Memoria

Гаген-Торн Нина Ивановна

Часть II. Пути судьбы

 

 

Пути Судьбы неотвратимы: Кто видел старой Норны нить? Неслышно Смерть проходит мимо, Нежданно радость может быть. Но дело чести, дело смелых, Не изменяя шаг, идти, Лишь песней отмечать пределы Уже пройденного пути…

Н. Гаген-Торн

 

Шпалерная

Тюремная камера была переполнена. Тюрьма строилась «в проклятое царское время» по последнему слову тюремной техники: вместо параши — ведра с испражнениями, которое в старину выносили заключенные, — в камере был унитаз, отгороженный железной ширмой в рост человека. Рядом — кран умывальника. В камере не нары, как было в XIX веке, а индивидуальные деревянные, обтянутые парусиной койки, которые поднимаются и откидываются на стену. Светлые коридоры. Вместо знаменитой тюремной двери с глазком общие камеры отделены от коридора толстой добротной железной решетчатой дверью. Все продумано и носит явно печать столыпинского цивилизованного периода.

Но эта цивилизация была разрушена сталинской эпохой. В камеру, рассчитанную на 16 человек, помещали около 40, койки-рамы опущены, на них настлали доски, образуя сплошные нары. Поставлены еще и железные кровати, на которых спали по двое. Постилалось что-нибудь на ночь и на столе. Сорок женщин, сидя на этих досках, говорили шепотом — громко запрещалось говорить. Если гул разговора чуть повышался, за железной решеткой двери показывалась надзирательница: «Прекратить разговоры!»

«Дайте, пожалуйста, валерьянки, мне плохо», — тоненьким голоском просила какая-нибудь недавно приведенная и заплаканная женщина.

«Сейчас», — надзирательница отходила и через несколько минут протягивала кружку с валерьянкой. В валерьянке отказа не было. Она была проявлением гуманизма. Плакали не все время. Обычно новенькая, войдя в камеру и оглядевшись кругом, начинала рыдать:

— За что меня? За что меня взяли?! Вы давно сидите, женщины?

— Кто как, — охотно вступали в разговор аборигены.

— А когда же выяснится, за что арестовали?

— Вы хотите знать, когда на допрос поведут? Ночью, наверное. На допрос все больше ночью.

— Но меня сразу выпустят, меня ведь по ошибке взяли, как я ночью домой пойду? — наивно говорила новенькая.

Аборигены хихикали.

— Ишь ты, сразу домой! Почему-то пока никого не выпускали… Я две недели сижу, три раза на допрос вызывали, но так и не знаю, за что взяли, — сообщала словоохотливая гражданка средних лет.

— Но у меня ребенок, ребенок дома один остался! — опять начинала рыдать новенькая молодая женщина в ярком и пестром халате. — Посмотрите, я в халате выскочила во двор снять белье, а они подошли и говорят: «Пойдемте, гражданка, вас вызывают в милицию». Я говорю, мне надо белье домой снести и одеться. А они: «Да нет, пусть повисит, это ненадолго, машина ждет!» Повели и посадили в машину. Я спрашиваю: «Что случилось? С мужем несчастье? Скажите скорее!» — «Там узнаете!..» И повезли вовсе не в милицию, а прямо сюда, на Шпалерную. Заперли. Я стучу — у меня же ребенок, ребенок маленький заперт, пустите скорее! Уж не знаю, сколько я там часов просидела. То плачу, то стучу. Наконец открыли. Я думала — выпускают или к начальнику, объяснит хоть, в чем дело… А привели сюда. Что же это значит? Объясните, женщины.

— Тебя как зовут? — спросила разговорчивая гражданка. — Аней… Так вот, не надейся, Анечка, что скоро домой попадешь. Скоро отсюда не выходят. А куда выходят — не знаем мы. Всунется надзирательница, выкрикнет фамилию. Отзовешься. Спросит имя-отчество. Скажет: «Соберитесь с вещами». И все!

Камера наполнялась разными женщинами, молодыми и старыми, интеллигентными и совсем простыми. Тесно сжавшись, сидели чуриковки. Шептались, рассказывали про «братца Иванушку». Организовались они довольно быстро. Первыми научились стучать по трубам парового отопления, узнавали тюремные вести, а потом придумали и «голосовую связь» через унитаз, по трубам. Растерянно сидела темноглазая девочка-студентка Верочка и все спрашивала, по-детски покусывая губы: «Ну за что же меня взяли? Все не могу придумать — за что? Ведь я больше недели сижу, а на допрос еще не вызывали!»

В камере шли бесконечные шепоты: гадали, кого за что взяли, рассказывали свою жизнь, говорили все больше о детях.

Я сидела уже больше недели. Была на допросе один раз. Обошлось удивительно странно: следователь расспрашивал меня о контрреволюционной деятельности Моторина.

— Но ведь я ничего не знаю об этом. Моторин — член партии и директор института, я — рядовой научный сотрудник, беспартийная. С какой стати он будет говорить со мной о чем бы то ни было, кроме научных тем?

— На какие темы вы говорили?

— Об этнографии и учении Н. Я. Марра. — Тут я стала объяснять свою точку зрения на теорию Н. Я. Марра. Было ясно, что следователь ничего в этом не понимает. Тюремные впечатления казались уже освоенными, в них пока не было ничего страшного, просто как в тесном вагоне ехать: душно, неудобно и главное — скучно. Бессмысленная и томительная неизвестность: почему эти, а не другие женщины сидят здесь и тоскуют по дому? Неужели эти мирные обывательницы могут быть рассматриваемы как политические противники советской власти? Нелепость!

Утром — подъем! Все выстраиваются, входят люди в форме, пересчитывают, записывают, выходят. Приносят чайник кипятку, пайку и два пиленых куска сахара — дневной рацион. В полдень приносят баланду, камера пропитывается отвратительным запахом соленой рыбы. Гремят железные миски. Есть баланду почти никто не может (ведь 36-й год, люди еще не оголодали). Уносят бачок с супом и вносят сухую перловую или ячневую кашу, ее с трудом, но съедают. Вечером — опять баланда и кипяток. Тишина. Только потрескивают трубы парового отопления. Шепчутся, женщины.

Отбой! Опять проверяют. И расстилаются постели. Иногда по ночам доносятся какие-то крики. Все вздрагивают. Поднимают головы. Тревожно прислушиваются. И — опять тишина. Щелкает ключ. Звучит фамилия. Названный вскакивает встревоженно. «Одевайтесь! На допрос!» Камера напряженно затихает. Почему всегда ночью, удивлялась я, что им, нет времени днем? Мне как-то не приходило в голову, что это делалось специально, ибо ночные допросы оказывают терроризирующее действие. Странно вспомнить, но мне почему-то совсем не было страшно: в это первое время еще не было нарушено окончательное доверие к советской власти. Казалось: очередная глупость, очередное недоразумение! Разберутся, конечно! Страха не было: своя советская власть.

Надо сказать, что шел октябрь 1936 года, я только что вернулась из экспедиции и еще не представляла себе массовости, грандиозности этого явления. Больше удивляла бессмысленность пребывания в камере среди бредового существования этих женщин. Может быть, было чувство некоторого удовлетворения даже: с меня снимается ответственность за происходящее. Я уже не могу публично протестовать против глупости, против злобы. Ведь я была в Поволжье и видела хлеб, который нельзя есть человеку. А его ели целые деревни. Потому что мне, как каждому этнографу, близко соприкасающемуся с жизнью деревни, была ясна безмерность человеческих страданий, при помощи которых вводилась коллективизация, но совсем не было ясно — неужели необходимо так вводить коллективизацию: путем насилия, калеча жизни сотен тысяч раскулаченных, путем произвола, лжи и ненависти? Я не могла с этим согласиться. Но не находила и что противопоставить…

Вера Федоровна Газе

Посмотрим, что будет дальше. Звякнул ключ. Раскрылась дверь-решетка, в камеру вошла, сгибаясь под узлом вещей, высокая блондинка с тонким интеллигентным лицом. Беспомощно положила узел на стол, оглядываясь.

