Евгений

Гагарин Станислав Семенович

Горюнов Леонид

Беляев Альберт Андреевич

Зорин В.

<emphasis>Сборник рассказов, вышедших в Мурманском издательстве 1971.

 

Иван Гагарин

 

Морской колорит

Каждый раз перед отходом в море я заполняю судовую роль РТ «Колгуев». После капитана, старшего механика и старпома вписываю себя: фамилия, имя, отчество — Отроков Владимир Сергеевич, год рождения — 1944, занимаемая должность — третий помощник капитана.

Конечно, следовало бы записать второго штурмана и второго механика, а уж потом себя. Следовало бы… Но это неважно: через какой-нибудь годик-полтора я и сам стану вторым штурманом, просто я немножко опережаю события.

А что это так и будет, я ни чуточки не сомневаюсь. Пока что мне здорово везет во всем. Только окончил мореходку и, пожалуйста, получил направление на один из лучших, передовых кораблей тралового флота — «Колгуев». А кто на «Колгуеве» капитаном? Сам Корнеев Игорь Федорович, лучший наш промысловик. Он уже третье судно из отстающих в передовые вытащил. С таким капитаном и работать одно удовольствие, есть на что посмотреть, чему поучиться.

Но, вообще говоря, на передовом корабле плавать не так-то легко и просто: все время на виду у людей живешь. Сойдешь на берег, и все кажется, что каждый встречный, незнакомый человек смотрит на тебя с особым пристрастием, будто спрашивает: «Так ты, значит, с того самого „Колгуева“, о котором столько говорят. А ну, покажись, каков ты есть, чего ты стоишь?»

Да и не только на берегу, в море тоже от постороннего взгляда не скроешься. Почти в каждом рейсе какой-нибудь представитель бывает, то из управления флота, то из базового комитета профсоюза, то из рыбного института — все изучают наш опыт, а распространять-то, конечно, этот опыт приходится больше самому Игорю Федоровичу и нашему тралмейстеру Степану Фомичу Мошникову. Но так, видимо, и положено — одни изучают, другие распространяют.

О корреспондентах я уж не говорю, видали мы всяких, и не только из местной, но и из центральной печати. Один даже писатель московский с нами в рейс ходил. Этот техникой тралового флота интересовался мало, а все больше налегал на эмоции, все расспрашивал матросов и особенно боцмана Виктора Жаброва, что они чувствуют, что переживают.

Потом в одном московском журнале был напечатан очерк этого писателя под звучным, красивым названием «Голубая пахота». Мы, стало быть, «голубые пахари», прочитали его хором, всей капеллой. Ничего не скажешь, здорово написал, художественно. И не так уж много напутал. За один рейс попробуй-ка разобраться во всех наших кухтылях, бобинцах, клячевках; не только что писатель, матрос не сразу постигает эту тралмейстерскую премудрость.

Словом, всем очерк понравился. Только боцман Виктор Жабров как-то пожаловался капитану:

— Ну за каким дьяволом он мне бороду присобачил, да еще рыжую, шотландскую. Разве я похож на рыжего? И трубку в рот мне сунул, благодетель какой нашелся. Будто бы я во сне с этой трубкой не расстаюсь. А я один раз в жизни из трубки попробовал, и то чуть не стошнило.

— Ты напрасно возмущаешься, Виктор Петрович, — усмехнувшись, сказал капитан. — Где ты читал, чтобы боцман без бороды был и без трубки был? Терпи. Так положено, морской колорит требует.

Ах уж этот мне морской колорит!

С ним, с этим колоритом, я впервые столкнулся, когда у нас на палубе в один прекрасный апрельский день, перед самым отходом в море, появился еще один представитель.

Он сразу обратил на себя общее внимание потому, что весь был закутан в меха: на голове огромная мохнатая шапка, такую я видел на журнальном фото у шотландского гвардейца из охраны английской королевы, на ногах мохнатые собачьи унты, а шуба из великолепной глянцевато-желтой нерпичьей шкуры. И был этот новый представитель чем-то похож не то на Роберта Пири перед его отправкой на Северный полюс, не то на сотрудника магазина мехторга во время демонстрации новых моделей одежды.

Но он не был ни тем, ни другим.

Спустя некоторое время по распоряжению капитана я занес в судовую роль еще одного члена экипажа: «Фамилия, имя, отчество — Зимовейский Клавдий Филиппович, занимаемая должность — художник». Немножко подумав, я приписал в скобках «пассажир», поскольку по штатному расписанию должности художника на рыболовном траулере не предусмотрено.

Порядок! Если дело пойдет и дальше так, то можно ожидать, что в скором времени мы увидим у себя на судне представителей и других искусств.

А что? Почему бы не сходить с нами в рейс, скажем, Надежде Румянцевой? И нам приятно (не каждый день в кают-компании борщи раздает кинозвезда), и ей полезно, пусть вживается в новую роль.

Художнику предложили на выбор — хочешь, живи в просторной, светлой капитанской каюте и спи на мягкой капитанской постели, поскольку сам капитан никогда в рейсе ею не пользуется, предпочитая протертый жесткий диван, а не хочешь — иди в «дом приезжающих». «Домом приезжающих» зовут мою каюту, в которой, помимо моей, есть еще одна запасная койка, но она никогда не пустует.

Зимовейский вежливо поблагодарил капитана и поселился в «доме приезжающих».

— Очень мило, — сказал он, оглядывая длинную каюту. — Тепло и уютно, как в ученическом пенале.

Мы познакомились.

Заметив любопытные взгляды, которые я бросал на настоящего живого художника и на его художественный багаж — все эти этюдники, подрамники, он дружелюбно рассмеялся и сказал:

— Вам, должно быть, кажется очень смешным и диким мой наряд. Признаться, я и сам в нем чувствую себя Пятницей, который стянул козлиные шкуры у своего благодетеля Робинзона Крузо. Кстати, вы женаты, Володя? — неожиданно спросил он.

Я почему-то покраснел и буркнул, что еще не женат.

— Не женат? — повторил он. — Умница. Одобряю. Хотя, с другой стороны, без семьи человеку тоже нельзя, холодно и неуютно. А вот с такой женой, как моя Наталья Борисовна, всю жизнь просидишь за столом в детском слюнявчике. Того не смей делать, этого не моги, ногами не болтай, в носу не ковыряй. Прожил я на свете уж пятьдесят лет, а она все думает, что мне еще пятнадцать, к тому же, раз я художник, то, конечно, в житейских делах ни черта не понимаю и беспомощнее любого ребенка.

Он иронически фыркнул, пригладил ладонью жиденький светлый пучок волос над высоким чистым лбом.

— Вы и не представляете, Володя, какую баталию я выдержал перед отъездом сюда. Сначала она и слышать не хотела о моей поездке на Север. Это, говорит, только в пьесах молодые герои уезжают на Север или на Дальний Восток от своих жен на другой день после свадьбы. А ты уже, слава богу, не молод, и женились мы с тобой не вчера, а тридцать два года тому назад. Если уж тебе нужна творческая командировка — поезжай куда-нибудь в Подмосковье, пиши пейзажи, рисуй портреты, герои не только на Севере, их и в Подмосковье хоть пруд пруди, любого выбирай на какую угодно тему. И только через пять дней моей планомерной осады она все-таки сдалась и пошла по магазинам закупать теплые вещи. Тут уж и мне пришлось сделать уступку и напялить на себя эту пушную экзотику. Но я считаю, что мне еще повезло, — он ухмыльнулся с видом человека, которому удалось кого-то ловко провести. — Если бы моя благоверная узнала, что я собираюсь идти в море на рыбацком корабле, она обрядила бы меня, наверное, в водолазный скафандр или во что-нибудь такое, непромокаемое.

Он рассказывал все это точно расходившийся школьник, которому удалось, наконец, вырваться из дому от строгой любящей матери на улицу, а на его подвижном, иссеченном глубокими морщинами лице все время блуждала грустная и добрая усмешка. И я понял, что этот пожилой, видимо много повидавший и переживший на своем веку, человек глубоко и нежно любит свою хлопотливую, заботливую Наталью Борисовну, и ее суетливая опека над ним вовсе не так уж тягостна, как ему хочется показать, видимо, для того, чтобы в глазах других не уронить своего мужского достоинства.

И еще я понял, что и сам он добрый, чуткий и отзывчивый мужик, этот Клавдий Филиппович.

Видимо, и я пришелся ему по душе, и вскоре мы подружились, как может подружиться молодой, только еще начинающий свою самостоятельную жизнь парень с бывалым и умным мужчиной.

Мне нравилось и льстило, что Клавдий Филиппович, человек широко образованный, с именем, держится со мной, с третьим штурманом, как с равным, не давит на меня своей мудростью и ученостью, а доверчиво делится со мной своими мыслями, сомнениями и даже сам иногда спрашивает у меня совета.

Чуть ли не в первый день нашего знакомства он признался мне, что, уезжая из Москвы, и не думал ни о каком морском путешествии. Просто его потянуло на Север, захотелось снова посмотреть на те места, где уже бывал в Отечественную войну. Но тогда ему, второму номеру минометного расчета, таскавшему на своей спине тяжелую плиту 82-миллиметрового полкового миномета, все виделось не так, как сейчас, тогда было не до пейзажей, не до колорита. К тому же здесь, в Заполярье, он провоевал не так уж долго: в бою за высоту 314 зимой сорок второго его тяжело ранило. Он долго лежал в тыловом госпитале, а после выписки попал на другой фронт и уже не минометчиком, а художником в армейскую газету.

То, что Зимовейский увидел на Севере сегодня, спустя двадцать с лишним лет, было, конечно, совсем не то, что сохранилось в памяти бывшего минометчика. Суровая красота Заполярья покорила воображение художника. Он уже успел побывать и в Кировске, и в Ловозерской тундре, и в Никеле, сделал не один десяток этюдов, зарисовок, набросков. Но все эти первые заготовки не удовлетворяли его, ему казалось, он повторяет то, что он уже видел в картинах других художников. Ему как будто не хватало своего собственного видения природы и людей Севера, и его личные, непосредственные впечатления как бы накладывались на какой-то готовый фон. Так он мне объяснил, если я его правильно понял.

И вот уже здесь, в Мурманске, одна сценка, увиденная им случайно в рыбном порту, необычайно взволновала его, дала толчок творческой фантазии.

Он заметил на причале группу молодых моряков, видимо только что вернувшихся из рейса. По одному виду этих ребят можно было догадаться, что рейс был удачным; они счастливы, что все лишения и опасности трудного плавания остались позади и теперь их ждут встречи с родными и все другие короткие береговые радости.

— Тогда меня словно озарило, — сказал Клавдий Филиппович, — ведь это же готовый сюжет целой картины. И назвать ее можно «На берегу» или еще выразительнее — «Дома». Я вижу ее, эту картину. Она преследует меня даже во сне. Представляешь, группа моряков на причале. За их спинами видны мачты, надстройки кораблей, под ногами влажные доски причала, а они стоят — молодые, рослые, удалые. Вон крайний совсем еще мальчишка (должно быть, ходил в свой первый рейс) и сейчас осторожно притоптывает ногой, точно пробует крепость земли — какова она, не качается ли. А с другой стороны — статный парень с открытым воротом лихо заломил кепку и радостно смеется, повернув голову в сторону, туда, где, должно быть, только что прошла или проехала на автокране какая-нибудь симпатичная девчонка с рыбокомбината, бросившая на него застенчивый и восхищенный взгляд.

Клавдий Филиппович был так возбужден, его так захватила эта видимая одному ему картина, что он и сам весь как-то преобразился, глаза молодо блестели, на впалых щеках пробивался румянец, и светлая «несжатая полоска» над высоким лбом щетинилась, колыхалась, точно потревоженная ветром.

Он, как заведенный, крутился по тесной каюте и говорил, говорил.

— В этой живописной, колоритной группе я вижу и другие фигуры, и что ни фигура, то свой характер, свое лицо, своя походка, своя, как говорится, особенная стать. Но все они группируются вокруг одного. Он в центре, он средоточие, магнит, ядро всей картины.

Вдруг он круто обернулся на ходу и спросил меня:

— Ты, конечно, бывал в Третьяковке и видел знаменитую картину «Бурлаки»?

Я снова покраснел и хотел было объяснить, что, к великому своему стыду, в Третьяковке еще не бывал, да и в Москве-то был однажды проездом, так что, кроме Ленинградского и Курского вокзалов, ничего не видел. Но он не дал мне и рта раскрыть и снова дал полные обороты.

— И конечно, ты, как и каждый, увидел сначала этого великолепного Канина.

— Кого? — удивленно спросил я.

— Ну, того, первого бурлака, который, навалившись грудью на лямку, бредет по раскаленному песку и смотрит исподлобья пронзительными умными глазами.

— Разве он и взаправду был? — удивился я, — настоящий, живой, а не только на картине?

Я вспомнил этого бурлака по многим репродукциям. И в душе обрадовался, что он когда-то и в самом деле жил и его звали Каниным, оттого сама картина представлялась мне теперь ближе, понятней и мне еще больше захотелось побывать в Третьяковке.

— Но, конечно, это не просто портрет того реально существовавшего бедолаги Канина, — терпеливо начал мне пояснять Клавдий Филиппович. — Под гениальной кистью Репина он преобразовался в художественный образ такой покоряющей силы и глубины, что мы забываем о самой натуре, о каком-то одном, никому неизвестном Канине. И все-таки не будь его, того далекого, неведомого нам Канина, не будь художник так горячо влюблен в эту натуру, может быть, не было бы и самой картины. Нет, Репин, конечно, написал бы своих бурлаков, но это была бы другая картина. Понимаешь, Володя, другая, может, живописней, лучше по цвету, по полотну, но только не та, которая существует и за которую мы вечно благодарны художнику.

Клавдий Филиппович говорил горячо, взволнованно, как можно говорить только о вещах тебе дорогих, кровно близких, выстраданных. И это меня еще больше притягивало к художнику.

— И вот представляете, Володенька, — Клавдий Филиппович присел на мою койку и положил руку мне на плечо, — мне тогда показалось, что в этой группе моряков на причале я увидел своего Канина, которого, должно быть, в мыслях своих искал уже давно. Я не могу тебе живо, рельефно описать его так, каким я его вижу, представляю. И дело тут не только в том, чтобы более или менее точно изобразить его внешние приметы, его обветренное лицо помора, словно подсвеченное изнутри доброй и чуть застенчивой улыбкой, его веселые улыбчивые и вместе строгие, заглядывающие тебе в душу глаза и чуть потрескавшиеся губы, на которых чувствуешь запах морской соли. Все в нем есть, в этом моем Канине, он колоритен, живописен, он мужествен и красив, как только может быть красив человек труда в расцвете сил, молодости… Может быть, все это покажется тебе вздором, бредом, но право же, это не дает мне покоя.

Нет, ни вздором, ни бредом я бы это не назвал, хотя, по правде сказать, рассказанный им сюжет будущей картины меня лично не особенно увлекал. Но ведь я не был художником, а всего только штурманом, и на мир я гляжу часто совсем другими глазами, чем он, художник, живописец Клавдий Филиппович Зимовейский.

Наша морская жизнь, сам суровый распорядок, видимо, пришлись ему по душе, и он довольно быстро начал «оморячиваться». Конечно, не обошлось при этом и без некоторых приключений.

Еще на переходе, когда он вышел на палубу со своим этюдником, его слегка прихватило шальной волной.

Правда, тогда он отделался холодным морским душем и легким испугом, но великолепная гренадерская шапка навсегда исчезла, канула в пучине моря. Эта потеря не только ничуть не огорчила, а, кажется, даже обрадовала его.

Взамен дорогой «пушной экзотики» на его голове появилась старая мичманка с потрескавшимся козырьком, но зато с настоящим «крабом», подаренная ему нашим боцманом. Он же заменил и мохнатые собачьи унты, которые стали походить на мокрых облезлых щенков, на поношенные, но совершенно целые полуболотные сапоги. И этим морская экипировка художника окончательно была завершена.

Клавдий Филиппович не захотел оставаться в долгу перед облагодетельствовавшим его боцманом и немедленно начал рисовать его портрет сначала карандашом, а потом уж маслом. Но ни тот, ни другой портрет, видимо, не удовлетворял художника, и он так их и не закончил.

Я так думаю, что его просто не увлекла сама натура. С точки зрения художественной, живописной наш боцман Виктор Жабров, должно быть, и впрямь не представлял особенного интереса. Никакого «морского колорита» в нем решительно не было, парень как парень, невысокого роста, лицо, как теперь любят писать, открытое, простое, то есть вроде как бы своего лица вовсе нет, глаза тоже ничем не примечательные, не синие, не серые со стальным отливом, а вовсе карие. Словом, «натура», можно сказать, нехарактерная и совсем неколоритная.

А Клавдию Филипповичу, насколько я понял, нужно было для задуманной картины совсем другое.

Он был трудяга, этот славный Клавдий Филиппович. Он неутомимо зарисовывал все, что видел, что затрагивало его художественное воображение. Примостившись на крыле рубки, он терпеливо дожидался, когда возле борта вдруг вынырнет из темной глубины моря туго фосфоресцирующий мешок трала.

И тут начинается самое интересное, увлекательное и каждый раз по-новому переживаемое. Вскоре взятый на строп тяжелый этот мешок уже взлетает над палубой, еще мгновение, и живой серебристый поток с шумом и плеском хлещет на палубу и растекается вдоль борта.

— Вот она, живая, трепетная плоть моря! — шумно восхищался художник и торопливо хватался то за карандаш, то за кисть. И тогда в его походном альбоме, в который раз, вновь появлялось причудливое отражение этой «живой плоти моря». Круглая головастая треска с зеленоватым отливом на спинке и младшая сестра пикша с черной опояской по бокам, пятнистая зубатка с ощеренной пастью, ярко-оранжевый окунь, белобрюхая плоская, как блин, камбала…

Но чаще и охотнее всего, я заметил, он рисовал не этих живописных рыб и даже не море и голубую с пенистой прозеленью волну, не наше милое в своем убранстве небо, о которых он так ярко и сочно рассказывал, а неприметные на первый взгляд картинки нашего промыслового быта.

Вот два засольщика бредут по колено в живом потоке еще трепещущей рыбы. А вот рослый, здоровый матрос в сбившейся на затылок зюйдвестке подцепил на пику огромную, чуть ли не с его рост, треску и кидает ее на рыбодел, за которым ловко и быстро полосуют ножами белую «морскую плоть» шкерщики. Но сразу бросалось в глаза: почти в каждом рисунке, наброске одно и то же лицо. За рыбоделом, у лебедки, за рулем в штурманской рубке — всюду и везде он. Федька Шалагин.

Из всех матросов, засольщиков и вообще из всего экипажа судна только он один, пожалуй, пользуется особым вниманием и расположением Клавдия Филипповича. Иногда мне кажется, что он искренне привязался и полюбил этого «колоритного» матроса, а иногда сдается, что художник просто нарочно приукрашивает свою натуру.

— Думается мне, — сказал он мне однажды, — что Федя Шалагин — один из тех парней, что я увидел тогда на причале. Он очень живописен, так и просится на полотно.

Я промолчал. Может, он и в самом деле живописен этот Федька Шалагин, и кажется, он не только просится, а прямо-таки нахально прет в художественное полотно, расталкивая своими сильными крутыми плечами и боцмана Виктора Жаброва, и засольщика Семена Бегунова, и матроса Васю Непряхина, и всех других наших работящих и скромных ребят.

Но я-то хорошо знаю, что Федька Шалагин далеко не тот герой, какой нужен художнику. Колорит этот морской в нем есть, это верно. Посмотришь на него со стороны и скажешь — вот это моряк, он и ходит с этакой небрежной развальцей, и лицо у него энергичное, волевое, как говорится, продубленное и просоленное, и на мускулистых руках, как полагается, синеют штурвал и якорь.

Но в море, на промысле Федька держится как-то в тени, за спиной товарищей, и чувствуется, как приберегает свои силенки, зря не растрачивает их, не лезет «поперед батьки» и вообще никак не проявляет своей лихости и железной хватки.

Зато на берегу он «герой». Особенно в ресторане за кружкой пива в окружении прошедших огонь и воду «морских волков».

Каждая наша стоянка в порту редко обходится без его скандальных происшествий: то учинит маленький «локальный» скандальчик в женском общежитии, то вдребезги пьяный свалится ночью с трапа за борт, и вахтенному приходится поднимать целый аврал, то выкинет еще какой-нибудь номер.

Как водится в таких случаях, Федьку жестоко прорабатывают на собраниях, читают ему мораль, он слушает, понурив свою буйную голову, потом что-то виновато бормочет в свое оправдание, наконец, дает последнее слово исправиться, и уши у него при этом пунцово горят, а на глазах чуть ли не слезы. Ему снова закатывают строгий выговор с последним предупреждением, он успокаивается, некоторое время ведет себя на берегу в норме, но только некоторое время, а потом все опять начинается сызнова.

Другой капитан давно бы уже выгнал его с судна, а Игорь Федорович на редкость терпелив — все еще возится с Федькой Шалагиным, надеется, что он человеком станет.

Ничего этого Клавдий Филиппович, конечно, не знал и с увлечением рисовал Федьку Шалагина во всех ракурсах, радуясь, что нашел такую колоритную натуру.

А сам Федька, донельзя польщенный таким вниманием к его особе со стороны столичного художника, старался показать себя с самой лучшей стороны.

Стоило только Клавдию Филипповичу появиться со своим альбомом на палубе или на крыле рубки, как он весь словно разряжался долго копившейся в нем скрытой энергией. Если стоял в это время за рыбоделом — шкерочный нож так и играл в его руке, и никто из других матросов не мог угнаться за ним в быстроте и ловкости. А он, захваченный азартом и жарким ритмом работы, только сердито покрикивал:

— Рыбу подавай, пошевеливайся!

И в эти минуты, раскрасневшийся, с прилипшими к вспотевшему лбу русыми волосами, он и впрямь был живописен и красив, этот непутевый Федька Шалагин.

Может быть, сначала он старался вовсю, чтобы понравиться художнику, чтобы «покрасивше» попасть в картину. Федька по-своему был тщеславен и самолюбив. А потом мало-помалу он почувствовал какой-то особый вкус к тому, что делал.

Теперь он стал все чаще и чаще ловить на себе теплые, доброжелательные улыбки, и вообще как будто все стали относиться к нему как-то иначе, чем раньше, дружелюбней и доверчивей.

Он очень гордился своей дружбой со знаменитым, по его глубокому убеждению, художником и часто в разговорах со своими товарищами на палубе за рыбоделом или в столовой небрежно, как бы мимоходом, ронял:

— А мы сегодня с Клавдием Филипповичем прикинули композицию нового сюжета.

И заметив, что это произвело должное впечатление на слушателей, продолжал тем же небрежным снисходительным тоном:

— Ничего как будто получается. Надо только добиться более светлой тональности.

Все чаще к месту и не к месту он стал ввертывать разные красивые звучные слова, вроде «экспозиция», «орнамент», «цветовая гамма», которых он наслышался от художника и значения которых хорошенько не понимал и сам.

Но это наивное хвастовство никого не раздражало и никто на этот раз не подсмеивался над Федькой Шалагиным.

Каждодневное общение с художником, его разговоры, его суждения не могли не оставить следа в памяти и в душе Федьки Шалагина. Это для меня было особенно понятно потому, что я нередко видел, как они, художник и матрос, «работали над композицией нового сюжета» в моей каюте, то есть художник рисовал что-нибудь и между делом рассказывал, а матрос сидел, позировал и слушал.

— Вы, Феденька, конечно, читали и даже, наверное, прорабатывали в школе Глеба Успенского, — как о чем-то само собой разумеющемся говорил Клавдий Филиппович.

И «Феденька», может быть, впервые услышавший фамилию этого русского писателя, ничуть не смущаясь, соглашался:

— Да, что-то такое читал и прорабатывал…

— Есть у этого одного из наших самых глубоких и человечнейших художников великолепный рассказ «Выпрямила». Если ты его еще не читал, непременно прочитай, голубчик, получишь огромное наслаждение. Сам сюжет рассказа я уже помню плохо. Помню только, что речь там идет о том, какое неизгладимое впечатление произвела знаменитая статуя Венеры Милосской в Лувре на забитую, рабски покорную искривленную душу человека, как эта с виду холодная мраморная красота и даже этот обрубок руки перевернули всю его жизнь, и он впервые почувствовал себя не рабом, а человеком, впервые осознал свое человеческое достоинство. Вот, голубчик, какова сила искусства, — вздохнув, заключил Клавдий Филиппович и, чуть помедлив, добавил: — Настоящего, большого вдохновенного искусства.

На другой день я встретил Шалагина после вахты в салоне около нашей судовой библиотечки. Тут же рылся в книгах и наш помполит Василий Матвеевич Носков.

— Ну зачем тебе понадобился Глеб Успенский, — удивленно говорил помполит. — Это же народник какой-то, кто его теперь читает. Вот возьми лучше роман «Буря», про нас, рыбаков, здорово написано.

— Нет уж вы, Василий Матвеевич, отыщите мне Глеба Успенского, — упрямо стоял на своем Шалагин. — А про нас, про рыбаков, мне и так все известно, что интересного о нас можно написать? Ничего.

Из произведений Глеба Успенского в судовой библиотечке нашлись только «Нравы Растеряевой улицы». Федька недоверчиво полистал тонкую книжку в дешевом издании и спросил:

— А про выпрямление души и тут есть?

— Про выпрямление души надо у Макаренко читать, — посоветовал Носков, — а не у какого-то Успенского.

Но Шалагин все-таки унес с собой книжку «народника» Успенского.

И вдруг наш, почти уже исправившийся, Федька Шалагин снова сорвался и загремел с большим звоном. Такого номера он еще не откалывал, до сих пор колобродил только на берегу во время коротких междурейсовых стоянок, а тут, на удивление всего экипажа, умудрился как-то напиться в море.

Сначала, когда он вышел на палубу, никто не обратил особого внимания на его возбужденное раскрасневшееся лицо, на лихорадочный блеск глаз, но вскоре уже ни у кого не оставалось сомнения — Федька пьян в дымину. Бессмысленно вращая осоловелыми глазами, он то громко смеялся, то нес какую-то несусветную чепуху, то затягивал свою любимую «Распрягайте, хлопцы, коней». И, наконец, в заключение, так сказать, художественной программы вскочил на рыбодел, зажал в оскаленных зубах шкерочный нож и пытался лихо пройтись в лезгинке, но не удержался и шлепнулся на палубу, приварив себе добрый синяк. Федьку подхватили под белы руки, отвели в кубрик и для надежности оставили под замком, пока не прочухается.

Всех, конечно, занимал вопрос, чем это он успел «накачаться» — водкой, одеколоном, денатуратом или еще каким сногсшибательным пойлом? И где он все это мог достать в открытом море, на судне, где нет запасов спиртного? Для большинства наших людей это так и осталось жгучей тайной. Федька ни тогда, ни после ничего не рассказывал, а те немногие, кто знал истину, тоже помалкивали. Главным образом из уважения к пострадавшему художнику Клавдию Филипповичу, лишившемуся единственной дорогой для него бутылки спирта, крайне необходимого ему и в качестве закрепителя, когда рисовал углем, и для других чисто профессиональных надобностей.

— Это я один во всем виноват, — сокрушался потом в разговоре со мной Клавдий Филиппович — Федя был в этот день очень оживлен и радостен, а потом признался, что у него день рождения, исполнилось двадцать три года. Я тоже порадовался, поздравил его, ну и налил ему в стакан граммов сто своего закрепителя и себе немножко. Чокнулись, выпили. Тут прибежал юнга Яша и сказал, что меня зачем-то приглашает капитан. Я вышел и надолго задержался у Игоря Федоровича, а когда вернулся в каюту, Феди уже не было и, увы, моего закрепителя тоже не было. Я Федю не виню, трудно ведь удержаться от соблазна, да еще в такой день. Но как все это неприятно, как неприятно.

В рассказе Клавдия Филипповича все было верно за исключением одного: Федька Шалагин по забывчивости или еще не знаю почему приблизил день своего рождения на три с лишним месяца — паспорт-то его у меня хранится.

А что касается неприятностей, то они посыпались не только на многострадальную, битую не раз Федькину голову, но и затронули немножко сбоку самого художника.

На другой день, кажется, после происшествия в нашу «комнату приезжающих» явился помполит товарищ Носков. Он вежливо поздоровался с Клавдием Филипповичем, справился о его здоровье, самочувствии, проинформировал о погоде и уловах на сегодняшний день. Потом, внимательно, сосредоточенно просматривая новые зарисовки и этюды художника, как бы между прочим сказал:

— Зря вы, товарищ Зимовейский, своевременно не согласовали со мной кандидатуру, достойную художественного отображения. Тогда бы не было и некоторых ошибок с вашей стороны.

— А вы считаете, — мягко поинтересовался Клавдий Филиппович, — что я допустил ошибки? В чем, позвольте узнать, — в содержании, в форме, может, в фактической стороне этих зарисовок?

— Дело не в форме, — досадливо махнул рукой Носков. — Зачем, спрашивается, вы популяризируете пьяницу и разгильдяя Федьку Шалагина?

— Позвольте, — смутился художник. — Как же это я его популяризирую? Я просто делаю наброски портретов, зарисовки, этюды, может быть, я несколько увлекаюсь такой натурой, как Федя Шалагин, но все ведь это еще только заготовки к будущей картине, и я не собираюсь нигде их выставлять. И к тому же, только одному господу богу известно, получится у меня эта картина или нет.

— Странно, очень странно, — покачал головой товарищ Носков. — Значит, богу все известно, а вам нет, неверие, так сказать, в собственные силы.

— Пожалуй, что и так, — устало согласился Клавдий Филиппович. — А насчет кандидатуры Феди Шалагина, если вам так угодно выразиться, я согласовывал с Игорем Федоровичем.

— А-а, вот как, — вскинул брови Носков, — ну тогда, конечно, дело другое.

Он еще посидел для приличия несколько минут и ушел.

А Клавдий Филиппович еще долго сидел у стола, словно в раздумье, и только время от времени приглаживал ладонью свою «несжатую полоску».

