ГЛАВА 1
Канун сорок первого
В лес за ёлкой!
Вечером, запоздно уже, я сказал
маме:
— Завтра пойду в лес. За елкой.
Мама только что вернулась с фермы, раздевалась у порога. За окнами недвижно стояла густая темень. Семилинейная лампа, подвешенная к потолку на проволочном крючке, ярко высвечивала стены избы, беленый угол просторной русской печки, стол, за которым Зоя готовила уроки.
— Ты слышишь, мам? — повторил я.— За елкой пойду завтра.
Мама вздохнула и согласилась:
— Ладно уж, пойдешь. Видать, не дождаться отца нам.
— Валь, я с тобой,— вцепился в мой рукав Юра.— Я тоже хочу за елкой.
Я представил, как трудно будет ему, шестилетнему, угнаться за мной на крохотных лыжах по рыхлому снегу, не побежит — поползет ведь. А день будет клониться к вечеру, потому что за елкой нужно идти после уроков в школе, и еще выбирать ее нужно: не всякая годится к празднику. Представил я это и строго сказал:
— Ты посидишь дома.
— Нет, пойду,— заупрямился брат.
— Нет, останешься.
— Пойду!
— Хватит вам, петухи! — прикрикнула мама.— Утро вечера мудренее. Спать! Зоенька, ты управилась?
— Сейчас, один пример дорешаю.
Пример сестра решила быстро, лампу загасила, и уже ничего не было видно в нашей избе — ни печки, ни стола, ни стен, ни прямоугольников врезанных в них окон.
А за окнами как раз метель разгулялась, подняла поземку, и ветер чертом завыл в печной трубе.
Я лежал и слушал тихое дыхание Юрки — он спал рядом: только руку протянуть — и вот она, его койка. Слушал, как сладко почмокивает во сне наш самый младший, Бориска. Как высвистывает ветер в трубе. Слушал и думал о том, что очень все это некстати — и метель, и ветер. Некстати потому, что и за елкой надо идти, и вряд ли теперь, по такой-то непогоде, по непроходной дороге, отец успеет к празднику. Почитай, полтора десятка верст пути осилить надо. С его-то больной ногой. Да ни в жизнь!
Отца, как на грех, за неделю до Нового года с бригадой колхозных плотников направили в районный центр — отремонтировать срочно какие-то общественные постройки. Обещал он нам вернуться для через три, ну, по крайности, через четыре. Обещал, а вот неувязка вышла... Некстати все это и потому еще, что в прежние годы, сколько помнил я себя, забота о елке ложилась на плечи отца. А теперь мне предстояло на себя ее взваливать... Да и праздник без отца — скучнее он будет. Новый год, так говорила мама, принято встречать всей семьей.
С такими невеселыми мыслями я и заснул. Уж не помню, что мне снилось в ту ночь, но разбудили меня голоса: один, приглушенный,— не побудить бы ребят! — мамин, другой — неторопливый, бубнящий.
«Отец! — догадался я.— Как же это он успел?»
Глаза раскрываться не хотели. Протянул руку — Юры на койке уже не было, но постель еще хранила тепло его тела.
Вылезать из-под одеяла мне тоже не хотелось: в избе, знал наверняка, сейчас не то что прохладно — студено. Лежал с закрытыми глазами, слушал медлительно-спокойный рассказ отца.
— Из Гжатска выехали в сумерки,— говорил он.— Сначала ничего вроде, ладно, а потом метель нас прихватила. Перепугались малость, думаем, не заплутать бы. До Тетерь доехали кое-как — решили остановку сделать, заночевать. К утру улеглось, так снова в дорогу пустились. Спешили к празднику успеть.
— Ну и хорошо, а я уже было обеспокоилась,— отвечала мама.— Завтракай да отдохнуть ложись.
— Какой теперь отдых...
— Валь,— прошептал над самым ухом Юрка.— Слышишь, Валь?
С трудом разодрал я веки. Юрка одет, умыт, причесан. Наклонился надо мной, на лице — таинственность и нетерпеливость: что-то, видно, знает такое, чего не знаю я, и хочется ему, очень хочется поделиться своей тайной, и радостно, что он узнал первым.
— Валь, вставай, пойдем в сени.
Как и с вечера, помигивал за стеклянным пузырем семилинейки огонек — теперь уже не такой яркий, потому что предутренняя темень, не в пример полуночной, не так плотна; ходики на стене выстукивали минуты: тик-так, тик-так... Стрелки на ходиках показывали очень раннее время: без десяти пять. Мама, управясь с ухватами, задвинув в печку большой чугун со щами, куталась в теплый платок — ей сейчас на ферму надо было бежать, к поросятам своим подопечным. Отец сидел за столом и ногтями сдирал «мундиры» с холодных картофелин — от вчерашнего дня осталась картошка. Завтракал.
— Здорово, батя,— сказал я ему и, как был, в трусах, в майке, выскочил вслед за братишкой в сени.
Мороз ударил в колени, знойные мурашки побежали по телу.
— Ух!
В сенях, на скамье, стоял с прикрученным фитилем фонарь «летучая мышь». И тут, в скупом его свете, я вдруг увидел прислоненную к стене елку. Тонкая и пушистая, верхушкой доставала она потолок и сверкала каждой своей ветвью, каждой иголкой. Это снег и льдинки застыли на ней и теперь отражали скудный, желтоватый свет «летучей мыши». Юра вывернул фитиль в фонаре, качнул веточку на елке — осыпался снежок, льдинки на ветке заискрились, заблестели, а одна упала на пол, разбилась с хрустальным звоном.
— Вот это да! Отец елку принес?
— Игрушек вовсе не надо,— невпопад ответил братишка.— Правда, Валь? Так вот и поставим. Красиво!
— Она растает, Юрка. От тепла растает. И ничего не останется.
Юра погрустнел, а я, почувствовав, что совсем замерзаю в холодных сенях, побежал в избу.
Подарки
Дом наш на высоком каменном фундаменте стоит. Громоздкие, неподъемные камни эти присмотрели на дальнем поле и прикатили во время стройки самолично отец и мать. И как управились?.. Просторный у нас дом, соломой крытый, из звонких, пропитанных запахами солнца и смолы лесин сложенный. Он и срублен был отцовским топором, и поставлен был на хорошем месте — на самой окраине села, у дороги, что ведет в Гжатск, в районный центр.
Вокруг дома — сад: яблони, вишенки, смородина. За дорогой — у нашего дома она делала поворот почти под прямым углом — луг. Зимой он белый, заснеженный, а летом — цветистый, пестрый, гудящий пчелами. Дальше, за лугом, стояли молочно-товарные и животноводческие фермы, мельница-ветрянка лениво помахивала крыльями. За мельницей, полгоризонта синим поясом увязывая, лес виднелся.
Если же к нам идти от центра села, от школы, например, то следует спуститься по довольно отлогому и длинному склону. Зимой это было очень удобно: едва первый снег выпадал и склон становился выше, круче, мы, ребятня, подошвами валенок такие прокатывали на взгорье ледяные дорожки — одно удовольствие. Возвращаешься, бывало, из школы, остановишься на минутку на самой вершине склона, посмотришь вниз, а потом оттолкнешься посильнее и — только держись, смотри, как бы нос не расквасить! Мчишь без останову. Притормозишь где-нибудь далеко за родным домом и вдруг обнаружишь, что шапку на полпути обронил, что сумка твоя раскрыта, а тетрадями ветер на снегу играет. Идешь собирать.
От родителей, понятное дело, за обувь доставалось — «горела» она на наших ногах.
В тот день, последний день декабря, занимались мы в школе недолго: нам раздали табеля с оценками за вторую четверть и распустили по домам, предупредив, что в три часа дня в школе состоится новогодний вечер.
Домой мы с Зоей шли, утопая по колено в снегу: ночная метель сделала свое дело — засыпала, замела наши ледяные дорожки. Только редкая цепочка глубоких следов — наших же, утренних — бежала нам навстречу по склону.
У крыльца дома топтался Юра, нас поджидал. Шапка на нем моя, старая,— тесна она мне стала, да и водилось так в нашей семье, как и в других крестьянских семьях: младшие все донашивали за старшими, достаток не ахти какой имелся. На подбородке шапка тесемками завязана, так что только глаза и нос покрасневший видны. Пальтишко длинное и пестрые, мамой связанные варежки на руках.
Завидев Зою и меня, Юра побежал навстречу, глотая слова, прикартавливая чуть-чуть, закричал:
— Я тоже... с вами... в школу... пойду... На праздник...
— Пойдешь-то ты пойдешь,— ответил я,— только вот беда: тебя ведь никто не приглашал туда. Вдруг не пустят?!
— Ну что ты болтаешь, чего выдумываешь? — вступаясь за брата, оговорила меня Зоя.— Как это не пустят?
— Очень просто. Кто он такой? Не школьник даже. Так, от горшка два вершка.
— Пустят,— упорствовал Юра.— Меня Ксения Герасимовна пригласила.
Трудно давалось ему сложное имя-отчество моей и Зоиной учительницы, и он для убедительности повторил еще раз:
— Ксения Герасимовна... пригласила. Сама! Я катался на лыжах, а она подошла и сказала: «Приходи, Юрик, в школу, у нас праздник сегодня, и у тебя тоже будет праздник».
— Тогда придется взять.
В избу мы ввалились втроем — точно в жаркую речную воду окунулись. От печи исходило ровное тепло, вкусно пахло свежими щами, а посреди комнаты в крестовине, только что слаженной отцом, стояла наша красавица елка. Росинки блестели на ее ветвях, и, пританцовывая, ходил вокруг нее и хлопал в ладони Бориска.
Мы разделись и, пока оставалось время до начала школьного вечера, принялись обряжать елку. Хозяйничала Зоя, мы с отцом помогали ей, а Юра и Борис вертелись около. То есть не то чтобы вертелись — норовили игрушки на ветки цеплять, да не все у них получалось... Борис был увальнем, ходил медленно, весь преисполненный какой-то внутренней важности, и Юра не упускал случая поддразнить его. Так было и сегодня. Схватив Бориску за руки, Юра подтянул его к себе, приказал, строго глядя брату в глаза:
— Будешь делать, как я. Заниматься зарядкой будем. Делай р-раз!
Две пары рук — одна против воли их хозяина — взметнулись вверх.
— Делай — два!
Руки разошлись в стороны.
— Делай — тр-ри!
Руки упали вниз.
И снова:
— Делай р-раз!
Этаким вот манером — зарядкой — Юра изводил Бориску по нескольку раз на дню, особенно по утрам, и заканчивалось всегда одним и тем же: не выдержав такого вольного с собой обращения, Борис с криком, со слезами на глазах убегал искать защиты у матери. Так случилось и сегодня: Борька заревел, мать прикрикнула на Юру.
— А я что? Я ничего,— оправдывался он.— Толстый Бориска очень, вот я...
Наконец и елка убрана — ох и красавицей же обрядили ее, а все не то, нет того сказочного блеска, что был на ней утром, когда в сенях стояла,— и время уже идти в школу, на праздничный вечер.
Мама открыла сундук, перебирает в нем что-то. Мы ждем, затаив дыхание.
— Юра,— зовет она,— я вот тебе рубашку новую к празднику сшила. Ну-ка, сынок, надень, посмотрим, хорошо ли придется.
Рубашка, по общему мнению, пришлась в самую пору. Юра подозрительно смотрит на нас: не задразним ли мы его за девчоночьи нежности? — а потом решительно идет к маме и целует ее в щеку:
— Спасибо...
Получают по обновке и все остальные: Бориске и мне тоже по рубашке досталось, Зое — кофточка.
Мы спешим одеться: не опоздать бы! А мать все не отпускает нас, все приглядывается: ладно ли вышло у нее рукоделие? И, радостная, вздыхает вдогон, когда мы уже у порога:
— Чай, не стыдно будет на людях показаться...
Праздник
Школьный зал до отказа ребятами набит. По беленому потолку, с угла на угол, разноцветные флажки на нитках протянуты, гирляндами из хвойных веток украшены стены.
Я держу Юру за руку. С трудом пробиваемся мы с ним к маленькой сцене. Так получилось, что, едва переступили мы порог школы, преподаватели, которые хорошо знали Юру, затащили его в учительскую, помогли раздеться — снять пальто и шапку. А Ксения Герасимовна Филиппова возьми да спроси Юру:
— Может, ты выступишь на нашем вечере?
— Ага, выступлю,— вполне серьезно ответил брат.— Я целых два стихотворения к Новому году выучил.
— Вот и хорошо,— одобрила Ксения Герасимовна.— Так мы тебя первым и выпустим.
Я опять держу Юру за руку. Глазенки у него блестят восторженно, разбегаются по сторонам. Все ему внове, все интересно: впервые попал он в такой пестрый, гомонящий, сложный мир. Некоторые школьники, из тех, что постарше, пришли на вечер в самодельных маскарадных костюмах. Оберегая — как бы не помять! — пышные хвосты из марли и ваты, снуют меж ребят «белки» и «сестрички-лисички», золотую пыльцу осыпают с высоких кокошников «снежинки» и «снегурочки». Кругом чудеса, на каждом шагу дива дивные.
— Валя, а это кто? — спрашивает брат.
— Как это? Это же Нинка Белова, соседка наша.
— Нет, костюм на ней чей?
Костюм на Нине сегодня великолепный: по длинному черному платью — серебряная россыпь звезд из фольги, пышная и длинная, до пояса, русая коса у нее, а на черной шапочке искусно нашит полумесяц из бумаги бронзового цвета.
— Наверно, это Ночь.
— Ага, я так и думал. Только это ночь теплая, летняя.
У самой сцены, с деревянной шашкой на поясе, заломив папаху на затылок, покручивает тонкий рыжий ус лихой казак.
— Чапаев! — шепчет брат завороженно.
— Женя,— говорю я «Чапаю», потому что узнаю в нем Женьку Белова, моего товарища по школе и по уличным играм,— Женя, помоги-ка мне. Артиста должен видеть народ.
Женя, подморгнув брату, куда-то исчезает и вскоре возвращается со стулом в руках, поднимает его на сцену. Я помогаю Юре подняться на стул, и он, не дожидаясь, пока объявят его номер, объявляет его сам.
— Милые ребята,— кричит он изо всех силенок,— сейчас я прочту вам два стихотворения. Слушайте все, пожалуйста.
Школьники смеются, аплодируют, кто-то выкрикнул: «Просим!» — потом наступила тишина.
Юра картавит, буква «л» не дается ему, он храбро заменяет ее отнюдь не родственной «р», и это делает его речь особенно забавной.
— Первое стихотворение,— слышим мы,— называется «Про кошку».
Села кошка на окошко,
Замурлыкала во сне.
— Что тебе приснилось, кошка?
Расскажи скорее мне...
Он и второе стихотворение, про елочку, прочел: «В лесу родилась елочка...», и напоследок, как заправский актер, трижды поклонился залу. Зоина выучка!.. Ребята снова забили в ладоши, я хотел снять Юру со стула, но он опередил меня:
— Я сам! — И спрыгнул на сцену.
Тут к нам подошел Дед Мороз, протянул братишке большой кулек с конфетами и печеньем.
— Держи, Гагарин. За храбрость тебе и за талант.
Юра воззрился на бородатого Деда.
— Спасибо! А вы взаправдашний Мороз? — спросил он.
— А какой же еще? Самый что ни на есть взаправдашний. Из темного зимнего леса к вам на праздник пришел.
— А почему у вас борода льняная?
Юра попытался ухватить Деда Мороза за бороду. Тот откачнулся, погрозил пальцем и ушел в толпу ребят — выводить на сцену следующего «актера».
С новым счастьем!
Отец наполнил рюмки и, когда на наших старых ходиках минутная стрелка догнала часовую у цифры 12, поднялся за столом, медленным взглядом обвел избу. К вечеру натопленная печь дышала жарким теплом. На нашей красавице елке горели крохотные восковые свечи. Где-то за печкой, в потаенном углу, пострекотывал сверчок — неназойливо, так, чтобы только напомнить о себе. Может, песня сверчка и убаюкала Юру и Бориску, но, скорее всего, намаялись они за хлопотный день и дрыхли сейчас на своих тюфяках, что называется, без задних ног. За праздничным столом нас было четверо: взрослые — отец и мать, и почти взрослые — мы с Зоей. Мне к тому времени исполнилось шестнадцать, Зоя была на два года моложе.
— Старый год мы прожили хорошо, дружно,— как всегда, неторопливо сказал отец.— Пусть и новый, наступающий, будет для всех нас счастливым и радостным. С новым счастьем!
Мы соединили рюмки.
Выпив свою, отец поставил ее на стол, прихрамывая, подошел к простенку, где по соседству с ходиками висел привезенный им из Гжатска пахнущий типографской краской календарь. Отец оторвал разукрашенный верхний листочек. На следующем значилось: 1941 год, 1 января, среда.
...Иногда я задаю себе вопрос: почему так хорошо сохранились в памяти события того, отдаленного от нынешних десятилетиями, дня — последнего дня тысяча девятьсот сорокового года? И думается мне: потому, наверно, что наступивший сорок первый ожидаемого счастья нам не принес — помешала война... И потому еще, что в последний раз встречали мы новогодие вместе, всей семьей, встречали в своем доме, за своим столом, на своей родине. Нам было хорошо.
ГЛАВА 2
Трамплин
Он рос упрямым парнем, наш Юра. И упрямство его порой принимало формы самые неожиданные. Вспоминается такое.
В полдень к нам забежал Женька Белов. Потоптался на пороге и, шмыгая носом, сказал:
— Здрасьте!
Отец, не любивший и малейшего беспорядка, одернул его:
— Ноги отряхни, снегу нанес.
Женька схватил веник, выскочил в сени, а через мгновение снова появился в дверях.
— Вот теперь здравствуешь,— проворчал отец.— Что новенького принес?
Женька был не из робкого десятка.
— А я не к вам вовсе, я к Валентину. Трамплин сговаривались делать? Сговаривались. А когда начнем?
— Да сейчас и начнем,— ответил я, одеваясь на ходу.
Выскочили во двор. Прихватив лопаты, двинулись к нашему запурженному откосу. Там, тоже с лопатой в руках, поджидал нас Женькин брат, Володька.
Не мешкая, взялись за дело. Обязанности свои знали хорошо — из года в год повторялось одно и то же. В сторонке от будущей трассы мы с Женькой разгребли верхний — рыхлый — слой снега, добрались до твердого наста. Нарезали его квадратными пластами, а Володя относил эти пласты на лыжню и складывал горкой.
Работа закипела, когда с ведрами, полными воды, пришли на помощь девочки — наша Зоя и Нина Белова. Плотно сбитый, слежавшийся снег, едва обливали его водой, оседал и буквально на наших глазах — мороз был крепок, жесток — превращался в лед. Но сверху ложились новые и новые пласты снега, и девчата уже измучились, устали носить воду, хотя и колодец-то был недалеко, в каких-нибудь ста шагах,— у нашего дома стоял он, вырытый отцом колодец.
Трудились до темноты, пока не начали валиться от усталости, зато трамплин получился на славу: прыгнуть с такого — дух захватит. Было у нас теперь занятие на все десять дней каникул. На всю зиму, вплоть до весны, до тепла, забава была.
Утро следующего дня началось по обыкновению. Разбудил меня пронзительный визг: Юра успел подняться вслед за матерью и отцом и, затосковав от безделья, стащил одеяло с Зои и окатил ее кружкой холодной воды. «Сейчас следующую кружку — на меня»,— понял я и вскочил с постели. И точно: не обращая внимания на крики сестры, Юра стоял у порога — там, на лавочке, мы держали ведра с водой — и торопливо погружал кружку в ведро.
— Уши надеру! — пригрозил я.
— Ладно уж, не буду.
Завтрак ждал нас на столе. Мама давно ушла на ферму, отец тоже собирался на работу: зимой в колхозе по плотницкой части дел немного, сегодня по наряду предстояло ему возить корма. Одетый в телогрейку — овчинные рукавицы за пояс заткнуты,— он, прихрамывая, ходил по избе, ждал, пока мы сядем за стол, ворчал по обыкновению, что копаемся долго.
— Ну вот что, без баловства чтоб! — строго наказал мне и Зое отец и ушел.
С Зоей мы распределились по-своему; на ее долю — Борис, на мою — Юрка.
— Давай-ка, брат, забирай санки, пойдем трамплин опробовать,— сказал я Юре.
Он нахмурился:
— Санки? А ты небось на лыжах?
— На лыжах.
— И я на лыжах.
— Нос расквасишь.
— Ну и пусть!.. На санках пусть девчонки катаются, это ихнее дело. А я не девчонка.
Я еще не кончил завтракать, как Юра выбрался из-за стола, оделся и убежал на улицу. Зоя вышла следом, а вскоре вернулась.
— Юрка уже на откосе,— сказала она.— И Володька туда же пошел...
Юра и Володя Орловский (он несколькими месяцами старше брата) друзья — водой не разлить. И не только друзья — соперники. Давняя шла между ними борьба за первенство — буквально во всем: кому быть верховодом во время игры в лапту, в «чижа», в «ножички», кто в летнюю пору больше ягод или грибов из лесу принесет, кто по зимнему снегу на лыжах лучше ходит. Особенно на лыжах — тут поддаваться никто не желал. Если Юра вернулся домой с улицы прозябший до того, что и разуться сам не в состоянии, тесемок на шапке не развяжет застывшими пальцами, но сияющий,— понимай так: обошел он сегодня Володю Орловского. И тут уж Юрка начинает задирать Бориску, теребить меня и Зою: дайте ему какую-нибудь интересную книжку, непременно с картинками. Если ж хмурится, от ужина отказывается, молчит, сопя, значит, Володя его опередил. «Да уступи ты, сынок,— скажет, бывало, мама.— Охота тебе переживать-то? Добро бы из-за дела, а то сущая безделица ведь...» — «Не хочу уступать, все равно обгоню».— «Верно, сын,— вмешивался отец.— Чему, мать, учишь, что значит «уступи»?»
Участие отца еще больше распаляло Юру. Надо сказать, что борьба у ребят шла честная, без хитростей — в открытую, напрямик соперничали.
А жили Орловские неподалеку от нас. Иван Иванович, отец Володин, был священником. Добрый по натуре, но вспыльчивый и прямой человек... Когда через полгода грянула война и гитлеровцы оккупировали Клушино, он отказался сотрудничать с ними, за что его преследовали, арестовывали. В сорок четвертом, после освобождения Клушина, Иван Иванович погиб на мине вместе с сыном.
Юра, уже и взрослым, нередко с теплотой вспоминал товарища своих детских игр...
Так вот, Зоя сказала:
— Юрка уже на откосе, и Володька туда же лыжи навострил. К трамплину примериваются.
«Ну, сейчас наломают дров!» Я набросил телогрейку на плечи, лыжи в охапку схватил и стремглав бросился на улицу. Добежать до трамплина я не успел — опоздал.
...Володя Орловский прыгал первым. Как потом выяснилось, друзья-приятели оспаривали это право. Рассудил их жребий: поконались на лыжной палке. Верх достался Володьке.
Мальчик разбежался на откосе, с силой оттолкнулся палками, затем его маленькая фигурка сжалась в комок. Трамплин. Резкий подскок вверх. Долгий плавный полет в воздухе и... Володя ловко приземлился. Снег взвихрился под его лыжами.
Одного пронесло. Молодец!
— Айда! — крикнул Володя снизу и призывно взмахнул палкой.
Юра тоже помахал в ответ, разбежался, оттолкнулся, благополучно дошел до трамплина. Тут его с силой подбросило вверх, левая лыжа слетела с его ноги и... Юра шлепнулся в снег, под самым трамплином упал.
Я подбежал к нему — он сидел на снегу и растерянно смотрел на лыжу: нос ее был отломан.
— Эх ты,— укоризненно сказал я и спросил: — Не ушибся?
— Н-нет. Вот... лыжа.
— Вставай, пойдем домой,— взял я его за руку.
Володя Орловский проводил нас до самого крыльца. Шли они, два товарища, два соперника, с таким одинаково горестным выражением на лицах, что и не поймешь, кто тут победитель, а кто побежденный.
Лыжу, которая подвела Юру, мы подобрали поблизости от нашего дома. Вон куда укатила!
А дома брат, как ни крепился, как ни кусал губы, не выдержал: разревелся.
— Да брось ты,— утешали мы с Зоей его,— подумаешь, велико несчастье. Вот сейчас возьмем планку, пару гвоздей, собьем лыжу — катайся себе на здоровье.
— Не хочу я на хромой лыже кататься,— всхлипывал Юра.— На ней прыгать нельзя — опять развалится.
Пришел отец перекусить — объяснили ему, в чем дело. Баловать нас отец не любил — не водилось этого в нашей семье, но, по всему видать, неподдельное горе сына тронуло и его душу. Опять же, семейная честь пострадала: что там ни говори, а поединок Юрка проиграл, и прав он — на сколоченной лыже далеко не ускачешь.
— Не реви,— хмуро сказал отец.— На той неделе поеду в Гжатск — куплю тебе новые лыжи.
— Ага, на той неделе... Я дома сидеть буду, а Володька на лыжах кататься будет... Так я кататься разучусь, и Володька все время обгонять меня будет...
И снова — в рев.
Отец послушал-послушал — надоела ему эта музыка. Подморгнул мне:
— Или мы не плотники, Валентин, а? Пойдем-ка в сарай.
Короче говоря, сыскали мы в сарае подходящий материал, вооружились инструментом и принялись пилить-строгать. К вечеру лыжи были готовы, да какие лыжи славные получились — легкие, упругие, изящные с виду. Я натирал их воском и прислушивался к тому, что творится у трамплина. А туда к вечеру со всей околицы ребятня сбежалась, шум и гам стояли невообразимые. Приятно мне было, что уж завтра-то братишка постарается отыграться.
На ночь мы поставили в лыжи распорки.
А вечером следующего дня Юра вернулся домой сияющий. С порога заявил, что здорово проголодался.
Поужинал с аппетитом и начал задирать Бориса и мешать Зое читать книгу.
Мы не задавали ему никаких вопросов. Все было ясно.
А вообще-то, плакал Юра в детстве редко. Пожалуй, не много таких случаев могу я припомнить, да и они запали в память своей исключительностью и бывали, когда заговаривало в брате уязвленное самолюбие...
ГЛАВА 3
Весна
Разговор на военную тему
Мама затеяла стирку. Подвинула к печке широкую скамью, на скамью водрузила цинковое корыто. Гора грязного белья — шуточное ли дело стирка, когда в семье шесть человек! — легла на пол. Огромный чугун с разведенным щелоком стоял рядом.
— Валентин,— попросила мама,— принеси-ка свеженькой воды.
Я подхватил ведра, выскочил на улицу. Юра увязался за мной.
Солнечный луч кольнул глаза. Я зажмурился на мгновение и услышал поблизости невнятный, приглушенный шум. Туп-туп-туп...— падала с крыши, давая о себе знать, мартовская капель.
Тихо, безветренно.
Наледь на шершавом срубе колодца потемнела, истончилась, и едва я задел ее днищами ведер, как она мокрой пластинкой скользнула к ногам.
— Валь, смотри, трамплин какой маленький стал,— сказал Юра.
Наш заветный, подаривший нам столько радостей и огорчений трамплин тоже потемнел, осел, уменьшился в объеме, и трудно было поверить, глядя на него сейчас, что всего лишь несколько дней назад только смельчаки из ребят постарше не страшились прыгать с него, да такие вот отчаянные малыши, как наш Юрка и Володька Орловский, по безрассудству своему ломали на нем лыжи.
А над трамплином, на самой макушке откоса, там, где солнце пригревало с особой силой, уже чернела первая проталина.
— Весна идет, Юрка. Скоро почки стрелять начнут.
— Знаешь, Валь, как охота босиком по траве побегать.
— Теперь недолго ждать. Скоро в лапту играть будем.
— А за щавелем пойдем?
— А то нет!
По дороге, со стороны Гжатска, чалый жеребец ходко тащил легкие санки. Вот они поравнялись с нами, дядя Павел натянул вожжи, Чалый примедлил бег, замотал головой, всхрапывая, кося в нашу сторону налитым кровью глазом.
— Тпрру, окаянный! Привет, племяннички! Отец дома?
— В сарае. Инструмент к работе готовит.
— Держи-ка, сынок.
Из кармана полупальто дядя Павел достал пакет с леденцами, подал Юре.
— А ты, Валентин, привяжи-ка этого бешеного покрепче. С норовом, чертушка,— ласково ругнул дядя Павел жеребца и прошел в сарай.
Павел Иванович Гагарин, или дядя Павел, родной брат нашего отца, служил ветеринарным фельдшером. Надо сказать, что избы наши в Клушине стояли неподалеку. Ласковой души человек был Павел Иванович: добряк, мечтатель, влюбленный в астрономию, географию и поэзию. Любил ли он с такой же силой ветеринарию — этого я не знаю, но специалистом в районе дядя Павел числился отменным. К нам, племянникам, да и вообще к детворе относился он с какой-то особо трогательной нежностью.
Был у Павла Ивановича и еще один врожденный дар: он умел неподражаемо красиво, с истинной артистичностью рассказывать всякие забавные или таинственные, жутковатые истории. Вот это-то его качество, пожалуй, больше всего и заставляло нас, ребятишек, тянуться к нему.
Юра конечно же, оставив меня управляться с жеребцом, удрал в сарай вслед за Павлом Ивановичем. Я и сам был не прочь бежать — уж наверняка привез дядька из города какие-либо интересные новости и рассказывает их теперь отцу... Но норовистый Чалый никак не желал привязываться. Скаля ядреные зубы, он все тянулся куснуть меня, и мне пришлось немало повозиться, прежде чем я изловчился крепко-накрепко припутать вожжи к оградному столбику. Потом я оттащил домой ведра с водой, еще дважды слетал к колодцу, вынес и слил за двором грязную воду. У-уф! Теперь, кажется, можно и в сарай пробежать... Но дядя Павел уже шел мне навстречу.
— Бывай, племянник. В Пречистое еду — туда, понимаешь ли, чесотку каким-то ветром занесло. Маются коняги, спасать надо. Хочешь со мной поехать?
Еще бы не хотеть! Но ведь вот беда: и уроки, как назло, не сделаны, и матери помочь надо. А Пречистое — село дальнее, тут единым духом не обернешься.
— Ладно, в другой раз будь наготове,— утешил меня дядька.
Досадуя на неудачу, я взял лопату, принялся скалывать лед со ступенек крыльца. Подошел Юра.
— Валь,— спросил он,— кто это такой — агент?
Агент? Квитанции по домам разносит, страховки,— объяснил я в меру своих знаний.
— Дядя Павел говорил, что какого-то агента милиция поймала. В Смоленске. Германского какого-то. А зачем он прятался?
Я насторожился: это было что-то новое.
— А что еще он сказал?
— Что война скоро будет. Люди так говорят.
— Ну да! — усомнился я.— Брехня все это.
— И папа ему сказал, что брехня.
— А дядя Павел?
— А дядя Павел... не разобрал я, сказал что то. Какие-то чудные слова он сказал — не запомнил я.
Разумеется, и до нашего села, затерянного в глухих смоленских лесах, до села, где в те — сороковые — годы еще не было электричества и репродукторы, похожие на черные тарелки, висели на стенах всего лишь нескольких изб, а плохонький ламповый приемник стоял только в сельсовете, доходили отголоски событий, которыми жила планета. Мы, школьники, писали сочинения о мужестве бойцов республиканской Испании и переживали горечь ее поражения. Мы знали, кто помог палачу Франко задушить молодую революцию, и искренне — из-за сочувствия к обездоленным испанским детям, которых видели в кадрах кинохроники, из-за обиды, что не устояли республиканцы,— ненавидели самое слово «фашизм». Нам было известно, что гитлеровские фашисты захватили Польшу и Чехословакию, присоединили к своему рейху Австрию, бомбят и обстреливают города Англии... Но все это было так далеко от нас и воспринималось умозрительно. К тому же у нас, знали мы, есть Красная Армия, которой нет в других странах. Вот белофинны совсем недавно обломали зубы об ее крепость...
— Знаешь, Юрка,— сказал я, все еще обивая лед с приступок крыльца,— если фашисты сунутся к нам, Красная Армия надает им по шее.
— А война какая бывает? Страшная?
— Как какая?.. Ну, стреляют друг в друга. Солдаты. Из пушек стреляют, из винтовок...
— И с шашкой, как Чапаев, скачут?
— И с шашкой, как Чапаев,— подтвердил я.
— Здорово! Вот бы мне с шашкой!
На этом общий наш интерес к военной теме исчерпался. Юра тоже сходил за лопатой, взялся помогать мне. Черенок у лопаты был длинный, вдвое длиннее его роста, и это доставляло братишке немало хлопот: лед не поддавался, лопата соскальзывала с приступок. Потеряв равновесие, он ударил себя по носку валенка.
Жаль мне стало брата.
— Ты бы лучше не путался под ногами, не мешал мне.
Юра поднял на меня глаза — они светились обидой. Молча прислонил лопату к стене, поднялся на крыльцо и скрылся за дверью. А солнце припекало все сильнее, плавились и превращались в грязные лужицы обитые нами льдинки, оседал, подтачиваясь, трамплин на взгорье, и с улицы вовсе не хотелось уходить...
Привязанность
На рассвете с силой забарабанили в раму. Я подскочил к окну, всмотрелся. Чье-то лицо прилипло к стеклу с той стороны: в молочном сумраке вешнего рассвета были едва различимы сплюснутый нос и округлые глаза.
— Чего надо?
— Анну Тимофеевну покричи. Пусть на ферму бегит скоричка,— ответили голосом сторожихи со свинофермы, и нос и глаза исчезли, растворились в белесом тумане.
Мама — она всегда была легка на подъем — уже набрасывала на себя платье.
— Видать, Белуга поросится. Приспел ее час,— бросила она на ходу и скрылась за дверью.
Белугой звали знаменитую на весь район, необычайно породистую свиноматку-рекордистку: не помню уже, сколько поросят приносила она, но знаю, что очень много. За такую доблесть ее, кажется, даже на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке показать собирались.
Разумеется, и отношение к Белуге было особенным: над ней тряслись, ее берегли и холили. В свинарнике ей отгородили просторную клеть. Рацион ее усиленного питания, согласованный с ветврачом, проверял по утрам лично председатель колхоза. О здоровье рекордистки, говорили, нередко справлялся по телефону сам секретарь райкома.
В общем, замечательная по всем статьям была свинья. И колхоз хорошие получал деньги, распродавая ее потомство. Одно плохо: опоросы давались ей очень трудно. Маму в таких случаях неизменно звали на ферму — со дня организации колхоза работала она в животноводстве, была и дояркой, и телятницей, и заведующей молочнотоварной фермой. В общем, опыт имела не маленький, умения обращаться с животными не занимать стать. «Ты хоть рядом с нами постоишь, Тимофеевна, а у нас все на душе спокойнее»,— говаривали ей в затруднительных случаях молодые работницы фермы.