— Здравствуйте!

На меня глянули большие, голубые глаза, полные сдержанного отчаяния.

— Здравствуйте! — заторопилась я. — Давайте ваши вещи сюда. Устраивайтесь рядом со мной — у меня целая кровать в распоряжении.

Она положила узел и села на кровать;

— Вы давно здесь? — спросила меня.

— Около трех недель. Конца не предвидится.

Она пристально посмотрела на меня.

— Мы, кажется, с вами где-то встречались?

— В Публичке, наверное, а может, в академии. Вы в каком институте работаете?

— Астроном я, — машинально ответила она, потом удивилась: — Почему вы решили, что я в академии?

— По облику. Шила в мешке не утаишь! Я из МАЭ, этнограф. Нина Ивановна Гаген-Торн.

— Вера Федоровна Газе, — также машинально сказала пришедшая.

— Так и есть! Третья в нашей камере из Академии наук, и все — с вещами! Видно, там обучают, как надо садиться в тюрьму, — с горьким юмором сказала молодая женщина. Кругом засмеялись шутке…

Мы быстро разговорились и установили, что встречи уходят глубже: Верочка вспомнила, что видела меня еще в Вольфиле.

— Я тогда тихо сидела на полу и слушала, — улыбнулась она. — А вы — очень рьяно выступали.

— Наверное, удивлялись, какая нахальная девчонка? — спросила я.

— Нет, нахальной вас нельзя было назвать, но вы были очень вольнолюбивой!

Так началось наше плавание в никуда на узкой железной кровати. Жизнь однообразна до предела. «Подъем!» — голос дежурной надзирательницы в коридоре. Зашевелилось месиво женских тел. Убрали свои подстилки те, кто спал на столе и скамейках, сложили на доски нар, настеленных всплошную у стен, где когда-то были койки. Встала очередь к умывальнику и к «туалету». «Староста — за пайками!..»

В обычной жизни события связаны между собой крепко, как плот на реке, и мы не замечаем, как течет время. Заключение в тюрьму обрывает привычный ход наших дел. Нас несет Время. Событие встает как подводный камень: вызов к следователю. Обессиленное сознание цепляется, пытаясь поправить порванные связи. Человек вырван, отторгнут от жизни, он не знает своего будущего. И часто — начинает фантазировать прошлое.

В камерах идут разговоры о прошлом. Иногда биографии — придумываются. Люди не лгут при этом. Они начинают видеть прошлое в новом ракурсе. Приведу лишь два очень ярких примера. В женских камерах постоянны разговоры о детях. Их видят во сне, описывают в рассказах. Когда меня ввели в камеру, почти у всех сидящих в ней женщин дома остались дети. О них говорили, чаще всего не о том, какие они сейчас и что с ними, — это слишком больно, чтобы говорить, об этом только плачут. Рассказывали о том, какими они были маленькими, утешались этими рассказами. Одна тридцатилетняя женщина, плотная и подвижная, сказала, что у нее нет и не было детей. И ей нечего рассказать. Но через несколько дней оказалось, что у нее тоже был ребенок, совсем маленький.

А в камеру приводили все новых женщин. И опять шли разговоры о детях. И у этой тридцатилетней женщины в рассказах ребенок вырос, она стала вспоминать, как он выучился ходить, какие слова стал говорить первыми. Она не лгала, она сама поверила, что он был. Однажды она легла и стала горько плакать, говоря, как тоскует о нем.

Другой случай, гораздо более сложный, мне встретился много позднее, в Мордовии, в потьминском лагпункте… (Об этом см. во «Втором туре». — Г. Ю. Г.-Т.).

Пишу я об этом потому, что все было нереальным, все шло в смещенном тюремном сознании, и мы вдвоем с Верочкой, сидя с ногами на нашей кровати, как на плоту, плыли в прошлое, четко примечая, чтобы нигде и ни в чем не сместилось у нас сознание. Перебирали нити в ткани культуры, которую знали. И, перебирая события со времен Вольфилы, рассказывали друг другу о своей жизни. Как много стихов мы читали! Часы заплетали в ритмы стихов, а соседи по камере все чаще слушали их. Вера Федоровна помнила наизусть почти всего «Онегина», всего «Демона». Сияли голубые глаза Веры Федоровны светом правды и подлинности. И отходили от камеры бреды, кругом было неправдоподобно, полно бредовой фантазии, и чувство реальности терялось в бреду.

Звучали великолепные, чеканные строки стиха, приводя в сознание, и лица становились другими. Мы устраивали соревнования в подборе стихов для всей камеры. Вера вела Пушкина и Лермонтова, я дополняла ее Некрасовым. «Русские женщины» помнила я наизусть, и показалось мне мало только читать их — я инсценировала разговор генерала с Волконской. Камера смеялась и плакала… Но… Если оживление слишком охватывало камеру и становилось громким, из коридора гремел голос надзирательницы: «Соблюдать тишину!» Все замолкали. Мы с Верой, притулившись друг к другу на нашей кровати, тихо говорили о Блоке, Белом, Ходасевиче. Вставала юность 20-х годов. Я рассказывала ей о бродяжничестве и об этнографии. Она рассказывала мне о звездах, о том, чем были для нее астрономия и чувство космоса.

 

Чуриковки

— Кроме академических — все сюда без вещей пришли.

— Не все, не все, Анна Ивановна с большим узлом пришла, — сказала черненькая кудрявая девушка, указывая на полную женщину в платочке.

— Обязательно с вещами надо, — подтвердила Анна Ивановна, — нам братец Иванушка велел: необходимое с собой в тюрьму берите.

— Чуриковки знают, за что сидят.

— За Бога, за Бога сидим, — скороговоркой сказала Анна Ивановна, — за него и сидеть не страшно.

— А когда не знаешь, за что, — страшно, — ответил ей чей-то грустный голос.

— Почти каждая говорит — не знаю, за что. Неужели все зря сидят? Врут, наверное. Знают свое дело, да не признаются.

Черненькая девочка молча укоризненно посмотрела на говорившую.

— Вот что я знаю: мы с подругой по институту вместе к экзамену готовились, я к ней на квартиру ходила. У нее арестовали отца, я даже не знала, что он арестован. А потом забрали и подругу и меня. Следователь мучил всю ночь: расскажите, в какую контрреволюционную организацию вы были вовлечены и какие вам дали задания. Я уверяю, что ничего не знаю, а он… Он так страшно ругается… И все грозит, что изобьет, — прошептала она.

Н. И. Гаген-Торн с дочерью Галей. 1930 г.

Домашний спектакль «Сказка о мертвой царевне». Ведущая спектакль и режиссер — Нина Ивановна Гаген-Торн, королевич Елисей — дочь Галя, царевна — племянница Алла (Бианки), девушка — Нера Бианки. Январь 1935 г.

— Разберутся, — уверенно сказала стриженая, очень подтянуто одетая пожилая женщина, — я старый член партии и заверяю вас, Наташа, с вашим делом, как и с моим, непременно разберутся! У следователей очень много работы, поэтому произошла задержка. После праздников, если дело обстоит так, как вы говорите, вы пойдете домой! Вы комсомолка?

— Комсомолка.

— Ну и не поддавайтесь мещанским обывательским басням: партия не может не разобраться правильно!