— Да-а, — вздохнул он, — какая богатая, одаренная натура и такая постыдная слабость духа.

Я посмотрел на его расстроенное, удрученное лицо и понял, что беспутный Федька Шалагин дорог художнику не только как интересная, колоритная натура, и вчерашняя Федькина выходка глубоко огорчила его. Казалось, вместе с этой проклятой бутылкой закрепителя Федька украл у Клавдия Филипповича еще что-то такое, неизмеримо более ценное и дорогое для него. Он стал каким-то рассеянным, вялым и уже не восторгался живописными картинами морской жизни, «живой трепетной плотью моря», и хотя по-прежнему много зарисовывал, но уже без особого воодушевления, как раньше.

С Федькой он теперь почти не встречался, и не потому, что гневался или сердился на него, а, видимо, потому, что было больно и как-то неловко смотреть в его виноватые глаза. И сам Федька, молчаливый, замкнувшийся, избегал этих встреч. Только однажды в столовой, пересилив свой стыд, он подошел к Клавдию Филипповичу, губы у него мелко дрожали, на скулах зардели красные пятна, но он не успел сказать ни одного покаянного слова. Клавдий Филиппович посмотрел на него и испуганно проговорил:

— Не надо, голубчик, не надо. Потом поговорим. — И заторопился к выходу.

Но поговорить, видимо, им так и не удалось. Вскоре мы снялись с промысла и через сутки уже были в порту.

Наступила пора встреч и расставаний. Перед тем как совсем покинуть судно, Клавдий Филиппович поднялся в штурманскую рубку, куда как раз перед этим зашел капитан.

— Ну и куда вы теперь отправитесь, Клавдий Филиппович? Домой, в Москву? — поинтересовался капитан.

— Нет, пока что остановлюсь в гостинице, поживу еще недельку-другую. Надо привести в порядок свои заготовки и еще поработать здесь, в рыбном порту.

— Это вы правильно решили. Побывайте на других судах. Увидите много для себя нового, интересного, а главное, познакомитесь с хорошими людьми.

— Спасибо вам за все, Игорь Федорович, — растроганно сказал художник и, чуть помедлив, нерешительно добавил: — Я вот что еще хотел вас спросить: что будет теперь с Федей Шалагиным?

— Что будет? — переспросил капитан и посмотрел на художника прищуренными веселыми глазами. — Трудно пока еще сказать, что из него будет. Если говорить на вашем языке художников, то это пока первый набросок, эскиз того нового Федьки Шалагина, каким мы его хотели бы видеть. Он, как вы видели, «сорвался» в море, может быть, еще «сорвется» разик-другой. Но все равно я почему-то верю в него, верю, что эскиз этот мы доведем до настоящего портрета.

Клавдий Филиппович схватил капитана за руку и долго благодарно тряс ее.

— Как это вы хорошо сказали, — воскликнул он. — И так хорошо, отрадно бывает верить в человека. Спасибо вам, вы сняли камень с моей души.

— Что вы, Клавдий Филиппович, это мы должны вам сказать спасибо.

— Мне? — изумился художник. — За что же мне-то?

— Да за то, что именно вы, говоря опять же по-вашему, наложили на этот живой «эскиз» очень важный штрих.

— Ну что вы, что вы, — замахал руками смущенный художник, — моему штриху всегда не хватало законченности, твердости…

Я проводил Клавдия Филипповича в город и здесь, у подъезда гостиницы «Арктика», мы расстались, уговорившись встретиться еще раз у него в номере.

Вскоре мы снова вышли в море в очередной рейс, а когда вернулись в порт, я узнал, что художник Зимовейский ушел на плавбазе «Печенга» в Северную Атлантику.

Найдет ли он там «своего Канина», напишет ли он потом свою задуманную картину или, может быть, его воображение захватил новый замысел, еще более беспокойный, волнующий и жгучий?

Кто знает. Подожду, когда он вернется из рейса.

Жду не только я, ждет его и наш лучший засольщик Федя Шалагин, ему-то есть что рассказать художнику, с которым он когда-то «прикидывал» композиции новых сюжетов.

 

Александр Бездольный

 

Муфта

До конца вахты оставалось немногим более часа. Работа была проделана, по мнению Андрея, большая, и главное — хорошо. Он еще раз с удовольствием осмотрел сальник и полез в карман за сигаретами.

«Перекурю немного, — подумал он, — а там возьмусь за муфту. Интересно, какое у Валентина будет лицо? Придет подменять, а „первый“ уже двигает поршнями…»

Андрей устало усмехнулся. С «первым» повозились они немало. Запчастей почти совсем не было, а в это время ребята наверху поднимают трал за тралом. На обед хоть совсем не являйся: только сядешь за стол, и начинается со всех сторон:

— Ну, как там с холодом?

Или иронически многозначительно:

— Да, не повезло нам с холодильниками.

Эх! Да чего там — вспоминать не хочется. Этот электрик… — Андрей даже передернул плечами, — и надо же случиться такому! А ведь во всем сам виноват.

Однажды, еще в самом начале рейса, Андрей, поднявшись из машинного отделения, решил проверить работу вентиляторов морозильных камер. Идя по рыбофабрике, он увидел, как электрик, весь выпачканный маслом и ржавчиной, багровея от натуги, тащил солидных размеров электромотор.

«В мастерскую, наверное, а ведь далековато еще», — мелькнуло в голове у Андрея. Вслух он спросил:

— Трудимся, значит?

Электрик, парень его лет, остановился, с облегчением выпрямил спину и посмотрел на Андрея.

— Да, вот если бы не этот «пузан», — он добродушно пнул ногой лоснящийся бок электромотора, — может быть, сейчас и перекуривали бы.

— Так в чем дело, давай перекурим.

Андрей сунул руку в карман, где лежали сигареты.

— Нет, не надо, — остановил его электрик, — недосуг, нужно срочно его подлечить.

И он опять слегка коснулся ногой мотора:

— Может, поможешь? Донесем до электромастерской, а там я и один управлюсь. Как?

Андрей равнодушно ухмыльнулся.

— Нет, старик, у меня тут свои дела, да и потом, разве ты не знаешь, что холод делается чистыми руками?

— Смотря что подразумевать под чистотой, — произнес, помрачнев, электрик и наклонился над мотором.

С тех пор они почти не разговаривали. Иногда Андрей замечал на себе серьезный, изучающий взгляд, но не придавал этому особого значения. Правда, на одном из комсомольских собраний знакомый голос заставил Андрея вздрогнуть. Говорил он — электрик, говорил о дружбе, о морском братстве. Хорошо говорил, а Андрей сидел и ежился.

«Вот сейчас, — думал он, — вот сейчас начнет приводить примеры, вспомнит, как я ему ляпнул в ответ на просьбу о помощи, на смех ведь поднимут». И он окинул взглядом серьезные лица товарищей.

Но электрик не назвал имени Андрея, хотя по его взгляду было видно, что помнит обо всем. После окончания собрания Андрей почувствовал некоторое облегчение и нечто вроде чувства благодарности к электрику.

«А парень, видно, ничего, — думал он, — свой. Вот ведь мог рассказать, высмеять, а не стал и видом старался ничего не показать».

Мало-помалу случай этот стал сглаживаться в памяти Андрея. Время шло, траулер был не из новых, и хотя из рейса в рейс экипаж давал план, корабль был на положении «тяжелых». Об этом говорили еще в начале рейса, а в середине почувствовали все. Первыми — мотористы: закапризничал «главный». Не успели справиться с ним, как помощи запросил один из вспомогательных дизелей. Некоторое время на судне только и слышались разговоры:

— Молодцы мотористы! Какой ремонт! Да здесь завод месяц бы копался.

И только-только утихли страсти, как бац! Новость: неладно с мотором лебедки. Рыбаки приуныли, но электрик буквально не ел, не спал, докопался до причины, исправил.

Андрей поднял голову и прислушался, даже отсюда, из каюты, был слышен характерный звук поднимаемого трала. Работает мотор! А ведь уже хотели идти в порт, то-то бы было насмешек!

Андрей посмотрел на почти искуренную сигарету и задумался. Они — холодильщики — тоже не избежали неприятностей. В первом компрессоре износились втулки и головной подшипник, потек сальник, в общем, компрессор требовал переборки. Оба они — и Андрей и сменщик его Валентин — все эти дни спали урывками. Теперь дело подходит к концу, осталось только поставить муфту — и компрессор готов.

Андрей затушил окурок, посмотрел на часы и пошел в компрессорную.

Постановка муфты, соединяющей вал компрессора с валом электродвигателя, само по себе дело не трудное. Но на «первом» муфта несколько иной конструкции. Для особого усиления рефмеханик предложил использовать дополнительную прокладку. Вот она-то, эта самая резиновая прокладка несколько усложняла всю операцию. Накидная зажимная шайба никак не хотела становиться на место. Андрей различными способами пытался наживить стяжные болты, но чем больше он прилагал усилий, тем быстрее приходил к выводу: одному не справиться. Он отложил в сторону инструменты.

Что делать?

Андрею чертовски не хотелось тревожить Валентина — тот заслужил свой отдых. В бессильной ярости Андрей стукнул кулаком по компрессору.

— За что это ты его? — раздался рядом веселый голос.

Андрей оглянулся — на него в упор смотрели синие глаза электрика.

— Помочь?

Андрей хотел было отказаться, но махнул рукой и сказал:

— Бери вон тот ломик.

Минут двадцать они усердно кряхтели, тяжело дышали, даже ругались и даже кричали друг на друга, но когда шайба была поставлена на место и обтянута болтами, оба улыбнулись. Андрей встал с колен и подошел к пусковому щиту, включил питание. Компрессор работал почти бесшумно, от вращения муфта казалась сплошным черным кольцом, а сальник пропускал положенные капли масла. Радости Андрея не было границ. Он подошел к электрику и дружелюбно протянул ему руку. Электрик крепко пожал ее и, указав глазами на их встретившиеся руки, сказал:

— Ведь тоже муфта!

 

Евгений Пестунов

 

Емельян Степанович и Николай-Угодник

…Э-э, нет, братва! Уж коли мы вопрос этот затронули — кто ловит лучше да по флоту гремит, то я, простите, с вами не согласен. Силина и Кукушкина, которых наперебой хвалите, я знаю — раки они мелкие против капитана Евстигнеева.

Силин — тот больше на тресковом лову специализировался, где проще. Ведь там, по совести если признаться, все от тралмейстера зависит. И если тралмейстер толковый, капитану и горя мало. Не без того, конечно, достается и капитанам, но не так, как на лову дрифтерном. То штука деликатная, опыта требует, творчества, как говорил Емельян Степанович Евстигнеев. И кто в помощниках у него ходил, Кукушкин тот же, до смерти, знаю, благодарен ему, что настоящим рыбаком из его школы вышел.

Сейчас Кукушкин Петр Васильевич гремит, и все благодаря Евстигнееву. А то ведь парень совсем хотел бросить рыбацкое ремесло и податься в пароходство, где нашей науки не требуется.

Расскажу случай один, а вы послушайте. И если сомнение возьмет, или физиономия моя доверия вам не внушает, спросите при случае старшего механика Краева, вы его знаете. Он тогда с нами плавал, человек в годах, степенный, сам не соврет и мне не даст, будьте уверены…

Поначалу, как вышли мы в море, дело у нас не клеилось. Был тогда капитаном Гришин, штурман дальнего плавания — лучшего и не надо, а в рыбацком деле — ни в зуб ногой. Сам он работящий на редкость, с мостика, бывало, сутками не сходил, все работу наладить старался, а не получалось у него — и баста! Уж он и со знающими капитанами беседы вел, и сам приноравливался, бился как та селедка о палубу, кое-как за месяц груз наскреб, а к базе подошли — попросился он у начальства на другой пароход старпомом у хорошего капитана опыта поднабраться.

Просьбу его уважили, а на его место прислали нам с базы Евстигнеева.

Не вызвал он на первый взгляд симпатии у нас, все дело ему внешний вид портил. Лицо он имел круглое, как луна, лоб большой и бесконечный, потому что плешь во всю голову, а лицо оспой изрыто. Как пришел, сходу в робу переоделся, всех на палубу вызвал — причину нашей неудачи искал. Все наше хозяйство перевернул, а как до вожака дошел, укорил мастера лова Демина:

— Ты или ленив, братец, или сквозняк в голове еще гуляет. Сжил ты капитана нерадением своим.

Тот, понятно, в амбицию: это, мол, почему? Как понять обвинение ваше?

— А так понимать, — отвечает, — что мерил ты марки топором или «крокодилом», каким гайки крутят. И висели твои сети на вожаке, как пеленки после стирки на веревке — абы как. Сеть, она работать должна, рыбу ловить, а, скажи, какая дурная селедка в перекошенную ячею морду сунет?

Ого, думаем, круто забирает! Однако марки перебили, как он велел, порядок заново набрали, старье все выбросили, порядок выметали.

Сидим за ужином, ухмыляемся, меж собой шушукаемся: дескать, не капитан, а мясник-фокусник тот, что скотину зарежет и в ноздрях сердце ищет. Да разве в марках дело? Ловили же в том рейсе и план выполнили, а вожак-то не меняли! Он же марки переменил и успокоился, думает, что селедка в его порядок гуртом попрет. Держи карман. Видали мы всяких капитанов, все поначалу, до первой неудачи, горячо за дело брались. И ты скиснешь, думаем.

Посмотрел он на нас, улыбнулся и говорит:

— Что же молчите? Может, поговорим, как дальше работать будем?

— Сами знаете, у всех болячка одна, — отвечает за всех секретарь комсомольской организации Борис Груздев. — Сковырнули бы ее, да не от нас зависит — от штурманов. У людей, посмотришь, рыба, а у нас, простите, фига. Больше месяца воду мутим, машину гробим, сети зря рвем. Тем и спасаемся от скуки, что в домино ночами стучим. Люди в море не за тем шли…

Тут будто прорвало.

Шум и гвалт поднялся, у каждого претензии, и все к штурманам.

А Демин, тот прямо высказался: или просить у начальства капитана-наставника, или «рвать когти» нужно с этого парохода.

— А никто не держит, — крикнул из угла матрос Волков, он на этом судне с перегона остался. — Демин сперва брякнет, а потом сидит, как сыч, обдумывает, что же я такое сказал? Давайте помолчим, послушаем, что капитан думает, ему за план ответ держать, ему и слово.

Пожевал губами капитан, поморщился от разговоров наших, сказал:

— Мне со своей колокольни кажется, выловить триста двадцать тонн, которых до плана не хватает, мы сумеем и даже без помощи капитана-наставника. Но я вам обещаю рейс трудный, может, дома кого и жена не узнает.

Сидим мы, рты разинули, огорошил он нас цифрой этой. За два месяца триста двадцать тонн? А переходы к базам, а шторма?

…Несколько дней все без перемен было, так что снова мы падать духом стали.

А потом замечаем, что рыбы все прибывает в сетях, ровно пошло, тонн по шесть, по восемь каждый день в трюмы укладываем.

Но странным нам казалось поведение Евстигнеева: не так он ловил, как другие, и смахивало наше судно больше на поисковое.

Бывало, порядок выберем, выйдет он на мостик, полный ход даст и шпарит по курсу часов десять кряду. И все за температурой воды следит, на эхолот посматривает да над картой склоняется. Потом измерителем в нее потычет и — стоп машина! И командует:

— Сети за борт!

Штурман от удивления плечами жмет. Эхолот в это время пишет такие жидкие показания и, если прибору верить, завтра «колеса» верные, нули в промысловом журнале будут.

А он вымечет сети от флота в стороне, где-то у черта на куличках, походит по мостику, трубкой попыхтит, распоряжения отдаст по вахте, и в каюту. И еще большее удивление у штурманов появляется на другой день при виде хорошей рыбы в сетях. Откуда, ведь если прибору верить…

За полмесяца сдали мы два груза на базу, подтянули немного хвост.

Заговорили о нас по флоту. Шутят над Евстигнеевым капитаны на совете: дескать, Нептуна очаровал, рыбу заворожил, прет она ему дурняком в сети. Смеются, а сами следом косяком ходят. Пока сети мечешь — никого, пусто на горизонте, а ночью на палубу выйдешь, и кажется, что вокруг тебя плавучий город: огней видимо-невидимо. Настроение у нас приподнялось. Все, кто к капитану недоверчиво относились, изменили суждения свои.

Да и как не уважать человека, когда он в обхождении прост, и за все время хоть бы раз сорвался — голос на матроса повысил. Нет, не слышали мы от него такого. Ну, а главное — ловил. А чего еще нашему брату матросу надо? Вот только со старпомом они не совсем ладили, но дело это ихнее, им с мостика видней. Общее мнение о нем сложилось такое: мужик он правильный! Но продолжалось это не долго.

Сидим как-то в салоне, пироги жуем, вполголоса басни травим.

Смотрим, вбегает Халявин, будто с цепи сорвался, глаза круглые, огромные, и лицо не то удивленное, не то испуганное. Не успел голяк на место поставить, как затараторил:

— Видел. Самолично. У капитана в каюте рыбацкий покровитель. Под подушкой сейчас, а был под одеялом.

— Кто-о? — Волков даже жевать перестал.

— Николай-угодник! Вот кто.

— Не, Халявин, загибаешь ты, — говорит Волков. — Чтобы у Емельяна Степановича? Сам слышал, как в бога он гнул, когда порядок сложило.

Старпом наш аж руки потирает от удовольствия, привскочил с дивана и нервно так, как козел блеет, хихикает:

— А ты и икону видел?

— Нет, не позволил. В следующий раз, говорит. Я давно заприметил, то под одеялом, то под подушкой пакет такой с тесемочками. Сейчас захожу к нему в каюту приборку делать, сидит он, пишет. И так глубоко в мысли ушел, что меня не заметил. Думаю: молча приборку сделаю и улизну. Смотрю, опять пакет этот. Ну и говорю, что убрать его куда-нибудь, в шкаф или на полку, а то койку пакет бугрит. А он мне так задумчиво отвечает: нельзя — в рундуке, мол, сырость, а на полке через открытый иллюминатор захлестнуть водой может, попортит его.

Подумаешь, говорю, не Иисус, ничего не случится! А он пишет и задумчиво так отвечает: мол, Иисус не Иисус, а бог истинный, вернее икона, Николай-угодник. Я даже, верите, глаза вылупил. Бросил он писать, долго насмешливо на меня смотрел, а потом с досадой сказал: «Тьфу ты, проговорился. Только ты не разнеси, как та сорока на хвосте. Трудно с рыбой когда бывает, к нему за советом обращаюсь…»

Пошел я, не смог больше в каюте его быть, а он вслед мне: «Не проговорись, а то, знаешь, не в моде сейчас верующие, уважать перестанут, а где выше — и хвоста накрутят!..» Вот и судите сами. И помалкивайте — не хочу быть без ножа зарезанным…

Сидим мы, тишина, как в гробу, над рассказом Димки Халявина размышляем. Признаться, смутил он нас достоверностью своей, ведь не возьмет долговязый ложь на себя, неровен час, узнает капитан, быть ему бедным. Значит, есть тут правда-то! А уж ежели разобраться — почему бы Емельяну Степановичу в бога не верить, в угодников всяких? Человек он воспитания старого, образование получил где-нибудь в церковно-приходской школе, а там «Отче наш» в голову вбивают — будь здоров — по книгам знаем! Потом же, с малых лет здесь, на Севере, у отца под рукой на елах в море выходил за рыбой — это он сам говорил, — а рыбаки тогда всяким помогалам да угодникам по невежеству больше, чем себе, верили. Почему бы сейчас не верить ему, когда поклонение «отцу и сыну и святому духу» у него вот с таких лет с кровью мешано?

И хоть умение ловить — знали мы — не от иконы зависит, а неприятно было слышать от Димки историю эту, будто поймали всеми уважаемого Емельяна Степановича в чужом рундуке.

— Хоть за борт бросай — не верю, — стоит на своем Волков.

— Может, пошутил просто.

— Для шуток он слишком серьезный, — говорит Кукушкин. — Подумал, что юноша струсит объявить всем о его набожности.

— А по мне — пусть верит хоть в самого черта, — говорю я, — лишь бы это на пользу общую шло. Советская власть религию не преследует, есть же церкви…

Тут Груздев вмешался.

— Не просто это, — говорит, — надо подумать…

— Думай, — хихикает старпом. — Тебе, как секретарю, нужно проявить партийную принципиальность: или — или, а ты сюсюкаешь, как барышня кисейная. Рассказать нужно Краеву, а то и повыше где, когда в порт придем.

С этого дня изменилось наше отношение к капитану, приглядывались к нему матросы подозрительно, будто к чужому, у каждого на языке насмешка острая была заготовлена.

Посоветовался Груздев с Краевым, посмеялся он, но обещал справки навести, чтобы были у нас доказательства.

Рыба по-прежнему идет хорошо, только к базам да обратно ходим. Уже наметили число, когда план выполним, а тут заштормило.

Пали мы духом — полетел план к чертовой бабушке. Шатаемся по судну без дела, жируем на дармовых харчах, все хмурые, озлобленные.

И капитан стал странным каким-то, и весел и не весел — не поймешь. Выйдет на мостик, постоит у раскрытого окна, посмотрит на ад кромешный, а когда и запоет сквозь зубы:

«Ты меня провожала. А платком не махнула…»

Тут Краев перебьет его, скажет:

— План, очевидно, сорвется, а вы песенки распеваете… Конечно, причина уважительная, шкуру не спустят…

— Знали бы вы, Александрович, как мне необходимо план не сорвать. Я к этому много лет готовился! А против моря не попрешь, ишь, разгулялось!

— Не пойму вас, о какой подготовке говорите?

— После, Александрович, после, на переходе домой скажу.

На восьмые сутки погода стихла. Делали сначала как полагается, дрейф в сутки. А потом созвал нас капитан и сказал, что дело скверно, сели мы в галошу, а до конца рейса считанные дни. Предложил нам забыть об отдыхе. Вот тут и началось то, что он обещал нам — рейс трудный. Выберем сети, днем ли, ночью ли, заход на выметку, два часа сон, и выборка.

Рыба, надо сказать, в плотные косяки сбилась, лезла в сети, будто ошалелая, тянешь сеть — она как серебром заткана — душа радуется. За четыре дня груз брали, а тут, на счастье, базы по тихой погоде на промысел от берегов пришли, чтобы время у судов на переходы не терялось.

…Когда капитан спал — одной подушке известно. Когда бы ни глянул, все на мостике торчит, похудел, осунулся.

Вот тебе и Николай-угодник, думаю. На него надеешься, а сам не плошаешь, правильно делаешь!

Один раз прохожу по палубе, смотрю: у него в каюте свет горит и тени по шторкам шарахаются. Молится, что ли?

Разобрало меня любопытство, к стеклу приник, а тут судно качнуло и шторы раздвинулись.

Успел я только увидеть карты на столе, а он измерителем размеры с одной на другую переносит. Даже разочаровался, думал, молится. И откуда только силы брал этот человек!

О нас тоже говорить нечего — выдохлись. Выберешь сети, и на обед не тянет, доползешь до койки и, не раздеваясь, как мертвый, уснешь. Штурманам и механикам тоже доставалось — рядом с нами работали. В машине один Краев оставался без подмены.

Прибегает как-то Халявин на палубу, второго механика зовет.

— Скис стармех, — объявляет. — Захожу в машину, пар на куб попросить, посуду помыть надо, стармех у телеграфа сидит, за ручку дергает, а у самого глаза закрыты. Начал будить — говорит: «Сейчас на место придем, тогда ерекусим». Вижу такое дело и к вам…

Так вот и работали.

Вот сейчас рассказываю и вспоминаю тот рейс, затрудняюсь сказать даже, чем бы он кончился, не будь капитаном у нас Евстигнеев.

На переходе в порт созвали общее собрание, итоги подбили, кого на Доску почета выдвинули, а когда перешли к вопросу о разном, переглянулись мы. Помялся Груздев, помялся, трудно на такое решиться, обвинителем быть, но сказал:

— Мы, Емельян Степанович, уважаем преклонный возраст ваш, преклоняемся перед опытом, прекрасно знаем, что никакие сверхъестественные силы не помогали на промысле, но мы осведомлены, что у вас в каюте икона имеется, Николая-угодника; согласитесь, неуместна она среди комсомольско-молодежного экипажа. Неужели вы верите в то, что какие-то пресловутые иконы вершат судьбу плана?

Емельян Степанович оглянулся, глазами Халявина нашел. Тот где стоял, так и сел прямо на палубу и съежился, что кролик, который над собой ястреба чует.

— Неси, коль язык меж зубами проскочил!

Принес Халявин злополучную папку, подает, а сам в глаза капитану не смотрит — стыдно. Смотрим мы на нее, будто там Евстигнееву приговор страшный лежит. Развязал он тесемки и вытащил… обыкновенные морские карты. А затем тихо произнес:

— На них я действительно готов молиться. Десять лет изо дня в день я отмечал на планшетах температурные градиенты воды, где метал сети, как располагал порядок, направление движения сельди, уловы, силу и направление ветра, в общем наблюдал, записывал и вычерчивал на картах, что считал крайне необходимым. Оставалось найти и подтвердить периодичность времени, то есть, через сколько лет обстановка на промысле повторялась. Теперь я ашел, примерно, через три года с небольшим. Оставалось рискнуть и проверить. Последний раз мы шли от базы трое суток и, как вы видели, не напрасно. Планшет выдержал испытание. Вот весь секрет, который я вам грозился открыть на переходе, Александрыч. Что же касается угодника, так еще с тридцатых годов хранится у меня членский билет, когда я был в «Союзе воинствующих безбожников»… А про икону возник разговор просто случайно. Заметил я, что Халявин суеверию подвержен. Верит, например, в везучих людей, и мне не раз намекал, что я, мол, везучий, потому и ловим. Вот я его и разыграл.

Ну и посмеялись мы после этого над Халявиным. А Кукушкин тогда при всех признался капитану, что опростоволосился и плохо подумал о нем.

Кукушкина я, правда, не видел больше, в отпуск после рейса ушел. Но слышал, будто ходил он еще дважды с Евстигнеевым, друзьями большими были… Надо полагать, научился он у Емельяна Степановича многому, потому что на том судне после него капитаном остался. Теперь гремит по всему Северу. Что? На каком тральщике Евстигнеев, спрашиваете? Нет, он здесь теперь не работает. Где-то сейчас у берегов Африки сардины ловит, промысел осваивает.

Там он, я уверен, нужнее.

 

Юрий Визбор

 

Частные радиопереговоры

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное…

Мне показалось, что я поймал радиопостановку из Москвы. Два актера читают кем-то написанный текст, размышляя о том, что бы предпринять сегодня вечером. Настолько эта фраза была спокойна, достоверна по интонации, что у меня не зародилось ни капли сомнения в том, что она — фальшива и что все это — радиопостановка.

И вдруг я услышал:

— Прием!

Я потянулся за сигаретой.

Наш тральщик шел вдоль норвежских берегов, спешил в район лова. Во второй половине радиорубки, за перегородкой, образованной шкафом передатчика, спал радист Павел Николаевич. Впереди его ждали три недели тяжелой работы, и он, впрочем, как и весь экипаж, заранее отсыпался. Я сидел за приемником и бесцельно «шарил» по эфиру. Случайный поворот шкалы занес меня в чей-то ночной разговор…

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное, — поучающе говорил один голос. — Уж на то оно море такое — северное, неуютное. Я, как только на переходе тащимся этим Северным морем, так самую что ни на есть веселую музыку гоняю на палубу и в каюты. Чтобы не забыть на свете и другие земли, не все же эта серость да гадючая волна. Вот так. Прием.

Второго беседующего было хуже слышно. Различались только какие-то унылые интонации.

— Да, Михайлыч, да, да. Это все верно. Это ты верно сказал. У вас, конечно, веселей… народу много. На БМРТ всегда веселее… А у нас снег… снег все время… валит и валит. Палуба белая, пройти нельзя.

А дальше — бу-бу-бу-бу… Радиолуч нырнул в черную ночь, вынырнул, как поплавок.

— …поэтому, как ни говори — скучно. И мысли вот какие. Вот такие мысли… Прием.

— Да-да, все понял, Саня, все отлично понял. Но скучать тут не приходится. За смену набегаешься по эфиру, как угорелый. В зеркало на себя не глянешь. Вот какие дела. С архангельской флотилией — связь, с поисковиками — связь, метеосводку ты прими, сеанс с берегом держи. Три раза капитанское совещание. Это уж как закон. И антенное хозяйство на мне, и киноаппаратура, и за аккумуляторами глаз да глаз… А капитан — что ему? — дрыхнет до девяти. А в девять встал — ну-ка дай мне поисковиков! Вот так и живем. Слушай, Сань, а как у тебя немецкая фишлупа — ничего, порядок? Прием.

— Порядок, Михайлыч, полный. Работает как зверь. Но вот на больших глубинах — тут тянет неважно, что-то неважно. А на рабочих — 200–300 метров — это как в кино глядишь рыбку. Как в кино. Это ты, Михайлыч, верно сказал — фишлупа немецкая хороша. Вот такие дела. Прием.

— Все понял, Сань! Только я не говорил, что хорошая. Не говорил. Вот тут у нас в группе все что-то на это изделие жалуются. Фишлупа одно показывает, трал — другое. Так что у нас хуже с этим делом. Может, у тебя какая особая стоит? Прием.

— Да нет, обыкновенная, типовая. Прием.

— Понятно. Типовая. Прием.

Как-то перестал клеиться разговор. Эфир ровно шипел, только изредка по всей его ширине пробегало бульканье. И все.

Потом Саня снова включил передатчик, но что-то долго там ерзал и вздыхал в микрофон.

— Михайлыч, ты ж с земли недавно… ну сколько там — неделя прошла, что ли… так? Прием.

— Да, да, понял. Совершенно верно, девятый день пошел. Прием.

— Ну, как там дела-то… на берегу? Все по-старому? Прием.

