Всего одна жизнь

Гай Артем Ильич

Трудные дежурства

 

 

Часть первая. «В полях, под снегом и дождем…»

 

1

Двадцатое ноября. День моего первого самостоятельного дежурства. Я готовился к нему долго — и в институте, и уже четыре месяца здесь, в этой очень далекой от Ленинграда больнице.

Хирургия — океан страданий, кого вынесешь ты на свой берег в мой первый судный день? Справлюсь ли?..

На отделении, как всегда, невпроворот работы. Все заняты. Я с середины дня не выхожу из приемного покоя. А Петр Васильевич, наш заведующий, пробурчав утром: «Ну вот, в бой брошены свежие силы», заперся в своем кабинете, готовится к какому-то отчету или докладу. Подозреваю, что сделал он это не без умысла.

В три часа дня поступают один за другим двое больных с острым аппендицитом. Для верности прошу Мусю посмотреть их. Муся — самый опытный ординатор, правая рука Петра Васильевича. Симпатичная, неторопливая женщина лет двадцати восьми, с мягкой улыбкой. Она всегда помогает и советы дает незаметно, кажется — сам додумался. Работать с нею одно удовольствие. К тому же я с первого дня оказался Мусиным соседом по квартире. Наверное, не соседом даже, а гостем.

Иду оперировать.

В пять Петр Васильевич заходит в операционную, несколько минут молча стоит за моей спиной, потом говорит:

— Ну, ладно. Работай. Я дома, — и уходит.

В шесть я остаюсь один на один со своим дежурством. Волнение прошло, но где-то в сознании плавает неуправляемая мыслишка: дай бог, чтобы было тихо. Не для молодого хирурга мыслишка. Пугающая…

До восьми часов действительно тихо. А в двадцать десять меня срочно вызывают в приемный покой.

Там полным-полно народу. Милиция. На носилках девушка, девчушка даже. Ну, вот оно, начало… Пульс и давление не определяются. Сбила машина. Шок. Отчего?.. Противошоковые жидкости, кровь, грелки…

— Что с нею, доктор? — У парня лицо загорелое, и потому не бледное, а какое-то синее. Так отчего шок?..

Мне кажется, что я и все вокруг страшно медлительны.

— Поживее, Ниночка! — сдавленно шепчу я операционной сестре.

— Что с нею, доктор? — дышит мне в затылок парень.

С трудом попадаю в вену. «Петр попал бы моментально…»

— Вызовите Петра Васильевича, пожалуйста.

— Доктор, что с нею?..

Девушку зовут Таней. Ей семнадцать лет. Нет, я еще не могу нести сам этот груз…

В двадцать три часа я все еще на коленях у ее постели. Иглу нужно все время придерживать, чтобы она не вышла из вены. Попасть снова будет очень трудно. Мне кажется, что колени мои — лезвия ножей. Стоит чуть сдвинуться — и равновесие потеряно, я полечу на пол с иглой в руках. Петр Васильевич сидит рядом на краю кровати.

— Что со мной было? — шепчет Таня.

— Небольшая неприятность, Танюша, — говорит Петр Васильевич.

Она засыпает.

— Нужно хорошенько следить за нею, и она наша. Понял?

Мне кажется, я все понял, но вот ноги…

— Интересно, похож я на первохристианина?

— Чего не видел, того не видел, — насмешливо бурчит Петр Васильевич. — А вот иглу, чтобы не держать всю ночь, попробуй подшить к коже.

В двадцать четыре Петр Васильевич оставляет меня одного. Он будет спать на диване у себя в кабинете.

В полутьме ночной палаты, мне кажется, я слышу, как возвращается жизнь в это девичье тело, и мне хочется орать от радости. Я широко раскрываю рот, но, конечно, молчу. Никаких мыслей в этот миг, одно ощущение. Ничего, что я битый час стоял на коленях, вместо того чтобы сразу подшить иглу. Мне еще лучше оттого, что ноют ноги. Я смотрю на живое Танино лицо, на двигающиеся во сне порозовевшие губы, на тугую блестящую кожу ее руки, в которую впилась толстая и жестокая спасительная игла. Я думаю: «Петр, наверное, специально заставил меня час простоять на коленях». И беззвучно смеюсь: «Ах, стервец!» Для совершенства, в моем представлении, он слишком толст и замкнут. Хорошо, что сейчас он спит тут же, в больнице. Это дает мне уверенность, что с Таней будет все в порядке. И все же я боюсь отойти от нее. Сижу, как влюбленный дурак, и держу ее за руку. Какие-нибудь четыре часа назад я даже не знал о существовании этой Тани. А сейчас мне кажется, что я знаю ее лучше всех на свете.

Все дело, вероятно, в том, что я оказался как бы соучастником ее второго рождения. Я с нежностью щупаю ее пульс и улыбаюсь. Что бы сказала об этом Оля? Я хочу представить ее здесь, рядом с собою, и не могу. Я никогда не мог себе представить, что скажет или сделает Оля в той или иной ситуации. Иногда она бывала мягкой, ласковой; я говорил ей в такие минуты, что глаза ее зеленеют, как александриты. А иногда, особенно часто почему-то, когда мы выходили из кинотеатра, я вдруг замечал, что у нее чужие глаза, и взгляд чужой, не видящий. «Ты что?» — спрашивал я. «А что? Ничего», — спокойно отвечала она. И мы шли молча рядом, как едва знакомые люди. Иногда это неожиданное отчуждение длилось несколько дней. Я злился, хотел проучить ее — старался не замечать, но надолго меня не хватало.

Последний наш вечер в Ленинграде, когда я провожал ее домой после «отвальной», запомнился мне со всеми подробностями.

Было тепло, даже душно. Листва в Летнем саду загадочно шуршала в темноте. На мосту блестел отполированный шинами диабаз. Набережная была совсем пуста. Мы всегда любили ее такой. «Нам надо подождать, проверить себя», — повторяла Оля. Постепенно выветривался хмель и принесенная им легкость, которую я испытал в этот вечер впервые за последние недели — с того дня, как мне стало ясно, что Оля не поедет со мной. Во всяком случае — пока…

Мы остановились у спуска к воде. Причальное тяжелое кольцо чуть шевелилось под маслянистой водой.

«Ты не согласен?» — спрашивала Оля.

Брошенная в воду спичка погасла не сразу и прочертила в воздухе короткую желтую полосу. Мы оба следили за нею. Начал накрапывать дождь. Я прикрыл Олю обоим пиджаком:

«Помнишь, как у Бернса?..

В полях, под снегом и дождем, Мой милый друг, Мой бедный друг, Тебя укрыл бы я плащом От зимних вьюг…

Может быть, все-таки поедем?»

Оля тихо рассмеялась:

«Ты ведь сам, как эта спичка, а решить все хочешь сразу. Володя, милый, послушай…»

Я бросил вслед за спичкой папиросу и поцеловал Олю. Влажные, прохладные, любимые губы!..

В Олином подъезде мы прощались целую вечность. Я знал, что необходимо сказать что-то значительное, самое главное… Но вот закрылась Олина дверь, и ночной ветер, не торопясь, идет мне навстречу по набережной Фонтанки…

— Доктор!

Я вздрагиваю от неожиданности.

— Доктор, не говорите, пожалуйста, дедушке, что со мной случилось. У него больное сердце.

— Ты почему не спишь, Танюша? Что-нибудь беспокоит?

— Нет, ничего. Я выспалась… Не скажете?

— Тебе придется, вероятно, долго лежать в больнице. Все равно этого не скроешь.

— Что же делать? У него очень больное сердце…

— Что-нибудь придумаем.

— Правда?! Как вас зовут?

— Владимир Михайлович.

Некоторое время она лежит молча. Черные в полумраке глаза ее смотрят на меня.

— Вы будете моим врачом?

— Вероятно.

Она улыбается:

— Я очень боюсь врачей, а вас — нисколько.

— Вот и отлично.

— А где вы учились?

— В Ленинграде. Спи, Танюша. Сейчас тебе нельзя много говорить. Потом поболтаем.

Она послушно закрывает глаза. Но вскоре я снова слышу:

— А что у меня с животом?

— Все в порядке. Просто ушиб.

— Правда?.. Я очень люблю детей.

Таня закрывает глаза. Я обалдело смотрю на нее. Потом быстро выхожу из палаты, чтобы не расхохотаться. Прошу дежурную сестру почаще измерять Тане давление и отправляюсь в ординаторскую. Светает. Шесть часов. Делаю запись в Таниной истории болезни и не раздеваясь ложусь на диван. Вытягиваю свои длинные ноги. Ощущаю, какие они тяжелые и как эта тяжесть медленно утекает из них.

«Для какого счастливца мы спасли сегодня эту девушку? — думаю я. — Возможно, для того парня, который перепуганно дышал мне в затылок: „Что с нею, доктор?..“ Парень, кажется, ничего». Усмехаюсь. Похоже, я стал папой Володей… Неплохо бы поспать часа полтора. Завтра операционный день. Собственно, сегодня. Через три часа.

Будит меня Николай. Он опрокинул стул, чертыхается. Всегда ему тесно! Его громадная двухметровая фигура нигде не помещается. Даже в нашей довольно просторной операционной.

— Вот медведь, — смеется Муся. Она сидит у стола и просматривает температурные листки.

— Все равно уже пора вставать, — успокаивает меня Николай. — Скоро пятиминутка. Как дежурилось?

Он не скрывает радости по поводу того, что я начал дежурить. Совершенно меркантильной радости: тридцать дежурств теперь будут раскладываться все же на пятерых.

Я рассказываю им о Тане. До пятиминутки заходим к ней все, вместе с Петром Васильевичем.

За плечами Петра около тридцати лет в хирургии, оперирует превосходно. Руки движутся ловко и экономно, берут все мягко. И при этом дрожат. Вначале я с недоверием смотрел на операции Петра, даже со страхом. Но удаление желудка в этих дрожащих руках продолжается всего час с небольшим. «Дай бог, чтобы мои так дрожали», — говорит Николай. Теперь и я себе желаю того же.

Оперируем до часу дня. Николай дает наркоз и похваляется:

— Это наркоз! Что вы скажете, Петр Васильич? — и потирает громадные, как сковородки, ладони.

— Молодец. Из тебя может выйти толк, особенно если продать ружье, — улыбается тот.

Николай страстный охотник и все свободное время уделяет охоте или охотничьему инвентарю. На худой конец — разговорам об охоте.

В коридоре меня встречает Муся:

— Целый час тебя ждет какой-то парень. Насчет Тани.

Парень тот самый, загорелый, сидит в нашем небольшом вестибюле на табуретке и разглядывает свою шапку.

— Вы ко мне?

— Да. Здравствуйте, доктор… — И смотрит на меня, как на факира.

Я не могу сдержать улыбки.

— Все в порядке. У нее перелом таза без смещения костей. Гематомы…

— Что это? — со страхом спрашивает он.

— Кровоизлияния.

— Опасно?

— Мы считаем, что все будет в порядке.

— Спасибо… Мне уже говорили утром… Я хотел узнать точнее. Потом еще дед ее с бабкой очень волнуются. Он сердечник, и ему не разрешают ходить. А тут… хотел ехать сюда. Не верит мне. Не знаю, что и делать… — И смотрит выжидательно и просительно.

— Как вас зовут?

— Игорь.

— Вы ее родственник? — задаю я ехидный вопрос.

Парень смущается:

— Нет… Мы живем рядом.

— Хорошо. Я зайду к ним. Скажите адрес.

Закончив все дела на отделении, отправляюсь к Таниному деду. Сегодня дежурит Муся, я спокоен за Таню. Не то что я не доверяю, к примеру, Николаю. Но когда он засыпает, его трудно добудиться — крепкий парень с крепким сном. Муся очень беспокойная, она всю ночь бродит по отделению.