Мы с Верой Федоровной молча переглянулись. Шел ноябрь 1936 года. Эра массовых репрессий только еще разгоралась, охватывая все новые слои населения. В 1929–1930 годах шли коллективизация и раскулачивание. Часто кулаками оказывались те, кто за 10 лет до этого, в 1918 году, был бедняком, сумел воспользоваться выданными государством землей и скотом, отобранным у помещиков, во время НЭПа завел крепкое, прогрессивно организованное хозяйство. Такие хозяйства в то время одобрялись и поощрялись! Но вскоре период НЭПа кончился. Началась эра коллективизации. Люди, имевшие крепкое хозяйство, пошли в ссылку как кулаки. Этот процесс охватил деревню. Горожане почти не знали о нем или не замечали его. Потом, в 1932–34 годах, начались аресты в городе, но арестовывали в основном «бывших людей», организовывались процессы «вредителей». Их разоблачали, они давали против себя показания, уходили в лагеря, если не были расстреляны. Городская масса не представляла себе, что аресты могут коснуться и их. 1936 год охватил арестами уже все слои поголовно, прежде всего — партийцев. Это продолжало казаться многим каким-то недоразумением. Даже те, кто попал в тюрьму, долго считали это индивидуальным недоразумением, ошибкой. К осени 1936 года опасность осознала, пожалуй, только беспартийная верхушка интеллигенции. Она вступала в тюремные двери с грустным сознанием: выход отсюда вряд ли возможен. Человек брал с собой чемоданчик, прощался с семьей, хорошо зная, что это — на годы. На долгие годы.

Так встретились мы в камере с Верой Газе. Понимание было одинаковым. Переживания — различались по темпераменту. Она — с мудрой покорностью карме, я — с пылким желанием бороться. Волк, даже затравленный, не сдается без боя: мне доставляла удовлетворение перепалка со следователем. Я была уверена (уверена и сейчас), что бьют тех, кто боится побоев. Если это чревато неприятностями — бить опасаются. Конечно, если нет специального задания сверху — применять пытку.

Утром к следователю вызвали Анну Ивановну. Она неторопливо поправила платок, поклонилась в пояс камере и степенно пошла к решетке. Держали ее почти до вечера. Но вернулась она спокойная, без рыданий. Попросила только: нет ли у кого карандашика? Дали. Оторвала от газетки, в которую заворачивали махорку, чистую полосочку и написала что-то. Попросила у курильщиц спички и подожгла бумажку. Записочка скорчилась и сгорела. Анна Ивановна села на свою постель.

Уже когда в камеру принесли ужин, забрали миски с перловой кашей, поели, кто где устроился — за столом мест не хватало, — Анна Ивановна подошла к нам.

— Помог мне братец Иванушка, — удовлетворенно сказала она. — Помог. Укрепил.

— Кто такой братец Иванушка? — спросила Верочка.

— Коммуны нашей председатель. Слышали про него?

— Я немножко слышала про эту коммуну, она на первой сельскохозяйственной выставке премию получила?

— Да. А начинали с восьми коров, с куска болота под Вырицей. В двадцатом году братец Иванушка выхлопотал. Старую, от прежних господ оставшуюся дачу еще дали в Вырице. А какую жизнь-то сделали!

Анна Ивановна засветилась:

— Три лета я в ту коммуну порадеть братцу ездила.

И каждый ездил — отпуск свой проводил и работал. Человек по тридцать в коммуне живало летом. Сядут за стол — братец Иванушка во главе стола. На лавочках по обе стороны садятся: по правую мужчины, по левую женщины. И трапезуют и беседуют. Перед каждым чашка поставлена, и стряпуха, чья череда в тот день, обносит пищей. Как на тайной вечере Христос с учениками. Беседу ведут. И братец Иванушка изъясняет: «Не верю, что человек один раз живет. Много раз он живет, умрет и опять воскреснет. Не в раю, в рай-то не скоро попадешь; на земле опять родится младенцем. Войдет душа во чрево и воплотится».

Мы с Верой переглянулись.

— А вот-таки и понятно, почему у человека судьба несчастная бывает: за прошлые грехи! Это и есть чистилище: в прошлой жизни грешил, умер, врагам своим не простив, не покаявшись, и снова душа на землю попала — пусть покается! Мы не помним, что раньше жили, а дела наши помнят, откликаются.

— Карма? — прошептала Верочка. — Откуда это здесь?

— А почему же это известно? — спросила я.

— Которые чистые, Богу угодные души — те помнят. Братец Иванушка себя семь тысяч лет помнит. И как Христос на земле жил, и как распяли его — видел братец Иванушка, помнит. Нам рассказывал, все плакали, — она замолчала, умиленная воспоминаниями. Отошла от нас на свое место. Села со светлым лицом. Только раз, возбужденная убеждением, что братец услышал ее сигнал, рассказала она так подробно. Потом — избегала длинных расспросов, а я, я боялась спрашивать — в тюрьме никогда не показывают: знакомых по воле, а тем более однодельцев, не держат в одной камере. О знакомстве — не подают вида.

Доверяя нам с Верочкой, Анна Ивановна через несколько дней шепнула о новенькой: «Наша, с Вырицы». От нее мы узнали подробнее о вырицкой коммуне.

В течение НЭПа коммуна разрасталась и богатела. Работали «как хотели да как могли». Платы не получали, но были сыты и восторженно-радостны: миру душевному, дружеству, отдыху от города и борьбы за существование.

В 28-м году коммуну разогнали, братца Иванушку арестовали. След его потерялся. Перед арестом он учил не бояться страданий, помогать друг другу и — как акт наиболее действенный — просить о помощи в самую трудную минуту: сожженной запиской позвать его.

Организованность осталась, как — неизвестно, но чуриковки умели передавать друг другу вести и в самой тюрьме. Знали, что их довольно много сидит, и мужчин и женщин. Получили передачу с теплыми вещами, валенками, полушубками и спокойно готовились к этапу, надеясь почему-то, что их всех вышлют в одно место.

Как они умудрялись общаться — не знаю. Тюремная этика запрещает наблюдать, как передаются вести. Во всяком случае, они знали, сколько и в каких камерах сидят «наши», знали, что готовится этап из следственной тюрьмы.

После того как их увели из камеры, мелькнула на несколько дней еще одна чуриковка интеллигентного вида. Разговаривая с ней, я систематизировала отрывочные сведения о вырицкой коммуне и услышала более связный рассказ о братце Иванушке, поданный в теософской терминологии: она говорила о карме, знанию которой он обучал, об излечениях путем гипноза, о том, что он «человек необычайно высокого духа», помнящий свои прошлые воплощения. Нам с Верой стало ясно, что высокий дух был в твердом и трезвом мужицком теле, умевшем вести людей за собой и широко помогать им.

Мы с Верой много думали и говорили об этом человеке. Он явно не был шарлатаном. Он верил, что помогает и указывает путь духовного совершенствования тем, кого он излечил от пьянства и от физических болезней. Видел он свои прошлые существования и говорил о них как о виденном. Знал ли он что-нибудь о теософии и мистических учениях Востока? Это трудно было установить потому, что те, к кому он обращался, воспринимали это как его личные откровения, его общение с Богом: среди чуриковцев почти не было интеллигентных людей, это были в основном даже не рабочие заводов, а ремесленные низы города.

Мы с Верочкой подивились, что к 36-му году это движение, оказывается, не умерло. Чуриковцы были в тюрьме единственной группой, поддерживающей друг друга. Им разрешали по окончании следствия передачу. В передаче были продукты и теплые вещи «от братьев и сестер». Они пошли в этап хорошо экипированные.

 

Великий Сибирский путь (из записок 1977 года)

Этап был тяжелый. Новосибирская тюрьма была так переполнена, что отказалась принять нас, и эшелон оставался стоять на задних путях Новосибирска. Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке. Перекрикиваться с соседними клетками запрещалось. Но на третьи сутки я не выдержала и решила объявить голодовку — иначе все сдохнем здесь от дизентерии.

— За голодовку дают срок, — поражались соседки.

— Дадут или нет — неизвестно, а что сдохнем от дизентерии — понятно.

С одной стороны нашей клетки слышались мужские голоса, с другой стороны — лихие выкрики блатных девчонок, которые тоже потеряли терпение и требовали воды!

— Девки, давайте не воды требовать, а откажемся от паек, — тихо сказала я, проходя мимо них в уборную.

— Не будем брать пайки! Пусть везут дальше! — завыли девки.