— Все по-старому. Берег как стоял, так и стоит. Все по-старому. В порту новую столовую построили, весь второй этаж стеклянный, и еда ничего. Я застал только самое начало, дальше-то кормить, конечно, хуже будут. Ну, этим пусть управление… горюет об этом пускай… нас-то с тобой кок кормит круглый год. Что еще? Ларек перед входом убрали. Приехал, значит, бульдозер и увез его. Это борьба с пьянством. Из-за этой борьбы… Зато в ресторане теперь другие порядки. Заходишь туда прямо в чем есть — и в буфет ресторанский. Там за милую душу отпустят тебе сто пятьдесят, и закусывай: хочешь — рукавом, хочешь — из буфета; это уж как душа пожелает. Вот такие новости… Ну ты в порту через неделю будешь — сам все и увидишь. Прием.

— Все понял, Михайлыч, все ясно. Приеду — сам разберусь. Это точно. Слушай, Михайлыч, я вот что хочу спросить — жен-то пускают теперь в порт пароходы встречать? Прием.

— Понял тебя. Жен пускают, вот недавно этот порядок ввели. Стоят строем — прямо твои солдаты. Прием.

— А детей, Михайлыч, детей пускают? Прием.

— И детей пускают. А тебе что за печаль? У тебя детей вроде нету. Или нажил, где-нибудь на стороне успел? Это я просто так… пошутил… Прием.

— Понятно. Шутка. Прием.

Эфир снова залился равнодушным шипением, но была уже в нем какая-то неловкость, не просто пауза, а некая фигура умолчания. Тишину нарушил Михайлыч. Его хорошо было слышно, даже прослушивался на начале передачи набиравший силу и оттого как падающая мина вызывающий передатчик.

— Так что, говоришь, снег у вас? Прием.

Эфир молчал.

— Тут, черт, передатчик нагревается медленно. Я говорю, Сань, погода у вас паршивая? Прием.

— Да, Михайлыч, да, погода дрянь…

Саня некоторое время еще молчал, но руки с кнопки микрофонной не убирал. Потом после долгой паузы все же сказал:

— Прием.

— А план, говоришь, хороший везете? Прием, — весело спросил Михайлыч.

— Слушай, Михайлыч, — вдруг сказал Санька, — ты не темни, чо ты от меня в прятки-то играешь? Прием.

— Я не темню. Прием.

Теперь Санька орал, даже не выдержав паузу после включения передатчика.

— …прямо скажи мне, чо резину-то тянуть?! Знаешь что — так скажи! Что мы с тобой — чужие, что ли? Прием.

— Что ты орешь на весь эфир! Знал бы что, так сказал. Что мне? Прием.

— Люську мою видал?

Он так кричал, что я убавил громкость — боялся разбудить Павла Николаевича.

— Видал. Стояла в гастрономе за печенкой.

— Ну?

— Что — ну? Прием.

— Сделай погромче, — вдруг услышал из-за передатчика. Я вздрогнул от неожиданности и сделал громче.

— …говорили вы с ней о чем? О чем говорили-то. Прием.

— О разном. Про погоду, про ее дела, про кино.

— Значит, в кино ходит… понятно…

Мне показалось, что даже в эфире было слышно, как он там заскрипел зубами.

— А что же ей, в кино не ходить, что ли? Ты, Саня, видать, совсем озверел на своем тральщике за четыре месяца.

— Ну, а от ребят не слышал по городу — гуляет она с кем или нет? Может, кто на улице видал? Прием.

— Врать не буду, этого, Сань, ничего не слыхал. Ничего не слыхал. И не интересовался. Да если бы что было — куда денешься — сразу бы языки зачесали… Так что никаких слухов не было. Прием.

— Это я просто так спросил, — тихо сказал Саня. — Просто так… на всякий случай… Она у меня королева!

— Ну, уж это ты загнул. Баба как баба… Прием.

— Ну, ладно, — сказал Саня.

— Чего — ладно? Так оно и есть.

Помолчали.

— Ну, а про меня спрашивала? Прием.

— А как же? Все толк да толк — про тебя все. Вот ждет, вот обнову тебе купила, курить надо тебе бросать, потому что с Воркуты еще не залеченный… Квартиру отремонтировала. Вот про это… Прием.

— Ну, а еще что говорила?

— Да мы с ней три минуты постояли — в кассу народу было полно! Много ль за три минуты-то скажешь? Прием.

— Понятно… Понятно, Михайлыч… Ну, а так — ничего не говорила?

— Не понял. Прием.

— Ну, что не понял? Где вечера проводит, то да се… Вот про это? Прием.

— Нет, не говорила. Говорила, что некогда, что работы много. Вот про это говорила. Прием.

— А обнову мне какую справила? Прием.

— Не помню, Саня, точно. Не помню. Вроде костюм. Или пальто… Не вспомнить… Да что ты за нее переживаешь? Смешной ты парень, Санька. Я вот своей в Москву написал: ежели хочешь быть достойной — жди! А не будешь ждать — на берегу все найдем. Особенно этого товару. На берегу все найдем. Окромя птичьего молока. Все! Я тебе так скажу, сколько наших разводилось, сколько сводилось — не помирали же! И плавают, и рыбу ловят, и дети ихние сыты! Так что ты зря переживаешь, даже очень зря, потому что у тебя вообще к этому нет никакой причины. Ждет тебя твоя баба, и все тут. Чего же переживать? А не ждет — катись колбаской по Малой Спасской! Вот и весь разговор! Так ведь? Прием.

— Верно, Михайлыч, это верно… Слушай, а в чем одета была? Прием.

— Кто? Прием.

— Люська. Прием.

— Ты знаешь — что-то не разглядел. Пальто… Косыночка на голове. Вот так. Прием.

— Ясно, Михайлыч, ясно… Что-то слышно тебя стало хуже. Хуже слышно стало… Ну что ж, все ясно… Значит, про меня спрашивала? Прием.

— Да спрашивала, спрашивала! Что ты за человек, просто я удивляюсь. Побеседовать с тобой ни о чем нельзя. Спрашивала, говорю, спрашивала, как погода у вас там, не встречался ли я с тобой в эфире… Ну что еще? Говорила, что вот боты ей нужны — старые сносились. Вот и все. Прием.

— Боты мы достанем.

— Что? Не понял.

— Я говорю — боты ей куплю. Прием.

— Ясно, Саня, ясно. Купишь боты. Прием.

Стоит над севером ночь — тяжелая, непроглядная, как одиночество. Качает в двух морях два корабля, прыгают топовые огни на мачтах, застревают в низких облаках. По золотой арене локатора бегает луч: уткнется в берег — линия, стукнется о корабль — точка. Спит холодное полушарие, укрытое каской сплошных облаков. А я сижу в тесной рубке и среди политики и джазов выскребаю два человеческих голоса.

— Ну что, Саня, будем завязывать? Прием.

— Как хочешь, Михалыч. Прием.

— Ну, значит, до встречи. Заходи в ДМО. А может, котлоочистки совпадут, так и погуляем вместе. Прием.

— Понял, Михалыч. Понял. Обязательно встретимся. Я у тебя в должниках теперь. Прием.

— Это почему же? Прием.

— Да так… просто так… отлегло у меня. Прием.

— Понял, Саня. Все ясно. Ну — до связи! Прием.

— До связи, Михалыч… Прием.

Некоторое время эфир помолчал, потом кто-то все же стукнул ключом 88 — «наилучших пожеланий». И в ответ получил 88.

Все. Эфир стал пустыней.

Я выключил приемник и, стараясь что-нибудь не задеть в этой теснотище ватными брюками, стал пробираться на выход.

Над кроватью Павла Николаевича в темноте мерцал оранжевый глаз сигареты.

— Слыхали, Павел Николаевич, — сказал я, — правда, здорово?

— Слыхал, — сказал радист. — Нарушение правил связи. Частные радиопереговоры.

Он притушил сигарету о рифленое стекло пепельницы.

— За это дело — ой как нехорошо могут дать!

Койка глухо заскрипела под ним.

— Ну, вались отсюда, — сказал он, театрально зевнув, — спать охота…

Хватаясь за мокрые поручни, я побежал в свою каюту.

Лег в сырую койку. Прошлой ночью большая волна открыла мой иллюминатор. Воду я вычерпал, книги и ботинки высушил в машине, а вот простыни так и остались сыроватыми.

Вытащил из-под подушки транзистор. Едва включил его — что такое? Павел Николаевич настраивал свой передатчик. Я не мог ошибиться. Мощный звук разрывал и разламывал на части крохотный динамик моего транзистора. Павел Николаевич связался с кем-то телеграфом. Его корреспондент отвечал мощно, и слышимость была прекрасная. Связавшись, они тут же перешли на микрофон.

— Ну что тебе? — спросил женский голос.

— Просто так, — сказал Павел Николаевич. — Не спится… Как дела? Прием.

— Все в порядке, — сказала женщина. — Слушай, Павлик, у вас там шторма по прогнозу. Прием.

— Да, понемногу качает… Ты мне скажи, Кать, как живешь-то?

— Не поняла. Повтори. Прием.

— Ну что — не поняла? Как живешь, что делаешь… по вечерам… С кем время проводишь…

— Да ты что, — закричала женщина, — рехнулся? С кем это мне время проводить? До конца недели в ночную работаю, сейчас с Дальним Западом тяжело… Тяжелая связь. Ну что еще? Сережка вчера по ботанике четверку принес. И туда, и сюда — сам знаешь. С кем это мне вечера проводить? А?

— Ну чего ты раскричалась? — сказал Павел Николаевич. — Пошутить нельзя.

— Ты мне лучше скажи, когда мы деньги отдадим Борисовым? А то эта Борисиха встречает меня на лестнице почти каждый день — глаза куда деть, не знаю.

— Я ж тебе сказал — после этого рейса.

— Поняла, Павлик. После рейса. Ну давай, до завтра, а то меня уже Новая Земля зовет. Ты спи. Чего не спишь-то? Спи.

— До связи, — сказал Павел Николаевич.

Я выключил транзистор. Днем мы получили прогноз на шторм, и он действительно надвигался. Было слышно, как завывает северный ветер в антеннах траулера.

 

От бани до бани

Новый радист на корабле — событие огромной важности. Во-первых, этот парень не должен быть трепачом. Ведь он знает все — кому пишут, кому не пишут, кого ждут, кого не ждут, у какого судна какой улов. Что нового в управлении. Какие скандалы в промысловой группе. У кого родился ребенок, а с кого алименты… Во-вторых, он не должен быть «барином». Вместе со всеми он должен уметь стоять на подвахте — скалывать лед, шкерить рыбу, если она идет «навалом». Правда, совершенно не обязательно, чтобы он делал каждый день наравне с кочегарами или третьим штурманом. Но раз-два за рейс он должен выйти на солнышко, на палубу и, не обращая внимания на дружеские остроты матросов, взять шкерочный нож и помочь ребятам. Толку от этой помощи мало, да и не толк требуется. Требуется смычка с коллективом. Если радист не станет этого делать, никто его за это не упрекнет. Но тогда он будет не радист, а «барин». А «бар» на судах не любят.

Ну и, в-третьих, — это, наверно, даже и во-вторых, — он должен быть хорошим «маркони» — радистом. У него всегда должна быть связь, даже тогда, когда на небе висят кисейные косынки полярных сияний, в зыбкости которых безвозвратно тонут все позывные. Хорошо бы, чтоб радист был просто компанейским парнем, не был бирюком, любил бы музыку, доставал бы на берегу или с плавбазы хорошие фильмы и новые записи Окуджавы.

Таков краткий и весьма не полный перечень качеств, которые желательно иметь каждому радисту. И тому, кто плавает «от бани до бани», и тому, кто уходит на четыре месяца на Дальний Запад.

Алик ничего не знал об этом. Он вообще не собирался быть радистом, это получилось как-то само собой.

В тот вечер Алик пришел домой и увидел всю семью, с прокурорскими лицами сидевшую за обеденным столом. «Начинается» — грустно подумал Алик. Он молча положил на диван скрипку и уселся, ожидая нападения.

— Правда, что тебя не приняли? — невинным голосом спросил папа.

— Да, — твердо ответил Алик. — Не приняли. Не сочли.

— Как это — не сочли? Я же звонил! В чем же дело?

Мнения разошлись. Папа все время говорил, что он этого «так не оставит», завтра же позвонит какому-то Столовскому, который знает, куда позвонить, и все уладит. Мама сказала, что Алик, конечно, никуда работать не пойдет. Он будет сидеть дома и «долбить» музыку. «Гений — это труд», — ежеминутно повторяла она. «На любой работе ты испортишь пальцы». А дядя (он приехал в командировку в Москву из Мурманска и спал в небольшом чулане на раскладушке) сказал:

— Чего тебе год терять? Хочешь, устрою в школу радистов?

За столом поднялся ужасный шум. Но Алик улыбнулся. В первый раз за много дней. Радистом? Ему вспомнились ялтинские белые пароходы, могучие антенны, которые развешаны, как сети для ловли звезд, представились синие моря и пальмовые гавани. А музыкой можно заниматься и в море. Скрипка — не рояль…

Алик кончил школу и попал на рыболовецкий траулер, который ходит «от бани до бани» — ловить треску и палтус к острову Медвежьему, к Шпицбергену, в Норвежский желоб или Копытовскую банку.

Встречала Алика вся команда. Вернее, не встречала, а смотрела на него… Обгрызанное бортами разных судов толстое бревно причала.

Хлипкий помост на корабль. Пальмами не пахнет. Пахнет рыбой. Ребята покуривают на палубе, свешиваются с верхнего мостика. И с других судов тоже смотрят. Интересуются.

Алик некоторое время потоптался около сходней, потом спросил у Самсонова. который прислонясь к мачте, покуривал в позиции живейшего интереса:

— Мне, кажется, сюда… Это «Ташкент»?

— А вот видишь, — сказал Самсонов, — во-он большими буквами.

— Я новый радист.

— Вообще-то нам радист нужен… — проговорил Самсонов. Сказал он это не то чтобы с издевкой, но была во всей его фигуре и в его интонации некая недосказанная насмешка.

Алик вздохнул и, уже не ожидая ничего хорошего, шагнул на помост. В одной руке чемодан, в другой — скрипка. Помост шаткий. Кач-кач. А под помостом кусок моря, в котором преспокойненько можно утонуть. Черное-черное. Только не то Черное, которое синее, а просто черное, как вакса. Алик прошел уже по всему помосту, до конца казался уже один шаг, как вдруг поскользнулся, руками описал в воздухе невероятную кривую и грохнулся на борт. На палубу посыпались листочки, выпорхнув из раскрывшегося чемодана, некоторые прилипли к палубе, а некоторые, согласно всем законам теории падающего листа, ускользнули в черное ущелье между кораблем и причалом. Там же плавали, как поплавок, туго свернутые мамой шерстяные носки. Ветер перелистывал белые большие листы.

— Бланки радиограмм? — осведомился Самсонов.

— Это ноты, — сказал Алик. — Музыка.

— Понятно, — сказал Самсонов. — Симфония соль-фасоль. Для детей дошкольного возраста. А это не контрабас?

— Нет, — сказал Алик, — это скрипка.

— А ты в пожарниках был? Знаешь, чем отличается контрабас от скрипки?

— Контрабас от скрипки? — удивился Алик. — Во-первых, это совершенно разные по своему назначению… и вообще инструменты…

— Не знаешь. Инструменты. Контрабас — он при пожаре дольше горит!

Голос у Самсонова был мегафонный, слышно было и на других судах. Даже рябь от смеха пошла по воде. Амфитеатр грохотал, скидывая в море окурки, катался по палубам. Ну и Самсонов! Даром что консервный мастер! Райкин!

— Мы-то думаем — чего же это нам не хватает? Вон, оказывается, чего! Контрабаса. А то мы без него треску никак не поймаем, план у нас без него на обе ножки хроменький!

Алик не знал, что сказать. Он грустно посмотрел на всех и пошел наверх, в радиорубку, держа в руках незастегнутый чемодан и скрипку. А Иван Сычев пристально посмотрел на Самсонова и тихо сказал:

— Ты, Серега, к малолетке не приставай. Понял?

— Что — понял?

— А то, что он наш радист.

— Вот то-то и оно. Радист, а не скрипач нам нужен! А то в море запоешь с таким «маркони», что впору только рыбам концерт устраивать. Других слушателей не будет.

Самсонов круто повернулся и пошел на бак готовить свое консервное хозяйство к рейсу. Зрители разошлись. Они покачивали головами, вспоминая остроту Самсонова, и еще долго, до самого вечера с корабля на корабль рассказывали: контрабас-то, а? Дольше горит!

…Чистый, еще не успевший обледенеть, нос судна расталкивает тонкие, похожие на кафельные плитки льдинки залива. Над рубкой тихо вращается маленькая парабола локатора: сегодня, впрочем, как и всегда зимой, в заливе кромешный туман… Начинается рейс…

«А времени для занятия музыкой нет совершенно. Так что скрипка моя пока скучает.

Привыкаю к морским порядкам. Во-первых, я тебе должен с радостью сообщить, что меня ни чуточки не укачивает. Все очень удивляются. Даже опытные матросы — стоит-стоит на руле, а потом: „Вахтенный, на руле 180, разрешите на минутку!“ И — травить. А мне ничего. Вот интересно! Еще у нас здесь вахта под названием „собака“ — с нуля до четырех утра. Тот, кто отстоял „собаку“, вешает на койку тельняшку — в знак того, что будить его не полагается. Человек самую тяжелую вахту отстоял. Конечно, когда идет рыба — это не в счет. Тогда объявляется „подвахта“, и все выходят на палубу — шкерить, то есть обрабатывать рыбу. Выхожу на подвахту и я (если не держу связь). Первый раз все ребята этому почему-то очень обрадовались. А механик Иван Сычев сказал мне: „Молоток!“ Это вроде бы похвала, но точно пока не знаю.

Ребята все ко мне относятся хорошо, только вот один тут Самсонов что-то косится. Он — консервный мастер и здорово играет на гитаре на слух. Все говорит, что ноты композиторы придумывают, чтобы больше денег зарабатывать. И все время говорит „соль-фасоль“.

А однажды у себя в рубке играл я „Чакану“. У дверей собралась целая толпа — слушали. Второй штурман Слава чуть из-за этого не сбил курс судна: все бегал из рубки к моим дверям слушать музыку. А ты говорила, что народ не понимает музыки. Правда, я об этом случае узнал позже, когда капитан распекал штурмана. „А вы, — сказал он мне, — не отвлекайте народ от вахты. Если хотите, мы устроим ваш концерт в кают-компании“. Как будто я сам напрашивался. Я просто играл, чтобы рука не отвыкла. Кстати, о руке: никогда не думал, что постукивать ключом, или выбриком, — такая физическая нагрузка для кисти.

Вот и все мои дела. Сейчас идем к Шпицбергену. Уже много дней нет рыбы. Как встретим годовщину Октября? (Я перечитал эту фразу и подумал, что она может тебе показаться прямо-таки газетной. Но это так — у нас на судне все говорят об этом). До „плана“ осталось нам добрать 30 тонн, а рыбы что-то нет. Ищем.

Письмо мое в Мурманск привезет РТ-157, с которым я только что имел связь. Они „взяли план“ и теперь „парадным ходом“ идут домой. Не присылай мне больше шерстяных носков.

Алик».

…Туман. Нос «Ташкента» зарывается в огромные пологие валы, которые встают перед кораблем, как из небытия, и вздымают его к небу, похожему, на молочный кисель. В иллюминаторе радиорубки то светит пустая белизна неба, то бегут беспенные волны.

Пришел капитан.

— С поисковиками была связь?

— Была.

— Ну что?

— Есть небольшая вспышка. Вроде окунь.

— Свяжи-ка меня.

…Через десять минут нос траулера повернулся к северу.

Ах, какой это был косяк! Он медленно шел к северу, вытянув на много километров свое огромное тело. Шведы, датчане, норвежцы, поляки — суда всех калибров, не выключая в тумане ревунов, шарили по дымящейся между льдинами воде своими прожекторами, сцеплялись сетями, расцеплялись, ругались, помогали друг другу. Это была удача, огромная удача! Вот уже десять часов подряд на покрытой льдом палубе работает вся команда, идет дым от лебедок, пронзительно визжат ваера, а рыба все идет и идет. Тонны ее валятся на палубу, команда стоит по пояс в рыбе.

На подвахту вышел Иван Сычев. «Тяжелое дело, — сказал он Алику, когда тот попросился на палубу. — Не для тебя. Не для твоих… — он немного помялся, — пальчиков. Лучше связь держи».

Десять часов команда стоит на подвахте. Десять часов Алик сидит за ключом. Когда подошел одиннадцатый час работы, в радиорубку прибежал помполит. На бороде лед, глаза красные.

— Давай-ка, друг, на палубу какую-нибудь музыку! Народ еле на ногах стоит!

— Какую музыку?

— Могучую какую-нибудь! Ну, быстро!

И хлопнула дверь.

Через минуту изо всех судовых динамиков загремела музыка. Звуки понеслись над ночным заполярным морем, над обледеневшими кораблями, стоящими в тумане, над лучами прожекторов, которые выхватывали из кромешной тьмы куски бортов, чьи-то лица, мачты, плечи, рыбу. С соседних судов что-то кричали. Польский траулер «проморгал» — «Молодцы, ребята!» Казалось, что к этой музыке не имеет отношения ни композитор Чайковский, ни какие-то там магнитофоны. Она, казалось, была рождена самим морем, самой работой, самими льдами!

«…и таким образом, я стал руководителем музыкального университета культуры. Я хотел назвать проще — кружок, но помполит обязательно хотел, чтобы был университет. Прямо после работы ко мне в рубку пришли ребята и стали расспрашивать, что за музыку я заводил. Я сказал. Ты представляешь! Вообще-то к классике они относились — даже неловко писать — как-то неодобрительно. А тут — такое дело!

Утром, когда уже шли домой, по просьбе ребят, мы опять прослушали Первый концерт Чайковского. Я немного рассказал об истории его создания. Про мужа сестры композитора — внука знаменитого партизана Дениса Давыдова, про Каменку на Украине, где жил в то время Чайковский, про тему „веснянки“, которую наигрывали ему старики-гусляры. Волновался, конечно, ужасно.

Да помнишь, я тебе как-то писал про нашего консервного мастера Самсонова. После этой первой лекции он прямо пришел ко мне и сказал: „А вот интересно, как эту музыку на бумагу записывают?“

Так мы с ним и помирились. Теперь, если выдается свободное время, я обучаю его нотной грамоте. Очень способный ученик. Даже когда он у себя внизу делает консервы („Печень трески“ в Москве ты доставала) и то умудряется приходить ко мне за консультацией — ведь банки греются под давлением 55 минут.

Завтра мы опять уходим в море. Были в Мурманске всего два дня. Я все время бегал по городу, искал нотную бумагу, но не нашел. А ребята — вот странно! — нашли и подарили мне целую пачку уже при выходе из Тюва-губы — это перед самым Баренцевым морем. И зовут меня между собой — „композитор“.

Пришли мне, пожалуйста, канифоль, потому что мой кусок уже кончился.

Твой сын Алик».

 

Вадим Шарошкин

 

Машка

Ей было двадцать. Она была юнгой. Ее звали Машка.

Так и звали. Потому что никто ее не любил. Вернее — пытались, но безуспешно: Машка чаще давала затрещины, чем намек на взаимность… К концу рейса все удивлялись: «Одна баба на судне — такой выбор! И — монастырь…» Даже неотразимый старпом стал в тупик:

— Что из себя строит?..

— Заелась: ей уже и старпом — не жених! — подхалимничал артельный, кавалер «строгача» за растрату в судовой лавке.

— Б-бастилия! — заикался моторист Леха, изучавший историю средних веков.

— А я ее уважаю! Я б женился… если б — холостой, — трогал свой моржовый ус Сеня (он шел в последний рейс перед пенсией).

— Ну да — тебе, папаша, в самый раз: как старуху похоронишь, так за Машку выходи.

— Только вот парик у тебя потерся…

— Что ты называешь париком?! — возмущался дядя Сеня.

— Не беда: Машка ему капрон навтыкает!..

…Так (или почти так) повторялось в салоне по вечерам перед каждым фильмом. Пока не входила Машка.

— Дядь Сень, «забьем козла?» — приветствовала она своего постоянного партнера.

Противники находились сразу, каждый хотел взять у Машки реванш — но снова проигрывал под гогот болельщиков:

— Куда, «козел», косишь: разве то — костяшки?

— Машка, пропусти его под стол!..

— …с закрытыми глазами!

— Дуплись, Маруся!

Машка дуплилась — стол прогибал железную палубу, раздавался пушечный гром.

Из каюты под салоном выскакивал в одних трусах механик:

— Проклятые «козлятники»! Когда это кончится? Дадите вы после вахты поспать?..

— Отстань… «Козел» и перетягивание каната — самые умные игры на флоте.

— Совести нет! — бушевал механик.

— Слушай, с совестью! — обрезала его Машка: — У тебя штаны стоят в каюте. Принеси, постираю…

Страдания механика кончились неожиданно — за чаем капитан объявил:

— Товарищи! К нам сюда, в Атлантику, прибыл на плавбазе учитель заочной средней школы для моряков. Заштилеет — возьмем его…

— Лучше учительницу.

— И не одну…

— Кончайте травлю! Заочников прошу готовиться. Предметы — математика, физика. Консультирует по английскому…

— А где он жить будет? — перебил старпом. — Кают свободных нет.

— У Машки двуспальная.

— Пусти козла в огород… — возразил дядя Сеня.

— У тебя кроме козла и разговора нету, — кольнул механик.

— Нет, серьезно! — забеспокоился старпом: — Все ж учитель мужчина…

— Ничего, — ухмыльнулся боцман.

— Никаких учителей! — вспыхнула Машка.

— Успокойся… — сказал капитан. — Будет жить у меня.

— А вы? — смутилась Машка.

— Как-нибудь… на диване.

Преподавателя подкинул вечерком по штилю бот с плавбазы.

Вслед за очками над фальшбортом показалась и вся двухметровая фигура их обладателя весьма студенческой упитанности.

— Рад гостю! — подхватил его под локоть капитан.

— Здравствуйте! Позвольте представиться: я преподаватель… заочной… средней…

— Знаю, знаю. Добро пожаловать! Ваши ученики давно ждут.

Бородатые ученики — у кнехта в подтверждение почему-то покраснели…

Вечером дядя Сеня толкнулся к Машке:

— Забьем?

— Пошли.

Обычно распахнутая дверь салона оказалась закрытой. Машка пнула ногой и, входя, бросила традиционное:

— Забьем?

Но ей никто не ответил. Только от стола поднялись учительские очки. Трое заочников усердно скребли в тетрадях.

— Ученье — свет… — неуверенно сказал дядя Сеня, распуская кисет с домино.

— Трави рыбу! — врезала Машка об стол.

Ее задиристый крик потонул в тишине. Ученики уткнулись в тетради, преподаватель периодически наклонялся к ним через руку.

— …Перекурить бы! — утер испарину Леха.

— На, двоечник, — угостил дядя Сеня, — продуй мозги.

— Только не здесь, прошу, — приподнялся учитель. — Люди занимаются.

— Что?.. — изумился дядя Сеня. — Хорошенькое дело… Видал, Машка: рабочему человеку уже и покурить негде!

— Небо коптим… — скомкала сигарету Машка.

— Прислали попа… — бросил камни дядя Сеня и хлопнул дверью.

На другой день штормило. Но в салоне за обедом было весело:

— Ну, как у вас с кляксами?

— С кляксами у нас хорошо…

— А ты, отец, уроки сделал?

— Машка, второгодникам компота не давай!

— А как — учитель?

— Худой, аж очки спадают.

— Наука сосет…

— Машка, ты ему — побольше!

— Кстати, что он не идет? — спросил капитан.

— Чаек кормит…

— Сейчас я его позову, — поднялся Леха.

Позеленевшего преподавателя привели, втиснули за стол.

— Культура!.. — брякнул ложкой боцман. — Уже у капитана и разрешения не спрашивают…

— Мм… простите! — поднялся, хватаясь за переборку, учитель. — Я… первый рейс…

— Ради бога! Никаких церемоний, — замахал руками капитан. — Садитесь, пожалуйста. Одна только просьба: ешьте в любую погоду. Договорились? А то наш СРТ кувыркает и малая зыбь.

Капитан пожелал всем приятного аппетита и вышел.

Машка поставила перед учителем миску с дымящимся борщом.

Учитель взял хлеб, другой рукой — ложку. В этот миг судно вздыбилось — миска прыгнула ему на колени.

— А! — подскочил ошпаренный учитель.

— Эх, горе мое… — вытерла брюки учителю Машка. — У нас миску надо держать! И наклонять: судно влево — миску вправо, судно вправо — миску влево Понятно?

— Да, — смешался учитель. — Спасибо.

— Век живи — век учись, — значительно поднял палец дядя Сеня.

— Море — не институт: здесь соображать надо! — бросил боцман.

Вечером Машка по привычке заглянула в салон. Вошла и опешила: салон — не салон?

Сколько раз она расставляла здесь миски. Драила, мыла, скребла все от палубы до Доски почета (особенно в уголке — над своей фотографией). Да что там — не капитан, а она была здесь хозяйкой: кому — компот, кому «фитиль» (а то и оплеуху).

И сейчас тут будто все то: Леха, Рыбкин, Серега-радист — и не то: на столе перед ними вместо мисок — тетрадки. И этот очкарик, вместо нее, подает, то есть преподает. И рядом с Доской почета — черная доска. Черная! Да, настоящая школьная доска. Только маленькая. Но что это Леха мажет на ней?

— Эх, горе мое! — шлепнула себя по бедрам Машка. — Леха! Леха, 273, а не 20!

— Что? — поднял голову учитель. — У кого еще ответ — 273?

— Я еще не решил, — сказал радист.

— И я, — тралмейстер.

— Хорошо. Усложним пример. Запишите: «Результат увеличить на 1227 и уменьшить втрое…»

— Леха! Пятьсот! — шептала на весь салон Машка.

— …упражнения закончите письменно дома… то есть, простите, у себя в каютах. На сегодня достаточно. Отдыхайте. А вы… — учитель сверкнул очками на Машку.

