Memoria

Гаген-Торн Нина Ивановна

Часть IV. С котомкой за плечами [19]

 

 

До отъезда

Зимой 1918/19 г. в Петрограде был создан новый институт, которого не было в царской России, — Географический институт (позже — географический факультет университета). Институту был отдан великокняжеский дворец и соседний с ним особняк Решке. У колыбели института стояли крупнейшие ученые — геологи, географы, биологи, этнографы. В нем объединились люди, которым становилось трудно дышать в городах, когда в просветы между крыш начинали проглядывать весенние облака: им уже хотелось сорваться с места, изучать еще неведомые уголки милого круглого шара Земли.

Главой этнографического факультета стал профессор Л. Я. Штернберг. Профессором этого факультета был В. Г. Богораз (Тан).

Уже летом 1920 года были организованы первые экспедиции, или экскурсии, как их называл Богораз, студентов факультета.

Наступал НЭП. Произошла денежная реформа. Голод отступил, но отступило и то Будущее, которое, казалось, вот наступит завтра.

Я была студенткой и рвалась в поле, в экспедицию, просто так, из жадности все увидеть и узнать.

В предисловии к сборнику студенческих научных работ В. Г. Богораз писал: «Мы устраивали наши экспедиции исключительно из молодежи, на том основании, что учиться работать должна молодежь… Мы старались втолкнуть наших работников в жизнь, как с берега в воду, и заставить их плавать собственной силой и умением… Этнография не живет в кабинетах… Она живет в полевой работе. Мы разбивали наших экскурсантов на группы в 2–3 человека. Часто один человек — сам себе отряд. Этнография — дело интимное. Изучать колдовство, формы брака невозможно гурьбою».

 

Один червонец и красный фрак

Окна были открыты. Из сада в Большую аудиторию неслось отчаянное верещание воробьев, затевавших весенние драки. Но студенты не поворачивали голов к окнам: они слушали профессора, сообщавшего о возможностях летней практики. Профессор был толст и подвижен, как мяч. Розовый череп его сиял в белой опушке волос. Голубые глаза его озорно блестели.

— Поехать смогут многие. Денег отпущено маловато, но у нас появился вот этот обменный фонд. Удалось достать из бывшего дворцового ведомства! — он ткнул пальцем в красную груду, лежащую на полу рядом с кафедрой. — Ливрейные фраки! Красное сукно необходимо для отделки национальной одежды по всему Северу. А его нет. Подарите полосу красного сукна и будете желанным гостем. Можете жить без денег, на золотые пуговицы, — усмехнулся он. — А теперь подходите проверить у Сережи, кто куда записан. И расписываться в получении фраков.

Студенты столпились, перебирая фраки. Надев фрак, я вскочила на скамейку и закричала:

— Владимир Германович, я не записана! Запишите меня в Лапландию! Я очень хочу в Лапландию!

— А где вы раньше были? — повернулся профессор.

— Я думала, это практика только для старших курсов. А теперь обязательно хочу ехать!

— Все хотят экзотики, всем нужен Север! Этнографией можно заниматься всюду, — пылко сказал профессор. — За углом, на канале, стоит баржа с горшками — это уже этнография!

— Горшки сделаны на гончарном круге, о налепе хозяин ничего не знает, — ответила я.

— А вы таки спрашивали? — усмехнулся профессор. — За это запиши ее в Лапландию, Сережа. Но, кажется, кто-то уже едет туда?

— Лиза Орлова и Федя Физик, — ответил секретарь Стебницкий, поднимая лохматую голову.

— «М» и «Ж», — пробормотал профессор, — «М» и «Ж» уже есть… Как бы еще одно «Ж» не осложнило работу? А как с деньгами? — спросил он громко.

— Сейчас, Владимир Германович! — Сережа посмотрел списки. — Остался один червонец. Остальные распределены, — сказал он, подводя черту и вставая.

— С этим в Лапландию не поедете? На вашу долю остались один червонец и красный фрак. Не надо было опаздывать!

— А литер есть? — спросила я.

— Бесплатные литеры на проезд обеспечены по всему Союзу, — гордо ответил долгоносый Сережа.

— Тогда поеду с червонцем и в красном фраке хоть на Камчатку! Записывай меня, Сережа!

— На сколько же времени вы собираетесь на Камчатку? — спросил низкий голос. Студенческая толпа раздалась. Худой и высокий, как бы обугленный, старик поднялся на помост, погладил седую шерсть бороды. — Куда вы направляете ее, Владимир Германович? — спросил он глуховато.

— А куда я смогу направить ее, Лев Яковлевич, когда остался один червонец? — отвечал Владимир Германович. — А она хочет сразу на Камчатку и в Лапландию!

— Ну?!

— Пусть едет! Только не сразу в оба конца, потому что это — уже невозможно.

Размохнатившись, хмурясь, Лев Яковлевич сунулся в списки.

— Вы кидаете их на практику, как в воду щенят, — тихо сказал он, покачивая головой.

— Сильных так и отбирают, — усмехнулся Богораз, — поплывут! В крайнем случае, пускай телеграфируют с места о помощи. Тем, кому быть этнографом, — надо уметь ориентироваться в любой обстановке, остальные — отсеются. Нужны нам кисейные барышни обоего пола?

— Не нужны, — кивнул Лев Яковлевич, — но даже лучшим требуется предварительная подготовка.

— А кто знал, что у нас окажутся деньги? — отвечал Владимир Германович, оглаживая белый пух вокруг лысины. — Посмотрим подготовку! Эй! — он повысил голос. — А ну, скажите, когда вас можно будет считать этнографами?

— Когда скормим фунт крови вшам, Владимир Германович, — весело крикнул молодой баритон.

— Когда научимся в каждой правде отделять двадцать пять процентов лжи, — подхватил другой.

— И усвоим, что каждый этнограф должен быть хоть немного художником, — сказал девичий голос.

— Мы уже этнографы! И мы привезем материал для Великого Шамана, нас обучавшего, — закричали несколько голосов.

Владимир Германович хохотал, широко, как морж, открыв пасть под усами.

— Вечно вы шутите, Владимир Германович, а в науке необходима серьезность, — укорил Лев Яковлевич.

Столько милой и кроткой серьезности было в его черных, блестящих глазах, что насмешливое племя, шумевшее вокруг, умолкло.

— Достаточно ли у вас бумаги и фотоаппаратов? — спросил он.

Сережа заторопился:

— Аппараты — по одному на каждую группу, Лев Яковлевич, тетрадей — достаточно. Денег маловато, но красные фраки заменят.

— То есть как это — фраки?

— Вы же знаете: на Севере нуждаются в красном сукне. Будут отдаривать и кормить.

— Откуда вы их взяли?

— Из дворцового ведомства, — сказал Богораз. — Мы с Сережей догадались поискать во всех направлениях!

Лев Яковлевич, в черном сюртуке, худой, как бы обугленный, поправил очки.

— Друзья мои! — сказал он, как всегда, глуховато. — В этом году посчастливилось: удалось достать средства, чтобы всех отправить в поле. Не одиночки-энтузиасты, а большой коллектив, с единым методом, начнет изучать этнографию нашей Родины. Ни в одной стране нет, знаете ли, столько разнообразнейшего и интереснейшего материала, как в нашей! А этнография, — он поправил очки и грянул звонко на всю аудиторию, — ключ к пониманию народа! Только полевой этнограф, сумевший проникнуть в душу народа, изнутри понять своеобразие и особенности культуры, может анализировать процессы жизни общества. Этнография не только изучает лишенные письменности народы — она снимает с глаз очки, искажающие перспективу истории человечества, — он снял и положил на стол свои очки. Темные глаза его горели. — За историю долго признавали ничтожный отрезок в две-три тысячи лет, относящийся к народам Европы и Средиземноморья. Другие народы мира считали неполноценными, дикарями. Дикарей нет! У всех есть культура, достойная внимания и уважения! Каждый народ что-нибудь дает в общем пути человечества! Европейцы считали: мы — центр земли. Но древнемексиканская и перуанская культуры были выше, чем у испанских варваров, которые их разрушили. Преимущество испанцев было в лучшем умении убивать. Благодаря ему они смотрели на инков как на низшую цивилизацию! Англичане считали дикарями индусов, обладавших древнейшей культурой! Этнография учит всматриваться, видеть принципиально равными все народы. Знайте, что процесс истории человечества — един. Его можно понять, изучая конкретные процессы культуры народов, с которыми живет и которые любит исследователь. Надо уметь любить людей, знаете ли! Без этого пусто научное понимание и пуста наша жизнь! Это я хотел бы напомнить перед вашей практикой в поле, — он закашлялся и махнул рукой. Посмотрел на всех пристальными, не видящими каждого в отдельности глазами. Добрая улыбка прошла у него под усами. — Не надо много говорить сегодня, — сказал он опять глуховато, — мы достаточно говорили в течение года. И будем еще говорить. Сейчас же вы молоды, надо уметь веселиться, знаете ли. От души вам этого желаю!

— Вы за них не волнуйтесь, Лев Яковлевич! Веселиться — это они могут, — встал Владимир Германович. Поправил штаны, сползавшие с округлости его живота, подмигнул насмешливыми, выпуклыми голубыми глазами. — Этот вот Костя Жихарев, например, как всем известно, и мне тоже, с тщательностью, достойной лучшего применения, отделывает фигуры «казачка». Если бы он половину этого старания отдавал на подготовку докладов на семинаре!

Смех прогрохотал по скамьям. Красный смеющийся Костя замахал руками и закричал:

— Что вы, Владимир Германович!

— Да, да, — кивнул старик серебряной головой. — Но это полбеды. Надо, чтобы вы помнили, — рявкнул он, — отсутствие тщательности в поле — беда! То, что упущено, — не вернешь! То, в чем понадеялся на память, — упущено! Записывайте! Проверяйте и снова пишите! Сколько тетрадей надо иметь? Скажите хоть вы, — он ткнул пальцем в какую-то девушку.

— Три, Владимир Германович! — отвечала она, вскакивая. — Дневник, тематический дневник и окончательное описание.

— Ну, так! — согласился старик. — Но, я уверен, осенью у половины не все разделы будут заполнены… Предупреждаю: не жалейте бумаги и времени! Лишних записей не бывает! Заведите вьюки для тетрадей, собирайте их хоть пудами!

Зал засмеялся. Сережа Стебницкий сказал:

— Товарищи! Я прочту список участников и районы обследования.

Потом Константин Никитич, дядя Костя, как все его звали, вышел, поправил пенсне на маленьком носике, расшаркался и сказал:

— Я долго учительствовал в провинции, товарищи. Немало в жизни поездил, посмотрел, собирал фольклор и материальную культуру. Но не покидало чувство одиночества и как бы ненужности моих записей. Окружающим казался я чудаком, а записывание — бездельем. И теперь, попав в наш институт, я восхищаюсь: я не один! В коллективе! Сколько народу — молодого, живого, интересуется тем же, чем я! На лекциях маститых и мудрых ученых мысли, что смутно бродили у одиночки, приобретают глубокую и стройную связь. Школа этнографии! Общие усилия сделают плодотворной всякую работу и всякую мысль! Если бы вы могли себе представить, какое это счастье, мои молодые друзья! — он высморкался и осмотрелся. — Я нашел свою Alma mater! Вам будет легче, вы это нашли в юности. Будем же дружно работать на пользу науке, на пользу народу! — он поклонился, расшаркался и направился к месту. Дяде Косте хлопали, чуть посмеиваясь.

Хмурясь на эти смешки, к кафедре вышла Лиза Орлова. Обведя всех добрыми глазами, она повернулась к профессорам.

— Константин Никитич прав, — сказала она. — Не умею я много говорить. Хочу только подтвердить то, что сказал он: мы понимаем отношение к науке, о котором говорите вы, Лев Яковлевич. Мы поедем не только изучать, постараемся помочь там чем можем. Мы знаем, Владимир Германович, важность полевых записей, знаем, как много значит для дальнейшей работы первое пребывание в поле. Трудностей не боимся. — Она улыбнулась с угловатой застенчивостью и просветлела. — Мы ведь потому и становимся этнографами, что хотим испытать трудности, увидеть, как люди живут… — она развела руками и сложила их вместе. — Мы хотим изучать, чтобы понимать, понимать, чтобы помогать! Вот увидите, к осени привезут работы! — она улыбнулась и села. Ей долго хлопали: Лизу любили.

Потом еще многие говорили. Наконец Костя стукнул по бубну:

— Деловая часть окончена! А теперь предлагаю пантомиму-импровизацию. Художественное изображение задач этнографии. Произведение Сережи Стебницкого и Левки Перовского.

Костя недаром накануне носился по институту, мелькая сразу в двадцати местах: готовил отвальный вечер. Всюду слышался его заливистый, веселый тенор. Костя загонял с полдюжины первокурсниц — Левка уверял, что видел их в обмороке. Неделовая часть — прощальный вечер перед практикой — был организован отменно.

На помост вбежали люди. Отодвинули стол. Поставили ширму. Перед ней — кресло. Ведущий, в бархатной куртке с бантом, вышел и поклонился:

— Пантомима. Прекрасная Этнография и ее женихи. Действующие лица: Старый Мудрец Антрополог Археологович. Прошу.

Лев Яковлевич, уступая умоляющему взгляду Сергея Стебницкого, растерянно усмехаясь, сел в кресло. Шушуканье весело пробежало по залу.

— Дочь его, Прекрасная Этнография!

Девушка в сделанном из простыни плаще, с распущенными косами прыгнула на эстраду, склонилась к ногам отца.

— Друг дома — Мудрый Шаман, — указал Левка и пододвинул стул смеющемуся и трясущему животом Владимиру Германовичу.

Зал хохотал аплодируя.

— Женихи Этнографии: метод разъездной, известный величиной.

Длинный Федя Физик, наивно приподняв брови и сохраняя серьезность, выехал на детском велосипеде, стал кругами объезжать Этнографию.

— Метод стационарный, рассчитан на многие лета.

Костя, груженный папками, фотоаппаратом, штативом, вздыхая, подошел и сел на пол.

— Они влюблены в Прекрасную Этнографию, — комментировал ведущий, — но ужасные опасности грозят ей. Свирепый Историус близко!

По помосту уже крался некто в простыне, исписанной знаками, потрясая огромным пером, как копьем.

— А этот? — Левка выхватил из зала студента-географа. — Грозный Географус! Он ничего не знает, как видите, но я-то знаю: он хочет захватить в плен Этнографию и сделать ее своей служанкой!

Географ засмеялся и тихо спросил:

— Что мне делать?

— Они хотят украсть Этнографию у отца! — вскричал ведущий.

Этнография изображала испуг и мольбу. Историус и Географус гонялись за ней.

— Великий Шаман, помогайте!

Профессор Богораз ударил в бубен.

Зал зааплодировал, входя в пантомиму, как греческий хор.

Методы, взявшись за руки, закрыли Прекрасную Этнографию от похитителей. Она танцевала. Шаман бил в бубен.

— Правильно! Объединить оба метода! — кричали в зале.

Потом вызывали авторов и исполнителей. Антрополог Археологович смеялся. Левка кланялся, откидывая пушистые волосы. Прозрачные глаза его не смеялись. Он был горделив и серьезен.

После инсценировки утащили скамейки. Один из студентов сел за рояль. Начались танцы. Старики в своих креслах смотрели покуривая. Потом незаметно встали, пошли в кабинет кафедры.

— Ну, как? — спросил Владимир Германович, ложась на диван. — Мой Сережка и этот Лева: теоретические споры о методах — в пантомиме? — он засмеялся. — Способные парни! А? Антрополог Археологович?

Лев Яковлевич, негромко смеясь, поправил очки и махнул рукой.

— Старимся мы с вами, Владимир Германович… Старимся… Но, знаете ли, и стариться хорошо, когда смотришь на них. Прекрасная Этнография. Эта девочка очень весело ее изображала. Хорошая девочка! Ну, до свидания, Владимир Германович! — Он взял свою шляпу, пошел по пустым коридорам под взрывы смеха и музыки, долетавшие из Большой аудитории.

Владимиру Германовичу идти домой не хотелось. Он лежал, усмехаясь, в полутьме. И скоро уснул.

А танец сменялся танцем… Костя упросил Васю сыграть на рояле, а сам дирижировал, заплетая вальс в сложные фигуры, отщелкивал каблуками «венгерку»…

Танцующие, утомленные жарой и движением, то растекались по коридорам и, поделившись на парочки, уединялись, то снова вплетались в танцующий ритм. Некоторые в поисках уединения добрались до кафедры.

— Сядем!

Но… тут раздался храп с дивана.

— Ах! — испуганно отскочила девушка. Но тут же засмеялась, зажав рот рукой. Смех разбудил старика.

— А? Кто? Как?

— Простите, Владимир Германович! Мы не заметили, что вы отдыхаете!

— Я и сам не заметил, как уснул. Пора домой. Где мой мешок?

— Я разыщу, — торопливо сказал Левка. — Вот. — Он вытащил из-под стула полосатый мешок.

— Мы пойдем провожать вас, Владимир Германович, хорошо? Я скажу нашим, — предложила Аленушка.

— Ты куда? Организуем проводы, — сказал мне Левка. — Идем?

Не успел Владимир Германович закрыть рот от зевка, как его окружили человек десять. Дядя Костя и Костя взяли его под руки.

— Gaudeamus igitur, — фальцетом запел дядя Костя.

Старик басом подхватил:

— Yuvenes dum sumus!

Все со смехом захлопали в ладоши:

— С песнями вас поведем.

Повели серединой улицы, потом набережной Мойки и закоулками. Город спал в синеве. Круглели булыжники. Шаги были далеко слышны. Песни уносились в затихшие улицы, как весенний ветер к морю. Мягкий глубокий баритон завел:

С песней звонкой Шел сторонкой С любушкой своей И украдкой Да с оглядкой Целовался с ней…

Я узнала голос. Это Юрий вел песню. Она ударялась в молчаливые окна, разлеталась, как брызги света. Небо синело над крышами, переливалось легкими перистыми облачками.

Из-за угла вынырнул милиционер.

— Это что, товарищи? — спросил изумленно.

— Ничего, — ответил Лева.

— Кричите вы почему?

— А что вообще есть крик? — спросил Лева. — Может быть, вам это кажется? Крик не в силах нарушить мировую тишину вещи в себе.

— Как это? — удивился милиционер.

— Сущность вещей непознаваема, — отвечал Лева, вздыхая, — вам кажется, что мы кричим, но, может быть, нас и не существует.

— Как это кажется, — рассердился милиционер. — Очень даже вижу, что существуете и порядок нарушаете!

— Может, вам кажется, что я хожу на ногах? — вежливо спросил Лева.

— Не кажется, повторяю: и ходишь ты на ногах, и порядок нарушаешь!

— Посмотрите внимательней! — Лева быстро встал на руки и на руках обежал вокруг милиционера.

— Ах, чтоб тебя разорвало! Вы что, циркачи?

— Студенты мы, — сказали несколько голосов, — и провожаем с вечеринки профессора.

— Профессора! Видно, выпито было немало… — усмехнулся милиционер. — Ишь, седой весь, а тоже…

Но Владимир Германович так подмигнул милиционеру, что тот рассмеялся.

— Не пьяные, видно, а бешеные! Тишину надо соблюдать, граждане! — и, махнув рукой, он ушел за угол.

Студенты снова запели.

Юра подошел ко мне:

— Пойдем на Неву.

— Хорошо.

Через Мойку и сумрак Зимней канавки мы вышли к Неве. Еще издали, из-за арки, она манила великолепием белой ночи. И вот — распахнулось!

Был час, когда все становится синим. Повисают в синем воздухе дворцы, мосты, набережная. Над Васильевским островом еще тлеет заря. Розово-малиновые отсветы взбегают на небо на маленьких тонких облачках. На востоке же, за Литейным мостом, все было густым, сине-лиловым. В синеве купались деревья, лазоревые купола мечети, золото Петропавловского шпиля. Над зыблющейся синевой повис Троицкий мост. Из синевы, казалось, поднимался глубокий и радостный страх: вот-вот придет неизвестное. Шаги раздавались на гранитных плитах так звонко, что мы невольно пошли по торцам: темные восьмигранники мягчили шаги. Шли быстро и молча. Страх нарастал.

Преодолевая его, Юрий взял меня под руку, облизал пересохшие губы и тихонько запел:

С песней звонкой Шел сторонкой С любушкой своей И украдкой Да с оглядкой Целовался с ней…

И как будто захлебнулся, оборвал и опять начал. Заглянул мне в глаза. Наверное, глаза что-то сказали, потому что он наклонился и поцеловал, а потом, убыстряя шаг, запел уже уверенно, снова остановился, еще раз заглянул в глаза и прошептал:

— Хорошо тебе? Хорошо?

Я кивнула.

— А мне так хорошо, что даже не знаю, что сделать.

— Тебе тоже страшно?

— Очень! Уже много месяцев…

— Чего же… Чего тебе страшно?

— Тебя. Того, что так, так люблю тебя, что не знаю, что же мне делать с этим. Как жить? — Зеленые потемневшие глаза его стали строгими, почти страдальческими, брови изогнулись, сходясь к переносице. — Как вместить такую любовь? Ведь она заполняет все!

— Разве она не радость? Мне тоже было страшно, а сейчас так стало радостно, что, кажется, я поднимусь выше Петропавловского шпиля, чайкой полечу к морю… Смотри, смотри: все было синее, торжественное и странное на востоке, а теперь — какая заря!

За Литейным мостом встала тонкая желтая полоса. В высоком позеленевшем небе строились ряды прозрачных розовых облачков… Лиловые тени убегали. Воздух и камни зарозовели.

— Как великолепно жить на свете! Как великолепно, а люди мучаются. Ну для чего вот мы мучили друг друга?

— Не знаю! Черт меня знает, почему я мучился всю зиму?.. Не мог сказать… Ты — лучше меня! Поэтому у тебя все радостно и просто получается. А я боялся. И злился.

— Как все это странно. Ты совсем свой, можно все сказать, а сколько месяцев была стена! А теперь — вместе!

— Совсем, совсем будем вместе, да?

— Но ведь через несколько дней ты едешь на Байкал, а я в Лапландию… На долгие месяцы!

— Какой я непростительный идиот! Не сумел раньше сказать… Вместе бы ехали!

— Хорошо вместе, но, знаешь, может быть, так и лучше. Слишком странно: совсем вместе. Ответственно как-то! То, что совершается, от тебя не зависит. А надо — еще открыть мир, а потом уж найти друг друга. Надо ждать, когда рассветет.

— Оно уже взошло, посмотри!

Золотые лучи брызнули из-за домов…

 

Отъезд

Геологи уехали на Байкал. А у нас выяснилось, что ни Лиза, ни Федя не могут выехать в ближайшие дни. Я предложила: поеду в Мурманск одна, пойду в облисполком, зарегистрирую нашу практику, выясню, где кочуют лопари, а они достанут фотопластинки, тетради и все оборудование, Лиза съездит к отцу. Все согласились. Я получила командировочное удостоверение и литер на проезд до Мурманска.

И вот я — на верхней полке вагона. Конечно, неплацкартного. От резкого толчка я открываю глаза. Солнечный луч осветил рыжую краску вагонной полки и надписи на ней. Я повернулась к окну.

Умытое солнце покачивалось над редкими соснами. Вчера в городе были лето, пыль, жара. Поезд настигал уходящую весну. На земле стоял туман. За туманом наметилось синее озеро. Стая длинношеих птиц поднялась, полетела, опять опустилась на воду.

— Как вы смотрите на теорию Маха и Авенариуса? — вдруг спросил мужской голос с нижней полки. Парень в серой рубашке приподнял треугольник лица. Глубоко, наискось, посаженные серые глаза, твердые губы…

— Вы меня спрашиваете? — удивилась я.

— Вас, конечно. Читаю Ленина и думаю, почему он обвиняет эмпириокритицизм в идеализме?

— Я считаю, чтобы правильно оценить эмпириокритицизм, нужно сначала изучить Канта и Гегеля. Без Гегеля нельзя подойти к философии марксизма. Но у него не разработана гносеология. Необходимо изучить мышление.

— Вы при помощи мышления хотите определить бытие? Это скверный идеализм! На черта нужны эти вещи в себе? — раздраженно отвечал парень, блестя глазами. — Мы знаем мир — данную общественно значимую реальность. Кое в чем мы уже совладали с этим миром.

— Вот чудак! Кто же отрицает необходимость овладеть миром и перестроить Землю! — Я спрыгнула вниз.

— Вы где учитесь?

— В географическом институте, еду в Мурманск на практику, а вы?

— На полгода послан на партийную работу в Мурманск, как на практику. Давайте по этому случаю чай пить… Вот станция!

Парень схватил чайник, пошел за кипятком.

Седой старик сидел, поглаживая длинную бороду. Он кивнул, усмехнулся и сказал:

— Шестьдесят пять лет прожил, людей маленько понимаю, а тут битый час парень с девкой гуторят, а я не понял, что к чему. Ни единого словечушка не уразумел!

Мой собеседник вошел с чайником.

— Проснулся, дед? — спросил он. — Как раз под кипяток, чаевать будем.

— Аль зовешь?

— Как не позвать?

— Ну пожди, заварю. Давайте, детки, чай пить! — Он кинул заварку и оглядел нас благодушно насмешливыми глазами. — Только два слова и понял: на практику едете. А в чем твоя, дочка, практика будет?

