Выше нас – одно море (Рассказы)

Гагарин Иван

Бездольный Александр

Пестунов Евгений

Визбор Юрий Иосифович

Шарошкин Вадим

Шилоносов Василий

Астапенкова Таисия Семеновна

Горшков Иван

Зайцев Василий

Кулаков Николай Иванович

Рыбников Евгений

Гагарин Станислав Семенович

Горюнов Леонид

Беляев Альберт Андреевич

Зорин В.

Юрий Визбор

 

 

Частные радиопереговоры

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное…

Мне показалось, что я поймал радиопостановку из Москвы. Два актера читают кем-то написанный текст, размышляя о том, что бы предпринять сегодня вечером. Настолько эта фраза была спокойна, достоверна по интонации, что у меня не зародилось ни капли сомнения в том, что она — фальшива и что все это — радиопостановка.

И вдруг я услышал:

— Прием!

Я потянулся за сигаретой.

Наш тральщик шел вдоль норвежских берегов, спешил в район лова. Во второй половине радиорубки, за перегородкой, образованной шкафом передатчика, спал радист Павел Николаевич. Впереди его ждали три недели тяжелой работы, и он, впрочем, как и весь экипаж, заранее отсыпался. Я сидел за приемником и бесцельно «шарил» по эфиру. Случайный поворот шкалы занес меня в чей-то ночной разговор…

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное, — поучающе говорил один голос. — Уж на то оно море такое — северное, неуютное. Я, как только на переходе тащимся этим Северным морем, так самую что ни на есть веселую музыку гоняю на палубу и в каюты. Чтобы не забыть на свете и другие земли, не все же эта серость да гадючая волна. Вот так. Прием.

Второго беседующего было хуже слышно. Различались только какие-то унылые интонации.

— Да, Михайлыч, да, да. Это все верно. Это ты верно сказал. У вас, конечно, веселей… народу много. На БМРТ всегда веселее… А у нас снег… снег все время… валит и валит. Палуба белая, пройти нельзя.

А дальше — бу-бу-бу-бу… Радиолуч нырнул в черную ночь, вынырнул, как поплавок.

— …поэтому, как ни говори — скучно. И мысли вот какие. Вот такие мысли… Прием.

— Да-да, все понял, Саня, все отлично понял. Но скучать тут не приходится. За смену набегаешься по эфиру, как угорелый. В зеркало на себя не глянешь. Вот какие дела. С архангельской флотилией — связь, с поисковиками — связь, метеосводку ты прими, сеанс с берегом держи. Три раза капитанское совещание. Это уж как закон. И антенное хозяйство на мне, и киноаппаратура, и за аккумуляторами глаз да глаз… А капитан — что ему? — дрыхнет до девяти. А в девять встал — ну-ка дай мне поисковиков! Вот так и живем. Слушай, Сань, а как у тебя немецкая фишлупа — ничего, порядок? Прием.

— Порядок, Михайлыч, полный. Работает как зверь. Но вот на больших глубинах — тут тянет неважно, что-то неважно. А на рабочих — 200–300 метров — это как в кино глядишь рыбку. Как в кино. Это ты, Михайлыч, верно сказал — фишлупа немецкая хороша. Вот такие дела. Прием.

— Все понял, Сань! Только я не говорил, что хорошая. Не говорил. Вот тут у нас в группе все что-то на это изделие жалуются. Фишлупа одно показывает, трал — другое. Так что у нас хуже с этим делом. Может, у тебя какая особая стоит? Прием.

— Да нет, обыкновенная, типовая. Прием.

— Понятно. Типовая. Прием.

Как-то перестал клеиться разговор. Эфир ровно шипел, только изредка по всей его ширине пробегало бульканье. И все.

Потом Саня снова включил передатчик, но что-то долго там ерзал и вздыхал в микрофон.

— Михайлыч, ты ж с земли недавно… ну сколько там — неделя прошла, что ли… так? Прием.

— Да, да, понял. Совершенно верно, девятый день пошел. Прием.