— Я… — как-то по-школьному вся сжалась юнга, — я… больше не буду… подсказывать…

Учитель, не сводя глаз, медленно подошел к ней:

— Вы здорово считаете!

Машка прижала к бедру кисет с домино, лежавший на столе…

Учитель протянул к нему руку:

— Забьем?..

— Что?.. — Машка следила за его рукой.

— «Козла»!

— Забьем! Дядь Сень! — обернулась она, — покажем класс?

— Кстати, какой, если не секрет? Сколько вы кончили?

— П-пять… — дрогнули губы у Машки.

— Шестой коридор: выперли ее! — словоохотливо вступил дядя Сеня.

-..?

— Машка плохо любила свою среднюю школу.

— Любовь зла!.. — взмахнул костяшкой Леха.

— Только стучать не будем, — сказал учитель, — пусть механик поспит…

Машка удивленно посмотрела на него…

— …«Козлы», — вскоре удивился и дядя Сеня. — Вот фокус!.. Это ты протабанила: костяшки кидаешь.

— Отцепись! Когда я проигрывала…

Повторили. Учитель с Лехой выиграли еще несколько раз — под гробовое молчание.

— Сдаюсь… — сказала учителю Машка. — Вы здорово играете!

— Я математик.

— При чем это?

— Видите… Есть такая теория… теория игр…

— В «козла»?

— Нет, вообще…

— Интересно! Не расскажете?

Учитель, как мог проще, стал объяснять на примере с домино…

Машка, не шелохнувшись, глядела ему в рот. Потом смешала камни и предложила:

— А так?

— Мм… В таком ряду больше перестановок, но меньше сочетаний…

Преподаватель пристально посмотрел на нее:

— Знаете, у вас математический дар. Вам надо учиться. Обязательно!

— А примете?

— Конечно. С сентября — прошу.

— Долго… А сейчас нельзя?

— Видите… учебный год начался… И потом нужна справка об образовании. У вас есть?

— Нет.

— Жаль.

— Ладно!..

— Не обижайтесь, Маша…

— Меня зовут Машка! Без справки…

— Верно! Верно, погодите… — поправил на носу очки учитель, — попробуем — без справки: запрошу школу — может, разрешат приемные экзамены?

…Учитель послал радиограмму. Шли дни. Ответа не было. Юнга заглядывала в радиорубку:

— Ну?

— Проходимости нет.

— Травишь…

Машка стала еще злей «забивать» и гонять нерях на судне.

— И что бабе надо?.. — ворчали пострадавшие.

— Некуда силу девать…

— Вроде бы к Маркони начала ходить…

— Вряд ли: дряхловат…

Наконец, на девятые сутки пришла ответная радиограмма. Учитель прочел юнге при всех за обедом: «Разрешаем виде исключения приемные экзамены арифметике, русскому. Сочинение вольную тему соответствующей трудности».

— Скинемся на букварь! — поздравил дядя Сеня.

— Студентки нам не хватало! — окрысился боцман. — Теперь пароход — зарастай грязью…

Машка постучала в салон:

— Разрешите?

Преподаватель кивнул, предложил сесть. Машка осторожно опустилась на диван — рядом с остальными учениками.

— Ну, арифметику я проверил — ставлю вам «пять». Сочинение принесли?

— Вот…

— Хорошо. Идите. Учитель раскрыл листок:

— Так: «Сочинение на вольную тему»…

Красный карандаш черкнул «вольную тему».

— «…юнги СРТ-9036 Ковалевой Марии Филипповны, национальность русская, беспартийная, холостая, образование…»

— М-да…

Карандаш вымарал это обилие сведений, кроме фамилии и имени, задрожал и повис над сочинением:

«…Сергей Николаевич, я не умею сочинять, я напишу лутше письмо…»

— Необычно!.. Необычно. Хотя — почему бы и нет? — раз это — «русский письменный»…

Учитель увлекся, красный карандаш запорхал по строчкам:

«…Но вот вы пришли к нам на судно, и все у меня смутилось: я не могу больше мыть миски, я хочу быть математиком. И уже не может — как раньше; все как-то у нас повернулось, будто весь наш пароход сходил в баню… Пускай вы меня не примите, но я все равно стану учительшей. Чтобы делать людям добро. Потому что и у меня теперь началась любов к людям…»

Карандаш коршуном обрушился на «любов» — подчеркнул и дописал мягкий знак. Машка вздохнула.

— Так вы здесь?! — обернулся преподаватель.

Она не уходила и все это время наблюдала из-за его спины карательную операцию красного карандаша.

— Ну, что ж, — сказал учитель, подсчитывая карандашом ошибки:

— Раз, два, три… четыре… восемь… пятнадцать… семнадцать… Семнадцать ошибок!..

Он взглянул на Машку. Глаза ее с каждым отсчетом наполнялись влагой: еще одна — восемнадцатая, — и на него опрокинутся эти два синие озера…

— Семнадцать ошибок… Это… в общем…

Машка смотрела на него. Все — на Машку.

— …это, в общем… — учитель покраснел и, может, впервые за свою работу в школе, покривил: — Удовлетворительно. Вполне… удовлетворительно, учитывая характер описок и… оригинальность эпистолярной формы… Только вот слово «лучше» пишется через «ч», а «любовь» — на конце мягкий знак. Это надо знать твердо!

Так что, можем считать, экзамены вы выдержали. Поздравляю! Завтра приходите на занятия. — Учитель поднял очки от сочинения.

Но Машка была уже на спардеке.

— Э…пи… эпистолетная форма-а! — в голос, по-бабьи рыдала она за трубой, — …на конце — мягкий знак… — вторил ей ветер в снастях, подмешивая к слезам горько-соленые брызги Атлантики.

 

Морская ёлка

Наш траулер взял полтора плана на сельди и возвращался в Мурманск.

Позади месяцы штормов… тысячи тонн… тысячи миль.

Впереди Норвежское море, норд-ост «по зубам» и жаркая встреча у елки.

Рассчитано все: шесть суток от Исландии… 31-го войдем в залив…

Однако угодили в рождественский циклон, и праздновать пришлось на нулевом меридиане:

— Внимание! Все судовые часы переводятся на час вперед. Команде — приготовиться к встрече Нового года! — палубный динамик помолчал, потом простуженно понес над океаном: «В лесу родилась елочка…»

Третий штурман оглядел горизонт: «Надо же: елочка где-то. А тут хоть бы куст по дороге. Сколько едешь — ни одной деревни — сплошная Атлантика… Да, так она тогда в ЗАГСе и сказала:

— Ну что у тебя впереди? Водная пустыня…

Он перевел взгляд на эхолот. Тот равнодушно отмечал на ленте самописца встреченных под килем:…медузы… косячок сельди… медузы… что-то разлапое у грунта, смахивает на морского черта… а эта трезубая эхограмма, похоже, от Нептуна… Не соскучишься! Так что, Лена, мы тут не одни… Вон, как и положено в праздник, — гости: морской заяц на льдине пожаловал. У „косого“ даже глаза округлились от удивления: „Что за иллюминация?“ В сторонке пыхтит и пинает буй кит — ужинает под нашу музыку в чьих-то сетях… Улыбается себе в китовые усы: Новый год — по душе.

Нам тоже. С утра по судну праздничный запах паленых брюк… У камбуза кошка Мура плутает вокруг новогоднего меню: омары, шашлык!.. Это после соленой селедки, ухи из селедки, жареной сельди, котлет сельдяных. Поговаривают даже, будто рыбмастер гонит в трюме к празднику самогон из селедки…

„А у тещи сейчас, наверно, опять пирог пригорел… Интересно, кого пригласит Лена… А может быть, она ушла?!“

Он посмотрел на часы: „Пора кончать газету“ — и спустился в салон. Наклеил заметки. Осталось елку изобразить — перед ним на приемнике стояла крашеная корабельная елка из березовой метлы. Он вздохнул и стал рисовать:…губы, глаза. „Что же ты не пишешь?“ Оборвал контур на плече и поверх всего набросал фату: „Похожа. Как на том снимке…“

— Что это?! — изумился за его плечом помполит: — Снегурочка? А елка где?

— Сейчас дорисую…

— Давай, Саня, нажми! Полчаса осталось.

Помполит поднялся в радиорубку:

— Слушай, Иваныч! Сколько третьему штурману было радиограмм за рейс?

— Много. Рублей так на двадцать.

— Э, брат, не то ты считаешь… Дай-ка реестр!

Помполит перелистал всю толстую книгу:

— А от жены — ни одной… Мог бы ты мне сказать!

— Да разве упомнишь!

Из камбуза выглянул в амбразуру кок:

— Ты что, третий, рисуешь — шампанское нарисуй! Да поболе. Чтоб всем хватило. А то ведь, сам знаешь, у нас на флоте сухой закон…

Что ж, будем пить квас. Если чуда не случится: может ведь пойматься бочонок рома (из тех, что плавают — из книги в книгу — по всем морям и океанам…).

Саня повесил газету.

— Здорово! — подошли матросы. — Особенно Снегурка хороша…

Саня зарделся:

— Знаете, ребята, у меня в загашнике — пара бутылок: годовщина свадьбы послезавтра…

— Раз план досрочно, и годовщину — досрочно!

— У кого еще годовщина?

„Дары моря“ для виду облепили медузами и предъявили на контроль.

Начальство, правда, в чудо не поверило… Однако не бросать же за борт: еще кто наедет — винт поломает…

— Отдать коку! — поступил приказ. — Пусть разберется.

Принесла взнос безработная медицина. Еще кое-кто…

Кок выплеснул все это в бадейку с клюквенным экстрактом — провернул чумичкой и выдал на стол витаминозный коктейль.

Начался праздник.

Наш молодой капитан сказал речь:

— Братцы! Проводим старый год…

— Ура! — отсалютовали недобитые циклоном кружки.

— Он, конечно, всем примелькался, — продолжал капитан, — но, если честно, — был не плохим…

Саня зажмурился: „Да, в этом году она, наконец, согласилась…“

— Уж нас помянут сегодня селедкой за каждым столом, — поднял тост капитан. — Выпьем эти витамины, за Новый год! За полные трюмы! За счастливое плавание!

„А теща сказала: ну что ты в нем нашла? Судоводитель — тот же извозчик…“

— Товарищи! — поднялся рулевой. — У Сан-Саныча, третьего штурмана, — годовщина свадьбы. Да здравствуют молодожены!

— Ура… — исчерпала чумичка тосты по сухому дну бадьи.

После ужина начался „утренник“.

В президиум посадили стармеха — готового Деда-Мороза.

Снегурочкой выдвинули по общественной линии уборщицу Клавдю.

— Бывшая Баба-Яга, а ныне Снегурка… — не утерпел моторист Семен, знакомый с Клавдиной шваброй.

Саня смотрел на Клавдю, а видел Лену — на прошлогоднем карнавале в пединституте: „Как она старалась, чтобы непременно ее избрали королевой бала! А прошла девчушка — вроде Клавди…“

Но Клавдя в своем праздничном наряде и впрямь сияла под елкой. Да так, что Дед-Мороз при всех полез обниматься:

— По-родственному… по-родственному, — оттягивал он мешавшую бороду.

— Эй, Дед! Ты нарушаешь сказочные нормы… — послышалось ревниво.

Деда-Мороза с трудом вернули к его обязанностям:

— Объявляю концерт! Частушки-нескладушки. Исполняет заслуженный старпом нашего…

„…А Ленка тогда заревела от досады. И залила химическими слезами свое белое бальное платье. „Все равно ты моя королева!“ — целовал он ее и увел „на пароход“.

— …На ту сторону реки.

„…Иди — не вертухайся!“ — заливался под гармошку старпом.

„…А утром они пошли повинились ее родителям.

— Ну что это будет за жизнь? — всплеснула руками новоиспеченная теща. — Ты — там, она тут…

— Хочешь пойти со мной в море? Уговорю капитана… Нам повариха нужна.

— Свадебное путешествие… — ответила за Лену мать. — С ума сошел: у девочки диплом! Да и к плите она у нас не подходила.

— Научится. Кстати, она теперь жена. Должна уметь все.

— Женщине в море не место! — отрубила теща“.

Саня смотрел на Снегурочку под елкой: „Плавает же Клавдя“.

И все смотрели на нее. Потому что Дед-Мороз объявил „Танец маленьких лебедей из балета…“

Однако в салон протиснулся боцман. На нем была балетная юбочка из марли и Клавдина сорочка, стыдливо приспущенная на лохматой груди.

Боцман по-цыплячьи семенил мохнатыми ногами, круто выгнув бычью „лебединую“ шею и помахивая „крыльями“…

Хохот качнул пароход.

Грация и смелый туалет „балерины“ привлекли к ней такое внимание, что от боцманской юбки грозили остаться лишь конструктивные детали…

Дед-Мороз, спасая жертву искусства, тряхнул над головой подарочным мешком: посыпались поздравительные радиограммы.

Каждый хватал свою и отворачивался — на бумажное свидание с родными.

Больше всех ликовал Саня, третий штурман. Подходил к друзьям:

— Поздравила! Видал?

Ему смущенно улыбались:

— Значит, все в норме!

— Видно, болела…

— А теперь поправилась…

Утренник окончен. Берем третьего. Идем на спардек. Поем под гитару:

…Мне б на минутку — обнять твои плечи, Мне б — рассказать, о чем тосковал, Но почему-то не было встречи. В сердце остались слова…

— Парни! Здесь третий? — взлетел на надстройку, запыхавшись, радист. — Возьми, вот поздравительная тебе.

Саня развернул бланк. „С Новым годом, дорогой, прости молчание.

Сейчас уже все хорошо. Целую. Твоя жена Лена“.

Он улыбнулся.

— Спасибо, я читал уж. Дед раздавал…

— Нет!.. Знаешь… я ее только принял…

— Как?.. А та?!

— Та… Ту… прости: мы с помполитом тебе написали.

Он не договорил. Саня схватил гиганта-радиста за горло и двинул к реллингам. Прижал… Еще чуть и перевалит туда — за…

И мы почему-то стоим и молчим. Не вступаемся.

Руки его сами разжались — он обнял радиста за плечи и как-то совсем по-детски ткнулся лицом в грудь:

— Митя… Друг!

Так они застыли вдвоем у борга, Над бездной. Что их связывало теперь?

Мы молча спустились по трапу.

Тихо. Вокруг новогодняя ночь. В океане праздничный штиль.

 

Василий Шилоносов

 

Поручение

Получив направление, Виктор Харламов прямо из отдела кадров отправился в порт. Хотелось сейчас же увидеть пароход, на котором придется работать, и узнать, когда отход в море. Чтобы попасть на „Ардатов“ (он стоял пятым корпусом от причала), Виктору пришлось перебраться через палубы четырех таких же обмерзших, пропахших рыбой и окутанных паром траулеров. Вахтенный матрос на „Ардатове“ неохотно отвернул воротник полушубка и посоветовал ему:

— А ты к штурману не ходи. Иди прямо к тралмейстеру. Помощников своих он сам принимает, а уже потом ведет к штурману.

Виктор отряхнул пальто от снега и постучал в дверь каюты. Ответа не последовало. Подождав немного, он постучался еще раз. За дверью что-то громыхнуло, затем хриплый голос невнятно прорычал:

— Ну кто там?! Входи!

Виктор шагнул в каюту.

— Здравствуйте!

— Здорово! Что надо?

В каюте сидел огромный детина с шапкой черных волос, не бритый. Из-под маленького стола почти на всю ширину каюты торчали его ноги, обутые в огромные полуболотные сапоги, а руки, большие и волосатые, устало лежали на столе, на котором валялись куски хлеба, вяленая рыба, стояла начатая „столичная“ и пустой граненый стакан с отбитым краем.

Виктор немного растерялся, но, помешкав, достал направление и положил на стол:

— Вот. Направлен к вам мастером лова.

— Что-о? Мастером? Ты? Да они что там, в кадрах, с ума посходили?! Волосаны! Детсад мне из судна устраивают. Ух!

Тралмейстер встал, почти упершись головой в подволок. Только теперь по-настоящему увидел Виктор, что за человечищем был тралмейстер Александр Федорович Чайкин.

Сверху вниз пренебрежительно глянув на Виктора, он спросил:

— Сколько же тебе лет, мастер?

Виктор смутился и оробел.

— Девятнадцать, — проговорил он, хотя до девятнадцати ему нужно было прожить еще целых полгода.

— Ха! — громыхнул над ним мощный бас тралмейстера. — Девятнадцать. Да тебе еще возле материной юбки сидеть надо! Салажонок. На камбуз! Юнгой! Кастрюли мыть. Чтоб им в печенку. Ну, что стоишь? Мне мастер нужен, а не ребенок!

— Но я уже два года хожу в море, товарищ тралмейстер, — попытался постоять за себя Виктор, — а если не нужен, напишите об этом в направлении, и я пойду в кадры.

— А ты в пузырь не лезь, салажонок! Молод еще. Сам знаю, что делать! Отход на завтра, чтоб им в душу… В море пойдешь! Понял?! Мастером!.. Не справишься — выгоню. Водку пьешь?

Виктор растерялся от такого вопроса, но Чайкин, видимо, и не ожидал его ответа.

— Молод еще пить. И вообще не советую. Дрянь — хотя и „столичная“.

Он грузно опустился на диван и, резко тряхнув нечесаной шевелюрой, сказал:

— Увидишь Шурыгина, мастера по добыче, передай, чтоб на глаза мне не появлялся, пока снабжение на борту не будет. Отход завтра в 11, а он не чешется. Душу вытряхну! Так и передай.

Уходя, Виктор слышал, как звякнула бутылка о край стакана.

Морозным утром следующего дня с потертым чемоданчиком Виктор явился на судно одним из первых. Вахтенный матрос, кутаясь в шубу, выделывал валенками что-то похожее на „липси“, прерывисто шипел пар между бортами судов, да откуда-то из-за клубов морозного тумана доносились гудки буксира. Мохнатые от изморози снасти изредка сбрасывали на палубу снежную крупу, выравнивая темные полосы от метлы вахтенного, который уже давно приготовился к сдаче смены.

— Здорово! — окликнул он Виктора. — Ты новенький, что ли?

— Привет! А что?

— Смену у меня принимать не ты будешь?

— Нет!

— А-а, — разочаровался изрядно продрогший матрос. — Вот дела! Не знаю даже, кому буду смену сдавать. Штурман говорит, какому-то новичку. А какому?! У тебя закурить есть? Дай, пожалуйста. Целой пачки не хватило на вахту. Холодно.

Виктор поставил чемодан на трюм и достал из кармана папиросы.

— Кури. А тралмейстер не приходил еще?

— Что, тралмейстер? Да он и не уходил никуда. Уже вторую стоянку с судна не уходит. Запил, видно. Так человек как человек, а тут злой стал. Орет на всех, из каюты никуда не выходит.

— Случилось что-нибудь, наверное?..

Оживившись, вахтенный начал было рассказывать Виктору о странностях Чайкина, но в это время на палубе появилась огромная фигура, и голос, сиплый со сна, а возможно и от лишних возлияний, окликнул:

— Эй! Вахтенный! Шурыгин не приходил?

— Нет, Александр Федорович, не был.

— Придет — сразу ко мне! Понял?

— Хорошо, Александр Федорович.

— И еще… вот что. Возможно, придет тут… худая такая, в очках. Меня на судне нет, но мне сразу доложить!

— А если она в каюту к вам сразу пойдет?

— Ну… тогда… Да нет, не пойдет она. А впрочем, не надо ничего. Шурыгину только передай, и все.

Тралмейстер равнодушным взглядом скользнул по палубе и, зябко передернув широченными плечами, хотел было уходить, но снова остановился:

— Э-гей! Ты! Помтралмейстер! Зайди-ка ко мне.

Оставив свой чемодан на попечение вахтенного матроса, Виктор прошел в каюту тралмейстера. Все здесь выглядело так же, как и вчера. Только сам хозяин был в тапках на босу ногу.

— Садись, — сказал он Виктору.

— Да ничего. Я постою.

— Садись! — уже приказал Чайкин, и Виктор сел.

— Как твоя фамилия-то?

— Харламов.

Тралмейстер помолчал некоторое время, затем, будто пересиливая себя, заговорил:

— Ты, вот что, Харламов… Что я тут вчера тебе наговорил — забудь. Понятно?

— Да ну, что вы, товарищ тралмейстер…

— Забудь! Неприятность у меня получилась… Ну, вот и срываюсь… Иногда. Чертовщина такая, что…

— А что случилось, Александр Федорович? — наивно полюбопытствовал Виктор, точно в его силах было что-то изменить. Чайкин искоса взглянул на него, плеснул из бутылки в стакан и выпил одним глотком. Тряхнул шевелюрой и бессмысленно уставился в одну точку. Некоторое время сидел молча. Потом заговорил:

— Ты ко мне в душу не лезь, Харламов. Что случилось, то касается только меня. Понял? Говорят, время все стирает. Значит, сотрет и это. А не сотрет… В общем, я хочу попросить тебя сделать одно дело. Можешь?

— Постараюсь.

Выдернув один из ящиков стола, Чайкин, не глядя, выгреб оттуда груду измятых кредиток и подал Виктору:

— Вот! Сходи ко мне на квартиру. Военторг знаешь? Ну вот, третий этаж. Квартира Чайкина. В общем, найдешь. Постарайся успеть до девяти, пока дочка в школу не ушла. Ей и отдашь. Понял? Добро. А жене ни слова!

Виктор озадаченно поглядывал то на деньги, то на тралмейстера.

— Да вы бы хоть пересчитали их, Александр Федорович.

— Некогда. Иди, и живо обратно!

— Хорошо. Я только чемодан…

— Скорей!

Наспех собирая деньги, Виктор прикинул сумму. Получалось довольно много. Видно, и за прошлый рейс тралмейстерская зарплата лежала в ящике стола.

Квартиру Чайкина Виктор нашел быстро. Но прежде чем нажать кнопку звонка, попытался мысленно сформировать то, что он должен будет сказать жене Чайкина. Он догадался, что дело не обойдется без расспросов и деньги придется отдать именно ей. „Худая в очках“, — вспомнил он небрежно брошенные слова Чайкина. Возможно, не о жене это было сказано? А впрочем, какое ему до этого дело? Отдаст деньги, и все.

Еще не успели утихнуть отголоски короткого звонка, а за дверью уже защелкали замком, будто только его и ждали. Дверь открыла довольно симпатичная женщина лет 28–30, чуть повыше среднего роста, Возможно, рядом с Чайкиным она и выглядела бы худощавой, но если тралмейстерская характеристика относилась к ней, то это — преувеличение. Однако близорукие прищуренные, немного печальные глаза говорили о том, что она пользуется очками, и значит, Чайкин имел в виду именно ее. Рядом с ней стояла девочка лет восьми. Видимо, вместе ждали они звонка и вместе бросились открывать дверь, и теперь обе разочарованно глядели на Виктора.

— Вам кого?

— Мне нужно увидеть жену Чайкина Александра Федоровича.

— Я — жена Чайкина! — проговорила женщина, отступая от двери. — Проходите. А ты, Верочка, иди, собирайся в школу.

— А где же папа? — отцовским взглядом, чуть исподлобья, девочка посмотрела на Виктора.

— Я же тебе сказала, что папа в море. У него продленный рейс, — заторопилась мать. — Иди сейчас же! Или ты хочешь опоздать на уроки?!

— Я успею, мамочка. А почему раньше папа не плавал так долго?! У него, наверное, теперь новый пароход? Да? Большой-большой.

— Да, да. Большой новый пароход. Проходите сюда, молодой человек.

Женщина провела Виктора в комнату и, указав на диван, попросила:

— Обождите здесь минуточку, я только отправлю Верочку.

Несколько минут она что-то оживленно и весело говорила дочери в прихожей, затем хлопнула входная дверь. Она взяла со стола замшевый футляр и, надевая очки, с надеждой и тревогой в голосе спросила:

— Вы… вы, наверное, от Саши? Да?

Виктор достал из кармана деньги и, положив их на стол, сам не зная почему, начал врать:

— Вот… Александр Федорович просил передать вам. И еще просил сказать… Отход сегодня… в одиннадцать. И он, наверное, не сможет зайти.

— Не сможет? Боже ты мой! Вторую стоянку! — в голосе ее слышались боль и недоверие, глубокая обида и настойчивость, надежда и разочарование. — А отход, что, в одиннадцать вечера?

— Нет, дня.

— Ах! Опять не придет. Ну что ж… Вот вы говорите, не сможет?! Да он просто боится. Стыдно ему. Стыдно — потому и не может. Но я же… Я ведь… И Верочка ждет.

Она вдруг села и, уронив голову на руки, откровенно, не стесняясь Виктора, заплакала. Видимо, долго сдерживаясь, она придумывала для дочери да, возможно, и для себя всевозможные причины, из-за которых отец не может прийти домой. Растерявшись от неожиданности и не зная, как поступить, Виктор машинально встал.

— Простите меня, но… я… мне нужно на пароход. Понимаете… Отход и все такое. А вы… не расстраивайтесь очень-то!.. Все уладится, — неуклюже попытался успокоить он женщину, хотя толком не понимал, что и как должно уладиться. — Может, что-нибудь передать Александру Федоровичу?

Жена тралмейстера по-детски, кулаком, вытерла слезы, снова надела очки и глянула на Виктора благодарно и немного смущенно.

— Благодарю вас, но… передавать ничего не нужно. Он сам все знает.

Голос ее окреп и зазвенел:

— Скажите только, что у нас все хорошо. А деньги… ну что ж. Деньги, конечно, нужны, хотя мы с Верочкой пока обходились.

Она взяла со стола деньги, постояла, будто что-то вспоминая, потом вдруг предложила Виктору:

— А вы чаю горячего не хотите? Я сейчас.

— Нет, нет! Что вы?! Благодарю вас, — запротестовал Виктор, хватаясь за шапку. — Мне надо бежать. Извините.

— Ну, что ж! Тогда… А впрочем, нет! Не надо. Ничего не надо, просто передайте, что у нас все хорошо. И все.

— Хорошо. Я так и передам. До свидания.

— До свидания. Спасибо вам.

Спускаясь по бетонной лестнице к проходной рыбного порта, Виктор пытался догадаться, что же произошло между тралмейстером и его женой, но он слишком мало их знал и понять, в чем дело, не мог. Поэтому он совершенно не намеревался предпринимать какие-либо конкретные действия, но, когда пришел на судно и встретил напряженный, ожидающий взгляд старшего мастера, вдруг выпалил ему, точно бросился в омут головой:

— Верочка ваша заболела, Александр Федорович. Температура и… скорую, в общем, вызвали.

— Что-о?! Верочка?! Ух! Черт!

Несколько минут спустя тралмейстер, перешагивая сразу через две ступеньки трапа, выскочил на причал и почти побежал к проходной.

Только теперь до сознания Виктора начал доходить смысл того, что он натворил, что сейчас произойдет в квартире Чайкина? А потом? Не лучше ли ему заранее исчезнуть с судна, не дожидаясь бури? И дернуло ж его за язык!

Между тем судовая жизнь шла своим чередом. Судно готовилось к отходу. Шурыгин поручил Виктору проверку снабжения, которое грузчики небрежно валили на палубу, затем ему пришлось убирать в сетевую наиболее дефицитные вещи. Время уже приближалось к одиннадцати, когда Виктор услышал голос Шурыгина:

— Ого! Ты смотри! Чайкин-то…

Холодок пробежал по спине Виктора от недоброго предчувствия, но, взглянув на причал, он увидел, что тралмейстер шел… с женой. И нужно было видеть, как внимательно и бережно поддерживал он ее, спускаясь по трапу на палубу „Ардатова“, какая откровенно-счастливая, чуть смущенная улыбка сияла на его чисто выбритом и раскрасневшемся от мороза лице. Темное пальто с аракулевым воротником плотно облегало могучую фигуру, а обычный чемодан в его руке казался игрушечным. В свертке, притороченном к чемодану, обрисовывались полуболотные сапоги, а вместо них на ногах Чайкина сверкали белоснежные бурки. Матросы, собравшиеся на палубе, улыбаясь, приветствовали тралмейстера, явно радуясь происшедшей в нем перемене. Счастливо-рассеянный взгляд айкина случайно наткнулся на Виктора.

— А-а! Это ты, чертов салажонок. Надул, говоришь, старшего мастера? Да? Смотри у меня!

Однако все выражение его лица говорило о том, что такой обман ему приятен и наигранно угрожающий жест огромного кулака следует воспринимать совсем по-другому. С благодарностью и неизъяснимой теплотой глянули на Виктора влажные от счастья, чуть прищуренные глаза из-под очков. Жена Чайкина прошла вслед за мужем в каюту, а на душе у Виктора осталось приятное чувство удовлетворенности.

 

Таисия Астапенкова

 

Зови меня отцом, Васятка

Море лениво играло волной, будто перекатывало застоявшиеся мускулы. „Кильдин“ возвращался в порт. Тихие, утомленные длинным полярным днем, плыли навстречу сопки, кое-где тронутые черными подпалинами. Лето было на редкость сухим, и скудные пластинки торфа истлевали на солнце стеклянным дымком. В мягких овалах сопок, в тесных молчавших лощинах уже копилась предосенняя грусть.

Василий Никитич курил, задумчиво хмуря густые брови. Впереди по носу корабля торчала из воды кривобокая скала, и на нее изредка косился Василий Никитич, прикидывая, сколько же ходу еще осталось? За скалой сразу откроется порт, причалы с клювастыми кранами и, главное, мысок, на котором будет его ждать Васятка. Сегодня Василию Никитичу особенно, до ноющей боли, хотелось, чтоб Васятка ждал его.

И он в подробностях представил эту встречу. Он возьмет маленькую руку в свою ладонь и скажет: „Зови меня папаней, Васятка… Ну, то есть отцом“. И еще он скажет…

Да нет. Ничего не скажет Василий Никитич. Не умеет говорить хмурый боцман.

Жил Василий Никитич все эти годы бобылем. Ни кола, ни двора. Товарищи особой любви к нему не питали, компании не водили, говаривали: „Сидишь как сыч. Одна тоска от тебя“. Но уважали крепко. Чувствовали они в нем какой-то тугой, несгибаемый стержень, на котором держится вся его жизнь, не знающая кренов. И все, что говорил или делал Василий Никитич, было таким же крепким и добротным.