«Начинается! — подумала я. — В сущности, уже начинается этнографическая практика: как суметь объяснить этому старику свою задачу?..»

— Видите ли, дедушка, я изучаю, где да как люди живут, какие у них обычаи, житье — порядки…

— Так, а пошто ты это изучаешь?

— Чтобы люди знали и в книгах написали, где худо, где хорошо живут.

— Хорошо там, где нас нет, это уж известно, — сказал старик, балагуря и потешаясь.

— А вдруг мы там и окажемся? — улыбнулась я. — Эта поговорка потому, что не известно толком, где хорошо, а мы возьмем да и узнаем!.. А коли все плохо — станем думать, как сделать, чтобы хорошо было.

— Ну ладно! — согласился старик, отрезая ломти семги. — Угощайтесь-ка семушкой, детушки!

— А вы пирожки мои кушайте, пожалуйста, — сказала я.

— Пирожки, чать, не твои, а матушкины, не ты стряпала, — шутил старик. — А семушка — моеловная.

— Вы рыбак? Помор?

— Поморянин.

— Откуда?

— С Колы. Про Колу слыхивали?

— Как же, около Мурманска поселок, — сказал парень.

— Не Кола коло Мурманска, а Мурманск коло Колы ставлен, — строго сказал старик. — Кола из веков стоит, еще ковда, может, и Москвы не было.

— Будто? А ты как, отец, знаешь?

— Помним. От Господина Великого Новгорода сюда люди набегали. Ковды про Москву еще слуху не было. С норвежанами здесь торги велись.

— И у вас это помнят? — заинтересовалась я.

— От дедов-прадедов знаем. В церкви у нас и книга была, счисления лет, где писано, ковда Кола стала и ковда церковь ставлена и грамоты жалованы, от царя Ивана Васильевича… Слыхали про такого царя? Грозным прозывается…

— Ну-ну-ну! Где же эта грамота, дедушка? И сейчас в церкви?

— Англичана увезли; книги и грамоты. Англичана у нас были. Не в досюльные годы-те, нет — теперь приходили. Церкву все рисовали да на карточку снимали, а книги, бают, увезли. Верно-то не скажу тебе, дочка. Да ты гости к нам в Колу, там те все обскажут.

— А песни у вас старинные есть?

— Песням как не быть, где люди, там и песни живут.

— Я приеду обязательно! Как вас зовут, дедушка?

— Морей Иванович, а прозвище Шаньгин. Песни лучше всех моя старуха знает. Она как заведет были-небывальщины — не переслушать! С Зимнего берега она, с Золотницы; там — место певчее, поют постатейно и старину хранят. Я как на Новую Землю ходил, все с золотничанам, с жениной родней зимовал. У них старик был — ну, старик! Его с собой для утехи зимовать брали. Зверовать он стар, не неволят, а долю дают: старины сказывай, песни выпевай. Без этого на зимовке нельзя. Заскучат какой парень, тут цинга и привалится. Как она заманиват, знаете? Девушкой прикинется, в губы целовать зачнет — лежи не вставай! А рот в крови. Сон нападает. Поддался парень — и сгинул. Тут надо: распотешил бы кто! Про то и держат сказателей!

— Вот так способ лечения цинги! — усмехнулся парень, наливая всем по новой кружке чая.

— Ты, сынок, не зимовал, так не перечь! Я те не перечил, когда вы невесть што баяли про вешши каки-то! А тут толк понять всякий может: человек без песни, што птица без крыльев… или уха без соли, — усмехнулся старик. — Где люди, там и песни. Гости к нам в Колу, увидишь.

Он сошел на станции Кола, а я доехала до Мурманска.

Мурманск в те времена был двухэтажный бревенчатый город с немощеными улицами. Он кипел, как живорыбный садок, заезжими людьми. «Облстрой», «Облисполком», «Облжелдор» — пестрели названия. А улицы были без названий. Я разыскала отдел культуры, записалась и решила, что до приезда остальных успею съездить в Колу.

 

В Колу!

Я сошла с железнодорожного пути, будто переступила в другое время, в досюльные, стародавние годы.

Застыли на берегу светлого залива большие бревенчатые хоромы из кондового леса. Смотрят узорными наличниками. У иных — окна в два ряда, один над другим, у других — в один ряд, высоко над землей. Распахнуты узорные ставни. Сбоку крыльцо, широкий бревенчатый въезд. Двор — под одну крышу с жильем. Торчат над крышами деревянные конские или птичьи головы.

Не тесня друг друга, просторно стоят усадьбы. Вокруг — ряды кольев; шипит ветер, покачивая на них сети.

Как вожак среди стада, на пригорке — колоколенка. Церковушка невелика. Темные бревна в многоугольных перекрещениях; в куполах — многошатровая крыша. Резная галерейка ведет на высокую звонницу. За церковушкой — вода. Темные, хмурые горы под розовым от зари небом. Церковушка — улыбается воде и небу, словно родилась от них, выросла и стоит — радуется на тишину… Черные карбасы и высокие, с резными носами йолы стоят на воде. Под ними стоят отражения. Так тиха вода, что отражаются в ней карбасы и церковушка, и хоромы, и дальние горы, и розовые предвечерние облака.

Вдоль по улице идет-плывет статная девушка в длинной темной одежде, несет на плечах коромысло с ведрами, полными воды, они — не ворохнутся. Может, она тоже — только отражение?

Я пошла, твердо ступая по каменистой земле. Точно погрузилась в подводный мир стеклянной прозрачности — передвинулась машина времени, я попала в XVII век, или просто пригрезилась сказка? Нужно в ней говорить, действовать или ждать, как само развернется?

Заря била в узорчатые наличники. В зарю уплывала многоярусная, многошатровая церковушка.

Поправив наплечные ремни рюкзака, я глянула кругом, отодвинулось боковое волоковое окошечко. Высунулась старушка в темном повойнике.

— Кого тебе, умница? — спросила, прищуривая светлые глаза.

— Морей Иванович где живет, скажите, пожалуйста.

— А к нему и попала, голубка, — улыбалась старуха, — проходи в хоромы-то, не заперто.

Я поднялась на высокое крыльцо и шагнула в сени. На пороге костеватая старуха улыбалась.

— Ты, што ли, песни собираешь? — спросила она. — Старик-от сказывал. Ну, проходи, проходи! Просим милости.

Я перешагнула порог. Золотистые лики икон глянули из большого угла. Хлебным теплом дохнула печь. У окон белели лощеные лавки.

Перекреститься на иконы или не перекреститься, подумала я. Надо соблюдать обычаи.

Непривычно поклонилась иконам, перекрестилась и встретила смеющиеся голубые глаза хозяйки. Старуха оглядывала меня добродушно-насмешливо; смеялись из морщин молодые глаза…

— Морей Иванович, значит, про меня рассказывал? — спросила я.

— Сказал, сказывал.

— А вы жена его?

— Она самая.

— Мне он про вас рассказывал, только как звать — не сказал.

— Зовут меня Марфа, величают Олсуфьевна, — отвечала хозяйка, — а твое как имячко?

— Нина.

— Ну, разболокайся, Нинушка, разболокайся, садись, моя дочушка. Пословица: прежде напой, накорми, тогда спрашивай. Сейчас самовар поставлю.

Марфа Олсуфьевна поправила сухими, тонкими руками темный платок на повойнике, приняла с голбчика, возле печи, большой белый самовар, неторопливо надела трубу. Собирая на стол, стала рассказывать:

— Старик-от мой вернулся из Питера, сказывал: стретилась деушка, сама бойка-баска. Про песни спрашиват. К нам гостевать собирается. Ну, говорю: гость в дому — серебро, песня — золото.

— Марфа Олсуфьевна! Ваши песни слушать хочу. Морей Иванович говорил, какая вы песельница.

— Хвастат! Смолоду певала, а теперь уж што.

— А старины знаете?

— Это — знаю; у нас в роду старины сказывают.

— А мне скажете?

— Там поглядим, как управимся. Скоро старик вернется, семушки принесет, на тонях он, уху варить станем. Садись гостевать, деушка.

Поставила на стол самовар, вытерла полотенцем толстые, с синим краем, чашки.

— С Норвеги чашки привезены, — сказала она, заметив, что я их рассматриваю. — Свекор-батюшка в Норвегу всякий год йолы водил, с Норвеги порато что привозил. Норвежане ему знакомы были: как на Колу прибегут с кораблям, у нас стояли.

— А почему норвежцы сюда приезжали?

— Исстари торги у них с Колой. У нас семгу берут, олений да беличий мех, нам сукна везут, снасти… на том Кола стоит — торги заводить. Еще с Господина Великого Новгорода мужики сюда торговать прибегали с Норвегою. Ты про Садка слыхивала?

— Ну, слышала! Да вы расскажите!

— Дай срок, скажу… — Старуха налила чаю мне и себе, подвинула пирог с рыбой и блюдце с мелко крошенным сахаром.

— Вы исконние, здешние?

— Старик мой здешнего кореню, а я с Зимнего берега, с Золотницы.

— Я в Мурманске не встречала местных жителей, все приезжие.

— Не богато их, здешних-то. Они города не любят, в море больше ходят, корабли водят, промышляют. Старик мой по морскому делу и в Питер ездил… Сказывал он тебе?

— Нет, не рассказывал.

— Были дадены нам от царя Петра грамоты — корабли строить. И лес отведен на Туломе-реке. По реке бы его сплавляли, а здесь в Коле корабли рубили. Ныне — лопаришки забрали тот лес под себя. Плавить нам не дают. Вот старик и ездил, права вызволять.

— Ну и как?

— Непонятно: и лопарей обижать не велят и корабли рубить велят, а где лес брать, не сказывают. А грамоты-те наши порушены.

— Скажите, пожалуйста, Марфа Олсуфьевна, — спросила я, — какие были грамоты в церкви у вас? Говорят, их увезли англичане?

— Про то не могу сказать; знаю, что были, а какие — не ведаю… не те, не петровски грамоты…

Марфа Олсуфьевна из-за самовара разглядывала меня. Я слегка стеснялась, давая себя рассмотреть: пусть, пусть, думала, надо привыкать. Профессор Штернберг говорил: лучший способ приобрести доверие — показывать себя. Насмотрятся — сами начнут рассказывать. Марфа Олсуфьевна спросила:

— А вы чьих будете? Родители живы ли?

— Живы родители, в Петрограде живут, я с ними. В институте учусь. Сюда, на Мурман, нас, трех студентов, на практику послали.

— Как же отпустила тебя матерь, такую молоденьку?

— Я вовсе не такая молоденькая, мне уж двадцать первый год! Кто меня удержать может? — задорно сказала я. Марфа Олсуфьевна засмеялась, но посмотрела укоризненно:

— Матерь всегда удержать может. Вон у меня сыны: вовсе большие мужики, а скажу — удержатся. Один женатый, отделен, а из материнского послушания все одно не выходит. А ты — ишь кака выросла, выискалась!

Я покраснела и в ту же минуту поняла: эта краска, ребячливая беспомощность сделали больше, чем любой обдуманный прием, — завоевали доверие.

С потеплевшими глазами старуха села к окну.

— Ну, — сказала она, — коли хошь, слушай, спою тебе старину.

Она протянула руку, взяла начатую сеть, сделала несколько быстрых движений челночком. Потом подняла голову, поглядела на окно, словно советуясь, и — запела. Пела негромко: о том, как жила-была чесна вдова Мамельфа Тимофеевна… Собирался сын ее на богатырские подвиги, становился на колени, просил материнского благословения. Но не благословляет сына ехать Мамельфа Тимофеевна. И опять становится сын на колени, в землю кланяется.

— Вишь, — прервала пение Марфа Олсуфьевна, — богатыри у матери спрашиваются, а ты говоришь! Материнско благословение — сила.

Олсуфьевна сидела, прислонясь к косяку. Прямой, сухощавый очерк ее лица темнел в закатном огне. Словно пела про сестру — вдову Мамельфу Тимофеевну: собирает сына, наставляет молодецкую силу с мудрой материнской строгостью. Стоит сын: большой, удалой, озорной, а не смеет поперечить матери.

И я догадалась: всегда так было; сидела мудрая женщина в доме, держала в руках ключи или прялку. Не пряжу, а долгую нить памяти своего народа плела. Родная страна тоже женщина-мать. Приходят к ней сыновья, разудалые, буйные, становятся на колени, просят благословения. Кто просил — получал, тот и путь находил, а кто самовольничал, ручки, ножки ребятам подергивал, как Васька Буслаев, тот — погибал. Гневалась мать и скорбела…

Отворилась дверь, тихо вошли две женщины. Перекрестились, молча поклонились образам и хозяйке, сели на лавку. Марфа Олсуфьевна кивнула и продолжала вести сказ.

Пришли еще люди. Седой старик на лавку сел, положил локти на колени. Две девушки сидели, подняв лица. У женщины — мальчик, посапывая, стоял между колен.

Я хотела записывать песню, но поняла, что невозможно. Запись — потом, после первого раза.

В избе становилось синее. Опять отворилась дверь. Вошел Морей Иванович и с ним какой-то чернобородый, носатый мужик.

— Пришел? — прервала пение хозяйка. — Да и гостя хорошего привел! Просим милости! Здравствуй, Герман Михайлович!

— Здравствуешь, Марфа Олсуфьевна, — ответил чернобородый, — да ты пой! Не обрывай песню.

— Я, почитай, кончила. Надо ужин собирать. Гостя баснями не кормят…

— Вари, вари уху, — сказал хозяин. — Здравствуй, гостенка заезжая! — Морей Иванович протянул мне руку. — Как старуха-от моя, гоже ли сказыват?

— Ох, как хорошо!

Соседи поднялись с лавок.

— Она ли не гожа? Дай ей Господь!

— Да чего там!..

— Стой! — сказал Герман Михайлович. — Люди добрые, не уходи! Ужин — фиг с ним! Благо мастерица распелась, надо песню прослушать. Не пущу тебя, Марфа Олсуфьевна. — Он шутливо растопырил руки. — Спой мою любимую! — Все улыбались ему. Марфа Олсуфьевна засмеялась:

— Ох, неотступный! Ох, скаженный! Нешто ето слыхано?

— Слыхано, да и пето. Пой, пока не остыла, — весело сказал черный. — Не отпущу без моей песни!

Марфа Олсуфьевна, правда, еще не остыла. Она поправила платок и покачала головой.

— Неуемный, так уж и есть неуемный. Ну, слушайте.

Долго тянулась песнь…

— Хватит! — встала Марфа Олсуфьевна. — Всего не перепоешь. Надо ужин собирать.

Соседи поклонились и пошли в двери. Морей Иванович чиркнул спичкой. Засветил лампу над столом. Белая ночь ушла из избы.

При огне я рассмотрела чернобородого Германа. Он был кряжист, невысок, одет в серую куртку, темные брюки и мягкие ичеги. Крутой тонкий нос оседлан очками. Черная борода прятала нижнюю часть лица и делала его старше, но глаза из-за очков смотрели по-детски: серьезно и доверчиво.

Он говорил, как помор, но в гибких интонациях голоса чувствовалась возможность другой речи.

— Давайте знакомиться, заезжая гостенька, — сказал он, протягивая мне руку и рассматривая меня с веселым интересом. — Крепс, Герман Крепс. Вы из Петрограда пожаловали?

— Да, — отвечала я, называя себя и охотно поддаваясь дружескому интересу Крепса. — Из Петрограда, на практику.

— Так, так! Еще одна экспедиция? Скоро здесь на каждого лопаря будет по исследователю, но это хорошо! Вы на каком факультете?

— Этнограф. А вы что делаете?

— Быка развожу по Мурману.

— То есть как это развозите?

— Очень просто: в вагоне. Три четверти вагона под быка, четверть под меня, так и живем.

— Но куда же и зачем вы его возите?

— На коровьи свадьбы. Бык один на всю Мурманскую дорогу. Несколько лет назад по всему Мурману ни одной коровы не было. Я — агроном. Животноводством, как и всем здесь, до сих пор занималась железная дорога. Я ведаю животноводством. Приходится самому: развозить быка, лечить коров, читать лекции, изучать и гербаризировать флору — выяснять возможности кормовой базы… И делать еще многое другое. До войны это был совершенно дикий и неизвестный край. Война выдвинула необходимость Мурманского порта и постройку железной дороги. Но только после революции, когда прогнали англичан, оккупировавших край, его стали изучать и осваивать…

По мере того, как он говорил, отпадал поморский акцент, зазвучала привычная питерская речь.

— Вы из Петрограда? — спросила я.

— Был когда-то. Теперь лопарем стал. Хорошо здесь: места нетронутые, птицы не пуганые, звери — не ловленые, люди не порченые. «Край непуганых птиц» — читали у Пришвина?

— Ишь, Герман Михайлович места наши нахваливат… Садитесь к столу-то!

— Свои порато хвалить нечего, — усмехнулся Герман Крепс, пропуская меня на лавку.

— Вы не любите Петроград? — удивилась я. Герман покрутил бороду и усмехнулся, блеснув очками.

— Ну, пожалуй, люблю. Но жить в каменном мешке не могу: ни неба над головой, ни земли под ногами, ни мыслей в голове… Тянет север. Говорят, этим заболевают, любовью к северу.

— Интересная болезнь, возможно, и я заболею. Похоже, уже больна!

Н. И. Гаген-Торн с директором Лапландского заповедника Германом Михайловичем Крепсом. 1934 г.

После ужина Марфа Олсуфьевна увела меня в светелку, постелила постель. Я уплыла в сон до утра.

Утром вышла в избу, когда Марфа Олсуфьевна уж топила печь.

Хозяйка улыбнулась:

— Хорошо ли спалось? На новом месте приснись жених невесте.

— Жених не приснился, а вот песни ваши приснились. И хочется мне про здешнюю жизнь расспросить: все у вас не так, как в Питере.

— По стародавней старине живем, блюдем старину.

— А одежда старинная есть у вас, Марфа Олсуфьевна?

— Про одежу нашу ты спрашиваешь? Есть, есть старинна одежа: и шушуны, и сарафаны. Вот уберусь — выну из сундука. Как я была молода, у нас баско наряжались. Кики жемчугами низаны, сарафаны — штофные, рукава — кисейные, аглицкие…

— Почему аглицкие?

— А кто знат, почему так зовут — аглицкие и аглицкие, исстари так. У нас одежа-то долго жила, от бабки к внучке укрута переходила.

Она засунула уже состряпанные ею шаньги в печь.

— Ну, кончила! Пока мужики придут завтракать, я тебе покажу. — Вымыв руки, Марфа Олсуфьевна открыла в углу тяжелый сундук и достала одежду. Пахнуло сухим старым деревом и тканью. Вот те и аглицкие рукава, — Марфа Олсуфьевна развернула платок, достала кисейный верх рубахи с рукавами пышными, во много перехватов, с рюшами у кистей.

Такие рукава рисуют на портретах времен королевы Елизаветы, изумилась я. Неужели были завезены сюда? Мода времен Ивана Грозного и королевы Елизаветы?! Приезжали в Архангельск английские моряки, приходили корабли, торговали с Москвой через Архангельск. Неужели сохранилось?

Я зарисовала и стала записывать, Марфа Олсуфьевна с усмешкой смотрела.

— Ну, отвели жениха к невесте, сватам пировать можно… Здравствуйте! — сказал, входя, Герман Крепс. Морей Иванович подмигнул посмеиваясь.

— Надо выпить, мать, по случаю бычьей свадьбы.

— Ну-к доставай. А закуска на столе.

— Вы тут чем занимались? — спросил Крепс.

— Своим бабьим делом, нарядами. Вишь, хвасталась… Как раз к свадьбе… — усмехнулась хозяйка.

— Знаете, какую я обнаружила интересную вещь?

Я рассказала про «аглицкие» рукава.

— Интересно, — покрутил бородою Герман, — возможно, вы правы: тут край старины непуганой, как птиц. А я вам хотел предложить сегодня на птиц посмотреть. Пойдем со мной в горы. Не все людей, надо и горы послушать, чтобы край узнать.

— Горы что хошь расскажут, только слушать умей, — отозвался Морей Иванович. — Он те наскажет, Герман-от, он кажну птицу, дерево и камень понимат.

— Трапезуйте, — хозяйка поставила на стол самовар.

В волоковое оконце тянула свежая струя, пахнувшая соленой водой и березками, она отгибала парок над самоваром. Норвежские, с синими каймами, чашки блестели.

— Натошшак кака беседа, кушайте, товда побеседуем, — приглашала хозяйка, разворачивая рыбник.

— Географу необходимо знать ландшафт, — сказал Герман, откусывая пирог, — походите со мной, посмотрим глухариков.

— Да ведь не время для охоты, — сказала я. — Тока кончилась.

— Но я занимаюсь режимом каменного глухаря, и мне поручено Академией наук привезти несколько штук.

— Ну, пойдем.

 

В сопках

Стоят на Мурмане хвойные, заросшие мхами, леса. Простираются над ручьями ольхи и серебряные тальники. Перед океаном не выдерживают сосны — отступают. Только березовое криволесье, опускаясь на колени, изворачиваясь, распластывается по земле, с высоких серых скал заглядывает в зеленые океанские волны. Но над Кольской губой еще шумят сосны. Белыми свечками стоят по косогорам березы.

Хорошо в июне под ними: маленькие листочки, словно детские воспоминания, высовываются из почек. Солнечные тени бегают по брусничникам, как веселые маленькие зверьки. Рябчики посвистывают…

Крепс им подсвистывал. Поблескивали очки, отражая голубизну неба. Идти да идти так, вдвоем, когда радость третьей идет с нами. Я оглядывала тонкие, переплетающиеся ветви, уходящие вдаль горы, брусничники между камнями. Хотелось петь, а если не петь, так стихи во весь голос читать.

— А вы, Герман, стихи любите?

— Кои люблю, а без других могу обойтись.

— А без каких не можете?

— Без «Песни о Гайавате» не могу, — твердо сказал Крепс. — А вы ее любите?

— В детстве — очень, а с тех пор не перечитывала.

— Напрасно! Я считаю, «Гайавата», как и «Джунгли» Киплинга, — на все возрасты, от шести до шестидесяти лет, для настоящих людей.

— Настоящие — это какие?

— В которых бродяжий дух. По «Джунглям» я человека определяю: помнит «Джунгли», значит, понимает в редьке вкус, не упомнил — дырявая балалайка у него душа.

— А если вовсе не читал?

— Ну, это — не позор, а несчастье, — развел руками Крепс, — не позор, а несчастье… Я о тех, что читал да не упомнил — по кривизне глаза.

— «Мы одной крови, ты и я», — улыбаясь, сказала я Владычные Слова Джунглей, быстро взбираясь по косогору. Крепс неслышно шел рядом и усмехался.

Тонкие, клейкие березовые листки трепетали; ветки начинались почти на уровне лица. Над светлой лавой березовой поросли темнели редкие сосны. Под ногами переплетался багульник. Из него выскочила, улыбаясь и морща нос, черно-белая лайка Крепса.

«Вы тут?» — спросила она взглядом.

— Тут, Муська, тут, — ответил ей Крепс. Муська, вытянув свежий, влажно-розовый язык, снова нырнула в багульник. — Иные не любят черно-белых, — сказал Герман, — говорят: коровья масть. Но я считаю удобным — и по снегу и по чернотропу — далеко видна, со зверем не спутаешь.

Мы поднимались к вершине сопки. Лес кончился, шли моховые ковры. Изредка в каменной ямке, как в огромном блюдце, стояла прозрачная снеговая вода. Мы подошли к такой чаше. Вода была так чиста, что казалось: серый камень накрыли вымытым стеклом. Я зачерпнула в горсть, стала пить. Герман лег к краю и бородой припал прямо к чаше.

— Какой это персидский царь так испытывал воинов? — спросила я. — Тех, кто припадал прямо к воде, брал в поход, как лучших.

— Не знаю. Оказывается, я годен в иранские воины?

— Вполне. А я — нет.

Мы засмеялись. Сели на камень. Муська опять подбежала.

— Тихо, Муся! — шепнул Герман, опустив руку на мохнатую шею. Лайка вздрагивала, боясь пошевелиться. Я проследила их взгляд: шагах в десяти шевелился брусничник — желтела грудка птицы. Шейка ее тянулась вверх, озабоченно блестел глаз. «Кок-ко-ко», — звала птица; тоненькие голоски ей отвечали: «Киви-киви-киви». По брусничнику покатились маленькие, желтовато-серые пуховые комочки с блестящими точечками глаз. Путаясь в былинках, они бежали между камнем и застывшими людьми: «Киви-киви-киви». Один комочек нацелился, подскочил, прямо с воздуха подхватил комара, но не удержался, ткнулся носиком в мох. «Кок», — сказала мать. «Киви-киви-ки-ви», — запищали комочки. Мать, быстро крутя головой, собирала их. Ветер дул от нее, она не могла чуять и слышать людей, но что-то ее потревожило: она уводила детей.

— Ну, — прошептала я, переводя дыхание, — я не представляла себе…

— Край непуганых птиц, — ответил Герман. Глаза у него под очками стали такими, что я поняла, почему заулыбались коляне, когда он вошел в избу.

— Странно, — медленно сказала я, — мы только вчера познакомились, а кажется, целый век знакомы.

— У хороших людей так и должно быть. Пойдем глухарей смотреть.

Но глухари не давались в тот день. Может быть, потому, что тишина прерывалась смехом. Муська смотрела на нас с укором. Солнце стало ближе подходить к сопкам. Небо расцветилось розовым и лиловым. Как трубы зазвенели клики: в розовом небе летела стая больших белых птиц.