Вечереет. Ветер гонит низкие облака, сечет редким твердым снегом.

Где-то совсем рядом Алтайские горы. Выходя из больницы, я всегда смотрю на них. Это вроде привета всем моим друзьям-альпинистам. Или привета от них… Но сегодня гор не видно. Они в снежной мгле, в тучах. За несколько дней земля скрылась под снегом. Говорят, снег сойдет теперь лишь в апреле. Следовательно, кучи строительного мусора, глины, песка, громадные лужи и топкие, как болота, улочки тоже скрылись до апреля.

Помню, как поразил меня вид города в день приезда. Через неделю после того, как простился с Невским, я мчался по главной улице, упирающейся одним концом в гору, а другим — в рудничный террикон. По сторонам проносились одинаковые, словно близнецы, двухэтажные дома с низкими палисадниками, мелькал лес столбов. За машиной вставала стена пыли. Два квартала асфальта — начало благоустройства, громадная лужа, через которую ПАЗ плывет, как «амфибия», и, наконец, шлакоблочный красавец в два этажа. Там, в трехкомнатной квартире Вани, Лоры и Муси, я поселился в ожидании отдельной комнаты. Такой уж народ хозяева: им скучно в малолюдье. Не один молодой специалист, вроде меня, прошел уже через эту квартиру, окрещенную, наверное по ассоциации с Вороньей слободкой, «Птичьей горой». Я привык к «Птичьей горе» и не тороплюсь, честно говоря, расставаться с нею.

Вот он, наш дом, с изумительной звукопроницаемостью и облупившейся штукатуркой, один из первых двухэтажных домов в городе. С сожалением оставляю его за спиной и углубляюсь в лабиринт улочек «частного сектора».

Отыскать дом Таниного деда оказывается делом более сложным, чем я себе это представлял. На Речных улицах (а их три!) все знают друг друга, вероятно, в лицо, и такая мелочь, как номера домов, не беспокоит жителей. Выслушав с десяток охрипших собак, все же нахожу нужный дом.

Дед Тани — Кирилл Савельевич — седой, худощавый, с большим добрым ртом. Бабушка — маленькая старушка, в туго затянутом темном платочке. Вначале они принимают меня за нового участкового врача. У Кирилла Савельевича тяжелая стенокардия. Ходит он очень мало, и только по комнате. Во всех углах небольшой горницы капсулы с нитроглицерином.

Я подробно рассказываю им о Тане. Говорю, что все страшное позади. Месяца через полтора срастутся кости, и будет она совершенно здорова. Старики слушают меня с жадностью. Лица их светлеют.

— Вы жизнь нам вернули, — говорит Кирилл Савельевич. — Прокофьевна, угости-ка Владимира Михалыча наливочкой.

Отказываться мне не позволяют.

— Небось с работы, — говорит Прокофьевна. — Я покормлю вас… Уважьте.

Кирилл Савельевич подробно расспрашивает меня о Ленинграде. Прокофьевна молча слушает, подперев щеку ладонью. Они ведь и сами питерцы. Почти сорок лет назад уехали, а сердцем не оторваться.

Ухожу я от них не скоро. Весь обратный путь меня не покидает тепло их дома. Таниных родственников мне трудно уже представить другими.

На «Птичьей горе», в коридоре у вешалки, застаю Ваню. Очки на большом носу сверкают победно, славно литавры. Он сидит на стуле и громко читает Бальмонта:

— «Любовь огонь, и кровь огонь, и жизнь огонь — мы огненны».

— Черт возьми! Что за пикет?

— Ш-ш…

Более заговорщицкую улыбку трудно себе вообразить. Ваня — москвич, приехал сюда пять лет назад, как и Муся. По здешним понятиям, это «специалист со стажем». Заведует терапевтическим отделением. Очень толковый врач. Но это не мешает ему оставаться неутомимым заводилой. Когда в квартире малолюдно и тихо, Ваню одолевает тоска.

— Мы его поймали, — шепчет Ваня.

— Кого?

— Феликс у нас в гостях.

«У нас»… Я едва не давлюсь от смеха.

От Лориных поклонников нет отбою. Она объясняет это характером работы: Лора — журналист в городской газете. Возможно, миловидная внешность, темперамент и извечная женская тайна в глазах не имеют решающего значения. Пока не берусь ничего утверждать. Но констатирую: Лора поставляет «Птичьей горе» интересных ребят. Некоторые из ее поклонников со временем становятся общими друзьями «птичьегорцев». Так было с двумя молодыми инженерами — Толей и Волей. Кто-то из них сильно приударял за Лорой (кто именно — я так и не понял). Потом они стали неотъемлемой частью нашего кружка, они играют на гитарах, поют в два голоса и отчаянно ухаживают за всеми подряд женщинами, появляющимися на «Птичьей горе». Мы называем их «кабальеро». В ответ они начинают грустно тянуть «Летят утки». При этом Ваня не может удержаться и, как пес на луну, принимается подвывать. У Вани совершенно нет слуха.

Есть еще среди Лориных поклонников удивительно наглый молодой инженер, блестящий, словно гусарский офицер, Мурзабек Каримов. Тяжкий крест «Птичьей горы». Он пишет плохие стихи и читает их с удивительно надменным видом. И начинает всегда неожиданно, по собственной инициативе. Таких поэтов я сроду не видел, хотя любил ходить в институтские годы на вечера поэзии и насмотрелся там всякого. Недели две назад мы его здорово раскритиковали — пусть человек учится. А Ваня большой дока по части стихов. Врожденный критик. Но Мурзабек обиделся и перестал у нас появляться. Однако, уверенный в неотразимости своих чар, он принял теперь новую моду — пишет Лоре любовные послания, которые с утомляющим однообразием подписывает: «любвеобильный Мурзабек». Мы его теперь иначе и не называем, как «любвеобильным Мурзабеком». Ваня считает, что у него (вместо чувства юмора «рудимент хвостика в области копчика», а Лора, не скрывая, смеется над «любвеобильным».

Но есть один поклонник, к которому Лора явно благоволит, — горняк Феликс, загадочная личность. О нем ходят слухи, как о талантливом, но странном человеке. Он появляется у нас очень редко. Когда Муся дежурит, а нас с Ваней нет дома. Мы с ним незнакомы. Такая конспирация нас раздражает. Мы воспринимаем это, как пренебрежение к нашей большой семье. И вот мы его поймали!

План прост и ясен. Мы начинаем жарить картошку на кухне, патрулируем коридор, грохочем посудой и распеваем песни, скрашивая свой неприятный труд. Дом наполняется шумом и движением, будто большая ресторанная кухня. Появляется Лора — для выяснения, «отчего мы взбесились». Мы удивлены, узнав, что она дома… Нет, она не может помочь нам. Ах, она не одна! Отлично. Будем есть все вместе… Нет? Жаль…

Через час картошка изжарена. За ужином в «ничьей комнате» (кроме нее у нас есть «женская», в которой сейчас окопались Лора и Феликс, и «мужская») я рассказываю о Тане. Ваня как консультант-терапевт часто бывает у нас на отделении, участвует в обсуждении готовящихся к операциям больных. За разговорами мы забываем даже о нашем плане. Но снова появляется Лора. Она шипит, как картошка на сковороде. Мы вслух ничего не понимаем. Усиленно приглашаем отужинать вместе.

— Домой он хочет…

— Как, уже?!

Лора не выдерживает и, давясь смехом, скрывается в направлении коридор — туалет — кухня. Через минуту она проносится обратно.

— Выпустим?

Ваня непреклонен:

— Сначала заставим его сказать дядям «здрасьте».

Мы садимся в «ничьей комнате» за очередную шахматную партию. Этот матч-турнир длится уже третий месяц.

— «Спартак» выигрывает у «Зенита» со счетом двенадцать-девять, — напоминает Ваня.

— Десять, — уточняю я.

— Проверим.

На доске записаны числа и результаты всех партий.

— Двадцать шестого? — вспоминает Ваня, запуская пятерню в свою стоящую торчком черную шевелюру. — Признавайся — дописал? Что-то я не помню этой партии.

— Потому, что ты ее проиграл.

— Возможно. Итак, я начинаю!

— Дудки. Я играю белыми.

— Выиграл у меня черными? Тогда держись! Так, е два — е четыре… Красиво, однако, Симонян забирает мяч…

Мы совершенно оторваны от большого футбола. Даже репортажи редко доводится послушать — разница во времени четыре часа. Именно любовь к футболу поначалу способствовала нашему быстрому сближению с Ваней. Партия прервана телефонным звонком.

— Мусенька? — поет Ваня. — Как дежурится, хозяюшка?

Мусю все называют «хозяюшкой». Это соответствует действительности на «Птичьей горе». Все трое — Ваня, Лора и Муся — приехали в один год, получили по комнате в этой квартире, не зная друг друга, а сейчас это единая семья, с одной хозяйкой — Мусей.

Ваня молча держит трубку, слушает, и я вижу, как улыбка исчезает с его лица.

— Тебя, — неожиданно серьезно говорит он мне и протягивает трубку.

— Володя, у Тани что-то падает давление… Вообще она ничего, но вот давление, понимаешь…

— Ты меня не успокаивай. Что случилось?.. Петру звонила?

— Звонила. Только…

— Что? Ну, говори же, ради бога!

— Он пьяный, — шепчет Муся.

Я едва разбираю слова.

— Что?!

— Понимаешь, мы с Николаем вымыты. Еще один аппендицит остался… Лучше тебе, наверное, прийти…

— Да, да… Конечно.

Путь до больницы я проделываю бегом, и предчувствие громадного несчастья ни на минуту не покидает меня.

Накинув халат, бегу к Тане. В палате тишина и покой. У кровати сидит сестра. В вену медленно капает кровь. Измеряю давление. 70 и 50.

— Как ты себя чувствуешь, Танечка?

— Ничего. Слабость…

Безмятежность обстановки немного успокаивает меня. Отчего же упало давление?

В ординаторской у стола, сгорбившись, сидит Петр Васильевич. Глаза его закрыты. Рядом стоит Николай в перчатках и без халата. Майка туго облегает мощную грудь. Лицо спокойное, распаренное, словно он только что вышел из ванной.

— Ага, ты пришел…

— Давление семьдесят и пятьдесят.

— Уже час так держится, — говорит Николай.

— Что же делать? — Меня снова охватывает панический страх.

— Кровь ввели? — неожиданно спрашивает Петр Васильевич, не открывая глаз.

— Капает.

Он кивает:

— Ждем…

Я сажусь в угол дивана. Николай, не торопясь, уходит в операционную. Тишина. Петра заносит на стуле. Периодически голова его падает на руки, сложенные на столе. Его совсем развезло. Ну и начальничек! Словно услыхав мои мысли, он вдруг выпрямляется, открывает глаза и обводит ординаторскую мутным взглядом.

— Сидите, херувимы?

Я встаю и выхожу. Заглядываю в операционную. Потом снова иду к Тане и сижу рядом с нею около получаса. Давление стало подниматься..

В ординаторской Петр Васильевич спит у стола, раскинув руки. Ветер забрасывает в форточку горсти снежинок. Холодный воздух колышет штору. Николай развалился на диване, разбросав на полкомнаты ноги, читает «Урологию». Он осваивает методику урологического обследования. Эту книжку я вижу у него в руках с первого дня моего знакомства с ним. Открыта она, по-моему, все на той же странице.

— Почему не идешь домой? — спрашиваю я.

— Сейчас пойду.

— А где Муся?

— В приемном покое.

Муся дописывает историю болезни.

— Работаешь не покладая рук? — говорю я.

— Карбункул лица. Нужно раскрывать… Как Таня?

— Давление поднялось до восьмидесяти.

— Ну, вот… Перепугался? Понимаешь, мы были заняты… Лучше все же, чтобы кто-нибудь был рядом.