Домой в этот день мама вернулась поздно: мы уже из школы пришли, сидели за столом — готовили уроки на завтра.
— Слава богу, все обошлось,— сказала она.— А вымучились через край.
Юра вцепился в подол ее юбки.
— Мама, покажи мне поросяток. Какие они?
— Красивые. Белые все, хвосты крючками, а носы пятачками.
— Покажешь?
— Ну что ж, пойдем завтра.
И на следующий день Юра сходил.
После этого посещения фермы Юру дома днем мы перестали видеть: с утра до вечера пропадал он возле поросят, даже про обед забывал. Отец однажды полюбопытствовал:
— Что он хоть делает-то там? Мешает, небось, под ногами путается?
— Все делает, не хуже меня справляется,— вступилась за Юру мама.
А делал Юра вот что: поросят, пока они не подросли, держали в большой корзине. Юра, с разрешения и под присмотром мамы, в часы кормежки извлекал их из корзины и по одному носил и подкладывал Белуге под бок. Питай, мол.
Росли поросята неодинаково: те побыстрей, эти помедленней. Понемногу начали подкармливать их коровьим молоком. И однажды мама со смехом поведала нам такую историю:
— Отозвали меня по делу, а как раз время поросят кормить. Вспомнила: помощник — вот он, возле. Оставляю Юрку за себя. Наказываю строго: проследи, мол, чтобы все сыты были. Возвращаюсь — батюшки светы! Часть поросят у кормушки, молоко сосут, а некоторые в клетку загнаны, и дверка палкой подперта. Пригляделась — в клетке-то все те, что посильней, покрепче. Визжат, орут, пятачками в решетки тычутся. Понятно, голодные... «Юрка, негодник ты этакий,— говорю,— что ты наделал? За что ты их так-то?» — «А они, мам,— отвечает,— жадные очень: слабеньких отгоняют, сами все сожрать норовят».— «Так ведь им, Юра, всем есть нужно, и слабым и сильным, а то расти не будут»,— толкую парню. Еле уговорила. «Ладно,— пообещал мне,— накормлю и этих жадных, только после. Когда слабенькие поедят. Пусть поправде будет...»
...Забегая вперед, скажу, что привязанность к животным Юра пронес через всю жизнь. Уже и после рокового мартовского дня у родителей долгое время жил забавный пес Тобик, очень похожий на знаменитых Белку и Стрелку, тех самых, которые когда-то поднялись в космос. Юра вырастил этого Тобика из слабенького, худого заморыша и в одну из поездок привез в Гжатск.
Интересно, что и животные будто за версту чуяли: Юра не может, не в состоянии обидеть их, преданностью и покорностью платили ему за ласку. Двоюродная сестра наша Надя Щекочихина вспоминает такое. В их доме под Москвой держали овчарку. Дик, матерый и злющий от постоянного пребывания на цепи псина, готов был растерзать любого постороннего человека, осмелившегося приблизиться к его конуре. Юра, учась в ремесленном, нередко наведывался к родственникам и как-то легко и быстро, незаметно для окружающих подружился с Диком: кормил с руки, гладил бесстрашно. Потом брат уехал — в Саратов, в Оренбург, на Север, разрывы во времени между отпусками составляли год, а то и два, но только лишь Юра появлялся во дворе щекочихинского дома, Дик, гремя цепью, с восторженным лаем летел ему навстречу.
Летом 1960 года Юра заглянул к Щекочихиным с женой и дочкой Леной. Взрослые заговорились за чаем и не видели, как Лена — она только-только начала ходить — выбралась из комнаты и затопала прямехонько к Дику. Хватились, а девочка уже возле овчарки, тянется обнять. Женщины заволновались.
— Без паники,— тихо сказал Юра.— Дик не тронет Лену, он умница — понимает, что Ленка — моя дочь.
Подошел ближе и посадил девочку верхом на пса.
— Дик, дружище, катай...
С этого дня всякие игрушки для Лены уже не существовали — бывая у Щекочихиных, занималась она только с Диком: трепала его за уши, обнимала, каталась на нем. Пес терпеливо сносил нежданную напасть.
— А ведь она, Лена-то, и впрямь вылитый папа, вот Дик и не хочет обижать ее,— пришли к единодушному заключению женщины.
Юра не спорил, улыбался согласно. Всему радовался он в то лето — первое в отряде космонавтов, такое многообещающее.
А вот и еще одно любопытное свидетельство — сочинение, написанное Галей, младшей дочкой брата, в начальных классах школы. Называется оно так: «Наши жильцы».
«Я очень люблю животных,— пишет Галя.— Эту страсть я переняла от папы. Сколько я помню себя, в нашем доме были птицы и животные. То папа привезет лань, то белочку. Иной раз проснешься, а в ванной полощутся утки, не одни, а с утятами. Мама подошла набрать воды, а утка клюнула в руку ее. Папа долго смеялся и часто вспоминал испуг мамы.
Когда папа был во Франции, ему подарили кота, по кличке Мерлен. Это было беспокойное, пушистое, рыжее существо. Его любимым местом отдыха были стол в гостиной или пианино.
Но больше всего мне запомнился случай, когда мы с папой привезли цыпленка. Он сидел в банке и оглушительно пищал. Мы его старались накормить, напоить, но он от всего отказывался. Пришлось отправить его к наседке.
За всеми животными и птицами приходилось ухаживать маме. Она раздаривала беспокойных жильцов соседям, а папа привозил новых».
И это сочинение, и еще одно, текст которого я приведу позже, переписанные специально для бабушки Ани, бережно хранятся ею. Бабушка Аня, то есть наша мать, знает и начало и продолжение этой истории с цыпленком... Девочки вместе с отцом гостили у нее в Гжатске. Во дворе соседнего дома наседка водила цыплят. Галя увидела их — маленьких, пушистых, и пришла в неописуемый восторг, глаз оторвать не могла. Хозяйка, заметив это, подарила цыпленка.
Вот он-то, великий путешественник, и приехал в Звездный на Юриной «Волге». Ну, а когда цыпленок «забастовал», отказываясь от корма и воды, нашли для него наседку поблизости от городка космонавтов. Женщина, которой отдали его, как, шутя, говорил Юра, «на воспитание», позже не раз приносила Гале гостинец, приговаривая: «Вот, доченька, пусть мама тебе сварит, твоей курочкой яичко снесено...»
Змей и планер
1
Зима устала, выбилась из сил. Колючие мартовские ветры съели последний снег, ручьи отжурчали по овражкам. За околицей на влажной луговине, желтой от прошлогодней травы, проклюнулся и развернул светлые лепестки подснежник. Откос, по которому пролегали отчаянные трассы лыжников, вновь стал пологим и длинным, мягкой зеленью заволокло его склон.
А тут и апрель подошел.
Дни установились солнечные, и долгими они были, апрельские дни, особенно воскресные. Оно и понятно: в школу идти не надо, работу по дому, хотя и хватало ее, мы с Зоей делали быстро. А после чем заняться? Вот и бродишь неприкаянно из угла в угол, и не знаешь, куда себя приткнуть.
В такое вот воскресенье Зоя взяла Бориску за руку:
— Мы в лес. Кто с нами?
— Сыро там,— ответил я.
— Как хотите. Жалеть потом будете.
Они ушли, мы остались вдвоем.
— Что же нам-то делать, Юра?
Брат сидел за столом, листал старую подшивку пионерского журнала: разглядывал рисунки и фотографии, довольно бойко читал подписи под ними. Как-то незаметно для нас научился он читать: прислушивался к нам с Зоей, когда мы готовили уроки, и вдруг обнаружилось, что он знает уже алфавит, потом принялся из слогов слова лепить, так оно и пошло-покатилось...
— Валя, смотри, какой большущий змей,— подал мне Юра подшивку.
На последней странице обложки была фотография: мальчик в белой панаме, напрягая руку, удерживает на веревке воздушного змея — огромный парус из бумаги и деревянных планок, взлетевший под самые облака. И телеграфный столб, и двухэтажный жилой домик на втором плане, и сам мальчик, окруженный товарищами,— все это казалось мелким и незначительным по сравнению с гигантским змеем. Тут же, под фотографией, и чертеж был приложен, и напечатаны практические советы, как его, диковинного змея этого, соорудить.
— Давай сделаем, а? — загорелся Юра.
Клей под руками, деревянных планок в сарае
сколько угодно — почему и не попробовать? Вот с бумагой затруднение вышло — не было у нас таких плотных, таких больших листов бумаги, какие рекомендовались в журнале. Придумали:
— Тащи, Юрка, старые газеты.
Лист к листу, в несколько слоев, и вот уже основа готова. Несколько легких планок по сторонам бумажной выкройки, другие — крест-накрест, с угла на угол положили. В маминой шкатулке нашли подходящей длины и крепости тесьму. Шкатулка эта, кстати сказать, была запретным и заманчивым для Юры с Борисом царством удивительных сокровищ: клубков разноцветных ниток, сережек, дешевых рассыпанных бус, полустертых латунных колечек...
— Запускать будем с откоса.
Бережно, за углы, вынесли мы наше творение из дома, торжественные и гордые, поднялись по склону. По дороге к нам присоединились Володя Орловский и Ваня Зернов, тоже сверстник и товарищ Юры. А потом и еще ребятишки набежали.
Ветер дул порывами, время от времени. Я предупредил брата:
— Юрка, ты придерживай змея, а когда крикну, подбрось его вверх и отпусти.
Разбежался вниз по склону.
— Давай!
Змей взвился в воздух. Ребята загалдели восторженно, заохали.
Стая белых голубей летела высоко над нами. Ветер нес нашего змея,— нам теперь он виделся маленьким, несерьезным,— прямо на стаю. Не знаю, за какое чудище приняли голуби самодельную игрушку, но вся стая вдруг затанцевала, затолклась на одном месте, а потом развернулась и обратилась в беспорядочное бегство.
Когда от нашего змея остались лишь клочки драной бумаги, ребята окружили меня, загалдели наперебой:
— Пойдем новый мастерить.
— Пойдем, Валентин, мы все тебе помогать будем.
Натиск был дружным — я уступил:
— Ладно, пойдемте, коли понравилось...
Зоя с Бориской уже вернулись из лесу. На подоконнике в стеклянной банке стоял букет голубых подснежников, и в избе от них было как-то уютнее, светлее.
Бориска сообщил:
— Там снег под деревьями.
— А все равно хорошо,— сказала Зоя.— Жаль, что вы не пошли.
Юра улыбнулся хитро:
— А нам и не жаль вовсе. Правда, Валь? — И затеребил меня: — Ребята ждут в сарае.
На этот раз мы справились с работой куда быстрее — опыт уже имелся и помощников прибавилось.
Второго змея ребята запускали без меня.
А потом завертелось! Что ни день, заявляются всей ватагой: Юра, Володя, Ваня Зернов. Клей им змея, да и только! Клеил до тех пор, пока не научились мальчишки сами мастерить эти несложные игрушки. А тут еще отец браниться начал: не успевал прочитать свежую газету, как она шла в дело.
2
После уроков в школе нас, и пионеров и комсомольцев, собрали в пионерской комнате: разговор шел о том, как лучше, торжественней отметить первомайский праздник. Решили: подготовим хоровую декламацию, физкультурные номера, распределили, кому и с чем выступать.
Пока решали, как всегда в таких случаях, велись жаркие споры. А я все посматривал в угол. Там, на шкафу, запыленная и поломанная,— вывихнуто крыло, корпус в сплошных дырах,— стояла модель планера.
Когда собрание закончилось, я подошел к вожатому:
— Можно мне эту штуку взять?
— Планер-то? Возьми. Давно собираюсь его выбросить, стоит, место занимает.
Модель была в размахе крыльев, наверное, метр с лишком, но исковерканная до безобразия. Починить ее я и не надеялся — выпросил так, интереса ради, меньших братьев подивить, может, и порадовать.
Дома Юра, увидев модель, ахнул:
— Вот это самолетик. Как взаправдашний!
— Это не самолетик, а планер. Летает так же, как и змей, по ветру.
— Все равно с крыльями, значит, самолет.
Отец, которого не очень-то занимали наши игры и увлечения, тоже заинтересовался планером. Модель на полу стояла: беспомощно висело крыло, дыры в корпусе затянуты паутиной, и даже бойкий паучок выполз из какого-то отверстия в хвосте. Безрадостная, унылая картина. Отец обошел вокруг планера, потрогал искалеченное крыло, покачал головой:
— Такую штуку загубили, стервецы.
Что-то прикинул, задумавшись, и неожиданно для нас объявил:
— Чинить будем, починить можно. Крыло заново сделаем, обтянем все,— щелкнул пальцами по корпусу,— папиросной бумагой. Потуже. Легко и прочно.— Он натянул на голову фуражку.— Ты, Валентин, ступай во двор, строгай рейки для крыла. Да сосну возьми, выбирай какую посуше — легкое дерево. И не торопись, работа спешки не любит... А я в магазин наведаюсь, куплю бумагу папиросную.
Это было в батином характере. Сызмальства и плотник, и шорник, и печник, и на все руки мастер, не одним десятком домов осчастлививший землю, он уважительно относился к любому предмету, сработанному человеческими руками. Этому уважению и нас учил.
До магазина путь не близок: раньше чем за час отцу не обернуться. Я неспешно принялся строгать рейки. Юра вертелся рядом: то стамеску подсунет, то уж — совсем ни к чему — клещи принесет, положит на верстак.
— Ну скорей же, скорей,— волновался он.— Возишься как не знаю кто. Так мы и до ночи не успеем.
— Ишь прыткий. Слыхал, что отец сказал: не надо спешить.
Ссылка на авторитет отца малость утихомирила его, однако ненадолго. Снова запел под руку:
— Не умеешь, так не берись.
Хотел было прогнать его, но отец из магазина вернулся неожиданно быстро. Сообща доделали мы и поставили на место крыло, обтянули модель бумагой.
— Давай звезды на крыльях нарисуем,— предложил Юра.
Я легкомысленно клюнул на дешевую приманку:
— И фамилию напишем. Крупными буквами: ГАГАРИН, и...
Договорить я не успел, отец круто осадил меня:
— Не сметь! Вдруг не полетит — на посмешище выставить себя хочешь? И кто ты такой: Га-га-рин? — ехидно, по слогам, произнес он.— Тоже мне Петр Великий...
Посрамленный, я притих.
Изо всех исторических деятелей прошлого России больше других занимала воображение отца фигура Петра Первого. Все книги о нем, какие обнаружились в нашей сельской библиотеке, отец перечитал по вечерам. А читал он медленно, основательно, стараясь в каждое слово вникнуть наверняка, не раз и не два возвращаясь к трудным, малопонятным или особенно интересным для него местам, и эта работа — а во имя ее была пожертвована не одна зима,— для отца была своеобразным подвигом.
В той же степени, в какой прельщала отца фигура Петра Великого, была противна ему императрица Екатерина. «Катька-немка»,— презрительно именовал он ее и, знаю, в кругу товарищей не стеснялся рассказывать о ней скабрезный анекдот...
— Пойдемте так, ничего не надо рисовать,— тянул нас Юра.— Вон темнеет ведь.
Темнеть должно было не скоро, но нетерпение испытать планер в полете подмывало и меня.
Вышли на луг, за околицу. Отец не провожал нас — наблюдал от двора, блюл достоинство: хоть и серьезная штуковина этот планер, а все ребячья затея.
И снова, как и в первый раз, когда испытывали змея, окружила нас толпа мальчишек и девчонок: в селе жизнь что на ладони — насквозь из окон видна.
Первая попытка запустить модель окончилась неудачей: на высоте десяти — двенадцати метров планер завалился на крыло и упал на землю.
«Опять ремонтировать, пропади он пропадом!» — обреченно подумал я, но, вопреки ожиданиям, никаких поломок не обнаружилось.
Сорвалось и во второй, и в третий, и в четвертый раз. Ребята захихикали.
— Трактор, а не планер.
— Трактор хоть гудит и землю пашет.
— От этого в печке польза будет.
Мне стало стыдно. Мельком взглянул на Юру: щеки у него покраснели, глаза лихорадочно горят, а губы плотно сжаты. Переживает, и, наверно, больше меня.
— А ну его, ребята,— махнул я рукой.— В печку так в печку. И то дело. Пойдемте по домам. Что-то в нем, видать, не так рассчитано.
Юра стал передо мной, загораживая дорогу:
— Все так, все так, я знаю. Еще разик попробуй, Валь, один разочек.
А, была не была! Я снова поднял модель, и... на этот раз нам сказочно повезло: планер круто набрал высоту, лег в горизонтальное положение и, покачивая серыми, обтянутыми папиросной бумагой крыльями, поплыл, поплыл, голубчик! Прямо к ферме поплыл, к тому самому помещению, где обитала некоронованная царица клушинского свиного поголовья рекордистка Белуга, куда Юра бегал кормить поросят.
Ребята бросились вдогон, а я пошел домой. Отец стоял у двора, опираясь на трость, и встретил меня насмешливым взглядом.
— А все-таки он полетел! — не скрывая торжества, воскликнул я, наверно, с теми же интонациями в голосе, с какими некогда великий астроном-ученый воскликнул: «А все-таки она вертится!»
Планер посрамил воздушного змея, отодвинул его на второй план. До тех пор, пока не осталась от планера горка жалких планок и изорванной бумаги, ребята не хотели признавать никаких других занятий.
Через много лет после этого Юра, уже космонавтом, навестил меня в Рязани. Сидели за столом, говорили о разном. Меня больше занимало все, связанное с его полетом, а он вспоминал наше Клушино, наше детство.
— Ты не забыл планер? — вдруг спросил он с улыбкой.
— Конечно нет. Это же перед самой войной было.
— А я его часто вспоминаю... И стихи тоже запомнились, те самые...— Чуть прищурив глаза, Юрий с видимым удовольствием прочел:
Потом разговор перебросился на другое, о планере речи больше не было. А мне вот думается сейчас: не в те ли дни детского увлечения воздушными змеями и планером родилась в его душе неистовая страсть к небу?
ГЛАВА 4
Баллада о комиссаре Сушкине
С четырех сторон обдували деревянный обелиск четыре ветра: восточный, западный, северный, южный. Он стоял на взгорье, на скрещении всех улиц села, скромный памятник за решетчатой оградой. Памятник герою революции и комиссару времен гражданской войны товарищу Сушкину.
Правление нашего колхоза располагалось поблизости от памятника. Рядом стояли клуб, магазин, сельсовет. И красавица церковь, сложенная из красного кирпича. Когда я смотрел на нее — в моем воображении возникали зубчатые стены и башни Московского Кремля, хоть Кремль в то время я видел только на картинках.
Наша одноэтажная деревянная школа тоже здесь.
О Сушкине, через двадцать с лишним лет после его гибели, говорили всяко.
Пламенным большевиком и честнейшим революционером назвал его председатель колхоза Кулешов. Было это на митинге — в тот день, когда колхозу присваивали имя комиссара.
И там же, на митинге, довелось услышать мне, как некая старушка из раскулаченной семьи, крестясь и вздыхая, вспоминала Сушкина злыми словами, недобрым шепотком.
Односельчан, вовсе безразличных, равнодушных к памяти комиссара, я не припомню. А нам, подросткам, не терпелось понять, где тут — в разговорах о Сушкине — правда, а где ложь, вымысел, навет.
Накануне первомайского праздника рядом с обелиском колхозные плотники под руководством отца соорудили невысокий помост. Трибуну, если сказать проще...
На ферму прибежала рассыльная из правления колхоза — курносая веснушчатая девчушка.
— Теть Ань, председатель велел тебе на митинг прийти.
— Бегу,— ответила мама.— Вот задам поросятам корму, зайду переодеться домой, и... одна нога здесь, другая там.
— Председатель, теть Ань, быстрей велел, какая есть, пускай идет, сказал. Народу там собралось — пропасть.
— Бегу, бегу.
На митинг идти — дома не миновать: можно бы и зайти переодеться. Но раз председатель велел быстрее, надо поторопиться.
Когда мама, запыхавшись, прибежала на площадь, митинг был в разгаре. На помосте, обтянутом красным полотнищем, возвышаясь над толпой колхозников, стояли председатель артели Кулешов и уполномоченный из районного центра. Одетый в кожаную куртку и синие галифе, уполномоченный — невысокий черноволосый мужчина лет тридцати пяти — говорил речь. Правую руку с зажатой в ней фуражкой он держал на отлете, и в такт его словам фуражка то взлетала вверх, то, вычертив дугу, падала вниз, то маячила где-то у груди оратора.
Народу собралось действительно много: и стар и млад дома не усидели. Мы, школьники, в белых рубахах, пионеры — в галстуках, при параде, стояли в строю под знаменем и поверх кепок, косынок, соломенных шляп глазели на уполномоченного. Юра и Володя Орловский вертелись где-то там, у самой трибуны.
А уполномоченный, энергично рубя воздух зажатой в руке фуражкой, с увлечением выкрикивал фразы о том, что праздник Первомая страна встречает новыми трудовыми достижениями...
Говорил оратор красно, самозабвенно, и слушали его очень внимательно. Кто-то кашлянул неосторожно — на него зашикали в несколько голосов.
А потом уполномоченный вытирал испарину со лба, улыбался довольно. А когда стихли аплодисменты — люди у нас щедрые, били в ладоши долго,— предоставили слово председателю колхоза.
Кулешов помялся, пытался отнекиваться,— не удалось. В отчаянии махнул рукой:
— Товарищ из района, я так разумею, все правильно обсказал. Повторять не буду — все одно, значит, так-то не выйдет,— мудро рассудил он.— Меня вы и так каждый день слышите. А вот о чем я скажу. Тут, в правлении, значит, уговорились мы премии выдать нашим ударникам, стахановцам, значит. Вот я сейчас и зачну подарки раздавать...
Площадь одобрительно загудела, в задних рядах кто-то хлопнул в ладоши — все подхватили.
— Значит, так...— кричал председатель, перекрывая шум толпы.— По порядку... Белова Анна!
Тетя Нюша, мать наших приятелей братьев Беловых, никак не хотела выходить вперед.
— Да иди же ты,— подтолкнул ее к помосту Иван Данилович, муж.
Небольшого роста, рыжеволосая, худенькая, она растерялась под взглядами десятков глаз и зарделась пуще кумача.
— Непривышные мы,— прошептала тетя Нюша еле слышно.
За спиной председателя на двух табуретах лежали газетные свертки.
— Тебе, как передовой доярке, значит, отрез на юбку...
Кулешов развернул сверток, показал колхозникам отрез материи. Люди снова зааплодировали. Тетя Нюша переминалась с ноги на ногу и держала руки за спиной.
— Берите, берите, товарищ,— подбодрил ее уполномоченный, и это официальное «товарищ» так не вязалось с маленькой, вконец оробевшей тетей Нюшей.
— Спасибочки,— невнятно пролепетала премированная и поспешила затеряться в толпе.
— Гагарина Анна!..
Вот когда спохватилась мама, пожалела когда, что послушалась рассыльную, не забежала домой переодеться. Но делать нечего — вышла как есть, в рабочем халате.
— И тебе тоже на юбку...
Кулешов подал маме завернутый в газету премиальный отрез, пожал ей руку. Уполномоченный наклонился к уху председателя, шепнул что-то.
— Вот какое дело, Анна Тимофеевна,— остановил маму председатель.— Товарищ из района интересуется, значит, чтоб ты речь сказала... Да ты чего боишься-то?.. Расскажи, как шестьдесят трудодней в месяц вырабатываешь, как детей одновременно воспитываешь. Ведь не один, не два у тебя — четверо. Как работаешь, значит, расскажи. Мама развела руками, улыбнулась:
— Бояться я не боюсь, некого бояться: здесь все свои. Но ведь ты, председатель, все, почитай, сказал за меня.— Посерьезнела.— А работаю, как и все в колхозе, в удовольствие — век бы так работать. И за это,— она шагнула к решетке памятника,— за это ему, товарищу Сушкину, и таким, как он, людям спасибо. Низко я ему кланяюсь.
Снова одобрительно загудела площадь, а мама, растерянная, смущенная, протискивалась сквозь толпу в задние ряды...
После митинга на том же помосте силами коллектива школьной самодеятельности был дан концерт. Старались мы изо всех сил.
Затем площадь опустела. Мама поджидала меня и Зою, стояла в стороне, держа Юру за руку.
— Хорошо мы выступили? — подбежала к ней раскрасневшаяся Зоя.
— Очень хорошо,— ответила мама, поправляя галстук на ее груди. И, все еще смущаясь, добавила тихо: — Мне вот тоже... выступить пришлось. Некстати как! Не ждала, не гадала.
— Мам, пойдем на Сушкина поглядим,— потянул ее за руку Юра.— Поближе поглядим, какой он на карточке.
— Что ж, пойдем.
На обелиске, за квадратиком оконного стекла,— фотография. Тонкая щеточка усов, мягкие, задумчивые глаза — глаза мечтателя, совсем как у дяди Павла. И высокий лоб мудреца... Такие лица бывают у очень добрых людей.
— Мам, он молодой умер?
— Его убили, сынок.
— Кто убил?
— Кулаки. Враги Советской власти. Убили и еще над телом надругались.
— А они, кулаки, за царя?
— За царя, сынок.
— А как это было? Расскажи, мам.
— Расскажи,— подступились и мы с Зоей, потому что и нам не терпелось узнать правду о комиссаре Сушкине.
— А было это так...
Было это так.
В 1918 году в Гжатском уезде вспыхнул кулацкий мятеж. Богатеи и обманутые ими крестьяне из бедняков и середняков, правда, таких было не очень много, объединились в вооруженные отряды. Во главе отрядов встали офицеры-белогвардейцы, до поры до времени скрывавшиеся в подполье.
Кулацкий мятеж в Гжатске был не единственным в те годы. Мироеды поднимали головы и в других губерниях Центра, сколачивали контрреволюционные силы в Поволжье, в далекой Сибири, где, по сути, еще не отгремела гражданская война, Враги молодой Советской Республики пытались взорвать ее изнутри.
Как правило, начинались кулацкие восстания везде на один и тот же манер: с дикой расправы над большевиками, с надругательства над преданными Советской власти людьми. В Гжатске и окрестных селах погибло тогда немало коммунистов и сочувствующих им.
Из Петрограда на помощь гжатским коммунистам и малочисленному красноармейскому гарнизону, выдерживающему тяжелые кровопролитные бои, пришел бронепоезд с десантом красных латышских стрелков.
Мятеж в Гжатске был подавлен, но клушинские мироеды, понимая, что спета их песенка, боролись с отчаянностью погибающих.
Первый натиск красных латышских стрелков на линию своих окопов они отбили.
Тогда по окопам ударил из пушек бронепоезд.
Как раз в это время конвой восставших вывел на расстрел комиссара Сушкина, захваченного в первый день мятежа. Ему пришлось идти мимо своей избы, подслеповато смотревшей на дорогу стеклами убогих окон.
Из избы выскочил мальчик, сын комиссара, оттолкнул одного из конвоиров, бросился к отцу:
— Папа, куда они тебя ведут?
— Уйди, сынок, как бы и тебя ненароком... Уйди...
Руки у комиссара были связаны за спиной — он не мог обнять сына, прижать его к себе. Только наклонился, поцеловал.
— Слышишь, наши пушки бьют. Конец теперь кулачью. Беги домой, сынок, к маме беги.
Снаряд с бронепоезда разорвался совсем близко — конвоиров и пленника осыпало комьями и пылью взметанной вверх земли. Перетрусившие кулаки бросились врассыпную, но, убегая, один из них выстрелил в спину комиссару.
Сын не послушался отца — не убежал домой. И когда Сушкин упал лицом в дорожную пыль, мальчик наклонился над ним, чтобы развязать комиссару руки... Однако кулаки вернулись к телу Сушкина, глумились над ним — мертвым...
А наутро Клушино заняли красные латышские стрелки, и во главе отряда с маузером в руках шел Сергей Тимофеевич, мамин старший брат, наш дядя Сережа. Потомственный питерский рабочий, большевик с шестнадцати лет, комиссар Красной Армии, он был другом погибшего Сушкина. И это он привел бронепоезд из Питера на усмирение кулацкого мятежа.
Как спешил он помочь товарищу и как переживал, что не успел вовремя!..
— А почему я ни разу не видел дядю Сережу? — спроил Юра.
— Он умер молодым, сынок. Тиф его свалил.
— Ух, гады! Попались бы мне эти кулаки...
Мама взглянула на Юру и, как ни грустно ей было вспоминать о брате, не могла сдержать улыбки. Мы с Зоей рассмеялись: столько гневной и решительной отваги было на Юркином лице, что впрямь поверишь, попадись они, мятежники-мироеды, в его руки, точно, несдобровать бы им.
Потом мы шли домой, спускались под гору, и Юра все оглядывался назад, на памятник над могилой комиссара. Оглядывался и я.
Деревянный обелиск, открытый всем ветрам всех четырех сторон света, стоял на скрещении сельских улиц.
...А у Юры и Володи Орловского с этого дня новое появилось увлечение. Мальчишки выстругали себе деревянные сабли и с утра до вечера пропадали в лугах, за околицей, играя «в комиссара Сушкина и дядю Сережу». Иногда в игру принимали и Бориса, впрочем, не на весьма благовидные роли: изображать бронепоезд или бунтующих кулаков.
* * *
...Осень 1967 года. Страна отмечает полувековой юбилей Советской власти. Из города Калинина приехал в Гжатск Василий Иванович Сушкин, сын комиссара. На вокзале попросил встречавших, чтобы проводили его в дом Гагариных — родителей космонавта.
Он-то и поведал отцу и матери кое-какие подробности из тех трагических дней 1918 года.
— Накануне мятежа,— рассказывал Василий Иванович,— прискакал из Гжатска комиссар, товарищ отца. Свалился с лошади — в пыли весь, лицом черен, только зубы сверкают. «Прятаться надо, не то кулаки порешат нас всех»,— предложил он. Отец возразил: «Я прятаться не стану, ничего дурного людям я не сделал».
Верил он в людей...
Несколько дней прожил сын комиссара в Гжатске. Вместе с нашими родителями был Василий Иванович на могиле своего отца, вместе выступали они у пионерских костров, в цехах перед рабочими, в колхозных Домах культуры и библиотеках.
Ненапрасной была вера комиссара в людей, потому и не гаснет память о нем в сердцах человеческих...
ГЛАВА 5
Ночь на мельнице
— Куда бы ни занесла судьба русского человека, а этого, ребятки, он забыть не сможет,— сказал дядя Павел.
Сквозь отверстие в крыше — недавним ураганным ветром вырвало клок соломы, а залатать руки не дошли пока,— хорошо видимая, мерцала над нами одинокая голубоватая звезда. Мы лежали на рядне, укрывшись просторным тулупом и двумя старенькими одеялами: в центре дядя Павел, справа от него Юра, слева я. Под нами было сено — прошлогоднее, громко похрустывающее при каждом движении; над нами — соломенная крыша и — сквозь отверстие в ней — холодно поблескивающая одинокая звезда. Тревожен был ее свет, но от тулупа по-домашнему веяло кисловатой овчиной, и этот запах не могли убить даже острые запахи сена, и нам было хорошо и уютно.
Дядя Павел не переносил одиночества — взрослая его дочь давно жила в Москве — и нередко, едва начинало смеркаться, стучался в нашу дверь.
— Тимофеевна,— говорил он, обращаясь к матери,— отправь-ка нас с племянниками на ночь на сеновал.
Мама разрешала охотно:
— Ступайте уж, так и быть.
Мы с Юрой тотчас забирали рядно, тулуп, одеяло и готовили нехитрую постель. И с нетерпением ждали, пока отец и Павел Иванович — со стороны на них посмотреть, близнецы: так похожи друг на друга, разве только Павел Иванович ростом повыше,— сидя на крылечке, выкурят по папироске на сон грядущий.
Так оно и сегодня было. Выкурив папиросу, дядя Павел пришел на сеновал, разделся, привычно занял свое место.
Вот сейчас, как и всегда в такие ночи, начнется наше путешествие по странам и материкам. Бог мой, где только не побывали мы с нашим всезнающим дядькой! Охотились на мустангов в прериях Америки, штурмовали недоступные пики высочайших горных хребтов, открывали заново открытые Колумбом и Магелланом земли, летели с Чкаловым через Северный полюс, зимовали с Папаниным на льдине... Он, наш добрый и многознающий дядька, был для нас и Фенимором Купером, и Виктором Гюго, и Жюлем Верном, и всесведущим комментатором скромных сообщений ТАСС об успехах наших первопроходцев Арктики, пионеров освоения Сибири и Дальнего Востока одновременно. Из его рассказов мы узнавали о жизни больше, нежели могли нам дать школа и опыт собственного познания. Он учил нас мечтать.
Когда дядя Павел принимался рассказывать, мы забывали о времени, мы не помнили о нем. Замолкала у клуба гармошка, гасли девичьи голоса, приусталые от частушек, успокаивались дворовые собаки, потому что и прохожих, к кому бы можно было придраться, не оставалось на улице, а дядя Павел все говорил и говорил, а мы слушали и слушали, и нам вовсе не хотелось спать в такие ночи, по крайней мере, все то, что оставалось до рассвета, принадлежало нам. Никого, кроме нас, и ничего, кроме нашей общей мечты, в эти часы на земле не существовало.
— Так вот, ребятки, куда бы ни занесла судьба русского человека, а этого вот — запаха сена, запаха родной земли — забыть он не в состоянии,— сказал дядя Павел.
Мы подумали, что за этим вступлением последует какая-нибудь необычайная, диковинная история, и навострили уши. Но дядя Павел совершенно неожиданно и надолго замолчал.
— А я один раз сидел под копной, и ко мне за рубаху ящерица заползла,— почему-то вспомнил Юра.
— Испугался?
— Сначала испугался, а потом за хвост ее вытащил. Только хвост у нее отвалился. Больно ей было, а?
— Новый вырастет,— утешил я брата.— Дядь Паш, ты чего — спишь?
— Нет, хлопчики, не сплю.
— А чего же молчишь?
— Вон на звезду засмотрелся и задумался. Меня давно тревожил один вопрос, на который я нигде — ни в книгах, ни в разговорах с товарищами — не мог найти ответа.
— Дядь Паш, а на звездах, ну хоть на какой-нибудь одной, живут люди?
— Вот, Валя,— дядька приподнялся, сел, неосторожно сдернув с меня одеяло: зябкий холодок защекотал пятки,— ты вроде как мои мысли подслушал. Как раз об этом и думал я сейчас.
— Живут? — подал голос Юра.