Какой-то бойкий голос неожиданно крикнул по-французски avoir faim (голодать) в следующую клетку, где сидели мужчины. Мужчины в заключении всегда робеют больше женщин, первыми они никогда не начнут протесты. Но тут, когда задорный женский голос спросил, понимает ли кто-нибудь по-французски, мужской баритон ответил:

— Oui, sans doute!

— E bien! — крикнул опять женский голос и объяснил по-французски, что три женские камеры отказались брать хлеб. Мужчины решили присоединиться. Когда утром на четвертый день нам принесли пайку, весь вагон отказался брать ее.

Пришел начальник конвоя.

— Голодовка?! За голодовку получите новый срок.

— Нет, не голодовка, а мы не желаем заболеть дизентерией: четвертый день лежим в говне! — закричали лихие блатные девки.

— В говне лежим, рук не умываем да хлеб брать не станем! Все закосим!

— Ничего, стерпите!

— Тебе хорошо терпеть, начальничек, а нам невтерпеж! Помирать заставляете! Везите в тюрьму! — зашумела камера.

— Не принимает тюрьма! За голодовку акт составлю. Как буду сдавать этап — всех под следствие!

Девчонки загомонили громче, засвистели. Наша клетка держалась спокойнее, но сказали:

— Умыться дайте и вагон передвиньте, иначе хлеб не возьмем.

— Ну и не жрите! — Решетка захлопнулась у нас и открылась в мужской клетке. — Берите пайку!

Мужчины молчали, но хлеб никто не взял. Волна отказа прокатилась по всему вагону. Конвой ушел. Тревога нарастала. Чувствуя напряжение, камеры перекрикивались. И вдруг через какое-то время вагон дрогнул.

— Двинулись с места! Поехали, поехали! — закричали девчонки. — С Новосибирска тронулись!

Вагон катился медленно и минут через десять остановился.

— Не с Новосибирска, только с говна съехали, — вздохнул чей-то голос, — вонь поменьше. Сами уж провоняли! Пусть мыться дадут! Слышь, в окно кричите, девки: «Во-ды-ы! Воды-ы!» Тут люди ходят, он скандалу-то не захочет, не на пустых путях теперь.

Те, что сидели на верхней полке, закричали в окошко:

— Без воды помираем!

На путях останавливались люди, со страхом глядя на арестантский вагон.

— Несут!

Два конвоира внесли в вагон бак с чистой водой и пустые ведра.

— Выходи по две, поливайте друг другу умываться, — сказал начальник, открывая дверь первой клетки. — Соблюдайте очередь.

Захватив кружку, выскочили две девчонки, умылись, поливая друг другу, и вернулись в клетку, следующие уж стояли. Поднялся хохот в клетке:

— Как зебры полосатые, грязь-то не смыли!

— Да смыли! И так ладно!

— Сажа под носом осталась.

— Руки-то не воняют теперь!

— Много воды не тратить! На всех делите, — строго сказал начальник конвоя.

— Ладно уж! Принесу еще! — добродушно осклабился солдат.

Бачок передвигали по коридору, пока не умылись все клетки-камеры.

— Хлеб брать будете?

— Будем! Селедки не будем, а хлеб и сахар — будем.

— Селедку — в помойку! Хлеба прибавь!

— Откуда я его возьму?

— Постараешься — найдешь. Вчерашнюю пайку отдай. Кипятку давайте! — задорно кричали девчата. Чему-то смеялись и в мужской камере. Все жевали хлеб, прихлебывали кипяток.

На другой день вагон наконец прицепили к какому-то поезду, и мы выехали из Новосибирска. Если бы не объявили голодовку, вероятно, еще бы просидели. Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя — он не рассматривал нас как людей. Мы — живой груз. Если груз начинает мычать, будь то люди или коровы, — могут быть неприятности и необходимо принять меры. Молчат — ну и пусть сидят по клеткам.

Я не помню, сколько дней мы ехали до Иркутска. В полузабытьи ехали. Прошло чувство, что мы жаримся в печке. Чуть продувал ветерок, покачивался вагон. Дремали, старались уйти от действительности. Наконец — Иркутск. Щелкают двери клеток, выпускают по четыре человека, сдают другому конвою, выстраивают шеренгой, пересчитывают, грузят в закрытые машины, набивают тесно живое месиво. Темнота, духота, толчки. Но у всех чувство облегчения: в тюрьме все-таки, вероятно, легче, чем в вагоне. Может, в баню поведут? Есть ли еще водопровод? Что за тюрьма? Как что? Александровский централ!

Приехали. Машины остановились.

— Вылазь! Стройся!

Толстые каменные стены. Гулкие каменные плиты. Сводчатые коридоры, особый тюремный запах: пахнет сыростью, табаком, сотнями грязных тел. Распахнулась дверь камеры. Пять больших окон на 3/4 закрыты деревянными щитами, потому полутьма. Гул голосов. Нары рядами, кровати, опять нары вдоль стен. Сотня женщин всех возрастов и обличий. Как поток через шлюз, вливается в камеры наш этап. Кто-то встретил знакомых:

— Катька, сюда! К черту, в угол отгоните интеллигенцию!

— Не тронь, у нас бабы хорошие, в доску свои. Вместе голодовку держали.

— Ну, врешь! Какая тебе голодовка на этапе? Пристрелят, и все!

— За попытку к бегству?

— Всех не перестреляешь, если весь вагон отказался брать хлеб.

— Пять суток в Новосибирске на жарище поджаривали.

— Старушка, старушка, ты не бойсь — мы не тронем!

Наконец мы растасовались, как колода карт. Разместились по нарам. Схлынула очередь у параши. Принесли баланду, разлили по мискам. Я нашла себе свободное место у стены. Рядом на постели с подушкой и одеялом — виден опытный житель — сидела женщина с интеллигентным и скорбным еврейским лицом.

— Откуда этап? — спросила она меня, зорко всматриваясь.

— Сборный. В Свердловске сбили из разных тюрем. Я — из Ленинграда, — в глазах у женщины вопросительно засветились огоньки, — зиму провела на Шпалерке, в апреле — приговор, пятьдесят восьмая, десять-два, перевели в Кресты. В мае взяли на этап. Говорят, на Колыму.

Интерес в ее глазах вспыхнул сильнее.

— Я только что с Колымы. В Москву, на переследствие.

— КРД?

— КРТД. С КРД не возят так далеко на переследствие, — усмехнулась она.

— Давно сидите?

— Взяли в тридцатом, сначала в ссылку, потом в политизолятор. — Она посмотрела на меня привычным и зорким взглядом. — Вы по какому делу?

— По делу Академии наук.

— Много взяли из академии?

— Начали весной. Но я была в экспедиции летом. Вернулась осенью. Взяли пятнадцатого октября.

— Вы член партии?

— Нет.

Она покивала головой:

— И тех и других берут, и тех и других. — Посмотрела оценивающим взглядом: — Вы Ленинградский университет кончали? Мои дочери учились там в двадцатые годы.

Помолчали. Взглядом осторожно ощупывали друг друга, как полагается по тюремной этике.

— С кем вы сидели в камере? — спросила она.

— Разный, очень разный состав. Из тех, кто вас может интересовать, встретила Катю Гусакову.

Она вздрогнула. Я смотрела оценивающе.

— Давно она в тюрьме?

— Год сидела в одиночке. К нам к камеру привели как с креста снятую. Одни глаза и косы длинные. Тело — прозрачное. Сказала, что после длительной голодовки.

Женщина молчала выжидающе. Волнуясь, поправила седеющие волосы.

— От Кати я впервые услышала о троцкизме, — сказала я, прямо глядя на нее, — она мне рассказала о политизоляторе и ссылке, но больше спрашивала о том, что делается на воле, о раскулачивании тридцатого — тридцать четвертого годов. Мне многое стало яснее. Наши разговоры помогли обеим. Я давала ей факты, она рассказывала концепцию Аслан Давид-оглы.

Женщина вздрогнула и засветилась каким-то внутренним светом.