— Лебеди. — Крепс поднял голову. — Жировать на губу пошли.

— Хотела бы я посмотреть их поближе.

— Ну, что ж! Можно! Карбас на берегу. Спустим в губу, там покараулим.

Мы спустились к заливу. Перевернутый карбас, как большая рыбина, лежал на гальке.

— Карбас, — сказал Крепс, рассматривая, — малость рассохся.

— Пустяки, — убежденно отвечала я, — давайте спускать, не потонем.

Перевернули, спустили, карбас закачался на воде. Под ним, расходясь кругами, закачалось черное отражение.

— Течет.

— Вы что, трусите, Герман? Черпак есть! — Я взяла черпак и откачала всю воду. Лодка была действительно почти суха.

— Ну, ладно… Муся — прыгай.

Крепс сел на весла. Муська, привычно балансируя, перебежала к носу. Карбас заскользил по воде. В небе была такая же рябь розовых и золотых струй. Светлую тишину разделял темный пояс сопок. Они стояли неподвижно и твердо, а внизу и вверху все двигалось, меняя цвета, будто разворачивали вороха гигантских тканей.

Поплыл карбас. Мы высматривали белых птиц и не заметили, как сплошной стеной нашел туман, будто столкнули с горы ком плотной ваты. И покатился, разворачиваясь, все быстрее и быстрее.

— Откуда он? — удивилась я.

— От перемены давления выпадают осадки. Тут бывают такие внезапные явления…

— Меня интересует — как мы будем двигаться?

— Не как, а куда? Вопрос, достойный внимания. Компаса у меня нет.

— Пожалуй лучше держаться на месте? — спросила я.

— Течение-то все равно несет. — Герман тихо двигал веслами. Муськины уши чернели на носу лодки. Платье, волосы, руки, лицо — все стало влажным.

— Холодный компресс, — засмеялась я, — хоть пошевелиться немного!

Я с силой взмахнула кормовым веслом. Карбас резко вильнул и стукнулся. Нельзя было разобрать в тумане: скала или плывшее мимо бревно?

— Удар крепкий, и течь усилится, — сказал Герман. — Начался отлив. Нас несет к океану. Довольно неприятно, что нельзя понять — в какой стороне берег.

— Смотрите, как проступает вода.

— Шпаклевка выпала от удара. Карбас — половина смерти, — пробормотал Крепе. Он взял черпак и стал быстро выбрасывать воду.

— Черпак один, — виновато сказала я, — чем бы еще качать?

— Если качать интенсивно, все равно надо передыхать, будем качать по очереди, — утешил Герман.

Он качал быстро, всплески падали за борт, но вода почти не убывала.

— Направление течения можно определить при полной неподвижности в лодке, а мы хлюпаем и мешаем. — Крепс поднял черпак, вслушиваясь и присматриваясь. Все сливалось за белой стеной. Почти не верилось, что есть мир видимых, твердых предметов.

— Как странно, — сказала я, — как в армянском анекдоте про жирафа — «не может быть». Или — как во сне… Далеко отсюда до океана, дяденька? — я засмеялась.

— Океан не ближний свет, до него не донесет, но до затопления — недалеко. Вы умеете плавать?

— Брассом или кролем прикажете?

— Любым стилем, только на большое расстояние. Жаль, ружье придется бросить…

— Неужели топить ружье? — я возмутилась. — Пожалуй, и сапоги снять?

Я не верила в серьезность опасности. Казалось — опасность вроде игры, разворачивающей еще не испытанные возможности.

— Лучше приготовиться, — сказал Герман, посмеиваясь в бороду, — поплывем, так и выплывем — «чем мы хуже зверя»? Это поговорка у нас такая. Был я на зверобойном судне на Новой Земле. Затерло нас во льдах, сидим. Безделье. Только и дела — спирт пить. Поморы натопили в кубрике — жарища! Сидим в одних штанах, голые, выпиваем и закусываем. Ну, конечно, рассказы. Стал старик рассказывать, как зверь — они зверем тюленя зовут в полынью ныряет и плавает. А парнишка один обиделся. «Чем я хуже, зверя?» — кричит. Выскочил из каюты как был, в одних штанах, и прямо с борта в полынью! Плавает и кричит: «Че-ем я хуже зверя? Чем я хуже зверя?» Ему орут: «Вылезай!» А он: «Чем я хуже зверя?» — «Лучше, лучше, вылазь». — «Ну, то-то!»

— Во льду голым и плавал? — спросила я.

— В штанах. Вылез — хмель прошел. Выпил еще стакан спирта и лег спать.

— Ну и что с ним?

— Выспался и — ничего. «Жестокие, сударь, нравы»… Давайте я воду-то покачаю!

— Нате черпак! А я сапогом буду качать. У меня в нем все равно дырка, — сказала я. Обоим это показалось смешно.

— Вы молодец, — одобрил Крепс, — с вами можно бродяжничать.

— Хорош молодец! Карбас чуть не угробила!

— И на старуху бывает проруха.

Вода в карбасе прибывала. Лодка двигалась тяжело.

— Довольно устарелый вид романтики: сидеть и ждать, — пошутила я. — Я бы предпочла что-нибудь поактивнее.

— Можно еще наблюдать собаку. И не без пользы, — ответил Герман, указывая на Муську. — Смотрите!

Собака на носу вдруг поднялась и навострила уши. Сырая вата тумана заглушала звуки, но она что-то слышала.

— Чует… — сказал Герман. Муська оглянулась на него, затанцевала передними лапами и, подняв морду, залаяла. — Так! — сказал Крепс. — Голос, Муська, голос!

Муська еще оглянулась. Крепс, подняв весла, слушал. Муська громко залаяла.

— Ну, теперь можно грести, — облегченно вздохнул Крепс, — берег ясен. Слышите?

Сквозь белую вату долетел ответный лай.

— Голос, Мусенька, голос! — Крепс налег на весла. С берега все яснее звучал собачий лай. — Лают с подвывом, значит, у своего дома, это по лаю можно понять. Двое, видимо, кобеля. А ну, Мусенька! — Муська залилась частым лаем. Уже совсем близко ответил ей низкий собачий бас. — Го-го-го! Хозяева! — крикнул Герман Крепс, гребя осторожно, чтобы не наскочить на камень. Карбас зашуршал и ткнулся в песок. Муся мячиком выскочила на берег. — Пошла договаривать, — пробормотал Крепс, — будем и мы вылезать. — Он схватил ружье и шагнул. — Сейчас подтяну. — Лодка шла, шевеля песок. — Я на берегу. Помочь вам?

— Я сама! — ноги нащупали гальку. — Вы где?

— Тут!

Рука Крепса легла на плечо. Приблизил мокрую бороду.

— Пойдем греться. Если не ошибаюсь — лает Хессу, Калины Ивановича кобель. Вежа недалеко.

Муська, оживленно отлаиваясь, подскочила к ногам. За ней виднелись две тени. Бас и молодой собачий баритон перебивали друг друга.

— Хессу, а ну — помолчи! Я сам хозяина позову! Калина-а-а!

— Тут, — отвечал туман, — не с губы ли вы, люди?

— С моря, с моря.

Мутной радугой затрепетал фонарь.

— Избави Бог! Как не пропали! Да не ты ли это, Герман Михайлович?

— Я самый.

— Я было не признал. Да как же ты не пропал?

— Чуть не утопли. Карбас — половина смерти.

— А с тобой кто? — Фонарь приблизился. В круглое пятно света вступили рука Калины Ивановича, уши Муськи, бурая голова крупного пса. — Девушка! Ох грех, ох грех, чуть не утопли! — твердил Калина. — Идем в избу греться!

Шаркала галька под ногами: мы поднимались по склону.

— Ты разве избу поставил? — на ходу спросил Крепс.

— Ну да! Рыбачить стал. Олешек брату отдал.

— Да ну?

— Сам увидишь… — Калина отмахнул дверь. Пахнуло теплом, запахом жилья. — Входите, входите, — звал Калина, — уху варить станем.

Глаза открылись уже в сухом и прозрачном воздухе жилья. Крепс протирал очки. Я, будто снимая туман, провела рукой по глазам. Светила над столом лампа. У белой печки — алый повойник и улыбающееся лицо хозяйки: она разводила огонь в очажке.

— Здравствуйте! Раздевайтесь скорее! Одежу вашу сушить повешу. Девушка, дать тебе платье? У меня есть новое.

— Нет, спасибо, — сказала я, садясь на скамейку и скидывая сапоги, — я не очень промокла, ноги только.

— Самовар сейчас вздую, — горделиво хлопотала хозяйка, медное яйцо самовара блестело у нее в руках.

Желтые, новые бревна стен светлели. Охватило счастье теплоты, света и приветливости. Показалось: нет места лучше этой избы! С полу глядели, приподнявшись из оленьего меха, темноглазые детские головы. Я быстро присела на корточки и перецеловала их всех. Пахнуло кисловатым мехом. Ребята испуганно юркнули в мех и засмеялись.

У стола Герман, без пиджака, в протертых очках и с расчесанной мокрой бородой, беседовал с Калиной Ивановичем.

— Он тебе кто — свой? — тихо спросила хозяйка, опуская рыбу в закипевший котел.

— Нет, чужой, — отвечала я и сама удивилась: разве чужой?

— Хо-о-роший человек, — убежденно сказала лопарка, — такой человек — лучше тебе в целом свете не найти. Коли будет сватать — иди. — И я увидела ту же улыбку, как у Морея Ивановича и у женщин в Коле, когда они говорили о Крепсе. Должно быть, правда — очень хороший, подумала я. Люди, когда о нем говорят, — светлеют. И всем он — свой. — Ну мужички, выпивайте, что вам надо, уха кипит, — сказала хозяйка.

— А девушка? Девушке с холоду тоже надо выпить, — приглашал Калина Иванович, поставив на стол бутылку. Я отказалась, подсела к ухе. Пар, с клейким рыбьим запахом, стоял над большой деревянной чашкой. Мы доставали нежное розовое мясо кумжи.

— В жизни не едала ничего вкуснее! — сказала я.

Хозяйка стелила на полу оленьи спальные мешки — роввы.

— Отдыхайте с дороги!

Олений мех теплом охватил захолодевшие ноги. Я нырнула в мешок, опустила голову на розовую наволочку подушки.

— До чего хо-ро-шо! — Не успела рассмотреть светлый ламповый круг над столом, как сон схватил и унес в глубину веселого розового тумана.

 

«Мы наш, мы новый мир построим…»

Утром Калина Иванович на своем карбасе отвез нас в Мурманск.

— Ну, — спросил Герман, когда мы простились с Калиной Ивановичем, — вы куда?

— Пойду в облисполком, надо материал подготовить, выяснить возможный маршрут: завтра подъедут мои товарищи.

— А я в Колу, позаботиться о быке. Я его поручил Морею. Хотите — захвачу ваш рюкзак, или еще вернетесь в Колу?

— Лучше захватите, не знаю, успею ли еще в Колу. Кланяйтесь там.

Я пошла по улице. Город только начинал строиться. На улицах торчали пеньки и кустики брусничника. Валялись щепки. Многие дома были наскоро сбиты из двух пластов фанеры, между которыми клали шлак и мох. Кое-где высились двухэтажные бревенчатые здания. «Мурманск двадцатых годов, — подумала я. — А каким он станет через десять лет?»

— Выстроим настоящий порт и настоящий город, вот тогда и смотрите! — словно отвечая мне, сказал чей-то голос. — Здравствуйте!

Вагонный попутчик нагонял меня.

— Все-таки я вас встретил! Устроили свои дела? — он протянул мне руку.

— Здравствуйте. — Я посмотрела в его озорные серые глаза и улыбнулась. — Я в Коле была, песни записывала у Морея Ивановича и собрала неожиданно интересный исторический материал…

— Идем обедать в обкомовскую столовку, там и расскажете.

— А далеко?

— Нет, у будущей пристани, за второй Нахаловкой.

— У будущей? А теперь там что?

— Пока — ничего, пеньки. Но будет — центр города.

Парень гордо посмотрел на меня, хвалясь этим городом.

— Идем, — согласилась я. — Послушайте, а как вас зовут все-таки?

— Егор Спиридонов. А вас, я знаю, — Нина.

— Да, Нина Гаген-Торн.

Мы шли Нахаловкой — так назывался тупик железнодорожных путей, обращенный в поселок: старые товарные вагоны обзавелись окнами и лесенками. Дымили трубы печурок, лежали кучки дров. Между колес были устроены закутки для поросенка или кур. Качалось белье у тендера. Женщина стирала и пела. Поросята деловито, как собаки, бродили между колес.

— Прочно встали, — заметила я.

— Зимовать собираются.

— Но ведь вагоны-то нужны?

— Квартиры еще нужнее. Жить негде, а строить — некогда. Вот и устроили товарищи железнодорожники городок из ломаных вагонов. Ничего. Будет и настоящий, — кивнул головой Егор, — на месте этих халуп — Дворец профсоюзов… Ну, пришли, — он показал рукой на строение из фанеры, в бревенчатых рамах: — Видите? От англичан много фанеры осталось. Кладут двумя слоями, а между — шлак, щебень, всякую дрянь — и тепло! Дом за неделю готов. — Он засмеялся. — Ловко? А вот и столовая.

Егор открыл дверь, пропуская меня. Сели за столик у широкого низкого окна.

— Окна как перевернутые, — сказала я, — в ширину больше, чем в высоту.

— Можно с удобством любоваться видом на море и обратно, — отвечал Егор, наклоняясь к тарелке.

— Вид действительно хорош. — За окном переливалась зеленоватая, блестящая серебром, вода. По ту сторону залива горбились горы в нежных пятнах березок.

— Берег оденут набережной. По воде — суда встанут в очередь разгружаться в порту. Вот тогда — будет вид, — сказал Егор.

— Вы говорите, будто уже видите, как это будет.

— План утвержден. Большевики не бросаются словами. Мы выстроим Мурманск. И еще сотни городов. Я слышу, как стучат молотки, перестраивая нашу землю. — Он поднял вилку, точно прислушиваясь. Я смотрела на него с любопытством. — На месте обдерганных городишек с ломаными деревянными мостками и мещанскими домиками в геранях мы построим новые, социалистические города. Города дворцов и садов. Да, да! Общественных дворцов! Не прежних, с финтифлюшками и выкрутасами, а прямых, гладких, ровных, где много стекла и света. Там будут читальни и спортивные залы, столовые и библиотеки. Для детей — выстроим отдельные дома, детей будут воспитывать квалифицированные специалисты, а не бестолковые матери. Женщина будет освобождена: ни плит, ни примусов, ни домашней кухни. Вы понимаете, что это значит? — Егор бросил вилку и нагнулся через стол. — Представьте: огромные прямые улицы, обсаженные деревьями и цветами. Стоят гладкие, ровные дома, с огромными окнами. Нам не нужны аляпости и выкрутасы: прямые, ровные линии — вот задача современной архитектуры…

— А они не будут выглядеть коробками? — осторожно спросила я.

— Они будут отвечать тому, что разумно, необходимо и полезно. Чернышевский прав: действительность лучше искусства… Искусство нужно, чтобы воспроизводить прекрасное, существующее в действительности. Самое прекрасное — удобство и разумность. Как можно больше стекла, легкого металла, цветов — они тоже полезны, — воздуха и солнца. У нас будет музыка — прямо на улицах — и электрическое освещение, согревающее, двигающее. Ленин поручил товарищу Кржижановскому разработку проекта электрификации страны. Мы построим гидроэлектростанции, северные реки не будут бежать попусту, мелькая по порогам: они понесут электроэнергию. — По сухощавому, острому лицу Егора пробежал сдерживаемый свет восторженности. Он выступил розовыми пятнами на скулах, искрами в светло-серых глазах. Но Егор старался говорить сухо и деловито. — Новые города — сотрут деревню. Я в ней вырос: в дыре старой карельской деревни — и ненавижу ее. Избы с крытыми, как крепость дворами, неподвижность, темнота. Этого не останется через десять лет. Мы сделаем новых людей, и они будут жить в новых условиях, где все коллективно, организованно, разумно…

— Отдельных квартир, для семей, не останется?

— Некоторое время еще останутся коммунальные квартиры, как сейчас, — небрежно кивнул Егор, — все сразу не перестроишь. А потом в каждом доме будет общественная фабрика-кухня, комнаты отдыха, и только отмирающие дураки будут возиться с едой у себя в квартирах. Каждому — своя комната, а обслуживание и стол общие.

— Да, конечно, так люди смогут освободиться от бытовых дрязг, — согласилась я. — Чем меньше быта — тем лучше! Но, знаете, некоторые любят всякую дребедень уютов. Нравится бытовой ритуал, власть традиций…

— Они просто еще не поняли. Мы их научим… Заставим, если понадобится!

— Вот это мне не нравится — заставлять, — протянула я.

— А как же иначе? Если дурак сидит в грязи, его надо за уши вытащить. Для его же пользы. Если человек мешает обществу расти — научить его не мешать; хоть силой.

— А вы твердо знаете, что надо и что не надо людям? — спросила я. — Может быть, то, что кажется хорошо нам с вами, — будет плохо для других? Вот вы не любите деревни, а я города не люблю. Как же быть?

— Города в прежнем смысле — понимаю, — быстро сказал Егор, — он место неравенства и эксплуатации; но это будет новый город.

— А если человек вовсе не хочет нового? Я понимаю лопаря, которому его вежа и костер милее дома. Зачем ему навязывать?

— Это глупая романтика — костер. В тайгу вам хочется приехать поглядеть. Жить всегда в веже вы не захотите.

— Может быть. Но в старых формах много интересного, — я радостно засмеялась. — Ну не прелесть ли, что в Коле рукава, как у Елизаветы Английской. Так и называются «аглицкие». Разве не любопытно?

— Какая нам польза с них? — Егор усмехнулся. — И самим поморам какая польза?

— Та, что по таким мелочам восстанавливают процессы культуры, как палеонтолог по зубу может восстановить животное. Они — объективнее письменных источников. Летопись отражает точку зрения писавшего, то есть господствующих классов, а рукав или печка — как жил народ. Подлинная история — в вещах, в песнях, в обрядах, а не в политических событиях. А потому, — я откинулась на спинку стула, дразня Егора, — а потому этнография — царица всех наук.

— Время царей кончилось не только в жизни, но и в науке, — яростно отвечал Егор. — А этнография ваша и не наука: сборник анекдотов. Науку об обществе создали Маркс и Энгельс.

— На этнографическом материале Моргана! — закричала я и переконфузилась: с соседних столиков стали оглядываться на нас. Грузный, крупный человек, с шевелюрой серебристого бобра, обернулся, надел пенсне на черном шнурке, положил на стол большие руки. Его сосед, обтянутый черной кожей тужурки, покосился на меня и кивнул Егору. — Знакомые? — спросила я.

— В кожанке — секретарь обкома, а толстый — по вашей части: ученый археолог, биолог или еще что-то. Завтра делает в облисполкоме доклад. Судя по тезисам — много вздору. О древней культуре в Лапландии, в несколько тысячелетий. Приходите послушать.

— Приду обязательно!

 

В Мурманске

Федя Физик мерил Мурманск длинными ногами — он искал меня. Был в облисполкоме, в облоно, в Главрыбе, в Севрыбе, в Севпорту, но везде отвечали: «Экспедиций тут много, а где которая останавливается — не интересуемся». Про меня никто не знал.

Федя шел к вокзалу по будущей улице, утомленно спотыкаясь о корни: Лиза с вещами ожидала его на вокзале.

Чернобородый, крепкий человек сквозь очки посмотрел на него и сказал:

— Не вы ли, часом, товарищ Физик?

— Да, — отвечал удивленный Федя. — Я — Физик.

— Прекрасно! — сказал Крепс. — Идемте скорее есть уху и копченого палтуса!

— Почему есть уху, — удивился Федя, — и палтуса?

— Обратите внимание на палтуса. Нина велела поторопить вас.

— А где же она?

— На докладе в облисполкоме.

— Я должен вернуться на вокзал — там наш третий спутник, Лиза Орлова.

— Нет, Лизавета Порфирьевна Орлова не сидит на вокзале, а следит, чтобы не перекипела уха. Бык спит и не помешает.

— Какой бык?

— Холмогорской породы, который живет со мной в вагоне, где Елизавета Порфирьевна варит уху.

— Почему же Елизавета Порфирьевна варит уху в вагоне у быка?

— Потому что Нина встречала два петроградских поезда, третий просила встретить меня, так как пошла в облисполком. Но я опоздал, вы уже ушли. Я забрал Елизавету Порфирьевну к себе в вагон и кинулся за вами, поручив ей уху… Мурманск невелик, человека отыскать можно; своевременно или несколько позже.

— Печурка эта, под названием буржуйка, служит преисправно, — говорил Крепс, запуская еще порцию рыбы в кастрюлю. — Уха должна быть системы трехстволки: первая порция — ерш, навар сливается, рыба — собаке. Вторая — окуни — употребляется для концентрации навара и тоже идет собаке. Третья — хариус или кумжа — опускается в последний момент — на еду.

Лиза смеялась. Ровные белые зубы, стекляшки очков, отлив на гладкозачесанной толстой косе — все отсвечивало розовым от танцующих в печке огоньков. Горбоносый хозяин говорил так, будто они век были знакомы и даже сродни.

— Как ты успела со всеми познакомиться, Нина? — удивилась Лиза.

— Узнать не долго. Ехали вместе с Мореем Ивановичем, помором. Он пригласил к себе в Колу. Записала былины и встретилась с этим джентльменом, — улыбалась я Крепсу, — мы чуть не утонули в заливе и вернулись в Мурманск. Что у вас? Фотопринадлежности привезли?

— Да, — Лиза указала на рюкзак, откуда торчали желтые ножки штатива. — С деньгами хуже. Сережа крутился, но больше достать не мог.

— Не велика штука — деньги, проживете и так, — сказал Крепс, разливая уху, — рыбки на всех хватит. Каков ваш маршрут?

— Хотим с вами посоветоваться, Герман, в облисполкоме мне говорили, что сейчас лопари откочевали на лето на реку Воронью.

Крепс достал из ящика карту.

— Вот Воронья. По ее течению лопари со стадами идут к морю. Гнуса не выдерживают, а у моря его нет.

— Как добраться? — наклонилась над картой Лиза.

— На боте Областьрыбы до Гаврилова, там поморское стойбище и фактория. А повыше на Вороньей лопари все лето ловят семгу.

— Это действительно самое разумное, — Лиза оглядела всех.

— Вы обе, кажется, готовы сегодня плыть на Воронью, — улыбнулся Федя.

— Если бы вы знали, как интересно было в Коле, — сказала я.

— Поморы достойный народ, — кивнул бородой Крепс, — крепкий народ. Это вам не рязанские или тамбовские мужички — век шапки ни перед кем не ломали, крепостного права не знали. От новгородских ушкуйников их корень.

— Ну вот, ну вот! А в Гаврилове и поморы и лопари, — сказала я.

— Пьют только здорово, — усмехнулся Крепс. — Меня чуть без носа не оставили. Штормовали мы на зверобойном судне. Кончился шторм. Выпили по этому случаю. И показалось одному парню, что у меня нос велик: отрежу, говорит, кусочек. Я загрустил: не режь, ладно и так. Надо, говорит, отрезать, и нож берет. «Жалко резать, ну — надо отрезать». А другой заплакал: «Алеша! Не режь Герману нос. Лучше мой отрежь! Он ученый человек, исследователь, как ему без носа? Пусть с носом останется». — Герман Крепс доверчиво и серьезно поглядывал сквозь очки на гостей. Они хохотали.

А Герман Крепс продолжал рассказывать — ставил слова, скупые и короткие, как буйки на реке: они намечали течение. Река же — рассказ — текла не в словах — в блеске его глаз сквозь очки, в легких шутках.

Крепс в те времена был лучшим знатоком Мурмана. Он понимал и любил природу Севера. Целый вечер он рассказывал об освоении Севера:

— Иоган Гансович Эйхфельд вывел новые сорта капусты, они успевают вызреть за короткое лето. У него на опытном огороде редиска, капуста, картофель — даже цветы. Освоением края занимается железнодорожное управление, в его ведении огороды и даже бык, единственный на всю округу. Я — железнодорожный агроном, поэтому бык в моем ведении. Необходимо осваивать край и при этом следить за сохранением его природных богатств, частично уже уничтоженных. Например, здесь раньше водились бобры. Они давно выбиты. Можно восстановить их, но нужно организовать заповедник.

Мы остались ночевать в вагоне.

Утром, чаевничая, обсуждали наш маршрут.

— Советую остановиться на Вороньей. Начать с устья и подняться вверх, — сказал Крепс.

Мы пошли оформлять документы.

Вечером Крепс встретил нас ухой и веселым сообщением: договорился со знакомым капитаном! Завтра его бот отправляется в Гаврилово. С утра пойдем на пристань.

На пристани — сивые доски. С грохотом катят по доскам огромные бочки. Бот пыхтит у причала…

— Придем в Териберку за полночь, — сказал чей-то голос.

Мы заснули.

 

Териберка

Проснулись все сразу. Ботик тихо покачивало. Федя вылез из бочки, где спал.

— Териберка, — сказал он. — Приехали в полночь. Как хорошо здесь!

Йолы толпились у пристани. Голубая вода лизала гальку берега. По берегу стояли шпалерами суковатые вешала. На них сохли тресковые головы.