— Тут, милые мои, разницу надо уяснить,— тихо заговорил дядя Павел.— Между звездами и планетами разницу. Каждая звезда, она что солнце, температура у нее страшнейшая. Живой организм там существовать не может, и самое крепкое вещество, сталь там или алмаз, моментально в пар превратится— такая там, можно сказать, жарища. А вот планеты, мне думается, есть, очень на нашу Землю похожие. Должен же там кто-то жить...
— Какие ж похожие? Марс, Юпитер, Венера, Плутон...— блеснул я познаниями, почерпнутыми из школьного учебника.—Про них науке все известно.
— Плохо ты науку понимаешь, племянничек,— укорил меня дядька.— Это же только нашей солнечной системы планеты, и ничего-то толком даже ученые в них не понимают, спорят все, а ведь им, солнцам-то, числа во Вселенной нет. И планеты вокруг каждого есть другие, не видимые нам.
Он вдруг скатился с горы сена вниз и — услышали мы — принялся натягивать сапоги.
— Вот что, ребята, все равно, вижу, не до сна нам всем. Есть предложение пойти прогуляться.
Уговаривать нас не нужно было.
Странно выглядит ночью родное село, что-то незнакомое, отчужденное появляется в его облике. Днем, при солнечном свете, изба как изба, обыкновенная, при палисаднике, в котором растет сирень. Ночью же избы угрюмеют, тяжелеют, лохматыми скирдами наползают на дорогу.
Держа друг друга за руки, мы с Юрой шли за дядей.
В небе постепенно, одна за другой, загорались звезды, и затерялась, стала неприметной среди них наша, голубоватая и холодная, и тонкий серп молодой луны повис над селом. Тотчас посветлели нахлобучины соломенных крыш над избами.
Мы перешли дорогу, зашагали по лугу. Росная трава неслышно стелилась под ноги, обдавала нас холодными брызгами.
— Раз роса — дождю не быть, старая примета,— сказал дядя Павел.
По левую руку от нас оказалась ферма. Было отчетливо слышно, как хрумкали за стеной, пережевывая свою жвачку, коровы, виден был сквозь плохо завешенное окно сторожки спокойный, ласковый свет фонаря. «Дядя Андрей Калугин не спит»,— вспомнил я старика сторожа, самого заядлого в селе курильщика и забавного балагура, и это было приятно — думать, что кто-то в селе и кроме нас не спит.
Но вот и ферма осталась за спиной, а мы все идем, и куда идем — одному Павлу Ивановичу известно.
— Дальше лес,— говорю я.
— А мы не в лес.
— А куда?
Дядя Павел не отвечает. Я вижу только его спину, слышу, как всхрустывает под его ногами нечаянная ветка, и вся эта непонятная ночная вылазка обретает в моем воображении заманчивую и таинственную прелесть.
Темная громада ветряка выросла перед нами.
Мельница тоже спит, беспокойно, по-стариковски: немощно поскрипывает суставами, постанывает, дышит надсадно.
— Пришли.
Дядя Павел толкает тяжелые ворота, и они, скрипя, разъезжаются, и нас тотчас обдает запахами муки, перегретого за день и медленно остывающего жернова, смолистого дерева.
«На мельницу? Зачем?» — хочу удивиться я и не успеваю: кто-то грозно захохотал в ответ.
Я вздрогнул.
— Ой! — вскрикнул Юра, прижимаясь ко мне.
— Филин это,— спокойно объясняет дядя Павел.— Пугает нас, а нас пугать незачем. Пришли мы.
В мельнице темно, только высоко над головами пробивается в окошко слабый неровный свет. Ощущение такое, будто стоишь на дне глубокого колодца.
— Пошли! — скомандовал дядька.
Ступеньки лестницы заговорили под ним.
— Пошли, Юрка!
Прижимаясь друг к другу, мы осторожно нащупываем ступеньки и поднимаемся все выше и выше. А лестница стонет, покачивается чуть, и в голову лезет всякая дребедень — домовые, водяные, лешие. Медленно отвыкали люди в нашем лесном краю от суеверия. И если днем, когда солнце ярко светило, смеялся я обыкновенно над россказнями ребят о проделках ведьм и колдунов, то сейчас, ночью, на старой мельнице, разом пришло на память все слышанное когда-либо о нечистой силе. А тут еще филин разорался некстати — снова заухал, захохотал, но уже с другой стороны, и если бы не дядя Павел впереди, не держал бы я за руку Юру,— смазал бы сейчас пятки салом. Только поминай как звали!
Дядя Павел остановился под самой крышей, у слухового окна. Подал нам руку.
— Где вы? Та-ак.
Из окна тянет холодок.
— Смотрите,— торжественно сказал дядя Павел.— Запрокиньте головы и смотрите в небо.
Мы подвинулись к окошку, послушно подняли головы вверх. Юра первый, кажется, догадался, зачем привел нас сюда дядька.
— Ага, звезды какие крупные. По кулаку.
— Точно, Юрок. А Млечный Путь видите? Млечный Путь наблюдаешь, Валентин?
— Ну, вижу.
Голос у дяди стал по-мальчишески звонким, и это удивило меня.
— Вот там, ребята, и скопились все другие миры. Там много солнц, много планет, и каждая ходит по своему кругу. Есть среди тех планет и такие, как наша.
— Может, кто-нибудь оттуда сейчас на нас смотрит,— предположил Юра.
Дядька отозвался с пылом:
— Конечно, смотрят. Им же интересно узнать, как мы тут, на Земле, живем и есть ли мы вообще.
Холод пробрал меня до пяток: босиком, в одной ситцевой рубашонке пустился я в эту прогулку. Юра и вовсе: штанишки по колено...
— Эх, дядь Павел,— укорил я.— Млечный Путь и с нашего сеновала хорошо виден. Зачем мы сюда-то тащились?
— Чудак ты, Валентин,— не сразу откликнулся дядька, и голос его потускнел, упал.— С сеновала мы посмотрели бы на него, поговорили — и все. И забыли бы о нем. А теперь он на всю жизнь в твою душу западет.
Юра выдернул свою руку из моей.
— Ты чего? — спросил я. Он не ответил, но мне и так понятно: обиделся за дядьку. Мне и самому неловко стало: не подумав, с бухты-барахты взял да и сказанул глупость, но как ее, эту глупость, поправить, сразу я не сообразил.
К счастью, надолго обижаться дядя Павел не умел. Он обнял нас, притянул к себе, и мы еще долго стояли и смотрели сквозь вырез окна в синь неба, на звезды.
Июньские ночи воробьиного носа не длиннее.
Вскоре звездная россыпь стала бледнеть, таять, точно ломкий ледок в вешнем ручье, и вот уже редкие и крохотные, чуть крупнее горошины, остались звездочки, и горизонт у востока тронуло алым. На дальнем конце села загомонило на разные голоса стадо. Песня пастушьего рожка проплыла над нами и утонула в чащобе темно-синего леса.
— Пора домой.
Мы спускались вниз по крутым и шатким ступеням лестницы, и скрип ее теперь был не так громок и пугающ, и смешными казались все страхи и переживания уходящей ночи.
...Мама выгоняла корову в стадо. Очень удивилась, завидев нас.
— Где это вы шатались, полуночники? Ай-яй-яй, придется отцу доложить,— пригрозила она шутливо.
Павел Иванович приложил палец к губам:
— Тс-с-с!
И на цыпочках, с таинственным видом прошел на сеновал. Мы молча проследовали за ним, а через десять минут спали как убитые...
После, на исходе недели уже, была еще ночь, когда я приходил на мельницу, но уже один. Чтобы снова посмотреть на звезды и, быть может, заново ощутить с остротой загадку тех сказочных опасностей, которые, по моему убеждению, прятались в каждом углу ветряка. Но — оттого ли, что я уже знал, куда и с какой целью пришел,— не пережил я вторичного того волнующего чувства новизны, того восторга открытия, своей причастности к тайнам мироздания, не пережил всего того, сложного и не поддающегося объяснению, чем так богато одарила меня первая ночная прогулка.
— Я ушел разочарованный: и звезды мелковаты, и душа спокойна.
Юра, знаю, тоже несколько раз бегал туда по ночам — и один (представляю, скольких страхов ему это стоило!), и с товарищами. У него со старым ветряком сложились свои отношения, по-видимому, более благополучные, нежели мои.
ГЛАВА 6
Война
Чёрный день
Субботним полднем невесть откуда забрели в Клушино цыгане. Длинные телеги в парной упряжке с грохотом прокатили по улицам села, завернули на луг, остановились неподалеку от нашей избы.
Я только что вернулся с сенокоса — так заведено было: летом все мы, старшие школьники, работали в колхозе. Юра пришел с рыбалки, и мы с ним сидели на крылечке, поджидали мать и отца. Зоя в избе варила уху — у братишки сегодня был неплохой лов.
День выдался на редкость жаркий, солнце пекло немилосердно, нас от его палящих лучей спасала только тень козырька над крыльцом.
Цыгане — толпа пестро одетых и очень крикливых людей — с удивительным проворством выпрягли коней из повозок, и вскоре на лугу, как грибы после дождя, выросли три дырявых полотняных домика-шатра.
От табора отделилась группа: десятка полтора загорелых до черноты кудрявых мужчин и длинно-косых женщин с детишками на руках.
— К нам идут,— заметил Юра.
Цыгане, точно, подошли к нашему дому. Я испугался, что сейчас начнут попрошайничать или приставать: давай-де погадаем, и раздумывал, как бы побыстрее отделаться от них, навязчивых... Но ничего такого не случилось. Седобородый старик с лицом, иссеченным морщинами, подойдя к крыльцу, вежливо приподнял над головой соломенную шляпу и гортанно поприветствовал нас:
— Здравствуйте, молодые люди. Можно напиться из вашего колодца?
— Бадейка на цепи,— ответил я.— А воды не жалко.
Юра стремительно поднялся, сбегал в избу и вынес оттуда большую алюминиевую кружку. Протянул ее седобородому:
— Пейте на здоровье.
— Спасибо, молодой человек.
Пили они по очереди, и очень интересно было наблюдать за ними. Сперва, неторопливо и с достоинством, осушил кружку старик, потом утолили жажду люди пожилые, затем молодые парни. А уж после всех заполучили кружку женщины.
Напившись и похвалив воду — студеная, вкусная! — цыгане пошли в село. Кружка осталась на срубе.
Тут как раз появился отец. Разгоряченный знойным солнцем и ходьбой, он примедлил шаг у колодезного сруба, зачерпнул воду из бадейки, поднес кружку к губам.
— Папа,— крикнул ему Юра,— из нее цыгане пили!
— Всяк человек — человек,— почти библейской мудростью отозвался отец и, вытирая губы тыльной стороной руки, скомандовал: — Ты, Юра, Зою поторопи: пусть на стол накрывает живее — делов ныне невпроворот. Мать-то пришла, что ли?
Коси, коса, пока роса...
Мышцы рук, особенно правой, туго стягивает непосильная усталость. Вышли мы в луга спозаранку, и вот уже солнце плывет почти в самой верхней точке неба, и тени наши на земле куцы, обрублены, и роса давно спала, а мы все машем и машем косами, торопясь закончить длинный прогон. Мы, мальчишки, идем за взрослыми колхозниками, за опытными косцами, а они, кажется, не знают устали.
Пот заливает глаза, прибаливают обожженные солнцем плечи. Утром мама хотела смазать их гусиным салом. Я не послушался, а зря...
Но вот наш бригадир, высокий, жилистый и неутомимый старик, кричит:
— Шабаш!
Мужики и парни валятся в траву, кисет идет по рукам. Мне очень хочется закурить, как закуривают взрослые: не торопясь свернуть цигарку, вкусно затянуться горьковатой махоркой. Велико мальчишеское искушение, но... узнает отец — пощады не жди. И я лежу на спине, прищурив глаза, смотрю в небо и думаю о том, что сегодня самый длинный летний день, макушка лета, и, быть может, самый жаркий. И о том еще, что в деревне, как начинается страдная пора, забывают люди о выходных. Вот сегодня, к примеру, воскресенье, а у нас самый разгар работы.
— Ден пять такая погода постоит — управимся с сенокосом,— степенно рассуждает бригадир.— Добрая будет у животинки зима, трава ноне богатая.
Пять дней — ерунда, мы уже больше в лугах трудимся. Поначалу ой как трудно было, а сейчас ничего, сейчас я втянулся...
— Кому близко — могут домой идти обедать,— разрешает бригадир.
Мне до дому — рукой подать, а перерыв у нас долгий, и я, оставив косу на лугу, иду домой. Есть, правда, не очень хочется, но молочка — холодного, из погреба! — испить кстати будет.
Дорога моя — через поляну, на которой вчера цыгане разбивали свой лагерь. Ушли они ночью, тихо ушли, незаметно, и только выжженная на месте недавнего костра земля, ненужное тряпье и бумага да выщипанная их конягами трава напоминают о том, что совсем недавно здесь стоял табор.
как умею, напеваю я и чувствую, что губы у меня потрескались от жары и жажды, и размышляю о том, что ведь и в самом деле неплохо бы оно было — прибиться к цыганскому табору, побродить по земле. Сколько, должно быть, видят они сел и городов, людей интересных встречают, а люди те все по-разному, всяк на свой манер живут. Побродить с цыганами лето, а осенью вернуться домой, и тогда уже не дядя Павел мне — я расскажу ему занятные и диковинные истории...
Все наши, кроме отца, дома.
Юра с Бориской сидят на полу, в руках у Юры раскрытая книжка.
— Повторяй за мной,— приказывает он Борису,— повторяй: «Климу Ворошилову письмо я написал...»
Борису учеба явно не впрок: он отчаянно вертит головой, косит глаза на окно. Там по стеклу с наружной стороны ползет оранжевая бабочка.
— Да повторяй ты! — сердится Юра.— Смотри, а то заставлю зарядку делать...
Мама с Зоей, вооружившись ножницами и сантиметром, из старой маминой юбки кроят младшим новые штаны.
— Устал,— пожаловался я, садясь на скамью у порога.
Зоя, острая на язык, отрезала:
— Не хвастай. Мы после обеда тоже в луга идем. Сено ворошить.
— Ворошить — не косить...
Тут в сенях шаги послышались, я узнал походку отца и удивился, что-то очень тороплив он сегодня на ногу.
Распахнулась дверь, отец стал на пороге и, не переводя дыхания, глухо сказал:
— Война!
Мы притихли.
И в этой внезапной и непривычной тишине — в доме, где много детворы, тишины вообще-то не бывает — я вдруг услышал, что мама плачет. Она сидела на табуретке и тихо плакала, вытирая глаза концами головного платка.
Юра и Борис медленно — это запомнилось четко — поднялись с полу, на цыпочках подошли к матери, прижались к ней с двух сторон. Она крепко обняла их, притянула к себе.
— Ух! Зададим мы теперь фашистам! Покажет им Красная Армия, где раки зимуют! — сказал я с каким-то почти радостным воодушевлением, стыдясь того, что мама плачет, но голос мой прозвучал одиноко, и никого не успокоили мои слова.
— Очень уж тяжелые бои идут,— отозвался отец.— Много наших городов немцы бомбили, границу перешли. Молотов по радио выступал...— Не договорив, он прошел к столу, сел на табуретку, подперев голову руками.— Что-то нехорошо мне,— пожаловался.— Голова раскалывается, и знобит...
Зоя метнулась за градусником:
— Давай температуру измерим.
Отец вяло отмахнулся:
— Посижу, и пройдет... Перегрелся я на солнце...
— Кому говорят, ставь градусник,— прикрикнула Зоя. Сестра умела быть настойчивой, когда ее, эту настойчивость, требовалось проявить.
— Ого, за сорок...
Отец уже не слышал нас — то ли дремал за столом, то ли впал в забытье.
Мама поднялась с места, подтолкнула к дверям Юру к Бориску:
— Бегите на улицу, сынки. Пока не позову, домой не являйтесь. И к отцу не подходите.
Когда за младшими закрылась дверь, мама — глаза ее были сухи, и всегдашняя мягкость, плавность в движениях уступили место незнакомой мне прежде в ней решительности,— сказала:
— Это тиф. В двадцать втором мы вот так всей семьей перехворали. Ступай к председателю, Валентин, проси лошадь. В Гжатск повезем отца.
Дорога до Гжатска — мы повезли отца вдвоем с мамой — была длинной и невеселой. Два горя, свалившиеся на нас одновременно,— весть о войне и болезнь отца — не то что надломили, а как-то прибили, измучили нас так тяжело, как не мучает ни одна самая черная работа.
— Что-то будет, что-то будет? — повторяла мама то и дело.
— Ну что будет? — пытался я успокоить ее.— Все равно мы сильнее и скоро разобьем фашистов.
— Э, сынок, пока солнышко взойдет, роса очи выест... Ты войны не видел, а я еще в те, в германскую да в гражданскую, хоть и ребенком была, а горюшка вдосталь хлебнула...
Отец стонал, метался, просил пить, терял сознание. Ему то жарко было, то холодно.
Но вот и больница — маленькие деревянные бараки поблизости от вокзала. Грохочут мимо поезда — грузовые и пассажирские, и в эти минуты ходуном ходят ненадежные стены больничных покоев.
Отца сразу же определили в инфекционную палату. Нас с мамой туда не пустили, но я все же подошел к окну: видно же будет, куда его положат. Прильнул к стеклу, всмотрелся. На ближней к окну койке лежал знакомый цыган — тот самый вежливый старик в соломенной шляпе, что подходил вчера к нашему дому и разговаривал с нами. Сейчас он лежал, повернув лицо к окну, глядел на меня мутными глазами и не узнавал, не видел меня.
Мне сразу вспомнились и алюминиевая кружка на колодезном срубе, и отец, черпающий воду этой кружкой из бадейки, с жадностью выпивающий ее до дна...
Беженцы
Много ли дней минуло с начала войны, а мимо нашего дома по дороге, днем и ночью, в сушь и в дожди, нескончаемые, тянутся вереницы беженцев из западных, приграничных областей.
Никогда прежде не видели мы такого потока людей: старики и старухи, женщины и дети, подростки. Больше всего женщин и детей. И у всех — у взрослых, у ребятишек — черны от пыли и усталости лица. У многих — у взрослых и у ребятишек — тощие котомки за спинами. Мы знаем: в этих котомках нехитрый и зачастую ненужный скарб — то, что первым подвернулось под руку, когда под разрывами немецких бомб покидали хозяева родные хаты. Останавливаясь у деревенских изб, беженцы пытаются обменять это барахло на продукты. Колхозницы машут руками: дело ли грабить обездоленных? — и выносят им хлеб, молоко.
Редко-редко попадается в этом потоке повозка, запряженная непременно изголодавшейся клячей. Конь-доходяга едва волочит ноги, а на повозке, судорожно вцепившись в вожжи, сидит какой-нибудь «счастливчик» — не пешком ведь идет! — а за его спиной, смотришь, не меньше десятка голодных, как галчата, ребятишек.
Девушка в белой косынке и сиреневом платье крутит педали велосипеда. К багажнику бельевая корзина веревками приторочена. Но трудно вот так, на велосипеде, в толпе медленно бредущих людей — и девушка спрыгивает на разбитую дорогу, ведет велосипед в руках. А он мужской, и заднее колесо — под грузом на багажнике — вихляет из стороны в сторону.
Старик с гривой седых и длинных волос толкает перед собой тележку на высоких железных колесах. В тележке лежит набитый чем-то мешок, а на мешке сидит мальчуган в матросском костюмчике: курточка с якорями, круглая шапочка и по ленте серебряные буквы — «КРАСИН». У старика глаза, утомленные недосыпанием, и плотно сжатые губы. Мальчуган вертит головой, недоверчиво смотрит по сторонам. Дед и внук, видать.
В черных одеяниях и платках, надвинутых на самые глаза, прошли две старушки монахини.
Нестройная колонна детдомовцев — стриженных наголо мальчишек и девчонок лет по десяти — двенадцати — проплыла вслед за ними. Во главе колонны брели немолодая женщина-воспитательница и усатый мужчина в красноармейской гимнастерке с пустым рукавом. Мужчина иногда оглядывался, сипло кричал: «Подтянись!» — и детдомовские покорно убыстряли шаг, догоняли вперед идущих и снова отставали.
К нашему колодцу пробиться невозможно. Некоторые из беженцев устраиваются отдохнуть ненадолго в тени яблонь; сидят или лежат, жуют черствый хлеб; другие просто утолить жажду подходят. Колодец за день вычерпывается без остатка: на дне бадейки, когда ее вытаскивают наверх, толстый, в палец, слой грязи.
Мама, если дома, не на ферме, бежит к колодцу с кринками молока в руках:
— Хоть детишек напоите, люди добрые. Откуда, из каких мест идете?
Отвечают разно:
— Гродненские...
— В Минске жили, милая.
— Из-под Бреста. Слышали небось? На границе с Польшей.
Течет, течет по дороге людской поток. Усталые, измученные, изголодавшиеся люди... Беженцы не плачут, нет. Разве только совсем уж маленькие ребятишки, когда невмоготу становятся жара, жажда, голод. Только скорбь на лицах у взрослых, скорбь да гнев, когда начинают рассказывать о том, как падали на их города и села фашистские бомбы, как тяжелые артиллерийские снаряды разносили в щепу их жилища, как обгоняли их на дорогах и расстреливали в упор немецкие мотоциклисты.
— Не люди они, милые, германцы эти самые,— говорили беженки,— нет, не люди. Не могут женщины на божий свет таких людей производить.
Днем и ночью не отдыхает дорога. В глубь России несут свою боль, свое горе, свою ненависть к врагам обездоленные, несчастные люди.
Мама заметила их в окно.
— Юра, сынок,— попросила она.— Видишь тетю с ребятишками? Позови их в избу.
Худенькая белокурая женщина остановилась у колодца. За подол ее платья держались два паренька, примерно Юриного и Борискиного возраста, а за ее спиной в платке, концы которого были перехвачены на груди крест-накрест, спала девочка лет двух-трех. Женщина пыталась напиться из бадейки, но это не удавалось ей: мешали пареньки — крепко держались за нее, мешала ноша за спиной.
В избу они вошли нерешительно. Юра вел их, держа за руку паренька постарше.
— Здравствуйте, робко сказала женщина.— Вот мальчик позвал нас.
— Садитесь, садитесь. Развязывай платок, молодка, девчушку на кровать положи, вот сюда. А ребятишки пусть прямо к столу проходят.
Мама расхлопоталась: Зою в погреб прогнала — за молоком и салом, достала из печи чугун со щами, крупными ломтями порезала хлеб.
Парнишки, тоже худенькие, малопроворные, как вошли в избу, так и слова не проронили, и не отходили друг от друга ни на мгновение. Они и за стол сели рядышком, плечо к плечу, вяло взяли ложки.
Мама уговаривала:
— Ешьте, ешьте, родимые. Непохоже, чтобы выбыли сыты.
— Замучились они,— объяснила женщина.— Мы ведь из самой Литвы, идем, и все пешком, пешком. С самолетов в нас по дороге стреляли.
— Ну, ешьте же,— все уговаривала мама ребятишек,— и ты, молодка, не стесняйся. Хлеб берите, хлеб.
Юра — он стоял у печки, смотрел на ребят со стороны — вдруг подошел к столу, взял ложку:
— Сейчас я им помогу.
Зачерпнул щи, аппетитно надкусил ломоть хлеба и, пережевывая его, серьезно сказал:
— Вот как есть надо!
Ребята посмотрели на него и тоже заработали ложками.
Мама сидела на скамье у дверей, печально смотрела на женщину, на ребят. Потом предложила:
— Вы уж сегодня переночуйте у нас, отдохните, а завтра пойдете дальше.
Мальчики вышли из-за стола, в один голос сказали: «Спасибо!» — и Юра с Бориской повели их в сад. Мы сидели в избе и слушали рассказ женщины о том, что ей с ребятами пришлось пережить.
— И четырех утра не было,— вспоминала беженка,— как бомбы на наш городок упали. Выскочила из дому в чем была — только мальчишек своих и успела вывести. И вот идем с тех пор... Люди у нас добрые, понимают в несчастье, а так... ну чем бы кормить я их стала?
Мама качала головой, сокрушалась:
— Я и то смотрю: пожиток-то у тебя никаких с собой. А мужик-то твой где же?
— Военный он у нас, папка наш.— Женщина наклонила голову, пряча глаза.— Перед самой войной в командировку он уехал, на границу. Наверно, и в живых теперь нет.
— Трудно тебе придется, если... Молодой овдоветь... и трое детей на руках.
— Девочка не моя,— сказала женщина.— Соседей наших девочка. Погибли они, а она вот осталась.
Мама всплеснула руками:
— Ой, горе горькое! То-то, смотрю, не в тебя девочка: ты белявая, а она темненькая. Подумать только, мы еще и не ведали, что война началась, а сколько крови уже пролилось... Знаешь что, молодка, оставайся-ка ты в нашем селе, хотя бы и в нашем доме поживешь.
Женщина заколебалась было, потом несогласно покачала головой:
— Нет-нет, что вы. И сюда немцы придут.
— Неужто придут?
— Придут. У меня в Тамбове родители — будем туда добираться.
— Идти-то как далеко...
Прибежал с улицы Юра, пожаловался с порога: новые товарищи не хотят играть в войну.
— Не надо в войну, мальчик. Придумайте что-нибудь другое.
Голос у женщины был очень печален, а мама внезапно рассердилась:
— Я тебе задам войну! Тоже мне вояка!
Юра посмотрел на нее ничего не понимающими глазами: редко такое случалось, чтобы мама сердилась, выскочил в сени, крикнул оттуда:
— Ладно, мы в прятки будем!
Ночью, когда наши нежданные гости крепко спали, мама с Зоей кроили и шили платьице для девочки: на ней, как выяснилось, кроме мальчишеской рубашки, ничего не было.
Утром женщина прощалась с нами: мамы уже не было — ушла на ферму.
Может, когда и придется встретиться,— сказала она.
Мы — Зоя, Юра с Бориской и я — проводили их на дорогу и долго стояли на крыльце, смотрели им вслед. Женщина несколько раз оглянулась, и мальчишки оглядывались вместе с ней, и тогда мы поднимали руки, махали им, и они махали нам в ответ.
Юра вдруг сорвался с места, нырнул в избу, а вскоре вернулся, держа в руках каравай и кусок сала.
— Мы же им с собой ничего не дали! — крикнул он.— Я их догоню.
Пыль столбом поднялась за ним по дороге...
— Валя, спросил он меня вечером, припомнив, видимо, наш недавний и — увы! — очень давний уже разговор: ведь он еще до войны состоялся, разговор тот, в ином времени, в другом измерении.— Валя, разве ж такая война бывает? Ты же говорил, что солдаты стреляют друг в друга. Из пушек, из винтовок.
— Наверно, бывает и такая, Юра.
Брат был на девять лет моложе меня. Но что мог ответить ему я, человек, по деревенским понятиям, да и в его глазах тоже, достаточно взрослый уже? Я еще и сам-то не очень хорошо понимал, какая она бывает, настоящая война. Финская кампания нашу семью, да и село наше почти не задела — прошла стороной, как дальняя и неяркая гроза.
Разговор с женщиной-беженкой растревожил. Если раньше мне, да и не только мне, думалось и верилось, что немцев вот-вот остановят, повернут вспять, погонят с нашей земли, то теперь в душу закралось сомнение. И страх. А ну как они и до нашего села доберутся?! А ну как и нам придется топтать дальнюю и незнакомую дорогу?!
С Юрой — и это сразу бросилось в глаза — тоже резкая произошла перемена. Обычного веселья — и резвости в нем почти не осталось — он реже улыбался, стал молчалив и задумчив, целыми днями не отходил от крыльца и от колодца. Он выносил на улицу и раздавал беженцам все, что находил в избе, в погребе, на огороде: хлеб, вареную картошку, сахар, молоко, огурцы.
Когда же видел в толпе беженцев очень усталых, изголодавшихся ребятишек, зазывал домой.
— Взрослеет Юрка,— говорила мама и радовалась, глядя на него, что сердцем не черствый растет парень.
Сколько их, беженцев, вошло в те дни в двери наших домов!..
Гурты на дороге
Август запомнился суматошным, бестолковым.
Недели две вместе с другими ребятами из села — с теми, кому, как и мне, не подошло время призыва в армию,— работал я на строительстве оборонительных сооружений. Лопата и лом были нашим инструментом. Гудела от усталости спина, мозоли твердели на руках... Но вширь и вглубь росли противотанковые рвы.
Натиск фашистских войск все нарастал. Ходили слухи, что немцы взяли Минск и со дня на день войдут в Смоленск. Надобность в земляных работах отпала, и нас распустили по домам.
В селе дел хватало. В первые же дни войны ушли все, кто по возрасту и состоянию здоровья нужен был фронту. Призвали председателя колхоза Кулешова, трактористов наших, комбайнеров и шоферов призвали, да и технику из МТС — машины и тракторы — забрал фронт. Забота о хозяйстве свалилась на плечи женщин, немощных стариков и инвалидов. На нас, пятнадцати-шестнадцатилетних, смотрели теперь как на полноценную силу.
Как нарочно, богатый созрел урожай: тучный колос клонил стебли к земле, хлеб перестаивал на корню. И все мы: и стар и млад — вышли на уборку. Косили хлеба вручную, молотили по-дедовски — цепами...
А дорога мимо нашего дома все не знала покоя. По-прежнему шли в глубь страны беженцы, теперь уже не из приграничных областей — из районов, более близких к нам.
А вскоре появились на этой дороге и красноармейцы из наших отступающих частей.
* * *
Как-то вечером заглянул к нам дядя Павел.
— Тимофеевна, дальше жить как предполагаешь?
— А что? О чем ты? — встревожено, вопросом на вопрос ответила мама.
— Видишь ли, какое дело: скот со всех колхозов собираем — эвакуация. В Мордовию, слышно, погоним. Меня за старшего посылают.
— Уходишь, значит?
— Сверху приказ дали. Я вот и зашел потому: подумать надо, покумекать. Раз скотину отгоняем — придет, видать, немчура и сюда. Наверху-то там виднее: стада перегонять — труда и денег стоит. Попусту подымать не стали бы. Стратегия... Вот и хочу спросить: ты-то с ребятами как?
Мы сидели притихшие, внимательно прислушивались к разговору. Дядя Павел — очень это было заметно — за последнее время осунулся, побледнел, голос его звучал надтреснуто, глухо, и ничего, ровным счетом ничего не осталось в нем от того мечтателя, который способен был глубокой ночью поднять ребят с сеновала и вести за собой на мельницу. Вести за тем, чтобы вместе с нами, ребятами, любоваться далекими звездными мирами и верить, что на нездешних планетах существует жизнь, похожая на нашу, земную... Еще не война в буквальном смысле этого слова — только громовое эхо ее докатилось до нашего села, а люди преображались на глазах: не было прежнего благодушия, прежней неторопливости, лености даже — нервы каждого были как натянутая до предела струна.
— Валя,— шепотом спросил Юра,— а что это такое: э-ва-ку-а-ция?
Я ответил тоже шепотом:
— Это чтобы немцам ничего не досталось. Скот уведут далеко-далеко.
— А когда его уведут?
— Скоро. Завтра, должно.
— Тогда я пошел.
— Куда?
— С Белугой попрощаюсь и с поросятками.
— Брось, Юрка, нужно им твое прощание...— попробовал было я остановить брата, но он уже тихо выскользнул за дверь.
— Так как же ты надумала, Анна? Собираешься в дорогу, нет? Я ведь могу и гуртовщицей тебя устроить, очень просто даже,— услышал я голос дяди Павла.
Мама беспомощно развела руками:
— Куда ж я пойду, Павел Иванович? Отец-то наш в больнице лежит. Была я вчера у него: очень плох, туго на поправку идет. Разве ж дело — оставить его одного? Да и надеюсь все: бог не без милости, может, и не дойдут сюда супостаты.
— Что ж, дело хозяйское.
Павел Иванович потоптался на пороге, кашлянул смущенно:
— Вы уж тут, коли остаетесь,— все равно ведь вам,— вы уж тут за домом моим приглядите. По родству и по соседству... А попрощаться я завтра забегу.
Он открыл дверь — вечерней прохладцей повеяло из сеней, оглянулся на пороге:
— Пошел я.
Кто-то с разбегу ударил его в живот.
— Юра, ты что?
В дверях стоял Юра, и смотреть на него было страшно: глаза мокрые, побелел весь, губы трясутся, кулаки сжаты.
— Что с тобой, сынок? Кто тебя обидел? — бросилась к нему мама.
— Т-там, т-там,— от волнения он начал заикаться, слова застревали у него в горле,— т-там Белугу... убивают... И п-поросят...
— А-а, чушь,— махнул рукой дядя Павел и вышел в сени.
Кто убивает? — вскинулась мама и, как была, простоволосая, в домашнем платье, бросилась к выходу. Мы с Юрой конечно же побежали за ней.
У ворот свинарника стояли Андрей Калугин, сторож, и пожилой красноармеец с медалью «За отвагу» на гимнастерке. Калугин, приветливый и на редкость словоохотливый старичок, сыпал из объемистого кисета махорку в плотно сжатую пятерню красноармейца.
За стеной свинарника взвизгнул поросенок.
— Мама, прогони их! — закричал Юра, догоняя мать и хватая ее за подол платья.
— Что тут происходит, дядя Андрей? — трудно переводя дыхание, спросила мама.
— Это Юрка тебя переполошил? И гвардию за собой привел? Зря. Солдатики тут поросяток наших колют.
Лицо у мамы заалело пятнами.
— По какому праву? Кто позволил?
Калугин не торопясь раскурил самокрутку, пыхнул горьковатым дымком.
— Эх, Аннушка,— пустился он в длинные рассуждения,— право по нонешним временам одно существует: война все спишет...
Красноармеец недовольно поморщился, вмешался в разговор:
— Вы, гражданка, не волнуйтесь. Там действительно мои товарищи свинью закололи. Так у нас на это от вашего колхоза разрешение есть.
Он порылся в нагрудном кармане, извлек оттуда клочок бумаги с лиловой печатью и размашистой подписью, протянул маме. Та повертела его в руках, прочла вслух: «Разрешается... части Красной Армии...», вернула бумажку.
— Рекордистку-то нашу зачем же? — тихо спросила она.
Андрей Калугин снова не упустил случая пофилософствовать:
— Чисто женское у тебя понимание предмета, Анна Тимофеевна. Раскинь-ка так: на своих, к примеру, ногах Белуга от супостата не уйдет — слабы у ей ноги, а мяса тяжелы. Транспорт подходящий для нее пока не изобретен. Самый для Белуги выход — в солдатский котел. Не без пользы, значит, пропадет, не позволим мы такой заслуженной свинье пропасть без всякой пользы.
Он повернулся к красноармейцу, кивнул в сторону мамы:
— Заглавная и наилучшая у нас свинарка. Переживает.