Раз в год ходил он с визитом в дом, где жила Евдокия Мазина, и всякий раз после поздравления с днем рождения угрюмо просил:

— Снимись на карточку, Авдотья.

— Господи, — смеялась Авдотья, — да сколько ж их у тебя. Только мне и делов, что по фотографиям бегать.

— Вон, волосок седой пробился, — корявым осторожным пальцем притрагивался он к ее виску.

— Да шут с ним, — улыбалась Авдотья и спокойно отводила его руку от лица.

Вот так же и тогда, когда пришел он бить морду Петьке Мазину за то, что тот из-под носа увел Авдотью, спокойно сказала:

— Не бунтуй, Василий. Сама выбрала.

С тех пор достаются ему только фотографии. Крышка старого чемодана вся сплошь облеплена Авдотьей.

Семнадцать лет плавает Василий Никитич на рыболовных судах. До того сжился с морем, что и не понять: то ли море пахнет его потной рубахой, то ли он сам пропитался его крутым морским духом.

На берегу Василий Никитич любит пожить с банькой, с пахнущими морозцем простынями, с пухлыми блинами по воскресеньям. Потому и снимает комнатушку в маленьком домике на тихой окраине у незамужней буфетчицы Любы. Дрогнет, бывало, его одинокое сердце, когда увидит он на причале алый платок Любаши: „Вот и меня встречают“. Но настоящей радости от этих встреч не было. Любаша прижималась щекой к плечу, зазывно смотрела в глаза:

— Ой, как я ждала-то вас, Василь Никитич! Глядючи в окошко, все жданочки поела.

— В магазин бы надо. „Маленькую“ прихватить, — угрюмо предлагал Василий Никитич.

— Что вы, Василь Никитич! Есть у меня. В апельсиновых корочках, как вы любите.

За столом, блестя глазами, просила раскрасневшаяся Любаша:

— Сказали бы вы ласковое словечко, Василь Никитич.

— Не знаю я их, Любаша.

— Ну хоть гляньте поприветней.

— Гляжу, как умею.

И плакала Любаша, ругая Авдотью:

— Все она, змея подколодная… Муж у ней есть.

— Какой же он муж, если с другой живет, — возражал Василий Никитич.

— Все равно. Живой, значит — муж.

— Не муж он и не отец, а подлец распоследний.

И старая злость на Петьку Мазина снова оживала в его душе, и он жалел, что так и не набил ему морду. Когда узнал, что Петька бросил Авдотью, прибежал к ней и, хоть не порядок это — радоваться чужому горю, радовался. Авдотья встретила холодно. С первых же слов от ворог поворот дала. Пряча в прищуре глаз закипавшие слезы, спрашивала:

— Ты почему не женишься?

— Сама знаешь.

— По тому по самому и я век буду коротать одна. Вот с Васяткой.

И решил тогда Василий Никитич задать вопрос, давно его мучивший:

— Сына зачем Василием назвала?

— По тебе и назвала, — срывая белье с веревки, просто сказала Авдотья, — редкий ты человек. А свататься все равно ни к чему.

О своей тоске по Авдотье Василий Никитич никому и никогда не рассказывал. Но пронырливая Любаша знала про все на свете.

— Думаешь, нужна ей твоя преданность? — стучала она кулаком по столу. — Плевала она на верность твою!

— Ей, может, и не нужна, — соглашался Василий Никитич. — Тут я с тобой согласный и солидарный. Да мне она нужна, вот в чем гвоздь. Она, верность-то эта, может, уважать мне самого себя помогает. Да и люди к верным-то больше, чем к неверным, тянутся.

— Это ваша правда, — сникла Любаша.

— Ну и баста об этом, — подводил итог разговору Василий Никитич.

„Кильдин“ обогнул скалу. Василий Никитич послюнявил пальцы и осторожно придавил огонек папиросы.

Щурясь от солнца, присматривался к зеленеющему невдалеке мыску и бессознательно и крепко тер ладонью горячий бугор мышц на груди: „Что ж это я? Старею, что ли… Сердце-то, а?“ И вдруг увидел: из-за толстого валуна выскочила тоненькая фигурка. Сорвав кепку, Васятка изо всех сил махал подходившему к причалу „Кильдину“.

У Василия Никитича задрожали губы. Он сунул руку в карман, вытащил папиросу. Не донеся до рта, гаркнул радостно, гулко, во всю грудь:

— Васятка-а, я ща-а-ас!

 

Иван Горшков

 

Пламя над океаном

Ребята провожали его весело. Спели прощальную песню. Слова скоро позабылись, но мелодия звучала еще долго. Всю длинную дорогу до Мурманска. Николай хорошо знал, зачем ехал в Заполярье. И на сколько. На год — не больше. Заработать. А там видал он это море…

Мурманск встретил его неприветливо. Ветер резкий, колючий так и впился в лицо. Пахло сельдью и рыбьим жиром. Легкое пальто не выдерживало атак холодного ветра. Пальцы в перчатках коченели.

Посмотрев на часы, Николай зашагал по улице. Расспросив у встречных, где отдел кадров тралового флота, поплутав между незнакомых домов, он нашел контору.

И вот первый рейс. И первый шторм. Боцман презрительно усмехнулся:

— Это байки…

Николаю же казалось, что рушится мир. Судно кренилось, рвалось вперед, откатывалось назад. Трещали переборки. А он пластом лежал на койке, ничего не понимая, зеленый, как вода в океане.

Но все проходит. Кончился и шторм. Николай научился ходить по выскальзывающей из-под ног палубе, научился работать. Вот только планы, задуманные еще дома, дали трещину после первого рейса.

В тот день он зашел в управление, получил деньги и отправился в сберкассу. Вдруг кто-то окликнул Николая. Навстречу шел Шавров, парень с его судна. Слово за слово. И Шавров уговорил зайти в ресторан.

На следующее утро отчаянно болела голова, и печально похрустывали в кармане остатки замечательного плана. „Ладно, будут еще рейсы“, — успокаивал себя Николай.

…Катит море холодные волны. Поет бесконечную песню. То могуче-величавую, то скорбную. И бегут дни, похожие друг на друга. И на Лабрадоре, и на Джорджес-банке, и в Южной Атлантике. Везде волны, ветер и работа.

А после первого рейса прошел год. Год, отведенный для моря. В одну из стоянок Николай получил телеграмму от деда: „Выезжай, заболела мать“. В отделе кадров ему предлагали отпуск, но он решительно заявил:

— Увольняюсь!

Стучали колеса. Поезд стремительно вез его домой, а на душе почему-то кошки скребли. „Ничего, пройдет“, — уговаривал себя Николай.

Только сойдя с поезда на маленькой станции с чудным названием Пулька, он почувствовал, как соскучился по знакомому с детства дубу у дороги, набухшему от дождя и солнца, по бесхитростной песне жаворонка.

Подхватив чемодан, Николай быстро зашагал домой. Осторожно открыл дверь, зашел в комнату. Похудевшая во время болезни мать протянула к нему руки.

— Сынок, милый, вернулся.

Он гладил седую голову матери и подозрительно моргал.

— Мамочка, ну, успокойся. Видишь, я жив, здоров!

Николай закурил, медленно прошелся по комнате. Одна из половиц скрипнула. Он еще раз наступил на нее. „Точно, это она“. Вспомнил, как пацаном любил лазить по этой половице. Мать ругала, а он лазил.

„Упрямый был, да и сейчас не лучше“, — подумал Николай и вдруг рассмеялся тихо и счастливо.

В сенях стукнуло. Дверь распахнулась, пропустив старичка в рубахе до колен, подпоясанной ремешком.

— Здравствуй, дедушка!

— Ну, как? — вместо приветствия спросил дед. Глаза его смотрели строго.

— Как море, спрашиваю?

Николай не дал деду договорить, обнял его и уткнулся в колючую бороду, пахнущую табаком и травами.

Мать улыбалась. Дед смущенно заворчал, но, по-видимому, довольный, прошаркал на кухню.

Вечером Николай собрался в клуб. Мать, заметив его нерешительность, проговорила:

— Иди, сынок, иди. Заждалась она тебя. Дай бог, может, и на свадьбе твоей с дедом погуляем.

В клубе самоотреченно кружились пары. Много было незнакомых парней и девчонок. Валю он увидел не сразу. Потом почувствовал настойчивый взгляд. Валя стояла за спинами подруг, а глаза ее синие, как море, так и плыли за Николаем. Их взгляды встретились. Он второпях пожал протянутую руку и шепнул:

— Пойдем отсюда.

С трудом протолкавшись к выходу, они выбрались на улицу. И мир затих. Они брели по слегка освещенной улице, прижимаясь друг к другу, самые счастливые на земле.

Прошла неделя, вторая, а Николай еще никак не мог привыкнуть к солнцу, к зелени. Он удил рыбу, купался, слушал по утрам шепот просыпавшегося леса. А вечерами — бесконечные прогулки с Валей.

Свадьбу решили сыграть позднее, когда Николай поступит на работу.

— На станцию неплохо бы, — вздохнула мать, — рядом с домом, да и работа хорошая.

А ему было все равно. На станцию так на станцию.

Ночи становились темнее, ненастнее. Дождик холодный и нудный иногда затягивался на целые часы. В такие дни вспоминался Мурманск, ребята, корабли, жадно ждущие у причалов своих хозяев…

Мать не могла нарадоваться на сына. А дед молчал, посасывая свою прокопченную трубку.

Однажды ранним утром Николай решил пойти на озеро искупаться. Вода была холодная, но он быстро разделся и поплыл. На середине озера лег на спину. Облака по-осеннему темные, рваные плыли на север. Они были очень похожи на корабли.

Вдруг Николая словно чем-то обожгло. Он затаил дыхание. Прорвавшие низкие тучи солнечные лучи коснулись гребешков ряби. Вода заискрилась. А солнце щедрее и щедрее посылало на землю лучи. Уже все озеро заиграло яркими красками. Николаю казалось, что он плывет по залитому огнем океану возле Лабрадора.

Такое впервые он видел именно там. После затяжного шторма ветер неожиданно стих. Николай стоял на руле, пошатываясь от усталости. Веки слипались. Хотелось спать. Бросив взгляд туда, где всходило солнце, он вздрогнул так же, как сейчас. Тягучие волны перекатывались за бортом. А над самим горизонтом появился диск солнца. Лучи его коснулись воды, и над океаном запылало пламя…

Николай быстро поплыл к берегу. Торопливо оделся и поспешил домой.

Через два дня грустный, немного растерянный от неожиданного расставания, он садился в машину. Рядом стояли мать и Валя. Мать плакала. Губы ее подергивались и, казалось, шептали: проклятое море!

А Николай не мог забыть, как весело смотрел дед во время прощания.

 

Василий Зайцев

 

Не все в прошлом

Он медленно идет по улице, высокий и на удивление стройный старик. Лицо наполовину упрятано в меховой воротник, из-под теплой шапки остро выглядывают глаза и нос.

А в воздухе полнейшая неразбериха. Снежинки мечутся. Впечатление такое, будто бы кто-то их сеет сквозь сито. Причем сито это резко дергает из стороны в сторону. И вот они легкие, почти невесомые, шарахаются то влево, то вправо, хороводом идут, а затем, как бы нехотя, оседают на землю.

Погода, конечно, дрянь. Но кто на севере на нее обращает внимание. Жизнь идет своим чередом. Все, что нужно сделать сегодня, люди делают. Здесь не услышишь, как у южан: „Приду, если дождя не будет“… Коль нужно человеку идти, он идет при любом ветре, морозе, дожде.

Вот и он, Ракитов, идет сквозь эту снежную кутерьму. Добровольно идет. Никто его не принуждал. Да и кто принудит его, человека, разменявшего восьмой десяток. Правда, просили. Так, мол, и так. Организовали клуб юных моряков. С большим рвением ребятня к морскому делу тянется. Настоящий корабль для них отведен. Настоящего капитана ждут теперь в гости. Да не просто капитана, а старейшего, зачинателя тралового лова на Севере. Не здорово ли? Как же пренебречь их неуемным желанием услышать его. А рассказать у него есть о чем. Он только на 69-м году ушел на пенсию. Да и то инфаркт с ног сшиб, а то бы…

Он идет по центральному проспекту и останавливается на углу, где проспект пересекает улица Капитана Егорова. Долго всматривается в табличку, уже сотни раз читанную-перечитанную. Знавал он Егорова, Александра Александровича, знавал, знавал. Даже очень хорошо. Вместе не один год промышляли. На „ты“ были. Помоложе Ракитова годков на двенадцать Егоров, но это ничему не мешало. Жаден был Александр Александрович до работы и до жизни и умер не болея, как-то вдруг, собираясь в очередной рейс в море.

А теперь вот улица его имени. Не забыт! Это твой сегодняшний день, Егоров! Смотрит Ракитов на табличку и мысленно говорит: „Здравствуй, друг и товарищ“ и как будто бы слышит ответные, заглушенные ветром слова: „Здравствуй, Дмитрий Андреевич, здравствуй. Вот и свиделись снова…“

А справа, вон на тех гранитных сопках, изогнутая как лук улица Капитана Буркова. Издали, снизу, смотрит на нее Ракитов. Жаль, не подняться ему уже туда. Сердце, да и ноги подводят. Но ничего. Он такси возьмет и съездит туда на днях. Постоит также у таблички и побеседует с земляком, с побратимом…

Его ждут к двум часам на корабле. Идти трудно. Как назло, ветер все время налетает на грудь и швыряет в лицо снегом.

Ходок он уже, правду сказать, никудышный. Потому и вышел из дому загодя. Машину предлагали, отказался. Ему лишний раз самому пройтись по городу нужен повод. Врачи, жена, невестки так и следят, так и шпионят. Чуть что — целый переполох: „Ах, Дмитрий Андреевич на улицу пошел!“ Куда там! Разве они понимают, что для него значит вот так, шаркая подошвами, с частыми остановками пройти там, где он ходил размашистым шагом, еще тогда, когда и улиц этих не было, ходил, крепко ставя ноги, вразвалку, гордо неся свое крупное молодое тело.

Теперь все не такое, иное, новое. А те, исхоженные тропы и его молодость — все позади. Вот его ждут ребята на своем траулере. О чем он им будет говорить? О прошлом?!

Ракитов даже остановился. Стоял, чуть пошатываясь, сопротивляясь ветру. А и впрямь они-то на него и станут смотреть, как на посланца из прошлого. Факт.

В прошлом у него столько пережито и столько сделано, что на десятерых хватило бы. Но не только о прошлых временах будет у него сегодня речь. Кто сказал, что у него, старого помора, нет сегодняшнего дня? Никто не говорил. Это он сам тень на плетень наводит. Его все время не оставляют в покое: волнуют, теребят, спрашивают. И советами его дорожат. Еще как! Два сына у него штурманами, два внука в мореходном училище. Это ли не его сегодняшний день? А разве сегодняшняя встреча на учебном корабле не нынешний день его долгой жизни? Нет, дудки, не все в прошлом!

Ракитов старался идти быстрее. Вот уже и залив недалеко. В снежной сутолоке ничего не видно, но он и так знает, за тем перевалом — порт и залив. На 14-м причале стоит траулер „Капитан Демидов“. На нем и состоится встреча. Кстати, Демидов. Ушел он из жизни совсем молодым. А каким помнит его Ракитов беспокойным и веселым. Ну и шустер был! Самый молодой капитан тех лет, а след очень и очень заметный оставил среди рыбацкого племени. Имя его хорошо памятно. Одна из банок в Баренцевом море его именем названа. Ее Демидов еще в 1937 году открыл. Стало быть, и он не забыт…

Ну, уже близко. Дмитрий Андреевич осторожно переступает через рельсы железнодорожного полотна. Дорога идет на уклон, а там уже до порта рукой подать.

— Значит, не все в прошлом, — говорит решительно вслух Ракитов, — да, не все! И даже не все в сегодняшних днях. Ракитовская банка тоже на промысловых картах обозначена. А там, как знать… Он лукаво подмигивает воображаемому собеседнику.

Но в это время послышались звонкие мальчишечьи голоса. Их много. Он ясно слышит, называют его имя:

— Дмитрий Андреевич, а мы вам навстречу вышли!

— Дмитрий Андреевич! Дмитрий Андреевич…

Обступили. Взяли под руки. Звенят, улыбаются.

— Ах, пострелы.

Шубейки нараспашку, лица пунцовые, горят.

Хотел было пожалеть Ракитин, что помешали ему помечтать о завтрашнем дне. Да не стал. Успеется еще. Вот сегодняшнее плотно обступило его. Крепко взяло, увлекает. „Ну, ну, — усмехается Ракитов, — увлекайте. Я не против“.

И он совсем уже не обращает внимания ни на ветер, ни на снег, а старается идти в ногу с окружившими его пареньками.

 

Печень акулы

(Рассказ в письмах)

Начальнику тралового флота

Уважаемый товарищ начальник!

К вам обращается за помощью из Сибири недавно демобилизованный сержант Семынин. Моему тяжелобольному отцу, инвалиду Отечественной войны, врачи посоветовали испытать последнее средство — печень акулы.

Вот с этой просьбой я и обращаюсь к Вам: пришлите, пожалуйста, печень акулы, это наша единственная надежда. Все расходы по пересылке будут оплачены.

Адрес указан на конверте.

К сему В. Семынин.

Резолюция на письме В. Семынина

„Нач. отдела рыбообработки т. Буренину. Срочно пошлите на промысел радиограмму о просьбе сержанта.

Н. Ермолаев“.

Радиограмма на промысел

„Всем капитанам судов тралового флота тчк Надо поймать акулу тчк Срочно нужна печень акулы тчк В Сибири больной человек ждет вашей помощи тчк“.

Калерия, здравствуй!

Напрасно ты думаешь, что я просто ленюсь писать письма и поэтому говорю, что жизнь у нас идет однообразно и дни похожи друг на друга, как волны в море. Это действительно так. Вахты сменяют подвахты, все идет колесом. Оно так и должно быть. В море-то мы ходим не в поисках разнообразия, а добывать рыбу.

Правда, мне как радисту (радист — уши корабля, говорят моряки) предоставлена некоторая привилегия, на подвахту я могу и не выходить. Но из моих предыдущих писем ты уже хорошо поняла, что и моя работа не из легких. Поэтому, Калерия, не лень, а нехватка свободного времени, порой, причина тому, что я редко пишу. Но сегодня я не могу не поделиться с тобой и не рассказать об одном событии, которое произошло вчера.

В полдень, только я заступил на вахту, была получена радиограмма из управления флота о том, что для больного человека нужно немедленно выслать печень акулы. Радиограмма была адресована всем кораблям флота. Но когда я ее передал нашему капитану, то он стал действовать так, как будто она только ему.

Он сразу же вызвал к себе (вернее, ко мне в радиорубку) старшего мастера по добыче рыбы, консервного мастера и еще несколько человек и приказал им: „Как только в трале окажется акула, немедленно доложите мне. В Сибири умирает человек, и печень акулы может его спасти“.

Через десять минут о приказе уже знал весь экипаж. Когда поднимался трал, все собирались на палубе. Но, как на зло, акулы не попадались. И только после третьего траления кто-то истошно закричал:

„Акула!“

Вся палуба была засыпана рыбой разных пород, но ее, цветом напоминавшую оцинкованное железо, полутораметровую акулу теперь уже видели все. Ты не можешь представить, Калерия, как мы обрадовались ей!

Консервный мастер Сеня Коваленко не стал прибегать к помощи рыбообработчиков, взял шкерочный нож и сразу приступил к делу. Он действовал быстро и, могу тебе сказать без преувеличения, красиво. Мы не успели и глазом моргнуть, как он вспорол брюхо хищницы и, нащупав рукой печень, ловко вырезал ее всю.

Вскоре он принес в каюту капитана несколько банок с законсервированной акульей печенью. Банки передали на ТХС, которое, доставив на промысел почту, в тот же день взяло курс на Мурманск.

Я тебе написал подробно об этом случае, потому что сам был удивлен. Ты бы видела, как близко к сердцу приняли чужую беду моряки. Хотя задание поймать акулу получили трое-четверо человек, выполняли его, в сущности, и волновались за исход все сто, даже не зная толком, в какой мере больному может помочь эта печень.

Вот какое было у нас дело, Калерия. На этом заканчиваю. О себе подробнее напишу в следующем письме. Будь здорова.

С морским приветом Олег.

Северная Атлантика,

борт БМРТ „Некрасов“.

Начальнику тралового флота

„Докладываю, что посылка с законсервированной печенью акулы, согласно Вашему приказу, отослана сегодня в 14–00 авиапочтой в адрес сержанта Семынина.

Начальник отдела рыбообработки Буренин“.

Уважаемый тов. Семынин!

В бассейновой газете мы поместили заметку о том, что по Вашей просьбе для тяжелобольного отца была выслана экипажем БМРТ „Некрасов“ посылка с печенью акулы. Кстати, в последующие дни печень акулы для Вас была заготовлена и на ряде других кораблей. Хотелось бы знать, как проходит лечение больного, как он себя чувствует? Напишите нам. Это интересует всех моряков.

Литработник Л. Локтев.

Здравствуйте, товарищ Локтев!

Вам пишет Всеволод Потапович Семынин. Находясь в армии, я получил из дому письмо о том, что мой отец тяжело болен. Мне дали отпуск, и я поехал домой. Врачи считали, что делать операцию уже поздно. А незадолго до этого в журнале „Знание — сила“ я прочитал, что один канадский ученый успешно экспериментирует на животных, прививая им рак и исцеляя экстрактом из печени акулы. Об этом я рассказал местным врачам. Оказалось, они знают не только об опытах канадского медика.

Они показали мне газету с письмом женщины из Омска. Она писала: „Когда получила посылку с печенью акулы, то я от радости заплакала. Теперь мой отец словно родился заново, поверил в свои силы“.

„Да, — сказали мне врачи, — болезнь запущена, остается испытать последнее средство — печень акулы. Но как скоро мы ее сможем достать?“

Вот тогда и пришла мне в голову мысль написать в траловый флот.

Печень была доставлена очень быстро, но, очевидно, заказал я ее уже слишком поздно. За три дня до получения посылки мой отец Потап Епифанович умер от рака легких.

Но я очень признателен заведующему отделом рыбообработки тов. Буренину, капитану траулера тов. Соколу и всем товарищам, помогавшим им, за их отзывчивость. Посылку я отнес в городскую больницу.

Я думаю, хотя и не моего отца, но других больных печень акулы сможет исцелить, и пусть не считают рыбаки Мурмана, что их труд был напрасным.

Вот, пожалуй, и все, что я могу Вам сообщить.

С уважением,

Семынин.

 

Димка

Димка — это белый пес с рыжим пятном на спине. Трудно сказать, какой он породы. Но он по-своему симпатичен, хвост держит бубликом, даже осанку соответствующую имеет. И главное — чистоплотен. У белых собак шерсть, порой, даже серый цвет принимает. А этот всегда бел. Морда у него умилительная, на ней точно нарисован черный, блестящий треугольник носа. Морду вверх задерет, осклабится и полное впечатление будто смеется.

О Димке рассказывают целые истории. Говорят, что он не только на многих кораблях побывал, а даже на судах разных бассейнов. Будто бы его „списали“ с черноморского траулера и пересадили в водах Атлантики на плавбазу из Калининграда. А теперь он на Мурманском БМРТ.

Моряки к собакам питают особое расположение. Некоторые привечают кошек, птиц; однако собак на судах чаще всего держат.

На БМРТ Димка вел себя, как, наверное, и на всех других кораблях. Ни к кому в частности не проявлял особого расположения. Со всеми был ровен и шаловлив. Правда, если кто уж сильно навязывался в друзья, тех он избегал, но не злобно, а как бы шаля. Опустит морду к палубе, расставит пошире передние ноги, качнется влево-вправо и увильнет в сторону. Только его и видели.

У камбуза он никогда не торчал, словно понимал, псина, что все равно позовут, когда будет надо.

Еще одна особенность. Уже больше месяца прожил на БМРТ и ни разу не лаял. Моряки даже удивляются: и с чего бы его не держат на одном месте? Не вредный, не злой. Живет, никому не мешает.

Надо сказать, что Димка был большим любителем кино и собраний. Сойдутся моряки в салон на киносеанс. Димка среди них. Сидит не близко и не далеко, а так, чтобы хорошо было видно, и ждет. Начнется картина — смотрит внимательно. Иногда вздрагивает, приподнимается. Но, в общем, ведет себя спокойно. Только, когда на экране собака или кошка, или там курица появится, начинает оглядываться и слегка повизгивает.

На собраниях совсем по-иному держится. Усаживается впереди всех, на виду у президиума. Правое ухо приподнято, левое свисает. Смотрит прямо в рот докладчику.

Выступал на одном собрании боцман. Человек уже в годах. Дело свое знал, но тогда к нему капитан какие-то претензии предъявил. Видно было, что боцман тяжело переживал свою промашку, и конечно, старался все обстоятельно объяснить. А тут на глаза Димка попался. Морда показалась глуповатой, чуть на бок, и ухо торчит. Боцман посмотрел на пса, запнулся и нить своей мысли потерял. Стоял, глаза таращил на собаку и ничего произнести не мог. На лбу у него испарина выступила, по лицу краснота пошла. И он тут как гаркнет:

— Пшел вон!

Пес даже сразу не понял, что это к нему относится, но боцман сделал шаг вперед и замахнулся на него ногой. Вокруг засмеялись. А Димке было не до смеха. Он, опустив хвост, вышел из красного уголка.

С тех пор боцман стал для Димки врагом номер один. Но и тут пес повел себя не так, как другие собаки. Он просто избегал попадаться боцману на глаза. Правда, поговаривали на судне, что якобы капитан как-то срочно вызвал к себе боцмана, а тот в это время после подвахты отдыхал. Его разбудили. Он мигом встал, надел один сапог, а второго на месте не оказалось, он и в рундуке смотрел, и в ящике стола, не нашел.

Решил надеть ботинки, но второго тоже не обнаружил, бросился за тапками и тех не было, вернее, один лишь валялся.

„Димкина работа“, посмеивались матросы. Но в точности никто не знал, так ли это. Были и сомневающиеся. Уж больно мудреное дело, чтобы Димка догадался утащить из каюты всю обувь только на левую ногу…

Шло время. Обстановка на промысле складывалась благоприятно. Рыбу едва успевали убирать и обрабатывать. Вахты сменялись подвахтами. Все уставали, все недосыпали. Но промысловики такую пору не хают. Рыба ловится, и это главное. Собраний, конечно, тогда не устраивали.

А уже на переходе домой в самый раз подвести итоги. Вот и собрались снова в красном уголке. Пришел и Димка. Сидит как ни в чем не бывало. Боцман в двух шагах, а пес и глазом не ведет. Началось собрание. Выступали капитан, помполит, рыбмастер. Взял слово и боцман.

Вышел вперед, откашлялся и только первые слова произнес, как вдруг послышалось неожиданное для всех „Гав“.

Боцман, однако, не обратил на это никакого внимания, только голос повысил. Но за каждым его словом, точно рефрен, следовало:

— Гав! Гав! Гав!

Ну, президиум, конечно, возмутился. Прогнали Димку. Он ушел, но когда закончилось выступление боцмана, снова появился, правда, вперед не полез, а уселся у самой двери.

Выступлений было много. И тралмейстер, и рыбообработчики, и консервный мастер, и механики — все говорили. Димка сидел, посматривал на выступающих, но не так внимательно, как раньше. По ходу собрания возникли какие-то спорные вопросы. И боцман снова взял слово. Только встал, только начал говорить, а у Димки правое ухо — дыбом, и он во все горло:

— Гав! Гав! Гав!

Тут уже все рассмеялись. Злопамятным оказался пес. Ну, боцман после собрания сразу распорядился, чтобы этого чертового дворняги и духу не было на БМРТ.

— Как в порт войдем, гнать в три шеи!

…Бедный Димка. Так вот, оказывается, в чем причина твоей неоседлости.

 

Николай Кулаков

 

Букет гладиолусов

Петя Василисин пришел на свой тралец с букетом гладиолусов.

— Смир-рно! Равнение на жениха! — крикнул на всю палубу Витюшка Гвоздев, самый большой балагур в их экипаже, а может быть, и во всем рыбацком флоте.

— Да это не цветы — метла какая-то, — проговорил куривший у борта машинист Морозный. — Отнеси боцману. Палубу хорошо ими драить…

Букет, и верно, был не очень привлекательным: распустились только самые нижние бутоны. Остальные же дремали, закутанные в листья, чуть-чуть выставив багряные головки.

— Ерунда! Поставим в воду — все распустятся. И будет наша каюта судовым розарием, — улыбнулся Дмитрий Березнов, главный Петькин приятель. — Так что просю в гости, как говорят одесситы. Будем после вахты забивать козла и дышать ароматом.

Только Иван Баклажанов, консервщик, не сказал ничего. Он стоял, привалившись к роликовой тумбе, грузный и угрюмый, с багровым шрамом на правой щеке. Он вообще был молчун, их консервщик. За рейс выдавит из себя десятка два слов, да и то не за каждый.

…В первом часу ночи вышли из Кольского залива. Все, кроме вахтенных, спали в каютах. Впрочем, не все. Не спал Петр Василисин. Он с восхищением смотрел на ночное небо, такое же светлое, как дневное, на отвесные скалы, возвышавшиеся над морем. Возле скал бесновался прибой. Высоко взлетали и рушились назад его пенистые валы. Казалось, что морю тесно в своем ложе, и оно хочет отодвинуть скалы, чтобы получить побольше простора.

Петр удивлялся — как быстро скрылось из виду устье залива. Ведь только что вышли оттуда. А где теперь устье — не понять, сколько ни шарь глазами. Везде одинаковые скалы. Да сопки в глубине берега.

Василисин отправлялся в море второй раз. Второй — не первый. Но ему еще не прискучили здешние суровые ландшафты. И, наверно, никогда не прискучат.