Дальше толпились домишки.

— Выйдем? — спросил Федя. — Ночь, видно, отменяется по случаю прихода бота. Не только люди, вон даже овцы не спят.

Три овцы, торопливо прожевывая что-то, стояли на берегу.

По мосткам кончили катать бочки; мы пробрались на берег.

Улицей шли вешала — ряды деревянных жердей; на них тресковые головы, головы таращили рыжие жабры.

— Для чего столько голов? — удивилась Лиза.

— Овец кормим вместо сена, — отвечал проходивший помор.

— Да ну?! Шутите?

— Поглядите, как овцы приучены!

Он оторвал голову и кинул овцам. Три овцы, тряся хвостиками, подбежали и стали рвать друг у друга рыбью голову, топоча копытцами и толкаясь. Разорвали, уставились желтыми глазами, быстро жуя рыбьи косточки. Прохожий пошел, они, толкаясь, побежали за ним.

Вешала были у каждого домика. Рыбьи головы смотрели сушеными глазами в широкие окна. Дверь домика распахнулась: мальчик выбежал и погнал овец.

— Зайдем, посмотрим, как живут! — предложила я.

— Что ты! Ведь ночь, как же мы войдем? Неудобно! — засомневалась Лиза.

— Ночь отменена: никто не спит, мальчик выбежал из этого дома. А мы попросим напиться, — не унималась я.

— Решаюсь! — сказал Федя и постучал.

— Войдите! — крикнул звонкий женский голос. С порога была видна кухня такой чистоты, что мы остановились: пол, стены, потолок и все вещи сияли бликами масляной краски — голубой, кофейной, палевой. Низкий солнечный луч дробился в медном блеске задвижек, кастрюлек, крантиков у плиты. На полу вместо дорожки лежали белой краской окрашенные доски на рейках. Они вели из кухни в комнату.

Эти доски удивили нас больше всего: в них блестел какой-то незнакомый, невиданный быт.

— Откуда вы? — невольно спросила Лиза хозяйку, обернувшуюся от плиты. — Приехали сюда откуда?

— Из Вардэ, — не удивляясь, ответила светловолосая хозяйка.

Прозрачная синева ее глаз тоже говорила о каком-то другом мире. Она улыбнулась фарфорово-чистыми зубами.

— Ездил, ездил муж промышлять сюда, да и переехали совсем. Тут многие из Норвегии приехали, когда у вас свобода стала.

— Вы так хорошо говорите по-русски. Никак нельзя сказать, что вы не русская!

— Бабка у меня из Колы. Дед мой в Колу торговать ходил, там и засватал ее. Она со мной всегда по-русски говорила.

— Уж не из Шаньгиных ли она? — спросила я.

— Откуда вы знаете? — удивилась хозяйка. — От Шаньгиных!

— А я с Морей Ивановичем знакома, он мне про норвежцев рассказывал, говорил, что родня.

— Родня, родня, — заулыбалась хозяйка. — Да вы садитесь же! Кофе попейте!

Она обернулась к буфету и зазвенела чашками.

— Что вы, что вы! — испугалась Лиза. — Как это можно! Спасибо!

— Благодарим! — раскланялся Федя. — Мы не можем — бот уже загрузили.

— Да вы еще успеете попить! Кофе готов. И я так рада вам, гости здесь — подарок Божий! Кушайте!

Она присела, взяв в руки передник.

— Спасибо большое! Очень, знаете, жаль, но надо нам уходить.

— Извините нас… Благодарю вас… — сконфуженно бормотала Лиза. — Как ты можешь так! — укорила она меня. — У совсем незнакомых людей, как у добрых приятелей…

— Но, Лизанька, она ведь, правда, рада нам! А знакомиться — необходимо. В первый раз мне тоже жутко было войти в чужой дом. Но у Морея Ивановича прошло все прекрасно, и у лопарей, к которым мы попали с Крепсом, тоже. Но это, конечно, благодаря ему. Если бы вы знали, как он умеет делать, что люди с первого раза — точно сто лет друзья! Так и надо! Все будет хорошо, если подходить к людям доверчиво, как Крепс.

— Лев Яковлевич говорил: рассказывайте про себя, и вам так же просто расскажут, — задумчиво сказал Федя. — Но это очень трудно: взять и начать говорить…

— Труднее всего, — подтвердила Лиза. — Разве ты не смущаешься?

— Крепс научил! Он, кажется, считает всех людей за ближайших родственников. К нему так и относятся.

— Крепс — особенный человек, — улыбнулась Лиза.

С ним, правда, сразу свободно.

Мы вернулись на ботик. И — снова океан.

Туман встал белой стеной. Ботик храбро барахтался, как муха в густом молоке. Сирена свистела и взвизгивала. Вахтенные матросы пробегали по палубе. Сколько времени двигался ботик? Неизвестно. Машина стучала, сотрясая палубу. Труба выкидывала теплую струю пара. Струя ударяла вдоль палубы, мешаясь с туманом. Из белого клуба звучал голос капитана. Было трудно в тумане войти в Гавриловскую губу.

— Подходим к Гаврилову? — спросил чей-то голос.

— Не подойти! — отвечали из серого тумана. — Пойдем в другую губу, а оттуда горой до Гаврилова.

— Ход давай! — крикнул капитан.

Свистела сирена. Время, как туман, колебалось в неопределенности.

Опять крикнул капитан. И вдруг — разорвалась повешенная на скалах завеса. За ней — полная ясность и тишина голубого, солнцем залитого дня. Блестела вода, бурели и зеленели скалы.

Ботик радостно загремел якорем и встал покачиваясь. Серая скала перед ним белела рябинами ракушек. На берегу черное здание; около него на шесте трепетал флаг. Людей не было. Тишина.

— Э-ге-гей! — загремел капитан. — Где вы, черти, подевались?! Тут же два сторожа должно быть… Ни одного! Кому товар выгружать будем? — Он помолчал выжидая.

Никого..

— Ванька! Сходи за чертями в Гаврилово, скажи — пусть принимают…

Простясь с капитаном, мы захватили котомки и выскочили на скалу. Ванька ждал нас, поигрывая ногой в клешных брюках.

Прекрасна земля, когда вступаешь на нее ногами, привыкшими к качке моря!

— Сколько до Гаврилова?

— Горой версты две, — отвечал матрос.

Шли скалами, вглядываясь в повороты тропинки. Вон и поселок!

 

Становище Гаврилово

В прорыве скал заблестела вода. Тропа завернула; у залива, под нами, открылись строения.

Стали спускаться гуськом. Пахнуло смолой, рыбой, пересохшими досками. Галька хрустела под ногами. Мы подошли к домам.

— Кажется, и здесь никого? — сказала Лиза.

— Найдем! — утешил матрос. — Жителев здесь вовсе немного, это ведь стойбище: рыбаки с Двины на лето приходят, а постоянных — два-три семейства; ну и служащие Областьрыбы, исполкома и прочее. С тоски надо дохнуть зимой! Вот контора Областьрыбы, рядом райисполком. Председатель всегда там, как кукушка на часах. А я — сторожей найду. Счастливо!

Матрос ушел. Мы зашли в райисполком.

Председатель похаживал по светлой комнате и поглядывал в окна. Окна выходили на море. Изредка он пощелкивал счетами, ворошил бумаги и опять ходил, покуривал. До вечера ждать было некого. К вечеру, как стадо коров, будут возвращаться в деревню, пойдут между скал с моря йолы — посуда поморская. Вечерами складывают они паруса у причала, как чайки крылья. Высыпят навстречу жители; в дверях складов вырастают приемщики; с важностью идут к берегу немногие женки, что живут в поселке, вертятся белоголовые мальчики — зуйки, звонкие, как кулички, кричат над корзинами с рыбой. Светятся серебряные тела трески. Ловкие руки вспарывают рыбе брюхо, бросают: в корзину — рыбину, в другую — печень, в воду — внутренности. Чайки, как бабочки перед огнем, кружат над добычей.

Оживает поселок по вечерам. А днем пустота, тишина.

Председатель лениво похаживает… Он обрадовался неожиданному развлечению: трое незнакомых из Питера! Радостно сел за стол, усадил нас, бумажки рассматривал:

— Так-так… Оказать содействие? Окажем! Дело хорошее, поживите у нас… Предоставим вам жительство. Лопарей изучать, говорите? Лопарей еще нет. Но — будут; не сомневайтесь! Увидите лопарей. И все наше производство увидите: рыбой живем. Ну — гостите, гостите… Я городским людям рад: помогут революционной сознательностью. Поселю вас к Бушуевым: люди семейные. Хозяйка хорошая, самостоятельная женщина… И светелка порожняя есть. Самое хорошее — у Бушуева, Петра Митрофановича! Да вон, — председатель глянул в окно, — как раз бушуевский зуек идет. Олешка! Иди сюда!

В комнату вошел синеглазый, худенький мальчик лет десяти.

— Веди к матери! Постояльцы, мол, к вам. В светелке им знатно и вам не помеха.

— Ну-к што! Пойдемте! — Олеша оглядел нас задумчивыми синими глазами и улыбнулся. — Давайте вешши ташшить помогу. — Он взял у Лизы мешок, из которого торчала тренога фотоаппарата.

Мы взвалили котомки, простясь с председателем, и пошли за Олешей.

— Вы чьих? — спросил Олеша на улице.

— Питерские! — весело отвечала я. — А ты чей — мы знаем.

— А ну?

— Бушуевский. Алексей Петрович Бушуев, так?

— Правильно! — удивился Олеша. — Как ты догадалась?

— Слово такое знаю! Пошепчу и каждого человека насквозь вижу, — шутила я. — Хочешь? Про тебя все расскажу?

— А ну!

— Лет тебе десять. С отцом тебя мать в море не пускает, балует; любишь ты книжки читать да рисовать; значит, нам родней приходишься!

— Пошто?

— По то, что мы читать, да писать, да рисовать — мастера.

— Как ты знаешь, что я книжки люблю?

— А это что? — Я похлопала его за пазухой.

— Ну — книжка!

— То-то! А это? — Я указала чернильное пятно и след цветного карандаша на рубашке. — Ты, брат, не отпирайся — все знаю!

Олеша засмеялся и покачал головой.

— Прытка девка!

— От меня не спрячешь! Лучше сам все рассказывай!

— Что ж тебе сказывать?

— Про все, что знаешь. Ты мне, а я тебе. Ладно?

— А ты про чо сказывать будешь?

— Про Питер, про другие города, про всяких людей и про всяких зверей.

— О-о, поди, хвасташь?

— Ну — сам увидишь! А сейчас скажи, как твою маму звать?

— Онисьей Романовной. Да ты баяла, сама знаешь, как человека звать, пошто спрашивашь? — лукаво спросил Олеша.

— Я знаю, как увижу да пошепчу, а теперь подойду да прямо и скажу: «Здравствуйте, Онисья Романовна!»

Онисья Романовна встретила нас приветливо:

— Ну-к што? Живите! Светелка пустая стоит. Только вот ни лечь, ни сесть там не на что: ни кроватей, ни лавок, ни стола. Постели-то я дам.

— Спасибо, да мы как-нибудь… у нас с собой одеяла, на полу устроимся, нам надо лопарей дождаться.

— Живите, сколь поживется, — сказала она приветливо.

Мы положили вещи и пошли осмотреть поселок. Был он невелик; казенная лавка, где выдавали пайки рыбакам, склады для заготовленной трески, салотопная — для выпарки тресковой печени, несколько громоздких срубов, где жили рыбаки, приезжавшие в Гаврилово на сезон лова трески. Немногочисленные дома постоянных жителей, переселившихся в Гаврилово с семьями. Дошли до реки Вороньей, куда должны были на днях прикочевать лопари. Надо их дожидаться. Сходили в лавку запастись продуктами. Но сведения о нас еще не поступили. Со следующим ботом должны были прислать наш хлебный паек, но когда придет этот бот — неизвестно. В лавке был только табак и дешевые конфеты. У нас — только остаток привезенных из Мурманска сухарей. Решили — будем питаться грибами, их много растет во мху.

Среди стелющихся по земле ползучих березок, возвышаясь над ними, стояли грибы-березовики. Нарвали их много. Разложили костерок, сварили похлебку — постеснялись варить такую еду в печи у Бушуевых. Целый следующий день бродили по окрестности. Ждали: скоро ли прикочуют к Вороньей реке лопари.

На третий день туман вышел из океана и захватил землю. Он был так густ, что казалось, бушуевская светелка плавает в нем, как поплавок.

— Три дня! — мрачно сказала Лиза. — Три дня уже, как мы приехали, а видим только туман в огромном количестве, в меньшем — скалы и в минимальном — поморов. Хотела бы я знать, когда же приедут лопари?! Безделье угнетает…

— И бескормица тоже, — согласилась я. — Хотела бы я знать, когда же прибудут наши пайки? Сухари уже кончились…

— Вчера грибы, сегодня грибы, завтра тоже; это, конечно, маловато без хлеба, — сказал наш Физик.

— Обошлись бы и грибами, если бы дело делали, — сурово ответила Лиза.

— А вы пошто трешшинку не берете? — спросил Олеша, поднимая голову от тетрадки. О нем забыли, так тихо сидел он в светлице, раскрашивая Федиными красками срисованный с журнала пароход. Лежа на животе, вытянув в сторону язык, он с утра рисовал и красил — первый раз в жизни увидел акварельные краски.

Мы все сидели на полу — мебели в светелке не было. Федя дочерчивал карту маршрута, Лиза графила тетрадь, я записывала в дневник.

— Как же нам рыбу брать, Алексей Петрович, когда у нас на это денег нету? Только чтобы паек выкупить, — сказал Федя.

Олеша засмеялся.

— Нешто за рыбу деньги платят?

— То есть как же без денег?

— Да как йолы пристанут, подойдите — вам каждый трешшину даст! Нешто могут человеку не дать? Тогда рыба ловиться не станет. Так ведется: пристанет рыбак и кто стренется — дает рыбину. А то лову не будет. Это кажный знат.

— Послушайте, ведь это — остаток первобытного коммунизма! — в восторге сказала Лиза. — Вот интересно!

— И практически важно, прибавьте! — улыбнулся Физик.

— Вы бы давно про рыбину-то сказали, — укорил Олеша, — я думал, вы не едите!

Он вышел из светелки и с грохотом побежал по ступенькам.

— Интересный народ поморы, — сказала я. — Стоит все-таки заняться ими.

— Но мы приехали с другим заданием, Нина, — с упреком сказал Федя. — Надо сознательно отбирать материал.

— Ну до чего же я несознательная! — сказала, отворяя дверь, Онисья Романовна. — Как это не догадалась рыбы предложить! Ведь уха наварена, на всех хватит. Пойдемте, пойдемте, милости прошу ужинать.

На другой день, когда рыбаки возвращались с лова, я села на берегу.

Стройная просмоленная йола с высоко поднятым носом, сложив парус, скользнула к берегу. Парень выпрыгнул на камни, подтянул канат и закрепил якорь.

Старик с вспененной, кудрявящейся бородой подвязывал паруса и смотрел на меня светлыми глазами.

— Здравствуйте! — сказала я. — Не знаю, как полагается говорить, когда люди с лова вернулись.

— Как ни скажи, все ладно, дочка, коли от сердца скажешь… все ладно, — дружелюбно ответил старик. — Возьми-ка рыбину на уху. Вот с печенкой, мы еще не пластовали. А печень трескова — больно сладка в ухе. Едала ты трескову печенку, свежую, чужаниночка? Ну бери, на добро здоровье! — старик взял за хвост тяжелое, серебряное тело трески и бросил на берег. — Сейчас пластовать станем.

Парень шагнул в йолу. Нож заблестел у него в руках. Он поднимал рыбьи тела, одним взмахом вспарывал их, кидал печень в корзину, кишки — в море, рыбину — на берег. Чайки носились над йолой и дрались за добычу.

— Скажите, пожалуйста, почему первому встречному обязательно дают рыбину? — спросила я.

— А как же? Кого стренешь — надо дать: тебе Бог послал, ты и дай, а то море осердится, — убежденно сказал старик.

— Ну, спасибо, дедушка! — сказала я.

Рано утром Олеша вскарабкался в светелку.

— Ставайте! — сказал он, отворяя дверь. — Ловозерские приехали: лопин Митюша с семейством на низу Вороньей стали, у губы. Поди сей день и Семен с нашими олешками подойдет.

Я вскочила с разостланной на полу постели и натянула платье. Непричесанная Лиза принялась искать блокнот.

— Сразу тронемся? — спросила она.

— Безусловно! — из-за одеяла ответил Федя. — Только хорошо ли, если все? Когда так много народу — пожалуй, трудно будет.

— Это правда, — решила я. — Идите к Митюше вдвоем, а я пойду с Олешей в тундру. А потом займусь поморами.

 

Олеша и Борис Иваныч

— Ты скажи мне: конь-от, он какой ростом? Как собака, как олень аль поболе? — Олеша поднял на меня синие глаза.

— Ты разве никогда не видел коня, Алешенька?

— На картинках видел, а живого не видывал. Смотрю когда на оленей и думаю: ужели он больше? Он страшный? Как медведь?

— Почему страшный? Ты же видел на картинках! На конях работают, пашут землю!

— Вида-ал, — задумчиво протянул Олеша. — Я въяве поглядел бы! И коня и как хлеб сеют…

— Ты отсюда не выезжал?

— В Териберку ездил. Корову я там видал, — оживился Олеша, — така больша! Рога каки толстушши!

Он надул губы, руками и губами показывая толщину и тяжесть коровьих рогов.

— Там я и молоко пил коровье… Сладко!

— Ты тут родился, Алеша?

— Не, я по третьему году был, как тятя хоромы здесь поставил. С Онеги мы… Ране он с другим онежанам летовать сюда ходил, а потом хоромы поставил и нас насовсем перевел. Я Онегу-то не помню… Только море да камни, чайки да олешки.

Мы с ним сидели в тундре на камнях и держали полные корзинки грибов. Олеша привел сюда меня посмотреть, не приехал ли Семен-лопин. Но его еще не было.

— Олешки наши у Семена летуют. Вот подгонит их, ты и увидишь; пыжиков маленьких я люблю, — задумчиво улыбнулся Олеша, похлопывая прутиком по кустам голубицы.

— А я вот пыжиков живых не видела… И грибов таких больших. У нас их зовут подберезовики, а это надберезовики! Смотри! — Я поднялась с камня и сорвала крепкий березовый гриб, который поднялся над гибкими, ползущими по земле веточками берез. — Таким одним наесться можно! Ведь не червивый!

— Маленькие лучше. Маманя не велит больших брать… Ты мне про коня скажи: копыта у него, бают, кованы железом, — это как?

— Подкованы. Кузнецы подковы делают, такие вот, — я палочкой нарисовала на земле, — и прибивают гвоздями к копыту…

— О-о-о! — удивился Олеша. — Не больно разве?

— Нет, оно роговое, копыто. А куют, чтобы не кололось.

— Одно копыто-то на ноге?

— Одно.

— А у оленя — двойное. И у коровы — я видел…

Я забавлялась, рассматривая Олешу: русский мальчик не знает ни коня, ни земли, ни телеги… Море — вместо поля. Ход трески — вместо летней страды… Как странно, подумала я.

— Олеша, а яблоки ты видел?

— Сушеные? — живо сказал Олеша. — Я и яблоки, и изюм видал.

— Нет, живые, румяные яблоки, они висят на деревьях, так много, что ветки гнутся…

Олеша засмеялся.

— Эдак в песне поют только:

…Яблочко румяное, Дочушка желанная.

В песнях и про виноградье красно-зелено поют, а како оно? Растет, бают, завиваясь, как хмель, а я хмеля тоже не видывал. Тут у нас Борис безногий как начнет старины сказывать, всяко насказывает: про сады да про дубы, про Киев-град да про князя Володимира; как заиграет песню, все припеват: «Виноградье красно-зелено».

— Сведи меня к нему, Алеша!

— Ну-к што ж! Пойдем!

Олеша поднялся, подтягивая голенища сапог-бахил.

Мы прошли моховище, по каменистой тропинке стали спускаться. Внизу блестели на солнце светлые бревна срубов, голубела круглая Гавриловская губа. Оттеняя вход из океана, стояли на скалах черные кресты.

По океанской переливающейся дали бродили, точно кони по пашне, черненькие полоски — рыбачьи лодки йолы.

Я тихонько толкнула Олешу в плечо. Он оглянулся, ответил на мою улыбку и побежал, сбивая камешки.

Я, с полной грибов корзиной, побежала за ним. Обгоняя друг друга, мы спустились к дому. Я взбежала к себе в светелку, поставила грибы, взяла блокнот и позвала:

— Пошли!

Олеша поправил поясок на рубашке и степенно повел меня улицей к конторе Областьрыбы.

На дверях висел замок.

— Борис Иваныч! — крикнул Олеша в темноту склада.

— Тут! — ответил голос. Олеша вошел в соседнее здание. Там стояли котлы, тянулись чугунные трубы. Лесенка вела на галерейку.

— Борис Иваныч! — крикнул Олеша.

— Ту-ут! — ответили сверху. Над перилами галерейки наклонились худые плечи и острое худощавое лицо с небольшой бородкой. — Вот я!..

— Тут тя питерка спрашивает, — сказал Олеша, задирая вверх беловолосую голову. — Выдь на низ!

— Пошто я питерке занадобился? — довольно хмуро спросили сверху.

— Простите, что беспокою вас, Борис Иванович! — сказала я, выступая в полосу света. — Я студентка. Работаю по изучению здешнего края. Очень бы хотела побеседовать с вами, если у вас есть время.

— Ну добро! — ласковее ответил голос. — Пождите — иду!

Деревяшка застучала по галерейке, потом по лестнице. Сухонькая, небольшая фигурка в черной длинной блузе под ремешком быстро спустилась.

Борис Иванович подошел, глянул, протянул мне руку. Как щипцами охватили меня его твердые, небольшие глаза в мохнатых бровях. Кости лица обтягивала обветренная, темная кожа. Бородка оставляла открытыми подвижные губы. Спросил:

— Вы что — рыбоведению обучаетесь? Или по экономике?

— Нет, — призналась я. — Занимаюсь я вовсе пустяками — записываю песни, сказки, старые старины, новые новины, добрым людям на утешенье, себе на поученье.

Борис Иванович засмеялся. Потеплели глаза.

— А-а, ну это — особая стать! Этим я тоже грешен. Тогда пождите мало время, я тут покончу, да ко мне домой пойдем, побеседуем. Не сочтите за труд, подождите, я сейчас. Ну, показал завод Олешка вам? — спросил он. — Специалистом у нас скоро будет… Что вам еще показать?

— Откровенно говоря, лучше бы рассказать старины, — призналась я.

— Ну добро, добро! Этому я и сам привержен, люблю книги старинные, от руки писанные, иконы письма древнего, прекрасного и всякие рукомесла. Пойдемте ко мне, буду сказывать… — Он светло глянул на меня.

— Очень рада!..

— Я до вечера ушел, Онуфрий, ты сам запри! — крикнул он наверх.

— Ладно! — прогудело оттуда.

Постукивая деревяшкой, Борис Иванович пошел впереди, я шла за ним, положив руку на худенькое плечо Олеши. Борис Иванович отомкнул дверь конторы. Лесенка из сеней вела в светелку. Мы поднялись. Борис Иванович распахнул дверь.

Я остановилась изумленная: широкое окно сияло лазоревым наличником. За ним блестели серебряным блеском океанские дали, а на фоне их покачивалось, привешенное на веревочке к оконному наличнику, резное суденышко. Оно было так искусно вырезано и оснащено, что казалось: приплыло сюда из океана, чудом не увеличившись, и повисло на окне. По бокам его покачивались на таких же шнурочках резанные из тонких стружек птицы. Одна, распустив разноцветный хвост, повернула голову к морю; другая, с девичьим лицом в высокой короне, смотрела в комнату, сложив на груди ярко-синие крылья. На столе стояли рогатые фигурки оленчиков, резанные из кости, и такая же резная шкатулка.

— В старину боле прекрасного было. Сейчас же — благообразия мало.

— Это потому, — убежденно сказала я, — что все растет и меняется. Когда ребенок бежит и кричит, раскрыв рот, разве он благообразен? Благообразны бывают старики. А сейчас — детство нового мира. Он строится: совсем, совсем новый! Мы прошли войну, кровь, голод, а теперь — вышли в жизнь. Очень интересно — какая станет она? И знаете, что еще интересно? — спросила я, понижая голос. Борис Иванович придвинулся, стукнув своей деревяшкой, и сел. — Еще интересно видеть, как именно все меняется. Сохраняется старое и — появляется новое. В старине надо найти и понять такое, про которое еще не знали, а оно — было! Жило да жило, неведомое, вдруг — всплыло! Расцвело неизвестными цветами, как этот ваш шкафчик…

— Так… удивительного и чрезвычайного в жизни немало, ежели уметь видеть, это правда. И красоту, как цветы, легко рвать надо, чтобы не измять. Это все — правда. Но что же выглядеть думаете и чего ищете?

— Приехала я из Питера изучать лопарей. Но лопарей пока нет, а интересного кругом — много! В Коле я будто в сказку попала. А песни какие! Слушала бы, не отрывалась… Пела там старины Марфа Олсуфьевна Шаньгина… Олеша сказал, что вы тоже поете. Вот я и пришла…

— Про Шаньгину я наслышан, — кивнул Борис Иванович, — наслышан: женка память имеет твердую и голос хороший. Но сам ее не слыхал. Учился у другой великой души женщины… — Он указал тонким сухим пальцем на фотографию на стене. — Мария Дмитриевна Кривополенова. Мастерица была и утешительница.