— Ага, понятно,— отозвался красноармеец, подошел к Юре, наклонился, поднял его на руки. Юра отчаянно отбивался, барахтался, отталкивал красноармейца руками.
— Уйди, уйди, ты нехороший! — кричал он.
Но не тут-то было.
— Славный ты парень,— ласково приговаривал красноармеец, заключая брата в железные объятия.— Славный парень, и душа у тебя нежная, любящая — не по нынешнему времени душа. Горько тебе придется.
Юра понемногу успокоился, тронул кружочек медали на груди красноармейца.
— За финскую,— мимолетная улыбка тронула губы бойца.— В этой не заслужил еще.
Он спустил Юру на землю, повернулся к маме:
— Так что ж выходит, гражданочка: поладили мы между собой?
— Вон наш дом,— показала мама.— Заходите, коли хотите. Сварю мясо, молока поставлю.
— Спасибо.
Красноармеец горько усмехнулся:
— Расколошматили нас — теперь вот на переформировку идем. С продовольствием, извиняюсь, хреново, так вот по колхозам и питаемся. А кормить-то нас не за что, не за что! — вдруг вскрикнул он.
Мама тронула его за локоть:
— Не надо. Нам ведь тоже нелегко.
Красноармеец махнул рукой:
— Согласен... Сынок,— позвал он Юру,— поди-ка сюда, сынок.— И достал из нагрудного кармана красноармейскую звездочку, протянул братишке.— Возьми на память. И запомни, сынок, мы еще предъявим счет немчуре поганой. За все сполна предъявим.
Из свинарника вышел молодой пухлогубый боец: рукава гимнастерки закатаны, ворот расстегнут.
— Готово, старшой.
— Ну и хорошо.
Пожилой красноармеец пожал маме руку, Юрку потрепал по голове и скрылся в помещении.
Ненадолго задержалась в Клушине эта, поредевшая в сражениях с гитлеровцами, часть. Потом и другие проходили через село, и их привалы были коротки и тревожны.
...Смешанное стадо вопило на все голоса: мычало, блеяло, хрюкало. Бестолковые овцы никак не хотели идти по дороге — все рвались в луга, и злые как черти пастухи, колотя пятками по бокам ни в чем не повинных коней, носились вслед за ними, щелкали длинными бичами — точно из ружей палили.
— Геть, геть! — кричали они.
— А, чтоб тебя!
Все село вышло провожать колхозное стадо. Женщины стояли у калиток, смотрели, козырьком поставив руку над глазами, на пыльную дорогу. Смотрели вслед гурту до тех пор, пока не растаяло на линии горизонта темное облако, поднятое сотнями копыт.
— Вот и осиротели мы,— грустно сказала мама.— Куда теперь руки приложить — не догадаешься.
На все хозяйство осталось несколько рабочих лошадей, не считая резвого выездного жеребца — его до войны седлали только для председателя Кулешова, да с десяток худосочных коровенок, а еще овцы и свиньи из тех, что поплоше, для которых, заведомо ясно, долгий путь в Мордовию окажется гибельным.
На пароконной бричке с крытым верхом подкатил к нашему дому Павел Иванович. Одетый, несмотря на жару, в наглухо застегнутый серый плащ-дождевик, в полувоенной фуражке защитного цвета и скрипящих хромовых сапогах, он сошел с брички, приблизился к нам. Мы стояли у колодца.
— Вот, ухожу, стало быть. Попрощаемся, что ли?
Расцеловался с матерью, со мной, с Зоей, подержал на руках Юру.
— Свидимся ли еще, крестник? Ну, живи!
— Не надрывай душу, Павел Иванович, ступай с богом,— поторопила его мама.
Тяжело ступая, дядя Павел побрел к бричке. Поднялся на подкрылок, обернулся:
— Так я попрошу, Анна Тимофеевна: присмотрите за домом. Вот пусть хоть Валентин туда переселится. Не маленький — уследит.
Застучали колеса по дороге.
— Что делается, что делается...— На лице у мамы недоумение и удивление написаны.— Не узнать Павла Ивановича. С ума он сошел, что ли? Сколько горя в России, а он о хате своей забыть не может.
* * *
Через несколько дней мама привезла из больницы отца. Смотреть на него было грустно: голова обрита наголо, щеки втянуты, глаза ввалились. По избе ходит с трудом, тяжело опираясь на трость.
— Уж думала, и не жилец на этом свете. Шутка ли — сыпняк,— призналась нам с Зоей мама.
Больше всех возвращению отца радовался истосковавшийся о нем Юра.
Снова в сборе была вся наша семья.
Помня просьбу дяди Павла, время от времени наведывался я в его избу, смотрел, все ли в порядке. Иногда и ночевать в ней оставался.
«Пал смертью храбрых…»
Он был и проще, и доступней на этот раз, тот самый чернявый «товарищ уполномоченный» из района, что проводил в нашем селе первомайский митинг. В армейской гимнастерке, без знаков различия, туго перетянутый командирским ремнем — кобура с пистолетом на правом бедре,— вошел он в комнату сельсовета, куда собрались мы по вызову рассыльной.
— Здравствуйте, товарищи комсомольцы!
— Здрасьте! — отозвались нестройно.
— Вот какое дело, ребята...
Он подвинул к себе стул, оседлал его, положив руки на спинку, внимательным взглядом прощупал каждого из нас. Человек десять или двенадцать — все сверстники, дружки по улице и школе,— мы с интересом ожидали, что скажет он нам.
— Вот какое дело, товарищи! Я разговариваю с вами по поручению районного комитета партии. Есть данные, что в пределах района действуют фашистские шпионы и диверсанты. Это во-первых. Во-вторых, в окрестных лесах с некоторого времени появились дезертиры, предавшие Родину в трудный для нее час...
Наверно, его самого смутили собственные же высокопарные слова, он поморщился, поправился на ходу:
— В общем, всплывает всякое дерьмо, ставит палки в колеса...
Мы молча принимали тяжелую правоту его слов.
— Так вот, товарищи,— продолжал он,— районная партийная организация в каждом населенном пункте создает оперативные комсомольские группы по обезвреживанию шпионов и диверсантов, по выявлению дезертиров. Такая группа должна действовать и на территории вашего колхоза. Вооружиться рекомендую исходя из обстановки: охотничьи ружья, полагаю, в селе есть. Всех присутствующих здесь и будем считать членами оперативной комсомольской группы. Кто-нибудь против?
— Все за! — дружно закричали мы. Идея нам понравилась.
— Славно! Теперь стоит вопрос о старшем, о командире.
Он повертел в руках бумажку — список собравшихся в сельсовете, просмотрел фамилии.
— Кто тут будет Гагарин?
Я поднялся со скамьи.
— Это твоя мамаша работает на свиноферме?
— Работала,— поправил я.— Свиней-то нет больше.
— Помню, помню твою мамашу. Вот ты... как по имени-отчеству? Валентин Алексеевич?.. Вот ты, Валентин Алексеевич, и возглавишь группу, если, конечно, комсомольцы не возражают.
— Согласны! — опять закричали ребята.
— Ну и добро. Инструкции... впрочем, какие тут к черту инструкции? Патрулировать вам придется по ночам, к несению боевой службы следует приступать сегодня же. Колхозные кони — оперативность должна быть подлинной — поступают в ваше распоряжение. Все!
Мы гурьбой вышли из сельсовета. Низкие и тяжелые облака плыли над селом, обещая скорую осень и затяжные дожди.
Уполномоченный достал из кармана галифе коробку «Казбека», закурил, протянул папиросы нам. Коробка загуляла по кругу: все мы вдруг почувствовали себя очень взрослыми и наделенными большой ответственностью людьми.
По праву командира оперативной группы оседлал я персонального председательского жеребца — вот уже два месяца скучал он без хозяина.
Мы выехали за околицу. Толпа мальчишек, в том числе и неразлучная троица: наш Юра — он явно гордился тем, что мне доверили командование группой, Володя Орловский и Ваня Зернов — бежала вслед за нами. Женщины глазели на нас из окон, от крылечек, и во взглядах их можно было прочесть и удивление, и насмешку, и жалость. Наверно, странное представляли мы зрелище: мальчишки верхом на заезженных клячах, кто в седле, а кто и просто так — охлюпкой, с безобидными дробовиками за спиной.
Сами ж себе мы казались грозной вооруженной силой, готовой без страха и сомнения, лицом к лицу, в упор встретить любую опасность.
За околицей придержали шаг, посовещались малость и пришли к единодушному мнению: окрестные леса, если будем держаться вместе, и за ночь не объедем. Разбились на группы по два-три человека, прикинули каждой участок.
Я остался в паре с Володей Беловым.
— Юрка,— крикнул я брату: мальчишки все под ногами у коней вертелись.— Шпарь домой, к утру диверсанта тебе привезу!
— А зачем он мне? — резонно возразил брат.
Солнце еще совсем за горизонт не ушло, но в лесу, куда мы вскоре въехали на рысях, было уже и сумрачно, и прохладно.
— Смотри внимательней,— шепотом предупредил я Володю.— Может, они где-нибудь костер жгут.
— Как же, станут они себя демаскировать.
Мы быстро и как-то незаметно для себя привыкли ко всяким, не знаемым прежде, словечкам из воинского обихода и умели при случае щегольнуть ими.
Темнело очень быстро, и вместе с надвигающейся темнотой надвигались на нас и неясные страхи. Наши кони почти вслепую, наугад продирались в лесной чащобе, с треском ломали кустарник, и треск этот, казалось нам, слышен был на много верст окрест. А ну как, думалось, не мы обнаружим шпионов или диверсантов, а они нас? Что-то будет тогда? У них, поди, и вооружение получше, и по одному они не ходят — группами.
Вдруг уже крадутся за нами, чтобы напасть со спины? А может, на мушке держат?
Не сговариваясь, по молчаливому соглашению торопливо пересекли мы лес и галопом выехали в хлебное поле, нащупали дорогу: звезды высвечивали прикатанный, прибитый большак.
Тихо, спокойно все. Где-то очень далеко, за Гжатском,— аж у Вязьмы, думать надо,— высверкивают в небе торопливые молниевые росчерки, погрохатывают раскаты грома.
«Пушки тяжелые бьют»,— догадались мы.
За хлебным полем начиналось другое — картофельное. И тут-то вот почувствовали мы оба, что отчаянно проголодались, и, наверно, поэтому нас осенило: если диверсанты не разжигают костра — разведем его мы. Смотришь, они и препожалуют прямо на огонек, тут мы их, голубчиков, и сцапаем.
Спешились, стреножили коней, картошки накопали, из старого омета надергали соломы, и заполыхал наш костер.
Печеная картошка оказалась очень вкусной. За день — весь день проработали на току — мы здорово приустали и потому, насытясь, избавясь от голода, прижались друг к другу, плечом к плечу, и незаметно уснули.
Пробудились одновременно, как от толчка, и... оторопели. Перед нами стояли четверо: трое в штатском — в телогрейках, в пальто, у одного за плечами русская трехлинейка, а четвертый — в шинели, и к солдатскому его ремню прицеплена граната. Физиономии у всех заросшие, немытые, видать, давно, и все с пристальным интересом рассматривают нас.
Костер наш давно потух, но и без того было светло: вон и солнце взошло, карабкается наверх.
Впрочем, нам с Володей было не до солнца.
«Прощай, мама родная! — пронеслось в голове.— Они. Бандюги! Сейчас пристукнут...»
Хотел подняться на ноги — ноги не подчинились. Плечом почувствовал, какая крупная дрожь бьет Володьку. И ружей наших не видно. Куда к черту они подевались?
— Хлопчики,— вежливо поинтересовался бородач в шинели и с гранатой на поясе,— вы здешние?
— Угу,— невнятно выдавил я.
— В какой стороне Гжатск будет? Заплутали мы...
И Володя и я, как по команде, вытянули руки, показывая направление.
— Ага. Так я и думал.
Бородач в шинели носком разбитого ботинка ковырнул пепелище — серые останки от нашего костра. Из золы выкатилась обугленная картофелина. Он наклонился, поднял ее, разломил и с сожалением отбросил в стороны обе половинки.
— Как вы сюда попали, хлопчики? Что вы делаете тут?
— О-охотимся,— трудно ворочая языком, ответил Володя.
Бородач улыбнулся печально:
— На нас охотиться не надо. Мы свои, ополченцы мы. Точнее, все, что осталось от славной ополченской дивизии.
— Хватит тебе,— угрюмо перебил его товарищ с винтовкой за спиной. Только тут я разглядел, что он в очках.
Мы встали с земли: наши ружья — я уже не надеялся их увидеть — лежали у нас за спинами.
— Прощайте, ребята.
Через неубранную рожь пошли они в ту сторону, где лежала дорога на Гжатск.
— Может, и мой отец где-нибудь сейчас скитается,— мрачно сказал Володя, глядя им вслед.
Рожь, придавленная сапогами и ботинками, не хотела распрямляться: новая дорожка обозначилась в поле.
Пристыженные и злые, молча растреножили мы коней и поехали к дому. До самой околицы не обменялись ни единым словом, а солнце между тем поднималось все выше и выше.
Юра встретил нас за околицей. Он был озабочен чем-то, расстроен явно. «Наверное, волновался, что нас так долго нет»,— подумал я.
— Валя,— крикнул он, подбегая,— я тебе что-то сказать хочу!
— Военная тайна? — засмеялся я.— Говори вслух.
Брат не улыбнулся.
Я придержал коня, Володя проехал вперед.
— Давай-ка руки, Юрка, лезь сюда.
Он довольно ловко вскарабкался на круп коня. Над самым ухом моим проговорил:
— Валь, дядю Ваню убили на войне.
— Какого дядю Ваню? — не понял я.
— Белова. Ихнего вон...— Он показал на Володю.
Да ты что!..
То ли слишком громким был Юркин шепот и Володя услышал нас, то ли сердце подсказало что-то товарищу, но он вдруг рванул коня в галоп.
Когда мы с Юрой, перемахнув через ограду на чьем-то огороде, подскакали к дому Беловых, там стояла плотная толпа молчаливых женщин. Я соскочил с коня, пробился вперед. Мама держала на руках впавшую в беспамятство тетю Нюшу, а Нинка Белова брызгала ей в лицо из кружки. Навзрыд плакал Витька — самый младший из братьев.
Бледный как полотно подошел ко мне Володя и протянул листок тонкой папиросной бумаги. Руки у него дрожали.
И у меня, когда я взял листок, запрыгали в глазах отпечатанные на машинке буквы. «Иван Данилович Белов... пал смертью храбрых... при защите социалистического Отечества...» — с трудом разобрал я.
Ивана Даниловича, дяди Вани Белова, отца моих товарищей, нашего доброго, приветливого всегда соседа, не стало. Может, ошибка, нелепость какая?
...Это была первая траурная весточка, нашедшая дорогу в наше село.
Весь этот день и многие последующие Юра не отходил от отца. За обеденным столом садился непременно рядом с ним, а когда отец, еще очень слабый после болезни, опираясь на трость, шел на ток или в правление, Юра непременно цеплялся за его свободную руку. Словно боялся потерять отца.
* * *
Горе в одиночку не ходит.
Все чаще в той или иной избе плакали навзрыд женщины.
Погиб Григорий, двоюродный брат Ивана Даниловича.
Сразу две похоронки пришли в дом Аплетовых: не стало Ильи и Александра.
Пал смертью храбрых наш беспокойный пред-колхоза Иван Иванович Кулешов...
И многие, многие другие.
Оперативная комсомольская группа выезжала в патруль почти ежедневно. Растерянность и страх, охватившие в первую ночь,— в откровенном разговоре выяснилось, что не только мы с Володей праздновали тогда труса,— уступили место привычке и ненависти к неуловимому, коварному врагу. Гибли в сражениях отцы — ребята мужали.
Увы, изловить шпиона или диверсанта не так-то просто. Слышно было, что районной милиции такие операции иногда удаются. Но на то она и милиция: там и люди повзрослей, и сноровки у них, привычки к этому делу побольше. На нашу же долю, как ни старались и как ни желали мы этого, ни один паршивенький диверсант не достался.
ГЛАВА 7
Лётчики
Белая рубаха тщательно выутюжена, висит на спинке стула.
В носках надраенных до блеска ботинок отражается потолок. Ботинки куплены в Гжатске еще до войны и ни разу не надеваны.
Пузатый портфель — с вечера уложены в него букварь, тетради в косую линейку и пенал с карандашом — тоже на стуле.
Наш Юрка идет в первый класс. Событие!
Больше всех взбудоражен предстоящим событием виновник торжества. Он и прежде-то имел, обыкновение подниматься чуть свет, вместе с родителями, а нынешнюю ночь, по-моему, совсем глаз не сомкнул. Уже на ногах, уже разгуливает по комнате в одних трусах, что-то бормочет под нос. И ведь поди ж ты, каким серьезным стал человеком: не крадется к Зое с кружкой воды, не лезет ко мне, к Борису.
Чуть приоткрыв веки, искоса наблюдаю за ним.
Постоял у окна, на стекло подышал, вычертил пальцем какие-то вензеля. Потом к зеркалу подошел— оно в простенке висит, а на стекле, нарисованные вкривь и вкось, видны мне теперь инициалы: «Ю. Г.», причем «Ю» умудрился поставить вверх тормашками, вот так: «О-I».
У зеркала стоит долго, засмотрелся на себя. Мне с койки отлично видно его отражение: смешной большелобый мальчонка с оттопыренными ушами, со стриженной наголо, «под Котовского», головой — вчера отец руку приложил к отросшим за лето патлам.
Наверно, он заметил, что я наблюдаю за ним,— отражение в зеркале состроило рожицу, показало розовый язык.
— Ты чего вытягиваешься? — повернулся он ко мне.— Вставай, а то в школу опоздаем.
Ишь, на равных заговорил наш школьник.
— Встаю, Юра, встаю.
Мне-то как раз можно и не спешить, для меня курс наук закончен — возможно, надолго, а то и на всегда. Когда идет война, тут не до учебы — есть дела поважнее. Но я молчу, молчу об этом. И потому, что не хочу огорчать брата, и потому, что вот такое нежданное и вынужденное расставание со школой все-таки грустно, что там ни говори...
Но за Юру порадоваться можно. Учиться ему, думать надо, будет легко: читает он бойко, и пишет сносно, и счет знает.
Только придется ли ему учиться?
В это утро никто из нас и словом не обмолвился о воине, о той, что уже не за дальними горами гремела. Не хотели омрачать Юре праздник. Но мысли, мысли-то наплывали — от них куда же денешься? Невеселые мысли, безрадостные. На сколько месяцев, а то и лет, она, война, затянется? До каких же это пор будет и будет отходить на восток наша Красная Армия? Где, на какой версте какого русского поля удастся наконец остановить гитлеровскую саранчу?..
После завтрака брат облачился в новые штаны и рубаху, натянул ботинки.
— Не жмут?
— В самый раз.
— Ну-ка, повернись, сынок,— совсем как гоголевский Тарас Бульба, приказал ему отец. Придирчиво оглядел парня с ног до головы, снял с плеча невидимую пылинку, легонько подтолкнул к дверям: — Что ж, ступай учись.
— Погоди, Юрушка,— остановила мама.— Дай-ка я тебя расцелую на все хорошее.
Юра нахмурился и подставил щеку: с некоторых пор он терпеть не мог «девчачьих нежностей», но маме отказать не смел.
— А это с собой возьми,— протянула ему мама два краснобоких яблока.
— Пошли скорей,— позвал Юра сестру: Зоя неспешно укладывала книги в свой старый портфель.— Пошли, опоздаем ведь.
Бориска подбежал к нему, ухватил за руку:
— Дай портфель понесу.
— Куда, мелюзга? — Юра сделал страшные глаза, выставил вперед два пальца:— Сейчас забодаю.
— Ма, он дразнится,— привычно заныл Борис.
Юра — где ж тут сдержать радость: так давно ждал он этого дня! — улыбнулся широко:
— Ладно, давай помиримся. Пойдем уж, до школы меня проводишь.
Мы долго смотрели им вслед из окон: Зоя шла чуть впереди, Юра и Борис, приотстав, держались за один портфель и грызли яблоки.
А вон и другие показались на дороге первоклашки.
— Хоть бы одного отец в школу провожал,— вздохнула мама.— Как раньше-то хорошо, светло в этот день бывало...
Никто из нас в то утро не заговаривал о войне. Но к полудню — как раз в школе заканчивались уроки у первоклашек — война сама напомнила о себе.
Он вывалился из кабины и сразу попал в илистую грязь болота. Увязая в ней унтами, сделал несколько шагов в одну сторону, в другую — везде непроходимая топь, подернутая сверху зеленой ряской.
— Дядя,— услышал он детские голоса,— сюда иди, тут по кочкам допрыгаешь.
Он увидел ребятишек: мальчишки и девчонки стояли шагах в десяти от него, совсем рядом стояли — руку протянуть. Пригляделся к болоту, точно: поросшие ядовито-желтыми цветами, торчат в болоте кочки — крохотные спасительные острова в море все засасывающей тины.
Прыгнул на один островок и ахнул от боли. А островок закачался, поплыл было — едва не сорвался он, не плюхнулся в болото всем телом.
Все же кое-как, осторожничая, добрался до ребят, почувствовал надежную твердь земли под ногами и только тут заметил, что у мальчишек и девчонок, у этой мелкоты, подсказавшей ему дорогу на спасительную сушу, в руках портфели и сумки, а щеки и руки вымазаны чернилами.
— Странно,— сказал он, растерянно улыбаясь.— Значит, тут еще учатся...
Но все это было малость позже.
А перед тем над селом, над крышей нашего дома, едва не зацепив трубу, с ревом промчался краснозвездный истребитель. Стекла в оконных переплетах задребезжали, я выскочил на крыльцо.
Обезумевшие куры с кудахтаньем неслись под навес двора.
— Падает! — заорал я.
Истребитель падал в болото: за околицей, километрах в двух от нашего дома, лежало оно. Падал стремительно, резко, как с силой брошенный камень.
Все! Сейчас взорвется...
Я закрыл глаза, но взрыва не услышал: только сильный, глухой шлепок — будто бы мокрую глину в стенку швырнули.
— Чего стоишь? Беги туда. Может, летчик-то жив, помочь, может, надо,— услышал я за спиной голос отца. Наверно, он вышел на крыльцо следом за мной.
Отец, ясное дело, и сам бы не устоял на месте, но с его хромотой... Да и слаб он еще после больницы-то .
— Беги, кому говорю!
И я побежал.
Ватага школьников — впереди Юра и Володя Орловский — кубарем скатилась с бугра, успела к самолету прежде меня. Они и подсказали летчику, как удобнее выбраться на твердую землю.
В кожаном реглане, в летной шапке, он стоял перед ними, чуть покачиваясь на нетвердых ногах, слушал оглушительную тишину, растерянно улыбался и повторял:
— Странно. Значит, тут еще учатся...
— Вы ранены, дядя?
— А? Ранен? Ерунда, чушь... Ступню разбил при посадке. Заживет, как на собаке... Поди-ка сюда, малыш. Как зовут тебя?
— Юра. А это мой товарищ, Володя.
— Ну что ж, Юра, давай руку. А я Ларцев.
В это время над селом пролетел другой истребитель с красными звездами на крыльях, заметив нас, закружил, вычерчивая петли.
Летчик поднял Юру на руки, снял кепку с его головы, стал махать ею, показывая направление. Видимо, его поняли правильно: истребитель развернулся, пошел на посадку и приземлился довольно далеко от нас, километрах в полутора, зато на возвышенности — сухой, ровной, всегда пригреваемой солнцем.
Пилот второго самолета бежал к нам.
— Дружок,— повернулся ко мне Ларцев,— тебе по силе: раздобудь-ка где-нибудь пару досок покрепче...
Раздобыть доски было делом нехитрым: поблизости стоял заброшенный сарай, и я ничтоже сумняшеся отодрал несколько досок от его стены. Мы перебросили их к самолету — получились мостки. Только тут заметил я, как страшно — живого места не сыскать — изрешечены пулями хвост, фюзеляж, плоскости крыльев. Чудно еще, что на летчике ни единой царапины — разбитая нога не в счет. Подбежал второй пилот, обнял товарища.
— Сукин ты сын, жив, значит! — закричал он, радостно возбужденный.— А я думал: все, крышка, прошили тебя! Жив, бродяга!
Жестикулируя, перебивая друг друга, они вспоминали подробности недавнего воздушного боя. «Он к моему хвосту прицепился, тут ты ему и наподдал...» — «Нет, это что? Ерунда, чушь... Тому вон фрицу врезали — пополам развалился...»
Нам не все было понятно в их разговоре, но главное мы уяснили: дорого заплатили фашисты за наш искалеченный, разбитый истребитель — трех самолетов стоил он немцам.
— Пора за дело,— вдруг спохватился Ларцев, показывая на свой истребитель.
Болото засасывало машину: только крылья, широко разметавшись, поддерживали самолет.
По просьбе летчиков ребята наперегонки слетали в деревню, принесли несколько пустых ведер. Впрочем, Юрино ведро оказалось не пустым: там стояла кринка с холодным молоком, лежала краюха хлеба.
— Душа парень,— похвалил его Ларцев и достал из сумки плитку шоколада.— На-ка вот, поделись с товарищами. За хлеб и молоко спасибо — съедим, а мясо домой отнеси — самим пригодится.
Юра вертел в руках шоколад, не зная, как приступиться к нему, потом решился: сорвал с плитки ярко расцвеченную обертку, разломал на кусочки. Ребята воробьями налетели на него.
— Что, Юрка, обделился? — засмеялся летчик, видя, какое огорчение и недоумение написаны у братишки на лице. Снова копнулcя в сумке, достал другую плитку.— Придется НЗ разорить. Только теперь на целую не рассчитывай. Надо и себе оставить на всякий пожарный. Ешь в темпе — и за работу!
Мы с жаром — погонять нас не надо было — принялись помогать летчикам. Ларцев сливал в ведра бензин из баков, а мы носили его к исправному самолету. Боеприпасы — их, правда, оказалось совсем немного: все расстреляли в бою,— перенесли туда же.
Летчики, видать, запарились в своем кожаном одеянии, сняли куртки, и мальчишки восторженно ахнули: на гимнастерке у каждого сверкали ордена. Признаться, не только Юра или там Володя Орловский — и сам я впервые увидел не на картинке, а въяве такие боевые награды.
— А это что?
— А это какой? — посыпались вопросы.
— Красного Знамени. За финскую.
— Звездочка... То есть орден Красной Звезды. За Испанию.
Они, еще не остывшие от жаркой схватки в небе, и так выглядели в наших глазах самыми храбрыми и самыми красивыми людьми на свете, а тут мы и вовсе влюбились в них.
Юра ни на шаг не отходил от Ларцева: где-то раздобыл ему тонкую, но крепкую палочку, попросил разрешения подержать в руках планшетку, ловил каждое сказанное им слово.
— Ну-ка, Юрка,— сказал тот,— давай я тебе самолет покажу поближе. Хочешь в кабину?
Брат побледнел от волнения, растерялся.
— Ага,— только и вымолвил.
Летчик легко поднял его с земли, усадил в кресло пилота, начал показывать на непонятные приборы, объяснять их назначение:
— Скорость... Ручка управления... Высота... А это уровень масла показывает. Нет в машине масла, вытекло все... Эк, какой ты быстрый! Трогать ничего не надо, а то улетишь невзначай. Лови тогда.
— Я только посмотрю,— шептал Юра.
Близко к полуночи простились мы с летчиками. Каждый из мальчишек звал пилотов ночевать к себе, но они решили остаться у самолетов.
...Утром мы выскочили на улицу. Чадным костром горел на болоте один истребитель. Второго — того, что на взгорье стоял, не было видно.
— Улетели соколы,— сказал отец.— Одну машину запалили, а на другой вдвоем улетели.
Юрка обрадовался:
— Вот молодцы! Опять будут фашистов бить...
* * *
Вскоре после своего полета в космос Юра получил письмо из города Горького. Автором письма оказался бывший военный летчик Ларцев. Он писал, что хорошо помнит сентябрьский день сорок первого года, когда сделал вынужденную посадку близ села Клушина, мальчишек клушинских помнит, Юру.
Он же сообщил, что второй летчик, его товарищ, погиб в воздушных схватках с фашистами.
«Мне верилось,— так писал Ларцев,— верилось, что из мальчика по имени Юра вырастет летчик, но о космосе мы, нилоты тех лет, в сороковые годы только мечтать могли».
А я вот сейчас думаю, что среди тех людей, кто помогал Юрию ступеньку за ступенькой одолевать крутую дорогу в космос, кто помогал родиться и окрепнуть его мечте,— одно из первых мест по праву принадлежит двум летчикам-героям, двум товарищам, посадившим свои самолеты у нашего села тогда, в сорок первом году.
Мне не забыть, с какими жадными и восторженными глазами сидел Юра — первоклашка, перемазанный чернилами,— в кабине грозного «яка».
ГЛАВА 8
Нашествие
Межвременье
Непогодь, нудные затяжные дожди и неуверенность в дальнейшей жизни принес с собой октябрь.
Всякая связь с внешним миром перестала существовать. Кто-то обрезал телефонный провод с Гжатском, молчали наши настенные репродукторы, перестала приходить почта.
В сельсовете, куда я невзначай забрел однажды, было пусто и сиротливо, пахло жженой бумагой. Забыто торчал на тумбочке ламповый приемник. Механически включил его — и тотчас, в шорохе и треске, прорезались звуки чужого языка, бравурные воинственные марши. Ясно — немцы. Радуются своим успехам.
Радоваться им, конечно, можно. На улицах Бреста, Минска, Гродно, Львова, Орши, Смоленска, на улицах десятков других городов и сотен деревень звучит немецкая речь. Это мы знали из старых сводок Совинформбюро. Знали и другое: на отдельных направлениях фашистские части прорвались вперед так далеко, что и Гжатск и Клушино остались как бы за спиной у них.
Радуются, гады! Долго ли им еще радоваться?..
Поздним вечером — темень была, хоть глаза выколи,— промокший и продрогший, возвращался я из лесу и думал о том, что никому теперь не нужна наша охота на диверсантов и шпионов, что если вдруг и посчастливится поймать какого-нибудь фашистского прихвостня, ну что я с ним делать стану? В Гжатск его не повезешь — дорога опасная, в Клушине решать его судьбу некому... Да и ребята устали, все неохотней выезжают в патруль: бесполезное, мол, дело делаем, и поубавилось их, ребят,— кое-кто покинул село, ушел на восток вслед за отступающими красноармейскими частями, кое-кого, не вышедшего возрастом для службы в армии, сочли нужным призвать для работы на предприятиях промышленности.
Грязная дорога хлюпала под копытами жеребца, я доверился его чутью, ослабил поводья — умный конь никогда не заблудится, сыщет дорогу к Дому.
— Стой!
Команда прозвучала внезапно и грозно, жеребец всхрапнул, дернулся в сторону, но кто-то невидимый резко ухватил его за повод. Острый луч фонарика ударил мне в лицо, ослепил.
— Убери фонарь,— попросил я.
— Митяй, пригаси свет,— послышался голос, показавшийся мне знакомым.— Сдается, вроде свой парень, знавал я его когда-то. Слазь с коня, хлопче, потолковать надо.
Я подчинился, слез.
Тот же знакомый и полузабытый уже голос продолжал в темноте:
— Не узнаешь? Каневский я, Виктор Качевский, ай позабыл? А ты ведь Валька Гагарин, Алексея Ивановича сынок?
— Он самый,— подтвердил я, успокаиваясь и теперь уже наверняка узнавая в темноте Качевского, своего односельчанина. В самом начале войны он был призван в армию, а до того работал шофером. Дом его матери стоял на усадьбе тети Нюши Беловой.
Рядом с Каневским — по громкому дыханию, кашлю, по темным силуэтам можно было определить — стояло еще несколько человек.
— Ты не бойся,— успокоил меня земляк.— Тут все свои ребята. А остановили мы тебя вот зачем: немцы в селе есть?
— Пока нет. Наши сегодня проходили, из отступающих. А ты как сюда попал?
— Так вот и попал. Как отступающий... Нынче это словечко в моду вошло.
И злость, и желчную насмешку, и страдание услышал я в голосе Качевского. В нескольких словах он объяснил, что их часть выходила из окружения мелкими группами, что он, Каневский, и его товарищи — семь человек, все сибиряки и уральцы, пытались перейти линию фронта, прорваться к Москве, но всякий раз натыкались на немецкие заслоны, отходили с боем и так оказались поблизости от Клушина.
— В Гжатске тоже немцы... А о партизанах тут что-нибудь слышно? — спросили бойцы.
Я удивился:
— О каких партизанах? Какие тут партизаны, когда сами говорите, что фронт кругом, даже через лес проходит. Нет их у нас, и не слышно ничего.
— Нет — так будут,— сказал кто-то басом.— Однако веди нас в село, Качевский. И жрать охота, и высушиться не мешает. Завалимся сейчас как к теще на блины...
Расстался я с бойцами у околицы. У каждого из них за спиной была винтовка.
А дома переполох. Отец, завидев меня на пороге, обрушился с бранью:
— Где тебя черти носят? В дорогу собираемся, а он, видите ли, гуляет.
— В какую дорогу?
Тут, приглядевшись, заметил я фанерный чемодан, перекрученный бельевой веревкой, множество узлов и узелков, увидел, что все и впрямь одеты по дорожному, с запасом.
Я опустился на скамью и, не знаю почему, вдруг рассмеялся. Нервы, что ли, не выдержали, но остановиться я никак не мог. Юра, Борис и Зоя сидели на голой койке, недоуменно таращили на меня глаза.
— Поздно,— сказал я, с трудом давя неуместный смех.— Уже поздно, батя.
Отец раскипятился:
— Болтай пустое! Сейчас запряжем жеребца, на котором ты дуриком по полям шастаешь, и часа через два будем в Гжатске. Оттуда на Можайск подадимся, а от Можайска до Москвы рукой подать. Смотришь, доберемся потихонечку до Мордовии той самой, Павла Ивановича разыщем. Адресок его имеется у меня.
— В Гжатске немцы. И везде немцы.
Я рассказал о встрече с Качевским и его товарищами. Они, взрослые вооруженные люди, силенок каждому не занимать, налегке шли и то не могли перейти линию фронта. А у нас дети, вещи...
Отец потерянно сел на табурет, задумался.
В это время, сотрясая стекла в рамах, один за другим прогремели шесть взрывов. По Клушину била тяжелая артиллерия: то ли противник пристреливался, то ли свои обознались — кто тут разберет...
Наверно, все мы побледнели. И на улицу выскочить страшно — рядом, на огороде, упали снаряды, и дома оставаться не по себе: влепят в избу — поминай как звали. Братская сразу будет могила, или, точнее сказать, семейная.
— Зачем они стреляют по нас? Они же убьют нас! — выкрикнул Юра.