— Вы знаете это имя? Значит, Катя доверяла вам, — сказала она со вздохом. — Мне тоже придется довериться. Вы едете на Колыму, а я — оттуда. Там много наших. Они не скрывают, что они троцкисты, и потому я решаюсь просить вас передать им, что вы встретили меня, что меня везут в Москву на переследствие. Им это очень важно…

В коридоре ударили в рельсу. Поверка. Закричали в камере:

— Становись на поверку!

Побросав свои занятия, сотня женщин выстроилась в ряд.

Дверь распахнулась. Дежурные вошли. Пересчет прошел быстро, сверх обыкновения. Все разбрелись по камере, и под смутный гул сотни голосов мы продолжали разговор.

— Как хорошо, что на нарах рядом со мной оказалось место, могли и не встретиться, — со вздохом сказала она.

— Бывают подарки судьбы, — улыбнулась я. — Клопов много? Сейчас разложу постель.

— Не очень. И вшей совсем нет. Недавно была дезинфекция камеры, и вещи все отправили в прожарку.

— Совсем хорошо. Скоро отбой.

Я расстелила одеяло, под голову положила мешок и улеглась.

— Вы не знаете, когда взяли в Ленинграде, на Шпалерную, Гусакову, она ведь была в политизоляторе?

— Не знаю, она сказала, что год сидела в одиночке, обрадовалась возможности поговорить. Какой у нее живой и ясный ум! И такой острый интерес к тому, что сейчас на воле!

— Ну еще бы! Год в одиночке не шутка.

— А мне тоже была важна эта встреча. Она рассказала мне о вещах, о которых я и не подозревала, рассказала про Аслан Давид-оглы. — Как будто тряпкой стерли старость и усталость с лица собеседницы — оно стало совсем молодым.

— Что рассказала?

— Как он из казахстанской ссылки уехал за границу. С ним отправили и Кибальчича. Между прочим, сестра этого Кибальчича и племянница, дочь другой сестры, той, что жила в Париже, со мной в этапе.

— Вы знаете, что он внук того Кибальчича, что был повешен по делу об убийстве первого марта?

— Знаю, конечно!

— Значит, Кибальчич уехал вместе с ним! Хорошо.

Ударил отбой. Камера стихла. Мы придвинулись совсем близко друг к другу и могли говорить без опаски.

— В двадцатые годы мои дочери Нина и Зина учились в Ленинградском университете, — сказала она задумчиво.

— Зина и Нина Бронштейн?!

— Вы знали их?!

— И знала, чьи они дочери…

— Да, я первая жена Льва Давидовича. Седов — сын от второй жены. А у меня две дочери и внук — от старшей. Я так беспокоюсь за мальчика! Ему сейчас четырнадцатый год. Говорят, его тоже взяли…

— Куда? В тюрьму? Какое страшное детство…

— В царское время детей не брали… Но этот — он хочет уничтожить всех. До седьмого колена. Лева похож на деда и, видимо, талантлив, как он. Что с ним будет? Где дочери? Уже много лет я ничего не знаю. Нас вывезли из ссылки прямо на Колыму. Мужчин отделили, конечно. А мы сидели в Магаданском лагпункте, — она приподнялась, посмотрела пристально, рассматривая меня, — вы беспартийная. Видимо, не боитесь нас, и я вам верю. Исполните мою просьбу, передайте обо мне друзьям.

— Передам.

— Меня из Магаданского лагеря взяли в «дом Васькова», и дальше обо мне они ничего не знают. И я не знаю, кого еще взяли. Кто остался? А это важно знать: видимо, хотят создать новое дело. Я знаю, что в Магаданском лагпункте осталась Лоло Бибинишвили. Это жена Ладо. Того самого Ладо, который в царское время гремел по всей Грузии. Активнейший большевик. Они старые люди, Лоло и Ладо… Лоло не трогали в Магаданском лагпункте… Считаются с ее прошлым? Вы ее легко найдете. Скажите ей, что Нушик, кажется, взяли. Как и меня. У меня не было ни одного допроса в Магадане. Ни о ком не спрашивали. Везут прямо в Москву, на переследствие. Думаю, что это расстрел. Чего им со мной возиться? — Она помолчала задумавшись. — Так вот, передайте Лоло, что ни о ком из товарищей ничего не слыхала. Чувствую себя неплохо, бодра. Я ведь старая, они тревожатся за меня. Товарищам шлю привет, верю в их бодрость и мужество. И скажите… Скажите им, что там, за границей, Аслан Давид-оглы сможет сделать многое. — Она посмотрела на меня засветившимися глазами, гордясь воспоминанием о нем, любовью к нему. И я, которая еще не умела понимать переживаний старости, молча удивлялась этой женщине, свету ее воспоминаний.

Мы уснули наконец. Утром, сразу после подъема, ее вызвали с «вещами».

— Ну, наконец на этап! Прощайте! Найдите моих товарищей на Колыме!

Я обещала.

Еще два или три дня мы пробыли в Иркутской тюрьме. Потом нас погрузили в теплушки и без пересадок повезли до Владивостокской пересылки. Сколько дней занял этот этап — я не помню. Время стирается в однообразной тряске теплушек. Пространство уходит, уходит, как лента кино в окошке на верхней наре.

Вдали — великие и прекрасные леса Восточной Сибири, вблизи, вдоль полотна железной дороги, колючая проволока и дощатые вышки БАМ — Байкало-Амурских лагерей. Колючая проволока тянется на сотни километров. И приводит нас — к пересыльной тюрьме Владивостока.

Вторая Владивостокская пересылка — городок дощатых бараков за колючей проволокой. Высокая проволочная стена и широкая бровка отделяют этот городок от остального мира. Через каждые 100–200 шагов поставлены вышки, и на них яркий прожектор, ночью освещающий бровку. Бессонный часовой, бессонный прожектор и тень остроухой собаки — все это называлось БАМ. Он тянулся на тысячи километров, заканчиваясь у Великого океана городком из дощатых бараков.

Внутри городок тоже разделен колючей проволокой на отдельные дворики. Сколько двориков? Сотня или десятки сотен — не знаю. В середине дворика дощатое здание — барак. Широкие двери, почти ворота на поперечной стене, а вдоль продольных стен в два, а иногда и в три этажа тянутся нары. Узкие, продолговатые окна дают полусвет. В каждом бараке вмещаются примерно около двухсот человек. Заключенные невозбранно выходят на дворик, обходят его кругом, вдоль колючей проволоки, невозбранно пробегают в длинный и низкий барачок с десятками дырочек над вырытыми ямами. Невозбранное пользование очень важно — на пересылке почти постоянно поносы. Иногда они переходят в повальную дизентерию, иногда затихают. Это зависит от состава заключенных: если в бараках привычные советские люди — они могут выдержать пищу из соленой рыбы, даже если она тухловата. Когда прибыл большой этап из арестованных иностранных членов III Интернационала — вспыхнула сильная дизентерия. И началась борьба с ней: внесли кипяченую воду в баки, которые стояли внутри бараков. Осыпали хлоркой дырки уборных. Поставили бачки с дезинфекционным раствором. Но немки все равно умирали.

В нашем этапе мне удалось спасти многих, потому что мама моя — умница — умудрилась в последней передаче запечь по углам пирогов маленькие пакетики с кристаллами марганцовки. От отца я знала, что раствор марганцовки великолепно излечивает поносы. Постоянно возила марганцовку в этнографические поездки. И тут раздобыла эмалированный бидон, развела марганцовку и всех поила: ложку вишневого раствора 2 раза в день. Поносы почти прекратились в нашем бараке.

Я предполагаю, что так погиб Мандельштам на этой пересылке Владивостока. Важно воздерживаться от тухлой рыбы, смачивать пайку хлеба снаружи марганцовым раствором и побольше двигаться во дворике, вне барака. Наш этап проходил пересылку в июле. Поэтому было синее небо, иногда прорывалось с ветром морское дыхание. Это несло облегчение. Не казалась насквозь зараженной земля под ногами. Сквозь колючую проволоку далеко были видны ряды бараков. Но ведь все-таки, наверное, они покрывают не всю землю? Еще остались, и леса. И — вода океана. Скоро нас погрузят в пароход и повезут на Колыму.