Узкая койка у стены была застелена узорным рядном. На бревенчатых стенах висели фотографии: сморщенная старушка в повойнике и темном платке смотрела большими глазами; какой-то норвежский городок, чистые домики и суда у пристани; осанистый старик с раздвоенной бородой. В углу стоял деревянный шкафчик, ярко разрисованный птицами, цветами и травами.

Хозяин выдвинул из-за стола табуреты, приглашая садиться, а сам встал, прислонясь к окну и рассматривая меня.

— Борис Иванович! — доверчиво сказала я, поднимая на него глаза. — Если бы вы знали, как мне интересно жить на свете! Войдешь в комнату к незнакомому человеку, посмотришь: как интересно! Как здесь живут? И не знаю, что лучше: про себя ли рассказывать, вас ли расспрашивать?

— Любопытствуете к жизни? — усмехнулся Борис Иванович.

— Любопытствую! Нет, пожалуй, больше, чем любопытствую: хочется полюбоваться — откуда это так много в жизни прекрасного?

— А с непрекрасным как быть? — хмурясь, спросил Борис Иванович. Он сжал губы. — Со скверною как?

— Ну? — удивилась я. — Мне кажется, оно просто от недоразумения. Надо постараться понять, где хорошее, оно и окажется… Хорошего же все хотят? Я думаю, прекрасное должно все расти и расти на земле.

— Ну это едва ли! — покачал головой Борис Иванович. — Мысли текут из века в век. Песни хранят старину, тем и важны они. — Борис Иванович кивнул головой. Сел, положив на стол руки. — Слушайте, когда так:

Во таульи во городе, Во тауль во хорошеем — Поизволил наш царь-государь, Да царь Иван Васильевич, Он поизволил жонитися. Да не у нас, не у нас на Руси, Да не у нас во каменной Москвы, Да у царя во Большой Орде Кострюка, сына Демрюковича, Да у его на родной сестре Да на Марии Демрюковне…

Пел Борис Иванович негромко, протяжно и однотонно, широко открывая рот и покачивая седоватой головой.

Сначала я усомнилась даже — пение ли это? Но чем дольше он пел, тем яснее выступали Москва, царские палаты, звенели свадебные чаши.

Глаза Бориса Ивановича смотрели вдаль, будто изумляясь встающим воспоминаниям. В однообразном ритме, в троекратной повторности нарастала многократность передачи, отложились переживания многих человеческих душ. Песня несла слова, как река раковины: с мерным, повторяющимся рокотом.

Я слушала, держа карандаш.

— Так вы близко знаете Кривополенову? Я читала, как Озаровская вывезла ее в Петроград, она выступала там.

— Знавал. А она, как бывала в Архангельске, — у нас останавливалась, в Соломбале. А я с детства любитель был песен и память имел. Бывало, хожу вокруг и все слушаю. А как отняли ногу — новое пристрастие заимел. Утешает песня в несчастье. Как потерял ногу, она и говорит: «Калека ты, Борис, теперь не работник. Самое тебе дело петь, людям на потеху, себе на усладу, старине на прославление. Ты запоминай-ка!» И стала с голосу учить. — Борис Иванович замолчал, сжав губы, — не хотел говорить о своем несчастье. — Ну — что еще спрашивать будете?

— Я бы очень хотела про Кострюка записать. Может, вы продиктуете?

— Могу… Могу и сам записать…

— Я боюсь, Борис Иванович, что вы запишете слишком грамотно, — засмеялась я.

— Запишу сколь обучен, — нахмурился Борис Иванович.

— Ну да, а надо не так, как мы с вами грамматике обучены, а как слышится, это называется фонетически.

— Пошто так?

— Потому, что тогда остается говор, каким поется. Вы знаете, что в разных местах говорят различно. С говора записанная песня скажет, откуда она пришла, откуда родом, это — ключик в историю.

— Понимаю, — кивнул Борис Иванович, — для того и в трубу записывают?

— Борис Иванович, ты спой ей про виноградье. Вишь, мы не знаем, како виноградье, а поем! — вдруг сказал Олеша. Он тихо сидел на порожке.

— Это свадебная, величальная.

— Спойте, пожалуйста!

Борис Иванович погладил бородку и запел:

Виноградье — красно-зелено, Да ишшо кто такой стучит, Да во светых-то вечерах, Да во светых-то вечерах? Да виноградчица стучит. Да ишшо спрашивают ребята Да господина во дворе Да ишшо около двора, Да все трава да мурава, Да все трава да мурава, Да цветы лазуревы…

Олеша смотрел расширенными глазами: казалось, он видел удивительные лазоревые цветы, прекрасный терем с хрустальными воротами и серебряными «ободверенками», неизвестную, но такую знакомую в корнях своих жизнь. Мне повернулось впервые «Виноградье» не толстой книгой А. Шейна, где записаны тексты песен, а узорчатой песней безногого Бориса Ивановича. Чем дальше он пел, тем больше развертывалось то, что жило не в словах, не в ритме — в отзвуке прошлого, долетавшего в глуховатом голосе, строгом, худом лице и подвижных бровях сказителя.

Я попрощалась с Борисом Ивановичем и договорилась, что приду, когда он будет свободен, вечером, буду еще записывать песни.

Заря, из широкого окна, заливала комнату Бориса Ивановича розовым светом. В нем, как в воде, плавали у окна подвешенные на шнурках птицы с девичьими лицами, покачивался резной кораблик, уплывая в полыхающее небо.

Борис Иванович сидел спиной к заре, опираясь локтями о стол. Лицо его казалось темным. Нос прямой полосой пересекал удлиненную линию глаз, как на византийских иконах. Клинышек бороды сливался с темным воротом рубашки.

Борис Иванович внимательно слушал меня — мы говорили о старообрядцах.

— Книги древнего письма, Борис Иванович, как и всякие книги, — говорила я, — отражают точку зрения группы людей, их писавших. Те, кто писал до Никона, — отразили свое понимание греческих текстов, с которых переводили, Никон — свое. В этом ли дело? Разве надо так держаться за букву?

— Я и не держусь, — отвечал Борис Иванович. — Дело не в букве и не в двуеперстии, а в том, что насилием введенное — духа лишается. Сказ есть: стоит Россия, не проваливается потому, что три старца неведомых в лесах за нее молятся. Перестанут они молиться и — рухнет все… — Борис Иванович посмотрел на меня и сказал: — Может, и не молятся они, а просто помнят да помалкивают. И того довольно. Беда приходит, когда обеспамятует народ. Понимаете, что сказать хочу?

— Нет, — призналась я.

— Видно, не имею слов настоящих… А — чую… Будто вьется ниточка али стежка по полю. Идет и идет по ней кто-то. От самого Киева до Архангельска — все идет. Многие сотни лет. Уж забыл, когда вышел, а памятует: надо идти вперед… Ты его не пинай: он сам знает, куда идти. Сила великая в том, что сердце помнит… — Борис Иванович поднял палец. Строго, как бы недоумевая от невозможности отыскать слова тому, что для себя было ясно.

— Я думаю, то, что вы рассказываете, называется традиция культуры — сказала я. — Но ведь большая сила, Борис Иванович, не только в сохранении, но и в разрушении традиций.

— Новое — не отрицаю. Но оно откуда берется? Чтобы разобраться — старое понимать надо.

 

У лопарей

Река Воронья недалеко за поселком. На берегу ее выпрямились тоненькие, хрупкие березки. Сплетались ветками ольхи и тальники. Вода, пенясь, скакала по большим серым камням. Между ними торчали колья, перегораживая реку. Оставался узкий проход в стремнине. У берега, прислонясь спиной к камню, стоял небольшой темноглазый человек. Он курил трубку. Седоватую жидкую бородку шевелил ветер. Человек поглядывал на реку, на небо, на бегущие легкие облака. В руке он держал шнурок, уходящий в воду.

— Федя, — шепотом спросила Лиза, — как вы думаете, это он?

— Вероятно. Кому же здесь быть? И вид у него такой…

— Что он делает, Федя?

— Не знаю. Надо спросить…

— Но как? Неловко. Подойти и так, прямо, спросить — что вы делаете?

— Надо начать разговор…

— Безусловно. — Она вздохнула и помолчала. — У Нины это как-то просто выходит: возьмет и заговорит. А мне трудно начать, стесняюсь, — горько сказала Лиза.

— Ну, как-нибудь заговорим, — улыбнулся Федя. Он подошел к человеку у камня. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, — не вынимая трубочки изо рта, ответил человек.

— Скажите, пожалуйста, этот забор — семгу ловить?

— Для семги.

— Ловить собираетесь?

— Жду ее, семгу.

— Как же вы ее ловите?

Человек передвинул трубку и усмехнулся, меряя глазами Федю: он приходился Феде ниже плеча.

— Пойдет семга — буду вытягивать, — он потянул за шнурок, — вот так.

— Здравствуйте! — Лиза подошла. Она смотрела внимательными темными глазами. — Вы тут живете?

Человек улыбнулся.

— Вчера вежу поставили, — он кивнул на березовую поросль.

— Вы ловозерский? Мы слышали, что прикочевали, — живо сказала Лиза, — как вы по-русски хорошо говорите!

— Почему не говорить? Я при царе в Петрозаводске служил, в военной службе.

— Разве лопарей призывали?

— Почему нет? Самоедов не призывали, а карелов и нас — призывали. У меня и жена по-русски немного говорит. — Митюша-лопин стал опять смотреть на воду. — Не идет.

— А как вы узнаете?

— По воде: рябить станет. Я и потяну… Кто знает, когда пойдет, может, к вечеру… — Митюша бездумно посмотрел на небо. Видно было, что он мог ждать рыбу — как дерево растет — неторопливо и беззвучно.

— Нам что же, с ним сидеть? — прошептала Лиза. — Или в вежу идти? Спросите про вежу, Федя…

Федя с укором посмотрел на нее, но спросил:

— Не помешаем, если пройдем к веже?

— Идите, посмотрите, — приветливо ответил Митюша, указывая тропку среди тальников. Тропка привела на бугорок.

— Смотрите, Лиза, совсем индейский вигвам, но крытый брезентом!

— Неужели брезентом? — озабоченно сказала Лиза. — А не оленьими кожами? Как жаль!

Они обошли кругом вежу. Снизу ее окружал валик из дерна. Брезентовая покрышка натянута на тонкие березовые жерди, как зонтик на спицы. Вверху, где жерди скрещивались, было дымовое отверстие.

— Войдем?

— Спросим… Можно войти? — тоненько спросила Лиза.

Изнутри откинули брезентовую полу. Показалась женская голова:

— Проходите.

Свет падал сверху, освещая оленьи шкуры, большой самовар на земле, черный крюк, подвешенный над очагом. Пахло свежими березами.

— Хорошо как! — сказала Лиза, осматриваясь. — Я думала: как жить в веже? А пожалуй, пожила бы с удовольствием, комаров и мошки нет, прохладно… — Она присела у очага.

Две девочки, взявшись за руки, подошли к ней.

— По-русски знаете? — спросила Лиза ту, что постарше.

Девочка покачала головой и спряталась за другую.

— Не умеешь? Вот беда! А вы говорите? — спросила Лиза женщину.

— Мал-мало умею.

— Надо мне по-лопарски учиться. Это как по-вашему? — Лиза показала на свое платье. Девочка подвинулась ближе, рассматривая Лизу. Она еще раз спросила, и женщина засмеялась:

— Ну учи, учи…

Лиза выговаривала незнакомые звуки, девочки смотрели, раскрыв рот. Потом засмеялись. Лиза указывала предмет, они сначала шепотом, потом звонко, раньше матери называли его. Лиза следила за их губами, старательно выговаривала. Они смеялись, качали головами, опять и опять повторяли. Это становилось увлекательным: научить говорить. Перебивая друг друга, девочки показывали пальцами на вещи, называли их. Покатывались от смеха, когда Лиза неверно произносила. Лиза достала записную книжку, записывала.

Девочка побольше подошла и взяла Лизу за руку, чтобы удобнее показывать ей вещи. Уже много слов накопилось в Лизиной книжке.

Федя вышел, сел на пенек рисовать вежу.

— Лиза! — позвал он. Лиза, а за ней обе девочки вышли. Девочки посмотрели на рисунок, по-птичьи защебетали тоненькими голосами, показывая измазанными пальчиками то на рисунок, то на вежу.

Побежали за матерью. Она вышла, улыбаясь и покачивая головой. Федя быстро нарисовал около вежи фигуру человека и лежащей собаки. Восхитились и мать и девочки. Не уставая, смотрели, как он срисовывал берестяной туес с узорами, корзинку для рыбы, люльку, обтянутую оленьей кожей. Лиза записывала названия, девочки приносили вещи, ставили перед Федей и жадно ждали: как возникнет она на бумаге? Наконец Федя устал.

— Довольно, Лиза, пожалуй, на сегодня? — спросил он.

— Достаточно. Для первого раза — очень хорошо, — согласилась Лиза. Они простились с хозяевами, пообещав завтра прийти.

С утра шел дождь. Мы сидели в светелке, разбирая свои записи.

— Две семьи лопарей на троих этнографов — мало! — мрачно сказала Лиза. — И неизвестно, когда прикочуют остальные к Вороньей реке.

— Может, дожди задержали? — предположил Федя, отрываясь от плана стойбища, который он чертил.

— Тяготит безделье, теряем время! — Лиза сердито поправила очки.

— Можно заниматься языком, что мы и делаем, — спокойно ответил Федя. — Как ваши лингвистические записи, Нина? — спросил он меня.

— Она увлекается сказами Бориса Ивановича, ей не до лопарей, — укорила Лиза.

— Лиза! Почему поморы менее интересны, чем лопари, хотела бы я знать?

— Потому, что мы ехали изучать лопарей.

— А приехали к поморам! — смеясь, ответила я.

— Тем хуже. Не выполняем задания. Ты мало озабочена этим?

Я писала в дневнике: «Лиза считает легкомыслием мой интерес к русскому фольклору. Но не лучше ли начать с изучения своего народа? Когда я слушаю старины Бориса Ивановича — я чувствую себя капелькой потока. Словно я знала всегда и этот глуховатый голос, и мерно повторяющийся ритм, и встающие образы.

Как Олеша знает про виноград, если он никогда его не видел. Это живет памятью рода. Поэтому, начав с изучения родного народа, больше научишься видеть, чем изучая чужой. Лиза считает обязательным заниматься лопарями, а мне хочется охватить всю страну…»

— Лиза! — позвала я. — Как быть, если любопытство одолевает? Любопытство ко всему на свете! И — сразу!

— Настоящий исследователь должен начинать с небольшого вопроса, овладеть им, а потом — расширять круг интересов, — спокойно сказал Федя. Поглядел ясными голубыми глазами.

— Я, должно быть, не исследователь, а просто бродяга! Хочется обежать всю страну! Посмотреть: что? где? как?

— И ничего не сделать — да? — резко сказала Лиза.

— Я записала шесть былин и восемь песен. Хотите — прочту?

Они не успели ответить: в море взвыла сирена.

— Пароход, — сказал Федя.

— Почта, — закричала я, — идем скорее!

 

Опять Егор

— Вошел, вошел в губу пароход! — кричал снизу Олешин голос.

Жители поселка бежали к берегу.

Пароход, дымя белой высокой трубой, плавно прошел на середину губы и остановился. Загрохотала якорная цепь. Карбасы отошли с берега к пароходу. Рыбаки кричали и махали шапками.

Первый карбас пришвартовался. По палубе забегали: стали спускать тюки, сходили и садились в карбас люди. Следующий карбас уже покачивался рядом. Суда подходили один за другим: шла разгрузка.

Первый карбас подошел к берегу. Люди выскочили на камни.

— Почта! — указала Лиза на толстую кожаную суму. — Сейчас понесут в сельсовет. Идем!

— Смотрите, честное слово, это Егор Спиридонов! — удивилась я, указывая на высокого парня. — Как он сюда попал?

— Тот, что выступал на докладе Барченко? — спросил Федя.

Я еще не рассказала о докладе, на котором была в исполкоме, когда приехали Федя и Лиза. А рассказать, пожалуй, стоит. Я была на докладе. Федя решил тоже послушать и разыскать меня. Он поднялся на второй этаж. Из открытой двери вытекала плотная струя табачного дыма. В нее упирался солнечный луч. В темноватой комнате сидели люди. Куренье казалось их основной обязанностью. Физик не сразу рассмотрел меня, наконец увидел, но я смотрела на помост. На шершавых досках помоста, рядом со столом президиума, у рыжей кафедры толстый седой человек указывал на карту Лапландии.

— Датировка геологических пород определяет древность этих изображений примерно в две тысячи лет до нашей эры. Значит, культура создалась здесь раньше, чем в Греции, — говорил он бархатным голосом. — Легенды о древней северной культуре известны давно: сюда приходили скандинавы. Может быть, правильнее сказать: отсюда они вышли. У нас еще нет достаточных данных, чтобы утверждать, но есть основания предполагать… — он провел рукой по воздуху, — что Лапландия является столь же древним очагом культуры, как Малая Азия. — Толстый человек обеими руками поднял черные роговые очки, откинулся назад и положил на кафедру полные, в перемычках, руки. Серебрились волосы серебристым бобром. — Товарищи! — он медленно обвел глазами скамьи. — Задача советской науки найти и изучить эту древнюю культуру!

Брови его поднялись.

— Мы должны обследовать древние памятники, указать, чем была Лапландия, и найти пути новой социалистической культуры, — брови опустились, ставя точку.

Люди на скамьях курили махорку и ждали дальнейшего. Председатель, завороженный плавностью речи, не спускал глаз с докладчика. Худой сероглазый парень в президиуме прицелился в докладчика блестящими глазами, ноздри его подпрыгивали. Он быстро глянул на меня, на минуту смягчилось лицо, и опять насторожился. Недоумевая, оценивал слышанное: взгляды докладчика были неожиданны и головокружительны.

Александр Семенович Барченко был опытен, умело вел аудиторию. Плыла волна слов, звучных, убедительных, не совсем понятных. Непонятность казалась понятной его убедительной ясностью и сердечной открытостью. Барченко, стоя на солидных ногах, опирался о кафедру. Солидностью веяло от пышных волос. Он немного покачивался от солидности. Председатель смотрел на него, не отводя глаз. А сероглазому парню докладчик не нравился. Барченко это заметил, понял, что надо переходить к конкретному.

— Облисполкому, я полагаю, надо взять в руки инициативу по изучению местного края. Важность этого я постарался выяснить в докладе. Ваше дело, товарищи, решить: сможете ли вы, в добром вашем желании я не сомневаюсь, найдете ли средства помочь советской науке? Затраты на экспедицию невелики, на предварительное обследование мне и моим двум помощникам, я полагаю, будет достаточно 50 червонцев. Мы дойдем до Ловозера и, обследовав древние памятники, дадим общий очерк. — Барченко снял очки, скрестил их черные ножки, и положил их на кафедру. Обвел взором комнату. На скамьях покашливали. Сероглазый, в президиуме, прицеливался. Председатель оглядел скамьи:

— Кто желает высказаться?

Сморкались и кашляли. Задумчиво глядели в окна: за окнами вода залива, лиловые горы, какие-то мачты.

— Н-да! — сказал кто-то, вздыхая, — Говори, Спиридонов, ты.

— Больше нет желающих? Начинай, Егор! — Председатель спустил сероглазого, точно лайку на лося.

Егор Спиридонов спросил:

— По каким данным рисовали вы картину древней культуры, уважаемый товарищ докладчик?

— На основании старинных скандинавских рукописей, — с любезной важностью отвечал Барченко, поднимая очки, как щит. — Потом — по опросам лопарей и моим предварительным исследованиям. Изучая биологию белки, я собирал и археологические материалы. Лопари в один голос говорят, что от Ловозера в океан идет древняя, когда-то мощеная, дорога. Они уверяют, что строили ее великаны. Изображения этих великанов, в виде барельефов, стоят над Ловозером. Это я и предлагаю проверить.

— Так! — сказал Егор. — А по-лопарски вы говорите?

— М-м, я понимаю их язык, — замялся немного Барченко.

— Так! — сказал Егор, постукивая пальцами по столу. — Наука — прекрасная вещь! — Егор сжал губы. — Она должна служить на пользу пролетариата. Научное освоение нашей страны — наше оружие; мы переделываем мир с помощью знания. Это так. Но мы еще бедны и не имеем права на роскошь. Здесь, в Мурманске, надо строить город и порт; переделывать — по существу, создавать заново — рыбные промыслы. Нужно геологическое изучение края, чтобы узнать его богатства. Археология — роскошь в наших условиях. Мы не можем отпускать деньги на роскошь, уж не говоря о том, что предложение товарища Барченко и его взгляды кажутся мне несолидными…

Барченко рванулся к кафедре, простирая руку, но спохватился и спокойно покачал головой, застывая в величии. Егор быстро глянул на меня и продолжал:

— Всякое исследование должно иметь конкретное, практическое значение. Зачем тратить средства на голословные предположения? Я — против! — Егор посмотрел на меня и повторил: — Да, я против! Если это действительно нужная вещь, пусть ее организует центр. Мы можем помогать экспедициям, направленным на то, что нам по плечу: изучение современных нужд, а не отвлеченных теорий. Они — вещь спорная.

— А, приехали, — обрадовалась я, увидев Физика. Мы ушли, не дожидаясь конца собрания.

Но вернемся в Гаврилово.

Егор Спиридонов шел по поселку, оглядываясь, будто искал кого-то. Заметив нас, махнул кепкой и повернул.

— Здравствуйте, товарищи лихие исследователи! — сказал он, пожимая руки. — Я как раз искал вас.

— А почему вы знали, что мы здесь?

— Крепс сказал. Просил передать записку. — Егор достал ее из кармана. — Он узнал, что в этом году мало лопарей будет кочевать по Вороньей — исполком поручил ловить рыбу по озерам и везти ее в Мурманск.

— Ну?! — испуганно сказала Лиза. — Как же быть?

— Вернуться в Мурманск и подняться по Туломе к Ловозерскому погосту. Да вы читайте!

— А вы почему попали сюда? — спросила я.

— Дали задание объехать рыбацкие становища по побережью. Был в Териберке. Здесь побуду, пока стоит пароход, успею за несколько часов собрать данные и — дальше. Где здесь сельсовет?

— Пойдем, мы туда за почтой!

— Пошли!

Почту разобрали, выдали нам письма. Лиза, нежно улыбаясь, стала читать отцовские наставления. Я жадно просматривала сразу два письма. Даже спокойный Федя слегка покраснел читая.

Егор сидел с председателем и записывал сведения в блокнот: председатель показывал сводки лова трески.

— Кончили? — спросил Егор, когда я оторвалась от письма. — Как ваши дела?

— Елизавета Порфирьевна страдает, что мало лопарей, а я занимаюсь сбором русского фольклора.

— За лопарями надо вглубь, по следам Барченко.

— А куда он отправился, на Ловозеро? — заинтересовался Федя.

— Да, добился в облисполкоме денег и пошел искать древние дороги. Моя бы воля — не дал ему ни гроша! — У Егора зло сузились глаза.

— Ну, что ж, — задумчиво сказал Федя, — я думаю, стоит пойти на Ловозеро.

Егор повернулся ко мне:

— Нина, пойдем со мной в партячейку, раз вы не специализируетесь по лопарям. Или вас современность не интересует? — добавил он насмешливо.

— Пойдем. Все интересует.

— Ну, а мы домой — работать. До свидания, — сказала Лиза.

— Сядут за лопарский словарь, а я — ленюсь! — вздохнула я.

Мы с Егором шли по улице, хрустя галькой. Егор с любопытством озирался…

— Каковы в ячейке ребята? Убедились, что туда идет самая активная и толковая публика? Лучшие — группируются вокруг партии. Это — закон.

— Не знаю, — ответила я, — я еще не установила его. Трудно вообще судить о закономерностях, сидя в одной маленькой дыре. Я вам завидую, Егор! Вы столько изъездите! Неудержимо тянет двигаться, дух бродяжничества охватил.

— Так поедем со мной! Кто мешает? Черта вам дались эти лопари, когда вся страна растет и кипит! Вас тянет видеть новое? Стройку? Правильно тянет! Едем, посмотрите все становища, увидите настоящих людей, привезете свежий материал…

Я усмехнулась:

— Просто решаете! А наше задание?

— Разве вы обязались именно по лопарям работать? Вам выдали красный фрак, один червонец и послали: поди туда, не знай куда, принеси то, не знай что. Вам дали твердый план, который пострадает, если выпадет одно звено?

— Нет, — призналась я, — нам важно за это лето научиться быть этнографами: собирать материал, улавливать самое характерное, научиться подходить к людям.

— Это важно не только этнографу. Партработники это делают лучше вашего, — задиристо сказал Егор. — Проедете по ряду ячеек со мной — сами увидите! Что вас здесь привязывает?

— По существу, ничего.

— Ну так вот что: осталось два часа до отхода парохода. Решайте: если хотите осмотреть все побережье, увидеть, как входит в жизнь революция, собрать новый материал, — поедем со мной.

— А на каких основаниях? Кто даст командировку?

— Я имею право взять себе помощника: шамовка и литер обеспечены. Ведь вы сами говорите — поморы интереснее лопарей!