Отец поднялся с табурета, снял с себя телогрейку, принялся стаскивать сапоги.
— Мать, потроши узлы, стели постели,— приказал он.— Выспаться надо. Утро вечера мудренее.
Не знаю, как другие, но я в эту ночь не закрыл глаза и на минуту.
Немцы!
Не удалось нам бегство из Клушина.
Утром Зоя и Юра, делать нечего, привычно отправились в школу. Директор — им был Петр Алексеевич Филиппов, муж нашей учительницы Ксении Герасимовны,— встретил школьников в дверях.
— Занятия, ребята, сегодня не состоятся,— печально сказал он.— И когда начнутся снова, сказать определенно не могу. Ступайте по домам.
Все ребята вышли на улицу. У магазина, громко судача о том о сем, стояли женщины: поджидали, когда препожалует на работу завмаг Егоров. Особой аккуратностью заведующий магазином не отличался, но в селе к этому привыкли, не жаловались.
Утро было хмурым, сереньким, взглянешь в небо и поймешь: в дождях перебоя не будет.
Немцы появились неожиданно со стороны Пречистого. Десятка полтора их было, немецких солдат в зеленых мундирах. Они спокойно ехали на мотоциклах с колясками и пулеметами, и фонтанчики жидкой грязи из-под колес высоко взметывались над их головами.
Завидев солдат в незнакомой форме, женщины от магазина бросились врассыпную, ребята же побежали прятаться в школу. Тотчас над их головами просквозила пулеметная очередь, вслед донеслось властное:
— Цурюк! Назад!
Подчиняясь команде, женщины вернулись к магазину, сбились у его дверей, стараясь спрятаться друг за дружку. Но спрятаться было некуда — за их спинами уже толкались перепуганные школьники.
Из коляски одного мотоцикла выпрыгнул на землю немец в фуражке с невиданно высокой тульей и витыми погонами на мундире — вероятно, офицер; узкоплечий и узкозадый, он прошелся, разминая затекшие ноги.
— Вишь гусь какой, прямо аршин проглотил,— вполголоса осудил кто-то в толпе.
Офицер повернулся к солдатам, отдал команду. Тотчас зашевелилось дуло пулемета на его мотоцикле, нацелилось в толпу, откатывая ее и пригвождая к стенке. Другие машины, фыркнув моторами, развернулись полукружьем, взяли под прицелы пулеметов близлежащие улицы и строения, памятник комиссару Сушкину, школу, клуб, сельсовет.
Офицер сделал несколько шагов вперед, остановился перед женщинами, долго и небрежно рассматривал каждую из них. Толпа затаила дыхание — ждала: что-то будет?
— Где есть красный армеец? — спросил он, старательно выговаривая каждое русское слово.
Никто и рта не раскрыл в ответ — перепуганные женщины молчали.
— Я спрашиваю: есть в селе русский солдат? — повторил офицер нетерпеливо.
Тут произошло нечто странное: растолкав толпу, пробилась вперед миловидная и неплохо одетая бабенка. В руках она держала квохчущую курицу. Подойдя к офицеру вплотную, поклонилась ему в пояс, протянула на прямых руках хохлатку, ломая голос, объяснила:
— Красный боец бежал. Совсем бежал. Будь добр, господин офицер, не погнушайся русским обычаем — прими курочку в подарок.
Офицер с недоумением посмотрел на нахальную бабенку, повернулся к ней спиной, что-то сказал солдатам. Несколько человек остались у пулеметов, остальные повыпрыгнули из колясок, бросились к дверям сельсовета, школы, церкви, расталкивая женщин, устремились к магазину. Посыпались под ударами прикладов стекла.
— Ступайте по домам,— разрешил офицер женщинам. Повторять команду ему не пришлось — в мгновение ока площадь опустела. На дороге осталась только одна бабенка: стояла в нелепой позе, держа в вытянутых руках сникшую от бесплодных усилий вырваться хохлатку; стояла и не знала, видимо, как ей поступить — бежать ли вслед за другими, ждать ли...
Офицер подошел к ней, показал на курицу:
— Брось!
Выпущенная на свободу хохлатка радостно закудахтала, опрометью кинулась в канаву, под защиту мокрых лопухов. Выстрел с мотоцикла пересек ей дорогу — несчастная птица перекувыркнулась через голову, забила крылом.
Офицер улыбнулся женщине, двумя пальцами коснулся ее подбородка.
— Как тебя зовут?
Весть о том, что немцы наверху, у сельсовета, молнией добежала до нашего конца улицы. Мать и отец встревожились: где там Зоя с Юрой?
— Сходил бы, Валентин, посмотрел осторожненько. Да на глаза немцам не очень-то лезь,— сказал отец.
Мама было набросила платок на голову: сама, мол, разузнаю что к чему, но отец не разрешил:
— Сиди дома. Вальке что — он парень верткий.
Сестру и брата я встретил на полпути от дома.
— Уехали назад немцы,— с ходу сообщил Юра.— Кур постреляли и уехали.
— И магазин ограбили,— добавила Зоя.— Что могли — взяли, в колясках увезли. Теперь там наши добирают.
— Какие наши?
— Какие-какие! Свои, деревенские. Кто что успел, то и схватил...
Это показалось мне невероятным: чтобы наши колхозники да подняли руку на свой магазин?!
— Ты, Зойка, беги домой, а то там волнуются,— сказал я сестре,— а мы с Юрой пойдем посмотрим.
Сельмаг озирал улицу пустыми глазницами окон, двери его были распахнуты настежь. Робея, перешагнул я через порог. Пискнуло под ногами раздавленное стекло, а дальше ступить я не решился— пол был засыпан мукой и солью, истоптан множеством сапог.
У дверного косяка, прямо над моей головой, висел на гвозде новехонький хомут. Не знаю, зачем, но я снял его, надвинул на согнутую в локте руку, позвал брата:
— Пойдем, домой.
— Брось, Валь, хомут, все равно у нас лошади нет.
Я покачал головой:
— Пригодится. Шагай быстрей.
Юрка, упрямец, рядом не пошел — отстал на несколько шагов: стыдился идти рядом. Да и мне, признаться, было не по себе: на виду у всего села несу хомут, не то чтобы ворованный, а все же... деньги-то за него я не платил. Но какая-то недобрая сила — другие брали, а я что, хуже? — толкала меня вперед, заставляла ускорить шаги.
— Отоварился? — услыхал я вдруг знакомый голос и, обернувшись на него, увидел Андрея Калугина, сторожа со свинофермы.
— Небогатый куш,— посочувствовал он, приближаясь. От него здорово попахивало вином.— Раньше надо было поспевать. Тут самые шустрые мешками тащили...
Жаркая кровь прихлынула к моим щекам: я затоптался на месте, готовый провалиться сквозь землю вместе с этим проклятым хомутом. Юра бочком, не глядя на меня, проскочил мимо и бегом припустился по дороге.
— Немцы пришли и ушли, может — даст бог! — вообще стороной пройдут, оставят нас в покое,— рассуждал Калугин, привычно свертывая огромную самокрутку.— А уж кое-кто подумал, мол, все, полный капут Советской власти вышел. Подолом, что собачьим хвостом, закрутил, задницу германцу лизать готов, как, к примеру, Саня...— Он назвал фамилию.
— А что Саня? — не понял я.
— С подарком к его вшивому благородию — чтоб его черт забодал! — высунулась, куру неощипанную поднесла. Да он, вишь, забрезговал... А потом она поллавки домой и стащила...
Снова ощутил я на своей руке непомерную тяжесть хомута.
— Ладно, дядь Андрей, хватит тебе. Лучше я его опять в магазин отнесу.
Калугин ухмыльнулся, скривил губы:
— Чего уж там, волоки домой. Возвернется наша власть — тогда и принесешь обратно. Волоки и помни: люди — они ведь все видят, за всем примечают. А немцы, так я кумекаю, стороной прокатятся. Чего им у нас, в самом деле... Ступай, парень.
Он погрозил мне кривым, изъеденным махоркой пальцем и, чуть покачиваясь, побрел вдоль по улице.
«Когда придут наши — отнесу хомут в магазин. Я ж его и взял нарочно, чтобы какому-нибудь прощелыге не достался»,— утешал я себя, пытаясь уверовать в подсказанную стариком спасительную мысль. А на душе все равно было препаршиво.
* * *
Надежды Андрея Калугина не оправдались: не обошли нас немцы стороной. Через несколько часов после наезда мотоциклистов Клушино заняла крупная воинская часть.
Памятуя о просьбе Павла Ивановича, жил я в его доме, но теперь уже не один: немцы-квартирмейстеры подселили ко мне какого-то генерала со всей его немалочисленной свитой.
Только «подселили» — не то слово. Не я был хозяином в оставленном на моей совести доме...
Рус Иван!
1
Мне запретили выходить из дому. Даже во двор, даже по нужде мог отлучиться я только с разрешения толсторожего фельдфебеля — он ведал у генерала хозяйством.
До отчаянности унизительное положение, в котором я вдруг оказался, усугублялось тем, что я ровным счетом ничего не знал о своих: о родителях, о братьях, о сестре. Как-то они там перемогаются, живы ли вообще? За калитку меня не выпускали, кормили объедками с солдатской кухни, а в избу, занятую генералом, сельчанам доступ был закрыт: мне и словом перемолвиться не с кем, родным передать, чтобы не волновались.
Как-то ранним утром подошел я к окошку в сенях, попытался рассмотреть, что делается на улице. А улица, как на грех, обезлюдела: редко-редко баба промелькнет с ведрами на коромысле или стремглав, из одной избы в другую, метнется мальчуган.
Только сизые дымки над крышами — вот и вся картина.
И вдруг я увидел Юру. Это было так внезапно, так неожиданно, что я не поверил поначалу, думал, пригрезилось.
И все же я не ошибся.
Юра был совсем близко, может, в двух десятках шагов от калитки, у которой с автоматом на выпуклой груди топтался рослый часовой. Брат сидел на лужайке, на бровке неширокой канавы, сидел, опустив в нее ноги, и исподлобья поглядывал на наш дом.
«Пришел узнать, как я тут,— понял я.— Может, не в первый раз пришел».
Как бы исхитриться, подать ему знак? Выйти на улицу невозможно — часовой тут же прогонит обратно.
Горница занята генералом. Значит, путь к окнам, что смотрят на лужайку, тоже отрезан.
А, была не была! Вот выйду сейчас в сад, открою калитку. Пусть поорет часовой — не застрелит же. Зато братишка увидит меня, увидит, что я жив-здоров, скажет об этом дома. А может, и мне что-нибудь крикнуть успеет.
Я шагнул к дверям, но тут меня окликнули из кухни:
— Иван! Ком, иван!
Толсторожий зовет. Для него я, как и все русские без разбору, безымянный иван, иван с маленькой буквы.
Фельдфебель стоял посреди кухни, заложив пальцы рук за пояс. У печи возился повар в белом колпаке, тщетно старался разжечь ее.
— Чего тебе?
Фельдфебель мотнул головой в сторону двора:
— Курка давай! Фюнф курка! Жи-ва!
У Павла Ивановича оставались куры — штук тридцать или сорок было их, кажется. Каждый день на стол генералу и его окружению шло не меньше пятка.
Я вышел во двор, огляделся — вокруг никого. Снял курицу с нашеста, держу ее в левой руке, а правой тихохонько выдавливаю стеклянный глазок, вмазанный в стену.
Лишь бы Юрка заметил, угадал мой сигнал. Кусочек стекла выпал беззвучно.
Я просунул в отверстие курицу, с силой вытолкнул ее. Громко кудахтая, хохлатка на крыльях спланировала до калитки, перепорхнула через нее и ударилась о землю у ног часового. Тот равнодушно посмотрел на нее, сплюнул и, поправив автомат, начал отмерять шаги вдоль ограды. Краем глаза я видел его спину.
Ошалелая, полусонная еще курица бежала по пыльной дороге.
Лишь бы Юра сообразил, что не случайно вырвалась она со двора!
Я снял с нашеста вторую курицу — на всякий случай, для маскировки, зажал ее под мышкой и снова припал к отверстию в стене.
Ай какой молодец Юрка, понял-таки!
Он шел вдоль ограды, навстречу невидимому мне теперь часовому, держась от него на приличном расстоянии.
— Юра,— позвал я, когда он поравнялся с сарайчиком,— слышишь, Юра?
Брат остановился, повернулся в мою сторону — на голос, лицо у него растерянное и радостное.
— Ты где?
— В курятнике. Ты не стой на одном месте, Юрка, ты прохаживайся и рассказывай, как там у вас.
— Иван!
Я вздрогнул, обернулся. Толсторожий фельдфебель стоял за спиной в своей излюбленной позе: пальцы рук заложены за пояс, на бледных припухших губах ухмылка. Тихой сапой подкрался, сволочь фашистская! И я хорош — про всякую осторожность забыл.
Фельдфебель молча отобрал у меня курицу, размахнулся и ударил меня ею по лицу. Раз, другой, третий...
— Валя, где ты? Валя, пойдем домой! — надрывался за стеной брат.
Снова удар по лицу.
— За что? — вырвалось у меня.
— Молчайт!
И опять, опять...
— Давай курку! — отдуваясь, приказал наконец фельдфебель и показал на пальцах: мол, еще четырех.
Пеструшки и хохлатки уже снялись с нашеста, разбрелись по двору. Я пошел ловить их: проклятый курощуп не простит промедления.
И все же, когда он убрался со двора, я подбежал к отверстию в стене. Юра был уже далеко — понурясь, шел по дороге, маленький и очень озабоченный мужичок.
Несколько раз он оглянулся, но теперь хоть криком кричи я, все равно не услышит.
2
Дня, кажется, через два после этой истории толсторожий фельдфебель с утра уехал на склад за продуктами. Генерал накануне не ночевал дома, не появился он и к обеду, и к ужину. Прислуга, оставшись без присмотра, решила, что называется, кутнуть.
— Иван! — позвал меня один из солдат и, безбожно путая русские слова с немецкими, принялся что-то объяснять. Из всех этих немыслимых соединений «тринкен руссиш шнапс» и «давай-давай скоро» я не без труда уловил, что немцам желательно разжиться самогоном и что заплатить за него они готовы марками.
— Идет,— согласился я, соображая, что могу извлечь для себя кое-какую выгоду из этой их затеи: выпустят за калитку, а там дорога широкая...
Увы, немцы оказались хитрее, чем я думал. Тот же самый солдат, что объяснял мне задачу, повесил винтовку на плечо и показал на дверь: пошли.
Делать нечего, вдвоем так вдвоем. Хоть воздуха свежего глотну, а то совсем закис на их псарне...
Я повел немца по селу с таким расчетом, чтобы пройти мимо родительского дома.
Немец шел позади меня, приотстав шага на два. «Конвоир,— невесело усмехался я.— Еще бы винтовку наперевес взял! И ведет-то он меня — не я его...»
Вот и наша изба.
Первым, кого я увидел, был отец. Приволакивая больную ногу, он с лопатой вышел на крыльцо, вслед за ним появились мама и Зоя, тоже с лопатами в руках.
Я забеспокоился, примедлил шаги: что-то такое случилось. Вид у отца насупленный, да и мама с сестренкой не веселей.
Все трое прошли за дом. А тут Юра вывернулся из-за угла, в каждой руке по кирпичу несет. Деловитый такой, и меня вовсе не замечает.
Я пошел совсем тихо.
— Шнеллер! — напомнил о себе немец.— Шнеллер, иван!
Я повернулся к нему, почти закричал:
— Мой дом, понимаешь? Отец, мать, понимаешь?
Немец не хотел понимать, или надраться ему не терпелось!
— Шнеллер! — орал он, не слушая меня.
А мне и нужно лишь, чтобы он орал погромче. Вон Юра снова из-за угла вынырнул, в нашу сторону смотрит.
— Валька!
Руки у него опустились, кирпичи шлепнулись на землю.
— Пап, мам, солдат Валентина куда-то ведет!
И тотчас после его крика мама выбежала к крыльцу, за ней отец и Зоя появились. Четыре пары родных глаз смотрели на меня в напряженном ожидании, с тревогой и отчаянием смотрели.
— Не волнуйтесь, мы самогонку ищем! — крикнул я.— Вы чего копаете-то?
— Землянку, сынок. Выгнали нас... из дому. Сперва на чердаке ночевали, а теперь совсем гонят...
— Шнеллер! — вышел из себя немец и толкнул меня в спину.
Я поневоле ускорил шаги.
Последнее, что я услышал, было громко сказанное отцом:
— Ты там поосторожней, Валентин, зря на рожон не лезь...
И резкий, как удар хлыстом, вопль немца:
— Вег!
Это на Юру немец кричал, Юра хотел нагнать меня.
Назад мы возвращались другой дорогой и у самой калитки напоролись на фельдфебеля. Он отобрал у нас бутылки с самогоном, на глазах у оторопевшего часового разбил их об ограду и съездил по физиономии моему перетрусившему конвоиру.
«Так тебе и надо»,— подумал я со злорадством, вспоминая бесконечные «шнеллер!», которыми этот солдат вконец измучил меня по дороге.
Но фельдфебель и обо мне «позаботился».
Впрочем, за то, что узнал я во время этой вынужденной прогулки,— а узнал я главное: все мои родные живы и здоровы,— я не поскупился бы заплатить и более дорогой ценой.
3
Полмесяца живу, как в тюрьме. Раз и навсегда отведено мне место: печь. Там, на раскаленных докрасна днем и ночью кирпичах должен я находиться все то время, пока не ловлю кур, не рублю дрова, не ношу воду...
Руки, ноги, бока обожжены. Душно, муторно.
Ворочаюсь на рядне — оно не спасает от жара печи, вынашиваю планы мести толсторожему фельдфебелю. Может, двухведерный чугун кипятку опрокинуть на него по нечаянности?.. Его ошпарю, а меня — расстреляют. Нет, не пойдет. Или во дворе улучить момент, когда зазевается, стукнуть поленом по голове? Только куда я мертвое тело запрячу? Все равно найдут... «Не лезь на рожон, Валентин»,— советовал отец.
Но думать о мести — сладко, это единственное мое утешение.
В горнице, за неплотно закрытой дверью, патефон наигрывает какую-то гнусавую мелодию. Шумно от хмельных голосов, от хлопанья пробок. Генерал и свита празднуют очередную победу немецкого оружия. Фельдфебель, повар и два немчика из рядовых избегались, подавая на стол свежую закуску, бутылки с пестрыми наклейками.
В кухню заглянул офицер в черном мундире эсэсовца — здоровенный одноглазый детина: левый глаз прикрыт повязкой.
— Иван! Рус иван!
Я забился за трубу.
Эсэсовец не поленился приставить к печке табуретку, встать на нее. Нащупывая меня в темноте, взял за воротник.
— Ком! — И рывком сдернул на пол.— Пошель!
Он подтолкнул меня к выходу и, заглянув в горницу, что-то крикнул. Тотчас вывалилась оттуда толпа пьяных офицеров. Раскисшего генерала поддерживали под руки двое: переводчик и молоденький обер-лейтенант.
— Иди в сад,— сказал мне переводчик.— Сейчас развлекаться будем.
Ничего хорошего от прогулки в сад я не ожидал. Но того, что случилось дальше, не ожидал вовсе. Меня подвели к забору, заставили раскинуть руки, в каждую вложили по пустой бутылке. Эсэсовец отсчитал десять шагов, носком ботинка провел по земле, черту. У этой черты и столпились офицеры.
Смеркалось. Мурашки бегали по моему телу, и думать мне уже ни о чем не хотелось. Какое-то безволие охватило все мое существо.
Первым стрелял одноглазый эсэсовец. На мое счастье, стрелком он оказался превосходным: бутылки, одна за другой, разлетелись в моих руках, осколки царапнули по лицу, в кровь рассекли щеку.
Подбежал молоденький, с девичьим румянцем через всю щеку обер-лейтенант, вложил в руки мне новые бутылки. Пистолет подали генералу. Покачиваясь, нетвердой рукой начал поднимать он оружие.
Я закрыл глаза, навсегда прощаясь с белым светом.
Выстрел был один, во всяком случае, я услышал только один хлопок, но пуль оказалось две: одна впилась в доску забора чуть выше левого плеча, другая вдребезги расколотила бутылку.
Раздались аплодисменты, шумные восклицания. Я открыл глаза. Офицеры лезли наперебой поздравлять генерала, а он благосклонно одаривал их улыбками и рукопожатиями. Переводчик стоял чуть в стороне, под яблоней, и с невозмутимым видом играл ремешком расстегнутой кобуры.
Кто-то вновь протянул генералу пистолет, но генерал вдруг пьяно икнул, повернулся, и нетвердые ноги понесли его в избу. Офицеры последовали за ним.
Ой, мама родная, в счастливой родился я рубашке.
С трудом забрался на печь. Крупная непрекращающаяся дрожь сотрясала мое тело, и холодно было на жаркой печи. Лучше бы уж сразу убили, звери, чем так издеваться.
А веселье в горнице продолжалось.
— Парень,— услышал я вдруг,— эй, парень!
На меня смотрел переводчик: в одной руке он держал стакан водки, в другой — ломоть хлеба, толсто намазанный маслом.
— Выпей — все пройдет. Успокоишься.
Зубы клацали о стакан. С усилием проглотив застрявший в горле ком, я выпил водку до дна и не заметил, не ощутил ее вкуса.
— Спускайся вниз, там тебя ждут,— сказал переводчик.
Он вывел меня на крыльцо, поддерживая под локоть, проводил до калитки, распахнул ее, что-то объяснил часовому. Тот, молчаливый, скучающий, с автоматом на груди, выслушал, равнодушно кивнул и показал на дорогу.
— Твой брат? Ждет тебя. Можешь поговорить с ним.
Там, на дороге, действительно стоял Юра и внимательно смотрел на меня.
— Ну, иди, иди, не бойся,— подбодрил переводчик.— Я тут постою, подышу свежим воздухом.
— Валь, чего они тут стреляли? — спросил братишка, когда я подошел к нему.
Не ответив, не отдавая себе отчета в том, что делаю, какие могут быть последствия, я пошел по дороге, вдоль улицы. Меня никто не окликнул. Я слышал за собой торопливые шаги брата и уходил все дальше и дальше от страшного дома, и остановился только у дверей нашей землянки.
— Да на тебе лица нет! — ахнула мама, увидев меня на пороге.
Наверное, вид у меня и в самом деле был ужасный. Мама все причитала, долго не могла успокоиться. Я не выдержал — расплакался. Давясь слезами, рассказал все.
— Больше ты туда не пойдешь ни под каким видом,— сурово предупредил отец.— Ложись-ка вон и отсыпайся.
— Со мной рядом ложись,— тонкой ручонкой обнял меня за шею Юра.
Земляные нары были застланы тощими соломенными тюфяками. Я лег к. стенке, Юра устроился рядом со мной, снова обнял меня и вскоре заснул. Я слушал его жаркое дыхание, и понемногу приходило спокойствие, и хотелось спать, спать, спать...
Последнее, что я увидел, было: отец, прежде чем пригасить куцее пламя коптилки, ставил в угол, у порожка, свой плотницкий топор.
Утром разбудил меня Юра. Он стоял в дверях землянки, распахнутых настежь, и кричал что было силы:
— Ура! Немцы ушли. Ни одного не осталось.
Немцы — вся часть — ушли в сторону Москвы.
Неверующей была наша семья, но в этот день я горячо молился про себя — богу ли, еще ли кому,— чтобы и генерал, и его толсторожий фельдфебель нашли себе могилу под Москвой.
Тем же утром я узнал, что своим вызволением из генеральской тюрьмы я обязан Юре. Он, как делал это почти каждый день, слонялся по лужайке близ дома Павла Ивановича. Надеялся увидеть меня. Заслышав выстрелы в саду, пьяный смех и голоса офицеров, Юра заволновался, подбежал к немцу-часовому, принялся горячо объяснять, что родители послали его к брату, что он не уйдет, пока не увидит старшего брата. Часовой, не понимающий по-русски, вызвал переводчика.
Кто был этот переводчик, я не знаю. Но душа у него была добрая...
Дом Гагарина на родине космонавта. Ныне музей
Анна Тимофеевна Гагарина
Алексей Иванович Гагарин
Учащиеся Люберецкого ремесленного училища в литейном цехе. Юрий Гагарин — третий слева
Валентин, Юрий, Зоя и Борис Гагарины
Юрий Гагарин — студент Саратовского индустриального техникума. 1953 г.
Юрий Гагарин — капитан баскетбольной команды техникума
Курсанты Саратовского аэроклуба
Юрий Гагарин — курсант аэроклуба
Юрий Гагарин. 1960 г.
На даче в Клязьме. 1960 г.
На отдыхе
Юрий Гагарин, его жена Валентина и дочь Леночка
Юрий Гагарин с дочкой Леной. 1960 г.
ГЛАВА 9
Безымянные герои
Память
Одна гитлеровская часть ушла, другая сменила ее. Нам легче не стало. Вместо генерала в доме Павла Ивановича определился на постой какой-то важный полковник, но я теперь поднабрался ума — забыл дорогу в этот дом. Да пропади он пропадом!
Нашу избу заняла мастерская по ремонту аппаратов связи и зарядке аккумуляторов. Ведал мастерской солдат по имени Альберт, зверь из зверей: таких, думать надо, и среди фашистов не сразу сыщешь.
Альберта мы прозвали Чертом, но о нем речь впереди.
Шла война, и шла она не только на полях сражений, не только там, где сшибались в смертельных схватках солдат с солдатом, танк с танком, самолет с самолетом. Война постоянно жила и в нашем доме, ни на минуту не покидала его. Впрочем, не в доме теперь — в землянке, выкопанной на скорую руку, или бункере, как именовал наше жилище отец, поселилась вместе с нами война.
Меня могут спросить, почему я так подробно рассказываю о днях войны?
Причин тому много, но главные, пожалуй, вот какие.
Огромная беда, которая внезапно обрушилась на нашу семью, как и на всякую другую семью в стране, оставила в душе каждого из нас — от самых младших до самых старших — неизгладимый след, надолго определила всю нашу дальнейшую жизнь.
Мне кажется, что именно в то время мы жили, спаянные какой-то особой, не поддающейся выражению в обычных словах близостью друг к другу, особой бережностью и заботой друг о друге. Удивительная теплота была в наших отношениях.
Мне кажется, что и Юру, своего родного брата, меньшего притом, лучше узнал и понял я как раз в годы войны. И, несмотря на большую разницу в возрасте, крепко привязались мы с ним друг к другу.
Мне кажется еще, что некоторые черты Юриного характера, вернее, характера будущего летчика, космонавта Юрия Гагарина,— упорство в достижении цели, сострадание к горю других, готовность немедленно прийти на помощь, смелость и способность к отчаянному, но разумному риску,— намечались в то время, в дни войны.
Все мы — я говорю о родителях, о братьях и сестре, о себе,— все мы, тесно соприкоснувшись с войной, возненавидели ее. И не случайно офицер Советской Армии Юрий Алексеевич Гагарин, бывая за границей, не уставал подчеркивать, что его космический полет, что освоение космоса должны служить делу мира, укреплению мира во всем мире.
На пресс-конференции в Афинах Юрий Алексеевич сказал, что он желал бы снова оказаться в космосе и передать оттуда приглашение всем людям Земли подняться на орбиту и вместе полюбоваться красотой нашей планеты. «Тогда, я думаю,— говорил он,— все люди взглянули бы друг другу в глаза, крепко обнялись и стали бы жить в вечном мире и дружбе...»
В беседе с японскими учеными на вопрос: какие бы заповеди высказал Гагарин-сан своим дочерям, когда они подрастут, Юрий Алексеевич ответил:
«...Во-первых, я бы хотел, чтобы дети мои были борцами за мир...»
Он-то, Юра, хорошо помнил войну и потому всем своим большим и добрым сердцем жаждал мира, весны, радости для человечества.
Во время войны мы были нередко свидетелями удивительного мужества советских людей, преданности их своей Родине, свидетелями глубочайшего презрения к смертельной опасности, к самой смерти.
Такие проявления героизма не могли не запомниться, не могли не повлиять на психологию подростка, каким в то время был Юра.
Несколько нарушая хронологию событий, попытаюсь рассказать здесь о таких особо памятных эпизодах. К сожалению, имена героев, о которых пойдет речь, для Юры так и остались неизвестными. Да и для нас пока тоже...
Красный командир
Линия фронта проходила поблизости от Клушина, так что, по сути, мы жили в передовых порядках немецких войск. В соседнем селе Мясоедове размещался крупный штаб фашистского командования. Редкие артиллерийские снаряды «оттуда», наши, советские снаряды, иногда разрывались на улицах Клушина.
Об осени сорок первого года написано много. Враг вплотную приблизился к Москве, командование фашистских частей тоннами завозило из Германии кресты для награждения тех, кто особо отличился при штурме красной столицы, солдаты и офицеры «непобедимого» рейха приводили в порядок парадные мундиры, были отпечатаны приглашения на праздничный банкет...
В Клушине, как я уже сказал, одна часть сменила другую. Гитлеровцы на первых порах были настолько самоуверенны, что не выставляли вокруг села никакого охранения, никаких Постов. Этим пользовались ребятишки — часто надолго и свободно уходили в поле, в лес.
Однажды на рассвете нас разбудила частая ружейная и автоматная пальба. Мы подскочили к крохотному оконцу землянки — видны только ноги, десятки ног в сапогах с широкими голенищами. Немецкие солдаты бежали в сторону леса.
А оттуда вместе с выстрелами вдруг донеслось к нам протяжное и такое родное «ура» — громче, ближе. Над крышей землянки прошелестел тяжелый снаряд — артиллерия ударила из глубины обороны немцев.
— Господи, неужто наши наступают? — вслух высказала мама то, о чем каждый из нас думал про себя.
«Наши идут, наши!» — повторяли мы с надеждой.
На месте не сиделось — хотелось выскочить на улицу, бежать им навстречу.
Но вот, ломая кустарник, в лес через поле рванулись грохочущие танки.
Вскоре там, в лесу, послышались хлопки гранат, а затем пальба пошла на убыль, стала разрозненной, нечастой и вскоре погасла совсем.
Через какое-то время немецкие танки с облепившими их солдатами в зеленых мундирах вернулись в село. Следом за ними на фургонах, запряженных тяжеловозами, привезли раненых и убитых.
Их было много, искалеченных и мертвых врагов, но это не радовало нас: у нас отняли надежду на скорое избавление от фашистской напасти. Сидели мы подавленные, молчаливые.
Никто не заметил, как и когда исчез из землянки Юра. Хватились — нет парня, и, обеспокоенные, хотели уже отправляться на поиски, когда он появился сам. Поманил меня:
— Я тебе, Валь, что-то сказать хочу.
Вышли из землянки.
— Там наш командир умирает. Израненный весь.
«Там» — надо понимать, в лесу.
Мы быстро собрали кое-какую снедь, прихватили с собой старую рубаху — для перевязки, и подались к лесу.
Изорванное танковыми гусеницами, ложилось под ноги мокрое поле. Лес был мрачным, неприветливым, непривычным: кроны деревьев порублены снарядами, на ветвях висят куски солдатской одежды — зеленой, немецкой, и нашей, защитного цвета.
— Здесь! — Юра остановился у большого куста, усыпанного огненно-красными ягодами.— Здесь он.
Мы зашли с другой стороны куста и увидели раненого: рослый светловолосый красавец со шпалой в петлице, с орденом Красной Звезды на груди,— у ордена, бросилось в глаза, сколот кусочек эмали на верхнем луче,— он лежал на спине с закрытыми глазами. Рядом валялись трехлинейная винтовка, полевая сумка и противотанковая граната.
Заслышав наши шаги, командир открыл глаза:
— Ты, малыш? Брата привел?
Я понял, что они уже успели познакомиться и поговорить успели.
— Мы тебе, дядя поесть принесли.
Командир промолчал. Гимнастерка его и брюки были в крови — наверно, не одна пуля ужалила этого богатыря, и было ему, видать, совсем не до еды. Неумелыми руками, торопясь и мешая друг другу, разорвали мы рубаху на бинты, кое-как перетянули раны.
Пока делали перевязку, он едва слышным шепотом рассказал, что их было несколько десятков человек из различных частей: кадровые бойцы, командиры, политработники Красной Армии. Все коммунисты. Пробивались они из окружения. Немцы, обнаружив их, пошли за ними по пятам. Близ Клушина завязался бой. Когда кончились патроны — группа пошла в прорыв, со штыками наперевес.
— Вот и все,— закончил он.
Вот и все! А мы-то думали — от Москвы немцев погнали...
— Как вас зовут? — спросил я.
Он качнул головой, и мы поняли: об этом не надо.
Губы у него бескровные, белые почти, волосы светлые и мягкие, как лен, и глаза голубые.
— Дядя,— тормошнул его Юра.— Слышишь, дядя? Немцы у нас в селе, днем тебе туда нельзя. Мы с папой посоветуемся, как тебе помочь, и ночью спрячем где-нибудь. Мы поможем тебе, слышишь, дядя?
— Вот это было бы хорошо, ребятки. Очень хорошо было бы.
Он хотел улыбнуться, но улыбки не получилось — гримаса исказила лицо.
— Ты жди нас, дядя.
Мы опрометью бросились в село. Мы знали, знали наверняка, что отец и мать что-нибудь придумают непременно, не оставят, не бросят беспомощного человека.
— На мельнице можно спрятать, туда немцы не заходят,— сказал я.
— Или в лесу землянку выкопать и есть ему туда носить,— высказал догадку Юра.
Мы задыхались от быстрого бега, но внезапно остановились, точно на стену налетели. Рассыпавшись цепью с автоматами в руках шли по лесу немецкие солдаты. Они громко перекликались на ходу, иногда вскидывали оружие — сухая и короткая звучала очередь.
Мы спрятались за стволом необхватно толстого дерева, затаили дыхание. Немцы прошли в нескольких шагах от нас.
Найдут? Не найдут?
В той стороне, где остался лежать раненый командир, раздались громкие выкрики, потом ахнуло так, что волна жаркого воздуха прокатилась даже над нами, и высоко над землей взметнулся раскидистый куст, усыпанный огненно-красными ягодами... Взметнулся и медленно осел. Крики, на мгновение заглушённые взрывом, перешли в жуткий, исступленный, нечеловеческий вопль.
— Что это, Валь? Что это рвануло так?
— Не знаю. Наверно, он гранатой себя...
Мне не верилось, что человек может решиться на такое, но другого объяснения случившемуся я не нашел.
Догадка оказалась верной. На селе долго говорили о том, что красный командир взорвал себя гранатой вместе с подбежавшими к нему гитлеровцами.
* * *
Приезжая в родительский дом, всякий раз встречаюсь я в Гжатске или Клушине с братьями Беловыми — Евгением и Виктором. Однажды в разговоре выяснилось, что и они видели в лесу этого командира и тоже думали о том, как помочь ему. И тоже не успели.