Не очень скоро: почти три недели просидели мы на Владивостокской пересылке. Наконец нас погрузили на пароход. Путь до Колымы был нелегким. Были последние дни июля. Жарко. Пока шли советскими территориальными водами, нам разрешали выходить на палубу. Радость видеть морской простор тешила. Свежий ветер бодрил. Но вот на горизонте — полоска земли: мы входим в японские воды. Всех загнали в трюм и люки задраили: японцы не разрешали провозить заключенных, и этот «товар» проходил контрабандой. Наши сказали, что в трюмах везут скот. Когда прошли японские воды, открыли трюмы, разрешили выходить. Прежде всего вынесли потерявших сознание от духоты. Их клали на палубе и обливали водой. Смертных случаев на этот раз не оказалось.

В открытом море можно было ходить по палубе и даже не возбранялись разговоры с мужчинами. Шурочка, московская студентка, получившая по 58-й статье, пункт 10, 5 лет лагерей, встретила своего мужа — его, оказывается, тоже гнали на Колыму, и они попали в один этап. Целый день они сидели, тесно прижавшись, Шурочка плакала на его плече и все твердила: «За что? Ну за что же?» Он молча гладил ей руку. Встретятся ли они еще когда?

Кончалась серо-зеленая ширь без края, по горизонту потянулись гряды скал.

В Охотском море погода изменилась: два дня «Джурма» штормовала. Когда 7 августа вошла в бухту Нагаева, казалось, уже наступила осень. Серые базальтовые скалы отвесно поднимались над зеленой водой, желтея лиственницами.

На горах сидели сивые тяжелые тучи и дышали таким холодом, точно вот-вот начнут трясти снег.

Пароход, пыхая дымом, прошел между скалами, в глубину полукруга, по краям которого лепились домики.

Заключенных выпустили на палубу. Велели приготовиться с вещами. Мужчин было четыре с половиной тысячи, женщин человек триста (их мало привозили в колымские лагеря). Мужчины и женщины встали на палубе, отделенные друг от друга стрелками. Они ехали в разных трюмах, но во время пути с привычной уже тюремной ловкостью многим женщинам удалось разыскать мужей, повстречаться. Теперь они волновались — увидят ли близких в последний раз?

У других мужья не попали в этот этап, но они все-таки взволнованно смотрели: вдруг мелькнет родное лицо? Третьи не знали, арестованы ли их мужья, или совсем не имели мужей, но и они жалостливо и взволнованно рассматривали толпу исхудавших, небритых, посеревших мужчин.

Мужчины тоже тревожно и взволнованно рассматривали женщин, искали близких.

Над всеми стояло одиночество, тревога и боль.

Вместе с берегом подступало начало неизвестных лет, на которые они были осуждены. За плечами, как шторм в море, были встряска допросов, тюрьма, отчаяние.

Надо было начинать жить. Какой жизнью? Из прошлой выносило обломки — то, что уцелело в смятенном сознании, и то, что попало в уцелевшие пустяки вещей.

Пароход, бурля зеленой водой, подошел к мосткам. Бросили причал. Кто-то по спущенным доскам пробежал на пароход. Крикнул: «Строиться! Мужчины!» Вооруженные винтовками стрелки стали выводить их. Заключенные шли, как рыбы в колымские реки, сплошной лавой, когда воткнутая палка стоит от плотности тел.

Чернели головы, головы, головы: в шляпах, в шапках, в кепках, в каких-то совершенно непонятных головных уборах и вовсе без них.

Нельзя было разобрать отдельные фигуры, а все-таки женщины поднимались на цыпочки, старались выискать своих. Не находя — выдвигались, чтобы те, близкие, могли их заметить.

Пароход «Джурма» вмещал 5 тысяч заключенных. Из Владивостока в Магадан он делал два рейса в месяц. Второй пароход «Кулу» вмещал 4 тысячи заключенных. Тоже делал два рейса в месяц. Итого в месяц прибывало на Колыму 18–19 тысяч заключенных. Из них женщин не больше 2 тысяч. Их оставляли в Магадане и распределяли на рыбные промыслы и в сельскохозяйственные лагпункты. Мужчины были нужны для золотых приисков.

* * *

Воспоминаний о колымском периоде жизни не сохранилось, только стихи и письма.

 

Из «Колымского дневника»

[7]

Теперь

Не хуже, не лучше других — Равноценна моя строка. Потому, что это не стих: Иероглиф и знак векам. Потому, что это не боль — Сгусток истории в нас. Как лучину эпоха колет Душу, чтоб ярче зажглась. Не чадила б — стихом горела, Красным пламенем осветив Человечье черное дело И скорбных мечтаний взрыв.

«Если бы ангелы в небе были…»

Если бы ангелы в небе были, Неужели б они В трубы свои не трубили, Не зажигали огни, Кликами не собирали ратей, Чтобы броситься, крыльями трепеща, В этот дом, где как в кратере Плавит, зажав в клещах, Души и жизни —    Страх? Расплавленное течет, пузырясь, По круглой земле. Если бы ангелы были, Зажмурились бы они —    Не глядеть, Как по земле щербатой Из человечьей лавы    Лопатой Строится пористый ком, Катить по земле щербатой. А тот, на огромном плакате, Смотрит кошачьим зрачком, Как струится Человеческой лавы поток. Ангелы, может, могли бы молиться. Мы — лишь сжимаем висок.

Шпалерная. 1937

«Лежу я, глаза закрыв…»

Лежу я, глаза закрыв, Стук колес бесконечен и мерен… Может быть, ты и жив? Может быть — не расстрелян? В дожде паровозный гудок И уходят леса Сибири. Мир в крови, как в реке, намок, Поток — разливается шире… Из пены торчат суки Разрушенных существований. Как тигр, обнаживший клыки, Лижет реку Неведомое Сознанье. И поезд уходит, дрожа, Под тяжестью нашей обиды. Может быть, не был курок нажат? Может — ты дышишь и видишь?

«Ветер — тонким песьим воем…»

Ветер — тонким песьим воем Завывает за горой Взвод стрелков проходит строем. Ночь. Бараки. Часовой. Это — мне, а что с тобою? Серый каменный мешок? Или ты прикрыл рукою Пулей раненный висок?

Магадан. Осень 1937

«Был он высокий и стройный…»

Был он высокий и стройный, С гибкой походкой упругой. Мог он спокойно, Коню подтянув подпругу, В седле наклоняться, с размаху С земли поднимая папаху, И под черными усами Пробегало точно пламя — Блеск насмешливой улыбки. А теперь — бредет не шибко, В черном порванном бушлате, Добывать в земле богатой Пламя золота чужого… Он с утра стоит, готовый В снег упасть от истощенья… И дрожат руки движенья За тяжелою кайловкой, Под заряженной винтовкой. Это все отец народов Дал как счастье и свободу.

Магадан. 1937/?/

«От кремня острым билом можно…»

От кремня острым билом можно Тонкие отбить осколки. Смачивая их, осторожно Стачивать камень колкий. Нож получается гладок, Отточен, хорош… Скажи, а ты знаешь, что надо, Чтобы из сердца — сделать нож?

«Земля в безмолвии лежала…»

Земля в безмолвии лежала. Сиял мороз и снег визжал. И каждый, в горести, не знал, Что дом его наутро ожидало. Так падал год. Под синевой Шел болью день на день похожий. Но ангел с белою трубой Вдруг вылетел и крикнул:    «Боже! Боже! Они не могут больше ждать, Они измучены — безмерно!» И горы грянули — «Кончать!» И реки подхватили — «Верно! Пора кончать: их кровь и пот Зальет прозрачность наших вод, Мы будем грязью протекать, Начнет земная шерсть линять И, скорчившись, земля стонать». Тут ангел снова затрубил, Взывая к синему престолу, И камень сам заговорил: «Пройдет страной Великий Голод, Пройдет страной и мор и град, Пускай же камни говорят, Когда уста закрыты людям». Вновь ангел затрубил о чуде, И Город встал, звеня стеклом, Дробя своих остатки зданий, Кремль тяжело пошел плечом, В Москву-реку лег в содроганьи. Вскипели волны, чайками крича, Взметнулась Волга, с Нижнего до Ярославля… И, в красной пене кирпича, Тот человек, с усмешкой палача, Лежал, самим Кремлем раздавлен [8] .