— Конечно! О чем речь…

Идем в перевязочную. Туда же приходит Николай. Девушку с громадным нарывом под нижней губой укладывают на стол. Мертвящий свет двух больших ламп под потолком делает ее испуганное лицо еще более бледным. От этого вспухшая красно-багровая нижняя часть его кажется приставленной.

— Как же ты такой вырастила? — спрашивает Николай, заглядывая через Мусину голову.

— Боялась, — чуть шепчет девушка.

Мне становится нестерпимо жаль ее: обезболить здесь крайне трудно. Можно было бы дать внутривенный наркоз, но у нас нет для этого лекарств. Проклятье!

— М-да, — мычит Николай и выходит.

Муся обрабатывает нижнюю часть лица йодом, отграничивает ее стерильными полотенцами. Не торопится. Набирается духу.

— Больно будет? — шепчут желтые от йода губы.

Муся сокрушенно качает головой. Больная не видит этого, так как верхняя часть лица закрыта.

— Немного придется потерпеть, Людмила, — говорит Муся.

Я вытираю со лба испарину. И вдруг слышу из-за спины тихий голос Петра Васильевича:

— Что будешь делать?

— Крестообразный разрез, — так же тихо отвечает Муся. — Вот только анестезия…

— Покажу.

Он надевает перчатки.

— Два небольших укола, — говорит он Людмиле.

Секунды длится обезболивание. В перевязочной царит тишина. Желтые губы сжимаются в ожидании боли.

— Молодой девчонке нельзя оставлять рубец на лице, — бормочет Петр Васильевич.

Делает разрез под подбородком, удаляет через него гной, расплавленные ткани. Вводит тампон. Мы стоим как завороженные. В раковину мерно падают капли из прохудившегося крана.

— Понял?

Муся кивает. Петр Васильевич снимает перчатки и выходит.

— Кино, — восхищенно говорит Николай. — Не больно было?

— Что, уже все? — радостно и недоверчиво шепчет Людмила.

— Все, — тихо говорит Муся.

Я выхожу из перевязочной.

Таня спит мирно и сладко, будто давление у нее не падало до семидесяти. Мне не хочется будить ее, я отправляю сестру и сажусь рядом с кроватью на табурет. Машинально смотрю на часы. Половина второго. Как он подвел эти несколько кубиков новокаина к нервам! Сколько раз раскрывал он карбункулы подбородка? Я вообще видел еще очень мало, но все же… За годы в институте и на практике я не видел ни одного. Или каждая операция для него — творчество, поиск единственно правильного решения? Может быть, это и есть «легкая рука», «хирург от бога»?.. Как выработать в себе это качество «единственно правильного решения»?.. Я ловлю на себе Танин взгляд.

— Который час?

— Два.

— А почему вы не ушли домой?

— Трамваи уже не ходят.

— Трамваи?.. — Таня беззвучно смеется.

Я любуюсь ее ровными блестящими зубами. Она очень мило смеется, простодушно и заразительно.

— Они больше автобуса?

— Больше.

— А в Ленинграде много трамваев!

— Очень. Я знаю маршрут номер сорок.

— А у нас всего несколько автобусов… Я бы, наверное, там сразу заблудилась.

— В Ленинграде трудно заблудиться.

Я рассказываю ей о своем городе. Таня слушает очень внимательно, раскрыв рот. Потом по лицу ее пробегает какая-то волна, губы кривятся.

— Тебе больно?

— Немного.

Измеряю давление. 100 и 70. Совсем хорошо.

— Сейчас тебе сделают обезболивающий укол, и постарайся заснуть. Тебе нужно побольше спать.

В ординаторской картина почти идиллическая. У Муси по-домашнему распущены волосы — отдыхают от колпака. Она сидит, поджав под себя ногу, и строчит в операционном журнале. Николай в неизменной позе с неизменной книгой, только один глаз у него закрыт. Такое впечатление, что в ближайшие минуты закроется и второй. Петр Васильевич спит, сидя у стола.

— Ты еще здесь? — говорю я Николаю.

— М-м? — неопределенно мычит он.

Муся отрывается от журнала:

— Наверное, он уже проспался. Коля! Буди.

Я вдруг понимаю, что все это время Николай ждет Петра Васильевича. Смотрит на часы, встает, трогает Петра за плечо.

— Петр Васильич! Пошли, а?

Тот двигается на стуле, шарит рукой по столу.

— Не забуду, Витя, простыни… До смерти…

— Вставайте, Петр Васильевич, — гудит Николай.

— Не забуду… Извини.

— Идемте, идемте. Уже поздно.

Петр оглядывает нас тяжелым взглядом, поднимается и идет к двери. Потом оборачивается и спрашивает у меня:

— Давление?

— Сто и семьдесят.

Он кивает и выходит. Николай следует за ним, взмахивает громадной ладонью:

— Спокойной ночи!

Где-то рядом в палате кашляют, кто-то, шаркая, проходит по коридору.

— О каких простынях он говорил? — спрашиваю я. — Что за Витя?

— Не знаю. Он часто пьяный говорит о простынях. Наверное, какое-нибудь лагерное воспоминание, — тихо говорит Муся. — Последние годы войны он был в плену.

— Я, пожалуй, останусь. Не хочется будить наших, — говорю я.

— Конечно. Ложись в кабинете Петра.

Спать не хочется. Я не зажигаю света. Сажусь в кресло и закуриваю. «Лагерное воспоминание…» Что-то есть в этих простынях значительное и важное, раз они так крепко засели в его мозгу. Именно потому, что это обычные простыни. Обычное… Просто то, к чему привыкаешь? Да, и только. Наверное, можно отвыкнуть и от простыней. И тогда они станут уже необычными.

Когда первые бомбы упали рядом с Владимирским проспектом, недалеко от нашего дома, мне было семь лет. Среди кирпича и обломков мебели валялись яркие черепки посуды со следами сметаны. Я собрал их, чужие красивые черепки, напоминавшие мне загадочные морские камешки, и принес показать маме. Она заплакала, и я не мог понять — почему. Конечно, я был слишком мал, чтобы увидеть в них маленькую частицу трагедии, ее осколок. Но потом это воспоминание часто приходило ко мне, по разным поводам. И, кажется, было полезным…

В дверь осторожно стучат:

— Вы здесь, Владимир Михайлович? Кровь кончается.

Тушу папиросу и иду к Тане.

— Все в порядке, — говорит она. — Отдыхайте. Давление 110 и 80. Извлекаю иглу из вены.

— Так хорошо… — Таня сладко зажмуривается.

Меня охватывает теплое, почти радостное чувство.

Хочется лечь, вытянуться во весь рост, перебрать перед сном, как янтарные камешки, ускользающие ненавязчивые мысли…

Утро ясное и звонкое. Свежий снег оседлал все, что можно оседлать, даже провода. Лишь одна из вечерних туч не смогла уйти из котловины, зацепилась за вершину стоящей над городом горы. Вершина издевается над тучей, жалкой и ничтожной на фоне сверкающего голубого неба. Я стою посредине заваленного снегом больничного двора. Глотаю еще один большой кусок морозного, пахнущего снегом и горами воздуха и иду на обход.

Петра Васильевича сегодня нет. Муся, с синевой под глазами после беспокойной ночи, к часу заканчивает все дела и уходит. Николай бродит по отделению, как большая сонная муха. После обхода и перевязок пристраивается на диване, накрывает голову подушкой: «Посплю часок». Он сегодня дежурит.

Таня совсем молодцом. Просит перевести ее в общую палату — одной скучно. Старый нытик из пятой палаты, поступивший шесть дней назад с острым аппендицитом, изводит меня двадцатилетней историей своего склероза. Четыре месяца назад я бы просидел с ним полдня. Сейчас, посмотрев все, что меня интересовало, с блаженством думая, как я выпишу его через несколько дней, учтиво прерываю его бурные воспоминания и иду перевязывать своих больных.

— Вы сегодня опять дежурили? — воркует наша операционная сестра, помогая мне на перевязках. — Вас так надолго не хватит.

— Лет на двадцать, Ниночка. Достаточно?

Она смеется. Она часто смеется, потому что это ей идет. И белый халат, и шапочка ей очень идут. Темные волосы и светлые глаза! Черт знает что! Каждая третья женщина кажется мне совершенством. Но это ничего не меняет…

В три часа звонит Лора и просит срочно прийти домой. Небольшая неприятность — кажется, нас обокрали.

Дома выясняем, что утащили два чемодана — мой и полупустой Ванин, кое-какую мелочь из стенного шкафа. Дверь заперта, окна тоже. Ясно. У нас не хватает всем ключей, и один ключ мы вешаем в коридоре у соседей. Там живет много народу, и среди них одна сомнительная личность.

Лора вызывает милицию. Я заваливаюсь на Ванину кровать. Приятной усталостью гудит тело и голова. Перед тем как заснуть, я сознаю, что утрата почти всех моих вещей волнует меня не больше, чем потеря подметки.

Через несколько секунд меня будит Лора.

— Сейчас придет милиция. Они не поверят, что ты пострадавший.

— Ты считаешь, я пострадавший?

Лора садится рядом.

— Ты прелесть, Вовочка, — говорит она, наклоняется и целует меня.

Я чувствую, как чуть вздрагивают ее губы. Сон легким туманом висит в комнате.

— Вот и полная компенсация, — переводя дух, говорю я.

Звонок. Милиция.

— Черт бы их драл! Когда не надо, они торопятся.

Лора смеется:

— А вещи?

— Какое они имеют значение, когда можно спасти жизнь человеку! Или целовать прекрасную Лору…

В длинном повторном звонке чувствуется беспокойство милиции о наших жизнях.

Вечером в «ничьей комнате» за старым массивным столом, невесть как попавшим сюда, собираются все жители «Птичьей горы». Сегодня особый случай — все дома. Начинается детальное обсуждение случившегося. Высказываются различные версии и пути поисков. В конечном счете все сходятся на том, что милиция ничего не найдет, и мы с Ваней бросаем жребий, кому где спать. В «мужской» стоит Ванина кровать со сравнительно целой сеткой и узкий диванчик. На диванчике можно лежать только на спине: выбоина в центре так глубока, что в ней сидишь, как в детской ванночке. В городе плохо с мебелью. С жильем налаживается — целый строительный трест занимается этим, а с мебелью плохо. Две недели назад на «Птичьей горе» состоялся «мебельный симпозиум». Все началось, как всегда, с Ваниного замечания.

«Нам иногда не хватает частного предпринимателя», — оказал Ваня.

«Не хватает расторопности у руководителей горторга», — отрезала Лора.

«Уколи их в попу, — посоветовал я. — Тебе и перо в руки».

После этого разговора в течение двух недель отдел «Культура и быт» городской газеты, а которой сотрудничает Лора, теребил бумаги в горторге. Каждый вечер на «Птичьей горе» ломались перья. Все, кто был свободен от дежурств, знакомились с материалами, предлагали острые абзацы или административные меры. Периодически Лора гонялась за мной или Ваней и колотила нас маленькими крепкими кулачками… Подвал о работе горторга читали вслух.

«Нужно организовать запись очереди в мебельный магазин», — серьезно сказал Ваня.

«Это настоящая бомба!» — восхитился я.

«Надо знать автора!.. Пороху хоть отбавляй, — согласился Ваня. — И чем она поражает? Словами. Удивительно!»

Лора впервые по-настоящему обиделась и ушла в «женскую». Ваня скрылся вслед за нею и полвечера убеждал ее, что шутка — движущая сила в человеческом настроении. Что за шуткой всегда кроется интерес и вера. Что не шутят только над непоправимым. Что не шутят только очень серьезные люди, чаще самые ненадежные, так как они не могут отличить главного от второстепенного.

Лора не злопамятна. Она заставила нас вынести помойные ведра и немедленно подмести в «мужской».