Как жаль, что он не назвал нам тогда своего имени. Быть может до сих пор вспоминают о нем где-то — жена ли, дети ли...
Как Гастелло!..
Над селом прошла шестерка советских «илов», а вскоре где-то неподалеку послышались глухие раскаты грома. «Наши немчуру бомбят»,— догадались мы.
Когда «илы», возвращаясь назад, вновь пролетали над Клушином, мы стояли у землянки: Юра, Володя Орловский и я.
Штурмовики, все шесть, вынырнули из-за холма, и тут внезапно ударили немецкие зенитки. Никто в селе не знал, не догадывался, где они стоят, да и огонь вели они впервые: прежде тоже летали над Клушином краснозвездные самолеты, но зенитки всегда молчали.
Штурмовики благополучно ушли из зоны обстрела, но не все: один вдруг задымил, резко пошел на снижение.
Попали-таки, сволочи!
Задрав головы вверх, мы не то что гадали, долетит или не долетит до своих, нет, не гадали — всей душой, каждым нервом желали ему долететь.
Улицы Клушина были забиты техникой: танки, бронетранспортеры, машины, в кузовах которых сидели солдаты... Все это бесконечным потоком вот уже не первые сутки двигалось в сторону фронта. Фашистское командование накапливало силы для решающего удара по столице.
Когда над селом появились штурмовики, движение прекратилось. Солдаты, задрав головы, следили за самолетами.
Штурмовик задымил — и вся колонна заорала, засвистела, заулюлюкала, раздались крики «хайль!», в воздух полетели пилотки.
Уже не хвост белесого дыма тянулся за «илом» — громадное пламя, как полотнище красного флага, охватило фюзеляж и крылья. Самолет снизился еще, прошелся над улицами и вдруг ударил по колонне из пулеметов. Кузова машин опустели в мгновение ока —солдатня горохом сыпанула на землю, бросилась в канавы.
— Не нравится!
— Дали вам перцу!
Это Юра и Володя кричали, но крик их, наверно, кроме меня, никому не был слышен.
Снова развернул свою пылающую машину бесстрашный летчик и устремил ее на колонну. Все свершилось в какие-то доли секунды: невиданный взрыв осыпал стекла в домах, нас — а мы ведь очень далеко находились — накрыло землей, песком, а на дороге, там, где стояли танки и машины, вспыхнул длинный угарный костер.
— Как Гастелло,— тихо сказал Юра.
О подвиге Гастелло мы услышали раньше, еще до прихода фашистов в Клушино, и часто спорили между собой: найдется ли другой человек, способный на такое.
По щекам у Володи Орловского катились слезы.
— Лучше бы он с парашютом прыгнул.
Юра быстро повернулся к нему.
— Чтобы к немцам попасть, да? Они бы его убили, и без никакой пользы.
На дороге, в костре, загрохотали взрывы — рвались бензобаки машин, боеприпасы. А мы стояли в стороне и в бессильной ярости сжимали кулаки. Мы должны, должны отомстить фашистам за гибель безымянного храбреца, но как это сделать, мы не знали.
Однако расплата наступила, и гораздо быстрее, нежели могли мы ожидать.
На рассвете следующего дня над селом снова появилась пятерка штурмовиков, может быть, тех же самых, что потеряли вчера товарища.
Не видимые в лучах солнца, не обнаруженные сразу немцами, они с бреющего полета обрушили на зенитные установки бомбы, снаряды, пулеметные очереди.
Зенитки не успели сделать ни единого выстрела. В считанные минуты все было смешано с землей.
Взбешенное командование фашистов (надо сказать, что позицию для зенитной артиллерии они выбрали очень удачно: разместили орудия на холме, в глубоких капонирах, тщательно замаскировали их, любая воздушная цель, появившаяся близ села, могла быть расстреляна ими почти наверняка) принялось чинить суд и расправу. Незамедлительно были арестованы три немецких солдата-связиста, а четвертым арестантом оказался Михаил Сютев — староста села. Их обвинили в том, что они якобы передали красным координаты зенитных установок.
На площади, близ бывшего сельсовета, застучали топоры: сооружали виселицу для казни обреченных. Казнь была назначена на утро.
Не знаю как — собственная ли сноровка выручила их, помощь ли пришла со стороны,— но поздней ночью Сютев и два немца бежали из застенка. Почему не бежал третий немецкий солдат, так и осталось неизвестным. Пристыженные каратели — виселица-то возводилась в расчете на четверых! — отменили публичную казнь и расстреляли его.
Несколько дней подряд специальные команды извлекали трупы убитых из полузасыпанных капониров, в которых размещалась прежде зенитная батарея, из-под обгоревших танков и машин на дороге. Немцы были злы как черти — наверно, не очень-то веселила их эта работа.
Трупы свезли на площадь, туда, где был захоронен когда-то комиссар Сушкин. И вскоре площадь — участок земли между церковью и школой, сельсоветом и магазином — забелела березовыми крестами с надетыми на них касками. Их было очень много, этих аккуратных, один к одному, крестов над могилами, в каждой из которых тоже было немало покойников.
Юра и Володя Орловский бегали смотреть, как хоронят гитлеровских солдат.
— Во дали наши! — восторженно рассказывал Юра за ужином.— Во всыпали фрицам!
Прочно бытовало в Клушине, применительно к оккупантам, это словечко — «фрицы»; Юра подхватил его на улице и конечно же накрепко усвоил.
— Вот дали так дали! — повторял он то и дело, и возбуждение его было таким естественным, что заражало всех.
Отец, пряча улыбку, задумчиво сказал:
— Все правильно, Юрок, все своим чередом идет. В тысяча восемьсот двенадцатом году, когда французы из Москвы отступали, они тоже многих своих похоронили в Клущине. А мы на том месте школу построили. Теперь немцы рядышком своих вояк положили. А мы, придет час, и на этом месте что-то выстроим, для жизни и существования полезное...
Я тоже не выдержал — сходил полюбоваться на березовую рощу из крестов. И легко и грустно было мне, когда возвращался я с нового немецкого кладбища. Легко потому, что убедился, как могут громить гитлеровцев наши войска. Убедился в этом и понял, что пробьет такой час — и не останется на нашей земле ни одного живого фашиста... Грустно же потому, что вспомнил вдруг и светловолосого красавца командира, взорвавшего себя гранатой вместе с гитлеровцами, и сгоревшего летчика-штурмовика, и ополченцев из разгромленной дивизии, тех самых, что однажды в поле наткнулись на нас с Володей Беловым. Нелегкой ценой давались победы. Да и победы ли пока?
Грустно и потому еще было, что какой-то фашистский подлюга бросил гранату в памятник комиссару Сушкину — на месте могилы теперь лежали искореженные решетка и обелиск.
Юра ничего не говорил об этом — быть может, над могилой комиссара надругались после того, как он был на кладбище. Промолчал и я, не сказал ему — не хотел расстраивать.
А может, он видел все и, в свою очередь, не хотел расстраивать меня?
* * *
Сбылось давнее пророчество отца.
Ныне на центральной площади села и следа не осталось от березовых крестов. На месте бывшей церкви стоит совхозный клуб — просторное, очень четких форм здание.
Восстановлен и памятник на могиле комиссара Сушкина. По-прежнему смотрит он с фотографии в мир, бесстрашный большевик времен революции и гражданской войны. Я подхожу к обелиску, долго стою в задумчивости. Тонкая щеточка усов, мягкие глаза мечтателя и высокий лоб мудреца...
Кажется, ничего не изменилось, ничто не тронуто временем.
Нет, изменилось, как много изменилось! Он тут же, на широкой сельской площади, рядом с памятником комиссару, в каких-нибудь пятнадцати — двадцати шагах, Юрин бюст.
Ленинградские рабочие изготовили его и передали в дар землякам первопроходца Вселенной.
Они — мраморное изваяние космонавта и скромный обелиск над могилой комиссара — открыты всем ветрам всех четырех сторон света и стоят на скрещении дорог.
ГЛАВА 10
Юра воюет с чёртом
Про сахар и аккумуляторы
Так вот, одна часть ушла, другая сменила ее. В нашем доме разместили мастерскую по ремонту аппаратов связи и зарядке аккумуляторов. Ведал всем этим хозяйством баварский немец, некий Альберт. Изверг из извергов был, но с особо изощренной жестокостью относился он к детям. Мы его сразу же нарекли Чертом. А Юра немедля начал против Черта тайную «партизанскую» войну.
Они играли в саду — Ваня Зернов, Володя Орловский, Юра и Бориска. Был один из тех последних дней осени, когда солнце светит неожиданно ярко и тепло, хотя в преддверии скорой зимы дождевые лужицы уже затянуты тонкой корочкой льда, а последние, багряные, случайно уцелевшие листки без труда снимает с ветвей и самый легкий порыв ветра.
Они играли в мячик, сшитый мамой из тряпок: бросали его друг в друга, и тот, кого осалили, немедля выбывал из игры до следующего кона. Тяжелый тряпичный мяч не чета резиновому: когда попадает в кого-то из мальчишек — не отскакивает упруго, а сразу падает на землю. Но ребята и этой игрушке рады: где же взять настоящий?
Чаще других водить приходилось Борису: он моложе ребят, меньше их ростом, не так верток и умел.
Черт — шинель небрежно наброшена на плечи, пилотка сбита на белесый затылок — стоял на крыльце и лениво щурил водянистые глаза на яркое солнце. Он, здоровый, плотный детина с большими, приобожженными кислотой руками, явно скучал...
— Борьке водить!— закричал Ваня Зернов.
Незадачливый Борис кинулся к мячу, швырнул его в Володю. Мимо! В Зернова. Опять промазал! Ага, Юрка рядом. Есть!
— Так не по правилам, нечестно так. Ты нарочно ему поддался,— упрекнул Юру Володя Орловский.
— Он же маленький, его жалеть надо.
Черт тем временем сходил в избу, а вернувшись оттуда, что-то положил на нижнюю ступеньку крыльца.
— Идить... сюда!—крикнул он мальчишкам.
Ребята прекратили игру, подошли медленно, недоверчиво, жмутся друг к другу.
— Брать!— разрешил немец.
На ступеньках лежит сахар — ноздреватые, аккуратно напиленные кубики. Давным-давно не видели мальчишки сахара. Даже под ложечкой сосет — так манят они, эти кубики.
— Брать, брать!— смеется немец.
Ребята не тронулись с места, и только Бориска, самый доверчивый из всех, переваливаясь, подошел к крыльцу, наклонился, протянул руку.
— Не смей!— Юра окликнул очень тихо и очень строго.
Но слишком велик соблазн. А тут еще немец весело скалит зубы, приговаривает поощрительно...
— Брать, брать, битте...
В тот момент, когда Бориска уже прикоснулся было к желанному кубику сахара, Черт неожиданно наступил на него, тяжелым сапогом прихватил Борькину руку. Что-то хрустнуло под каблуком, Борис истошно завопил.
— Отпусти,— выкрикнул Юра,— отпусти!
Черт скалит зубы, вертит, вертит каблуком. Ребята стоят растерянные, а Борис уже заходится криком.
Тут случилось что-то невероятное, неожиданное. Юра отступил назад, разбежался и головой что было мочи ударил немца в живот, ниже блестящей ременной пряжки. Тот ахнул, с маху шлепнулся на ступеньки, сел, оторопело, по-рыбьи разевая рот... Грязные крупинки сахара лежали на крыльце.
Ваня и Володя воробьями порскнули за угол, а Юра взял Бориску за руку и повел в землянку.
— Я тебе еще не то сделаю,— обернулся и пригрозил он Черту.
Немец опомнился, бросился за ним, но тут засигналила машина на улице: звали его — Черта.
Из кузова машины сгрузили аккумуляторы — диковинные какие-то, преогромнейших размеров. Целых восемь штук.
Солдаты в форме танковых войск снесли эти штуковины в мастерскую.
Несколько дней подряд Черт почти не выходил из дому — колдовал над аккумуляторами, добросовестно заряжал их. А как-то в полдень уселся на велосипед и куда-то укатил.
Мы и внимания на то не обратили, когда, в какой момент Юра выскользнул из землянки. А Черт через некоторое время вернулся в сопровождении грузовой машины, и немцы-танкисты погрузили аккумуляторы в кузов. Один из них, с погонами офицера, пожал Черту руку — и тот расцвел, заулыбался радостно. Видимо, благодарность схлопотал.
Машина укатила восвояси, а Черт вынес на крыльцо патефон, бутылку вина и затеял пиршество. Заигранная пластинка напевала «Катюшу», нашу русскую «Катюшу». Черт крохотными рюмками вливал в себя вино и блаженно жмурился после каждой.
Увы, недолго длилась его радость. Требовательно заорала сирена машины. Черт смахнул пластинку с патефона, выскочил на улицу.
Те же самые танкисты снова внесли во двор те же самые аккумуляторы. Были они мрачны, переругивались друг с другом. Черт стоял навытяжку перед разгневанным офицером, что-то жалко лепетал: оправдывался, думать надо.
Мы никак не могли взять в толк, что же случилось, пока Юра с нескрываемой гордостью не объявил:
— Это я ему устроил, когда он на велосипеде катался.
— Как ты устроил?
Он сунул руку в карман штанишек, достал щепоть каустической соды.
— Я ему насыпал в эти штуки.
Мама схватилась за голову.
— Снимай штаны, негодный малый. Сейчас же снимай!
Юра смотрел на нее с недоумением. Он, кажется, ожидал, что его должны похвалить, а тут наоборот — наказать собираются. Только за что? Ведь и мама терпеть не может Черта, и не раз — он сам слышал!— кликала на его голову самые черные беды.
— Еще где есть у тебя эта гадость?— поинтересовалась мама, наливая в корыто горячую воду.
Врать Юрка не умел.
— В пиджаке чуточка.
— Давай и пиджак. Стирать все буду.
Вечером отец, выслушав мамину жалобу, против ожидания, не очень рассердился.
— Поди-ка сюда, сын,— позвал он Юру.— Кто тебя научил это сделать?
— Сам.
— Сам ты не мог додуматься.
— Все равно сам.
— Такие вещи, Юрок,— наставительно сказал отец,— с умом надо делать. Ты знаешь, что всех нас под расстрел мог подвести? Не знаешь? То-то вот.
К счастью, баварский фриц не догадался, чьих это рук проделка, иначе и впрямь всем нам не миновать бы беды.
Не убереглись!..
Январь сорок второго принес надежду на освобождение. Остатки немецких войск, разгромленных под Москвой, драпали на запад.
Юра и Борис целые дни проводили на улице: стояли у ограды, смотрели на колонны проходивших мимо войск, на танки, грузовики, пушки. Иного развлечения, иного занятия у мальчишек не было: школа при немцах не работала.
Лютая стужа в те зимние дни стояла, и отступающие фашисты врывались в землянки, отбирали последнюю одежонку у жителей, тащили все: шубы, одеяла, валяные сапоги, подушки, не брезговали и половиками, какой-нибудь завалящей дерюгой.
Как-то за ужином (ели мы вареную картошку «в мундирах», прежде времени и тайком от немцев вскрыли яму с семенным запасом) Юра объявил:
— А сегодня я французов видел.
Мы удивились:
— Что еще за французы? Откуда они взялись?
— А я почем знаю откуда.
— Да хоть какие они?
— Головы платками обмотаны, а на самих бабьи шубы. И все верхами, на конях.
В этот день через село проходила какая-то кавалерийская часть. Мы рассмеялись:
— Это немцы были, Юра.
— Нет, французы. У Зои в книжке такие нарисованы.
— Немцы, сынок. Боятся они наших морозов, дай бог им подольше постоять,— вмешалась в разговор мама.
Ей Юра поверил.
Неудача фашистских войск под Москвой некоторым образом ударила и по нас. Альберта, и без того бешеного, точно злая муха укусила. Когда он появлялся на крыльце дома — ребята опрометью бежали в землянку, иначе быть страстям: или затрещиной походя, забавы и собственного удовольствия ради, наградит, или, еще хуже, кислотой плеснет, и все норовит, чтобы в лицо попало.
Бегали ребята от Черта, а все же не убереглись. Как-то Юра и Борис стояли у ограды и смотрели на улицу. Не знаю уж зачем, может, видеть она ему мешала, но Борька вдруг принялся отдирать тесинку от ограды. Силенок ему не хватало, Юра, как всегда, поспешил на помощь брату.
Тут-то и подкрался к ним совсем неслышно немец. Приподнял Бориса за воротник пальтишка, обвил вокруг его шеи концы шарфа, завязал петлей, и на этом шарфе подвесил Борьку на яблоневый сук.
Засмеялся и, довольный, побежал в избу.
Бориска закричал, но туго стянутый шарф все сильнее и сильнее сдавливал ему горло. Он забарахтал руками и ногами, а потом вдруг обвис, обмяк, глаза из орбит выскочили.
Юра подпрыгнул несколько раз, пытаясь снять Бориску, но — высоко, не достать. А тут немец выскочил из избы с фотоаппаратом в руках, оттолкнул Юру.
Когда Юра прибежал в землянку, слезы горохом катились по его щекам.
— Мама, Черт Бориса повесил!
Простоволосая, неодетая выскочила на улицу мать. Черт стоял близ яблони и щелкал фотоаппаратом.
— Уйди, уйди!— закричала мама и бросилась к Борису.
Фашист загородил ей дорогу.
— Ах ты, поганец!
Не знаю, откуда взялась у матери сила — оттолкнула она немца, рывком раздернула узел на шарфе, и Бориска упал в снег.
В землянку его принесла она почти безжизненного. После этого с месяц, наверно, Борис не мог ходить — отлеживался и ночами страшно кричал во сне.
Вскоре после этой истории у Черта вышел из строя движок. Фриц все же был мастеровым человеком, причину неисправности обнаружил быстро: выхлопная труба была основательно забита тряпками, рваной бумагой, мусором.
С этим хламом в руках он и нагрянул в нашу землянку. Обшарил все углы, перекопал все барахло — искал что-нибудь похожее на то тряпье, с которым наведался к нам. Ничего похожего, к счастью, не обнаружилось.
Уходя, Черт демонстративно швырнул весь хлам на наш стол и хлопнул дверью с такой силой, что сверху ручейками заструились земля и песок.
— Слава богу, пронесло,— вздохнула мама.
Юра во время обыска сидел в углу со смиренным видом человека, непричастного к каким-либо темным делам. Только лукавинки в зрачках выдавали его торжество.
После ухода немца из землянки никто из взрослых на сей раз ни в чем не укорил его.
«Марьванны» прилетели!..
Нет, не суждено было сбыться нашим надеждам на скорое освобождение. Разбитые под Москвой фашистские части прошли через Клушино в тыл, на переформирование, а навстречу им, из тыла, все двигались и двигались свежие соединения.
Линия фронта установилась в шести-семи километрах от села. С этого момента жизнь наша стала сущим адом.
В Клушине скопилось огромное количество боевой техники немцев, много живой силы. Там, за линией фронта, наши, разумеется, прознали об этом, и теперь по селу ежедневно лупит тяжелая артиллерия. Конечно, приятно видеть, как немцы, точно тараканы по щелям, разбегаются под прицельными залпами советских батарей. Но и дрожь берет, когда подумаешь, что этот же залп мог накрыть тебя. Ты-то ведь не меченый, и глаз у снаряда нет. А все дороги — пройти нелегко — изрыты воронками.
Кошмарней же всего стало по ночам. Бомбить немцев в Клушине повадились По-2. В селе говорили — откуда взялся слух, не знаю, но утверждали это настойчиво,— что водят эти маленькие ночные бомбардировщики девушки-летчицы, и прозвали самолеты Мариями Ивановнами.
— Хоть бы Черту нашему какая-нибудь Марьванна гостинчик подбросила,— вслух мечтал Юра.— Чего они жадничают?
...Вечер, по-зимнему ранний. Коротаем его, как водится, в землянке. Вроде и на покой укладываться рано, и сидеть особо незачем: только тоску разводить. Разговоры все приелись, все на одну тему: когда же наши придут?.. В каганце плавает нитяной фитиль, и тусклый свет его бледными окружьями ползает на неровных земляных стенах, на лицах. В полумраке лица у всех какие-то заостренные, чуть-чуть чужие лица.
Мама что-то шьет на руках, отец тоже ковыряет шилом Борькин валенок — ставит на него тысяча первую заплату.
Вдруг дрожащий, мертвенно-бледный свет пробился сквозь крохотное оконце, затопил землянку, и в этом негаснущем свете растворился, пропал незначительный огонек каганца. На низкой гнусавой ноте взревела сирена воздушной тревоги: спасайся кто как может!
Нам бежать некуда: тонкая крыша над головой — единственное наше призрачное спасение.
По-2 навешали в темном небе фонарей, высветили село — и пошло. Одна за другой шарахают бомбы.
Страшный удар приподнял, кажется, нашу землянку и нас вместе с ней. Песок сыпанул на головы. Уши точно ватой заложило. Каганец совсем погас... А в землянке по-прежнему светло. Когда я начинаю помаленьку различать звуки — слышу Юрин голос. Где-то очень-очень далеко:
— Ура, мамочка! Прямо в Черта влепила Марьванна.
Мама шевелит губами — что-то говорит, а что — не пойму.
— Громче!— кричу.
И опять ничего не слышу. Совсем оглох, что ли?
Нет, слух понемногу возвращается.
Юра сидит на нарах и строгает ножом осиновые колышки.
— Что ты делаешь?
— Крест на могилу Черту.
Гаснут в ночном небе фонари, снова темень в землянке — скудный свет каганца не в силах разогнать ее.
Мама вздыхает:
— Чему ты радуешься, Юра? Глупенький ты... Ведь дом же наш погиб. Своим горбом подымали его. Где мы после войны жить будем?
— Брось, Анюта, нашла о чем жалеть,— ворчит отец.— Лишь бы война закончилась, а дом будет.
— Построим, построим,— подхватывает Юра.— Знаешь, мам, после войны какая жизнь будет? Я опять в школу пойду...
— Ишь, разбежался!
Юра связывает два колышка бечевкой.
— Хороший крест?
— Гвоздем сбей — надежней,— советует отец.
Он уважает вещи добротные, прочные.
Утро разочаровало нас: крест не понадобился. Бомба упала перед окнами дома, в нескольких шагах от стены взрыла глубокую воронку. Осколок выбил стекло, порвал оконный переплет и застрял в подушке, на которой в это время спал Черт: с вечера он был пьян и то ли поленился выйти по сигналу воздушной тревоги, то ли совсем не слыхал сирены. Смерть легла в сантиметре от его виска.
— Повезло мерзавцу,— сокрушалась мама.— Хорошо бы людям, солдатикам нашим, так везло.
И все же, что там ни говори, а это была последняя ночь, которую Черт провел в нашем доме. Наутро ему выкопали землянку, отдельную, в огородах — подальше от изб, от дороги,— и он переселился туда.
И хотя мастерская по-прежнему оставалась в нашем доме, Черт уже не так настойчиво преследовал ребят. Да и видел их реже: в мастерскую потоком везли искалеченную аппаратуру — все меньше оставалось у Черта свободного времени. И все лучше, надо было полагать, шли дела у Красной Армии.
ГЛАВА 11
Год сорок второй...
Пашем!
Война да нужда всему научат. По весне такое вошло в привычку:
— Валюшка, Зоя, пойдемте-ка на огород, — говаривала мама.
Обрядясь в резиновые сапоги, прихватив корзинки, мы шли на огород — вязли в топкой грязи, искали перемерзшие клубни картофеля, те, что остались невыбранными по осени. Потом эти клубни сушили на огне, перетирали на крахмал. Оладьи из крахмала, перемешанного с отрубями, получались какого-то нездорового синего цвета и тягучие, как резина. Ели мы с жадностью, особенно горячие, со сковородки, но чувство острого голода все равно преследовало нас везде и всюду.
У Юры с Бориской тоже была постоянная работа: по утрам они надевали рукавички и шли обрывать по канавам молодую крапиву. Из крапивы мама варила щи. Чуть-чуть подбеленные молоком, они не задерживались подолгу на столе — нам, по правде сказать, маловато было ведерного чугуна этих щей. Ребята чем могли — тонкими лепестками щавеля, былинками хвоща, сладковатыми корнями незрелого лопуха — подкармливали себя на лугу, за околицей.
А солнце припекало все сильнее, и скворцы озорно кричали над крышами, и тончайший аромат готовых распуститься в цвете яблонь щекотал ноздри.
— Сегодня будем огород сажать,— с утра напомнила мама.
После завтрака мы сидели на соломе и резали картошку: она лежала перед нами маленькой жалкой горкой. Клубни помельче на половинки разрезали, покрупнее, поувесистей — на три, четыре части. Резать надо было так, чтобы в каждой половинке или четвертушке оставались «глазки» — иначе не прорастут наши семена.
Работали молча, сосредоточенно, и дело-то, в общем, спорилось не только у взрослых — Юре и Бориске доставляло удовольствие пилить ножом клубни. Они и игру придумали: кто быстрее. Пальцы рук у всех почернели от крахмала, лица разгорелись, посвежели на чистом воздухе. Как не хватало нам его в нашей опостылевшей за зимние дни землянке!
Не знаю, кто о чем думал в эти минуты, а я вспоминал прежние весны, довоенные. Легко и просто жилось тогда. Бывало, приведешь с колхозного двора лошадь, ранехонько утром вспашешь участок. Мама кликнет соседок — соберутся они веселой гурьбой, и к полудню, смотришь, огород уже засажен...
Подошел отец, постоял над нами, обронил мимоходом:
— Озимь колхозную посмотрел...
— И что?— встрепенулась мама.
— Дружные всходы, напористые.
— Дай-то бог для себя да для всех своих скосить и обмолотить!
—- Хорошо бы,— угрюмо отозвался отец.
Батька в последнее время разучился смеяться, и всегдашняя его мрачная озабоченность даже пугала нас. Еще осенью немцы взорвали сельскую церковь и нашу ветряную мельницу, посчитав, не без оснований, что они служат хорошими ориентирами для советской авиации и артиллерии. Жернова с ветряка свезли в старый амбар, что стоял неподалеку от кладбища, туда же доставили движок. После этого в нашей землянке появился Миша Сютев, староста.
— Придется тебе, Алексей Иванович, за мельника поработать,— сказал он отцу.— Других специалистов нет, знатоков, так сказать, а коменданту известно, что ты на все руки мастер.
— Да чтоб я! На немцев! На этих сукиных сынов!..— взвился отец и, подойдя вплотную к
Сютеву, белея щеками, спросил:— Ты обо мне коменданту рассказал? Ну!
Староста выдержал его взгляд.
— Возьми себя в руки, Алексей Иванович, чай, не маленький. Умный ты человек, а разоряешься понапрасну... Зерно молоть не только немцам придется — оно и нашим нужно. Сколько солдаток с детьми осталось по селу! Подумай об этом. А откажешься — под ружьем тебя на мельницу отведут.
— Уйди с глаз моих,— тихо попросил отец, опускаясь на скамью. Он еще не совсем тогда оправился от тифа, и вспышка гнева обессилила его вконец.
Сютев молча притворил за собой дверь, а на другой день пришли к нам два солдата с автоматами и повели отца на мельницу. В помощники ему, мотористом на движок, привели, тоже под конвоем, Виктора Каневского, того красноармейца из нашего села, что выходил из окружения с группой сибиряков. Товарищи его подались-таки из Клушина пробиваться к своим, а Виктору, слышно было, не то внезапная болезнь помешала, не то еще что. Застрял.
За их работой на мельнице немцы следили самым тщательным образом. Отец жаловался:
— Целый день фриц над душой висит. Туда не ходи, этого не делай, чтоб ему огнем сгореть...
Иногда он все же умудрялся принести в карманах горсть-другую муки. Для нас это был праздник — что-нибудь вкусное из этой муки мама наверняка изобретет! Но отца его обязанности мельника угнетали. В сердцах клял он свой тиф, который помешал нам уйти из села, свою больную ногу, которая не дала ему возможности служить в армии в гражданскую войну, в финскую кампанию, освободила по чистой от призыва и летом сорок первого...
— Как же огород-то поднимать будем?— спросила мама.
— Придется...
Отец взглянул на Юру, на Бориса и осекся. Я понял, что он не договорил: придется запрягать в соху Зорьку, нашу кормилицу и поилицу. Чудом пережила она эту зиму, почти все сено с осени выгребли немецкие солдаты для своих тяжеловозов, едва-едва стала набирать силу на молодой травке, а вот теперь — в соху ее!
Попробуйте сказать об этом при Юре...
Вот и запрягли в соху нашу добрую Зорьку.
Мелко и часто дрожали ее худые рыжие бока, и, удивленная, не привычная к такого рода труду, она все крутила головой, мычала жалостливо — укоряла хозяйку.
Мама ухватилась за оброть, я налег на чапыги.
— Пошли, милая!
Корова сделала шаг, другой — соха чуть подалась вперед, неглубоко копнула землю. Да и не копнула даже — так, ковырнула.
— Ну, Зоренька, ну, милушка,— уговаривала мама со слезой в голосе и, с силой дергая оброть, показывала из руки кусок черствого хлеба...— Ну, иди же, голубушка.
«Голубушка» стала, потупила голову и — ни с места. Не шла Зорька.
— Н-но, зараза фашистская!— замахнулся я кнутом, и жалея корову, и мучаясь этой жалостью.
Кто-то камнем повис на моей руке.
— Не бей ее, Валь! Не бей...
Юрка?! Откуда он взялся тут? Ведь мама, все предвидя, сразу же, едва порезали картошку, прогнала его и Бориску в луга, за щавелем.
Борис стоял тут же, за спиной у Юры, держа в руках котелок с водой. Это они принесли нам попить.
Я прикрикнул на брата:
— Уйди, Юрка, от греха подальше. Огрею кнутом.
Он не ушел. Обнял Зорьку за голову, прижался щекой к ее влажным губам.
— Зачем вы ее запрягли? Зачем вы ее мучаете? Она же молоко давать не будет.
— Много ты его видишь, молока? Все немцы забирают,— вскипела мама.
— Мне Зорьку жаль.
— А мне не жаль?
Мама вдруг опустилась на землю и заплакала громко.
— Юра,— сказала она, всхлипывая,— сынок, ведь нам кормиться надо. Не засеем огород — зимой с голоду помрем. Да где же тебе это понять?.. Мать хоть пополам разорвись, а накорми вас... Каждый день небось есть просите!
Юра вспыхнул, губы у него задрожали:
— Ладно, пашите, я лучше не буду смотреть.
Они с Борисом ушли, но дело от этого не продвинулось ни на шаг. Как ни понукали, как ни подгоняли мы Зорьку — не шла она в упряжке.
Отчаявшись, измученные вконец, выпрягли мы бедную корову из сохи и впряглись в нее сами: мама, Зоя и я. Тут немцы проходили мимо — остановились, пальцами в нас тычут, хохочут. Один фотоаппарат вскинул — снимает.
— Как хотите,— сказал я матери и сестре,— как хотите, а я так не могу. Чтобы они смеялись, эти гады...
Пришлось взять в руки лопаты. Хотелось вспахать побольше, да уж ладно: коли такое дело, сколько всковыряем, столько и хватит. Но понемножку, помаленьку, через пятое на десятое, а подняли мы наш огород, посадили картошку, небольшую делянку рожью засеяли.
Если б знать заведомо, сколько горя принесет нам эта рожь...
«Мины» на дороге
Отец что-то долго искал во дворе, потом заявился в землянку, держа в руках ящик из-под гвоздей. Ящик был пуст.
— Что за чудеса? Куда это они запропастились?
Гвозди отцу были нужны, что называется, позарез: от взрыва бомбы, той самой, которая так некстати пощадила Черта, осела, грозила обрушиться на головы крыша землянки. Сейчас мы ставили подпорки, подшивали к потолку тесинки.
Куда запропастились гвозди — никто не знал, поэтому все промолчали. Только мама высказала предположение:
— Наверно, Черт перетаскал все.
— Зачем они ему?— резонно возразил отец.— Юрка, сознавайся, твоя работа?
Юра сидел на нарах в углу, рассказывал Борису сказку о злом сером волке и трех доверчивых поросятах.
Брал я немного,— недовольный тем, что его перебивают, отозвался Юра.
— Так тут ни одного не осталось, это как объяснить?— рассердился отец.
Юра молча пожал плечами: при чем, мол, тут я?..
В это время, как на грех, в землянку влетел Володя Орловский. Закричал от дверей:
— Скорей, Юрка, там целая колонна машин идет. Бе...
Юра сделал страшные глаза, и Володя поперхнулся, замолчал, неловко затоптался на пороге. Карманы штанишек у него подозрительно оттопыривались, что-то держал он и за пазухой в рубахе.
— Поди-ка сюда, голубчик,— позвал его отец.— Покажи-ка мне, что ты в карманах носишь?
Володя отступил было к дверям, но отец успел перехватить его, крепко взял за плечо:
— Давай-давай, не стесняйся.
— Показывай уж, чего там,— угрюмо посоветовал Юра: он сидел, не глядя на отца, и закручивал угол тюфяка.
Володя засопел, достал из кармана грязную тряпочку — что-то было завернуто в ней. Отец встряхнул тряпку — скрученный из трех вершковых гвоздей, лег на его ладонь «ерш».
— Вот они, гвоздочки!— почти обрадовано сказал отец.— А я-то, старый дурак, весь двор перерыл. Глянь-ка, Валентин, до чего додумались, стервецы: шляпки поотбивали, а концы заточили. Умно. Сколько ж у тебя таких штук?
Володя приободрился:
— Двенадцать.
— За пазухой тоже они?
— Ага.
— «Ага»! Тридцать шесть гвоздей загубили. А у тебя, сынок?— повернулся он к Юре.
— У меня нет — все у Володьки.
Отец, прихрамывая, прошел в угол, подвинул Юру в сторону, поднял тюфяк.
— Глупый ты, парень. Уколешь — на чем сидеть будешь?
Он достал из-под тюфяка десятка полтора «ершей» — точь-в-точь таких же, как у Володи.
— Это мины. Оружие,— нехотя объяснил Юра.— Военная тайна.
— Я понимаю, понимаю. Сколько ж машин «взорвали» вы на своих «минах»?
— Одну пока,— деловито сообщил Володя.— Генерал в ней ехал, а заднее колесо напоролось и выстрелило, как из пушки. А генерал потом шофера ругал.
— Значит, генерал, никак не меньше?— задумчиво переспросил отец.— И давно вы этим занимаетесь, пиротехникой этой?
— С самой весны, еще грязь когда была.
— Тимофеевна,— ласково сказал отец,— дайка мне ремень, я их, мерзавцев, обоих выпорю, чтобы никому не обидно. Кому я толковал, что такие вещи с умом надо делать?