— Я хочу побольше посмотреть, это правда, — призналась я. Егор засмеялся:

— Думаю, это интереснее, чем хлюпать по болотам вслед за Барченко.

— Древние дороги мне, правда, менее интересны, чем современные.

— Тогда идите, предупредите товарищей, соберите вещи и приходите к пароходу. А я — в партячейку! Буду ждать вас на берегу.

Он кивнул и быстро пошел вдоль улицы. Я стояла, раздумывая: знала, что Лиза и Федя резко осудят меня за легкомыслие. Но белый пароход заманчиво покачивался. И сама неожиданная возможность вдруг взять и все переменить — манила. Как они пойдут по Лапландии, было уже почти ясно. Конечно, очень интересно дойти до Ловозера, описывать лопарей, ночевать в вежах. Но это все я уже представляю себе. А что будет, если вдруг возьмешь и сядешь на пароход? Совершенно неизвестно! Куда я приеду? Куда приведет путешествие? Борис Иванович говорил, что в Архангельске у Ивана Лукича есть старинные рукописи. Может, объехать Кольский полуостров и добраться в Архангельск? Неизвестность — заманивала. И я не стала себя удерживать, прибежала к Бушуевым, ошеломила Лизу и Федю: сейчас еду со Спиридоновым по всем рыбацким становищам! Быстро стала укладывать рюкзак.

 

Странички из дневника

25 июня 1923 г. Начинаю новую тетрадь. Выехала из Гаврилова с Егором Спиридоновым в качестве его помощника, он получил задание от облисполкома обследовать поморские становища — на мурманском берегу Ледовитого океана. Совершенно неизвестно, что впереди, и это очень заманчиво.

Штурман уступил мне каюту, а сам перешел к капитану, потому что пароход не пассажирский и кают нет. Егор устроился в кубрике с матросами. Слегка покачивало. Зеленая вода шипела за иллюминатором. Завтра прибудем на очередное стойбище, где будут сгружать с нашего парохода бочки для засолки трески. Пароход уйдет дальше, а мы будем заниматься обследованием: типы рыбацкой «посуды», количество рыбаков, количество и состояние снастей.

Егор будет еще вести работу по партийной линии, а я собирать этнографические материалы.

6 июля. Опять на пароходе. 4 дня пробыли на становище. Егор «беседовал с ребятами», «вправлял мозги». А я обследовала снабжение становищ — рыбаки жалуются, что не хватает ярусов для лова, обещали и не завезли, плохо снабжают продуктами. Егор на собрании сказал, что в этом замешаны бывшие скупщики, которые нарочно тормозят государственное снабжение и вредительствуют. Так ли? Трудно с налету разобраться в происходящем, а мы не можем тратить на каждый поселок больше 3–4 дней.

8 июля. До чего красивы здесь ночи! У нас уже кончились белые, вернее, голубые питерские ночи, а здесь все еще висит ночью над морем желтый шар солнца и от него идет золотая дорога. Так и хочется петь, когда видишь это. Пел бы да пел и любовался. Но любоваться и петь некогда: надо записывать данные.

Егор в неистовстве энтузиазма. Он налетает на становище, созывает партийное собрание, открытое, «чтобы поговорить по душам». Часто мне кажется, этот «душевный разговор» смущает рыбаков: они робеют перед Егоровыми темпами. Вынь да положь все сразу: и социальный состав, и количество неграмотных, и как идет политучеба. Каково снабжение, уловы и т. д. Те, что побойчее, — отвечают, Егор записывает, требует цифровых данных. Более медлительные теряются. В глазах — тоска и недоумение.

Но я даже выражение глаз не успеваю толком рассмотреть потому, что веду протокол. Это если собрание открытое. А что на закрытом партийном собрании — не знаю.

Егор сказал: «Раз ты не считаешь нужным подать заявление о приеме в партию, не буду тебе рассказывать о партийных делах».

«Ну и не надо», — отвечала я. Он почему-то очень огорчился, что так ответила.

14 июля. Обследовали еще два становища. Егор становится вроде ревизора: принимает и разбирает жалобы. Если видит недостатки — шлет телеграммы в Мурманск, собирает цифровой материал во всем вопросам жизни. А я как-то за цифрами теряю людей, не могу завести с ними настоящий разговор и понять их. Егор говорит, что видит их насквозь, а я — не умею. Вероятно, это моя расхлябанность мешает.

16 июля. Во время переездов на борту я читаю и делаю заметки по Канту. Егор не протестует. Он соглашается, что Канта надо преодолеть, чтобы понять Гегеля, а Гегеля необходимо изучить, чтобы знать, как Маркс повернул его с головы на ноги, т. е. откуда вырос теоретический марксизм. Но вот сегодня я сидела на палубе и читала Блока, вытащила из рюкзака «Седое утро». Подошел Егор:

— Что читаешь?

Я показала.

— Блок… Слышал я про него. Охота тебе заниматься этой мистической тарабарщиной!

— Это не тарабарщина, а великолепные стихи, если ты их не понимаешь, Егор, тем хуже для тебя, — рассердилась я. — Это не позор, но несчастье.

Он обиделся:

— Сколько в тебе гнилой интеллигентщины еще не изжито.

— А я и не собираюсь что-то изживать. Что гнилая — не чувствую, а что интеллигентщина — как же ей не быть? Я потомственная интеллигентка многих поколений и вовсе этого не стыжусь. Не вижу в этом ничего плохого.

Он покраснел от злости:

— А я — крестьянский сын, карел к тому же. Считаешь ниже своего достоинства иметь со мною дело?

— Не говори чушь! Не давала оснований к подобным заявлениям, — сказала я, правда, очень холодно, потому что обозлилась на его дурацкую вспышку.

Он повернулся и ушел. Была бы дверь — хлопнул бы дверью. Но двери не было, была палуба. Я осталась на ней читать Блока, а он спустился в кубрик.

26 июля. Наконец обскакали или, вернее, обплавали все намеченные стойбища и вошли из океана в горло Белого моря. Там нас малость потрепало. Потом пришвартовались у большого поморского посада на летнем берегу. Настоящее жилое место, а не мужские летние стойбища. Стоят высокие кондовые дома, на взгорке — церквушка крестами помаргивает. Ходят по погосту женки: статные, дородные, в сарафанах и душегрейках. Только что кокошники не надевают, а платками повязаны и называют его «плат». Говорят певучими голосами, пересмеиваются. В домах полы «нашорканы» — блестят, окна светлые, в узорных наличниках, пахнет теплом и хлебом. Словом — женский дом, настоящий, а не берлога. Сразу мне стало уютнее.

И посмеяться есть с кем, настороженность не уронить себя в мужских глазах пропала.

Останемся здесь довольно долго — будет рыбацкое совещание. Выступят какие-то ихтиологи из научно-промысловой экспедиции, и Егор будет делать доклад о своем обследовании.

27 июля. Ихтиологи-то оказались студентки из Пермского университета. Они на практике здесь. Ох и славные девчонки! Дина и Зина, обе на 3-м курсе биофака. Мы познакомились и сразу пошли трещать про свои дела.

Они расспрашивали про Петроград и про театры. Я им изобразила оперу в лицах и пела на разные голоса. Хохотали мы — ужасно!

Потом пришел Егор, глянул колючими глазами, и стало нудно.

Завтра совещание. Дина и он выступают с докладами, а я ему ассистирую.

Дина и Зина волнуются: народу будет много, все бородатый, солидный народ — рыбаки.

29 июля. Целый день заседали вчера. Доклады сошли удачно. Как полагается: слушали, постановили, приняли меры…

Егоров доклад меня мало интересовал. Я все наизусть знаю, по существу, а излагать он — боек, тоже знаю. Ну Дина — очень здорово выступила, я даже не ожидала. Рассказала все, что они исследовали: миграции трески. А потом деловито и важно привела данные, нужные для организации лова. Словом — здорово!

После заседания пошли в столовую. Сидим, едим палтуса, пересмеиваемся. И вдруг Егор закатил мне какую-то дикую сцену о несерьезном отношении к работе вообще и к его — в частности. Вскочил и убежал. Я пожимаю плечами: чего он бесится?

Дина и Зина переглянулись и говорят:

— Неужели вы не видите, что он ревнует? Вы нарочно дразните?

— Кого ревнует? Что за чушь!

— Не чушь. Парень явно влюблен, видит полное равнодушие и не знает, как приступиться.

— В голову не приходило! — ошеломленно сказала я. — Не может быть!

— Ну как это не может, когда явно, почему бы иначе злиться?

Подумала. Пожалуй, они правы. Но если так — надо сматываться! Ничего хорошего из совместного путешествия не выйдет. Надо придумать, как смотаться.

2 августа. Все сложилось очень удачно: приехало (опоздав на один день) ихтиологическое начальство — руководитель экспедиции. Маленький ученый старичок с седенькой бородкой. Опоздал потому, что делал доклад в Архангельске. И оказалось: нужно всем ехать на губернское совещание. Там нужны и экономические данные по тресковому промыслу, а экономики у них нет. Зато у нас с Егором — есть.

Словом, товарищ Егор Спиридонов не успел рта раскрыть, как старичок предложил нам ехать в Архангельск с докладом. А Егор ехать не может — ему пора возвращаться в Мурманск. И вышло так, что надо ехать мне и ничего возразить он не может. Это, конечно, еще Дина своего профессора настрополила, чтобы он решительно потребовал у Егора отпустить меня в Архангельск.

И вот — мы в Архангельске сегодня. Представили все нужные данные в Областьрыбу, и Рыба их проглотила. Но предстоит еще завтра выступить на совещании.

На три дня получили командировочный паек и литеры в столовую, ходим по славному архангельскому городу, осматриваем достопримечательности. Что буду делать дальше, пока не представляю себе — денег-то нет, а теперь НЭП, жизнь строится согласно денежным знакам. Ну — буду думать после доклада в облисполкоме, там я должна добавить экономику к ихтиологическому докладу.

Зашли мы в музей, разговорились с сотрудниками. Они похвастались, что организовали при музее кустарную артель косторезов и пошивочную артель самоедских вещей из меха — торбаза, туфли, сумочки, шитые меховыми аппликациями.

— Спрос большой, и все бы хорошо, — сказал зав. мастерской, — да нигде не достать красного сукна на отделку — ну просто необходимы полоски красного сукна по швам для правильного стиля одежды, и негде взять!

— А у меня есть красный ливрейный фрак с медными пуговицами, — говорю я.

Он возликовал:

— Продайте! И пуговицы нужны на украшение!

Вот я и продала свой фрак. Надо только оформить продажу через промкооперацию.

В промкооперации случилась интересная встреча: направили меня для оформления покупки фрака в соседнюю комнату. Там сидит, смотрит на меня сероглазая женщина. Тонкие черты лица, знакомые интонации речи.

Она любопытствует:

— Кто вы? Почему у вас красный фрак с золотыми пуговицами?

Объясняю:

— Я этнограф, студентка Географического института, на практике. Отправляя нас, профессор Богораз выдал фраки как обменный фонд, они нужны народам Севера — не хватает у них красного сукна для орнаментации одежды. Денег же дали мне всего один червонец, вот и торгую фраком.

Усмехается:

— Вы петроградка?

— Коренная.

— И я тоже.

— Вы в какой гимназии учились?

— У Стоюниной.

— И я стоюнинка.

— Да ну!!

— Только я значительно старше вас — до революции кончила, в первый год революции поступила в Петроградский университет!..

Пошли у нас разговоры про гимназию. Оказалось — у нее в классе училась Вера Гвоздева, а в моем классе ее младшая сестра — Муха. Тут уже мы совсем почувствовали, что — родня.

Пригласила она меня вечером к себе — Пермская ул., № 5. Говорит:

— Я здесь с семьей живу — мама и трехлетняя дочка.

— Приду обязательно.

Оформила я продажу и вернулась в общежитие, где мы с Диной и Зиной получили койки. Доклад у нас завтра. Сегодня отправились бродить по славному городу Архангельску.

Прекрасная высокая набережная вдоль Двины. Наверху — березовая аллея, книзу — заросли шиповника. Весной их заливает Двина, конечно — разлив. Через Двину и мост на остров Соломбалу ставят, только когда разлив спадет, а осенью опять снимают. На Соломбале пыхтят лесопильные заводы. Теперь — национализированные, раньше — купеческие. Таможня на берегу у пристани — петровских времен. Стены толстенные. В середине таможни — колодезь; говорят про него: бездонный; дна не могут достать. Все при государе Петре Алексеевиче заведено. Кажется, слышно еще, как ходил государь-царь Петр Алексеевич по Архангельску, в ботфортах и зеленом кафтане с красными обшлагами, наводил торговые порядки с иноземцами.

Параллельно набережной идут проспекты до самого болота — там под деревянными мостками вода хлюпает. По проспекту, мимо главного собора, трамвайный путь проходит. Проспекты поперек пересекают улицы.

3 августа. Вчера вечером была у Елены Михайловны. Дали ей комнату во втором этаже бревенчатого, крепкого дома с резными наличниками. Прежде был этот кондовый дом купеческим, а теперь — казенная жилплощадь. Огромная закопченная кухня; в ней, как алтарь, стоит русская печь. Немало было в ней перепечено рыбников и шанежек, а теперь — стоит сиротой.

Ходами-переходами деревянных лестниц я прошла во второй этаж, где получила комнату Елена Михайловна Тагер. Встретили меня маленькая светлоглазая девочка и старушка с милым питерским лицом — мама Елены Михайловны. Покивала головой, протянула мне руку, тихо сказала:

— Здравствуйте! Леля за хлебом пошла, сейчас придет.

Старушка, верно, глухая — глухие всегда или орут, или очень тихо говорят.

Огляделась я: не жилище, а временное пристанище. Две железные кровати, стол, табуретки, детская кроватка у печки. И — все.

Вошла Елена Михайловна с хлебным пайком. Уселись мы чаевничать. Рассказала Елена Михайловна, что вместе со всем филологическим факультетом Питерского университета в 19-м году перебралась в Саратов. Там и был Венгеровский семинар, в котором занимались Тынянов, Шкловский, Жирмунский — весь цвет современного литературоведения. Там она познакомилась с молодым поэтом Георгием Масловым. Поженились. Маслова скоро мобилизовали в армию, и он погиб где-то в Сибири на гражданской войне. У нее же родилась дочка. Мама приехала помогать. Стала Елена Михайловна работать «на голоде», который охватил Поволжье. Работала в американских аровских столовых.

— Впервые в жизни, — рассказывает, — попала в такую глушь: половина женщин по деревням — неграмотные! Темнота, нищета — невылазные! Уровень развития — как двести лет назад. Я просто не представляла себе такой дикости в двадцатом веке.

— Так это же самый угол крепостничества! — сказала я. — «Ты в царстве нищих и рабов!» На Севере — совсем другое дело! И другие деревни.

Рассказала ей о поморах. О рыбацких стойбищах и селах Зимнего берега. О Борисе Ивановиче, поющем «старины».

— Борис Иванович рассказал про одного человека — Ивана Лукича Стадухина, у кого хранятся древние записи поморских походов. Рукопись, описывающая, как ходили поморы торговать на Мангазею. И приметы пути указаны. Написана книга эта лет триста назад — на пергаменте. Борис Иванович сам ее видел. А где теперь этот Стадухин — он не знает.

— Послушайте, — сказала Елена Михайловна, — я слышала от архангельских краеведов про какого-то Ивана Лукича. Завтра узнаю у них и все скажу вам. Вот было бы здорово!

Я простилась с Еленой Михайловной, условившись завтра после нашего доклада в облисполкоме с нею встретиться.

4 августа. Доклад был. И сошел хорошо. Дина просто здорово выступила: четко и популярно рассказала про биологию трески и необходимость, в соответствии с этой биологией, организовать лов. Я дала статистические данные о промысле, собранные с Егором.

Сразу после доклада забежала в Промкооперацию к Елене Михайловне узнать про Стадухина. Сказали ей: есть такой старичок, на Соломбале живет, в собственном доме. Пошла на Соломбалу. Искала, искала, нашла тот переулок. Соседи сказали: жил, жил здесь Иван Лукич, да уехал к дочери. «Куда?» — «А в Чердынь. В Чердыни зять его работает. Домишко в Архангельске они продали и переехали в Чердынь. Стар Иван-то Лукич стал — не захотел один оставаться».

Ну что теперь делать? Так и бросить неоткрытое открытие — древние рукописи? А ведь жаль упустить…

Получу в Промкооперации продукты, и что дальше? Домой? А ведь это было бы настоящее научное открытие, если удастся найти рукопись! Но как добраться до Чердыни?

Обсуждали с Диной и Зиной. Дина и говорит:

— По студенческому удостоверению полагается бесплатный литер на проезд по железной дороге. Покажите-ка ваше удостоверение. «Студентка географического факультета Петроградского университета». Так. А мы с Зиной — студентки Пермского университета. Возьмем и подадим вместе все три удостоверения — будут они там всматриваться! Всем дадут литеры до Перми. А уж от Перми до Чердыни — просто: пароходом доедете. Наши ребята помогут. Мы с Зиной еще должны в Александровск вернуться, сдать отчет на биостанцию. Но билеты можем взять заранее — сейчас. Идем получать литеры.

Так и сделали. Парень не стал долго раздумывать. Сказал только:

— Выдам литеры через Котлас. До Котласа пароходом по Двине, а дальше — поездом. Все вместе едете?

— Нет, одна сейчас, а мы две — через неделю, — сказала Дина.

— Ну сейчас, так сейчас. Пароход отходит в семь утра, а ты приди пораньше, чтобы место достать.

Утром пришли мы на пристань. Села я на пароход.

Все это малоправдоподобно, но факт! Дина и Зина ручкой помахали на пристани, прокричали:

— Не забудь передать Наде Беспалых, что скоро приедем.

Пароход зашлепал колесами и — отвалил.

6 августа. Устроилась в 3-м классе. Двина расстилается голубая, широкая. Моет прибрежные пески, чешет ивам косы. Дома стоят «кондового леса ставлены», как говорит моя соседка. Она сообщила мне, что для того, чтобы дом стоял «хушь двести лет», надо знать, как лес рубить: рубят его обязательно в полнолуние. Тогда все соки вверх поднимаются и дерево будет крепким. Эти дома, пожалуй, лет сто уж стоят, а то и больше. Я сижу в трюме и беседую с людьми, получаю неожиданно такие интересные сведения: приметы, рассказы по быту!

А вверх — сияет 1-й класс; там, в шезлонгах, важные, сидят нэпмачи и ни на кого не глядят. Пароход стучит себе лапами-колесами да идет вверх по Двине. Вот здорово!

7 августа. Егора выковал кузнец на деревенской кузнице на благо военного коммунизма. Раз и навсегда прочным. НЭП он принимает потому, что полон дисциплины: раз партия велит, значит, нужно. Я понимаю, что ему, как и мне, тяжело было принять НЭП. Отвратительно, что входит опять понятие денег, что обессмысливается все пережитое в годы военного коммунизма! Меня не сдерживает партийная дисциплина, и потому я открыто говорю: «НЭП противен».

А Егор — если было бы постановление партии, что нужен балетный танцор, надел бы трико и пошел изображать принца в балете «Лебединое озеро», делая это во имя революции.

8 августа. Все-таки отвратительно смотреть на нэпмачей: они сидят в ресторане парохода разряженные, сытые, смакуют свою собственную жизнь. А женщины — просто лопаются от гордости.

Я надела свою кожаную куртку, высокие сапоги, повязала голову красной тряпочкой и прошла на нос парохода.

Встала на палубе и запела:

Мы красная кавалерия, И про нас Былинники речистые Ведут рассказ.

У них кусок застрял в горле. Смотрели на меня испуганными глазами, и никто не посмел спросить: «Почему пассажирка из трюма зашла в первый класс?»

Я была как призрак военного коммунизма, и все поджали хвосты:

«Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма!»

Егор был бы в восторге, если бы увидел это. Простил бы мне и Блока, и Ахматову, и Гумилева, всю «гнилую интеллигентщину». Завтра будем в Котласе, и я пересяду в поезд. Интересно, сумею найти у кержаков «книги древлего благочестия», о которых говорил Борис Иванович? Правда ли, что существует древняя традиция, о которой он говорил?

 

Дорога в Пермь

Паровоз пыхтел перед водокачкой. Лилась вода, грязные полосы пачкали стенки и тендер пыльного паровоза.

Вдоль платформы стояли пропыленные тополя. На них расплавленным потоком лились солнечные лучи из высокой синевы.

По вагонам, в поту и пыли, сидели люди, насованные, как семечки в подсолнухе. Если поезд двигался, можно было дышать; в окна врывались струи лесных запахов, но на остановках пыль и пот застилали дыхание.

Пока поезд шел, я, лежа на верхней полке, беседовала с Иммануилом Кантом. Лежала я на животе. «Критика чистого разума» была разложена на котомке.

Угольная пыль покрывала лицо, скоплялась у ноздрей и в уголках глаз, но не мешала заносить в тетрадь мысль, уводившую в область трансцедентного.

В мире же имманентном пассажиры пили чай. Сидевшая внизу подо мной старуха пестрым платком вытирала пыльные щеки. Вдали пел какой-то татарин.

Я то следила за мыслями Канта, то представляла себе его самого — сухонького старичка, проходившего по улицам Кенигсберга в установленных им координатах времени и пространства. А поезд по имени «Максим» то несся, проглатывая километры, то простаивал, не замечая текущего времени: он придерживался теории Эйнштейна об относительности времени и пространства. Я восхищалась логической стройностью кантовской мысли и жалела мыслителя: «Непостижимость вещей при страстном поиске постижения — трагична». Кант занимался анализом мышления, считая логику единственным путем к познанию. В этом дань вере в Разум, свойственная XVIII веку. И — основная ошибка Канта. Ведь логика — орудие, и довольно грубое, нашего постижения мира.

Я вспоминала свой разговор с Егором Спиридоновым в мурманском поезде — о связи логики с формами социального бытия. Каким будет мышление будущего? «Логика будущего будет так же соответствовать бесклассовому коммунистическому обществу, как ассоциативное мышление первобытного коммунизма соответствовало тем отношениям. И так же отличаться от современной логики, как бесклассовое общество от классового. В бесклассовом будет диалектическая логика, включающая противоречия, свойственные процессу…»

Тут поезд засвистел и остановился у водокачки.

— Теперь надолго! — сказали осведомленные пассажиры и пошли из вагонов отдохнуть по откосам насыпи.

— А кипяточек-то? Кипяточек тут есть? — спросила, высовываясь из окна, толстощекая старуха с нижней лавки. — Родные мои, кто бы кипяточку принес?

— Давайте, бабушка, я вам принесу, — предложила я, спрыгивая с полки.

— Деточка, благодарствую! Не сочтите за труд!

Я взяла чайник и выскочила из вагона.

Ветерок, насыщенный запахом сена, показался необычайно бодрящим.

— Где? Где кипяток — далеко? — спросила я, ища повод бежать быстрее.

— Та-ам! — махнули рукой проходившие.

И, прижав чайник, я побежала к кипятильнику, радостно отталкиваясь от земли. Зажмурившись, неслась, как на гонках.

И вдруг — ткнулась головой во что-то пружинистое. Открыла глаза: передо мной был округлый живот, облаченная в синюю толстовку грудь и румяное лицо с раздвоенной седоватой бородкой. Из-под пенсне, венчавшего крупный нос, удивленно смеялись глаза… Лысина блестела из-под путейской фуражки.

— Пробег был великолепен, а удар — оглушителен, — сказал человек, весело колыхая животом и обращаясь к спутнику.

Тот, высокий и бритый, тоже в путейской фуражке, засмеялся, показывая неровные зубы.

— Как это вы не сбили Петра Петровича с ног, дорогой товарищ-барышня? — сказал он, покачивая головой.

— Простите, пожалуйста! — конфузилась я. — Совсем нечаянно!

— Полагаю, не злоумышленно хотели выпустить душу из бренного тела, — ответил толстяк, рассматривая меня.

— Куда это вы так спешили? — спросил бритый.

— За кипятком. Старушка, соседка по вагону, просила.

— А вы куда едете?

— В Пермь.

— Студентка?

— Да.

— Та-ак, та-ак… Пермского университета? — спросил толстяк.

— Нет, Петроградского, я на практике.

— И едете в бесплацкартном вагоне этого убийственного «Максима»? — щуря глаза, протянул бритый инженер.

— Что в нем ужасного? — удивилась я. — Вовсе неплохо еду. И люди кругом хорошие.

— Вонь, теснота…

— Пустяки! Надо вот кипяток старушке достать. — Я тряхнула чайником.

— Мы вам достанем, самый горячий, — предложил толстяк.

— Я думаю, он везде одинаковый, — улыбнулась я.

— Наш — лучшего качества. Да в кипятилке, верно, и нет уж…

Действительно, в кипятилке мрачный голос сказал:

— Весь выпили. — Волосатая физиономия высунулась в окошечко, но, увидев инженеров, осклабилась: — Проводники в ваш вагон отнесли, не извольте беспокоиться, товарищ начальник пути!

— Ну вот видите — придется идти к нам! — сказал толстяк, разводя руками. — Я вам говорил: у нас лучшего качества. Идем!

— Ну пойдем, когда так! — улыбнулась я.

Подошли к блестевшему синими стенками салон-вагону.

Зеркальные окна, казалось, усмехались вежливо-снисходительно, как бритый инженер. Я презирала и начищенный вагон и начищенного инженера.

Проводник услужливо открыл дверь.