Берег удалялся. Его заволакивала серая туманная дымка. Возле бортов тянулись полоски пены и с шипением лопались пузыри.

В этом плавании тоже будут вахты и подвахты? Ладно, пусть будут! Теперь он выдержит. А в том, минувшем, стукнулся-таки к капитану: „Переведите в пассажиры!“ Слышал от кого-то на берегу, что есть такая отдушника для новичков. Денег он, конечно, за „пассажирство“ не получит. Зато спина отдохнет. Ломит ее все от постоянных поклонов с пикой.

Капитан, помнится, долго молчал, глотая из высокой кружки дымящийся чай. Потом сказал негромко, но решительно: „Можешь отдохнуть, пропустить одну вахту. Скажи, что я разрешил. А чтобы в пассажиры… Выбрось из головы!“ — „Но почему?“

Капитан снова помолчал, потом спросил неожиданно: Джека Лондона читал? Его „Морского волка“? — „Не-е“, — крутнул головой Василисин. „Прочтешь "Морского волка" — все поймешь".

«Волка» в их корабельной библиотечке не нашлось. Но Петр все понял и так. Понял, что капитан не хотел потакать его минутной слабости.

А ребята на корабле подобрались что надо. Долговязый Дмитрий учил, как подцеплять пикой треску, как бросать ее без натуги на разделочный стол, прямо под руку рубщику. У Дмитрия-то получалось ловко. У Петра вначале — совсем не так. То промахнется — кольнет не туда, куда надо. То «потеряет» рыбу по пути к столу. Правда, к середине рейса малость пообвыкся.

Учил его и Витюшка Гвоздев. Когда рыбы было немного, пускал к столу на свое место. Хватит, мол, с пикой кланяться, посмотри лучше, что у трески в брюхе. И свой шкерочный нож уступал, не боялся, что Петр его затупит.

Правда, он же, Витюшка, в самом начале рейса посылал Петра к боцману — получить запасной шпангоут. Но чего же обижаться на розыгрыш! Над новичками всегда подшучивают. Традиция старая…

Вчера вечером Гвоздев допытывался:

— От подружки букет?

— Сестра подарила. Только что с юга вернулась. Из отпуска.

— Знаем мы этих сестер! — усмехался Гвоздев. — Сегодня цветы — морячку на отход. А завтра — ручку калачиком: «Пожалте в ЗАГС». Смотри, Петруня, окрутят — моргнуть не успеешь!..

…В полдень спустили трал. Он принес кошелку трески. Одну, но вполне добрую, «вологодскую». Снова загромыхали по фальшборту бобинцы.

Снова ушли сети на морское дно. А Гвоздев подозвал Петра:

— Ну-ка, побалуйся ножичком. Я за тебя покидаю.

Петр смело взял большую рыбу (все-таки уже не новичок!) Р-раз! И кремовый комок тресковой печени плюхнулся на палубу. Не в кадушку, куда ему полагалось, а на палубу. Змейкой скользнул по мокрым доскам и исчез в шпигате.

— Чайкам на десерт! — хмыкнул кто-то из матросов.

Сзади на Петра смотрели чьи-то глаза. Он почувствовал это затылком. Обернулся. Сзади стоял консервщик Иван Баклажанов и смотрел прямо на Петра. Не ругался, не упрекал, даже не хмурился — только смотрел. Но так, будто приколачивал к палубному настилу. Петру сразу расхотелось «баловаться ножичком». Он подошел к Гвоздеву и тронул за рукав оранжевой спецовки:

— Поупражнялся. Хватит.

…А гладиолусы, взаправду, распустились. Им радовались все обитатели каюты. Моряки вообще любят все живое с земли: котят, собачонок или вот — цветы…

— Рейс у нас короткий. Если не завянут до порта, дай их мне. Добро? — спросил однажды Дмитрий.

— Пожалуйста! Только зачем тебе?

— Надо!

Петр, кажется, догадывался, что таится за этим «надо». Девушка, которую любил Дмитрий, каждый раз встречала их траулер в порту.

…Это случилось неожиданно. Корабль вдруг вздрогнул, будто налетел на невидимую стенку. Кто-то громко выругался на корме. По голосу — вроде тралмейстер. Звякнуло железо отданных стопоров.

— Задев, будь он неладен!

Задев — значит, трал налетел на какое-то подводное препятствие. Это всегда неприятно. Можно потерять сети… Да и не потеряешь — все равно придется поработать иглой: рвани будет в достатке. А вот рыбы на этот раз не будет. Крутанет хвостом — поминай как звали. Благо целые ворота в трале…

Заворчала, затараторила лебедка. У всех, кто стоял на палубе, от досады вытянулись лица. Все смотрели на бегущие по роликам стальные канаты. Каким-то придет трал? Рваным вдребезги или рваным терпимо?

Только один человек, казалось, не разделял общей озабоченности — Иван Баклажанов. Он стоял на полубаке и сосредоточенно смотрел на море. Не на палубу, не на море у борта, где должен был появиться трал, а на все море сразу.

«Людям неприятность, а у него живот не болит!» — со злостью подумал Петр.

И в этот момент к нему подошел Дмитрий, показал глазами на консервщика.

— Переживает…

— Что-то не заметно!..

— Да не за трал. Брат у него был подводником. Лодка их погибла в войну. Все погибли. А где — неизвестно. Как задев, так Ивану кажется, что мы зацепили тралом лодку, где служил его брат.

— Но ведь это может быть и камень, и какой-нибудь фашистский транспорт…

— Камень — конечно. А фашист — навряд ли. Помполит рассказывал, что их транспорты под самыми берегами ходили. Боялись наших североморцев.

Помолчали. Петр вдруг зашарил по карманам: ему захотелось курить.

— Я так думаю: неважно, что там — на дне. Главное — память о прошлом в человеке жива, — негромко сказал Дмитрий.

— А сам он… тоже из военных моряков? — спросил Петр.

— Морская пехота. Он у нас выступал в День Победы. Еще до тебя. Шрам — это память об одном поиске…

…Петр смотрел на море. Как будто уже знакомое, оно показалось ему совсем новым. Может быть, как раз в этом месте, прямо под нами, лежит на дне советский боевой корабль, как «Варяг», не спустивший флага перед врагом. То, о чем приходилось слышать и читать, вдруг стало неожиданно близким…

Петр кинулся в каюту. Когда он снова появился на палубе, в его руках огневели гладиолусы.

Секунда — и багряные цветы закачались на зеленоватых волнах.

— Что, морского царя хочешь задобрить? — усмехнулся Гвоздев. Но тут же осекся под металлическим взглядом Дмитрия.

А консервщик Баклажанов, не торопясь, спустился с полубака, подошел к Петру и положил ему руку на плечо.

Гладиолусы еще долго были видны с корабля. Они сверкали, как багряные искры…

 

Евгений Рыбников

 

Берет

Он приехал на Север в берете.

В Мурманске ноябрь встретил его тихим снегопадом. Но часто с белесых сопок скатывался в улицы ветер, церемонный танец снежинок превращался в метель, и тогда исчезала тишина. Он задумался: не купить ли ему шапку? Но так и не купил. Перед отъездом на Север друг подарил ему коричневый чешский берет. И он вполне обходился. Лишь беспокоился: а как же в море? А после узнал: там боцман выдаст казенную шапку.

Его направили на траулер, который в новогоднюю ночь уходил на Медвежинскую банку. График промысла не знает праздников. Удастся стоянка в праздник — радуйся, гуляй. А нет — не печалься. Так ему сказал боцман, не молодой и, видимо, бывалый моряк.

Боцман в тот раз крепко злился на флотских снабженцев и, ругая их «бюрократами, волокитчиками», возмущался: протянули резину до последнего дня! На складе у них, видите ли, нет шапок. А у меня они откуда? Судно из ремонта только что.

Он зло плевался через планшир и с обидой ворчал: «Чем думали, лопоухие? Ну, ладно, у ребят свои есть, а у новенького…»

Боцман взглянул на берет:

— Как промышлять будешь? На Медвежке студно.

— Обойдусь, может, — ответил он и еще сказал, погладив пальцами мягкое сукно:

— Чепчик не простой, заветный.

…Шторм, снеговые заряды, полярная тьма — все обрушилось на добытчиков. Он же с тоской в глазах смотрел на волны и не представлял, что может быть более неудобного для человеческой деятельности, чем это сырое и холодное царство. Но на траулере спешно готовились к промыслу. И моряки говорили:

— Это что… В прошлом году весь рейс лед скалывали. С ног падали.

Он, как и все, в положенное время выходил на вахту. Начинался промысел. Сонный после отдыха, надевал ватную одежду, поверх ее натягивал дождевую робу. Ладонями приглаживал берет. И удивлялся: до сих пор не только не заболел, но даже не схватил пустячного насморка.

На палубе разделывали рыбу. Матросские котиковые ушанки, цигейковые папахи коробились и белели от морской воды. Но что это? Один из них, тот, что подавал треску на «рыбодел», — без шапки! Длинные прямые волосы прядями расхлестывало по ветру. Парень тыльной стороной перчатки откидывал их назад, но наклонялся за рыбой, и они снова мешали.

— Где же твоя стильная шапочка? Жалеешь?

— Чтоб я ее жалел! — оскорбился подавальщик. — Море прибрало… Ветер, собака, сдул с головы.

— Не носи парус на голове, — заметил кто-то незлобно.

Он снял с головы берет и протянул подавальщику:

— Прикрой свою буйную, а то простынешь.

Тот молча взял берет.

…В семь тридцать его разбудили:

— На вахту!

Он увидел подавальщика опять простоволосым.

— Я до склянки и так поработаю, а берет на грелку в сушилке бросил. Ты пойдешь чай пить, не надевай его, может, подсохнет.

Но берет только нагрелся тем слабым теплом, что исчезает даже от мимолетного прикосновения ветра. И остался сырым.

— Ну как, просох? — спросил подавальщик, уступая ему место в ящике.

— Конечно! — ответил он бодро и еще сказал: — Теперь всегда надевай. Он у меня теплый.

Через день им двоим боцман принес собственноручно сшитые из старой фуфайки шапки. Неказистые, но теплые, с тесемками. А берет все равно пригодился. Засольщик обратился к его хозяину:

— Мне в трюме шапка ни к чему. Глухо в ней, жарко. Дай мне беретик?

И, уходя, пообещал:

— Я его потом постираю и на тарелке высушу. Что новый станет.

Промысел шел своим чередом. Летели полярные сутки. Стихали и снова начинались яростные штормы. Но вот рыба последнего трала убрана в трюм, и палуба отдраена до табачной желтизны.

Берет вернулся к хозяину поношенный, но чистенький… Рыбаки направлялись в порт.

После первых суток перехода встречные валы урагана снова ударили в грудь траулера. Крутые волны сотрясали судно, тяжело падали на его палубу, гнули переборки. Каждая минута грозила катастрофой.

Ураган начал стихать. Но еще пенились шестибалльные волны, свирепо гулял в холодном просторе ветер. Беспокойный тралмейстер выбрался на палубу. В его хозяйстве ураган натворил немало бед. Тралмейстер стал менять перетершиеся привязки, а его помощники возились у лебедки, расправляя и крепя сбившийся брезент. Работалось трудно: качка была еще сильной.

Внезапно шальная волна, своим ревом заглушая крик с мостика «Бере-ги-ись!», подхватила и вынесла тралмейстера от кормовой дуги, словно пушинку.

— Человек за бортом! — тревожно разносилось по судну.

Он сидел в салоне, когда объявили тревогу. И, выбежав на палубу, наверное, первым увидел на взметнувшемся гребне волны выхваченную из темноты прожектором оранжевую робу тралмейстера и такой же яркий круг неподалеку от него. Их относило в одном направлении, но тралмейстер не мог плыть навстречу волнам, и расстояние между ним и кругом на глазах увеличивалось. Если бы кто-то подтолкнул круг!

— Сто-о-й! Линем обвяжись! — раздался крик, которого он не услышал. Ледяная вода вцепилась в тело. Он стиснул зубы. Мир умер для него.

Он плыл в полосе прожекторного света.

И не чувствовал — холодно ли ему, не замечал — дышит ли, не думал — выживет ли. Только видел спасательный круг и того, кому был он предназначен.

Минуты в ледяном пламени не показались ему вечностью. Он коснулся круга руками и в тот же миг с силой толкнул его вперед. Еще раз, еще! И так тридцать, двадцать метров, что оставались до теряющего силы товарища. В последний толчок он вложил последний удар сердца.

…Коричневый берет боцман отнес в салон и положил под фотографией в траурной рамке. С любительского снимка озорно и весело смотрел парень со взъерошенными волосами, с распахнутым воротом ковбойской рубахи.

 

Станислав Гагарин

 

Маленький краб в стакане

[3]

На Лабрадоре зима — паршивая штука…

С января, или раньше, начинал пугать капитанов лед. Ураганные ветры, туманы, рваные тралы, заверты — ничего так не выводило их из равновесия, как лед.

Васильев тоже боялся льда.

Его траулер «Лось» незаслуженно носил такое гордое имя. Был «Лось» судном с изношенной машиной, гнилым корпусом и не имел никакого ледового класса. Честно говоря, узнай Регистр, что «Лось» болтается во льдах, не миновать скандала. Но план по филе есть план по филе, и его не выполнишь на Джорджес-банке.

На Лабрадор Васильев пришел перед Новым годом. Рыба шла хорошо, ее не успевали обрабатывать. Люди работали весело, каждый понимал, что еще веселее будет на берегу, когда придут они за получкой.

Уже разменяли вторую сотню тонн рыбопродукции, когда появились льды. Двое суток швырял норд-вест водяную пыль, быстро падала температура, и в эфире зазвучали тревожные голоса капитанов.

Капитаны повздыхали, поохали на совете и принялись добывать рыбу во льдах. Искали разводье и набивались в него так, что грозила опасность шарахнуть друг друга или в лучшем случае сцепиться тралами, что тянулись за кормой на добрый километр. Хлопот, конечно, прибавилось. Тут же сновали юркие бортовики-иностранцы, добавлял страху туман и неожиданные снежные заряды. Локатор работал, не переставая, и капитанам ночью не приходилось спать.

Не спал и капитан Васильев.

Больше всего боялся он получить пробоину от удара о льдину во время вытравливания ваеров, когда хочешь или не хочешь, а дай машине полный ход и старайся держать судно точно на курсе, иначе так завернешь трал, что, распутывая его, палубная команда устанет материться, но какой тут к чертям точный курс, когда торчат кругом ледяные обломки размером с пароход, — зелено-синие дьяволы…

Риск, разумеется, был. Он усугублялся тем, что существовал приказ, настрого запрещавший капитанам входить в лед. Не только промышлять, но даже входить в лед возбранялось. Но приказ приказом, а… Короче, все знали, что на Лабрадоре лед и что флот на Лабрадоре, и приказ сохранял свою силу. Сгорит капитан: иди сюда, голубчик… Обойдется — значит обойдется.

Проходили дни. Если дул норд-вест, льда прибавлялось, и флот искал рыбу в новых квадратах. Задувал восточный, приносил с Гольфстрима теплый воздух, жал ледок к канадскому берегу, и становилось полегче.

Ночью капитан не раздевался. Сбросив сапоги, он ложился на кривой диванчик. Иногда приходил к Васильеву сон, но капитан просыпался при каждом толчке и лежал в темноте, ожидая новых толчков, болезненно морщился. Потом поднимался с дивана, накидывал шубу и в тапочках на босу ногу выходил на мостик.

Тяжел был крест у капитана Васильева, но нес его он достойно. В то утро затих остовый ветер, и проглянуло ненадолго солнце. Лед разогнало, обнаружилась обширная полынья, и рыба ловилась на удивление. Скоро ее некуда было складывать, забили треской два ящика на палубе, бункер полный, да последний трал вытянули тонн на пятнадцать, он так и остался лежать целиком на оттяжках.

Легли в дрейф, объявили подвахту, и штурман записал в журнале: «Уборка рыбы».

Васильев спустился на фабрику.

На шкере за бункером стояло человек восемь. Капитан поприветствовал их. Ребята, одетые в желтые робы, бородатые, веселые, ладные такие парни, обернулись, заулыбались ему, и ножи замелькали быстрее. Тот, что стоял у правого края, вдруг протянул капитану ладонь.

— Смотрите, букашка какая, — сказал он, — паучок…

Васильев увидел маленького краба. Совсем маленького, ну с наперсток от силы. Краб протянул под себя ножки, черные глазки его настороженно глядели на капитана, грозно топорщил он рыжие усы. Словом, вид был у краба решительный, неприступный, и паучка он, действительно, напоминал.

— Дай-ка сюда, — сказал Васильев и осторожно пересадил краба на свою ладонь.

«Ольге сувенир будет, — думал он, выбираясь с фабрики, — забавный крабишко».

Ольга любила диковинки, привозимые с моря. Команда, удивительное дело, об этой страсти узнала довольно скоро, и капитану несли в каюту обломки коралловых веток, морских ежей, ракушек, омаров, если дело бывало на Джорджес-банке. На Лабрадоре такого добра не густо. Он опустил краба на стол. Гость с минуту не шевелился, потом выдвинул правую клешню, поцарапал ею стекло, неожиданно приподнялся и бочком заскользил к настольной лампе.

— Эге, брат, — сказал капитан, — так ты со стола свалишься, а я не замечу и наступить на тебя могу…

Он принес из спальни стакан и, ухватив краба двумя пальцами, опустил его на донышко. Маленький краб поскреб-поскреб лапками стенки и успокоился, а Васильев поставил стакан на стол, выключил лампу и стал писать Ольге письмо. Но дело подвигалось плохо.

Капитан вздохнул, повертел ручку, отложил ее в сторону, постучал по стакану и стал рассказывать крабу про Ольгу. Никогда не говорил о ней, а тут рассказал, как познакомились, приглянулись друг другу, как долго тянулись случайные встречи, был отпуск в Карелии, безмятежное время, вторая молодость капитана, радость такая, что заходилось сердце, и расплата за нее…

Три года назад была у капитана жена и дочь. Дочь взрослая, в аспирантуре уже училась. И тут — Ольга… И не красавица, вроде, так, обычное дело. Но сошел с ума капитан Васильев, развелся с женой, по-хорошему, правда, и, прожив на свете полвека, снова стал женихом. Ольге тогда исполнилось двадцать пять…

Хорошо было капитану и плохо. Шуму наделал много. Решительно все его осуждали, год целый не пускали в море, болтался на ремонте да в подменных командах, словно хуже стал знать рыбацкое дело.

Потом все немного забылось, дали Васильеву пароход. Рыбу ловил он порядком, не хуже тех, чьи имена мелькали в газетах. Сам он на газеты не рассчитывал, хотел лишь «фитилей» не получать.

Но покоя не было. Мучила Васильева мысль, нехорошая такая. И оснований не было, а мучила…

Капитан поднялся из-за стола, достал сигареты из ящика, распечатал пачку, аккуратно снял прозрачную бумажку, положил ее в пепельницу, размял табак, обирая крошки, нащупал в кармане кителя зажигалку. Но курить расхотелось, он отложил сигарету и подмигнул пленнику с рыжими усами:

— Тебе не понять, малыш, как трудно бывает такому большому крабу…

С вечера вновь потянул восточный ветер. Он принес туман, снежные заряды вперемежку с дождем. Лед исчез начисто. До наступления темноты успели сделать пару добрых тралений и снова завалились рыбой.

А утром пришел стармех. Он долго мялся, что-то бубнил под нос и вдруг объявил, что пропускает втулка, надо приподнять, а то вода в картер проходит. Словом, машину часика на два нужно раскидать, и будет ли на это разрешение капитана.

— Ты что это, дед? — сказал капитан. — А всю ночь о чем думал?

«Дед» промолчал, чего тут оправдываться, лучше помалкивать, но из каюты не пошел. Значит, решил Васильев, это у него серьезно. Он вышел на мостик. Крутили снежные заряды, но локатор показывал чистое море. Группа осталась южнее, они никому здесь не мешали. Приходилось дать стармеху «добро».

Двигатель быстренько разбросали, и тогда ворвался к капитану третий штурман и объявил, задыхаясь, что судно несет на айсберги.

Васильев проглотил забивший горло комок и повернулся к штурману.

— Не было айсберга, не было! — закричал тот. — Минуту назад смотрел.

— Прикинь дрейф, — сказал Васильев.

Он знал, что такое бывает. Редко, но бывает. Когда лучи локатора не отражаются от ледяной горы и отметка на экране не возникает. Случай редкий. Да и что толку орать на штурмана сейчас?

Капитан рванул рукоятку машинного телеграфа к слову «Готовьсь», но внизу обиженно, — шутите, что ли, — вернули стрелку в прежнее положение. И тогда у Васильева подогнулись колени.

— Стармеха на мостик! — крикнул он.

Прибежал позеленевший «дед», заикаясь, сказал: часа через три приготовят машину.

— Ты любишь салат из крабов? — зловещим голосом спросил капитан. — Так вот, через три часа крабы салат из тебя приготовят…

Стармех умчался в машину. На мостике собрались все штурманы и молча смотрели на неотвратимую гору, длиною в полмили и ростом в пять таких траулеров, как их «Лось».

«Вот и пришло мое время, — подумал Васильев, — а так, вроде, наладилось все…»

Умирать ему было не страшно, за себя он не боялся. Люди — о них думать надо. И он думал только о них, даже забыл про Ольгу, когда радист соединял его с флагманом группы.

Флагман был из молодых, плавал раньше у Васильева старпомом, мужик башковитый и деловой.

Когда на аварийной волне его позвали для разговора с «Лосем», он весело приветствовал капитана и спросил, что у него стряслось. Васильев коротко доложил.

Флагман молчал. Да и что он мог сказать? Выругаться разве — так не принято в эфире.

— Далеко, верно, а? — спросил, наконец, флагман. — Зря паникуешь, поди…

— Да нет, Александр Васильевич, — спокойно сказал капитан, — понимаешь, близко уже… Нужна помощь.

Именно спокойный голос Васильева внушил флагману тревогу. Он поднял на ноги всех, и через десять минут на мостике «Лося» знали, что к ним идут два траулера с юга, а с севера в ледяных полях пробивается спасатель «Стерегущий».

Айсберг надвигался. Океанская зыбь мерно поднимала и опускала траулер, и Васильев зажмурился, представив, что будет с «Лосем», когда волна бросит его на ледяную стену.

— Объявите тревогу, — сказал он старпому, — готовьте шлюпки, пусть люди знают, что им придется оставить судно. Только без паники, время пока есть.

Шлюпки готовили к спуску, и капитану оставалось только ждать. Он был спокоен, мысленно простился с миром и, вспомнив об Ольге, пожелал ей счастья.

По его команде штурманы надели спасательные пояса и стояли рядом, словно верные его оруженосцы. Рулевой принес еще один нагрудник, и второй штурман протянул его Васильеву.

— Это для вас, Олег Петрович, — сказал он.

Капитан недоуменно глянул и молча отвел протянутую руку.

«Чудаки-ребятишки, — подумал он, — это вам еще плавать и плавать, а мне-то нагрудник к чему…»

Прибежал радист, сказал, что «Стерегущий» снова требует на пеленг поработать. Поработали на пеленг. Спасатель подбодрил: скоро, мол, подойду.

Тянулись минуты, и самым тягостным была невозможность сделать хоть что-то для спасения корабля. Эта безвыходность сжигала мозг и сдавливала сердце. А ветер тем временем с силой давил на высокую надстройку «Лося» и гнал траулер на ледяную гору.

«Парусность большая, — механически отметил Васильев, — вот и несет».

Подошел старпом и негромко сказал, что шлюпки готовы к спуску.

«Парусность… Постой, постой, — подумал капитан, — кажется, выходит…»

— Боцман! — крикнул он и обернулся.

— Здесь!

Из-за спины старпома выдвинулась приземистая фигура боцмана.

— Живо все брезенты собери на баке, чехлы там всякие, живо!

Старпом недоуменно взглянул на капитана.

— Парус! — крикнул Васильев. — Понимаешь, Григорьич, парус!

— Ясно! — рявкнул старпом и вслед за боцманом бросился с мостика вниз.

Смешон и жалок был парус, сооруженный в лихорадочной спешке матросами.

По команде с мостика его подняли на баке между фок-мачтой и грузовой стрелой, служившей в качестве гика. Но он поймал ветер, этот парус, наполнил им свои складки и заставил траулер сойти с роковой линии, привязавшей судно к ледяной горе.

Медленно, очень медленно уходил в сторону «Лось». Казалось, что и нет никакого отклонения, и хлопоты напрасны, но с каждой минутой синяя скала все больше и больше сдвигалась к корме, и скоро всем стало ясно, что траулер айсберга не коснется.

Они отошли от него на милю, когда из снежного заряда вывернул верткий трудяга-спасатель. «Стерегущий» увидел «Лося», и басовитый не по размерам гудок ударил в уши не промолвивших ни слова рыбаков.

И вдруг качнулась ледяная гора, из бездны побежали стены, облизанные водой. Айсберг потерял равновесие и с оглушительным шумом перевернулся.

Поодаль маячил спасатель и с него изумленно глядели на ледяную глыбу и на диковинный траулер, ползущий от нее под парусом.

Потом родились легенды и стопка объяснений, написанных капитаном «Лося» и его стармехом. Все это потом. А сейчас все молчали на мостике «Лося», и каждый понимал, что нарушить молчание должен капитан.

Васильев сдвинулся с места, шагнул к третьему штурману, не сводившему с айсберга глаз, тронул за плечо и кивнул в сторону трюмных брезентов, распяленных на фок-мачте.

— Ну, чем не клипер? — весело сказал он.

Все повернули головы, заулыбались и вздрогнули разом, когда звякнул телеграф и вслед за звонком дернулась стрелка: «Готова машина».

Васильев бросился к рукоятке и поставил ее на «Малый ход».

— Убрать паруса! — крикнул он и усмехнулся:

«Действительно, клипер. Комедия…»

В каюте капитан долго стоял перед зеркалом и водил расческой по жестким, отросшим за время рейса волосам, серым от седины.

«Придется красить, что ли», — горько подумал он и, издеваясь над собой, вслух произнес:

— Так, что ли, жених?

Голос показался Васильеву хриплым, он прокашлялся и повернулся к маленькому крабу в стакане.

— А что ты скажешь, брат?

Краб молчал. Он всегда молчал, но Васильеву казалось, будто краб отвечает ему.

Сейчас капитан ничего не услышал. Он осторожно вынул его из стакана и опустил на стекло письменного стола. Краб не шевелился. Васильев потрогал пальцем тоненькие лапки, они оставались неподвижными.

Маленький краб умер.

 

Леонид Горюнов

 

Лучи утреннего солнца

1

Человек раскрывается полнее тогда, когда ему трудно. В море трудно всем. И человек в нем, как горошина на ладони, виден со всех сторон. Если же горошина с гнильцой, она, падая, лопается, показывая свое нездоровое нутро.

Сейчас я почти за три тысячи миль от нашего города. Под нами то проваливается, то давит на подошвы ног палуба. Наш большой морозильный траулер «Добролюбов», запряженный в трал, утомленно кивает и водит в стороны носом, стараясь отделаться от назойливых волн. Корабль поскрипывает от старости, но службу свою несет исправно. Правда, иногда его подводит здоровьишко: захандрит двигатель, а то поломается лебедка, — тогда на судно приходит беда. Кстати, у этой же самой лебедки не так давно сломался стопор, и пошли гулять ваера, только глядеть успевай, но любоваться тут было некогда; старший мастер по добыче Иван Тихонович Самородов уже метался по палубе, громыхая трубным голосом:

— Доски! Давай доски — стопорить!

Матросы кинулись на шлюпочную палубу и оттуда полетели доски. Застопорили. Спасли и трал и ваера.

А потом механики ходили на катере на другой пароход вытачивать нужную деталь. Если говорить откровенно, то в этом рейсе горя хватили немало. Старика «Добролюбова» надо обязательно отправить подлечиться. Говорят, что пришла радиограмма о постановке судна в ремонт на девять месяцев.

— Пора, пора, — подтверждает Иван Тихонович.

Мы сейчас с ним вдвоем на кормовом мостике. Поднимаем трал. Я то гляжу на компас, то в сторону слипа, как идут ваера. Иван Тихонович тоже воткнулся в окошко. Он только что поднялся с рабочей палубы; высокий, грузный, в мокрой фуфайке, в коричневой кожаной шапке с подвернутыми кверху клапанами. На висках и затылке индевеет морская соль — седина. Крупное мужественное лицо, красное от ветра и хлестких снежных зарядов. Толстые пальцы, пухлые и побагровевшие от холодной воды разминают сигарету. Кажется, от нее сейчас ничего не останется.

Но кажущаяся грубоватость пальцев обманчива: я-то видел, как они искусно чинят трал. А чинить тралы в этом рейсе пришлось до чертиков. Что ни траление, то рваный трал. Один трал спускают, другой — чинят. Ох уж этот Лабрадор! Капитан иногда бросает в шутку: «Проклятый богом уголок». Он прав: сколько тут нервов попортили люди. А рыбу ловить надо. Иначе зачем же в такую даль нам было приходить. Треска здесь хорошая. Но грунт…

Подъем трала длится, примерно, двадцать минут. За это время Иван Тихонович, глядя в окно и затягиваясь сигаретой, успевает рассказать одну-две истории. Я слушаю с удовольствием, потому и рад, когда он приходит ко мне на мостик.

— Вы давно в Мурманске? — спрашиваю я Ивана Тихоновича.

— Давненько, — говорит бывалый моряк. Очевидно, Ивана Тихоновича такой вопрос наводит на размышления. Жду, когда откроется его душа, подобно драгоценному кладу. И мой собеседник обрисовывает первое кирпичное здание в Мурманске, три жалких причала на месте нынешнего рыболовного порта, подход к ним жалких ботишек и выгрузку рыбы вручную. Стараюсь представить и поверить, что такое действительно было. Но в мыслях все равно возникает современный размашистый порт с заводами, с океанскими кораблями, с десятками гигантских портальных кранов, с железнодорожными линиями, пролегшими вдоль бетонированных причалов.