— А мы с умом!— вызывающе сказал Юра.— Мы идем по дороге и бросаем в пыль незаметно, а потом смотрим издали, как машины едут.
— «С умом, с умом»!.. А карманы оттопыриваются у кого? А добра перевели сколько! Где его ныне достанешь, такой гвоздь?
У отца в голосе и злость, и слеза.
Мне стало жаль незадачливых конспираторов.
— Гвозди выпрямить можно. Дел-то — пустяки.
Но на отца «накатило» — он перешел на крик.
— В яму, сейчас же все в отхожую яму выбросить. Слышишь, Валентин? А этого соловья-разбойника,— показал он на Юру,— на улицу больше не выпускать. Пусть Зоя грамотой с ним займется, а то он, поди, все буквы перезабыл, дурака валяя.
Возражать отцу в такие минуты бесполезно. Я собрал все ребячьи поделки, вынес во двор.
Когда отец ушел на мельницу, Юра подбежал ко мне:
— Где наши «мины»?
— В уборной, Юрок.
Братишка глубоко вздохнул.
* * *
Ближе к вечеру заглянул в землянку Качевский.
— Валентин, поди-ка на минутку, потолковать нам надо.
— А отец где?— спросила мама.
— Ковыляет помаленьку. Обогнал я его.
Мы ушли в огород.
— Слушай,— таинственным шепотом сказал Качевский.— Ты про партизан слыхал что-нибудь?
— Слыхал немного. В Белоруссии они...
— Говорят, у нас объявились. Слушай, я ночью пойду искать их. Хочешь со мной?
— Спрашиваешь!
Мы пожали друг другу руки, условились встретиться через час.
За околицу села выходили крадучись, чтобы не попасть на глаза немецким сторожевым. Маме я шепнул перед уходом, что ночевать, вероятно, не приду.
Всю ночь проблуждали мы с Качевским в лесу, полные надежды на нечаянную встречу с партизанами. Слева и справа от нас горела деревня — прилетал к нам ветер, и тонкие запахи леса были смешаны в нем с запахами сладковатого дыма, и отчаянный женский вскрик на высокой ноте иногда вплетался в него.
— Казнят народ, ироды!— сокрушался Качевский.
Не повезло нам — не встретили партизан. Вернулись в Клушино, обескураженные неудачей, невыспавшиеся.
А в полдень по селу прошел слух, что у деревни Фомищино партизаны совершили налет на мост, перебили немецкую охрану, а мост сожгли.
С этой новостью я заявился на мельницу.
— Не там искали!
Качевский мрачно и тяжело выругался.
— Идиоты мы с тобой, а я особенно. Надо же было соображать, в какую сторону идти!
Фомищино стояло на дороге в Гжатск, а мы пробродили ночь совсем в другой стороне — в окрестностях Шахматова и Воробьева, почти у линии фронта.
Когда я вернулся домой, Юра не выдержал — похвастался:
— Вчера еще одна машина на нашей «мине» накололась.
— На какой мине?— не понял я.
— А мы теперь бутылочное стекло на дорогу бросаем. Битое.
Наверно, надо было похвалить, а может, и поругать его, но не нашел я в эту минуту никаких таких нужных слов. Обидно было: вон и малыши что-то делают, как-то по-своему борются с врагом, а я, взрослый человек, днями отсиживаюсь в землянке, и забота лишь о том, чтобы не попасть на глаза немецким солдатам.
— Юрка,— сказал я,— знаешь что, Юрка. Возьми свои «ерши», они во дворе, на полке, где у отца рубанки лежат.
— Ух, Валька, молодец ты! Я так и знал, что не выбросишь.— Он повис на моей шее.
— Только папе ничего не говори, ладно?
Кто фашист?
Немчик был маленький, плюгавый, остроносенький и совсем безобидный с виду. В своем заношенном мундирчике он походил на кузнечика, который по нечаянности заблудился и выскочил с луговины на широкую проселочную дорогу.
Он, этот немчик, подъехал к нашему огороду со стороны Гжатска. То ли жаркое солнце разнежило его, то ли дела службы не торопили, но немчик решил отдохнуть. Бочком соскочил он с высоких козел крытой повозки, неловко засуетился вокруг битюга-тяжеловоза, потом, кое-как справясь с упряжью, вывел его из оглобель, крохотной рукой пошлепал по вороному крупу.
— Гуляй себе,— разрешил, должно быть, немчик своему битюгу, а сам прилег в канаве, и цвет его мундира слился с цветом травы.
Возможно, он даже задремал.
Мама была шагах в пятнадцати — двадцати от немчика — окашивала края канавы. Так, надеялась она, можно будет хоть сколько-то корма заготовить на зиму для Зорьки.
Юра возился на картофельных грядах: выпалывал сорную траву. Ею не брезговали — куда там! Высушенные на знойном солнце пырей, осот, молочай, хрупкий и ломкий, конечно же нельзя было сравнивать с луговым сеном, но в корм скотине они годились. Тем более что тогда, по военному времени, мы и простой соломкой были бы рады питать Зорьку, но негде было ее, солому, взять...
Битюг побродил по канаве и, тяжело переставляя толстенные ноги, по грядам затопал к нашему сочно и вкусно зеленеющему островку ржи.
Юра загородил ему дорогу, замахнулся:
— Пошел прочь!
Битюг и ухом не повел, пер напролом, зато над краем канавы выросла вдруг голова в пилотке, натянутой на оттопыренные уши: немец с интересом наблюдал, что же будет дальше.
Юра уступил дорогу битюгу, закричал:
— Мама, он нашу рожь топчет!
Мама обернулась, быстро сообразила что к чему и, не выпуская косы из рук, бросилась наперерез битюгу.
— Но, скотина! Заворачивай же, черт упрямый...
Нагнулась, подняла комок земли, швырнула в настырного битюга. Комок пролетел мимо, но битюг вдруг повернулся и так же лениво, тупо побрел с огорода, вышел на дорогу, стал в оглобли и заржал. Немчик вырос из канавы целиком, но пошел не к повозке, а медленно, словно нехотя, приблизился к маме. Он был на голову ниже ее.
Молоденький, тщедушный, с конопатинами на лице, он смотрел на нее снизу вверх и добродушно улыбался.
Мама тоже растерянно улыбнулась в ответ.
— Ich bin Bauer auch!.
Тощим кулачком немчик ткнул себя в грудь, подтверждая и жестом свою принадлежность к крестьянскому сословию. Потом пальцами тронул лезвие косы, незадолго перед тем отбитой отцом, одобрительно кивнул, знаками показал, что хочет взять ее в руки.
— Да бери, бери. Соскучился небось по работе-то!— Мама протянула косу немчику.
Тот повертел ее в руках, прилаживая поудобнее,— инструмент был явно не по росту,— и вдруг размахнулся, широко и сильно.
— Ах!
— Руссиш швайн!— выкрикнул немчик со злобой и выматерился по-русски.
Мама упала буквально подкошенная: лезвие полоснуло ее по обеим ногам. В какие-то доли секунды земля окрасилась кровью.
Юра подскочил к немчику, не помня себя, вцепился в полы его мундира, рванул. Отлетела вырванная с мясом пуговица.
— Ух, фашист, гад!
Немчик ударил Юру ногой в живот — и тот упал на землю. Снова сверкнуло на солнце лезвие косы.
— Беги, зарубит! — истошно закричала мама.
Тут немчика окликнули. Он обернулся, торопливо бросил косу на землю: на дороге стоял мотоцикл с коляской, и к нему, высоко, по-гусиному переставляя ноги, шел офицер в очках. Немчик вытянулся во фронт, отдал ему честь, залопотал что-то, показывая на Юру и на маму, которая сидя рвала на себе нижнюю юбку и обвязывала порезы на ногах. Кровь не унималась.
Холодно выслушав немчика, офицер наклонился, приподнял Юру, поставил его на ноги и, строго глядя на него, произнес небольшую речь, смысл которой сводился к тому, что фашист — это «итальяно зольдат», а германский «зольдат» совсем не фашист, он — национал-социалист.
— Поняль?— бесстрастным тоном поинтересовался он у Юры и, показав на потерявшую силы маму, которая пыталась и не могла подняться на ноги — так много ушло крови,— добавил:— Матка лечить надо. Звать люди надо. Поняль? Бежать к люди. Шнеллер!
Он что-то сказал немчику, похожему на безобидного кузнечика, и тот резвой прытью бросился на дорогу, принялся торопливо запрягать своего битюга.
— Aufwiedersehen!— попрощался офицер с Юрой и ушел к мотоциклу. Коричневое поплыло из-под колес облачко пыли.
Юра с криком бежал к землянке.
...Когда приспело время жатвы, староста в сопровождении немца из комендатуры обошел все землянки.
— С утра на работу, хлеб косить,— повторял он везде одно и то же.
Мама долго не могла оправиться от ранения — ее оставили в покое. А мне и Зое пришлось выходить в поле.
Вся колхозная озимь, весь урожай, на который так надеялись жители Клушина,— эти надежды тесно переплетались и с надеждами на скорый приход Красной Армии,— весь урожай подобрали немцы. Даже солому и ту развезли они по своим конюшням.
Не пощадили немцы и личные огороды: с нашего участка ржи нам не досталось ни зернышка. Ничего, кроме страданий и крови, не принесла нам эта рожь...
ГЛАВА 12
Прощай Родина!
Листовка
Ее принес в землянку Юра.
...Смеркалось, когда пролетел над селом самолет. Уже по звуку моторов мы безошибочно определили: наш! Смеркалось, и все же достаточно светло было, чтобы разглядеть, как отделились от самолета какие-то свертки, веером рассыпались в воздухе и пошли, пошли кружить над селом.
— Листовки!— догадались мы.
Очень хотелось выскочить на улицу, схватить одну — хотя бы одну!— и принести в землянку. Но по селу уже звучала грубая немецкая брань, кое-где раздавались короткие автоматные очереди. За чтение советских листовок гитлеровцы карали смертью.
А Юрке просто-напросто повезло: он катался на лыжах за околицей, и листовку на заснеженные луг принес порыв ветра. Братишка подобрал ее, сложил в несколько раз, сунул в варежку и помчался домой.
— Папа,— срывающимся голосом, трудно переводя дыхание, сказал он с порога.— Смотри, что я нашел.
Листовка!
Из многих тягот, которые принесла с собой оккупация, самая невыносимая — безвестность. Отрезанные от всего света, мы не могли слушать радио, читать советские газеты. О том, что творится на нашей земле, где проходят линии других фронтов, как помогают — и помогают ли?— нам союзники, только гадать приходилось. Правда, выходила в Смоленске газетенка на русском языке, и подписи под корреспонденциями, опубликованными в ней, были отнюдь не немецкими. Фашисты насильно распространяли ее среди населения. Но так беззастенчиво брехлива была она, так. примитивно и тупо врала, расписывая с подобострастием пресловутый «новый порядок» на захваченной гитлеровцами советской территории, что даже местные полицаи откровенно смеялись над ней. Мало кто читал эту газетенку, еще меньше верили ей, в лучшем случае шла она на самокрутки — с бумагой было скверно...
Уже второй год топтали смоленскую землю гитлеровские оккупанты. Миновало знойное лето, колючая и неприветливая, сгорела в пожаре багряной листвы, в потоках дождя осень. И вот уже наступил февраль сорок третьего — голодного и трудного года. Фронт, как и месяцы назад, проходил по старой линии.
Не приближался фронт — на месте стоял.
«До каких же пор?— думали мы.— Когда наконец придет управа на фашистскую нечисть?»
Безвестность терзала больше всего...
— Папа, смотри, что я принес!
Юра стащил варежку с иззябшей руки, извлек из нее многократно сложенную бумажку.
Я навесил одеяло на оконце, засветил каганец, набросил крючок на дверь.
— Читай,— приказал отец Зое.
Мы сгрудились у стола. Каждому не терпелось подержать листовку в своих руках, увидеть, что там в ней, в этой нежданной и такой дорогой весточке «оттуда», с Большой земли.
Сверху, по срезу продолговатого листка, набранная черным шрифтом, отчетливо выделялась строка: «Смерть фашистским оккупантам!» Под этим лозунгом — рисунок: гора из человеческих черепов, а на ней сидит хищная птица с мордой Гитлера.
А дальше в листовке сообщалось о сокрушительном поражении фашистских войск под Сталинградом.
Зоя читала шепотом, слушали мы ее затаив дыхание, вбирали в себя каждое слово и все же не сразу поверили в содержание листовки.
— Перечти-ка еще разок, дочка,— попросил отец,— и помедленней, поторжественней. А то шпаришь, как пономарь в церкви... Тут дело серьезное.
И во второй раз перечитали мы листовку.
— Ну, теперь погонят фрица с нашей земли, теперь ему не удержаться, раз от Волги поворот дали,— подвел итог отец. И, не в силах сдержать охвативших его чувств, пустился в длинные рассуждения о том, что во время гражданской войны именно у стен Царицына начался закат белых армий.
Конечно же в то время мы не могли понять всей важности, всего исторического значения Сталинградской битвы, но и мы почувствовали, что победа наших войск на Волге ускорит разгром гитлеровских банд.
Зима в том году выдалась снежной, как никакая другая. В полях крутили бураны, беспрестанные метели заносили дороги, под тяжестью снега обрывались телеграфные провода.
Жителей села, и молодежь и стариков, ежедневно под конвоем выгоняли на расчистку дорог. Командовал конвоем фельдфебель,— говорили, что он из разжалованных офицеров, и еще говорили, что он неплохо владеет русским языком, но никогда не пользуется им в общении с местными жителями,— завзятый нацист, дико ненавидевший все русское и всех русских.
— Слыхал о Сталинграде?— спросил меня Володя Белов, когда с лопатами в руках пристроились мы в хвосте колонны, чтобы идти на отведенный нам участок. Лицо у Володи так и светилось.
— Слыхал,— ответил я.
Он пожал мне руку.
— Сейчас я разыграю этого фрица. Погоди-ка...
Я не успел остановить Володьку: он выбежал из колонны, приблизился к начальнику конвоя:
— Герр фельдфебель, могу я обратиться к вам?
— Ja?— удивился тот и замедлил шаги.
— Разрешите огоньку, герр фельдфебель?
Против ожидания, немец сунул руку в карман, достал зажигалку, щелкнул ею. Володя прикурил.
— Спасибо. А что, герр фельдфебель, дали вам огоньку под Сталинградом?
Фельдфебель вызверился на Володю, раздумывая, видимо, что сделать с этим нахальным русским, как наказать его за дерзость. Потом устало махнул рукой:
— Ступай в колонну. И советую больше помалкивать.
Так мы убедились, что разжалованный в низшие чины нацист и в самом деле неплохо владеет русским языком.
Пожар на мельнице
— Горит! Школа горит!
Я выскочил из землянки на Юркин голос. Что-то в самом деле горело на взгорье: день безветренный, чистый, с крепким морозом и ясным солнцем, и издали виден столб голубого дыма.
— Бежим!
Побежали напрямик, через огороды. Горела не школа — мельница горела.
— Там папа!—крикнул Юра.
— Не видно его что-то.
Отца действительно не было видно. Спиной к нам у амбара стоял Качевский, равнодушно наблюдал, как розовое пламя торопливо мечется по стенам, как прыгают, пытаясь зацепиться за кровлю, багряные «петухи».
Но вот взвыла сирена пожарной машины. Заслышав ее, Качевский прошел в амбар, вынес оттуда лопату и принялся швырять снег в огонь. Прихрамывая, выбежал из амбара отец с пустым ведром, направился к колодцу.
Когда мы подбежали к мельнице, немцы пожарники уже разобрали шланги, тугие струи воды схлестнулись на языках пламени.
Минут двадцать боролись они с огнем, и пожар отступил.
Мельница стояла черная, с провалившейся крышей. Движок — хозяйство Качевского — тоже изрядно пострадал: сгорела металлическая обшивка, обуглились, превратились в пепел приводные ремни.
Тут как раз подъехал на легковушке комендант гарнизона — грузноватый, туго обтянутый ремнями офицер. Вслед за ним из машины вышли переводчик — молодой, невысокий и белобрысый очкарик, и финн Бруно.
О Бруно стоит сказать особо. Двухметрового роста детина, неулыбчивый, точнее, мрачный даже, он везде и всюду тенью следовал за комендантом: врозь их никогда не видели. Кроме обязанностей телохранителя финн выполнял и другие, столь же щекотливые: числился палачом при комендатуре. Те из местных жителей, кого «кропил» он розгами, издали завидя Бруно, старались дать крюка: лишь бы не встретиться с ним.
Два или три раза в финна, по ночному времени, стреляли, но, к сожалению, промазали. И свирепости в нем прибавлялось после каждого покушения.
Несдобровать теперь отцу и Качевскому!
Мы стояли в стороне, в реденькой толпе мужиков и баб, и сердца наши замирали в предчувствии того страшного, что неизбежно последует сейчас. Юра крепко вцепился в мою руку: я чувствовал, что его бьет крупная дрожь.
Комендант ждал, опершись локтем на радиатор машины. Немец-брандмейстер подтолкнул к нему отца и Качевского: они стояли, понуря головы, молчали. Неслышно ступая, подошел к ним Бруно, остановился за их спинами.
Комендант с маху ударил кулаком по надкрылку, брызгая слюной, закричал что-то яростное.
— Герр комендант утверждает, что пожар на мельнице — это политическая акция, сознательное вредительство, диверсия,— зачастил очкастый переводчик.— Герр комендант уверен, что вы,— ткнул он пальцем в отца,— и вы,— палец уперся в грудь Качевскому,— являетесь пособником партизан, и оба будете наказаны. Вас обоих следует расстрелять.
Я искоса посмотрел на Юру: лицо у него было белее мела.
— Вы служили в Красной Армии?— спросил переводчик Качевского.
— Хворый я, желудком маюсь, освобожден по чистой,— разжал зубы моторист.
— Это мы проверим.
Отец вскинул голову, пристально глядя на коменданта, глуховато сказал:
— Какие же мы партизаны? Вот я, к примеру. У меня детей четверо, неужто я враг себе — оставлять их сиротами.
Белобрысый перевел эти слова, что-то, видимо, добавил от себя, потому что говорил он длинно и очень убежденно. Комендант понемногу остывал.
— Так почему же возник пожар?
Качевский сделал шаг вперед:
— Извольте посмотреть, господа начальство. Скирд соломы стоял поблизости от выхлопной трубы. Искра попала в солому, ну и запалила...
— Какой идиот сложил здесь солому?
Качевский молчал.
— Я спрашиваю! Ну!
— Простите, господин комендант, но привезли ее сюда ваши же солдаты. Я им еще тогда говорил, осенью, что непорядок это, пожар может быть. Вот оно...
Комендант кивнул Бруно — тот отошел к машине, открыл дверцу. Поставив ногу на крыло, комендант отрывисто давал какие-то указания.
— Мельницу восстановить в течение недели,— переводил белобрысый очкарик.— И вот что, Гагарин, вы тут старший — вам и отвечать за все. За малейшую провинность расплатитесь жизнью. Учтите, армии не хватает бензина, поэтому вместо двадцати литров будете получать на нужды мельницы десять. Обслуживать вы должны только немецкую армию. Понятно?
— Понятно,— хмуро отозвался отец.
— Считайте, что вам повезло,— добавил переводчик от себя, усаживаясь в машину.
Комендант уехал. Смотали шланги и укатили пожарные.
Качевский вдруг сел на грязный, испятнанный копотными следами снег, растерянно, как-то по-детски улыбнулся.
— Ты чего, Виктор?— нагнулся к нему отец.
— Во рту пересохло.— Виктор схватил пригоршню снега, отправил в рот и принялся медленно пережевывать его.
Отец свернул самокрутку, задымил. Юра подбежал к нему, потянул за рукав.
— Ты, сынок?— совсем не удивился отец.
— Пап, пойдем домой скорей, я боюсь.
— Теперь чего ж бояться,— невесело усмехнулся Качевский.— Горячка с фрица сошла. Теперь к стенке до новой провинности не поставят. Что ж, ремонтировать, значит, начнем, Алексей Иванович?
— А куда спешить?
— Неужто от искры вспыхнуло?— спросил я Качевского.
— А что, здорово полыхало?—уклонился он от ответа.— Дай-ка махорочки щепотку, Алексей Иванович.
Минула неделя, началась вторая, а движок на мельнице все молчал. Отец и Качевский неспешно перекрывали кровлю, тянули и волынили как могли, надеясь, что теперь-то, после Сталинграда, немцы не задержатся и в Клушине. Все чаще проходили на запад через село измотанные в боях, потерявшие свой бравый вид гитлеровские соединения, почти каждый день тащились в тыл обозы с искореженной на полях боев техникой.
Комендант прислал на мельницу белобрысого переводчика.
— Это саботаж, Гагарин, вас расстреляют,— бесстрастно сказал очкарик.— И вас, и вашего помощника. Кстати, он скрыл от командования свою службу в Красной Армии.
Дознались-таки. Кто-то продал, видать...
После этого — делать нечего!— пришлось подналечь. Дня через два или три движок застучал.
Субботним полднем на пороге амбара появилась Саня. Та самая смазливая бабенка, что в день прихода немцев в Клушино вышла встречать их с курицей в руках.
— Алексей Иванович, там у дверей мой мешочек с зерном. Так ты учти: ждать мне недосуг.
Отец хмуро посмотрел на нее.
— Не могу. Приказано молоть только для армии.
— Странный ты человек, Алексей Иванович. У меня небось сам господин комендант на квартире стоит.
— Все равно ты баба в юбке и...— отец вставил хлесткое словцо,— а не германский солдат. Я ж исполняю приказ коменданта.
— Ах, так! Знаем, кому ты потрафляешь... Большевиков ждешь не дождешься...— Саня хлопнула дверью.
Не учел отец в запале, что эту самую Саню комендант не выселил, как прочих жителей села, из дома в землянку — вместе с ней квартиру делил, и что перед ней даже местные полицаи заискивали.
Короче, кончилось все плохо. Пришли на мельницу финн Бруно и солдат, отвели батю в комендатуру, и там Бруно — по личному распоряжению коменданта — всыпал ему два десятка палок.
О том, что отца повели на экзекуцию, нам сказал Качевский.
— Забьет его этот гад насмерть, одним ударом хребтину переломит,— неуклюже посочувствовал Качевский.
Мы с Юрой побежали к комендатуре. Стояли на морозе, ждали.
Батя вышел из ворот, плюнул и, хромая пуще прежнего, не видя нас, заковылял к дому.
Юра догнал его.
— Больно тебе?
Отец положил ему руку на плечо, сказал глухо:
— Ничего, сынок, отольются им наши слезы.
Я шел сзади и видел, что рука у него дрожит и идти ему трудно. И, наверно, скрывая горечь обиды и унижения, стыдясь того, что проделали над ним, он вдруг примедлил шаг, повернулся ко мне:
— Болтали о Бруно всякое... А он — тьфу!— и вдарить-то как следует не может. Так, погладил маленько...
Ночью, когда все улеглись на нарах, отец, думая, что мы спим, говорил маме:
— Теперь-то я ее умнее спалю. Дай только момент подходящий выбрать...
В неволю
— Валя, они убьют тебя, ты лучше убеги по дороге. Убеги от них, Валя!
Юрка припал ко мне и не шепчет — нет, кричит во весь голос: «Убеги! Убеги!» — но никто, кроме меня, не слышит его крика в этой гомонящей, стонущей, плачущей толпе. Здесь у каждого свое горе, свое несчастье, и никому нет дела до других.
Я чувствую на своих губах соленый привкус его слез, слышу, как часто и неровно бьется его сердце, наверное, и сам плачу, потому что все окружающее видится мне неотчетливо, туманно.
Мама сует мне в руки узелок:
— Тут пышки, Валя, и яички.
А у меня руки заняты, я Юрку держу на руках, и узелок падает на землю, и кто-то, не заметив, наступает на него — раз и два. Громко хрустит яичная скорлупа.
У отца посеревшее, осунувшееся лицо. Он молчит — не идут с языка слова.
Бориска тянет ко мне ручонки: он не все еще понимает, но чувствует — какая-то беда стряслась, и тоже плачет.
Нет только Зои — сестра отсиживается дома, боится ловушки.
Мама не совсем оправилась от ран, от тех самых, что нанес ей гитлеровец косою. Она и сюда добрела с трудом. Ей стало дурно, но никто не в состоянии помочь, и воды нет, чтобы освежиться.
Мы закрыты, заперты во дворе комендатуры — в четырех высоких, обтянутых колючей проволокой стенах забора.
Мы в клетке, из которой нет выхода. Немецкие солдаты с оружием в руках сторожат каждое наше движение.
«Герр комендант» проявил, по собственному его признанию, «мягкосердечие»: разрешил родным проститься с теми, кто обречен на угон в фашистскую неволю.
Обидно оттого, что нас, в общем-то, обманули, как слепых котят. Вечером в землянку нагрянул участковый полицай.
— К девяти утра приходи в комендатуру,— сказал он мне.
— Зачем?
— В Гжатск поедешь, собирают парней твоего возраста. Заносы там сильны — денька три-четыре придется повкалывать.
Накануне и в самом деле сильная гуляла метель, и снега навалило вровень с крышами. Полицай говорил серьезно — может, и сам он не знал всей правды?— и я поверил ему.
Тревога закралась в душу, когда с крыльца комендатуры меня проводили во двор, где уже маялись в тоскливом ничегонеделании десятка три ребят.
А потом к нам вышли комендант и белобрысый переводчик. Нет, они не обещали золотых гор в Германии, как это было в первые дни фашистской оккупации: тогда и зазывные плакаты, и заголовки газет, и немцы пропагандисты сулили всевозможные блага тем из молодых людей, кто согласится добровольно поехать в их «фатерланд». Комендант был краток и четко объяснил через переводчика, что все мы мобилизованы в специальную часть, что этой части — он даже многозначный номер ее назвал — надлежит сопровождать в Германию какой-то обоз и что, если кто-то из нас задумает дезертировать по дороге, здесь, в Клушине, будет расстреляна вся его семья.
На ночь по домам нас не отпустили. А утром, перед тем как выходить нам в Гжатск, родственникам разрешили свидание с нами. На это время в комендатуру вызвали дополнительную охрану.
— Они убьют тебя, Валя, ты лучше убеги от них по дороге...
Только это и твердит Юра, забыв обо всем на свете, прижимается ко мне, а мне и самому страшно оторваться от него.
Я держу его на руках как маленького, а ведь он давно уже не маленький, он здорово вырос за два военных года — ему коротко старое пальтишко, и кисти рук нелепо торчат из рукавов.
Он не только вырос, но и повзрослел и, в отличие от Бориски, все уже хорошо понимает: скоро ему исполнялось девять лет...
Девять лет назад, в серенький мартовский день тридцать четвертого, мы с отцом поехали в Гжатск, в больницу. Мама вышла на крыльцо роддома, закутанная в шубу, держа в руках пухлый сверток из голубого и белого.
— Вот это твой братишка,— сказал мне отец.
— Покажи,— попросил я маму.
Она, похудевшая и радостная, засмеялась в ответ:
— Ишь какой шустрый! Нельзя, застудим парня — ветер-то вон какой. Дома насмотришься.
Дома развернули голубое и белое. «Парнем» которого боялись застудить, оказалось краснокожее и узкоглазое существо, к тому же довольно горластое. Оно, это существо, сучило ножками и требовательно кричало.
— Хорошенький?— ревниво спросила мама.
Зойка — что взять с девчонки, которая с утра до вечера возилась с куклами, играла в дочки-матери,— захлопала в ладоши, запричитала:
— Ой какой чуднюсенький!
И полезла нянчить, но мама не доверила сразу.
А я отмолчался тогда. Не очень-то пришелся он мне по душе, этот горластый краснокожий крикун. К тому же я, тогда уже девятилетний мальчишка, понимал, что много хлопот, возни, беспокойства предстоит мне с ним. Отец и мать днями на работе, за няньку-то мне оставаться!
Не знаю, какой был я нянькой, но из этих хлопот, из этого беспокойства, несмотря на разницу в возрасте, и выросла наша привязанность друг к другу...
— Валя, ты убеги от них!
— Убегу, Юрка, конечно же убегу,— кричу, и в этом гомоне, плаче, стоне только он один слышит меня.
Колонна получилась длинной: впереди гнали людей, за ними, то есть за нами, скотину. Коровы, овцы, свиньи — все то из личной животины, что еще каким-то чудом сохранилось у жителей Клушина и было теперь отобрано немцами. Где-то там, в пестром стаде, затерялась и наша Зорька. Напрасно мама сберегала сено для нее, напрасно морили мы себя голодом. Лучше б забили корову...
Нас гнали в Гжатск. В сущности, чем отличались мы теперь от животных, которые брели за нами, покорные и бессловесные?..
Чья-то мать пробилась сквозь цепочку охранников — на нее натравили овчарку.
— Мальчишку — он пытался что-то кому-то передать — ударили прикладом.
Вот и наш дом.
Я не хочу смотреть на него. Знаю, все стоят у калитки. Знаю, долго будет бежать за нами, заламывая руки, мама, долго, пока не скроемся из виду, будет смотреть вслед отец и смолить одну самокрутку за другой.
«Ты убеги от них, Валя»,— слышу я Юркин голос.
— Убегу!— сжимаю я кулаки.
...В Гжатске каждого из нас посадили на повозки, запряженные подтощавшими за две военные зимы тяжеловозами, к каждому приставили немца охранника. Мне достался старик Иоганн — толстый, беззастенчивый обжора: положенную мне крохотную пайку эрзац-хлеба он аккуратно съедал сам.
И начался наш путь в Германию.
Еще в Гжатске я узнал, что днем позже в колонне девчат немцы угнали и Зою.
А через три недели, ночью,— Клушино к тому времени было свободно, ничто не грозило моим,— выкрав у Иоганна оружие, из белорусской деревни, где задержались мы на постое, я бежал в лес. После нескольких суток голодного и холодного блуждания по незнакомым местам наткнулся на нашу танковую часть.
Письмо из дому
Тень у танка призрачная, куцая, от лучей солнца — оно в зените, раскаленное, не по-вешнему пышущее жаром,— не спасает. Надо бы передвинуться под березки, в рощицу, туда, где прячутся от жары мои товарищи-танкисты, но усталость сильнее: заставляет оставаться на месте. Такая усталость, когда руки и ноги налиты свинцом и думать ни о чем не хочется, бывает после тяжелого боя. А мы проделали изнурительный марш, двое суток не спали, с ходу рванулись в атаку, выбили немцев из большого белорусского села и вот сейчас, отведя танки к рощице, ждем следующей команды. Машины не маскировали, не прятали — значит, долго не засидимся.
Отоспаться, что ли?
Я надвигаю пилотку на глаза, вытягиваюсь на зеленой, пахнущей хмелем и мятой траве и, кажется, задремываю. Сновидения мои беспорядочны и кошмарны, и я боюсь их больше, нежели боялся бы действительности, и не могу очнуться, размежить веки не могу... Обжора Иоганн бежит за мной с гранатой в руке и требует, чтобы я отдал ему плохонький пистолетик, украденный у него, и грозит расправиться со мной, а я не могу удрать: ноги отяжелели, не подчиняются мне... Сердитый майор с глазами, тронутыми долгим недосыпанием,— майор из особого отдела — пытается понять, каким образом удалось мне бежать от немцев... И снова Иоганн — отнимает у меня кусок хлеба из пшеничной муки пополам с опилками, а я сам, сам хочу его съесть. И снова тот же майор, но теперь он провожает меня к танку, знакомит с экипажем: «Служи так, чтобы на совесть... У тебя свой счет к гитлеровцам...» А ребята в черных шлемах смотрят на меня строго и недоверчиво.
— Гагарин, Гагарин!
Меня трясут за плечо. Я Открываю глаза и очумело вскакиваю под хохот ребят.
— Ох и вопил же ты во сне, ох и дергался,— говорит водитель.— Словно тебя черти на костерке поджаривали.
— Дурное приснилось.
Рукой вытираю лоб — ладонь мокрая.
— Пляши, Гагарин, письмо тебе.
Я раскрываю треугольник без марки, и жадное нетерпение охватывает все мое существо. Первое письмо из дому с тех пор, как я под охраной эсэсовцев покинул Клушино. Валкие, неровные буквы, недописанные, со множеством ошибок слова. Рука отца: грамоту не пером — топором постигал. Но какое мне дело до ошибок!
«Добрый день или вечер, дорогой и многоуважаемый наш сынок и боец Красной Армии Валентин Алексеевич!..»
После этого обязательного в любом отцовском письме обращения — новым было только применительное ко мне: «...и боец Красной Армии» — шли сельские новости, скорбные и горькие: те-то получили извещение — сына убили на фронте, та-то умерла на второй день после освобождения Клушина («Хорошо, хоть до своих дожила, увидела перед кончиной»), тот-то вернулся домой без ноги. Возвратился из эвакуации Павел Иванович, мой дядя. Колхоз кое-как, с грехом пополам, справился с весенним севом, и «всходы, как говорит мать, очень даже показательные».
Но вот и то главное, ради чего я так нетерпеливо скольжу глазами по строкам:
«Еще сообщаем тебе, что сестре твоей Зое, как и тебе, выпало счастье убежать от проклятого немца, и сестра тоже пошла в красные бойцы и служит в кавалерийской части по ветеринарному делу».
Даже дыхание перехватило от радости. Ух, Зойка, сбежала-таки! Молодчина же ты...
«Я тоже служу в Красной Армии,— не без гордости сообщал отец,— но по причине моей хворой ноги и ввиду возраста оставили меня в Гжатске при госпитале, в хозяйственной команде. А сегодня воскресенье, и ко мне пришла мать с твоими братьями, принесла твое долгожданное письмо, что ты жив и здоров и бьешь проклятую немчуру, и мы вместе пишем тебе ответ...»
После многочисленных поклонов от родных и знакомых, после наставлений, как уберечься от пули и простуды, как ладить с товарищами и слушаться начальство,— ясное дело, под мамину диктовку писано,— после пожеланий вернуться домой живым и невредимым шла подпись: «...твои любящие родители Алексей Иванович и Анна Тимофеевна и братья Юрий и Борис».
Я посмотрел на дату — две недели шло письмо.
А на обороте третьего листка — новые строки. Мне ли не узнать Юркиных букв — точно пошатнувшийся забор, косят слова в разные стороны:
«Дорогой брат Валя! Напиши мне, пожалуйста, когда кончится война? Я хожу в школу, учит нас Ксения Герасимовна. Мы собираем железо на танки и самолеты. Железа везде очень много. Бей сильнее фашистов. Я соскучился по тебе, и не забудь напиши, когда кончится война.
Твой младший брат Юра».
Я перечитал письмо и раз, и два.
— Что, хорошие вести, Гагарин?— полюбопытствовал водитель.