Однако статья возымела свое действие. Лоре позвонили из горторга и сообщили, что прибывает несколько чешских гарнитуров. Она сказала, что поставит об этом в известность ОБХСС.

Я ругаю, укладываясь на дырявый диванчик, неподкупность прессы, спящей на превосходной кровати. Ваня долго ходит по комнате в трусах, сверкая очками, разыскивает папиросы и газеты, а затем удаляется.

За окном снежная ночь. Четыре месяца новой жизни. И вот прошел еще один день. Похожие дни, но каждый из них несет что-то новое. Иногда неожиданное, как сегодняшний поцелуй Лоры. Все, что занимало меня прежде, оттесняется и медленно, но неуклонно исчезает. А Оля? За ровными строчками все более редких ее писем я не улавливаю главного. Да и мои письма — чего греха таить? — не отличаются любовным пылом. Но ведь она знает, что я никогда не умел говорить о главном!..

Надо спать. Завтра опять дежурство, теперь на скорой помощи. Врачей не хватает, и все один-два раза в месяц дежурят на скорой. Но дело не только в завтрашнем дежурстве. Четыре месяца я живу бешеной жизнью золотоискателя, вскрывшего жилу. Я наконец-то попал в общежитие (кале еще назовешь «Птичью гору»?). Хрупкая мечта моих студенческих лет осуществилась. И вот уставший, как ездовая собака, в общем-то счастливый, я тороплюсь заснуть, боясь растревожить богатые залежи прожитого дня. Боюсь, потому что сейчас, ночью, мы будем это делать вдвоем с Олей. Я ей расскажу даже о нашей операционной сестре Нине, о таких милых косых ее взглядах, и о Лоре расскажу… Оля смеется. Блестят ее влажные прохладные губы. Я целую их… и просыпаюсь.

Конечно, форточка открыта настежь. Так легко заснул! Я зол на Ваню. У каждого могут быть странности, но нечего забывать, что ложишься последним и должен прикрыть форточку. Он отправляется в туалет, когда гаснет последней огонь в квартире, сидит там долго и читает газеты. Я стараюсь изменить положение в «ванночке» и едва не ломаю себе ребро. Озлобляюсь еще больше. Вскакиваю, тихо пробираюсь по темному коридору к туалету. Из-за двери доносится бормотание Вани. Читает вслух, стервец! Очень осторожно закрываю дверь на задвижку и возвращаюсь в постель. Жду. Текут минуты. Слышу, как все настойчивее дергается дверь.

— Открой! — доносится приглушенный Ванин голос.

Тишина. Все спят.

— Откро-ойте! — орет Ваня. — Спать хочу!

Из «женской» раздается встревоженный голос Муси:

— Что случилось?..

— Муся, неужели ты?.. Был уверен, что это проделки Володьки, — удивляется запертый Ваня.

— Черт вас возьми! — появляется Лорин голос. — Нашли время для бузы.

— Что там?

— Володька запер его в туалете, — смеется Лора.

— Между прочим, я делаю твою работу, — включаюсь я. — Ты ведь ответственная съемщица, а этот гад до двух ночи жжет электричество.

— Я всех прощаю. Откройте, — миролюбиво говорит Ваня.

— Ты же хотел спать. Спи! — говорю я.

В «женской» хихикают.

— Откройте! — воет Ваня. — Здесь неуютно.

Щелкает задвижка.

— Спасибо, хозяюшка. Я тебе этого благородства не забуду. А вы… Я добрый.

Скрипит кровать.

— В другой раз закрывай форточку, — говорю я.

— Хорошо. Спокойной ночи! — рявкает Ваня. — За истекшие сутки на земном шаре существенных перемен не произошло!

Дежурства на станции скорой помощи интересны и трудны. После каждого дежурства я долго листаю толстые тома медицинских учебников. Лихорадящие, упавшие в погреб и избитые у ресторана «Бухтарма», рожающие и непонятно чем больные. Непонятно… Когда же это слово исчезнет из моих мятущихся мыслей!

— Что вы делаете, когда не можете разобраться? — спрашиваю я у Дарьи Петровны, плотной краснощекой женщины, «фельдшера первого класса», по выражению шофера скорой помощи Виктора.

— Отвожу в больницу, — говорит она.

«Отвожу в больницу!» Но я врач, я не могу поступать таким же образом! Я вновь и вновь осматриваю больного. На вызов у меня уходит в среднем в два раза больше времени, чем у Дарьи Петровны. С нею любят ездить шоферы, со мной, по-моему, нет. Ну и черт с ними! Однако отношения на станции добрые.

Смены небольшие: два фельдшера, работающие самостоятельно, врач, санитарка и три шофера. Народ дружный.

Полчаса нет вызовов. Читаю «Резекцию желудка» Маянца. Задание Петра Васильевича.

Раечка, совсем молодая фельдшерица, быстроглазая девушка с красивыми руками, листает «Справочник врача». Она неразлучна с ним. Она хочет стать врачом.

Звонок. Раечка слушает, записывает адрес.

— Сейчас машина выйдет, — кладет трубку. — Там какой-то припадок. Женщина без сознания… — немного испуганно говорит она.

«Припадок… Без сознания…» В груди появляется неприятный холодок.

Дарья Петровна вопрошающе смотрит на меня. Я считаюсь ответственным.

— Съездить? — спокойно говорит она.

— Я съезжу, — говорю я, закрываю книгу и поднимаюсь.

В комнате человек пятнадцать обступили лежащую на полу женщину. Пропускают меня. Женщина выгибается дугой, потом с силой ударяется спиной, бьет руками по полу. Глаза закрыты. Щупаю пульс. Отличный. Язык не прикушен, на губах слюна. «Истерия — великая симулянтка», — проплывает в мозгу фраза какого-то психиатра. Но никак не могу припомнить, что делать. Прошу всех освободить помещение. Женщина продолжает биться в припадке, ее пытаются держать.

— Товарищи, прошу вас выйти!

— Это все ты, ты довел ее! — визгливо кричит пожилая худощавая женщина бледному перепуганному мужчине.

В комнате наступает тишина, нарушаемая ударами тела об пол. Что же все-таки делать? Вероятно, не трогать. Кажется, нужно не обращать внимания. Я сажусь на край стула и нервно ищу папиросы. Припадок продолжается. Без особой цели глянув в окно, замечаю несколько прильнувших к стеклу лиц. Ощущение такое, будто меня сунули в кипяток. Неловко соскальзываю со стула и наклоняюсь над женщиной, опять щупаю пульс. «Сердечные не нужны…» — судорожно пробегает в голове, словно я хочу перед кем-то оправдаться. От моих прикосновений судороги усиливаются. Я слышу, как за моей спиной осторожно приоткрывается дверь. Заглядывают… С замерзшими мыслями иду к двери, распахиваю ее и кричу Виктору:

— Занеси, пожалуйста, носилки!

— В больницу?! — с ужасом говорит худощавая женщина и снова набрасывается на перепуганного мужчину.

Припадок продолжается. Я сижу в машине рядом с носилками и стараюсь сообразить, куда мне ее везти. Когда машина въезжает на больничный двор, припадок прекращается. С ума можно сойти! С чем, интересно, я привезу ее в приемный покой? Более дурацкого положения не придумаешь. Невероятный позор! Потащил в больницу женщину с истерическим припадком. Курам на смех! Меня охватывает трудно преодолимое желание спрятать куда-нибудь эту женщину.

— Где я? — слабым голосом верещит женщина на носилках. — Куда меня везут?

Вот именно — куда?

— Понаблюдаем за вами четверть часа в приемном покое, — как можно спокойнее говорю я, — и пойдете домой.

Когда же он придет — опыт?!

 

2

Утром едва продираю глаза. Удастся когда-нибудь выспаться?! Лора брызгает мне на пятки холодной водой.

— Убью, подлая!..

Лора исчезает. Развеваются полы ее цветастого халата. Ваня громко поет на кухне. Впечатление такое, будто собаке прижали хвост и ей никак не вырваться. Она уже и не пытается. Просто воет, издыхая в беспросветной тоске. Слов не слышно, но мне очень жаль собаку, Ваню, себя… Когда Ваня проходит в «ничью комнату», я разбираю слова: «Хороши-и весно-ой в са-ду-у цветочки-и…» Вой гаснет в шуме включенного приемника: Лора, одеваясь в «женской», ищет «последние известия». Прежде чем она находит их, я убеждаюсь, что весь мир уже проснулся, кроме меня. Смотрю на часы, в ужасе вскакиваю и бегу на кухню мыться.

Муся жарит на огромной сковороде яичницу. Она неизменно и с удовольствием занимается кормлением «Птичьей горы». Через пять минут мы с фантастической быстротой разделываемся с яичницей. Все. Бежим на работу.

Этот утренний час для меня неизменно полон радости. Дома я всегда прикидывал: какая лекция идет первой. Норовил поспать лишний час. В это время я редко испытывал желание куда-нибудь идти или что-нибудь делать. Его нужно было пережить, этот час, как тяжкую необходимость. «Отец прав: я лентяй», — говорил я себе, клюя носом в трамвае… Я бы хотел, чтобы он увидел меня сейчас!

Пятиминутка уже началась. Все часы мы ставим по Мусиным. Хронометр надул нас на добрых три минуты.

Дежурная сестра докладывает, что у Ганзина в пять утра была рвота «кофейной гущей». Опять! До семи ему перелили двести пятьдесят кубиков крови…

Ганзин поступил неделю назад с желудочным кровотечением. Нам удалось остановить кровотечение. Я уже был спокоен за него. Оперироваться ему опасно — плохое сердце. Еще в день поступления он удивил меня своим спокойствием. Мы ходили вокруг него целый день, переливали кровь, смотрели, щупали, а он улыбался и говорил: «Ничего. Все будет в порядке. Я живучий».

И вот опять…

— Вероятно, придется оперировать, — говорит Петр Васильевич.

— А как же?..

— Ничего не поделаешь. Иначе помрет от кровотечения.

Петр неподвижно сидит, положив на расставленные колени руки, словно охватывая свой громадный живот. Только папироса чуть шевелится в углу рта. Молчим.

— Пригласи Ваню. Посоветуемся.

Ваня приходит через десять минут. Терапевтическое отделение занимает другую половину нашего длинного деревянного здания, в котором сорок лет назад размещалось концессионное управление рудника.

Все идем к Ганзину. Мне кажется, он осунулся за ночь. На худом лице беспокойная улыбка.

— Что, все же придется оперировать?

— Возможно, Юрий Иванович, — говорит Петр Васильевич.

— Ненадежный у меня мотор, — смущенно говорит Ганзин, прикрывая ладонью сердце.

— То-то и оно…

Каково Ганзину от этого «то-то и оно»! Но Петр Васильевич никогда не кривит с больными. Или молчит, или говорит правду. И как бы эта правда ни была тяжела, в конце концов она всегда получается успокаивающей! Потому что больной понимает: решение, которое мы принимаем, — единственно верное.

Ваня тщательно обследует Ганзина. В коридоре разводит руками:

— Тяжелый порок сердца. Появилась мерцательная аритмия… Операция, конечно, очень рискованна.

— Может быть, подождать еще? — предлагает Муся.

Я соглашаюсь с нею.

— Хорошо, — говорит Петр Васильевич. — Рвота была около пяти часов назад. Понаблюдаем несколько часов. Володя, перелей ему медленно еще пол-литра крови.

Полдня мы ходим вокруг Ганзина. Ваня возится с переносным электрокардиографом, который мы недавно получили. В приемном покое молча ожидает с утра жена Ганзина. Юрий Иванович рассказывал мне, как они познакомились на фронте, — штабной писарь и дивизионная телефонистка…

Мы сказали ей, что мужу, возможно, необходима будет операция, крайне опасная для него.

О чем все эти часы думает Ганзина?..