— Налейте-ка в этот чайник кипятку, Степан! — сказал толстый Петр Петрович. — А может, вы с нами стаканчик выпьете? Или лимонаду холодного? — предложил он мне.

В открытые двери видны были парусиновые чехлы на диванах и белая скатерть на столе. Синие занавесочки затеняли окна. Благопристойно, прохладно и чисто.

— Это — наш служебный вагон, — сказал Петр Петрович, — в нем мы с Николай Сергеевичем странствуем не без удобств. И — тоже в Пермь. Чем тащиться «Максимом» — переходите-ка к нам! Нас прицепят ночью к скорому, и утром будем в Перми.

— Ну что вы! Нет, спасибо!

— А почему, собственно? Петр Петрович это прекрасно придумал! У нас одно купе пустует. Вот мы и предоставим его вам, — посмеиваясь, сказал Николай Сергеевич.

— Спасибо! Мне и так неплохо. Спасибо за кипяток! — Я соскочила с лесенки и пошла к своему вагону.

Из-за леса засвистел встречный. Бабушка в окне взволнованно выглядывала.

— Деточка моя, я думала, вы потерялись!

— Вот она я! — улыбнулась я, вскакивая на подножку.

Шипя тормозами, прошел встречный поезд. Остановился. «Максим» закричал, дернул. Чокая буферами, состав двинулся.

Я подтянулась, вскинула ноги и улеглась на своей полке. Веер подсолнечной шелухи и окурков осыпал меня — это парень с третьей полки высунулся в окно, крича:

— Са-а-дись, ребята! Останетесь… Садись, Миха, лезь!

Пассажиры бежали по платформе и гроздьями вешались на подножку. Входившие в вагон отфыркивались:

— Ну и крепок дух!

Я хотела опять приняться за Канта, но стук, шум и духота мешали думать. «Пожалуй, неплохо бы ехать в салон-вагоне, — мелькнула мысль, — все-таки чистота — приятная вещь. И не будут мешать…»

Старик напротив курил махорку и рассказывал, как ездил в Вятку, к сыну:

— Ничего угошшали, подходяшше! Ничего, говорю… — твердил он.

Толстощекая старуха пила кипяток и рассказывала соседке об уме своей коровы. Соседка сочувственно соглашалась, посасывая мелкие кусочки сахару.

— А вы, деточка, с нами чайку? — предложили они мне.

Я отказалась. Стала смотреть в окно. Мохнатые лапы елей, раздвигая чащу лиственного леса, просовывались к самому железнодорожному полотну.

Потом лес разорвали поля. Ели стояли в них одиночками, по холмам, как сторожа. Вятская буро-красная земля убегала от поезда…

Мы снова остановились на какой-то станции. Я высунула голову.

— А-а, вот вы где! Мы за вами! — крикнули снизу.

Взявшись под руку, оба инженера, еще более свежие, чистые, улыбающиеся, стояли перед вагоном.

— Пришли уговорить вас перейти к нам и помочь перенести вещи, — сказал Николай Сергеевич, покачиваясь на носках.

— Соглашайтесь, соглашайтесь, чего там! — кивал Петр Петрович. — Берите вещи дамы, батенька.

Я поколебалась, но чистота и прохлада вагона-салона манили меня.

— Хорошо! — наконец согласилась я. — Спасибо, перейду, если это вас не затруднит. Вещей у меня нет.

Я закрыла «Критику чистого разума», сунула ее в рюкзак, скатала одеяло туда же и спрыгнула с полки.

— Куда, моя деточка? — спросила толстощекая старуха.

— Перехожу в другой вагон, бабушка, там свободнее.

— Ну дай тебе Бог!

Соскочив с подножки вагона, я поправила рюкзак.

— Дайте я понесу, — наклонился Николай Сергеевич.

— Спасибо, я сама!

Подошли к блистающему вагону. Петр Петрович открыл купе.

— К вашим услугам! Тут и умывальник и зеркало. Мы будем ждать вас в столовой.

Я закрыла дверь и посмотрела в дверное зеркало. На меня глянуло смуглое и грязное лицо с яркими глазами. Я засмеялась, откинула умывальник и стала с наслаждением плескать воду. Достала из рюкзака полотенце, чистую блузу, долго расчесывала и заплетала косу. И наконец, еще раз глянув в зеркало, вышла в коридор.

— Пожалуйста, пожалуйста! — звал Петр Петрович.

Легко ступая солдатскими сапогами по блестящему линолеуму, я пошла в их салон.

Кипел самовар. На столе масло, сыр, печенье, а в середине — бутылка вина. Хозяева усадили к столу. С веселым любопытством я оглядывала все.

— Как в довоенное время!

— Ничего живем, — весело отвечал Петр Петрович, — прошу вас, — он подвинул стакан чаю, — бутербродик, пожалуйста! Кушайте, не стесняйтесь!

— Я редко стесняюсь, — улыбнулась я. — Если стесняться — не увидишь людей и многого не заметишь, а ведь все — интересно.

— Правильно! — осклабился частоколом зубов Николай Сергеевич. — Надо изучать жизнь! — Изогнувшись дугой, с пришепетыванием втягивая воздух, он рассмеялся. Петр Петрович кашлянул и взглянул на него.

Я спокойно рассматривала обоих. От этого спокойствия им будто становилось неловко.

— М-да! — сказал Петр Петрович. — Значит, в университете вы учитесь?

— Нет, в Географическом институте.

— И жизнь изучаете? — улыбаясь, спросил Николай Сергеевич.

— А книжечку какую почитывали? Претолстенная… Интересный роман?

— Это не роман — это «Критика чистого разума», Канта.

— Что-о? — удивленно откликнулся Петр Петрович. — То есть как это — Кант? Какой?

— По-моему, он один — Иммануил Кант, немецкий философ. Чему вы удивляетесь?

— Не подходит как-то к вагонному чтению, — покачал лысиной Петр Петрович.

— Почему? Читать можно всюду. Мне надо успеть проработать за лето «Критику чистого разума».

— Ну и как? Уморились? — засмеялся Николай Сергеевич. — Неужели нужно к экзамену?

— Нет, для себя. Знание философии ведь каждому нужно. Правда?

— Признаться, не замечал… Молодая девушка едет в путешествие, и вдруг — Кант.

— Экстравагантно! — подхватил Николай Сергевич. — И не засыпаете над философией?

— Да вы-то читали Канта?! — спросила я.

— Не пробовал, — смеясь, ответил Николай Сергеевич.

— Напрасно! Канта должен каждый прочесть — без Канта немыслима гносеология. Он основоположник учения о мышлении, об анализе мышления, — поправилась я. И, незаметно для себя, перейдя к еще не остывшим мыслям, стала излагать свою точку зрения на Канта.

В пылу рассуждения, не замечая, я допила чай и, доедая хлеб с маслом, потребовала, чтобы Николай Сергеевич изложил, как он думает жить без гносеологии. Петр Петрович заерзал на стуле.

— Ну-те, батенька, отвечайте-ка! А? Предложение, можно сказать, неожиданное.

Он хихикнул:

— Я, знаете ли, позитивист, — важно сказал Николай Сергеевич, — я поклонник Спенсера и абстрактные суждения считаю софизмами.

— А вы хорошо знаете Спенсера? — живо спросила я. — Тогда у меня к вам несколько вопросов…

— Хм… собственно, самого Спенсера я не читал. Но знаком с ним по изложениям.

— А-а, ну это неинтересно! — я откинулась на спинку стула. — Стоит ли знакомиться из вторых рук? Если бы вы прочли Спенсера, то увидели бы, что и для его системы необходима гносеология.

— Петр Петрович! Вы занимались гносеологией? — спросил Николай Сергеевич, подымая брови. Он достал надушенный платок, потер им лицо. Петр Петрович посмотрел на него. Они принялись хохотать. Что-то липкое почудилось мне в воздухе, неприятное. «О чем с ними говорить? Ржут, как жеребцы». Мне стало скучно.

— Спасибо за чай, — сказала я, вставая, — хочу до конца воспользоваться вашей любезностью и отдохнуть. Я, по правде говоря, почти не спала в том вагоне. Пойду лягу… Покойной ночи.

Петр Петрович мячиком подскочил и расшаркался. Николай Сергеевич поднялся и нагнул голову. Я пожала им руки и пошла. Слышно было, как прокатилась на роликах дверь и щелкнул замок.

Лежа на мягком диване, я зажгла лампочку на столике и спокойно вписала в дневник: «Еду удобно, в мягком вагоне. Но спутники — дураки: в Канте — ничего не понимают. Инженерная серость, как говорит Крепс».

Спала я долго. Приятно покачивались пружины, постукивал вагон, было тихо. Открыла глаза, когда лазоревые и зеленые дали за окнами утонули в золоте: августовское солнце уже шло высоко.

Вскочила, радостно умылась свежей водой, причесалась и открыла дверь в коридор.

Из салона сочный басок Петра Петровича говорил:

— Это, батенька мой, непорядок! Вагоны приведены в негодное состояние, пути не ремонтированы… Вы отвечаете за свой участок! Я требую неукоснительно…

— Я понимаю, Петр Петрович! — оправдывался другой голос.

— Понимать — это мало! Надо дело делать, — возразил Петр Петрович. — Посмотрите! — слышно, как защелкали счеты. — Вот что получается! Вы просмотрели отчет, Николай Сергеевич?

— Да, — тускло ответил голос Николая Сергеевича и забубнил что-то, доказывая.

Паровоз засвистел. За окнами мелькали красноватые земли. Стоя в коридоре, я смотрела в окно. Вдруг — странно нереальными показались и черные ели на красной земле, и начищенный салон-вагон, прицепленный к обмызганному поезду, и однообразно под щелк счетов рассуждающий голос. Почему я здесь? Так недавно были соленый океан, задумавшаяся тундра. Реально ли все окружающее меня, которое пришло неизвестно откуда и уйдет неизвестно куда? Я вспомнила, как Наташа Ростова ждала князя Андрея — ей казалось, что время пустое и идет зря. Ну нет! Ни одна минута не зря. Я — радуюсь каждой! Сама не знаю почему, но хочу все больше и больше увидеть. Путешествие в пространство, в то же время — путешествие внутрь себя…

По коридору, шаркая сапогами, с веником и совком в руках, пошел проводник.

— Что же вагон не подцепили к скорому? — спросила я.

— «Максимка» обгоняет скорый. Через час прибудем в Пермь.

— Да ну? Пойду складываться…

 

В Перми

Паровоз закричал и остановился. В окне мелькнуло белое здание. На нем надпись: «Пермь II».

Как — уже? Я заторопилась, вскинула рюкзак и пошла поблагодарить хозяев.

— Спасибо большое! Всего вам хорошего.

— Очень, очень рад, — пробормотал Петр Петрович, поглощенный подсчетами с толстым железнодорожником.

Я соскочила с подножки вагона.

Во все стороны шли рельсы. Шипели какие-то паровозы. Один, высокий и красный, полыхая дымом, выходил из депо. Потоки сажи и нефти заливали песок. Сбоку темнели доски ворот, и туда густо шел серый, шершавый народ из вагонов.

Я тоже пошла в ворота. За ними открылось пустое поле. Посреди его, как скала, высилось серое здание. Толпа валила мимо, к сгрудившимся домишкам города.

Толстощекая старуха, давешная соседка по вагону, вынырнула из толпы, еле двигаясь с узлами. Остановилась, отирая на лице пот, озабоченно оглянулась.

— Здравствуйте, бабушка! Давайте помогу! — я легко взвалила на плечо самый большой узел.

— Ах, моя деточка! Это вы? Слава тебе Господи! Нашелся же добрый человек. А то боюсь отдать узел-то какому-нибудь шаромыжнику, того и гляди упрет совсем! Отдать боюсь и самой не снесть. Привел же Господь вас! Вы куда идете-то?

— Сама еще не знаю, — сказала я, оглядываясь.

Близко выступало каменными глыбами серое здание.

— Что это за дом?

— Не скажу, моя милая… Строил-то его Малашкин, купец, под ночлежный дом, в миколаевское время. Шаромыжников привечать хотел, о спасении души своей заботясь… Смолоду-то было бито-граблено, а потом — чудил на всю Пермь. Прямо надо сказать — чудеса выдумывал, себя потешал: для шаромыжников целый дворец! Родня он нам, и мне про него все хорошо известно: строил, строил да не достроил — война помешала. А вскорости — революция. Отошел этот дом от Малашкина, а что в ем теперь — не упомню…

— Университет! Государственный университет, бабушка, — сказал, проходя мимо, веселый черноватый парень.

— Да ну? — обрадовалась я. — Сюда-то мне и нужно!

— Неужели покинете меня, моя доченька? — забеспокоилась старуха. — А я было думала, к нам зайдете, позавтракаем. Вы к кому приехали-то?

— Да я проездом, — отвечала я.

— А остановитесь-то у кого?

— Сама не знаю… Дали мне адрес…

— Так пойдемте ко мне! Как же в незнакомом городе, ахти Господи! Пойдемте, с дочерью познакомлю, с внучатами. Места много, остановитесь. Корова — своя, шанежек с творогом испеку, малина — в саду… Сегодня воскресенье и зять дома. Он у нас с немецкого плену пришел, так мы знаем, каково странному-то человеку…

Старуха стала рассказывать про зятя, про внуков, про корову и про собаку с одинаковой добродушной насмешливостью. «Она как большая уютная печь: печет для всех и греет всех», — подумала я, рассматривая старуху. Толстые щеки ее раскраснелись, седая прядь выбилась из платка, на широком мягком носу блестели капельки пота.

— Шалапуты-шаромыжники: не пришли! — говорила она, отдуваясь и смеясь. — Не ожидают… Телеграмму-то сын отбил, да поди не дошла… А может, не знали, в какой поезд попаду. От сына я, от сына еду… месяц гостила. Ну, слава Богу, вот и дома!

Началась улица. Дома присели за палисадники. Из открытых окон доносился теплый запах избы. Тренькали балалайки, пели какие-то голоса. Чужая, неизвестная жизнь шла за окнами. Мне хотелось бы узнать каждую из этих жизней.

— Пришли! — старуха отворила калитку. — Радости-то, радости! — подмигнула она.

А на нее уже с визгом неслась рыжая собачонка, подпрыгивала, силясь лизнуть в лицо.

— Букашка, Букашка, здравствуй, ты моя матушка! — гладила и отбивалась от нее старуха.

Из окна выглянуло усатое лицо, веселый голос загремел:

— Мамаша! Настасья Андроновна! Поля, мамаша приехала!

Старуха, бросив узел посреди двора, встала, подбоченясь, и засмеялась:

— А вы думали, шаромыжники, зимовать у Микеши буду?

— Бабушка, бабушка! — зазвенели детские голоса.

На крыльцо, торопливо вытирая передником руки, выбежала полная женщина, ее обогнал кругоголовый мальчишка.

Женщина подбежала к Настасье Андроновне, с размаху расцеловала ее в обе щеки, повернулась ко мне, также стремительно расцеловала и — остановилась.

— А я думала — Анюта! — пробормотала, разглядывая меня.

Огромный мужчина на крыльце хохотал. Ему тоненькими голосами вторили две девочки, прыгая сразу на двух ножках и тряся косичками.

— Вот тебе и на! — сказал мужчина. — Обозналась, Поленька!

— Это ничего, это не к худу, — улыбаясь и отирая слезу, сказала бабушка, — все равно — гостья: проходите в дом, моя деточка!

Стриженый мальчишка уже стащил бабушкины узлы и вертелся, не зная, брать ли тот, что держала я.

— Бери, бери, Костенька, тут вам от дяди Микеши гостинцы!

Бабушка, тряся щеками и переваливаясь, пошла в дом, на крыльце расцеловалась с зятем.

— Не донести бы мне, Федя, спасибо вот, барышня помогла!

— Проходите, пожалуйста, в зале как раз самовар кипит, — говорила мне все еще смущенная Поля.

Я скинула в сенях рюкзак и вошла. Солнечный луч играл на блестящем полу. Ветерок из открытых окон шевелил струю самоварного пара и листья фикуса в кадке. Веселые зайчики прыгали на стене, в зеркале. Красные герани в нем казались еще краснее, а груда пирожков на столе еще пышнее.

Не успела я оглядеться, уж передо мной стояла, блестя золотыми краями, чашка с чаем и вазочка с малиновым вареньем. Напротив меня, умытая, розовая, повязав беленький платок, сидела Настасья Андроновна и пила чай с блюдечка. На коленях у нее сидела, болтая ножками, девочка.

— Бабуся Настуся, бабуся Настуся, — лепетала она.

— Вы чьих же будете? Не здешние? — спросил меня огромный зять, допивая свой стакан.

— Федя, ты не знаешь, как добрые-то люди велят: напои, накорми, спать уложи, а потом уж расспрашивай, — сказала Настасья Андроновна, колыхаясь животом и улыбаясь.

— Не здешняя я, проездом, студентка из Петрограда… — Подумала: «Как рассказать? Чтобы было понятно и вызывало доверие… ни этнография, ни бродяжничество — недопустимы». И, неожиданно для себя самой, сказала: — Я под Соликамск еду, к брату. Он там на практике. Он у нас младший, и мама все о нем беспокоится. Я ей и написала: я к нему поеду, присмотрю, чтобы все в порядке… Мама обрадовалась: «Поезжай, ты побойчей его».

И, мешая правду с фантазией, стала рассказывать, что была на практике в Архангельске и оттуда решила ехать к брату. В Перми у меня адрес есть к одной студентке, Наде Беспалых, она посоветует и поможет.

— Это каких же Беспалых-то Надя? — вмешалась перемывавшая чашки Поленька. — Не Митрофана ли Терентьевича дочка?

— Не знаю, она в университетском общежитии живет.

— Племянница это, — сказал зять. — Афиногенова дочка. Афиноген-то Терентьевич в Усолье живет теперь.

— Ну-ну, верно, она! Так почему же она не у дяди живет?

— Видно, не захотела. Дядя-то он стро-огой! — сказала Настасья Андроновна. — Какая ей неволя у дяди жить? Там вольнее, в общежительстве.

— Худого про девицу не слыхать. Самостоятельная девица, — сказал зять, закуривая. — Так вы к ней и приехали?

— У меня к ней письмо. Она знает, как лучше добраться к брату, потому что сама была там на практике.

Я сама удивлялась, как легко и быстро у меня все складывалось. Весело я рассказывала про брата и сама уже почти верила, что еду к нему, даже видела, какой он: похож на Вальку Дашкевича — в очках, длинноносый и тихий, маменькин сынок, которого я, старшая сестра, опекаю. Я уж любила этого выдуманного брата и искренне готова была заботиться о нем, радоваться, что он существует.

— Спасибо большое! — сказала я, допивая чай и доедая последнюю из подсунутых мне Поленькой ватрушек. — Вы меня извините, что я прямо из-за стола убегу искать Надю — надо поскорее ее встретить и все узнать!

— Ну, ну, в добрый час, в добрый час, моя деточка, — закивала Настасья Андроновна, — а не уедете сегодня в Соликамск, ночевать-то к нам приходите, у Нади где ж ночевать-то? Голоштанство! Уж вы к нам, обязательно!

— Спасибо большое! Да, я думаю, уеду. Вот мешок, если разрешите, пока у вас оставлю.

— Приберем, приберем, — сказала Поленька. — Костя, отнеси ихний мешок в кладовку.

— Да обедать-то к нам приходите, где ж вы обедать-то станете? — заботилась бабушка.

Я засмеялась, махнула рукой и расцеловала Настасью Андроновну. За два часа я почувствовала себя, как у родных: было интересно и весело входить в их жизнь.

— Не беспокойтесь, найдется где перекусить, я человек дорожный, не пропаду.

— Ах ты моя странница! — смеялась Настасья Андроновна, трясясь толстым телом.

Попрощавшись, я направилась прямой пыльной улицей, мимо присадистых домиков с цветными ставнями, назад к вокзалу.

Пройдя пустое поле, вошла в ворота примеченного утром серого здания. Подъезд ввел в широкий гулкий коридор. Длинный ряд окон тянулся с одной стороны, шкафы стояли по простенкам между дверями у другой стены. Холодом веяло от бетонных лестниц.

— Скажите, пожалуйста, где студенческое общежитие? — спросила я идущую по коридору женщину с тряпкой и шваброй.

— Общежительство-то? Налево, во флигеле, — ответила она, — да разъехавшись все… Вам кого?

— Надю Беспалых, с биологического факультета.

— А-а, со второго курса? Эта, кажись, здесь. Приехала. Да пройдите на третий этаж, сначала направо идите, потом налево, а потом сверните на другую лестницу в тупичок. Тут и будет ихняя комната, девушек со второго курса.

Гулко гремя шагами по пустым коридорам, я отправилась разыскивать Надю. Немного екнуло сердце, когда постучала в дверь.

— Войдите!

— Здравствуйте, — сказала я толстой белокурой девушке, которая стояла у стола.

Девушка чистила картошку и одновременно смотрела в раскрытую на столе книгу.

— Скажите, вы не Надя Беспалых? — спросила я.

— Надя, — отвечала девушка, смотря на меня и не выпуская из рук нож и картофелину.

— У меня к вам записка от Зины и Дины.

— Да ну?! — обрадовалась Надя. — Разве они приехали?

— Нет, я их видела в Архангельске, пять дней назад.

— В Архангельске? Разве они не на Александровской биостанции?

— Они приехали в Областьрыбу делать доклад о миграциях трески. Очень удачный был доклад.

— Ну, Дина такая девка! Я те дам! Не подкачает. Да вы садитесь, пожалуйста, чай пить будете? Еще теплый?

— Нет, я только от чаю.

Надя пробежала глазами записку и сказала:

— Так вы с географического факультета? Ой, ин-те-ре-сный же! Я бы хотела там учиться!

— Почему же не едете?

— Ну, где там! И сюда с трудом из дому вырвалась. А в Петроград… разве батька пустит?

— На родителей надо плевать, — уверенно сказала я, — если хочется ехать — поезжайте!

— Ну, а как жить?

— В общежитие устроитесь. Ребята у нас хорошие. Вот, например, наша коммуна… — Я стала рассказывать, как весело живет наша коммуна. Надя слушала, радостно смеясь.

— А в театрах часто бываете? Как бы я хотела побывать в настоящей опере!

— В опере — редко, — отвечала я, — туда трудно попасть без билета. Мы больше в филармонию ходим. Там мы открыли: есть удобная лестница сбоку, на хоры. Если иметь два билета, двое идут через контроль, а потом один сторожит, а другой — отворяет с этой лестницы ход на улицу. И — впускает всех, мы — лавой на хоры. Вы любите музыку?

— Очень! А вы в коммуне живете?

— Да не совсем, — призналась я, — приходится дома жить, маму одну не оставишь.

— А говорите — наплевать на родителей, — укорила Надя.

Мы посмотрели друг на друга и засмеялись.

— Ну — так говорится!. — сказала я. — Да я немного попыталась: мама думает, что я на Мурмане, а я вон где.

— А зачем вы сюда приехали?

— Я вам правду скажу, Надя, — дружески смотря в доверчивые голубые Надины глаза, отвечала я, — сама не знаю, зачем приехала.

— Как это — не знаете? Приехали и не знаете? — Надя удивленно села на кровать.

Я посмотрела на ее удивленное лицо и расхохоталась так весело, что и Надя засмеялась.

— Бродяжить хочу! — сказала я. — Нет терпения сидеть на месте — хочется увидеть как можно больше, поехать как можно дальше! — И я рассказала, как получила, при Дининой помощи, литер на Пермский, а не на Петроградский университет.

— Ну и Динка! — покачала головой Надя. — Ну и Евдокия! Так вы и приехали?

— Так и приехала.

— А теперь?

— Хочу пробраться дальше, к кержакам — у них фольклор интересный, — не сохранились ли у них древние книги? Не сохранились ли у них былины? Как далеко идут очаги былин? Хочу подняться вверх по Каме, да денег на пароходный билет нет. Пешком разве пойти?

— На пароход попасть можно! Вы очень удачно пришли сегодня: Коля и Саша Меркуловы как раз здесь. А они ездят с агроуголком на пароходе «Степан Халтурин». Возьмут и вас с собой. Пойдем к ребятам в комнату, Коля, верно, вас сумеет просунуть.

Спустились этажом ниже.

— Здравствуйте, ребята! Коля Меркулов тут? — спросила Надя, входя в задымленную комнату.

— Я за него! — басом отвечал высокий парень, вскакивая с кровати и встряхивая русым чубом. — Здравствуй, Надюша, зачем я тебе понадобился?

— Понадобился, Коля, не мне, а вот этому товарищу из Питера. Знакомьтесь, ребята!

Четыре парня повставали со стульев и кроватей. Я пожала им руки.

— Ну вот, рассказывайте, ребята свои, — предложила Надя, садясь на кровать.

— Трудновато сразу рассказать, но попробую. На этнографической практике была я на Кольском полуострове. Там, в Александровске, на биологической станции, ваши студентки Дина и Зина работали. Мы с ними встретились на Зимнем берегу. До этого на берегу Ледовитого океана записывала я былины у сказителя — «старины» они там называются. И рассказал он мне про одного старика Ивана Лукича, который не только «старины» знает, но есть у него древние книги, писанные на пергаменте. Старообрядческие книги. И еще есть более интересная рукописная книга — описание путешествия поморов на шнеке вдоль берега Ледовитого океана до самого устья Енисея. Поморы, оказывается, вели торги в Мангазее с местными туземцами. Меновая торговля: туземцы выменивали собольи шкурки на разные товары. И вот — представляете себе: рукопись на пергаменте, видимо, шестнадцатого или начала семнадцатого века, есть у этого Ивана Лукича! Ведь если ее найти и только описать подробно — уже будет настоящее научное открытие! Загорелась я найти Ивана Лукича. Жил он в Архангельске да переехал с дочерью в Чердынь. Вот и хочу добраться до Чердыни — расспросить и найти там Ивана Лукича. Вы понимаете, как это важно? Фольклористы записывают устные «старины», а я хочу найти исторический документ о путешествиях поморов. Понимаете, как это интересно? Здорово!