— Вот у меня два сына… Все для них… — Ивану Тихоновичу не довелось учиться. — А сейчас — пожалуйста, хоть прямо на корабле. И дополнительно дают оплачиваемый отпуск для сдачи экзаменов. И учебники в судовой библиотеке есть. Светло, тепло. Прямо мечта.

Придет иногда Иван Тихонович в рулевую рубку, полюбуется, как четвертый помощник капитана Игорь Наркевич следит за показателями рыбопоисковых приборов и не сдержится:

— Нынче-то вам что… не надо с тачками бегать по палубе. Вот мы… мы набегались в свое время. А сейчас… Какое у тебя образование?

— Высшая мореходка, — отвечает Игорь, поправляя челочку.

— Инженер…

Ивана Тихоновича тут берет какая-то непонятная обида, и он справедливо или несправедливо вступает в конфликт с молодым штурманом: уж больно быстро молодежь становится образованной, а он, отдавший всю свою рабочую жизнь морю, до сих пор не может как следует расписаться.

— Теперь-то вам что… — повторяет Иван Тихонович и глядит туда, где выплывает трал, напористо пробивая буруны, рожденные им на прорыве неизмеримо тяжелого и горько-соленого пласта воды.

2

Самый отчаянный народ на траулере — добытчики. В каждой смене их шестеро: мастер по добыче, старший матрос, три матроса первого класса и один второго. За два четырехмесячных рейса я о каждом из них кое-что узнал, видел непосредственно в работе. Приходит ли трал с рыбой или приносит «колеса», улыбается ли с неба солнце, вскипает ли океан, льет ли проливной дождь или хлещет снежный заряд, добытчики не сходят с палубы. Им нельзя: орудие лова должно быть готово уйти за новым уловом так же без малейшей потери времени, как на военном корабле готов к бою торпедный аппарат.

В рейсе мы не раз ругались и были взаимовежливы, иногда молчали, а подчас рассказывали забавные истории. Все-таки есть о чем вспомнить и стоит.

Моя совместная работа с добытчиками начиналась со спуска трала и кончалась его подъемом. Переключив руль, я бежал на кормовой мостик, становился там у руля и, если это было нужно, делал поворот на обратный курс, сбавляя ход, и кричал мастеру:

— Трал за борт!

И трал, громыхая металлом, скользил по палубе за борт.

Операция эта нехитрая и не вызывает восхищения. Куда интереснее сами люди, занятые этим немудреным делом. Безусловно, мне больше всех будет помниться мастер Василий Матвеевич Карачев. Ему под пятьдесят. Роста он среднего, жилистый, необыкновенно шустрый. Лицо острое, глаза небольшие, колючие под лохматыми бровями.

Когда идет хорошо рыба и все ладится с тралом, глаза Матвеича (так мы все его зовем) искрятся смехом. Тогда я для него — сынок.

— А чего смеешься? — говорит Матвеевич. — У меня сын такой, в армии служит.

Когда в нашей работе наступает «черная полоса», Матвеевич сердится, даже озлобляется. И не дай бог, если в это время я лезу со своими командами. А прежде, чтобы дать команду, нужно свистнуть в трубку, потому что с мостика мне не видно мастера. Матвеевич выхватывает свисток, отвечает «есть!» и добавляет иной раз «черт». Я его спрашиваю, почему «гуляют» ваера при травлении. Это называется, мы с Матвеевичем поругались. А спустя минут двадцать мы забываем о перебранке и разговариваем очень любезно. Мы никогда не оправдываемся друг перед другом, понимаем: работа есть работа.

Как бы Матвеевич ни серчал, я все равно его уважаю. Люблю как трудолюбивого беззлобного человека. Понимаю, что не за себя он «дерет глотку». Матросы его слушаются.

Вахта Матвеевича считается лучшей. Правда, когда он нагрубит командному составу, его собираются разжаловать. Но стоило как-то Матвеевичу пойти на другой корабль, как тут же сбегали в отдел кадров и попросили вернуть на судно. Говорят, что Матвеевич слишком самоуверен. Чепуха. Просто он хорошо знает свое дело. Допустим, надо вытащить из-за борта мешок с рыбой, и вместо обыкновенного голоса у него прорывается надрывный.

— Жора, дерни! — после «д» он произносит «е», но ни в коем случае не «ё».

— Больше накручивай!

Георгий Король накручивает металлический трос на турачку лебедки. Если же трос скользит, Матвеевич буйно сердится.

«Болельщики» на верхней палубе хватаются за животы и приседают от распираемого смеха.

Но Георгию не до веселья. Он — высоченный детина, красивый и стройный даже в промасленной робе, быстрее пытается исправить свою оплошность.

Мешок в конце концов на палубе, и рыба трепещущим потоком уже льется в ящик.

«Болельщики» любуются уловом, а матросы принимаются быстро чинить трал. Рядом с Матвеевичем и Георгием Королем — старший матрос Валерий Казаков. Невысокий крепыш, молчаливый и работящий. В этот рейс с ним пошла жена Нина, блондинка в белых туфельках. Она на должности старшей буфетчицы. Нина всегда чистенькая и изящно одета. Так вот, может, потому Валерка так спокоен, что рядом с ним на судне хорошенькая жена. Он делает все уверенно и быстро.

Матрос Виктор Апухтин, полный, с крупными чертами лица, с большими руками, в которых полные горсти, словно орехов, мозолей. Трудится он исправно и добросовестно. Приехал на Север «заработать» деньжат, а сейчас толкует, что из тралового флота ни за что не уйдет.

В той же смене и Валентин Панов. Высокий, с горбинкой на носу, которая придает ему орлиный вид. С Валентином мне довелось жить в одной каюте в прошлом рейсе. Парень он работящий, болтать лишнего не любит. В расписании по тревогам над его койкой фотография девушки. С Галкой он познакомился в междурейсовую стоянку.

Вышел как-то вечером из магазина и столкнулся «носом к носу». Слово за слово и познакомились. Сейчас друг другу пишут письма.

А вот Федора Морозова трудно понять. Чудак. То отрастит бороду, то сбреет. Ему тридцать шесть. Говорит, семьи нет. Исколесил весь Союз. Много видел и умеет складно рассказывать. Удивляется, как это я на Севере прожил десять лет.

— Еще сделаю рейс и двину дальше, — таково его решение.

С этой шестеркой я встречаюсь в день по нескольку раз и на работе и за обедом. Мы привыкли друг к другу. И если нам доведется встретиться через сто лет, мы останемся роднее братьев, потому что вместе пережили немало трудностей.

Я, было, на этом поставил точку, но сердце не дает покоя: разве можно так легко писать о тружениках моря. И передо мной опять возникает падающий в развернувшуюся пропасть корабль, на корму которого закатывается мощная волна, смещая трал к лебедке, вырывая из матросских огрубевших рук работу. Корабль кренится, по лицам ребят больно сечет снежный заряд, ветер пронизывает до костей, и чайки, прижатые им к воде, отчаянно молят о пощаде.

А работа идет, идет как часы на переборке, как сама наша рыбацкая жизнь, как история, которую мы делаем.

3

В поговорке говорится, что без труда невозможно вынуть даже рыбку из пруда. А что скажешь, когда ее нужно выловить в океане. Да и не одну рыбку, не одну тонну, а все тысячу двести. И каждая рыбешка должна пройти через матросские ладони. «Охо-хо! — покачает головой иной читатель. — И это за три месяца?! Зимой?!»

Совершенно верно: за три месяца и зимой.

Выловили. А как — дело наше. Впрочем, вернее будет сказать, — капитанское. Ведь бытует же среди рыбаков такая фраза: «капитан ловит рыбу».

Рейс мы начинали неудачно на Большой Ньюфаундлендской банке. Потом заловилась сельдь на банке Джорджес. Мы носились там как угорелые и буквально заваливались рыбой. А по синему небу чинно прогуливалось сияющее солнышко, и старый океан блаженствовал в дремотном состоянии.

Наше судно, подобно ярому хищнику, обрывало бег и начинало пережевывать свою добычу: мы морозили выловленную рыбу.

Все шло прекрасно, и настроение у нас было великолепное. Еще бы! Мы успели загореть и ни разу не вспомнили о холоде: много ли человеку надо. Но совсем не вовремя сельдь, что называется, отрубила, сутки мы прополоскали впустую трал, затем порывисто, словно сдуло ветром, пустились обратным курсом.

В трюмах траулера появились и треска, и окунь, и сельдь, и палтус, и макрурус, и еще кое-какой ассортимент. Полнейший «гастроном», да и только! Но сырьевая база, как говорят рыбаки, стала скисать, и надежды на большую рыбу стали постепенно слабеть. Портилось настроение у матросов.

— Что бегаем? — возмущались некоторые. — Надо рыбу ловить.

Все правильно. Рыбу ловить нужно. Но попробуй поймать, когда поблизости ни на одной банке поисковое судно не нащупывает косяков. Георгий Евгеньевич Сафонов, капитан, окутывается табачным дымом. Глядит в окно рулевой рубки и о чем-то глубоко думает. Ну, куда еще махнуть? Где ты, рыба?

Капитан докуривает сигарету. Сейчас примет решение. Я видел его высокую спину, а теперь он повернулся в профиль. Передо мной красное от недосыпания и напряжения лицо, полное и решительное.

— Право на борт!

Кручу право на борт.

— Внимательно следите за показаниями.

Штурман сливается с экраном рыбопоискового прибора.

— Лево! Право! Так держать! Мы ищем рыбу.

Наконец находим. Бросаем трал.

Тащим.

Поднимаем.

За кормой плавает мешок, набитый рыбой. На что он похож? Аа-а-а…

— Хороша колбаска! — восхищается кто-то за спиной.

«Колбаска» медленно ползет по слипу на рабочую палубу. «Болельщиков» гонят: как бы не оборвался трос да не стукнул кого-нибудь по лбу. Мешок идет туго, со скрипом. Матвеевич дирижирует. Капитан следит, иногда командует:

— Легче! Легче, Карачев!

Капитан сейчас не курит, оживлен. У меня тоже отлегло от сердца. Я просто рад, и не столько богатому улову, сколько за капитана. Может, он сегодня хоть поспит. А то ведь сутками на мостике. Не каждый сознает. Наоборот, говорят, что капитан не ловит рыбу. Это всегда так: рыбы нет — капитан виноват, рыба есть — обо всем забыто.

Для Георгия Евгеньевича рейс был крайне трудным: он впервые шел на большом морозильном траулере капитаном. Я поражаюсь его терпению и мужественному упорству, которые помогли экипажу выполнить рейсовое задание. Он, не стесняясь, брал консультации у капитанов передовых кораблей, думал, потом шел к Ивану Тихоновичу, где они вместе решали о перестройке трала. Такая пытливость, желание во что бы то ни стало добиться успеха помогали. И ничего в том не было странного, когда за консультациями стали обращаться к нам.

Время бежало, и черные дни мешались со светлыми. Бывало, что молодые штурманы огорчались за недоверие им в полной самостоятельности, иногда им казалось, что они разбираются лучше в промысловом деле. Вполне логично; в молодости кажется, что абсолютно все знаешь.

Капитан со спокойствием мудреца молчал, поучал, терпел капризы своих помощников и рулевых. А потом все это растворялось в буднях нашего общего дела. Даже у меня, рулевого, и то иногда после неполадок кипело все внутри и ощутимо болело сердце. Не раз крепко расстроенный я приходил с вахты и падал в койку, не пообедав, чтобы быстрее забыться. А неполадки были самые что ни на есть причинные: закусит ваер стопором — трал в заверте придет.

— В чем дело? — спросит капитан. — От курса отклонился?

Оправдываться не люблю, а что в этом виновата лебедка, не знаю до тех пор, пока Иван Тихонович не придет на мостик и не выскажет капитану. Вот тут я реабилитирован. Но поздновато: душа уже успокоилась. И я про себя радуюсь, что сдержался во время замечаний капитана, не вспыхнул. В жизни всегда рано или поздно справедливость торжествует.

В середине рейса фортуна повернула к нам: в наши трюмы потекли треска и палтус. Матросы, придя с вахты, за обедом мечтали, как скоро наберем досрочно груз рыбы и пойдем к плавбазе, получим почту и свежие продукты. По вечерам уже бередила души гитара, подолгу струился мягкий свет и журчали забавные рассказы. И жить было хорошо, и времени не замечали.

Но рыбацкая жизнь полна неожиданностей, и к ним надо быть готовым всегда. Не то с изменением ветра, не то еще по каким причинам рыба куда-то ушла. Нас снова в свои цепкие когти взяла тоска. Нужен был выход. Его вскоре нашли. Он оказался необыкновенно трудным: пустились на штормовой и каменистый Лабрадор. Бывалые моряки ворчали:

— Нет того капитана…

Под тем капитаном подразумевался Прокопий Прокопьевич Решетов.

Правда, многие недовольны были и строгостью Решетова. Но сейчас вспоминают о своем капитане с благодарностью.

— Вот это ловил рыбу!

Да-а, Решетов вписал не одну яркую страницу в историю рыбного Мурмана. Давно ли экипаж «Добролюбова» первым во флоте брал обязательство выловить сто тысяч центнеров рыбы в год. Гремели после этого на всю страну. Добролюбовцам корреспонденты посвящали первополосные статьи, книжное издательство выпустило специальную книгу о передовом коллективе. А капитан в то время, изведенный недосыпанием, страдал нервным расстройством и в готовой лопнуть от табачного дыма каюте тайком глотал таблетки валидола.

А океан закипал яростью и, злобствуя на ветер, не щадил моряков. Валко переваливаясь, траулер упрямо разбивал волны. Трал снова уходил под воду, и Прокопий Прокопьевич, как ни в чем не бывало, подходил к приборам и давал штурманам указания.

— Старайтесь как можно строже выдержать глубину.

Подошедшая на банку рыба обычно держится на определенной глубине, потому так важно пройти именно по ней. Ничего тут нового, но это сказал капитан, и штурман чувствует ответственность.

Передо мной вырисовывается фигура Прокопия Прокопьевича. В рубке он появляется неожиданно. Сам среднего роста, коренаст, седоват. Сначала выглянет в окно: что делается впереди судна? Затем подойдет к приборам, а потом — к карте. Над картой он порядочно «колдует» с карандашом в руке. Бывает, что выносит толстую тетрадь с записями многолетних наблюдений. Вспоминает, в каком году, в какое время, какая рыба ловилась и где. Вспоминает так, чтобы «намотали на ус» и его помощники.

…Все это было. Очень много всего было. А пока что траулер, сопровождаемый крикливыми чайками, торопился на известный нам Лабрадор. Сладко спали матросы. Капитан выкуривал бессчетную сигарету. У капитана большая ответственность. Ему очень трудно.

Ну, конечно, без колебаний я бы всем капитанам при жизни ставил памятники.

4

В море время до конца рейса кажется вечностью. Все уже тебе знакомо, все присмотрелось. Вдоволь навстречался с полыхающим алым заревом утренних зорь и трогательных бирюзовых закатов. Глядишь на зорьку с вычерченными силуэтами проплывающих судов, и чудится деревня: росистый луг, лениво бредущий скот, запах парного молока, огурцов, яблок, крапивы. И тарахтенье двигателя напоминает рокот трактора.

А на закате чудится стук телег, ржание лошадей, гармошка, девичьи звонкие голоса; сердце наполняется тревожной грустью, едва защелкает в кустах соловей.

А пока что мы сидим в прокуренной каюте и… Это было похоже не то на скрипку, не то на виолончель, не то на… Это были трогательные, захватывающие глубину души чудодейственные звуки. Их нельзя было не слушать, от них невозможно было ничем отделаться. Волшебная, вначале еле уловимая песня теперь набирала силу, росла, ширилась. Она, словно вскипевшее молоко, клокотала избытком радости и, щедро расплескиваясь, неудержимо плыла, затопляя все на своем пути.

Сладки воспоминания в море. И обязательно в таких случаях надо с кем-то поделиться.

По вечерам собираются парни в каютах, и оживают там сочные истории из морской и личной жизни. К середине рейса уже в каждой каюте есть свои постоянные посетители. Наша, самая носовая, никогда не бывает безлюдной, хотя в ней живет нас двое рулевых: я и мой коллега Игорь Мицкевич, среднего роста, белолицый, подвижный москвич. Кроме основной работы, он особенно ничем не увлекался, поэтому располагает большим свободным временем. В основном к нему и приходят матросы. Бывают у нас добытчики: Владимир Сахно, бывший подводник, обладатель крепкой широкой груди, сильных рук и неистощимой энергии наговорить по любому поводу; Михаил Долгушев, невысокий жилистый парень с густой шевелюрой, которая часто не покрывается шапкой даже во время снежных зарядов. Почти ежедневно наведываются к нам парни с рыбофабрики. Виктор Кречетов, плотный крепыш, и Валерий Кузенко, любитель носить короткую стрижку и медлительный в разговорах.

Эти парни знают толк в работе. Им приходилось лоб в лоб сталкиваться с закипающей полной, не разгибая спины, кряду по нескольку часов обрабатывать улов, спешно в двадцатипятиградусный мороз выгружать ящики с рыбой из трюма на палубу или проливать пот в рыбомучном трюме, когда наступает время сдавать пышущую теплом рыбную муку.

Они умеют терпеливо выносить штормы, страдая повышенным аппетитом, умеют радоваться радиограммам и письмам, пришедшим из порта на попутном корабле. Любят хлестко попариться в парилке в банные дни и почитать интересные книги или посмотреть фильм, когда есть свободное время.

Парни что надо!

Они несут то же желание, что и каждый рабочий человек. У них те же заботы.

— Надо усилить промысловую разведку, — говорят ребята, когда отказывает рыба.

— Плохо, что не хватает жилья: текучка кадров большая.

— Мастерам по добыче нужно среднетехническое и высшее образование. Профессия не менее важная, чем судоводителя или механика.

Вокруг этих, кем-то оброненных предложений вспыхивает горячий разговор. Толкуют сами матросы. Стало быть, это не просто. Это что-то значит. К ним необходимо прислушаться: парни говорят о проблемных флотских делах.

…Слушаем…

Какая музыка! Музыка? А у нас выключен репродуктор. Так это что? Ах, да-да… мелодия… души.

Велик ты, седовласый океан, силен и мудр. Много ты повидал на своем веку, много тайн знаешь. Ты бы даже попытался соперничать с матушкой-землей.

Но есть сильнее тебя: ветер. Надавит в шутку, а у тебя уж нервная грудь ходит извергающимся вулканом. Куда хочет, туда и ворошит твою седую шевелюру. Кипишь ты, выходишь из себя и все ж слаб против ветра. А человек побеждает все: и тебя, и ливни, и ветер.

На то и человек.

Слава человеку!

 

Альберт Беляев

 

Выше нас — одно море

На старых морских картах поморское становище называлось Семь Двориков. Несколько лет назад Семь Двориков влились в большой рыболовецкий колхоз, и с тех пор на новых картах упорно пишут длинное и нудное название: Третье отделение рыболовецкого колхоза «Северное сияние». Но все жители становища, да и рыбаки Мурмана по-прежнему так и зовут это селение — Семь Двориков.

Сейчас уже никто не помнит имени того отчаянного рыбака, который решился поставить первую избу здесь, у самого берега моря, в распаде двух гололобых темно-коричневых сопок; на побережье есть места и получше. Сопки защищают селение лишь с юга. Отмель не позволяет подходить близко к берегу даже небольшим судам, и потому рейсовый каботажный пароходик «Харловка», появляющийся здесь два раза в месяц, становится на якорь и переправляет почту и груз на рыбачьих лодках. Пассажиров, как правило, сюда не бывает. При северных ветрах, даже и небольших (с точки зрения жителей поселка), «Харловка» проходит мимо, не задерживаясь. И тогда надо ждать две недели до очередного рейса.

Взрослое мужское население Семи Двориков целиком составляло экипаж рыболовного сейнера «Пикша». Капитаном сейнера вот уже много лет Яков Антонович Богданов, знаменитый на Севере рыбак. Он родился и вырос в Семи Двориках, работал грузчиком в Мурманске, рыбачил в колхозе, колхоз и послал Богданова учиться на штурмана. Яков Антонович год проучился в Мурманске и сбежал из мореходки назад. «Можно и заочно учиться», — заявил он правлению колхоза.

Три года назад Богданова избрали депутатом Верховного Совета. Вот к этому человеку я и ехал сейчас на «Харловке». Редактор газеты, давая мне задание написать очерк о делах депутата, поднял прокуренный палец и погрозил:

— Смотри, — Богданов — это фигура. Он не любит нашего брата газетчика. Но очерк нужен дозарезу.

…«Харловка» подошла к становищу и стала на якорь. Пароход ждали — на берегу толпились люди, а к борту торопилась большая рыбацкая лодка. Пока перегружали почту и груз, приехавшие с берега женщины осаждали ресторан, закупан пиво в бутылках, таранку, булочки и пирожные. Я стоял у борта и ждал сигнала. Погрузка закончилась, женщины перебрались по штормтрапу в лодку и требовали отдать концы. Они удивились, узнав, что к ним в становище есть пассажир, и с любопытством наблюдали за моими неумелыми упражнениями на штормтрапе.

Лодка отошла от парохода и направилась к берегу.

— Уж не к Якову ли Антоновичу? — ехидно улыбнулась дородная тетя, сидевшая за рулем.

Я кивнул.

Женщины засмеялись.

— Как же, держи карман шире! Так он и ждет вас, щелкоперов! Хватит с него и одного раза, — грубовато отрезала рулевая. — Уж лучше сразу откажись от этой затеи, это я тебе точно говорю.

«Харловка» протяжно загудела и, выбрав якорь, пошла своим курсом дальше. Густой черный дым низко стлался по морю чуть не до самого берега. В шлюпке размеренно поскрипывали уключины, тяжело плюхали в воду весла. Вдруг рулевая, невинно хлопая глазами, простодушно сказала:

— А Якова Антоновича-то нет сейчас в поселке, и вернется он из рейса не скоро. Радиограмма была с промысла.

Я мгновенно повернулся в сторону моря. Увы, «Харловка» еле виднелась на горизонте.

Черт! Не могли сказать об этом пораньше. Теперь придется торчать в этих Семи Двориках целых две недели, пока не вернется «Харловка». Да и то, если хорошая погода выдастся… Но — делать нечего — я смирился со своей участью и, пожав плечами, неторопливо ответил:

— Что ж, нет капитанов — есть капитанши.

От хохота качнулась лодка. Женщины бросили весла и смеялись так, словно я сказал, действительно, что-то очень веселое. Я с недоумением смотрел на них и вдруг понял, отчего они так смеются… Мне стало жарко. Я почувствовал: по лицу вплоть до шеи медленно поползла и растеклась горячая струя.

— Извините, — пробормотал я, запинаясь. — Я совсем не в том смысле…

Но женщины развеселились еще пуще и стали отпускать довольно смелые шуточки по моему адресу. Я не знал, куда деться от стыда, я растерялся — вот это и подогревало веселое настроение моих спутниц. Мне бы просто поддержать их шутки, и все бы сразу кончилось…

Меня выручила все та же дородная тетя-рулевая.

— Ну. хватит, бабоньки! — властно прикрикнула она. — Парень совсем сгорел, не видите, что ли? А ты не смущайся, — повернулась она ко мне. — У нас народ такой, ядрено живет, ядрено и шутит.

Не знаю почему, но женщины враз перестали смеяться и, подобрев, заговорили со мной без подковырок. Они расспросили подробно и как зовут, и сколько лет, и женат ли я, а когда получили полные ответы на все свои вопросы, заговорили между собой «о собачьей корреспондентской жизни». Я пытался протестовать, пытался доказать, что это, мол, очень интересно — так вот разъезжать по разным местам, узнавать новых людей и писать о них. Но, видимо, мои слова звучали неубедительно. Рулевая бесцеремонно отрезала:

— Сиди уж! «Интересно»! Никакой своей воли у тебя нет. Загонют, вот как сейчас к нам, — и сиди загорай две недели, а толку что? Про нас, про баб, чего напишешь? — помолчала и добавила: — Меня зовут Марией.

Она внимательно всматривалась в приближающийся берег и отрывисто скомандовала:

— А ну, бабоньки, навались! Как раз на волну попали. И-и-и раз! И-и раз! — зычно выкрикивала она.

Резче заскрипели уключины, и лодка рывками понеслась прямо на берег. На горбу пологой волны она взнеслась над отлогим берегом и, когда волна схлынула обратно в море, прочно легла всем корпусом на землю.

— Вылезай! Приехали! — опять скомандовала рулевая. Подбежали люди и помогли оттащить лодку подальше от моря.

Мария повела меня за собой. Размашисто шагая впереди, поясняла:

— Поселок наш небольшой, но все имеется, даже гостиница. Ну, правда, это я округляю, не гостиница, конечно, а комната для приезжих, но жить там будет неплохо. Бабка Нефедовна обхаживать тебя будет, чаи готовить, а продукты в сельпо сам будешь брать. Обедом она тоже накормит, это уж ты сам с ней договоришься. Будешь жить, в гости к нам ходить, вот и познакомишься со всеми в поселке.

Мы подошли к высокому, в полтора этажа, дому из толстых бревен, под железной крышей. Вдоль подножья сопки стояли еще девять точно таких же домов.

— Так у вас тут десять, а не семь дворов? — спросил я.

— Десять. И еще два будем строить. Молодежь подрастает, женится, свой дом каждый желает иметь. Семь-то изб тут до войны еще было.

Бабка Нефедовна, хозяйка «комнаты для приезжих», и впрямь оказалась заботливой и ласковой старушкой. Когда я завел разговор об оплате ее услуг, она вздохнула:

— И-и, милый! Живи. А и то сказать, за что платить-то? Мне это в удовольствие, все вроде как опять нужна я людям.

Она подумала и добавила:

— Я ведь не всегда одна жила. Муж у меня был. Законный. Филипп Тимофеевич. Потонул в море, царствие ему небесное. Два сына были — Андрей и Тимофей. Пали смертью храбрых в боях за свободу и независимость Родины.

Она произнесла эти слова спокойно и привычно — видно, тысячи раз читала и перечитывала пришедшие на сыновей «похоронные», и слова эти, страшные в своем скорбном пафосе, стали давно уже неотъемлемой частью ее дум и ее жизни.

Я молчал, а Нефедовна вздохнула и сказала:

— Ну, да что там говорить. Давно это было, и все уже перегорело в душе-то. А нет-нет, да и всплакну иногда. Теперь, правда, реже это случается. Постарела, да и хочешь, не хочешь, а жить надо. Куда денешься?

И тем же ровным и спокойным голосом она продолжала:

— А ты не боись наших-то. У нас народ без баловства. Все у всех на виду. Труженики. Ходи смело, приходи к себе в комнату, когда вздумаешь, милости просим. Дверей мы не запираем ни днем, ни ночью. Так уж у нас испокон водится. Живем дружно. Конечно, случается, что мужики, как с моря придут, пошумят по пьяному делу. Только тем все и кончается, сами порядок наводят промеж себя. Да и милиции тут нету ведь…

Весь вечер мы просидели с Нефедовной, видимо, прониклась ко мне доверием — все говорила и говорила…

Когда я проснулся утром и вышел в просторные теплые сени умываться, Нефедовна поздоровалась и сказала:

— Завтрак готов, сынок. Умоешься, так приходи, я мигом соберу.

Она принесла и поставила на стол сковородку с жареной рыбой.

Я попробовал и зачмокал от удовольствия — рыба была удивительно вкусная и нежная, сама, как говорится, таяла во рту.

— Это палтус, — уверенно произнес я, — недаром зовут его царь-рыба.

Нефедовна рассмеялась:

— А вот и нет! Самая обыкновенная наша камбала.

— Камбала такой вкусной не бывает. Я же знаю.

— Ничего ты не знаешь, сынок. Ты камбалу небось все соленую едал. А это свеженькая камбала, прямо с моря — и на сковородку, на собственном жиру готовится. Морская курятина — вот как у нас зовут камбалу. А ты «палтус»! Палтус хорош в ухе да копченый. А так вот, поджарить чтоб, лучше камбалки и нет рыбы: ни костей в ей нет, и жирна в меру, и мясо нежное.

День был солнечный. Я медленно шел по единственной улице.

Окна домов были растворены, но людей нигде не было видно.

— Эй, журналист!

Я обернулся и увидел вчерашнюю рулевую Марию. Она, выглянув из окна, пригласила зайти.

Я поднялся на высокий порожек и вошел в просторную избу. Девочка лет трех, игравшая на полу в куклы, испуганно подбежала к Марии, цепко ухватилась за ее юбку и, засунув в рот палец, во все глаза уставилась на меня.

— Не бойся, глупенькая, — Мария ласково погладила ее по головке. — Дядя хороший, он не обижает детей, не бойся.

Девочка плотнее прижалась к матери и поглубже засунула палец в рот.

— Проходите, садитесь, — пригласила Мария, и я прошел к столу, на котором стояли большой письменный прибор, подушечка для печатей, коробка скрепок и лежали папки с бумагами.

Мария заметила мой взгляд и пояснила:

— Это все канцелярские дела поселкового Совета. Я тут уже восьмой год председательствую, вот и приходится возиться с бумагами да с печатью, закон блюсти.

Я достал из кармана командировочное удостоверение и протянул Марии:

— Отметочку сделайте, раз уж к вам попал.

Мария внимательно прочитала удостоверение, поставила печать и записала что-то в книгу.

— Ну вот, теперь ты законный житель в нашем поселке.

— А где народ? Никого на улице не видно, — полюбопытствовал я.

— А на берегу. Сети чинят. Я тоже сейчас туда иду. У нас одна забота — сети чинить, маты для сейнера плести, а то и кранцы делать. Мы все тут умеем, хоть и бабы.

— Мне бы хотелось познакомиться с семьей капитана Богданова, — нерешительно сказал я.

— А чего ж! Вот на берегу и познакомишься с его жинкой и домой зайдешь, сынка ихнего посмотришь, — Мария усмехнулась.

Я не понял причину ее усмешки, но расспрашивать не стал…

Пологий каменистый берег был утыкан кольями. Навешенные на них сети хлопали и вздувались под ветром. Женщины и дети штопали порванные ячеи сетей, орудуя большими деревянными иглами.