— Очень. Вот братишка интересуется, когда война кончится.
— Напиши, что скоро им, гадам, полный капут грянет. И добавь еще, что живого Гитлера в подарок привезешь.
— Оно бы и неплохо. Заместо собаки на цепь — сад сторожить.
Все это шуточки, конечно, а про себя думаю: чудак ты, Юрка. Откуда мне знать, когда она кончится, эта война? Но, по всему видать, скоро: мы гоним фрица, гоним. Так гоним, что сами отдыхать не успеваем. Вон комбат бежит к машинам, планшет колотит его по бедру. Жди команду в дорогу.
Ребята торопятся из рощи, от белоствольных берез, на ходу застегивают гимнастерки и комбинезоны, подпоясывают ремни.
Я — башенный стрелок на «тридцатьчетверке». Это грозная, могучая машина. И много боев у меня впереди, и радостью мщения фашистам горит моя душа.
— По танкам!— надрывая легкие, кричит комбат.
* * *
Больше чем на четыре года разлучила меня война с родными, с Юрой разлучила. Тому, что будет поведано в следующих двух главах, я не был свидетелем. И если я знаю что-то и хочу об этом рассказать — я знаю из услышанного от родителей: в их воспоминаниях война обычно занимала не последнее место; из писем — не всегда внятных, исчерканных строгой цензурой треугольников, полученных на фронте; из признаний самого Юрия Алексеевича знаю. Он здорово умел рассказывать — тут ему мамин талант передался, так здорово, что слушаешь — и вроде бы присутствуешь при том, о чем речь затеяна.
ГЛАВА 13
День рождения
Разведчики
Тра-та-тра...
Дробью рассыпался стук по оконцу. Проснулся отец, прислушался. Снова стучат.
— Мать, слышишь, что ли? Кто бы это?
— Кому же еще быть... Они. Детей угнали — теперь за нами явились.
Тра-та-тра...
— Да вроде бы стук не нахальный.
Не запаляя каганца, прошлепал отец босыми ногами по земляному полу, взял топор из угла, тихонько приотворил дверь.
— Кто тут?
— Свои, товарищ, советские.
Отец охнул, уронил топор.
Две нечеткие фигуры проскользнули в землянку, тонкий луч фонарика шаркнул по стенам, упал на нары, кольнул в глаза Юру, и тот приподнялся на тюфяке, ничего не понимая спросонок, протер глаза.
Засветилось крошечное пламя на тряпичном фитиле, и в колеблющемся свете все увидели вдруг незнакомых людей в белых маскировочных халатах.
— Небогато живете,— басом сказал один из вошедших.— Однако гостей принимайте. Разведчики мы.
Оба откинули капюшоны — и на шапках-ушанках блеснули пятиконечные звездочки. Мама засуетилась, захлопотала.
— Ой, ребятушки, дорогие, долгожданные! Сейчас я вам картошки отварю.
— Картошка с пылу да с жару кстати будет,— одобрительно откликнулся хозяин баса: пожилой, усатый красноармеец.— Давай, мать, затапливай свою кочегарку. За столом и потолкуем.
Его спутник, молодой, невысокий и скуластый паренек, бережно положил на нары заиндевевший автомат с круглым диском, стащил с себя меховые рукавицы — на каждой, для удобства, два пальца, подморгнул Юре:
— Просыпайся, браток, окончательно, двигай ближе. Чего стесняешься? Давно не видывал таких, как мы?
— Ага,— засмущался Юра.
— Ничего, браток, скоро привыкнешь к нам. Еще надоесть успеем. Да ты не бойся, иди, иди — мы не кусаемся.
Пока закипала на печурке картошка, пока настаивался чай, заваренный душистой сухой травой, на лугу по летнему времени сорванной, отец и красноармейцы-разведчики вели за столом оживленный разговор. Неуклюже зажав в пальцах карандаш, отец вычерчивал на листке бумаги схему Клушина и ближайших к нему сел, вырисовывал какие-то кружки и квадратики.
— Тут у них танки,— приговаривал он и ставил над квадратиком печатную Т.— Тут комендатура размещается,— помечал он ненавистное ему учреждение заглавной К.— А вот здесь,— над кружочком возникла П,— здесь пушки замаскированные с длинными стволами.
— Добро.
Пожилой красноармеец свернул листок, спрятал его куда-то за пазуху. Пошутил:
— Тебе бы, хозяин, топографом к нам определиться. Складно ситуацию на бумаге изображаешь...
Мама принесла чугунок с дымящейся картошкой.
— Только уж извините, ребята, соли нет у нас. Год без соли сидим.
— Э, съедим за милую душу. Не великий пирог дорог, а прием душевный.
Отец уважительно, с одобрением смотрел на пожилого бойца, проникаясь к нему все большей симпатией: видать, потерла жизнь человека, а душу сохранила.
Юра наконец-то решился сойти с тюфяка, приблизиться к пожилому красноармейцу.
— Дяденька,— сказал он, — а я вас знаю.
Пожилой не удивился.
— Может, и знаешь. Только думается мне, приятель, что мы с тобой раньше не встречались.
— А вот и встречались. Вы у нас на ферме свинью закололи. И звездочку мне на память подарили.
Разведчик задумался надолго, глубокие складки прорезали лоб.
— Это когда же подарил?
— А когда через наше село от немцев бежали.
— В сорок первом, значит... Свинью, говоришь, заколол? Звездочку подарил тебе? Н-да... Нет, не припомню что-то.
— Вы тот самый,— настаивал Юра.— Я хорошо помню. У вас еще медаль была.
— Медалей, малыш, у меня много. И орденок есть. Только не при мне они сейчас.
— Потому как разведка — дело серьезное и секретное: ордена и документы оставляем в части,— знающе пояснил молодой разведчик и тут же покраснел под пристальным взглядом пожилого.
— Да ты не огорчайся, хлопчик. Как зовут тебя? Юра? Иди ко мне, Юра, ближе иди.
Юрка залез на колени к разведчику, потерся щекой о его щеку. Растроганный боец достал из кармана кисет, свернул козью ножку, протянул кисет отцу:
— Закуривай, хозяин. Наш горлодер, моршанский. А что, Юра, не запомнил я нашу встречу — так это не беда. Отступали мы тогда, горе души жгло, в глаза людям не смотрели. Вот и вышла неувязка. Зато теперь славно встретились.
— Я тоже вроде бы вас припоминаю,— сказала мама.
Почти до рассвета просидели в землянке разведчики. И чай в зеленом чайнике заваривали не единожды пахучей травой, и о положении на фронтах переговорили, и союзников, которые не спешили открывать второй фронт, побранили, и всплакнуть успела мама, пожаловаться, что ее старших — сына и дочку — угнали в неволю фашисты. А потом Юра разохотился — принялся рассказывать, какие танки в селе, тяжелые и легкие, что за значки на них нарисованы, под крышами каких изб стоят немецкие пулеметы.
— Да ты мужик хоть куда! — восхищался молодой разведчик.— Вот придем в село — зачислим тебя в разведку. На полное довольствие, как положено.
Сказал — и снова покраснел, смутился. Должно быть, и сам он совсем с недавних пор привыкал к пайку разведчика.
А потом поднялись оба, попрощались:
— До скорой встречи!
— Когда же вас окончательно ждать?
— Ставь опару, хозяйка, к блинам как раз успеем,— отшутился пожилой. Погладив Юру по голове, сказал грустно: — Вот и у меня такой же пострел растет. Три года не видел. Доброе у тебя сердце, хлопчик, доверчивое к людям. Хорошо тебе на белом свете жить будет.
Они ушли.
Утром Юра, против обыкновения, проснулся поздно. Открыл глаза, долго и с явным недоумением оглядывал землянку. В скудной ее тесноте все было как всегда, как каждый день из двух почти лет немецкой оккупации. Земляные стены, земляной пол, печурка, сложенная из обломков кирпичей, стол из неструганых досок.
— Папа, они взаправду были или приснилось? — спросил он отца.
— Кто ж их знает, сынок,— усмехнулся лукаво отец.— Может, приснилось, а может, и заглянули к нам...
— Были, были, взаправду были...
Юра соскочил на пол и принялся тормошить Бориску.
Узелок с солью
Весь день прошел в нетерпеливом ожидании.
И наступила вторая ночь.
Снова припожаловали в землянку гости, но незваные: в хрупкую дверь с грохотом ударил кованый приклад, и проволочный крючок со звоном слетел. Отец не успел подняться с нар — в землянку ворвались немецкие автоматчики. Лучи фонариков, скользнув по стенам, по нарам, скрестились на отце.
— Партизанен?
Мама метнулась навстречу автоматам, раскинула руки, прикрывая собой отца, Юру с Борькой.
— Какой он партизан? Больной, хворый. Кранк, кранк...
Немцы возбужденно залопотали между собой о чем-то. К счастью, оказался среди них один из тех, кто в свое время нес дежурство на мельнице. Он узнал отца, и это спасло отцу жизнь.
Уходя, один из автоматчиков потянул со стола скатерку. Загремел, падая на пол, зеленый чайник, а скатерка исчезла за бортом солдатской шинели.
Пронесло!..
— Бегут они, что ли?
Отец торопливо оделся, выскочил на улицу.
Небо над Гжатском было окрашено в розовые тона. Где-то поблизости ухали взрывы — не то бомбы, не то снаряды падали в заснеженную землю. По улицам Клушина с горящими факелами в руках носились черные фигуры, похоже на призраки. Снопы искр вперемешку со смоляными брызгами взметывались из-под соломенных крыш. На взгорье, в центре села, уже горело несколько изб. Потрескивали автоматные очереди.
— Бегут, точно...
Отец прижался к углу избы, которую Альберт, по прозвищу Черт, вместе со всей мастерской покинул еще несколько дней назад, и в это время как раз на него вывернулся факельщик. Жаркое пламя ударило в лицо, опалило веки.
— Стой, ирод! Сгинь...— вне себя заорал отец.
Немец отшвырнул факел в снег, схватился было за автомат, но тут поблизости бухнул взрыв — снаряд, что ли, упал кстати,— и немец исчез так же молниеносно, как и появился.
Со стороны Гжатска, трудно переваливаясь на гусеницах, прокатила огромная машина. Неподалеку от дома она остановилась на мгновение, выпустила из кузова с десяток солдат, и снова двинула вперед. Солдаты, будто ниткой привязанные к ней картонные куклы, зашагали следом, поминутно наклоняясь к дороге, что-то тщательно и надежно укрывали в снегу.
Легкая поземка пласталась за ними, заволакивала следы.
«Мины ставят, подлецы»,— догадался отец.
А снаряды падали все ближе и ближе, все точнее накрывали они беспорядочно бегущие группы немцев, мешали с землей и снегом автомобили, танки, повозки.
Отец долго наблюдал за машиной на гусеницах, приметил то место, где, закончив свою черную работу, снова погрузились минеры в вездеход, и вернулся в землянку.
— Вставай, сынок, работа есть,— расталкивая Юру, отец держал баночку с дегтем, кисть, два листа фанеры.— Пиши, диктовать буду.
...На рассвете в село входила Красная Армия. Бойцы издали замечали укрепленный на длинном, воткнутом в снег шесте табличку с надписью: «АСТАРОЖНО — МИНЫ!» — и шли не по дороге — по целине: так безопасней.
Второй шест с такой же табличкой стоял в полукилометре от первого, там, где немцы минеры снова сели в машину.
У крайней избы мальчуган в коротком, не по росту, пальтишке махал солдатам обеими ручонками. В белом полушубке, обтянутом скрипящими ремнями, подбежал к нему юный лейтенант.
— Кто это сделал, не знаешь, малыш? — показал он на шесты с табличками.
— Мой папа,— с гордостью ответил мальчуган.
— Родненькие!
— Желанные...
— Два года, почитай, под фашистом жили...
— Милый мой, дай-ка я тебя расцелую!
— Колюшку моего не встречал где, часом? Востроносенький такой и чернявенький, на тебя страсть как похож...
— Ну, хватит, хватит тебе, мать, а то и я заплачу.
— Бородищу-то отпустил, батя! Партизанил, что ли, али на клиросе пел?
— Да не здешний я — рязанский...
— Самого Гитлера, чай, и не пымаешь.
— Вишь чего захотел! Так он и дался тебе в руки.
...Клушино встречает освободителей.
Солдаты — свои, расейские: кареглазые и синеглазые, чернявые и белявые, молоденькие совсем, нетерпеливые, и пожилые, степенные; солдаты, чуть-чуть незнакомые — отвыкли от них за два года, да и не носили прежде погоны на плечах,— переходят из объятий в объятия, подставляют губы и щеки для поцелуев, делятся с ребятишками сахаром и концентратами из вещевых мешков. И кто-то из них уже наяривает на гармонике, а кто-то утешает плачущую старуху — слезы радости и слезы скорби пролились сегодня в Клушине.
На площади, там, где раньше праздновали Первомай и Октябрь, там, где ершатся в этот день березовые кресты с надвинутыми на них касками, собрался митинг. Высокий статный полковник в папахе произнес зажигательную речь; и его слушали — внимательно и с наслаждением — и долго аплодировали ему. А потом полковник сказал неожиданно:
— Попрошу подойти ко мне Алексея Ивановича Гагарина.
Он принародно обнял засмущавшегося отца, троекратно расцеловал его:
— Солдатское тебе спасибо, товарищ дорогой, за то, что беду остановил, что мины показал на дороге. Многие бойцы тебе жизнью обязаны...
Мама, отец и Юра с Бориской возвращались с митинга домой.
— И солнышко-то по-новому засветило,— сказала мама.— Словно настоящая весна пришла. Праздник...— И вдруг ахнула: — Да ведь и то праздник, да какой еще! У тебя же, Юрушка, день рождения сегодня, именинник ты...
Навстречу им по обочине дороги по двое в ряд шли разоруженные полицаи. Конвоир с автоматом за плечом посасывал коротенькую трубочку, озабоченно смотрел прямо перед собой.
— Праздник, а Валюшки с Зоей нету с нами... Мама ожесточенно скребла полы в избе. Мужики — отец, Юра и Бориска — перетаскивали из землянки нехитрый наш скарб.
В дверь постучали, и на пороге появился молодой скуластый паренек в ватнике, в шапке-ушанке, с автоматом на плече.
— Здравствуйте, хозяюшка.
— Проходи, родненький. Присаживайся. Вот я тебе сейчас табуреточку от пыли обмахну...
Это был один из тех знакомых разведчиков. Печальным взглядом обвел он обшарпанные стены дома, забитое фанерой окно — то самое, куда влетел когда-то осколок бомбы, невесело усмехнулся:
— Теперь заживете. Посидел бы я, мать, да недосуг...
— А где же товарищ твой? — встревожилась мама. Паренек наклонил голову, пряча глаза.
— Убило его. На рассвете... Шальной осколок прилетел.
Он достал из кармана тугой узелок, не то из носового платка, не то из косынки связанный.
— Это вам. Соль тут.
Повернулся и пошел, и в дверях наскочил на него Юра.
— Дяденька,— закричал он и бросился на шею бойцу — с грохотом покатилась по ступенькам сковородка.— Здравствуйте, дяденька!
— Здравствуй, хлопчик.
Боец провел рукой по ершистым Юркиным волосам и ушел, не оглядываясь, не отвечая на его оклики.
— Мама, а где другой дядя?
— Некогда ему, сынок, в другой раз придет.
Мама беспомощно вертела в руках облепленный махоркой узелок с солью.
...В этот день Юре исполнялось девять лет.
Главное — живы!..
Поздним июньским вечером, когда Юра и Бориска уже крепко спали, порог дома переступили две немолодые измученные женщины. В то время нищета и голод поднимали с мест, гнали по дорогам сотни людей. Крайнюю в селе, одну из немногих уцелевших от огня, избу стороной не обходили: все, кто искал подаяния, непременно заглядывали сюда. И мама, привычная к таким визитам, не поднимая головы от шитья, сказала сущую правду:
— Нечего подать, родимые. Все уж, не взыщите — самим впору с сумой...
— Нюша! — тихо воскликнула одна из вошедших.— Иль не узнаешь?
Иголка выпала из маминых рук.
— Маня, сестрица! Тетя Надя!
...Тускл, неярок был свет коптилки на столе, за которым сидели женщины. Мария Тимофеевна, старшая сестра мамы, и тетя Надя вспоминали о том, как пережили они эти два года в Клязьме — подмосковном городке. Как с самого начала войны ничего не ведали о семье Гагариных, не надеялись, что и живы уже, но едва услышали в сводке Совинформбюро об освобождении Гжатска — надумали добраться до Клушина. До станции Бородино ехали в товарном поезде, а дальше — пешком, по лесным дорогам плутали. И волков они встретили, и сколько неубранных трупов в окопах лежит, и оружия понабросано всякого — ужас!..
Мама, в свою очередь, о своем рассказывала. О том, что осталась одна с Юрой и Бориской на руках: Валентин с Зоей скитаются бог весть где, Алексея Ивановича в армию призвали. Хорошо, хоть служить выпало поблизости — в Гжатске...
В ту ночь, казалось, слезам и сбивчивым рассказам конца-краю не будет. Первой тетя Надя опомнилась.
— Да что это мы, бабы, разнылись? — прикрикнула сердито.— Вот какие страсти перенесли, а в живых остались. Главное — живы! Чего ж плакаться теперь? Были бы кости, а мясо нарастет...
Когда, через малое время, женщины собрались восвояси, Мария Тимофеевна пригласила племянников:
— Приезжайте, ребятки, погостить в Клязьму. Там у вас сестрица и братец двоюродные, Надя и Володя. Подружитесь с ними.
Борис не ответил тетке — укрылся за спиной брата, промолчал, а Юра пообещал:
— Приедем. Выберем время и приедем. Я еще ни разу ни у кого не гостил.
Он будет частым гостем в доме Марии Тимофеевны, но много позже, когда станет учащимся Люберецкого ремесленного. И об этом речь впереди.
ГЛАВА 14
В преддверии победы
Три восклицательных
« Кукареку-у-у!»
Юра замедлил шаг, прислушался.
— В школу опоздаем,— поторопил Володя Орловский.
— Погоди! Слышишь, опять кричит.
— Да это балуется кто-то. Фрицы всех петухов слопали.
Но, громко захлопав крыльями, он вдруг взлетел на плетень поблизости от ребят, самый настоящий, взаправдашний петух в ярко-оранжевых перьях, со шпорами на ногах, с прозрачным обмороженным гребнем. Цепко покачиваясь на плетне, поднял голову к яркому весеннему солнцу и, ошалев от обилия света и тепла, снова провозгласил торжествующе:
« Ку-ка-ре-кууу!»
«С добрым утром!» — значит.
— Пойдем, Юрка. А то влетит.
— Здравствуйте, ребята,— окликнули их сзади. Обернулись на знакомый голос. Ксения Герасимовна, учительница.
— Здрассте...
— Не насмотритесь? — Ксения Герасимовна тоже приостановилась.— И как же ты выжил, Петенька, чудачек рыжий? Один на все Клушино. Чудо какое-то... А знаете, что он сказал вам, ребята? Не знаете? А он вот что сказал:
Очень весело была настроена сегодня Ксения Герасимовна, и ребятам почему-то вдруг захотелось быстрее сесть за парту, открыть учебники, взять в руки карандаши. Сбив шапки на затылок, торопливо пошли в гору. А голосистый петух, радуясь тому, что уцелел, что идет весна, все кричал и кричал им вслед свое озорное: «Кукареку! Кукареку!..»
С октября сорок первого, толком не успев привыкнуть к школе, отвыкали они от нее. И сейчас в одном помещении собрались сразу все классы: с первого по четвертый. Мальчишки и девчонки, притихшие, расселись за партами.
— Пока вот так и будем заниматься, все вместе,— сказала Ксения Герасимовна.— Вас много, а я одна, и к тому же война еще не кончилась, и школу топить нам нечем. Так вот и будем заниматься — теплее так, и никому не обидно.
Ребята смотрели на учительницу и видели, как заметно постарела она за эти два года: горькие складки обозначились у рта, пряди волос поседели.
— Поднимите руки, у кого есть учебники, тетради...
Несколько рук взметнулись над партами.
— Две... четыре... шесть... Негусто,— вздохнула учительница.
За партой нерешительно поднялся Володя Орловский:
— Ксения Герасимовна, мне один боец книжку оставил. Можно, я по ней буду учиться?
— Ну-ка, покажи. «Боевой устав пехоты»... Но это же не учебник, Володя.
— У меня тоже такая есть,— похвалился Юра.
— И у меня... И я принес...— зашумели ребята.
— Вот как! — улыбнулась Ксения Герасимовна.— Тогда возьмем их, как говорится, на вооружение. Буквы и слова в уставе наши, советские, а для нас сейчас главное — научиться читать и писать. Буду задавать вам из устава.
Потом Ксения Герасимовна допытывалась, откуда ребята достали столько уставов. Объяснилось все очень просто: целую стопку этих пухлых книжечек ребята обнаружили в избе, где временно размещался штаб нашей части. Часть ушла на запад, кто-то из офицеров, по всей вероятности, забыл или посчитал ненужным тащить в трудную дорогу эти наставления. Ребята разобрали их по домам. А Володе Орловскому, точно, солдат-постоялец подарил устав.
...Вечером Юра сидел за столом и что-то сосредоточенно мастерил. Мама заглянула из-за спины, перепугалась: на столе поблескивали разряженные винтовочные обоймы, а Юра клещами вытаскивал из патронов пули. Ловко и быстро у него это получалось: р-раз — и готово, и порох аккуратно ссыпал на тряпочку.
— Ты убьешь себя. Перестань сейчас же!
— Не, мам, не бойся, это не разрывные — обыкновенные. Разрывные — те нельзя.
— Брось, Юрка, тебе сказано.
Юра смахнул капли пота со лба, деловито объяснил:
— Понимаешь, мам, это вместо палочек для счету. Мы все так делаем. Я девяносто штук пустых гильз набрал, а еще десяти не хватило. Спасибо Володьке — выручил.
Позже при свете коптилки он выполнял домашнее задание по письму: высунув кончик языка от усердия, на листе газетной бумаги по тусклым печатным строкам чернилами, настоянными на саже, выводил крупно: «Красная Армия — самая сильная армия. Мы победим».
— Хорошо я написал, мам?
Мама долго вглядывалась в каракули, вздохнула, погладила Юру по голове:
— Хорошо, сынок.
— Нет, не так надо.— Он схватился за ручку...
— Юра Гагарин,— спросила на следующий день учительница,— почему ты в последнем предложении поставил три восклицательных знака?
Юра поднялся за партой:
— Чтобы наши скорее фашистов разбили.
Ксения Герасимовна улыбнулась:
— Ну, хорошо. Тогда помоги мне карту повесить. Сейчас я вам покажу и расскажу, где бьет врага Красная Армия.
И так уж повелось: с этого дня, вплоть до конца войны, Ксения Герасимовна начинала свои уроки с политинформации. Прочерченная красным карандашом линия фронта на карте каждый день надламывалась в сторону запада.
Апрельские ветры с хрустом доели последний снег, высушили дорогу. Подмытая вешней водой, обнажилась коричневая глина на склонах холмов, открылась во всем безобразии, учиненном войной, искалеченная земля: воронки от бомб и снарядов, ставшие болотами, искореженные остовы бывших когда-то грозными боевых машин, изломанные гусеницами и огнем окраины леса. Бои гремели далеко на западе, но война еще не ушла с смоленской земли.
По этой дороге, мимо деревень Затворово и Фомищино, мимо Трубина и Тетерь, Манькина и Свиноры Юра с матерью почти каждое воскресенье ходили в Гжатск, к отцу. Сразу после освобождения Клушина отца призвали в армию и тут же положили в госпиталь — дали знать себя болезнь ноги и застарелая язва желудка. Подлечив малость, определили служить в хозвзводе.
А сегодня суббота, в школе отпустили ребят пораньше, и Юра надумал проведать отца в одиночку. «Переночую и вернусь»,— уговаривал он маму. И уговорил.
— Ступай. Не заблудись только.
Пошел. Палка брошена на плечо, на палке — узелок с пышками из отрубей и вареной картошкой: отцу подарок. Четырнадцать верст — немалый для пешего человека путь, но, когда идешь и думаешь не о верстах, а о чем-нибудь другом, интересном,— дорогу не замечаешь.
А думать мало ли о чем можно.
Вон жаворонок взметнулся из-под гусеницы мертвого бронетранспортера, повис над самой головой. Интересно, а может она, эта птаха, продержаться в воздухе с утра до вечера, чтобы не отдохнуть ни разу, не садиться на землю?
Вот голубенький подснежник прилип к обочине канавы. Сорвать его, что ли? Нагнулся — видит: не просто так растет подснежник — кольцом гранатным опоясан его стебелек.
Кольцо лучше зашвырнуть подальше, а подснежник срывать и вовсе не стоит. Жаль.
Сколько странных, нелепых и не совсем понятных вещей открылось по весне!
Перебирали в амбаре школьники семена, а рядом женщины-колхозницы той же работой занимались, и одна из них рассказывала: не то у Долгинева, не то у Шахматова наткнулись ребятишки на миномет в лесу, а рядом мины в ящиках лежали. Ребята одну мину в ствол бросили, а она обратно вылетела и на улице села разорвалась. То-то переполоху было! Хорошо, в дом какой не попала или в прохожего человека.
Мины всякие бывают. В поле их тоже немало понатыкано — только успевай под ноги глядеть! На такой мине у красноармейца-ездового за Клушином лошадь взлетела, самого красноармейца в госпиталь отправили.
Далеко на западе гремят бои, но не ушла еще война со смоленской земли...
За спиной автомобиль гуднул. Юра поднял руку.
— Далеко, мужичок? — притормаживая машину, высунулся из кабины водитель.
— В Гжатск, к отцу. Солдат он.
— Лезь в кабину.
Хорошо в машине, тепло, уютно. Жаль, что нагнала поздно: Гжатск-то не за горами уже, крайними избами, почитай, виднеется.
— ДП транспортируешь? — интересуется водитель, кивая на узелок: он теперь лежит на коленях.
Юра давно усвоил: на военном языке ДП значит дополнительный паек.
— Пышки и картошка. Хотите кусочек?
— Да нет, спасибо. А вообще-то солдату лишний кусок не помеха. В наступлении, бывает, кормят на убой, а все неохота. Но уж коли застрянешь где надолго — затягивай ремень потуже.
Водитель — человек веселый, словоохотливый, и Юра слушает его, и согласно поддакивает, и думает о том, как сядут они с отцом за стол сейчас, будут пить кипяток с таблетками сахарина и с домашними пышками, рассуждать о делах в колхозе и на фронте будут.
«Мать-то почему не пришла? Аль приболела?» — спросит отец.
«Где же ей прийти,— ответит отцу Юра.— Позабыл ты на службе деревенскую жизнь, поотвык от забот. Небось вчера сев начался».
«А ведь верно! Трудно им, бабам, без нас...»
Юра согласится серьезно:
«Трудно. Тракторов нет, лошадей нет. На себе плуг таскают. Это каково?»
Вздохнет отец. Услышит в словах сына невольный укор себе, мужику, который в силе еще, обут и одет справно, и чистый хлеб каждый день ест. Такая уж доля бабья — кормить мужиков хлебом, одевать и обувать их.
...— Паренек, эй, паренек! Как тебя разморило-то... Вставай, приехали. Ну и сонлив ты.
Шофер растолкал Юру. Вот ведь оказия! В виду Гжатска заснул.
Долог день до вечера
У праздника рост невелик.
Приугасла радость от встречи с освободителями, улеглось возбуждение, и задумались тяжело клушинские женщины. Немцы, война, нужда жадным пожаром по селу прогулялись, все, что в закромах и амбарах было схоронено, в ямах зарыто, выгребли вчистую.
Собрались на совет: как дальше жить, как детей кормить? Одни ведь остались: мужиков и парней из тех, что подросли и фашистского плена избежали, в Красную Армию подобрали. Чтобы с голоду не умереть — надо поле колхозное засеять.
Тут, к случаю, весточка из района пришла: государство колхозу яровые семена выделило. И бабы, приободрясь, постановили единогласно: коли мужикам на фронте тяжело — и нам не должно быть легче. Пока скотиной не обзавелись, пока свое стадо из Мордовии не вернулось — будем сами плуг таскать.
И таскали на себе — с утра до позднего вечера.
И сеяли — по старинушке: из решета да в борозду.
Урожай сорок третьего года, как никакой иной, памятен клушинским колхозницам.
Низко платки на глаза надвинув, чтобы от пыльного ветра лицо уберечь, медленно бредут женщины по полю. Тощие, неглубокие борозды ложатся им под ноги. У каждой решето с зерном, и там, где проходят женщины, падают в землю из скупых горстей семена будущего урожая.
Долог вешний день до вечера. Велик загон. И ноет рука в кисти, и, обожженные лямками,— в плуг, по четыре, бабы сами запрягались,— горят предплечья.
Плуг на краю загона стоит сиротливо, лемехами на солнце поблескивает. Отдыхает пока.
А женщинам отдыхать некогда.
— Ой, бабоньки, не могу больше.
Тетя Нюша Белова опустилась на землю, схватилась рукой за сердце. Широко раскрытым ртом жадно ловит воздух.
К этому привыкли. Такое от голода, от устали ежедневно случается: то одна в борозде упадет, то другая.
Женщины, не оглядываясь, бредут дальше. И только бригадирша, баба суровая и требовательная, изрекает с наставительной укоризной:
— Не тебе ли я, Нюшка, говорила: насыпай зерна в решето помене. Надорвем пупки все сразу — кто убирать урожай станет?
А когда продвинулись женщины вперед, вернулась бригадирша к Беловой, тронула за плечо:
— Ты, Нюр, пожуй зернышек — и пройдет все. С устатку это у тебя, с голодухи. Возьми горстку, пожуй — дозволяю я.
Тетя Нюша открыла глаза, испуганно и несогласно покачала головой: пожевать возьмешь горстку — ан другую в карман захочется схоронить. А семена, до единого зернышка, на учете все. И строгость по военному времени необыкновенная...
— Подымусь я сейчас. Оклемаюсь на ветерке.
— Ну-ну,— туповато говорит бригадирша и тяжелыми словами, на мужицкий манер, почем зря костерит Гитлера. За каждую бабу у бригадирши душа болит. От них, от баб, зависит ноне, быть урожаю по осени али всему Клушину ноги протянуть.
Поднялась на ноги тетя Нюша, помаленьку и других нагнала.
— Отошло?
— Уж и не знаю, Тимофеевна. На сердце тревожно что-то, дурную весть подает. Неужто с Володей что...
— Брось, не греши. Как раз беду накличешь.
— Так ведь молчи не молчи, а об этом всегда помнишь.
— Я и сама вся извелась. Что там, дома-то? Хорошо, коли Юра из школы вовремя пришел. А если задержали их, или с ребятами заигрался? На Борьку знаешь какая надежда. Вчера пальцы ножом чуть не отхватил. Кровищи выхлестало!.. Спасибо доктору военному — ловко так забинтовал. А в тот день стекла выкатал. Увидал бы отец — задал бы трепку, где его, стекло-то, достанешь нынче?
— Ох, доля наша бабья...
— В печку не полез бы, жаром побаловаться. Избу спалит и сам сгорит.
...Падают, падают в неглубокие борозды из скупых горстей семена.
Долог вешний день до вечера.
Через много лет…
В знойном мареве тонет голубое небо. Цветет лен...
Жарким летом семидесятого года сидели мы с тетей Нюшей на крылечке ее дома и вспоминали, вспоминали... Говорила больше она, я слушал.
— Когда молодым рассказываешь, как работали тогда, не верят. Нонче, батюшка мой, машинами все делать привыкли. Страсть сколько этих машин в совхозе!
Годы состарили ее, мамину подругу, но по-прежнему подвижная, даже на пенсии не могла усидеть она без дела.
— Вот созреет лен — теребить пойду... А знаешь, Валентин, недаром я тогда, на поле-то, беду почуяла. Сердце правду вещало. Вскорости, батюшка мой, и письмецо пришло. Товарищ Володи моего из госпиталя прописал: ранен, мол, тяжело ваш Володя. Так-то ранен, что и написать сам не может...
Володя Белов, друг моего детства, моей юности, вернулся с фронта без руки, с тяжелыми ранениями и вскоре умер. Такая уж выпала тете Нюше грустная доля: первую похоронку получила в селе она — на мужа, на Ивана Даниловича, похоронку, и последним, кого из сельских парней убила война, был ее средний сын Володя.
— Вот и Юрушка ваш...
А лен цветет, и, нещадное, жарко палит солнце.
И Володя Белов, и наш Юра очень любили солнце и цветущий лен. Наверно, мы оба подумали об этом, потому что тетя Нюша вспомнила вдруг старое поверье:
— Кто во льне растет, льняную одежду носит, льняным полотенцем по утрам вытирается — тот хвори не ведает.
Хвори они не ведали. Я не помню, чтобы Володя Белов жаловался когда-либо на болезни, я знаю наверняка, что нашего Юру и легкая простуда не трогала.
...Прощаясь с тетей Нюшей, я пообещал наведаться еще.
Все дальше от ее дома уводила меня полевая тропинка.
Мне еще предстояло встретить друзей моего и Юриного детства. В совхозе работают Нина Белова, Зоя Загрядская. Знатным трактористом, кавалером многих наград стал Иван Александрович Зернов — тот самый Ваня Зернов, вместе с которым Юра запускал воздушных змеев и делил одну парту в школе. А Клушино наше уже не колхоз, а центральное отделение совхоза «Гагаринский». Тут и о том кстати будет сказать, что вскоре после Юриного полета харьковские трактористы прислали в Клушино трактор. Сверхплановый, именной, предназначался он лучшему механизатору совхоза, и вручили его по праву Ивану Александровичу Зернову.
В тот свой наезд в Клушино, летом семидесятого, познакомился я с одним интересным, в какой-то степени новым для себя человеком, уроженцем Чувашии. В его квартире рассматривал альбомы с фотографиями. На одной, среди студентов Ма-риинско-Посадского лесотехникума, в двух худеньких пареньках можно было узнать будущего космонавта Андрияна Григорьевича Николаева и будущего директора совхоза « Гагаринский» Владимира Михайловича Верхилеева. Фотография была сделана в сорок шестом, в первом послевоенном году. Полтора десятилетия отделяли нас тогда от первого космического полета, и конечно же в те дни скромные студенты-лесоводы не задумывались над тем, как круто повернется их судьба. Не задумывались, что одному из них придется не единожды поднимать с Земли звездный корабль, а другому — руководить совхозом на родине первого космонавта.
Он, Верхилеев, тоже знал Юрия Алексеевича, не раз встречался с ним, разговаривал.
И встречи с друзьями детства, и встречи с ним, думается, должны оставить какой-то след на страницах этой книги.