Колыма. 1937

«Как могу я слагать стихи?..»

Как могу я слагать стихи? Как могу я на солнце смотреть? От человеческой крови мхи По земле начинают рдеть. По земле выступает роса Человеческих, конских, собачьих слез. И отжимает она волоса, Травянистые длинные нити волос. От росы солонеет трава, Но не радует соль скот, Потому что запах ее — кровав И горек людской пот.

Магадан. 1937/?/

«Это — земля иль другая планета?..»

Это — земля иль другая планета? Синие горы — причудливо строги. Ветви — рисованы в небе кристаллами света, Выдуман лес многоногий! Кто-то, Алмазами землю покрывший, Без счета Льет холода жидкое пламя, И смотрят два солнца застывших С неба — пустыми глазами.

Колыма. Эльген. 1938

«Ты снова здесь? Над снежной пеленой…»

Ты снова здесь? Над снежной пеленой Пришел из прошлого забвенья. И ты встаешь, как голос мой, Как первый час любви земной, Как первый плод осенний. Кругом — безмолвно и бело, Мы — за чертой земного бденья. Нас здесь снегами замело, Над нами горе провело Вдоль губ и глаз — глухие тени. Зачем же ты меня зовешь, В предельной горечи сомненья, Что даже солнце — только ложь, Что ты как камень упадешь На дно бесцельного мученья.

1938

«Что же — значит, истощенье?..»

Что же — значит, истощенье? Что же — значит, изнемог? Страшно каждое движенье Изболевших рук и ног… Страшен холод… Бред о хлебе. Хлеба… хлеба… Сердца стук. Далеко в прозрачном небе Равнодушный солнца круг. Тонким свистом пар дыханья, Это — минус пятьдесят. Что же? Значит — умиранье? Горы смотрят. И молчат.

Колыма. Эльген. Зима 1940

Барак ночью

Свет погас. И, умирая, Стынет тонкой коркой сальца. Темноту сознанья раздвигая Осторожно — ищут пальцы. Я живу в концах ладоней, Улетая прямо к звездам. Лес тяжелый ветки клонит За окном, в тиши морозной. Кто-то мечется по бревнам, Тенью-мышью пробегая, Кто-то рядом дышит ровно, Ты ли дышишь, дорогая?

Колыма. Мылга. 1939

«Тихо пальцы опускаю…»

Тихо пальцы опускаю В снов синеющую воду. Снег весенний в полдень тает, Оседая — пахнет медом. По лесам проходят тени, Улыбаясь дальним склонам, В неба колокол весенний Солнце бьет широким звоном. Я сижу, смежив ресницы, В пальцах сны перебирая. И душа — тяжелой птицей — К небу крылья поднимает.

Колыма. Май 1939

«Ходит большое солнце…»

Ходит большое солнце, Смотрит на круглую землю. В каждом цветке есть донце, Чаша, что вверх подъемлет. В ней дрожат росяные капли, Когда солнце уронит взгляд. Корневища белые лапки Солнцу соком кадят. Каждый цветок — распускается, И пахнут его лепестки. Сердце — цветок, что качается На тонком стебле тоски.

Колыма. Эльген. 1940/?/

Время пастушества

«Синие горы драконьим хребтом…»

Синие горы драконьим хребтом Врезались в небе белесом. В поступи конской тревога о том, Встанет ли солнце над лесом? Или — останется здесь навсегда Муть комариного жала? Будет чернеть по болотам вода, Будут над нею гудеть овода, Белая ночь превратится в года, В ужасе будем искать мы тогда Солнце, что в небе пропало. Кто же, кто вскочит и взбросит для нас На небо солнце тревожно? Тысячи рук и потупленных глаз Молят о том осторожно.

Колыма. Дорога на Мылгу.

Ночные болота. 1938

Женский барак ночью

Хвост саламандры синеет на углях, Каплями с бревен стекает смола. Лампочки глаз, напряженный и круглый, Щупает тени в далеких углах. Чья-то ладонь в полутьме выступает, Дышит тяжелыми ребрами дом. Бьется, как птица под крышей сарая, Маленький Эрос с подбитым крылом.

1939/?/

«Ночи вскипают звездами…»

Ночи вскипают звездами, Инеем по земле блестят. С конем возвращаемся поздно мы И рано идем назад. В лес, где рябины багряными пятнами Стынут, звеня, вдалеке. Тополь высокий руками поднятыми Ловит солнце в речном молоке В полдень — листья сияют красками, А солнце — горит и жжет. Конь, наклоняясь к воде, с опаскою Воду холодную пьет Там, где скалы у водопада Гальку сухую мнут. Может, лишь это мне все и надо — Синие горы и конный труд? Но дни протекают бесцельно, Ночи вскипают, как пенный прибой. А под утро приходит расстрелянный Тронуть мне сердце холодной рукой.

Колыма. 1939/?/

«По ночам не могу уснуть…»

По ночам не могу уснуть — Безразличен и пуст покой. Только знаю, что пуля грудь Прошила ему иглой. Красной брусникой застыл На теле пули укол. Он уж глаза закрыл, А улыбки еще не свел. И лежит, протянувшись весь, Холодный, как голос мой… Я знаю, что небо есть. Но не вижу его над землей.

«Если видит волчица…»

Если видит волчица — Гладят ее волчонка, — Шерсть у нее дыбится, Зубы щелкают звонко; Если видит орлица: Кормят в клетке орлят, Будет кружиться, Звать их назад. Даже утица, куропатица — На врага бежит и не прячется, За детей забывая страх. Как простит, как забудет увечье Сердце жадное, человечье, Если дети в чужих руках?

«Ляг, упившись соком ягод…»

Ляг, упившись соком ягод, Крепких, красных ягод леса. Горы встали в желтых флагах И колеблют туч завесу. Ходят радуги, ногами Увязая в дальних склонах. Неба свод стоит над нами, Упершись в земное лоно. В полдень — ярка неба просинь, Жар взбивает облаками. Это — тихо ходит осень И — беседует с богами.

«Положи мне на лоб ладонь…»

Андрею Белому

Положи мне на лоб ладонь, Помоги, как всегда. Дрожит, упираясь, конь, Чернеет в провалах вода. А мне надо: идя во льдах, Слушать твои стихи. Только кони впадают в страх Перед разгулом стихий.

Колыма. Сеймчан. 1940 (работа возчиком)

«Гуси, гуси, братья-гуси!..»

Гуси, гуси, братья-гуси! Тучи сумрачны и сини. Горы сжались, ветра струсив, Желтой шерстью ощетинясь. Громче, громче клики в небе! Как мне к вам подняться, братья? Обращусь я в птицу-лебедь, Ветру кинуся в объятья. Братья мне не отозвались — Прокричав, исчезли птицы. Я — одна. И мне остались Снега белые страницы.

Колыма

Колыма

Мы выходим на рассвете, Целый день стоим с пилой, Где-то есть жена и дети, Дом, свобода и покой. Мы о них давно забыли — Только болью ноет грудь. Целый день мы пилим, пилим И не можем отдохнуть. Но и ночью отдых краток: Только, кажется, прилег В мерзлом холоде палаток — Уж опять гудит гудок. И опять мы начинаем. Режет ветер, жжет мороз. В Колыме, — я твердо знаю, — Сколько снега, столько слез.

Колыма. 1940 /Эльген?/

«Или ты меня зовешь?..»