— Еще бы не понимать! Конечно, интересно, — сказал Коля Меркулов, расхаживая по комнате и ероша волосы, — вот это интересно… И откуда вы такая взялись?

Розовые губы его сложились в добрую улыбку. Большой, костистый, он остановился, рассматривая меня.

— Я — ушкуйник, — смеясь, отвечала я. — Как ушкуйники от моря.

Славить Питер свой пошли, Они славя доходили Аж до Пермския земли. Опускайте стяг, пермяне, Выдавайте корабли. Мы, ушкуйники, на лето К вам из Питера пришли, —

запела я.

— Опускаем! — пробасил Коля. — Выдаю корабль «Степан Халтурин». Что будете делать, товарищ ушкуйник? Плыть до Чердыни без всякого билета — готов предоставить агроуголок со всеми плакатами, брюквами, тыквами и картошками — плывите!

— Я ведь не смеюсь, Коля, — сказала я, подымая к нему лицо. — Правда, возьмете в агроуголок? Мне надо подняться до Чердыни, а денег нет.

— О чем речь! — отвечал Коля. — Мы с Сашкой вас прекрасно устроим. Вы пройдете вместе с нами на пароход, неся связку плакатов, в агроуголке и останетесь. Мы вам между фанерными плакатами логово устроим. Закроем на ночь, и спите спокойно. А утром выйдете, билетов никто уже проверять не станет. Гуляйте по пароходу.

— Правда? — обрадовалась я. — Когда же прийти?

— Часов в шесть вечера будьте у пристани. «Степана Халтурина» сразу увидите. Я предупрежу брата, мы вас встретим.

— Вот как удачно! — сказала Надя. — По этому случаю захотелось есть. Картошку-то я поставила, она, пожалуй, уже сварилась. Сейчас принесу сюда.

— А у меня есть селедка, — сказал чернявый студент.

— А у меня — полный портфель огурцов, — сообщил Коля Меркулов. — Шамовка обеспечена.

Позавтракав, я вместе с Надей Беспалых отправилась к Настасье Андроновне за своими вещами. Потом вернулась в общежитие — Саша Меркулов вручил мне агроплакаты, чтобы снести их на пароход.

 

На пароходе

Неся выданные мне плакаты, я легко прошла с братьями Меркуловыми на пароход. Ночь проспала в агроуголке, между диаграммами и плакатами; под мягкое постукивание пароходной машины хорошо спалось.

Утром явились Коля и Саша.

— Ну как? — спросил Коля.

— Прекрасно! Никто и ничто не беспокоило. Укрылась своим одеялом, его же подстелила, и было очень хорошо.

— Мы принесли кипяток и еду — будем завтракать.

— Пойду умоюсь. Путь свободен?

— Вполне. Не ходите только в первый класс — там нэпманы, — сказал Коля, — обслуга бегает вокруг них на задних лапках и следит, чтоб не явились посторонние.

— Вот они денежки — опять в честь вошли, — вздохнул Саша.

— Туда не сунусь! — обещала я и пошла в умывальню.

Когда я вернулась, на столе лежали огурцы, хлеб и вобла. Я достала кружку и остатки своего сахара. Сели за чай.

В дверь постучали. Вошел парень в сдвинутой назад кепке.

— Приятно закусывать! — сказал он, весело скаля зубы. — А я за советом. Значит, маленько рановато?

— В самый раз, — отвечал Саша. — Садитесь с нами чай качать и спрашивайте совета.

— Нет, чаю… не хочу, благодарим. А совет хотел вот такой спросить, товарищи агрономы. Был я, знаете, в гражданскую на Украине, с батькой Махно воевал. И очень я на Украине стал уважать помидоры. Под водочку и так — очень прелестное кушание. Просто — привык. А у нас на Каме их сроду не было. Теперь еду домой, с собой помидорчики спелые везу. Семян достану, как думаете — будут они у нас расти?

— Будут! — отвечал Саша. — Надо только их рассадой выращивать на окне. Лучше всего в навозно-земляных горшочках. Слепить горшочки, немного больше стакана, для каждого семечка.

— Понимаю, — моргнул парень, закуривая и жестом предлагая всем махорку из вышитого кисета.

— Не курю, — сказал Саша.

— Благодарю, нет! — отвел рукой Коля.

— Так вот, — продолжал Саша, — вырастите в горшочке, а когда будут ростом четверти полторы, — он показал какие, — в июне высаживайте в грядку. Поливайте не часто, обязательно пасынкуйте. Знаете, что это такое?

— Пасынков — знаю, а пасынковать — не пробовал, — осклабился парень.

— Вот книжечка, почитайте, — Коля достал с полки брошюру.

Парень, усевшись к столу, с удовольствием стал разглядывать картинки.

— А вы сами выращивали помидоры эти? — спросил чей-то голос.

В дверях стоял старичок с козлиной бородкой и шапочкой пирожком. Он опирался на палочку и ехидно поглядывал на студентов.

— А вы сами в Москве бывали? — любезно спросил старичка Саша.

— Нет! — отвечал удивленный старичок.

— Но верите все-таки, что она на семи холмах стоит?

— Известно, что стоит, — нахмурился старичок, — да при чем она тут?

— А при том, что вы в Москве сами не были, но знаете, что стоит, а я сам помидоров не выращивал, но знаю, как растить: книжки рассказали.

Парень, уважавший помидоры, захохотал.

— По книжкам не вырастить, — сердито сказал старичок.

— Вырастим, папаша, — заверил парень, — книга, она, брат, научит! Теперь по-новому жить будем — с книгой. — Он с удовольствием выплюнул на пол окурок и, усевшись поудобнее, стал дальше рассматривать картинки.

— Не хотите ли почитать что-нибудь? — предложил старичку Коля. Но старичок только покосился, обошел каюту, оглядел таблицы с ростом урожайности, остановился у плаката, где румяная девушка обеими руками держала огромную тыкву, покачал головой и молча ушел.

— Не любит! — подмигнул парень. — Образованности не понимает… серость.

Я оставила студентов в ожидании новых посетителей и вышла на палубу.

Пароход шел вверх по голубой реке. Мягко разворачивались высокие берега красной глины. По косогорам спускались темные ели. Настоящих гор не было, но по голубой прозрачности воды, так не похожей на желтую воду Волги, по изломам крутых косогоров чувствовалось уже: каменный пояс земли — Урал — недалеко.

Я разглядывала берега. Какая обжитая земля. В Лапландии все время ощущаешь человека как пришельца-завоевателя. Видишь его разрушительные действия. А здесь человек корнями врос в землю. Земля обжита, это чувствуется во всем ландшафте. Древний торговый путь Перми Великой… Биармии. Какие племена здесь жили? Летописи говорят о поклонении «золотой бабе». Богиня чего она? И сохранились ли в фольклоре остатки этого культа?.. У вогулов и остяков…

Я постаралась представить себе Урал. Там люди плавили металл тысячи лет назад… И все шло по Каме…

Пароход загудел. За излучиной реки показались избы. Стояли по гребню яра, косогором спускались к реке. Село большое, торговое; склады столпились у берега. На горе белела церковь, каменная, с синими куполами. Пароход пристал к плавучей пристани — барже. И сразу по берегу затолпились, закипели люди. Бабы несли корзины, белели четверти с молоком, дымились ведра с горячим варевом.

Народ с парохода, как окунь в мережу, шел на мостки. Только на верхней палубе не двинулись неторопливые пассажиры. Они стояли, опираясь на белые перила, или сидели в плетеных креслах, вытянув ноги. У них были выхоленные лица и равнодушные глаза. Там, наверху, был мир сытый, мытый, разглаженный.

Я смотрела на них с чувством глухой брезгливости и вражды.

— Нэпмачи! — сказала подошедшему Коле Меркулову. — Смотрят-то как! Расселись и — смотрят! Точно до революции.

— Деньгам своим радуются, — отвечал Коля.

— Злость берет на них глядеть, будто и правда хозяева.

— Ну чего там! — неопределенно махнул рукой Коля.

— Вы не были в Питере в голодные годы, а я там росла. Мы голодали, сидели без топлива, не ходили трамваи, не горел свет. Мы стояли в очередях за хлебом, но мы знали: жизнь необычайна, прекрасна и мы в ней — хозяева! Была Петроградская коммуна. Деньги — бумажный сор, и человек чувствовал себя гордо не потому, что у него деньги, а потому, что у него вера… Подходит другой мир, и он его строит! А теперь что? Значит, все страдали зря? Опять сидят толстые хари и дамы с крашеными губами, думают, что они соль земли, а высшее счастье — хорошо одеваться… Противно…

Коля посмотрел на меня и спросил:

— Вы что, член большевистской партии?

— Нет. Мне противно думать, что опять будет сытое довольство у одних и нужда у других. Противен возврат к власти денег… — я поискала слова, — косности мира, казалось, уже совсем разрушенного.

— Это вам в Питере казалось, что он разрушен. Он просто был под давлением в несколько атмосфер, а теперь — выпихнул поршень и распрямился… И косность вылезла… Вот, посмотрите, какова деревня. Эх! — он встряхнул чубом и медленно пошел в агроуголок. Угловатый, ссутулившийся. Потом вернулся. — Есть поговорка: из-за деревьев не видно лесу, а из Питера да из Москвы, как с горы — ни деревьев, ни лесу, одна щетинка торчит.

— Я и хочу походить по лесу, посмотреть его, не головой, а ногами измерить!

— Это — правильно. Правильно, ушкуйничек, — усмехнулся Коля и опять пошел в агроуголок, осторожно неся свои большие руки и ноги.

Я пристроилась у кормы на нижней палубе и стала думать обо всем сразу: о Коле Меркулове и о Наде Беспалых, с которой так хорошо встретились и неизвестно, увидимся ли еще когда-нибудь, о Егоре и о Крепсе. Как много хороших людей; Крепс, пожалуй, лучше всех…

Вечером ушли посетители агроуголка. Мы пили чай с братьями Меркуловыми. Они похожи, но Саша как бы копия с оригинала Коли — ростом пониже, поплотнее и погрубее. Глаза смотрят острее, не так вдумчиво. Рот у Коли нежнее и улыбка открытее. Хорошо бы вглубь заглянуть — какие они? Да не успею, через день расстанемся…

Коля ел, держа в одной руке огурец, в другой — кусок хлеба. Крепкие белые зубы раздробили бы кости, не огурец. Полные губы растянулись в доброй улыбке.

— Что вы рассматриваете меня? Не эстетично закусываю?

— Нет, — отвечала я, беря огурец. — Я не об этом думала. Думала: хорошо бы спеть нам сейчас, да нельзя — привлечем внимание.

— Конечно, нельзя, — сказал Саша, отрезая тоненький ломтик огурца, — рискуете погореть.

— Забавно жить зайчиком, но скоро надоедает, — вздохнула я.

— А знаете вы, — задумчиво сказал Коля, — нам с братом все время приходится жить вроде зайчиков, — он посмотрел мне в глаза. — Батька наш «служитель культа», выражаясь официально — деревенский поп… Такой самый, как были отцы Сеченова, Ивана Петровича Павлова и многих других ученых. Как отцы Добролюбова и Чернышевского, наконец. В царское время мы, деревенские поповичи, с трудом пробирались в университет, голодали, мерзли, черносотенные баричи подавали нам два пальца, но мы пробивали себе дорогу. Шли в науку или в революцию. А сейчас на нас — клеймо. Прячь его или изворачивайся, откажись от того, к чему тебя тянет. Я вот в Медицинскую академию хотел поступить, хирургом стать — не приняли. Слава Богу и на том, в Пермский университет протолкался, благо здесь не так людно. Сашка в Александрию хотел, агрономом стать — не взяли, сиди помалкивай в тряпочку. Вот те и хозяева жизни, как вы говорили. Новый мир строя, вы о таких думаете? Которые хотят учиться, быть полезными народу, а им отвечают: «У тебя батька — поп».

Коля невесело усмехнулся и тряхнул русым чубом.

— И от батьки своего не хочу отказываться — какой он там мракобес? Тишайший человек! Бился, нуждой задавлен, потому что за требы ничего с крестьян не брал. Из последних грошей рассовал нас, пять штук, по гимназиям, а мы от него откажемся? — Коля насупил широкие брови. Дрогнули губы горькой, но твердой складочкой. — Не откажусь!

— Но, но, Колька, — сказал Саша. — Не хирургом, так физиологом станешь. А я и без Александрии агрономом развернусь. Ты чего это рассуропился?

— Не рассуропился. Вы, Нина, — человек хороший, а в жизни многого не видите. Вот и захотелось вам показать, как иногда жить приходится.

Я смотрела на них широко открытыми глазами.

— Я понимаю, Коля, я понимаю, мальчики.

— Понять нетрудно: чужой в родной стране. И не верят тебе. А чем мы виноваты?

Я перевела глаза с одного на другого. Они сидели, костистые, крепкие. «Развернуться бы им, хохотать да петь во весь голос, да учиться, упорно, настойчиво. Такие — доходят до профессуры».

Мы молчали. Сумерки спустились в каюту. Где-то далеко, на реке, встречный пароход кричал тонким, протяжным голосом. «Степан Халтурин» вздохнул и прогудел басовито. На реке зажигали бакены.

 

Путевые записи

16 августа. Вот и простилась с Меркуловыми. «Степан Халтурин» повернул обратно к Перми, а я вылезла в Чердыни. Первый раз в жизни увидела я уездный городишко.

К Каме спускались с крутого берега две деревянные лестницы. У пристани толпились бабы, приоткрыв белые тряпки на корзинах.

— А вот, а вот творожные шаньги! Пироги с грибами! А ну, а ну — налетай!

Я бы и налетела, да купить-то не на что — деньги за фрак почти кончились, не до пирогов. Пошла по лестнице.

Вышла на широкую пыльную площадь, на другой стороне высунулась из-за деревьев белая каменная церковь. Приземистая, с синими куполами. А во все стороны от нее — поросшие травой улицы. По обеим сторонам домики то прятались за кусты черемухи и бузины, то высовывались из палисадников. У каждого стояли деревянные, украшенные металлическими бляшками гвоздей ворота, и рядом — калитка.

Шла я вдоль улицы, сама еще не зная куда; глазела. И на меня, чувствую, из окон глазеют. Ребятишки выбегают за ворота и глядят вслед. Вдруг они закричали:

— Матвеич да Михеич идут! Матвеич с Михеичем!

Серединой улицы шел человек с балалайкой. Он приплясывал, пошатываясь, но ловко сохранял равновесие и припевал:

Трах, тах, тара-рах! Появился монах На сионских горах: У его трубка в зубах, Балалайка в руках!

Рядом с ним шел большой козел, тряся бородой и тоже пошатываясь.

Изредка козел останавливался, открывал бородатый рот и кричал: «Бэ-ээ!»

— Поет, поет! — с восторгом кричали ребятишки.

— А ну подноси кто-нибудь, мы не так запоем! — сказал человек. И козел закричал, подтверждая: «Бэ-э-э!»

У ворот там и сям показывались люди. Какой-то старик сел на лавочку, не спеша вынул из кармана кошель и крикнул:

— Ванька! Принеси им чекушку!

Босоногий мальчишка, зажав в кулаке деньги, побежал в переулок. Он вернулся и, переводя дух, протянул человеку с балалайкой бутылку. Тот взял, посмотрел на свет, крякнул и стал пить, запрокинув голову. Козел смотрел на него рыжими глазами. Потом разбежался, пнул его в бок рогами и встал, раскрыв рот.

— Просит! Просит свою долю! — закричали ребятишки.

Человек оторвался от бутылки.

— Не обижу! — Хлебнул еще раз и протянул бутылку козлу. Козел жадно раскрыл рот и запрокинул рога. Человек, держа под мышкой балалайку, лил ему в рот, приговаривая: — Пей, Михей, пляши веселей!

Со всех сторон глядели люди.

— Невинную тварь и ту совратили, безбожники, — со скамейки сказала старушка, поправляя платок и качая головой.

— Как совратили, бабушка? — спросила я.

— Да был козел как козел, обыкновенная животная. А как вернулись они с войны, пошли, с радости, что целы, по кабакам и его, козла, выучили. Шатается теперь по городу, только что не сквернословит. Хозяин от него отступился. Кому нужна такая животная? Караулит он у кабаков. И ведь каждый-то ирод — сам пьет и ему подает.

— Водку?

— Водки у нас нет, кумышка самогонная. Вольют козлу и идут вместе, песни играют.

Мужик отдал мальчишке бутылку, взял балалайку и запел. Козел шел рядом, покачиваясь. Кругом у ворот хохотали люди.

— Вот какие времена пришли, — вздохнула старушка, — животная и та озорует.

— Нешто раньше не бывало? — отозвался старик у других ворот. — Не твой ли свекор, Матрена Ниловна, так напоил гусей суслом, что они пали как мертвые. Их даже ощипали, думали, пропащие.

— Это было, — нехотя согласилась старушка, — но безобразий таких, чтоб животная песни средь улицы пела, — не бывало.

Так встретил меня древний торговый град Чердынь.

17 августа. Проночевала я у той старушки, с которой разговорилась у ворот, а утром направилась в Бондюг. Там, говорил мне Борис Иванович, живет старичок Иван Лукич, у него есть записи былин, очень старинные. Есть и книги старого письма.

Это может быть: ведь Кирша Данилов, видимо, записывал былины в Приуралье. Может, и я открою такой старый список?

До Бондюга тридцать верст лесами, дойду в два дня, в один трудно дойти, не зная дороги. Заночую в 20 верстах от Чердыни, там есть деревня.

19 августа. Бондюг. Зарисовала и начертила планы построек. Здесь дворы, как крепости, окружают дома. Дома невысокие, не такие, как в Архангельской губернии: по Двине там люди живут во втором этаже, а внизу хозяйственные постройки все под одной крышей. Тут — скотный двор стоит в стороне, амбары, клети, всякие хозяйственные постройки смыкают квадраты двора, а изба — сбоку, окнами на улицу.

Пришла я в Бондюг под вечер. Шла из Чердыни все лесами да лесами, решила проделать путь в один день. Вдруг сразу раскрылись ели, обнаружив поляну, косогор и вытоптанную к речке поскотину. Несколько коров стояли по брюхо в воде.

В кустах послышался лай, мячиком вылетела пестрая собачонка. Показалась потом седая борода и сдвинутая набок войлочная шапчонка.

— Шарик, Шарик, ко мне! Ты, милай, не бойся, он не тронет.

— Я не боюсь, дедушка… Скотинку пасешь?

— Пасу, дочушка, пасу. Здравствуешь! — ответил старик, выходя из кустов. — Ты откелева, девушка?

— Из Чердыни, в Бондюг иду. Далеко ли осталось?

— Версты три. Да ты сядь, девушка. Отдохни.

— Я и то думаю.

Мы сели. Коровы, лежавшие на поляне, повернули к нам головы и посмотрели равнодушными глазами.

— Отдыхают. Тут гнуса нет, ветерок! — сказал старик. — И пастушонок мой притомился, уснул.

Между коровами спал, животом вниз, белоголовый мальчик.

— Не скучно в лесу вам?

— Пошто скушно? То грибы беру, то лапти плету, то со скотинкой разговариваю.

— И понимают?

— Как не понять? Скотина только не говорит, а разум свой имеет. Я их понимаю, а они меня. Как зачну говорить, уши наставят, слушают.

— А звери — волки, медведи — есть здесь?

— Известно, есть. Тут до Уралу леса идут, зверино царство.

— А как нападут на корову?

— Корова знает, что делать. Она замычит, сейчас все сбегутся, кругом станут, рога, как частокол, выставят. Телят, молодь внутрь затолкают. И мычат что есть голос. Я прибегу, кнутом пощелкаю, кричу на него:

«Иди, иди, серай! Хозяину жалиться стану. Ему челобитна писана, тебя пущать не велено». Он оскалится и убежит.

— Какому хозяину, дедушка?

— Лесному, — понижая голос, сказал старик, — кажинный год челобитну в дупле кладу. В наших лесах без наговору да без договору скотину не убережешь. Как на Егория скот выгонят, его со словом обойдешь, огладишь, лесному хозяину поручишь. Бабы яйцам кажну скотинину окатают, яйца пастуху дадут. Который опытный, — старик горделиво посмотрел на меня, — опытный, говорю, пастух — половину ему дает.

— Кому, дедушка?

— Кому, кому? Девка ты хороша, а бестолкова. Царю лесному, знамо кому…

— Ты его видел?

— Видеть его нельзя, а слыхать — многие слышали. И я слыхал. Лонись, как грамоту в дупло клал, слыхал. Он как захохочет, как заплещет ладонями — весь лес затрещал. Это он яйцам да шаньгам возрадовался. И во все летичко ни одного зверя на скотину не подпустил. Потому челобитна крепка была, на бересте писана, в дуплу положена.

У меня даже сердце екнуло.

— Что писано-то?

— Про то говорить нельзя, не твоего это ума дело, девонька, — хмурясь, сказал пастух.

Тут коровы стали вставать. Сначала одна, потом другая. Они медленно поднимали зад, становились на передние коленки, потом распрямляли тело, шевеля ушами, оглядывались. Я раньше никогда не обращала внимания, как встают коровы. Тут наблюдала закон стада. Он поднимал одну за другой. Какая-то нетерпеливая толкнула рогом лежавшую. Пестрая собачонка сразу побежала наводить порядок. Мальчик тоже поднялся, волоча кнут, и, зевая, подошел к пастуху.

— Гнать, что ли, к речке, дед Андрон? — И поклонился мне. — Здравствуешь!

Я ответила ему, вспоминая помора Олешу, который только раз в жизни видел корову.

А этот, такой же белоголовый русский мальчик, верно, не слыхивал, что есть океан, рыбачьи йолы, уходящие на промысел, и треска, как для этого мальчика — пашня.

Хорошо бы мне раздобыть где-нибудь такую «челобитную лесному царю»!

22 августа. Четвертый день я в Бондюге. Остановилась у учительницы в школе. Она интересуется краеведением и много мне помогла. Плохо то, что денег у меня совсем не осталось, а она все хочет угощать меня. Пока, эти дни я угощала ее чаем и остатками сахара (здесь этого не достать), а она меня шаньгами с брусникой к этому чаю. Это утром, а днем я сматывалась, бродила по селу, собирая фольклорный материал у старух, которые домовничают, потом шла в лес и варила на костре грибы. Вкусно и безрасходно. А набрать их здесь — раз плюнуть, полно грибов.

Про Ивана Лукича узнала у нее, что действительно был такой старичок, «великой учености по церковно-славянскому языку», да помер два года назад. Жаль! И придется подвигаться к Перми, август к концу идет, а мне еще много верст пешочком идти. Завтра тронусь.

26 августа. Шла, шла, шла, все лесами шла. Верст 40 за день прошла. Ночевать попросилась в деревню. Пустили легко. Попала ко вдовой и детной женщине, муж в 16-м году погиб на войне. Ребятам одному 10, да двоим девчонкам-близнецам по 8 лет. Бьется она с уборкой яровых. Осталась ей помочь овес убирать, хоть и не опытный я работник, она и этому рада. А я научилась вязать снопы. Она жнет, мы с парнишкой вяжем. Просит «поживи подоль», да я не могу — надо, надо двигаться к Перми: идет осень.

28 августа. Шла целый день вчера лесом. Деревья в лесу, как ноты в песне. Лейтмотив — красноствольные сосны. Как звуки мелодии, перемежаются они темными елями и высокими звонкими взлетами берез. Иду — точно песню разучиваю. И она все яснее звучит. Переливы вершин дают небу различный отсвет — то оно голубое, то ярко-синее, когда вонзаются в него золотые ветки берез, то жемчужные тени проходят. Опустишь из синевы в землю глаза, а синева все еще чудится под черничником. Тетерева оттуда как захлопают крыльями, как взовьются! Я вместо них и сяду в чернику. Столько ее, столько грибов! Этим всем и питаюсь. Задумала переночевать в лесу. Сейчас набрала хворосту огромную кучу, толстых буков, чтобы на всю ночь хватило. Устроила себе ложе из папоротников, сижу, отдыхаю от всякой этнографии. Отдыхать приходится вот от чего: ведь, чтобы узнать от людей, чем они живут, надо прежде всего рассказать о себе. И такое, чтобы было им понятно, внушало доверие. Если сказать, хожу да бродяжу — это не убедительно. Приходится пробавляться придуманным братцем, который болел и я навещать ходила. Чтобы было убедительно — надо самой верить в то, что говоришь. Я и поверила. Очень ясно представила себе и поверила: есть у меня такой брат.

Лиза бы пришла в негодование и ужас от такой лжи. А как быть? Я рассказываю ведь не для корысти какой-нибудь, а просто так удобнее говорить на общем языке. И все идет очень хорошо. Но иногда хочется отдохнуть, послушать лес и побеседовать запросто с профессором Кантом.