Танечка молодец. Скоро мы разрешим ей ходить. На отделении все полюбили ее за жизнерадостность, которая ни разу в течение месяца не покинули ее. Но сегодня она выглядит скучной.

— Ты чем-то расстроена? — говорю я.

— Да, Владимир Михайлович. Ему совсем плохо. — И слезы блестят на ее глазах.

Я сажусь рядом с нею.

— Ну, вот что: рассказывай все по порядку и не вздумай реветь.

Я действительно боюсь ее слез. Таня говорит мне, что сердечные приступы у деда участились и нитроглицерин не помогает. За три последних дня дважды вызывали скорую помощь. И участковый доктор сомневается, удастся ли что-либо сделать. Вчера ей рассказал все это Игорь.

— Кто участковый врач?

— Анна Андреевна.

— Я поговорю с ней, уточню все и расскажу тебе. А ты не впадай в панику.

— Я не впадаю… Я его очень люблю… — И губы ее дрожат.

— А твоему Игорю за все эти разговоры…

— Нет, нет! Я вас очень прошу!.. У нас с ним давнишний договор не врать друг другу, — тихо добавляет Таня.

Вот так. Попробуй что-нибудь сказать.

В ординаторской Ванина буйная шевелюра, очки и большой нос едва различимы за ворохам электрокардиограмм Юрия Ивановича.

Петр Васильевич курит в своей неизменной позе.

— Ну, что, кровотечения, кажется, нет, — говорит мне Ваня.

— Как будто… Плохие кардиограммы?

— Плохое у него сердце, Володя. Не для резекции желудка.

Я смотрю на Петра.

— Что вы думаете, Петр Васильевич?

Он вынимает изо рта папиросу и раздавливает окурок в пепельнице.

— Если кровотечение повторится, он умрет. Не будешь же сидеть сложа руки, когда человек помирает!

— А может, не повторится, — с надеждой говорю я.

Петр Васильевич идет к двери:

— Подумай, Ваня, как поддержать сердце.

Я принимаюсь за истории болезни, но не могу написать и двух строк. Вспоминаю об обещании, данном Тане, и иду разыскивать Анну Андреевну. Половина третьего. Она должна быть в поликлинике.

— Вереснев… Кирилл Вереснев… — вспоминает Анна Андреевна. — У меня, дорогой мой, сейчас два участка. Сразу и не припомню…

С Анной Андреевной у нас взаимная неприязнь. Ей не более сорока лет, но держит она себя с молодыми врачами так, словно мы жалкие выскочки, занявшиеся медициной без всякого на то морального права. На отношении ее ко мне сказывается еще, вероятно, и наша дружба с Ваней. Она считает, что как врач с более продолжительным стажем имеет больше оснований для заведования отделением.

— А-а, белый старик… Собственно, старики — они преимущественно все белые… А что вы хотите?

Едва удерживаясь от резкости, рассказываю ей о Тане и сегодняшнем разговоре с нею.

— М-да… Что сделаешь? — говорит Анна Андреевна. — Старый человек со склерозом. В Америке каждые пять минут умирает больной стенокардией.

— Меня пока не интересует, как умирают и Америке! Я просил вас как коллегу, — зло подчеркиваю я, — сказать мне, в каком состоянии находится интересующий меня больной.

— Ему делается все, что в таких случаях положено, — в голосе ее прибывает холоду.

Погоди же!

— А блокады вы ему пробовали?

— Вы в них верите? Ну-ну…

— «Ну-ну» допустимо, только если пробовали.

Она бросает на меня испепеляющий взгляд.

— Извините, с трех у меня ВТЭК.

Я смотрю ей вслед и испытываю едва преодолимое желание запустить в нее стулом. Ну, ладно!.. Решение является сразу. Иду к главному врачу.

Он смотрит на меня выжидающе. Не торопит. Я даю ему возможность передохнуть от ругани с нашим бестолковым завхозом, ерзающим на табуретке у двери.

— Вы говорили как-то, что хорошо бы помочь на участке. У Анны Андреевны два участка. Я бы взял один, с Речными улицами.

«Теперь наверняка не высыпаться», — с тоской думаю я, пока главный врач с некоторым удивлением разглядывает меня.

Вопрос решается без малейшей проволочки. Дельный парень главный. Я как-то сразу успокаиваюсь и возвращаюсь на отделение.

— Поздравьте меня с новым назначением, — говорю я Николаю и Мусе.

Николай выражает мнение, что я свалял страшного дурака, — совместительство лучше брать дежурствами, чем месить грязь на Речных.

— Ты знаешь, какая там весной-осенью грязь?

— Нет, заодно узнаю.

В четыре часа у Юрия Ивановича повторно возникает кровавая рвота. Давление падает.

— Мусенька, дашь наркоз. Володя, позвони Ване. Я поговорю с Ганзиной. Торопитесь. — Петр Васильевич выходит.

Я чувствую неприятную дрожь в груди. Помогаю осторожно переложить Юрия Ивановича на каталку.

— Да, без операции мне не обойтись, — грустно говорит он, когда мы едем по коридору в операционную. — В войну чего только не ел… И ничего… А сразу после войны — язва.

Его успокаивает собственная неторопливая речь.

— Так и бывает, — говорю я, не задумываясь о своих словах.

Я никогда не обращал внимания на тишину в вечерней операционной. Вероятно, и в институте ночью на дежурствах, когда нет студентов, стояла такая же тишина. Тогда я был поглощен операциями. Сейчас я поглощен этим человеком на столе. Гнетущая тишина! Как перед вынесением приговора в зале суда.

— Можно начинать, — тихо говорит Муся и смотрит на Ваню.

Он сидит у откинутой руки Юрия Ивановича, следит за пульсом и давлением. Ваня кивает:

— Можно.

Петр Васильевич работает, как всегда, спокойно и быстро. Раскрыта брюшная полость. Кишечные петли — бурые от просвечивающей через стенки крови. Да, он бы погиб от продолжающегося кровотечения…

— Вот язва, — говорит Петр, и я нащупываю плотное бугристое образование на задней стенке желудка.

— Как дела? — не отрываясь, спрашивает Петр Васильевич.

— Ничего… — мычит Ваня. — Хорошо бы побыстрее…

— Сейчас, Ваня… Скоро… Вот и мобилизован желудок… — Петр говорит, чтобы успокоить Мусю, Ваню, себя. На его лбу крупные бисерины пота. Муся вытирает их салфеткой.

В таз летит удаленный желудок.

— Кончаем… Как там?..

— Пульс… плохой, — отрывисто говорит Ваня.

— Хуже?.. — Петр ни на секунду не отрывается от работы.

— Хуже.

— Мы кончаем, слышите?

Мне хочется ухватить зубами эту невидимую нить — жизнь Ганзина — и до последней возможности, до изнеможения держать ее, пока Петр Васильевич не окончит операцию, пока не проснется Юрий Иванович, не откроет глаза, нет скажет: «Ну, вот… А вы боялись…» Я закусываю маску… Последние швы анастомоза. Фантастическая скорость!

— Подождите, Петр Васильевич! — Голос у Вани сдавленный, напряженный.

Затем, как в кошмаре, падают слова, рассыпаются торопливые шаги, шорохи, стуки… Время теряет измерение.

Тишина. Гудящая в голове тишина. Все. Все кончено! Ганзин мертв. Мы зашиваем живот мертвого человека.

В ординаторской тяжелое молчание. Невозможно определить, сколько времени мы сидим так.

— Идемте домой, — говорит Ваня.

Муся встает.

— Идите, я приду позже, — говорю я.

Петр Васильевич, не выпуская изо рта дымящейся папиросы, диктует операцию. Я еще раз прохожу этим кругом… И вдруг ощущаю, что ничего не хочу сейчас, только спать. Лечь сию же минуту и заснуть. Я кладу голову на руки.

— Нельзя умирать с каждым больным, — говорит Петр Васильевич. — Идем-ка домой.

Синий снег скрипит под ногами. Мороз крепкий. Из магазина вываливается шумная компания со свертками, задерживается у ярко освещенной витрины.

На «Птичьей горе» тихо. Все уже лежат. Смотрю на часы. Одиннадцать. Прохожу в «ничью комнату», зажигаю свет и сажусь к столу.

Я хирург пять месяцев. И вот мой первый умерший больной.

Я вслушиваюсь в эту фразу и холодею. Первый!.. Но, черт возьми, именно так и есть. Я врач. Что я наделал, чем занялся? Мне ведь не уйти от смерти. Она будет преследовать меня всю жизнь!

Я знал этого человека, Юрия Ивановича. Учитель истории. Сорока лет. Мирный человек, воевавший много лет. Он собирал материал для книги об истории нашего края. Я читал эти заметки и удивлялся, сколько вдохновения может быть вложено в, казалось бы, сухие строчки цифр и фактов. Передо мною вставали картины из недавней истории — партизанские бои, шумные собрания первых коммун, горящие хутора, неожиданный лязг вновь запущенных шахтных лебедок, молчавших много лет… И еще между строк записок я видел страстную душу тихого учителя истории, для которого романтика и горести далеких лет были близкими, как свои собственные.

Долгие годы этот учитель терпеливо шел к счастью, каким представлял его себе. И к концу… Порок сердца и язвенное кровотечение. Он лежал у меня в палате неделю. Вначале все шло хорошо. А потом… И вот не выдержало сердце. Этого-то мы и боялись с самого начала. А что толку, что мы «боялись с самого начала»?!

«Нельзя умирать с каждым больным…»

Как мало в свои двадцать четыре года я знаю о смерти. Помню, как мы с Сергеем, школьным, а потом и институтским другом, бродили по Смоленскому кладбищу, что на Васильевском острове. Кладбище, как город. Улицы: Петроградская, Шуховская, Первая, Вторая… Словно линии Васильевского острова. Большой безмолвный город мертвых, буйно цветущий густой и древней зеленью. Тысячи и тысячи могил. Под каждой плитой или крестом — человек. Со своими надеждами, привязанностями, недостатками. Вымерший старый, древний Петроград и Петербург.

«Двадцати двух лет от роду… прожила в замужестве пять месяцев восемнадцать дней…»

«Блаженны усопшие. О, господи!..»

Профессор. На мраморном барельефе красивый и гордый старик. «Водружен Петербургской ассоциацией…» Большие кленовые листья качаются вокруг белой головы…

Все ушло с ними — и их надежды, и их любовь. Только дела остались. И надгробные надписи. Величественные или смешные. Делами восхищаются или возмущаются. Они отделяются от человека и начинают жить своей жизнью, для других людей. А вот этот последний момент человеческой жизни, смерть, — он еще неотделим от живого человека. В нем звучат еще чувства, стремления, муки, живые дела человека. Не бьется сердце, не пульсирует кровь, безжизнен мозг, но человек еще жив в нашем сознании. Ужасное противоречие! Живущий не может смириться со смертью! Разве возможны философские размышления у остывающего человеческого тела, подобные гамлетовским — над черепом? Неужели врач, человек, может привыкнуть к смерти? «Нельзя умирать с каждым больным…» Привычка? Петр Васильевич сутками не уходит от тяжелого больного. А его молчание, горы окурков?.. Просто, вероятно, теряется со временем острота этого страшного ощущения — диссонанса между смертью и нашим сознанием…

Я отворяю окно, подставляю морозному ветру горящее лицо. Дома нахохлились над синими сугробами. Над городом висит мирная тишина. И вдруг в одни миг я будто охватываю человеческую жизнь, каждый год, каждый час этой бесценной жизни и века в жизни миллионов… воедино. Острота чувств, диссонанс… Слова! А газовые камеры? А Бабий Яр? Бомбы, расстрелы… Чего же она стоит, человеческая жизнь?..

Голова раскалывается на куски, кажется, каждый кусок я ощущаю отдельно. Вероятно, и не смогу уснуть. Закрываю окно. Рама выскальзывает из рук, и в дом врывается грохот. Чертыхаюсь. Появляется Ваня в трусах и майке, щурится близорукими глазами.