— А вот и супруга Якова Антоновича, Елизавета Васильевна. Прошу любить и жаловать, — Мария остановилась перед невысокой молодой женщиной.

Обветренное лицо Елизаветы Васильевны с добрыми и доверчивыми серыми глазами было красиво той неяркой русской красотой, которая, не обжигая, надолго запоминается. Жена Богданова казалась несколько полноватой для своего роста, но движения ее были легки и быстры.

— Здравствуйте, — спокойно ответила она на мое приветствие и вопросительно взглянула на Марию.

— Да вот, прибыл к твоему Якову. Интервью брать.

— Ужас! Опять! Мало вам одного, что ли раза? — недовольно проговорила Елизавета Васильевна.

— А в чем все-таки дело? — спросил встревоженно я. — Что произошло в прошлый раз?

— Будто не знаете, — Елизавета Васильевна строго, взглянула на меня. — Яков вам в газету письмо писал, да вы побоялись его напечатать.

— Честное слово, я ничего не знаю о письме, — растерялся я. — Я недавно в газете работаю.

— А что тут говорить! — вмешалась Мария. — Такое нам понаписали в том интервью, что Якову глаза стыдно было показать на народ. Ну, да мы-то знаем, какой он на самом деле. Сроду такого не скажет. У него и мыслей подобных никогда не бывает и быть не может: «Мы геройски вступили в схватку со стихией», — тьфу, да и только! — гневно сверкнула глазами Мария. — И как только не стыдно срамить людей! Ну, вы теперь сами разбирайтесь, а я пошла, мне свою долю надо отштопать.

Я стоял перед Елизаветой Васильевной, не зная, что сказать.

— Вы уж извините, что так вышло, — промямлил я, — только я ни при чем.

— Да вы не огорчайтесь, — сочувственно произнесла Елизавета Васильевна. — Это все ваш редактор насочинял. А вам вот не повезло. Яков в море, и я не жду его скоро.

— Я знаю. Да только теперь все равно парохода придется ждать. Может, вы мне что расскажете…

— Что же, заходите домой, там и поговорим, — Елизавета Васильевна вновь взялась за иглу.

Я поблагодарил. Однако идти сейчас мне было некуда, и я остался на берегу. Женщины окружили меня и стали учить своему нехитрому ремеслу. Смеху и шуму было много — они от души потешались над моими неуклюжими действиями. Но я не обижался — понимал, что приезд постороннего человека несколько оживил однообразие их жизни…

Когда вечером я сидел с бабкой Нефедовной за ужином и рассказывал ей о событиях дня, она качала головой и посмеивалась.

— Наши бабы, они такие. Задиристые. Ты на них обиды не имей. А к Лизавете сходи, да не раз. Поговори. И на сынка обрати внимание. Особенный он у них парень. А и упрямый — страсть. Весь в отца.

…К Богдановым я зашел на следующий день, под вечер. Внутри изба была сделана по-городскому — стены обшиты сухой штукатуркой и оклеены красивыми обоями. Две комнаты и гостиная обставлены современной мебелью. В углу гостиной на тумбочке стояла радиола «Эстония». Пол устлан большим ковром.

Елизавета Васильевна и ее еще не старая мать встретили меня радушно и сразу пригласили к столу.

— Ваня, иди чай пить! — крикнула в окно Елизавета Васильевна.

— Сейчас! — глухо послышалось в ответ.

— Опять в сарае с утра сидит. Только поесть и забегает, — пожаловалась неизвестно кому Елизавета Васильевна.

— Мастерит что-нибудь? — поинтересовался я.

Елизавета Васильевна махнула рукой.

— Какой там мастерит! Да вы вот днем к нему зайдите, полюбопытствуйте. Сидит за книгами или транзистор слушает. Ванюша! — опять крикнула она в окно. — Иди поешь хоть, горе ты мое горькое. — Она вздохнула и повернулась ко мне: — Поверите, как привез ему отец игрушку — «Спидолу», так не оторвешь теперь мальца: день и ночь крутит ее, все Англию ловит. Ужас!

В комнату вошел невысокий парнишка лет тринадцати. В руках он держал белую «Спидолу», из которой четко раздавалась английская речь.

— Знаешь, мам, сегодня почти весь день Англия отлично слышна! Никаких помех, — обрадованно объявил он. Заметив за столом незнакомого человека, мальчик приглушил звук и поздоровался со мной.

— Ты знаешь английский язык? — спросил я.

Ваня мотнул головой.

— Нет еще. Но уже немножко понимаю.

— Прямо с ума сошел, — опять вздохнула мать, — по почте книг ему английских наприсылали целую уйму. И что он ему дался, этот язык? Целые дни сидит, как сыч. «Ха ду ду, ха ду ду», — долбит и долбит. Ужас!

К словам матери мальчик отнесся равнодушно, словно это и не про него говорилось.

— А вы изучали английский язык? — спросил он у меня.

— Изучал, — признался я, — только наполовину уже забыл.

— Ну, теперь он от вас не отстанет, лучше бы не говорили, — засмеялась Елизавета Васильевна.

…Назавтра в полдень я опять был в доме Богдановых. Ваня встретил меня у порога и провел в маленькую комнату, сплошь увешанную географическими картами мира. Письменный стол у окна, выходившего на море, был завален книгами. На стене висел барометр. Большой морской бинокль стоял на подоконнике.

— Да у тебя, брат, тут как в капитанской каюте на корабле! — воскликнул я.

Ваня промолчал, хотя ему, видно было, пришлись по душе мои слова.

— Ты что, капитаном собираешься стать?

— Да, хочу, как и отец, капитаном быть. Но сначала мне надо еще на штурмана выучиться.

— Сначала, наверное, надо еще среднюю школу окончить? — перебил я его.

— Ну, это само собой. Только я не буду десять классов кончать. Я хочу через год, после семилетки, поступить в среднюю мореходку, окончить ее и пойти плавать. В высшей мореходке можно учиться и заочно.

Ваня достал из ящика стола подробную карту Баренцева моря, расстелил на столе и подозвал меня.

— Вот, смотрите, где наш поселок. Видите, где мы? — он показал точку на карте, обведенную красным кружком. — На самом-самом краю земли. Выше уже ничего и нет. Выше нас — одно море, — и он посмотрел на меня, словно проверяя, какое впечатление произвело его сообщение.

— Верно, — подтвердил я, — выше вас, действительно, одно море, а в море — корабли.

— До Мурманска от нас сто шестьдесят семь морских миль, до Лондона — тысяча девятьсот двадцать три, а до Владивостока — если идти Северным морским путем — почти шесть тысяч миль. — Ванюша пытливо посмотрел на меня.

— Может быть.

— Не может быть, а точно. Я сам все промерил на морских картах. — Он помолчал и вдруг спросил: — Как вы думаете, трудно сдать вступительные экзамены в мореходку?

— Конечно, не легко. Сейчас конкурсы большие везде, но ведь если человек сильно чего-то хочет, он обычно добивается своей цели. Так что все зависит от самого себя.

— Ну, что от меня зависит, я все сделаю, — почему-то с грустью произнес Ваня.

Он встал, вышел из комнаты и тут же вернулся. Морская фуражка с капитанским «крабом» лихо сидела на его голове.

— Идет мне форма, правда?

Я пошутил:

— Ты прямо рожден для капитанской фуражки.

Ваня показал мне свои богатства. Тут были отличная коллекция высушенных морских звезд, и большой гербарий водорослей с четкой классификацией каждого растения, и чучело «морского черта» — морского ежа, и каких-то неведомых мне других диковин моря…

— И ты все это сам собрал? — спросил я.

— Нет, не все. Звезды отец привез, а уж готовил и сушил их я. Отец научил. Водоросли я сам собирал. А чучело мне с папиного сейнера рыбаки подарили.

А потом мы с Ваней долго «гоняли» транзистор, отыскивая волну с английской речью. Однако эфир в диапазоне коротких волн был забит шорохами и треском. Лишь на средних волнах с трудом прослушивался Мурманск.

— Электрические заряды, — деловито объяснил мне Ваня. — Циклон идет. Возможен шторм. — Он с любопытством посмотрел на меня и добавил: — А у нас тут, если шторм — так надолго.

Я понял его и развел руками:

— Что же делать, Ванюша, будем сидеть и ждать.

— …У моря погоды? — подхватил весело Ваня.

— Точно.

— Вам, наверное, скучно у нас?

— Но ты же здесь живешь и ничего, не жалуешься?

— Я-то что… Я тут родился, тут все кругом мое, — с необычной серьезностью произнес Ваня.

Он взглянул на меня и продолжил:

— А не могли бы вы со мной позаниматься английским? Хоть немного. Он смотрел на меня с такой надеждой, что я не смог ему отказать. Ваня обрадовался, тут же принес учебники и тетради, и я начал свой первый в жизни урок английского языка. Учитель из меня, наверное, получился неважный, но Ваня терпеливо слушал путанные разъяснения полузабытых мной грамматических правил. Когда я окончательно запутался в неопределенном и определенном артиклях, Ваня вежливо сказал:

— Это мне ясно. Мне не совсем понятны только модальные глаголы.

Я взмолился:

— Я сам их только в контексте понимаю. А почему и как — черт их знает. Знаешь, Ваня, как только я вернусь в Мурманск, я первым же пароходом пришлю тебе учебник Диксона с набором пластинок. Там все это здорово объяснено… Это будет от меня подарок.

Ваня покачал головой:

— Мама мне не разрешает принимать такие подарки.

Я принялся убеждать его, что с мамой можно уладить этот вопрос, если только мы с ним вдвоем постараемся убедить ее, что такой учебник и пластинки необходимы для изучающих язык.

— Ваня! Ванюша! — донеслось откуда-то издалека, затем протопали сапоги, и в комнату вошла Елизавета Васильевна. Она вся так и светилась радостью. — Вот… — она протянула ему листок бумаги, — отец завтра будет дома.

Ваня схватил листок, прочитал и с криком «ура!» запрыгал на одной ноге по комнате. Елизавета Васильевна протянула к нему руки, и он обнял ее.

Я потихоньку вышел из комнаты и пошел в «гостиницу».

Нефедовна встретила меня на крыльце и первым делом сообщила:

— Слышал? Завтра Яков Антонович приходит. И впрямь повезло тебе.

— А как же, сказали…

— Вызвали в Москву его, — внушительно проговорила Нефедовна, — все приказали бросить и лететь. Вот его завтра и высадят на пару деньков домой, чтоб он к земной жизни немного привык, а потом за ним катер военный придет из Мурманска. Вот как! А ты говоришь «Дворики»!

Нефедовна смотрела так, словно уличила меня в неуважении к ее такому знаменитому селению.

Я рассмеялся.

— Что вы, бабушка, да разве я сомневался когда?

— То-то, — удовлетворенно качнула головой старушка…

…Утром меня разбудило солнце. Его было много, очень много в комнате солнца. Я торопливо оделся и вышел в горницу. Из-за печи выплыла Нефедовна и пропела:

— Проспал, соколик, все проспал. Погляди-ка вон в окошко.

Я выглянул и увидел сейнер. Он стоял на якоре неподалеку от берега. Его зеленые борта были изрядно ободраны. На носу четко проступали белые буквы: «Пикша».

— Когда?

— Под утро пришли, в пятом часу. Я уже побывала там, свежей рыбкой разжилась, тебе на завтрак приготовила.

— Что ж вы меня-то не разбудили?

— А незачем было, вот и не разбудила. Ведь они пришли ненадолго, нынче же уйдут опять в море. Им не до тебя, им нужнее семью свою повидать, детей да жен своих. А ты бы помешать мог, а то и турнули бы тебя, — с грубоватой прямотой ответила Нефедовна.

В полдень сейнер уходил в море. Вместе со всеми я тоже пошел на берег провожать моряков. И здесь Ванюшка познакомил меня со своим отцом. Яков Антонович тряхнул мою руку и спросил:

— Опять материал о «героях-моряках» понадобился? Так вы не туда прибыли.

Я энергично замотал головой.

Он усмехнулся.

— У меня с вашей газетой старые счеты. И мой вам совет — не тратьте зря время, езжайте обратно. Кстати, завтра к вечеру за мной придет катер, могу и вас захватить. Все равно вы сейчас не соберете материал для статьи. Второй месяц рыбы нет, план не всегда вытягиваем.

Капитан Богданов был в меру высок и в меру плотен, широкие плечи и сильные, чуть согнутые в локтях руки говорили о постоянном тяжелом труде, большая голова чуть откинута назад… Сказать, что он был красив, значило бы сказать неправду. Черты лица его были, пожалуй, даже грубы: резко очерченный излом мясистых губ крупного рта, желтые большие зубы, прямой нос, большие уши и задубелая красная кожа в крупных редких морщинах… Нет, определенно он не был красив. Но когда он глянул на меня из-под нахмуренных бровей… Бывают взгляды, пронзающие насквозь, бывают тяжелые, камнем давящие взгляды, бывают высокомерные или презрительные… Но взгляд капитана Богданова был особенным. Его налитые умом глаза уверенно просвечивали человека и, казалось, обнажали самое сокровенное… Когда Богданов, знакомясь, взглянул на меня, я даже зажмурился на мгновение. Нет, что там ни говорите, а незаурядную личность узнаешь с первого знакомства, цельность и твердость характера видны у человека в глазах.

Да-а, такой орешек не по моим молочным зубам. И задание редактора я провалю с треском… Материала не будет. Будут лишь одни неприятности. Это-то я сознавал отчетливо. Ну и пусть. Чему быть — того не миновать!

С утра следующего дня я стал томительно ждать — позовет меня Богданов к себе до прихода катера или нет? Я был один в доме, Нефедовна ушла куда-то, мне не с кем было даже поговорить. И когда появился сияющий Ванюшка, сердце мое дрогнуло. Он вбежал в комнату и закричал:

— Игорь Петрович, пошли к нам! Папа и мама зовут вас обедать.

— Знаешь, Ваня, — признался я, — я на тебя крепко рассчитывал.

— Ага. Папка у нас не любит корреспондентов, но я сказал, что вы не такой. И бабушка за вас заступилась.

— Какая бабушка?

— Бабушка Нефедовна.

— Она у вас?

— Конечно. Она всегда бывает у нас, когда папка приходит с моря.

…За столом собралась вся семья капитана Богданова. Из посторонних были только Нефедовна и я. Признаться, мне было не по себе. Я не знал, о чем говорить. А молчать тоже было неудобно. Но после первой рюмки стало, как говорится, легче, и я почувствовал себя свободнее.

Пили коньяк. Три звездочки. Армянский. Яков Антонович пил, не морщась, до дна. А я боялся опьянеть и поэтому старался не допивать свою рюмку. Капитан заметил это и добродушно похлопал меня по плечу.

— Хитришь, корреспондент? А я вот знал ребят-грузчиков в рыбном порту, так они с получки могли выпить четверть водки на двоих, съесть целого барана и после этого еще ночь работали. Вот, брат, какие люди прежде крепкие были.

Ваня с любопытством спросил:

— А сколько это — четверть?

— Вот сын мой и мерки-то такой не знает, — Яков Антонович привлек к себе Ванюшку. — До войны была такая посуда, сынок, очень большая. После войны я не встречал четвертей в магазине. Тебе это, сын, ни к чему, у вашего поколения совсем другие условия жизни, да и интересы не те.

Он задумался.

— Говорят, моряки много пьют. А вы прикиньте, верно ли? Я, например, месяц был в море. Там не выпьешь. И вот выпили мы сейчас бутылку…

Я перебил:

— Да, но месяц вы были в море, и вас там никто не видел. А пришли на берег — вас ждут, на вас все глядят, и тут вы как раз выпили. Много ли, мало ли — неважно. Люди видят, что выпили. И так каждый ваш приход в порт, пусть таких приходов будет всего пять-шесть в год. Вот и идут разговоры…

— А ты не гляди за другими-то, не гляди. За собой досматривай, так-то оно будет лучше, — вступилась обиженно Нефедовна. — Выпить с радости, чай, не грех. Чего же не выпить? Меру свою только не забывая. Мой Филипп Тимофеевич тоже, бывало, любил с удачного промысла посидеть с приятелями за рюмкой. Ну и что же тут плохого было? Пьян да умен — два угодья в нем, — вот как старые-то люди говорили.

Яков Антонович повернулся ко мне.

— Рыбак был Филипп Тимофеевич — нынче таких поискать. О нем статей не писали, а на побережье все его знали и уважали, да и сейчас помнят.

— Как не помнить, — раздумчиво произнесла Нефедовна. — Поди, все нынешние рыбаки-то у него учились рыбацкому делу.

— Верно, у него… — Яков Антонович задумался. — Не будь его, не быть мне капитаном, да и вообще не сидел бы я сейчас за этим столом.

Он взглянул виновато на Нефедовну и попросил:

— Разрешите, мать, расскажу я ему про Филиппа Тимофеевича, про то, как я жить остался, а он смерть принял.

Нефедовна кивнула.

Когда я еще был мальчишкой, Филипп Тимофеевич брал меня с собой в море на своей лодке, «дорой» она зовется у нас. Учил распознавать рыбные места, сети ставить уловистые, погоду угадывать…

— Любил он тебя, Яков, — перебила его Нефедовна. — Любил.

— Это верно, — подтвердил Яков Антонович, — и я его очень любил, вместо отца он был мне в те годы. Ну, потом убежал я по молодости и по глупости из своих Двориков. Город захотелось увидать. Грузчиком в Мурманске в рыбном порту работал с полгода. А потом вдруг появился Филипп Тимофеевич, нашел меня, крепко отругал, попало мне тогда. Что было, то было.

— А чего ж не дать? Если для пользы, так можно и по шее, — сказала Нефедовна.

— Для пользы оказалось, — подтвердил Богданов и продолжал: — Взял он меня за руку и повел с собой на «Буран» — буксир так назывался прибрежный — и до вечера не выпускал на берег. А вечером мы отошли в рейс. И попали мы в шторм… «Бурану» много ли надо было? Маленький буксирчик, машина слабая, корпус старый… Капитан решил не рисковать, а зайти в Корабельное, отстояться от шторма в бухте… Мы вдвоем с Филиппом Тимофеевичем сидели в кубрике, когда буксир начал делать поворот… И при повороте оказался бортом к девятому, как говорится, валу… А остойчивость у буксира была маленькая. И перевернуло его волной в один момент, и пошел он на дно… А мы в кубрике задраенном, как в мышеловке оказались. Перепугался я смертно тогда, думал, все, конец пришел. Лежу в темноте, плачу, проклинаю про себя Филиппа Тимофеевича. Зачем, думаю, поддался ему, зачем согласился ехать с ним в Дворики? Остался бы живой, а теперь вот конец приходит. Слышу, Филипп Тимофеевич кличет меня, не убился ли, не покалечился ли, спрашивает. «Нет, — говорю, — да что толку? Уж лучше бы сразу убился, чем задыхаться тут». А он мне «не хнычь раньше времени. Тут есть в борту иллюминатор где-то, найди его, прикинь, пролезешь ли. Я знаю эти места, глубины тут небольшие, мы промышляли здесь в прошлом году. Сумеешь пролезть в иллюминатор — значит выплывешь. До берега с полмили будет, держись на волне, авось да вынесет, а то и подберут. Погранпост отсюда неподалеку, они наверняка ведут наблюдение за морем, так что могли видеть нас, а коли видеть — значит, искать будут. Главное — не дрейфь…» — «Я без тебя не пойду». — «Слушай, что тебе говорят старшие, и исполняй!» Я заплакал навзрыд: «Не пойду один, все равно, где помирать — наверху ли, внизу ли». Слышу, застонал Филипп Тимофеевич, зубами заскрежетал, потом говорит: «Дурачок ты, Яшка, вот уж не думал, что слабонервным окажешься. Я не могу с тобой выбраться, у меня что-то с позвоночником нехорошо, стукнуло крепко, ноги не действуют. Да и не пролезу я в иллюминатор. А ты молодой, плечи у тебя еще узкие, ты должен выбраться, слышишь, должен». Ох, как же он меня ругал! Но я боялся! Боялся оказаться в море один. А дышать становилось уже трудно… Потом слышу стук раздался, и вода вдруг заплескалась в кубрике. Я пополз на шум и наткнулся на Филиппа Тимофеевича. Он откручивал болты у иллюминатора. Вода уже хлестала в кубрике вовсю… Филипп Тимофеевич говорит: «Не торопись, Яша, дождись, пока вода подойдет к подволоку, набери воздуха побольше и выныривай… Держись, родной, не подкачай, сынок», — это были его последние слова. Вода хлынула потоком и вмиг заполнила кубрик. Я действовал именно так, как научил меня Филипп Тимофеевич, вздохнул поглубже, нырнул, с трудом пролез через иллюминатор и на последнем пределе вынырнул на поверхность… Как глянул вокруг, как увидел холмы и горы водяные, гривастые со всех сторон, да увидел, что берег-то, ой-ой-ой, как далеко, прямо скажу, совсем я упал духом… Держусь на поверхности, всхлипываю, а в ушах голос Филиппа Тимофеевича звучит: «Ты должен выбраться, слышишь, ты должен. Кто же еще расскажет…» И поплыл я по волне к берегу… Плыву, а сам криком кричу от страха и горя… Похлебал я тогда соленой водицы… Может, и не доплыл бы я до берега, да Филипп Тимофеевич верно угадал — на погранпосту видели, как перевернуло буксир, и послали к месту катастрофы вельбот спасательный… Он-то меня и подобрал. Я уже совсем окоченел и никуда не плыл, просто шевелил руками и ногами, чтобы удержаться на плаву… Вот так и получил я свое первое крещение в соленой купели, и отцом моим крестным был Филипп Тимофеевич. Понял я после этого, что никуда из Двориков не уеду — должен остаться здесь, чтобы за себя и за отца своего крестного послужить морю… И не жалею. Не увези меня тогда с собой Филипп Тимофеевич, кто знает, где бы я сейчас был и кто бы я был…

Богданов осторожно обнял Нефедовну за плечи:

— Ну-ну, мать, не надо плакать, не надо… Успокойся…

Елизавета Васильевна принесла самовар.

Я сидел рядом с Ванюшкой и, пока старшие вели разговор о своих домашних делах, он тихо спросил меня:

— Как вы думаете, Игорь Петрович, примут меня в мореходку? Только по-честному?

— Что за вопрос! — воскликнул я.

Но, вероятно, мой ответ прозвучал слишком бодро. Ванюшка вдруг усмехнулся совсем по-взрослому.

— Ростом мал, да? Знаю, мне мамка все уши прожужжала. Но ведь я еще подрасту, верно?

Да, рост у парня, действительно, был маловат. Мне не хотелось разочаровывать его, и я поддакнул:

— Конечно, подрастешь.

Он уловил нотку сомнения в моем голосе и сказал:

— Вон дядя Кузьма тоже был не велик ростом, а его ведь приняли.

— А что за дядя Кузьма?

— Мам, пожалуйста, расскажи, как дядя Кузьма в мореходку поступал.

Елизавета Васильевна переглянулась с мужем.

— Ты же сто раз об этом слышал.

— Да я не для себя прошу. Игорь Петрович вот интересуется, — Ванюша хитро покосился на меня.

— Нет, нынче я не буду рассказывать, проси отца.

Яков Антонович прокашлялся.

— Что ж, рассказать можно. Видно, мне сегодня так уж повезло — все рассказывать да рассказывать… Было это давно уже, что-то году в сорок девятом, не позже. Меня в первый раз пригласили в мореходное училище поработать в приемной комиссии. Я капитаном уже плавал тогда. Ну, сидим мы, значит, в комиссии, заседаем каждый день, личные дела поступающих изучаем, разговариваем о том о сем… И вот подошла очередь Кузьмы Куроптева. Смотрю я на его экзаменационный лист, а там одни пятерки. Вот, думаю, парнишка смышленый… Да-а… И вдруг слышу, завуч — он председателем комиссии был — горестно говорит: «Вот, пожалуйста, одни пятерки у парня, а принять не сможем». — «Почему же это?» — спрашиваю я. «А вы взгляните на его медицинскую карту. Видите, росточек-то какой? Сто сорок два сантиметра. А по положению нужно не меньше ста пятидесяти. Реветь будет парень, а ничего не поделаешь!»

Ну, входит, значит, в кабинет Кузьма Куроптев. Вошел, степенно поклонился, неторопливо сделал три шага и встал навытяжку перед столом комиссии. Уж как он тянулся! Да только и впрямь, ну, никак ростом не вышел парень. Одет очень бедно — рваные ботиночки из брезента, заштопанная рубашка и изношенные донельзя брючки. На вид ему никак не больше тринадцати лет было, хотя по документам значилось полных пятнадцать. С виду совсем ребенок. Личико такое худющее-прехудющее, только глаза смотрели не по годам серьезно.

Он стоял, весь вытянувшись в струнку, изо всех сил стараясь казаться выше. И были в его глазах такое ожидание, такая надежда…

Завуч вздохнул и развел руками. «Вот, брат, какое дело, — смущенно проговорил он, — все бы хорошо, и экзамены ты сдал на пятерки, да не можем мы принять тебя». — «Почему?» — рванулся вперед Кузьма. «Рост маловат. Целых восемь сантиметров не хватает до нормы. Ну, если бы хоть сто сорок восемь, а тут… — и завуч снова развел руками. — Не можем, брат, извини. Подрасти еще немного, а потом приходи, примем!»

Кузьма долго молчал, а потом тихо так проговорил: «Откуда же росту быть — одну картошку дома ели… А тут, в училище, я бы быстро вырос, тут ведь хорошо кормят… Мне нельзя домой возвращаться… У матери еще пять душ, кроме меня… А отца нет… не вернулся с войны. Вся надежда у нас на училище была… Я буду очень стараться, — и почти шепотом добавил: — Примите, пожалуйста».

Комиссия тогда раскололась: с одной стороны, уставы там разные, положения, а с другой — уж больно хорошим парнишка показался: серьезный, упорный, умный. И жизнь трудная у него — такой, действительно, будет учиться прилежно. И так, знаете, мне жалко стало его… Вспомнил я Филиппа Тимофеевича, как он меня, несмышленыша, под крыло свое брал, учил, в люди выводил… Эх, думаю, если не вступлюсь за парня — стыдно мне будет перед памятью Филиппа Тимофеевича светлой, и никогда не прощу я себе, если не помогу сейчас парню… Вступился я. Спорили долго, до хрипоты. Все-таки решили сделать исключение. Правда, завуч настоял на том, чтобы запись в протоколе сделать особую. И записали: «Ввиду настоятельной просьбы капитана Богданова и под его личную ответственность». Что ж, я не возражал… Личную так личную. У нас на море иной ведь и нет.

Позвали парня, объявили ему решение. Он вспыхнул и выбежал.

Взял я его на заметку, переписывался с ним, летом к себе на судно брал, у нас он часто живал здесь. Учился Кузьма отлично. Ну, и слушался. Как-то в шутку я сказал ему, что спортом, мол, надо заниматься, быстрее вырастешь. И что ж? Поверил и всерьез занялся спортом — на лыжах ходил, на коньках бегал, а гимнастикой увлекался до того, что первое место по городу держал.

А в последнюю практику плавал он на учебном корабле. И случилась у них в рейсе авария очень серьезная. В горячую топку надо было лезть, чтобы исправить повреждение. Вы представляете — в раскаленную топку лезть? А Кузьма полез. Ожоги сильные получил. Но исправил все, что надо. Как-то сидели мы здесь, за этим столом, я и спросил его, что, мол, тебя заставило лезть в топку. А Кузьма ответил: «Что там попусту говорить. Надо ведь кому-то было, а я все же спортсмен, покрепче других. Не я, так другой полез бы». Вот и вся недолга.

Ну, кончил Кузьма мореходку с отличием, а сейчас стармехом плавает у меня на сейнере. И не хочет уходить, хотя ему предлагали на большом пароходе должность. Не хочет. Дом вот собирается в поселке поставить нынче и всех своих перевезти сюда. Вот, собственно, и все. — Яков Антонович помолчал немного и добавил: — А больше, пожалуй, я вам ничего рассказать не могу. И лучше не спрашивайте.

Я и не спрашивал. И того, что он сейчас рассказал, я никогда не предполагал услышать. Мне оставалось только благодарить судьбу.

Ванюша торжествующе смотрел на мать. Елизавета Васильевна взглянула на него и рассмеялась:

— Ну, что ты на меня так смотришь?

— А то, — многозначительно сказал Ванюшка. — Что и требовалось доказать. Сама же видишь, что все твои прежние доводы против мореходки рушатся.

Ванюшка вышел из комнаты.

— А вы разве действительно против того, чтобы Ваня стал моряком? — спросил я.

Она задумалась и высказала, видимо, давно выношенные свои думы:

— Представьте себе — всю жизнь я жду мужа. Провожаю и жду, провожаю и жду. — Она помолчала. — А теперь вот и Ваня улетать собрался. И останусь я одна.

— Да, жизнь идет своим чередом, — начал было я и покраснел. Разве нужны матери мои банальные слова?

Елизавета Васильевна вышла вслед за сыном.

— А вы, Яков Антонович, тоже разделяете стремления сына? — осторожно спросил я.

— Нет, я не мешаю сыну. А мать что же, мать понять можно. Но от судьбы никуда не уйдешь. Ждет одного — будет ждать двоих. А там, глядишь, и внучата пойдут…

…Вечером мы уезжали из Семи Двориков. Снова та же шлюпка везла меня на рейд, где стоял на якоре военный катер, пришедший за капитаном Богдановым из Мурманска, снова за рулем сидела Мария. Только сейчас в лодке не было разговоров и веселья, женщины молча работали веслами, а я неотрывно глядел назад, на берег, где у самой воды стояли провожающие, махая платками и фуражками. С борта катера я еще долго видел в бинокль маленькую фигурку на берегу. Ванюшка стоял в стороне от взрослых и все махал и махал вслед катеру рукой…

Ссылки

[1] Так на траулере называют мастера по обработке рыбы

[2] Шутливое прозвище радистов на судах.

[3] Рассказ печатается с сокращениями

Содержание