Или ты меня зовешь? Или ты в смертельной боли? По ночам приходит дрожь, В сердце что-то остро колет. Вижу я твои глаза, Подведенные тоскою. Ты, как много лет назад, Гладишь волосы рукою. В них не видно седины, — Молодой, такой как прежде. Только губы сведены И глаза — печалью брезжат. Не пойму: стоишь ты где? Говоришь, а я не слышу… В сне, как в тинистой воде, Отраженный образ дышит.

Колыма. Эльген. 1940

Л. [9]

Будет время — замкнется круг: Жизни широк размах. Уж ветров студеных звук Солью осел в волосах. Гнев и горечь в углах рта, Глаз зеленеющих твердь. Нас отделяет черта От тех, кто не знал смерть. Но горней идя тропой, В мир возвращаясь опять, Помните: воина в бой Рог не устанет звать. Сумрачный звездный свет Предвестник, что Солнце идет. И память прожитых лет Не мести, а мудрости ждет.

Дорога «на материк». 1942

Возвращение

Как странно тем, кто видел Смерть, Вернуться в жизнь опять. Вложить персты в земную твердь И вкус и запах ощущать: Тяжелых бревен слышать вес, На стеклах — легкий пар, В снегу от окон светлый крест, И тюль, и самовар, И кем-то мытый лак полов, И чей-то отчий дом. А ты пришел из страшных снов, С котомкой за плечом. Был сдвинут смысл привычных дел, Шел бой. И в пустоте Ты даже думать не умел О том, как жили те, Кто оставался за чертой, В спокойной Лете лет. Как странно тем прийти домой, Кто видел смерти свет!

 

Возвращение

Осмысливая и вспоминая лагерный период жизни, Нина Ивановна в 1965 году писала:

«…На Колыме мы увидели всех представителей III Интернационала, всех коммунистов, убежавших в СССР от гитлеровского режима, — я их встречала в колымских лагерях, потрясенных и не понимающих: что же произошло?!

А фюрер Гитлер уступил вождю Сталину Прибалтийские республики. Забирая себе Польшу, великодушно предоставил ему Карпатскую Русь. И гигантский колосс Советского Союза навалился на маленькую Финляндию, преподнося это как борьбу с белофиннами, а по существу, просто отбирая в свое владение весь Финский залив, который был нужен тянущему руки в Прибалтику Левиафану.

К этому времени уже давно исчезли в „доме Васькова“ мои друзья-оппоненты, свято верившие, что „попираемая и дискредитированная Сталиным идея коммунизма должна быть возрождена нашей кровью“. И охотно отдававшие эту кровь. Я безмерно уважала в них эту жертвенную традицию русской интеллигенции. Но я понимала, что этой малой каплей крови не уничтожить кровавые моря, пролитые Сталиным. Что, с точки зрения исторического процесса, в Человечестве нет разницы между фигурами Муссолини, Гитлера и Сталина. Это — единый, характерный для XX века кризис капиталистической системы и развитие централизованного Государства, взявшего на себя руководство плановым производством и опирающегося на рычаги в виде правящей партии. Носят ли они черные рубашки, коричневые рубашки или красные билеты в кармане — нет разницы. Они — орудия государственной централизации, сосредоточенной в руках Вождя. А во имя этой централизации и полноты власти вождь должен уничтожать все инакомыслящее. Он неизбежно должен стремиться к уничтожению всякого, кто может стать соперником, всякого, кто подвергнет критике Его, ибо он — воплощение централизации.

Так они и делали, стремясь создать вокруг себя пустое место. А я задумывалась: что же будет дальше?

У абсолютной монархии, декретировавшей свою божественность, был закономерный выход — такой же божественный наследник, принимающий власть. На этом держались династии фараонов, династии христианских, китайских и ассирийских монархов.

Если идеи божественности недостаточно внедрялись, как это было в кочевых империях Аттилы, Чингиза, Тимура, — после смерти владыки неизбежно возникали разрушающие централизацию центробежные силы, хотя и были законные наследники.

Эти — даже не заботятся о своих преемниках, словно рассчитывают быть бессмертными…

Ох, несдобровать им! Кончится тем, что каждый захочет всемирной власти и Левиафаны схватятся в смертельной борьбе…

Идя за конем, груженным бревнами, или пася стадо коров в лесу, — можно думать. Ничто не мешает. Я была не властна над своей физической судьбой и тем свободнее чувствовала свою мысль — я ни от кого и ни от чего не зависела.

Горели закаты на небесах, ярким пламенем сверкали звезды, и маленькая круглая луна катилась по небу.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

А земля содрогалась от надвигающейся катастрофы:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Гитлер бросил войска на Советский Союз.

Мы узнали об этом не сразу. Ведь нас держали, старались, во всяком случае, держать, в полной изоляции от всего мира.

Но через несколько дней пришел приказ: вывешивать газеты. Поняли, что слухи все равно просачиваются и лучше пресечь их газетами.

Вызвало это сообщение взрыв патриотизма? Не знаю. У меня было слишком сильно чувство, что родина моя — в лагерях.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

пели тихие голоса лагерную песню. Родина давно в плену: миллионы крестьян, рабочих, интеллигентов. И наиболее острым был вопрос: что теперь сделают с нами? Еще углубят репрессии или, наоборот, — последует послабление? Это встало особенно остро потому, что в мужской зоне Эльгенского лагеря начались аресты. Десятка два человек увезли в „дом Васькова“, и все затихли в напряженном ожидании: прочтут или не прочтут на поверке о расстрелах?

Не прочли. Режим как будто ослабили, но окончивших сроки перестали освобождать. „Впредь до особого распоряжения“. Многие досидели до конца войны. Часть была почему-то освобождена в 1942 году. Я попала в их число. И встало, когда приехала „на материк“, воочию: страна в войне!

Я спешно пробиралась к матери в Курганскую область, боясь, что она умрет с голоду в своей ссылке. Доехала.

Отошли раздумья о мировых процессах в Человечестве XX века — надо было включаться в жизнь. Делать непосредственное, конкретное дело — преподавать в селе Чаша, находить место в жизни себе и семье, собирать ее. Не до раздумий в масштабе столетий, когда на тебе лежит ответственность за сегодняшний день!

А сегодняшний день приносил вести о стремительном шествии немцев по Белоруссии и вскоре о тех жестокостях, которые они там творят. Думаю, что это была величайшая ошибка Гитлера — допущение первых зверств. Расстрелы целых деревень из страха перед партизанами; глумление, уничтожение, жестокость врагов. Война из Государственной тем самым была превращена в Народную.

В ослепленном самомнении он не понимал, что можно убить льва, но нельзя предварительно его раздразнить. Он не понимал, что европейские масштабы не применимы к 1/6 части земного шара. И если страна поднимется целиком, она зальет своей массой, как заливает лава при извержении вулкана. Ни техникой, ни слепой дисциплиной военного кулака — стихии не одолеть!

С его, европейской, точки зрения, он хорошо подготовил победу: по его инспирации была снята и расстреляна вся верхушка командования войсками. По его требованию гнили в лагерях все его враги — бежавшие в Советский Союз коммунисты, члены III Интернационала. С его, немецкой, точки зрения, армия, лишенная образованного и талантливого командования, — уже не армия. Но он не понимал, что когда поднимается гигантский народ у армии вырастают новые головы, да и не головой движется стихия.

Он плохо читал „Войну и мир“, этот немецкий фюрер. И не понимал, что Толстой рассказал о разгроме Наполеона. Все шло как иллюстрация к описанию Толстого.

Я сидела в Чаше, урывая минутки между уроками, перечитывала „Войну и мир“, которая, как фонарь, нет, как прожектор, освещала современные события. К 1943 году уже не было человека, который бы не чувствовал себя участником войны. А что можно сделать, если 200 миллионов человек сочтут необходимым выгнать врага из страны? Толстой очень хорошо показал, что из этого получается. И оно — получилось.

Но даже ошибка Гитлера не научила Сталина, что жестокость не может обеспечить победу — после войны снова настала эпоха репрессий. Те, кто остался жив, отбыв срок в лагерях, — были схвачены снова.

В темниковских лагерях я додумывала».