— Тоже что-то не спится, — говорит он. — Не пойти ли работать на скорую?

— Вот и мне бы шофером такси, — говорю я. — Едешь себе, говоришь с разными людьми. Разные улицы мелькают. Давно хотел быть шофером…

— Не раскисай, — неожиданно злится Ваня и закуривает.

Потом он выходит и возвращается в своей клетчатой рубашке, любимой «ковбойке», краем ее протирает стекла очков.

— Пойдем поедим чего-нибудь.

Есть Ваня может круглосуточно. Но не толстеет. Лора считает — не в коня корм. Мы отправляемся на кухню.

— За пять лет я нагляделся здесь на многих начинающих врачей, — говорит Ваня, отправляя в рот полкоробки крабов. — Некоторым через два месяца или через два года надоедало. Таким хоть и на такси…

— Согласись все же — на такси хорошо.

— Кому что… Поешь, поешь. Очень успокаивает. — Он пододвигает ко мне крабов и, дернув носом, продолжает: — В древние времена настоящий врач обязательно был философом. И в этом большой смысл.

— А ты представляешь, что сейчас в доме Ганзина?

— А что в доме Тани, которая скоро вернется домой? — спрашивает Ваня.

Он прав, нужно, наверное, быть философом, иного выхода у врача нет… Однако не так просто стать философом, проще — таксером.

— И у Тани плохо, — говорю я. — Отец погиб в шахте, у матери своя жизнь. Воспитали ее дед и бабка, дед тяжело болен…

— Она нравится тебе?

— Таня? — удивляюсь я. — Просто она чудесная девушка.

— А мы скоро поженимся с Мусей, — спокойно так произносит Ваня и улыбается.

Меня словно обухом стукнули по голове. Вот тебе и на! Собственно, какие-то полунамеки давно уже бродят на «Птичьей горе». Но я и в институте никогда ничего такого не замечал, все для меня было неожиданностью.

— Удивлен? — говорит Ваня.

— Рад!

Мы еще долго сидим с ним. Я рассказываю ему об Оле. Впервые за пять месяцев я вслух говорю об этом, и мне становится легче. Необычная она, неуловимая… Часто непонятная. Но я не могу без нее.

Ваня задумчиво вертит в руках вилку. Кажется, он хочет что-то сказать, но не говорит.

Дни мои заполнены до отказа. После больницы — участок. Вечерами, свободными от дежурств, развлекаемся на «Птичьей горе» — спорим, играем в шахматы, принимаем гостей, ходим в кино или делаем вечерние лыжные вылазки. Бывает, что заваливаешься спать, накрывшись подушкой, под стук домино или звон стаканов. В январе-феврале мне обещают дать комнату. Жаль…

Больница до окон засыпана снегом. На крыше толстая белая шапка. Каждое бревно стены украшено сверху снеговой полосой. На наличниках окон — густые белые брови. Чего только не видел старый дом на своем долгом веку! А сейчас он смотрит на меня долговязого пижона из Ленинграда в осеннем пальто и громадных валенках. «Ничего, дедуся!» — подмигиваю я ему.

Свою больницу мы называем «Хижиной дяди Шмары». Этим прозвищем она обязана главному врачу, энергичному ленинградцу. Часто в компании он поет песню, каждая строфа которой заканчивается непонятной фразой: «И-шмары, и-шмары…» Песня идет на бис.

Я машу Тане, глядящей на меня в окно, и иду на свой участок.

Зима прочно взяла бразды правления в, белые пушистые рукавицы. Снежные вьюги унеслись в горы, отшуршали тихие снегопады, и голубое небо заблестело в щедрых снегах. Здешний дед-мороз — не то что ленинградский. Он настоящий. По пояс в снегу, с красным от минус сорока носом. Мы почти отрезаны от Большой земли. В двух местах сползла лавина на железнодорожное полотно, автостраду замело. Расчищают. А аэродром…

Я иду вдоль последнего ряда домов. Это конец моего участка и города. Здесь граница аэродрома, единственного куска ровной земли, ограниченного с трех сторон горами, а с четвертой — городом на холмах. Сейчас это белая сверкающая равнина, взбегающая на белые горы. Садится солнце. Снег трещит под ногами. Мороз обжигает лицо, хватает за колени и бедра. Иду по малохоженой тропе и смотрю в Белое Безмолвие. Мне кажется, что я Мэйлмюд Кид. Клондайк. На ногах теплые мокасины. Плюю, и плевок падает и снег сосулькой. Я один в Белой Пустыне. Я хозяин мира! Солнечное ликование захлестывает меня…

Проваливаюсь по пояс в снег, с трудом выбираюсь на тропу и вытаскиваю коченеющими пальцами снег из-за голенищ. Во дворе за моей спиной брешет собака. Я не Мэйлмюд Кид. Но все равно здо рово! Я участковый врач Владимир Михайлович, абсолютно здоровый парень двадцати четырех лет, и мне ничего не страшно. За моей спиной добрый город, близкий мне, почти как Ленинград. Кид, дружище, ты можешь позавидовать мне! Я решительно отворяю калитку и успеваю сделать не более четырех шагов, как мой валенок оказывается прокушенным клыками здоровенного черного пса. Громадными прыжками я удираю за ограду и не переводя дух захлопываю калитку.

Черт бы их драл! Для чего они держат таких собак! Для защиты от участкового врача? Андреевы не знают, как извиниться. Я не успеваю и слова вставить, как старик стаскивает с меня валенок. Нога цела и невредима. У Клондайкской истории благополучный конец.

— Псов держим по старинке. Раньше-то здесь неспокойно было, лет тридцать назад. Как питерцы коммуну организовали, так и пошли дела…

Я знаю, что в восемнадцатом году по призыву Ленина здесь, как и по всей Сибири, питерские рабочие организовывали коммуны. Мне рассказывал об этом покойный Юрий Иванович. Он же говорил, что одним из руководителей коммуны был Кирилл Савельевич, Танин дед. Меня часто подмывало поговорить с Кириллом Савельевичем о тех временах, но я боялся волновать его.

А вот старик Андреев не внушает мне желания вести подобные разговоры. Он всякий раз не прочь поболтать со мной, но я не люблю этот неуютный дом, заискивающих стариков. Возможно, от предубеждения к баптистам?..

Сын Андреева, худой и серо-желтый, лежит в соседней комнате. Дни его сочтены. Рак. Я слышу, как в первой комнате старик шипит на невестку, подкрашенную женщину лет тридцати.

— Подожди хотя, покуда доктор уйдет.

— Собрание у нас, понимаете? — шепчет она.

Я представляю ее лицо с подкрашенными губами и бровями, усталые глаза.

— Знаю я твои собрания…

Кожа на животе Андреева-младшего тонкая и дряблая. Лицо безразличное.

— Скоро я помру, доктор? — тихо спрашивает он.

Старики Андреевы пьют чай. Чинно, обстоятельно. Приглашают меня. Теплый запах крепкого чая льется в мое озябшее тело… Отказываюсь.

— Ну, как? — не глядя, задает вопрос Андреев-старший.

— Недолго ему осталось.

Андреева всхлипывает над блюдцем с чаем, крестится. Крестится и старик.

— Все от бога, — говорит он. — Всех к себе приберет. — И снова крестится.

Солнце село за гору. Быстро темнеет. Крепчает мороз. Андреев держит пса за ошейник до тех пор, пока я не выхожу за калитку.

Не сладко пришлось, наверное, в этом доме молодой женщине. И ведь она, пожалуй, рада будет смерти мужа. Уйдет оттуда. Вырвется!..

Как же это? Что же это такое — жизнь и люди? Можно ли рассудить их, можно ли говорить о людях: прав или не прав, оставляя жизнь со всеми ее дурацкими штучками вне нареканий?..

Какой же он был, Андреев-младший, чем жил?

«Божий был человек», — ныла старуха, когда я пришел к ним впервые.

«Какой из него работник, — говорил старик. — Болезненный. Шахта его сгубила».

«Сколько же он работал в шахте?» — спросил я.

«Два года».

«А кем?»

«Да он, правда, на поверхности больше…»

Потом сторож, продавец… А если бы не было у него рака? Жил бы, как его отец. Продавал бы ягоды да грибы на базаре, ковырялся в своем огороде. И ни «сгубила бы его шахта». Ходил бы в свой молельный дом. «Всех к себе приберет…» Стоит ли жить для того? А сколько таких без молельного дома? Безо всякого бога! Бедные люди, они не понимают, как это мало — всего одна жизнь!..

Улица завалена снегом, освещена призрачным лунным светом. Дома тоже зарылись в снег, эгоистично прячут тепло за желтыми прямоугольниками окон. Тоска.

Завидуй мне, Мэйлмюд Кид!.. Я со злостью хватаю горсть снега, сдавливаю его и бросаю в луну. Оглядываюсь. Слава богу никого. Половина восьмого. Невский залит светом фонарей, витрин, рекламы… Шуршат занавесы ленинградских театров… Мама заваривает наш вечерний чай. Отец читает в кресле… Как далеко все это!

Горячего бы чаю! Колочу руками по бокам, растираю лицо. Под сорок градусов, не меньше. Сейчас у Прокофьевны попрошу чаю. Вот и их дом. Два дня назад я сделал Кириллу Савельевичу кожную блокаду. Сутки у него не было сильных болей. Как прошли вторые?

Кирилл Савельевич сидит в кровати у придвинутого стола. На носу большие железные очки. Читает.

— Поздно вы в гости ходите, однако, — широко улыбается он.

— А я к больному, — говорю я.

— Какой я больной!..

— Что, хорошо?

— Отлично, Владимир Михалыч! Милый вы мой!

— Ни одного приступа? — с радостью и надеждой допрашиваю я.

— Расхвастался… — бурчит Прокофьевна. — А днем помирал.

— Да что там… Один был. И не чета «машинным». На лад пошло дело!

«Машинными» Кирилл Савельевич называет приступы, на которые вызывают скорую помощь.

— Вы лучше про Танюшу расскажите. Как она там?

— Э-э, — смеюсь я. — Это уже разговор, как в гостях. Тогда чай давайте.

— Ох ты господи, — засуетилась Прокофьевна, — как же это я… С морозу ведь… Щей поедите?

— Наливай, не спрашивай, — говорит Кирилл Савельевич.

От щей отказываюсь. Рассказываю о Тане подробно, правда почти то же самое, что каждый день. Эти хорошие вести они могут слушать без устали.

Потом говорим об Андреевых.

— Кулачишко был мелкий, — смеется Кирилл Савельевич. — Никто его не трогал. Жизнь просидел, как сурок в норе.

Лицо мое горит в тепле дома после хлесткого морозного ветра. С удовольствием пью душистый чай. Кирилл Савельевич рассказывает о своей жизни. Партизанские отряды в лесах по Хамиру, отступление к Белкам, в Ойротию. Эшелоны атамана Анненкова, колчаковцы, белоказачьи дружины… Жестокие бои в диких алтайских лесах, на глухих хуторах, переправы через ледяные горные реки… Первый Алтайский горных орлов полк и последние белые банды у монгольской границы…

Прокофьевна сидит у стола, подперев рукою голову. Это их прошлое, их жизнь.

— Ох, и рубка была в Богатыреве!.. Вы знаете его, Владимир Михалыч. Дикий был хутор, захолустный…

— Им-то что, — усмехается Прокофьевна, — в отряде. А у нас дома жгут. Разбой. А я в положении была… Чаю еще хотите? Заговорим мы Владимира Михалыча.

— Спасибо. Еще выпью.

Я рассказываю Кириллу Савельевичу о незавершенной работе Ганзина. У меня давно появилась идея приобщить к ней Кирилла Савельевича, да вот как осуществить эту идею, я не знал. Кирилл Савельевич сам помогает мне.

— Знаю я о его работе, — говорит он. — Мы с ним часто встречались. Горячей души был человек. И дело нужное затеял.

— То-то и оно! — говорю я. — Жалко. Пропадает.

— Да… — задумчиво говорит Кирилл Савельевич. — А вы не могли бы достать его записки?

— Попробую, — говорю я, не скрывая радости.

Ухожу поздно. Морозная ветреная ночь летит мимо меня. С окраинного пригорка, где живет Кирилл Савельевич, виден весь усыпанный бусинками электрических огней город. Только террикон рудника с ползающими под ним огненными муравьями-фарами стоит вровень. Вон на той горе, где переливается огнями многоэтажное здание обогатительной фабрики, темной ночью девятнадцатого года анненковец Арапов после пыток расстрелял тридцать шесть большевиков.

Из года в год парень — мужчина — больной старик смотрел со своего пригорка на свой город. Собственный город.

И вдруг я почему-то вспомнил одного старика на трибуне. Он медленно махал нам кепкой на майской демонстрации и плакал. Мы были тогда на третьем или четвертом курсе. Кто-то из ребят усмехнулся: «Посмотрите на этого склеротика. Слезы радости…» Сколько нужно прожить человеку, чтобы научиться понимать жизнь? Да еще чтобы был свой город в конце…

На «Птичьей горе» тихо. Лора, обволакиваясь клубами папиросного дыма и взбивая испачканной чернилами рукой свои пышные волосы, строчит очерк о бригадире проходчиков Митькине. Славный парень. У него своя «Волга», на которой мы с Николаем однажды ездили на охоту. Лора давно собирает материал для этого очерка.

Чтобы не мешать ей, мы усаживаемся с Ваней в «мужской» за очередную шахматную партию. Лора перетаскивает нас в «ничью комнату».

— Скучно, — говорит она. — И так весь день одна сижу.

— Творчество требует одиночества, — говорит Ваня.

Партия у него явно не клеится.

— Похоже, что «Спартак» сегодня не в форме, — замечаю я.

— Меня раздражает эта лошадь, — ворчит Ваня.

Довольно избитый прием. Речь идет о художественной литографии гнедой лошади. Это Лорина вещь. На «Птичьей горе» не так уж много личных вещей. Но лошадь — Лорина. Ваня, проигрывая, обычно ворчит: «Невозможно сосредоточиться, когда на тебя тупо уставилась лошадь». Но сегодня он идет дальше.

— Остановим часы. Нужно наконец покончить с этим, иначе я проиграю матч… Зачем тебе эта лошадь? — приступает он к Лоре. — Она поддерживает тебя на трудной стезе журналиста? Да, конечно, какой пример трудолюбия! «Все мы немножко лошади…»

— Ветвь, которую мы случайно опередили, — смеется Лора.

— А тебя не смущает такая лошадиная челюсть? — бьет Ваня по женским струнам.

Предстоит хорошая разрядка.

— Я всегда хотел посмотреть на обратную сторону портрета, — говорю я и намереваюсь снять его со стены.

— Не трогай!

Лора возражает, но мы настаиваем. Две руки держат ее, а две снимают литографию.

— Сейчас мы увидим лошадиный автограф! — торжественно говорю я.

Однако на обороте лишь штамп «Изоартели». Мы разочарованы.

— В чем дело? — недоумеваю я, обращаясь к Лоре, спеленатой в Ваниных объятиях.

— Дорога как память, — вызывающе говорит Лора.

— Ага. Поклонник из «Изоартели», — догадывается Ваня и орет: — С молотка!

— С молотка, — поддерживаю я.

Дама довольна. Поклонники ревнуют. Она не может себе представить, во что это сейчас выльется. Я вскакиваю на стул, и торги начинаются.

— Испортишь стул! — взывает Лора.

Ах, стул! Стул тоже идет с молотка! Затем, под дикий хохот, с комментариями, с молотка пускается мебель неверной дамы. Мщение за прошлое в духе двадцатого века. Ваня неумолим и неутомим. Снимается даже абажур. Посредине комнаты вырастает гора мебели…

Нет хозяюшки Муси, она дежурит, и потому бедлам остается победителем в «ничьей комнате». Мы перебираемся к Лоре. При свете ночника Ваня полтора часа читает стихи. Багрицкий, Уткин, Сельвинский, Мартынов. Некоторые стихи ни мне, ни Лоре не знакомы. Иногда мы интересуемся — чьи это? Но Ваня хитрит:

— «Я слишком слаб, чтоб латы боевые иль медный шлем надеть!»

Готов поклясться, что он пишет стихи. И, наверное, это хорошие стихи, не то, что у «любвеобильного» Мурзабека.

На следующий день узнаю, что 31 декабря я дежурю на скорой помощи. Здесь так заведено: под Новый год дежурят все новенькие.

— Ничего, — успокаивает Ваня, — тридцать первого дежурства обычно спокойные. Кровь начинается первого.

Обидно, конечно, дежурить под Новый год.

В диспетчерской — единственной комнате на нашей станции скорой помощи — оживленно. Уже около часа нет вызовов. Все три машины «дома». Весь дежурный персонал — Раечка, Дарья Петровна, я, три шофера и «синитарочка Надя» (так она представляется по телефону) — в сборе. Двадцать три часа. Через час покатится Новый год. По этому поводу мы выпьем немного вина. Как ответственный дежурный, я разрешаю. Торжественность этой минуты не компенсировать никаким отгулом. Никто не опьянеет от рюмки-другой.

Подготовка идет полным ходом. Витя, толстый добродушный парень, отчаянный шофер скорой, мастерит из двух табуретов и доски скамью. «Синитарочка Надя», очень вежливая и трудолюбивая женщина лет сорока пяти, варит картошку. Раечка накрывает стол. Ей помогает Дарья Петровна. Остальные расчищают выезд. Станция скорой помощи размещается на территории строящегося больничного городка на окраине. Кажется, что весь снег со склонов несется на нас. Я открываю бутылку вина и водружаю ее в центре стола, когда резкий телефонный звонок пригвождает всех к месту. Двадцать три часа двадцать минут.

— Скорая-а! — поет «синитарочка Надя» и слушает. — Вот я сейчас…

Она передает трубку Раечке. Та слушает, смотрит на меня грустными глазами, записывает.

— Встречайте, машина сейчас выходит.

— Что там?

— Кровотечение. Лермонтова, двадцать шесть.

— Туда не проехать, — спокойно говорит Виктор.

— Будем «вытаскивать», — усмехаюсь я. — Поехали.

— Вас встретят… Вот жалко… — Раечка расстроена. — Мы вас подождем.

— Не выдумывай! Ну, товарищи, всего вам наилучшего в Новом году!..

Прощаемся и уходим в ночь, в пургу. Наш «пазик» представляется мне антарктическим вездеходом. Ничего не вижу ни впереди, ни вокруг, пялю глаза на лобовое стекло, на Виктора, на белое месиво, несущееся рядом с нами.

Нас действительно встречают. Какой-то мужчина машет нам руками. Проваливаясь по пояс в снег, мы добрых пятнадцать минут пробираемся сквозь мечущиеся сугробы. Движение усложняют носилки — захватили на всякий случай, чтобы при надобности не пришлось возвращаться за ними.

Предусмотрительность весьма уместная. У женщины с большими темными глазами, резко выделяющимися на бледном лице, внутреннее кровотечение. Ясно: наша расторопность — ее жизнь. И вот мы вновь продираемся через мечущиеся сугробы. Острые, как битое стекло, снежинки (неужели это нежные звездчатые снежинки?) секут лицо, тяжело дышащий рот. Снег покрывает нас с головой. Где же машина? Мы идем, наверное, час. Как там, на носилках, женщина? Нет, останавливаться нельзя. Наше время — ее жизнь… Рук я больше не чувствую.

Наконец-то светятся два глаза: Виктор зажег фары. Оказывается, это недалеко, всего в нескольких метрах от нас. Вот напасть! Машина буксует. Разворачиваясь, Виктор увяз в снегу. Мы бешено копаем, толкаем, засовываем под колеса доски от ближайшего забора, и наш «пазик», ревя мотором, трогается в путь. Мы — двое здоровых мужчин в кузове — совершенно измочалены. Смотрим друг другу в мокрые, словно из-под дождя, лица. И мужчина говорит хрипло:

— Ну и работа у вас, доктор…

Когда я доставляю больную в приемный покой гинекологического отделения, круглые электрочасы показывают один час двадцать минут. Где же я встретил этот необычный Новый год? Вероятно, в ногах носилок на улице Лермонтова.

«В полях, под снегом и дождем. Мой милый друг…»

Что ждет меня в этом году? Где сейчас Оля, что делает, с кем она? Мне хотелось около двенадцати подумать об этом, вспомнить всех близких мне людей и в двенадцать ноль две; выпить «за тех, кого нет с нами». Первую часть плана я выполняю с опозданием на полтора часа в машине, а вторую еще через пятнадцать минут уже на станции. К двум часам ночи в диспетчерской восстанавливается статус-кво — все в сборе. Вызовов нет. Начинает сказываться усталость.

— До шести можно поспать, — говорит умудренная опытом Дарья Петровна.

Я звоню на «Птичью гору», поздравляю всех с Новым годом. Моя мембрана дребезжит от музыки на том конце провода и от лезущих друг на друга голосов. Праздник в разгаре.

— Заезжай на полчаса!..

— Поцелуемся и уедешь…

— Вина уже нет! Не бойся…

— Врет, но все равно не бойся…

Это «те, кто с нами». Неудержимая улыбка растягивает рот. Как же это получилось, что за полгода «тех, кто с нами» стало больше, чем «тех, кого нет с нами»? Вероятно, интенсивность жизни, ее накал — тот посредник, благодаря которому объединяются люди.

Утром звоню в гинекологическое отделение. С женщиной, с которой мы в новогодние минуты продирались сквозь пургу по улице Лермонтова, все в порядке. Я вытягиваюсь во весь рост, просовывая ноги между прутьями кровати. Тело приятно ноет. В доме тишина — все спят. Ваня почему-то распростерся на полу, на тюфяке, который мы держим для гостей.

Прикрываю глаза. На громадных счетах моей жизни в сторону актива, кажется, полетела еще одна костяшка.

 

3

По календарю весна, но у нас на Алтае зима еще прочно удерживает рубежи.

За два с небольшим месяца после Нового года произошло много событий. Поженились Ваня и Муся. На «Птичьей горе» два дня дым стоял коромыслом.

Затем меня переселили в «ничью комнату». А неделю назад я получил наконец «свою» комнату. И с новой силой затосковал об Оле.

От нее давно нет писем. Новогодние поздравительные телеграммы — последнее, чем связала нас почта. Поток писем иссяк, превратившись в слабый ручеек. Но мне все чаще хочется не медля лететь к ней, к маленькой Оле, забрать ее в охапку, крепко прижать к себе, сказать: «Оля, хватит испытывать!..» И все. Но я не делаю этого и знаю, что не сделаю никогда. Я все тверже убеждаюсь в том, что совершенно не понимаю мою Олю. Мою?.. Да, мою! Скоро отпуск. Март, апрель, май… Через три месяца все решится. Страшно долго! Я здесь семь с половиной месяцев — это же целая жизнь! За эту жизнь я не забыл Олю. Просто она заняла то место, которое ей положено рядом с работой и другими людьми. Это очень большое место. Если бы я мог рассказать ей об этом…

Вскоре после переселения меня постигает неудача. Все началось с лыжного кросса медиков нашего города. По поручению комсомольского бюро я занимаюсь этим делом. Выбираю минуту, чтобы заехать в роддом, захожу в диспансеры, бегаю по кабинетам поликлиники.

— Нас интересует, — серьезно говорю я, — достаточно ли вы съели медвежатины, чтобы жить в этом суровом краю.

Дело оказывается нелегким. Некоторым явно не хватает медвежатины.

— Будем ставить вопрос на горкоме союза, — смеюсь я.

Воскресенье — день кросса. Солнце в три обхвата. Мороз небольшой — градусов пятнадцать. Трасса получилась довольно трудная, с подъемами метров по двести. Зато и спуски — летишь, как на крыльях, Точно Домбайские склоны!

Вперед выходит Николай. Его громадная фигура в ярко-зеленом свитере поднимается вверх по склону так же легко, как идет по равнине («Я вас всех приделаю!»). Хороший мотор, восхищаюсь я. Ну, постой же, я возьму тебя на спуске. На гребне сильно отталкиваюсь палками и приседаю. Ветер надевает на лицо резиновую маску. Радостное ощущение полога, блеск снега, солнце и небо сливаются в гудящее, словно жадное пламя, чувство. В щели прикрытых век мне видятся стройные громады Кавказских гор. Старое серебро вершин Белала-Каи, опушенные снегом леса на Джугах…

На вираже меня выбрасывает с лыжни, и я останавливаюсь, зарывшись по колена в снег. Николай тем временем, расставив ноги и приседая, вовсю улепетывает от меня. Ах ты черт! Выбираюсь на лыжню и вновь бросаюсь за ним. Куда там! Он уже, как заведенный, лезет на следующий склон. Жарко. Снимаю шапку и засовываю ее в карман.

После кросса собираемся в столовой и пьем пиво. Занимаем почти все столы.

— Все наши медики пришли! — радостно кричит молоденькая официантка Люба в окно раздачи.

— Сейчас выкатят бочку, — уверенно говорю я.

— Товарищи, готовьтесь к интервью, — гремит Ванин бас, и нас озаряет лучезарная улыбка Лоры. — «В нынешнее воскресенье медицинские работники нашего города устроили маленькое… нет!.. грандиозное спортивное соревнование…» — импровизирует Ваня.

Лора не обижается.

— Вы молодцы, и про вас я обязательно напишу, как бы там ни злопыхательствовал Ваня, — говорит она и садится за наш столик.

К нам же подсаживается Николай. Непокрытая грива рыжих волос, грубый свитер, громадные лыжные ботинки, пенящаяся кружка пива — бог гор.

— Ну, как я вас, альпинистов-горнолыжников? — смеется он.

— Твои горы, — развожу я руками. — Ничего, Коленька, скоро я их освою.

Вечером у серебряного призера медицинского кросса начинает болеть горло. Ангина была у меня один раз, в детстве. Я вспоминаю ее, как несколько приятно проведенных дома дней, когда давали пить теплое молоко с малиновым вареньем и читали вслух «Таинственный остров». С этими приятными воспоминаниями засыпаю.

На следующий день на работе ползаю сонной мухой. В столовой бифштекс буквально не лезет в горло. Температура тридцать восемь. Бреду домой в легком тумане. Провожу весь комплекс приличествующих случаю лечебных мероприятий и заваливаюсь в постель.

К вечеру мне становится совсем худо. В голове гудит, словно в трансформаторной будке. Снег бьет в окна, а мне кажется, что это лезут, лезут на стекла серые кошки с зелеными, синими, красными блестящими глазами. Кошки остаются за окном, а их светящиеся глаза плавают в темноте комнаты. За звукопроницаемой шлакоблочной стенкой разыгрывается очередная маленькая трагедия — хмельной сосед Паша пытается убежать от террора жены. Я слышу, как он мечется по комнате, опрокидывая стулья и выкрикивая: «Валя! Стой!.. Валя!..» Она ругает его сквозь слезы и чем-то гулко бьет. Странные люди мои соседи.

А кошачьи глаза то уменьшаются до едва заметных звездочек, то увеличиваются, наплывают на меня громадными пульсирующими кругами. Я выхожу в коридор, качаясь от стенки к стенке, а потом чувствую, что весь я ватный и пустой, и медленно перегибаюсь вдвое, потом вчетверо… Очнувшись, с трудом добираюсь до кровати.

Меня охватывает едкое, щемящее чувство одиночества. «Вот так когда-нибудь и помрешь», — проносится в голове. И ни единого близкого человека рядом. Мама, Оля!.. Плохо, плохо, плохо… Хочется скулить. Где-то, как зуммер, гудит звонок. Потом вдруг вспыхивает яркий свет, и я вижу на пороге Лору, запорошенную снегом.

— Что с тобой? — Она подходит и трогает мой лоб. — У тебя температурища!

— Вероятно, — соглашаюсь я.

Лора снимает пальто.

— Никогда не можешь позвонить.

— А сегодня, как никогда.

Лора ищет градусник и, естественно, не находит его. Она уходит к соседям, там уже тихо, и приносит градусник.

— Что, сегодня опять воспитывали Пашу? Валя заплаканная… — говорит Лора.

— Наверное.

Лора долго разглядывает градусник и ужасается:

— Сорок! Нужно вызвать скорую помощь.

— Я же сам скорая, — хриплю я.

— Тогда прими еще стрептоцид. Сейчас сделаю тебе содовое полоскание, — распоряжается она.

— Ладно, — соглашаюсь я.

— Хорошо, что по пути из магазина домой мне взбрело в голову зайти к тебе.

— Даже очень хорошо.

Лора потрошит свою сумку. Славная она, Лора!

— Сейчас вскипячу молоко.

— С малиновым вареньем? — спрашиваю я.

— На тебя не действуют даже сорок градусов.

Она подходит с бутылкой в руках и садится на край моей кровати. Мы смотрим друг на друга, и Лорино лицо моментами расплывается, становится похожим на чье-то другое, знакомое и милое… Лора наклоняется и тихо целует меня в губы. Бутылка стукается об пол.

— Заразишься… — Что-то дрожит у меня внутри и сильнее начинает гудеть в трансформаторной будке. — Так и жениться недолго. — Я хочу улыбнуться, но вряд ли из этого что-нибудь получается. — А у меня ведь невеста… — Нелепо.

Лора смеется и выходит на кухню.

Через час после ее ухода (свет я попросил не гасить) слышу в коридоре Ванин голос.

Вместе с раскрасневшимися с мороза Ваней и Мусей в мою душную комнату врывается прохлада.

Ваня чисто врачебным жестом потирает руки.

— Что с тобой — ангина? Ложка у тебя есть?

— Была, если не съели на новоселье.

— Он шутит, значит, будет жить, — говорит Ваня, вооружаясь ложкой.

— Меня уже лечили, — пытаюсь я защищаться.

— Открой рот.

— Имей в виду, у меня повышен рвотный рефлекс.

— Я его подержу за руки, — предлагает Муся.

Ложка со скрипом лезет глубоко в рот.

— О! Лакунарная. Поедем к нам.

— Попробую отлежаться…

— Поколем пенициллин.

— Нет, полечусь до завтра без вашего пенициллина, — решаю я. — Я слишком слаб для уколов.

— Не валяй дурака.

Снова звонок и возня в коридоре. Те же и Лора.

— Ты еще не одет? — с порога спрашивает она.

— Он еще жив, — холодно отвечает Ваня. — Порядок?

Лора кивает.

— Девочки, отвернитесь, пожалуйста. — Ваня решителен и энергичен. В его фигуре нет и тени сомнения. — Такси ждет, а до зарплаты полмесяца.

— Какое такси?! — вздыхаю я.

— Разве ты не знаешь, что у нас в городе уже есть такси? — Он бросает мне брюки и свитер.

— И куда? — упавшим голосом спрашиваю я.

— Домой. На «Птичью гору». Без нее тебе смерть!

Попробуй не рассмеяться!

— Не дадут отдохнуть в одиночестве, — бормочу я, натягивая штаны.

— Долго ты будешь ковыряться? — нетерпеливо говорит Лора.

— Конечно, он думает, что это твоя собственная машина, — подпевает Ваня.

Вместо спокойной смерти меня ожидает на «Птичьей горе» Содом и Гоморра. Лора приготовила мне картофельный компресс на горло. Впервые о таком слышу, но подчиняюсь: во-первых, у меня нет сил сопротивляться; во-вторых, мне не хочется обижать ее.

Все отворачиваются, и я залезаю в приготовленную в «ничьей комнате» на диванчике постель. Мне хочется тишины и покоя, но я счастлив.

Неугомонная компания разыгрывает «морским счетом», кто будет колоть меня пенициллином. Потом, как отзывчивые пираты рядом с раненым товарищем, садятся играть в домино на толстой скатерти, повесив на абажур с моей стороны полотенце. Играют тихо, и я засыпаю. Я чувствую себя почти хорошо.

Через три часа будят для экзекуции…

На следующий день меня навещает Таня. Она часто заходит в больницу до или после занятий. Зашла сегодня и узнала, что я болен.

— Я не пойду в школу и приготовлю вам обед, — говорит она, и милое лицо ее преисполняется решимости. Таня снимает свое старенькое пальто и спрашивает, где моя кухонная утварь.

Я смеюсь, благодарю ее и говорю, что обед мне принесут из столовой.

— А пропусков у тебя и без того достаточно.

Мы выписали Таню в январе. Она учится на первом курсе фельдшерско-акушерской школы, пропустила около двух месяцев, и теперь ей, понятно, приходится туго.

Она неохотно поднимается, тоненькая, стройная, чуть заметно потягивается и с сожалением говорит:

— Ладно тогда… Не скучайте. — И улыбается.

Мне тоже не хочется, чтобы она уходила.

Через два дня я на ногах. Пятница. Еще плещется в теле усталость, но к понедельнику все будет в порядке, решаем мы, — и на работу.

— За конем ходят не для того, чтобы в стойле держать, — заключает Ваня.

На следующей неделе меня ожидает еще одна неприятность — у Кирилла Савельевича возобновляются приступы стенокардии. Они возникают многократно в течение суток — в покое, за едой, во сне. Кирилл Савельевич осунулся, не встает, даже не садится в постели. Не помогают ему всевозможные комбинаций лекарств, кожные блокады. У Прокофьевны красные от слез глаза. Таню я не могу узнать. Она стала тихая и грустная, подолгу молча сидит у постели деда. Иногда я застаю ее плачущей на кухне.

Стенокардия, «грудная жаба», становится для меня постоянно мучающей проблемой. Я хожу из дома в дом ко всем городским врачам, роюсь в их библиотеках. Выписываю книги. Несколько раз мы ходили к Кириллу Савельевичу с Ваней. Возили туда наш переносный электрокардиограф. Ваня советует попробовать какой-нибудь вариант загрудинной новокаиновой блокады. Ночью мне снится, что я сам заболеваю стенокардией…

У меня сейчас должно быть много работы в прозекторской и дома — мне нужно готовиться к своей первой операции на желудке. Николай говорит с удивлением, но без зависти:

— Надо же. Года не прошло, а Петр дает тебе резекцию! Ты попал в струю!

Я сам понимаю, что необходимо сделать все, чтобы оправдать это большое доверие. Но делать ничего не могу. В прозекторской, вместо того чтобы отрабатывать технику операций на желудке, я разглядываю человеческое сердце, препарирую тонкие, как проводочки, артерии. Никчемная, совершенно бесполезная работа.

— Есть же такие паршивые болезни, — говорит мне Кирилл Савельевич, когда мы остаемся одни в комнате. — Никогда не думал, что животный страх не преодолеть человеку. Беляки к стенке ставили… А тут… Ночью особенно. Лучше бы рак…

Заброшенные записки Юрия Ивановича на этажерке — история жизни этого человека. Еще одна незаконченная человеческая работа?

Медицина! Могучая моя медицина! Что же ты молчишь?..

Последние несколько дней я разучиваю на трупах параортальные блокады. Сначала мне кажется это страшным: проколом у края грудины ввести новокаин к дуге аорты. