Зови меня отцом, Васятка
Море лениво играло волной, будто перекатывало застоявшиеся мускулы. „Кильдин“ возвращался в порт. Тихие, утомленные длинным полярным днем, плыли навстречу сопки, кое-где тронутые черными подпалинами. Лето было на редкость сухим, и скудные пластинки торфа истлевали на солнце стеклянным дымком. В мягких овалах сопок, в тесных молчавших лощинах уже копилась предосенняя грусть.
Василий Никитич курил, задумчиво хмуря густые брови. Впереди по носу корабля торчала из воды кривобокая скала, и на нее изредка косился Василий Никитич, прикидывая, сколько же ходу еще осталось? За скалой сразу откроется порт, причалы с клювастыми кранами и, главное, мысок, на котором будет его ждать Васятка. Сегодня Василию Никитичу особенно, до ноющей боли, хотелось, чтоб Васятка ждал его.
И он в подробностях представил эту встречу. Он возьмет маленькую руку в свою ладонь и скажет: „Зови меня папаней, Васятка… Ну, то есть отцом“. И еще он скажет…
Да нет. Ничего не скажет Василий Никитич. Не умеет говорить хмурый боцман.
Жил Василий Никитич все эти годы бобылем. Ни кола, ни двора. Товарищи особой любви к нему не питали, компании не водили, говаривали: „Сидишь как сыч. Одна тоска от тебя“. Но уважали крепко. Чувствовали они в нем какой-то тугой, несгибаемый стержень, на котором держится вся его жизнь, не знающая кренов. И все, что говорил или делал Василий Никитич, было таким же крепким и добротным.
Раз в год ходил он с визитом в дом, где жила Евдокия Мазина, и всякий раз после поздравления с днем рождения угрюмо просил:
— Снимись на карточку, Авдотья.
— Господи, — смеялась Авдотья, — да сколько ж их у тебя. Только мне и делов, что по фотографиям бегать.
— Вон, волосок седой пробился, — корявым осторожным пальцем притрагивался он к ее виску.
— Да шут с ним, — улыбалась Авдотья и спокойно отводила его руку от лица.
Вот так же и тогда, когда пришел он бить морду Петьке Мазину за то, что тот из-под носа увел Авдотью, спокойно сказала:
— Не бунтуй, Василий. Сама выбрала.
С тех пор достаются ему только фотографии. Крышка старого чемодана вся сплошь облеплена Авдотьей.
Семнадцать лет плавает Василий Никитич на рыболовных судах. До того сжился с морем, что и не понять: то ли море пахнет его потной рубахой, то ли он сам пропитался его крутым морским духом.
На берегу Василий Никитич любит пожить с банькой, с пахнущими морозцем простынями, с пухлыми блинами по воскресеньям. Потому и снимает комнатушку в маленьком домике на тихой окраине у незамужней буфетчицы Любы. Дрогнет, бывало, его одинокое сердце, когда увидит он на причале алый платок Любаши: „Вот и меня встречают“. Но настоящей радости от этих встреч не было. Любаша прижималась щекой к плечу, зазывно смотрела в глаза:
— Ой, как я ждала-то вас, Василь Никитич! Глядючи в окошко, все жданочки поела.
— В магазин бы надо. „Маленькую“ прихватить, — угрюмо предлагал Василий Никитич.
— Что вы, Василь Никитич! Есть у меня. В апельсиновых корочках, как вы любите.
За столом, блестя глазами, просила раскрасневшаяся Любаша:
— Сказали бы вы ласковое словечко, Василь Никитич.
— Не знаю я их, Любаша.
— Ну хоть гляньте поприветней.
— Гляжу, как умею.
И плакала Любаша, ругая Авдотью:
— Все она, змея подколодная… Муж у ней есть.
— Какой же он муж, если с другой живет, — возражал Василий Никитич.
— Все равно. Живой, значит — муж.
— Не муж он и не отец, а подлец распоследний.
И старая злость на Петьку Мазина снова оживала в его душе, и он жалел, что так и не набил ему морду. Когда узнал, что Петька бросил Авдотью, прибежал к ней и, хоть не порядок это — радоваться чужому горю, радовался. Авдотья встретила холодно. С первых же слов от ворог поворот дала. Пряча в прищуре глаз закипавшие слезы, спрашивала:
— Ты почему не женишься?
— Сама знаешь.
— По тому по самому и я век буду коротать одна. Вот с Васяткой.
И решил тогда Василий Никитич задать вопрос, давно его мучивший:
— Сына зачем Василием назвала?
— По тебе и назвала, — срывая белье с веревки, просто сказала Авдотья, — редкий ты человек. А свататься все равно ни к чему.
О своей тоске по Авдотье Василий Никитич никому и никогда не рассказывал. Но пронырливая Любаша знала про все на свете.
— Думаешь, нужна ей твоя преданность? — стучала она кулаком по столу. — Плевала она на верность твою!
— Ей, может, и не нужна, — соглашался Василий Никитич. — Тут я с тобой согласный и солидарный. Да мне она нужна, вот в чем гвоздь. Она, верность-то эта, может, уважать мне самого себя помогает. Да и люди к верным-то больше, чем к неверным, тянутся.
— Это ваша правда, — сникла Любаша.
— Ну и баста об этом, — подводил итог разговору Василий Никитич.
„Кильдин“ обогнул скалу. Василий Никитич послюнявил пальцы и осторожно придавил огонек папиросы.
Щурясь от солнца, присматривался к зеленеющему невдалеке мыску и бессознательно и крепко тер ладонью горячий бугор мышц на груди: „Что ж это я? Старею, что ли… Сердце-то, а?“ И вдруг увидел: из-за толстого валуна выскочила тоненькая фигурка. Сорвав кепку, Васятка изо всех сил махал подходившему к причалу „Кильдину“.
У Василия Никитича задрожали губы. Он сунул руку в карман, вытащил папиросу. Не донеся до рта, гаркнул радостно, гулко, во всю грудь:
— Васятка-а, я ща-а-ас!