— Ну, как там дела-то… на берегу? Все по-старому? Прием.

— Все по-старому. Берег как стоял, так и стоит. Все по-старому. В порту новую столовую построили, весь второй этаж стеклянный, и еда ничего. Я застал только самое начало, дальше-то кормить, конечно, хуже будут. Ну, этим пусть управление… горюет об этом пускай… нас-то с тобой кок кормит круглый год. Что еще? Ларек перед входом убрали. Приехал, значит, бульдозер и увез его. Это борьба с пьянством. Из-за этой борьбы… Зато в ресторане теперь другие порядки. Заходишь туда прямо в чем есть — и в буфет ресторанский. Там за милую душу отпустят тебе сто пятьдесят, и закусывай: хочешь — рукавом, хочешь — из буфета; это уж как душа пожелает. Вот такие новости… Ну ты в порту через неделю будешь — сам все и увидишь. Прием.

— Все понял, Михайлыч, все ясно. Приеду — сам разберусь. Это точно. Слушай, Михайлыч, я вот что хочу спросить — жен-то пускают теперь в порт пароходы встречать? Прием.

— Понял тебя. Жен пускают, вот недавно этот порядок ввели. Стоят строем — прямо твои солдаты. Прием.

— А детей, Михайлыч, детей пускают? Прием.

— И детей пускают. А тебе что за печаль? У тебя детей вроде нету. Или нажил, где-нибудь на стороне успел? Это я просто так… пошутил… Прием.

— Понятно. Шутка. Прием.

Эфир снова залился равнодушным шипением, но была уже в нем какая-то неловкость, не просто пауза, а некая фигура умолчания. Тишину нарушил Михайлыч. Его хорошо было слышно, даже прослушивался на начале передачи набиравший силу и оттого как падающая мина вызывающий передатчик.

— Так что, говоришь, снег у вас? Прием.

Эфир молчал.

— Тут, черт, передатчик нагревается медленно. Я говорю, Сань, погода у вас паршивая? Прием.

— Да, Михайлыч, да, погода дрянь…

Саня некоторое время еще молчал, но руки с кнопки микрофонной не убирал. Потом после долгой паузы все же сказал:

— Прием.

— А план, говоришь, хороший везете? Прием, — весело спросил Михайлыч.

— Слушай, Михайлыч, — вдруг сказал Санька, — ты не темни, чо ты от меня в прятки-то играешь? Прием.

— Я не темню. Прием.

Теперь Санька орал, даже не выдержав паузу после включения передатчика.

— …прямо скажи мне, чо резину-то тянуть?! Знаешь что — так скажи! Что мы с тобой — чужие, что ли? Прием.

— Что ты орешь на весь эфир! Знал бы что, так сказал. Что мне? Прием.

— Люську мою видал?

Он так кричал, что я убавил громкость — боялся разбудить Павла Николаевича.

— Видал. Стояла в гастрономе за печенкой.

— Ну?

— Что — ну? Прием.

— Сделай погромче, — вдруг услышал из-за передатчика. Я вздрогнул от неожиданности и сделал громче.

— …говорили вы с ней о чем? О чем говорили-то. Прием.

— О разном. Про погоду, про ее дела, про кино.

— Значит, в кино ходит… понятно…

Мне показалось, что даже в эфире было слышно, как он там заскрипел зубами.

— А что же ей, в кино не ходить, что ли? Ты, Саня, видать, совсем озверел на своем тральщике за четыре месяца.

— Ну, а от ребят не слышал по городу — гуляет она с кем или нет? Может, кто на улице видал? Прием.

— Врать не буду, этого, Сань, ничего не слыхал. Ничего не слыхал. И не интересовался. Да если бы что было — куда денешься — сразу бы языки зачесали… Так что никаких слухов не было. Прием.

— Это я просто так спросил, — тихо сказал Саня. — Просто так… на всякий случай… Она у меня королева!

— Ну, уж это ты загнул. Баба как баба… Прием.

— Ну, ладно, — сказал Саня.

— Чего — ладно? Так оно и есть.

Помолчали.

— Ну, а про меня спрашивала? Прием.

— А как же? Все толк да толк — про тебя все. Вот ждет, вот обнову тебе купила, курить надо тебе бросать, потому что с Воркуты еще не залеченный… Квартиру отремонтировала. Вот про это… Прием.

— Ну, а еще что говорила?

— Да мы с ней три минуты постояли — в кассу народу было полно! Много ль за три минуты-то скажешь? Прием.

— Понятно… Понятно, Михайлыч… Ну, а так — ничего не говорила?

— Не понял. Прием.

— Ну, что не понял? Где вечера проводит, то да се… Вот про это? Прием.

— Нет, не говорила. Говорила, что некогда, что работы много. Вот про это говорила. Прием.

— А обнову мне какую справила? Прием.

— Не помню, Саня, точно. Не помню. Вроде костюм. Или пальто… Не вспомнить… Да что ты за нее переживаешь? Смешной ты парень, Санька. Я вот своей в Москву написал: ежели хочешь быть достойной — жди! А не будешь ждать — на берегу все найдем. Особенно этого товару. На берегу все найдем. Окромя птичьего молока. Все! Я тебе так скажу, сколько наших разводилось, сколько сводилось — не помирали же! И плавают, и рыбу ловят, и дети ихние сыты! Так что ты зря переживаешь, даже очень зря, потому что у тебя вообще к этому нет никакой причины. Ждет тебя твоя баба, и все тут. Чего же переживать? А не ждет — катись колбаской по Малой Спасской! Вот и весь разговор! Так ведь? Прием.

— Верно, Михайлыч, это верно… Слушай, а в чем одета была? Прием.

— Кто? Прием.

— Люська. Прием.

— Ты знаешь — что-то не разглядел. Пальто… Косыночка на голове. Вот так. Прием.

— Ясно, Михайлыч, ясно… Что-то слышно тебя стало хуже. Хуже слышно стало… Ну что ж, все ясно… Значит, про меня спрашивала? Прием.

— Да спрашивала, спрашивала! Что ты за человек, просто я удивляюсь. Побеседовать с тобой ни о чем нельзя. Спрашивала, говорю, спрашивала, как погода у вас там, не встречался ли я с тобой в эфире… Ну что еще? Говорила, что вот боты ей нужны — старые сносились. Вот и все. Прием.

— Боты мы достанем.

— Что? Не понял.

— Я говорю — боты ей куплю. Прием.

— Ясно, Саня, ясно. Купишь боты. Прием.

Стоит над севером ночь — тяжелая, непроглядная, как одиночество. Качает в двух морях два корабля, прыгают топовые огни на мачтах, застревают в низких облаках. По золотой арене локатора бегает луч: уткнется в берег — линия, стукнется о корабль — точка. Спит холодное полушарие, укрытое каской сплошных облаков. А я сижу в тесной рубке и среди политики и джазов выскребаю два человеческих голоса.

— Ну что, Саня, будем завязывать? Прием.

— Как хочешь, Михалыч. Прием.

— Ну, значит, до встречи. Заходи в ДМО. А может, котлоочистки совпадут, так и погуляем вместе. Прием.

— Понял, Михалыч. Понял. Обязательно встретимся. Я у тебя в должниках теперь. Прием.

— Это почему же? Прием.

— Да так… просто так… отлегло у меня. Прием.

— Понял, Саня. Все ясно. Ну — до связи! Прием.

— До связи, Михалыч… Прием.

Некоторое время эфир помолчал, потом кто-то все же стукнул ключом 88 — «наилучших пожеланий». И в ответ получил 88.

Все. Эфир стал пустыней.

Я выключил приемник и, стараясь что-нибудь не задеть в этой теснотище ватными брюками, стал пробираться на выход.

Над кроватью Павла Николаевича в темноте мерцал оранжевый глаз сигареты.

— Слыхали, Павел Николаевич, — сказал я, — правда, здорово?

— Слыхал, — сказал радист. — Нарушение правил связи. Частные радиопереговоры.

Он притушил сигарету о рифленое стекло пепельницы.

— За это дело — ой как нехорошо могут дать!

Койка глухо заскрипела под ним.

— Ну, вались отсюда, — сказал он, театрально зевнув, — спать охота…

Хватаясь за мокрые поручни, я побежал в свою каюту.

Лег в сырую койку. Прошлой ночью большая волна открыла мой иллюминатор. Воду я вычерпал, книги и ботинки высушил в машине, а вот простыни так и остались сыроватыми.

Вытащил из-под подушки транзистор. Едва включил его — что такое? Павел Николаевич настраивал свой передатчик. Я не мог ошибиться. Мощный звук разрывал и разламывал на части крохотный динамик моего транзистора. Павел Николаевич связался с кем-то телеграфом. Его корреспондент отвечал мощно, и слышимость была прекрасная. Связавшись, они тут же перешли на микрофон.

— Ну что тебе? — спросил женский голос.

— Просто так, — сказал Павел Николаевич. — Не спится… Как дела? Прием.

— Все в порядке, — сказала женщина. — Слушай, Павлик, у вас там шторма по прогнозу. Прием.

— Да, понемногу качает… Ты мне скажи, Кать, как живешь-то?

— Не поняла. Повтори. Прием.

— Ну что — не поняла? Как живешь, что делаешь… по вечерам… С кем время проводишь…

— Да ты что, — закричала женщина, — рехнулся? С кем это мне время проводить? До конца недели в ночную работаю, сейчас с Дальним Западом тяжело… Тяжелая связь. Ну что еще? Сережка вчера по ботанике четверку принес. И туда, и сюда — сам знаешь. С кем это мне вечера проводить? А?

— Ну чего ты раскричалась? — сказал Павел Николаевич. — Пошутить нельзя.

— Ты мне лучше скажи, когда мы деньги отдадим Борисовым? А то эта Борисиха встречает меня на лестнице почти каждый день — глаза куда деть, не знаю.

— Я ж тебе сказал — после этого рейса.

— Поняла, Павлик. После рейса. Ну давай, до завтра, а то меня уже Новая Земля зовет. Ты спи. Чего не спишь-то? Спи.

— До связи, — сказал Павел Николаевич.

Я выключил транзистор. Днем мы получили прогноз на шторм, и он действительно надвигался. Было слышно, как завывает северный ветер в антеннах траулера.

 

От бани до бани

Новый радист на корабле — событие огромной важности. Во-первых, этот парень не должен быть трепачом. Ведь он знает все — кому пишут, кому не пишут, кого ждут, кого не ждут, у какого судна какой улов. Что нового в управлении. Какие скандалы в промысловой группе. У кого родился ребенок, а с кого алименты… Во-вторых, он не должен быть «барином». Вместе со всеми он должен уметь стоять на подвахте — скалывать лед, шкерить рыбу, если она идет «навалом». Правда, совершенно не обязательно, чтобы он делал каждый день наравне с кочегарами или третьим штурманом. Но раз-два за рейс он должен выйти на солнышко, на палубу и, не обращая внимания на дружеские остроты матросов, взять шкерочный нож и помочь ребятам. Толку от этой помощи мало, да и не толк требуется. Требуется смычка с коллективом. Если радист не станет этого делать, никто его за это не упрекнет. Но тогда он будет не радист, а «барин». А «бар» на судах не любят.

Ну и, в-третьих, — это, наверно, даже и во-вторых, — он должен быть хорошим «маркони» — радистом. У него всегда должна быть связь, даже тогда, когда на небе висят кисейные косынки полярных сияний, в зыбкости которых безвозвратно тонут все позывные. Хорошо бы, чтоб радист был просто компанейским парнем, не был бирюком, любил бы музыку, доставал бы на берегу или с плавбазы хорошие фильмы и новые записи Окуджавы.

Таков краткий и весьма не полный перечень качеств, которые желательно иметь каждому радисту. И тому, кто плавает «от бани до бани», и тому, кто уходит на четыре месяца на Дальний Запад.

Алик ничего не знал об этом. Он вообще не собирался быть радистом, это получилось как-то само собой.

В тот вечер Алик пришел домой и увидел всю семью, с прокурорскими лицами сидевшую за обеденным столом. «Начинается» — грустно подумал Алик. Он молча положил на диван скрипку и уселся, ожидая нападения.

— Правда, что тебя не приняли? — невинным голосом спросил папа.

— Да, — твердо ответил Алик. — Не приняли. Не сочли.

— Как это — не сочли? Я же звонил! В чем же дело?

Мнения разошлись. Папа все время говорил, что он этого «так не оставит», завтра же позвонит какому-то Столовскому, который знает, куда позвонить, и все уладит. Мама сказала, что Алик, конечно, никуда работать не пойдет. Он будет сидеть дома и «долбить» музыку. «Гений — это труд», — ежеминутно повторяла она. «На любой работе ты испортишь пальцы». А дядя (он приехал в командировку в Москву из Мурманска и спал в небольшом чулане на раскладушке) сказал:

— Чего тебе год терять? Хочешь, устрою в школу радистов?

За столом поднялся ужасный шум. Но Алик улыбнулся. В первый раз за много дней. Радистом? Ему вспомнились ялтинские белые пароходы, могучие антенны, которые развешаны, как сети для ловли звезд, представились синие моря и пальмовые гавани. А музыкой можно заниматься и в море. Скрипка — не рояль…

Алик кончил школу и попал на рыболовецкий траулер, который ходит «от бани до бани» — ловить треску и палтус к острову Медвежьему, к Шпицбергену, в Норвежский желоб или Копытовскую банку.

Встречала Алика вся команда. Вернее, не встречала, а смотрела на него… Обгрызанное бортами разных судов толстое бревно причала.

Хлипкий помост на корабль. Пальмами не пахнет. Пахнет рыбой. Ребята покуривают на палубе, свешиваются с верхнего мостика. И с других судов тоже смотрят. Интересуются.

Алик некоторое время потоптался около сходней, потом спросил у Самсонова. который прислонясь к мачте, покуривал в позиции живейшего интереса:

— Мне, кажется, сюда… Это «Ташкент»?

— А вот видишь, — сказал Самсонов, — во-он большими буквами.

— Я новый радист.

— Вообще-то нам радист нужен… — проговорил Самсонов. Сказал он это не то чтобы с издевкой, но была во всей его фигуре и в его интонации некая недосказанная насмешка.

Алик вздохнул и, уже не ожидая ничего хорошего, шагнул на помост. В одной руке чемодан, в другой — скрипка. Помост шаткий. Кач-кач. А под помостом кусок моря, в котором преспокойненько можно утонуть. Черное-черное. Только не то Черное, которое синее, а просто черное, как вакса. Алик прошел уже по всему помосту, до конца казался уже один шаг, как вдруг поскользнулся, руками описал в воздухе невероятную кривую и грохнулся на борт. На палубу посыпались листочки, выпорхнув из раскрывшегося чемодана, некоторые прилипли к палубе, а некоторые, согласно всем законам теории падающего листа, ускользнули в черное ущелье между кораблем и причалом. Там же плавали, как поплавок, туго свернутые мамой шерстяные носки. Ветер перелистывал белые большие листы.

— Бланки радиограмм? — осведомился Самсонов.

— Это ноты, — сказал Алик. — Музыка.

— Понятно, — сказал Самсонов. — Симфония соль-фасоль. Для детей дошкольного возраста. А это не контрабас?

— Нет, — сказал Алик, — это скрипка.

— А ты в пожарниках был? Знаешь, чем отличается контрабас от скрипки?

— Контрабас от скрипки? — удивился Алик. — Во-первых, это совершенно разные по своему назначению… и вообще инструменты…

— Не знаешь. Инструменты. Контрабас — он при пожаре дольше горит!

Голос у Самсонова был мегафонный, слышно было и на других судах. Даже рябь от смеха пошла по воде. Амфитеатр грохотал, скидывая в море окурки, катался по палубам. Ну и Самсонов! Даром что консервный мастер! Райкин!

— Мы-то думаем — чего же это нам не хватает? Вон, оказывается, чего! Контрабаса. А то мы без него треску никак не поймаем, план у нас без него на обе ножки хроменький!

Алик не знал, что сказать. Он грустно посмотрел на всех и пошел наверх, в радиорубку, держа в руках незастегнутый чемодан и скрипку. А Иван Сычев пристально посмотрел на Самсонова и тихо сказал:

— Ты, Серега, к малолетке не приставай. Понял?

— Что — понял?

— А то, что он наш радист.

— Вот то-то и оно. Радист, а не скрипач нам нужен! А то в море запоешь с таким «маркони», что впору только рыбам концерт устраивать. Других слушателей не будет.

Самсонов круто повернулся и пошел на бак готовить свое консервное хозяйство к рейсу. Зрители разошлись. Они покачивали головами, вспоминая остроту Самсонова, и еще долго, до самого вечера с корабля на корабль рассказывали: контрабас-то, а? Дольше горит!

…Чистый, еще не успевший обледенеть, нос судна расталкивает тонкие, похожие на кафельные плитки льдинки залива. Над рубкой тихо вращается маленькая парабола локатора: сегодня, впрочем, как и всегда зимой, в заливе кромешный туман… Начинается рейс…

«А времени для занятия музыкой нет совершенно. Так что скрипка моя пока скучает.

Привыкаю к морским порядкам. Во-первых, я тебе должен с радостью сообщить, что меня ни чуточки не укачивает. Все очень удивляются. Даже опытные матросы — стоит-стоит на руле, а потом: „Вахтенный, на руле 180, разрешите на минутку!“ И — травить. А мне ничего. Вот интересно! Еще у нас здесь вахта под названием „собака“ — с нуля до четырех утра. Тот, кто отстоял „собаку“, вешает на койку тельняшку — в знак того, что будить его не полагается. Человек самую тяжелую вахту отстоял. Конечно, когда идет рыба — это не в счет. Тогда объявляется „подвахта“, и все выходят на палубу — шкерить, то есть обрабатывать рыбу. Выхожу на подвахту и я (если не держу связь). Первый раз все ребята этому почему-то очень обрадовались. А механик Иван Сычев сказал мне: „Молоток!“ Это вроде бы похвала, но точно пока не знаю.

Ребята все ко мне относятся хорошо, только вот один тут Самсонов что-то косится. Он — консервный мастер и здорово играет на гитаре на слух. Все говорит, что ноты композиторы придумывают, чтобы больше денег зарабатывать. И все время говорит „соль-фасоль“.

А однажды у себя в рубке играл я „Чакану“. У дверей собралась целая толпа — слушали. Второй штурман Слава чуть из-за этого не сбил курс судна: все бегал из рубки к моим дверям слушать музыку. А ты говорила, что народ не понимает музыки. Правда, я об этом случае узнал позже, когда капитан распекал штурмана. „А вы, — сказал он мне, — не отвлекайте народ от вахты. Если хотите, мы устроим ваш концерт в кают-компании“. Как будто я сам напрашивался. Я просто играл, чтобы рука не отвыкла. Кстати, о руке: никогда не думал, что постукивать ключом, или выбриком, — такая физическая нагрузка для кисти.

Вот и все мои дела. Сейчас идем к Шпицбергену. Уже много дней нет рыбы. Как встретим годовщину Октября? (Я перечитал эту фразу и подумал, что она может тебе показаться прямо-таки газетной. Но это так — у нас на судне все говорят об этом). До „плана“ осталось нам добрать 30 тонн, а рыбы что-то нет. Ищем.

Письмо мое в Мурманск привезет РТ-157, с которым я только что имел связь. Они „взяли план“ и теперь „парадным ходом“ идут домой. Не присылай мне больше шерстяных носков.

Алик».

…Туман. Нос «Ташкента» зарывается в огромные пологие валы, которые встают перед кораблем, как из небытия, и вздымают его к небу, похожему, на молочный кисель. В иллюминаторе радиорубки то светит пустая белизна неба, то бегут беспенные волны.

Пришел капитан.

— С поисковиками была связь?

— Была.

— Ну что?

— Есть небольшая вспышка. Вроде окунь.

— Свяжи-ка меня.

…Через десять минут нос траулера повернулся к северу.

Ах, какой это был косяк! Он медленно шел к северу, вытянув на много километров свое огромное тело. Шведы, датчане, норвежцы, поляки — суда всех калибров, не выключая в тумане ревунов, шарили по дымящейся между льдинами воде своими прожекторами, сцеплялись сетями, расцеплялись, ругались, помогали друг другу. Это была удача, огромная удача! Вот уже десять часов подряд на покрытой льдом палубе работает вся команда, идет дым от лебедок, пронзительно визжат ваера, а рыба все идет и идет. Тонны ее валятся на палубу, команда стоит по пояс в рыбе.

На подвахту вышел Иван Сычев. «Тяжелое дело, — сказал он Алику, когда тот попросился на палубу. — Не для тебя. Не для твоих… — он немного помялся, — пальчиков. Лучше связь держи».

Десять часов команда стоит на подвахте. Десять часов Алик сидит за ключом. Когда подошел одиннадцатый час работы, в радиорубку прибежал помполит. На бороде лед, глаза красные.

— Давай-ка, друг, на палубу какую-нибудь музыку! Народ еле на ногах стоит!

— Какую музыку?

— Могучую какую-нибудь! Ну, быстро!

И хлопнула дверь.

Через минуту изо всех судовых динамиков загремела музыка. Звуки понеслись над ночным заполярным морем, над обледеневшими кораблями, стоящими в тумане, над лучами прожекторов, которые выхватывали из кромешной тьмы куски бортов, чьи-то лица, мачты, плечи, рыбу. С соседних судов что-то кричали. Польский траулер «проморгал» — «Молодцы, ребята!» Казалось, что к этой музыке не имеет отношения ни композитор Чайковский, ни какие-то там магнитофоны. Она, казалось, была рождена самим морем, самой работой, самими льдами!

«…и таким образом, я стал руководителем музыкального университета культуры. Я хотел назвать проще — кружок, но помполит обязательно хотел, чтобы был университет. Прямо после работы ко мне в рубку пришли ребята и стали расспрашивать, что за музыку я заводил. Я сказал. Ты представляешь! Вообще-то к классике они относились — даже неловко писать — как-то неодобрительно. А тут — такое дело!

Утром, когда уже шли домой, по просьбе ребят, мы опять прослушали Первый концерт Чайковского. Я немного рассказал об истории его создания. Про мужа сестры композитора — внука знаменитого партизана Дениса Давыдова, про Каменку на Украине, где жил в то время Чайковский, про тему „веснянки“, которую наигрывали ему старики-гусляры. Волновался, конечно, ужасно.

Да помнишь, я тебе как-то писал про нашего консервного мастера Самсонова. После этой первой лекции он прямо пришел ко мне и сказал: „А вот интересно, как эту музыку на бумагу записывают?“

Так мы с ним и помирились. Теперь, если выдается свободное время, я обучаю его нотной грамоте. Очень способный ученик. Даже когда он у себя внизу делает консервы („Печень трески“ в Москве ты доставала) и то умудряется приходить ко мне за консультацией — ведь банки греются под давлением 55 минут.

Завтра мы опять уходим в море. Были в Мурманске всего два дня. Я все время бегал по городу, искал нотную бумагу, но не нашел. А ребята — вот странно! — нашли и подарили мне целую пачку уже при выходе из Тюва-губы — это перед самым Баренцевым морем. И зовут меня между собой — „композитор“.

Пришли мне, пожалуйста, канифоль, потому что мой кусок уже кончился.

Твой сын Алик».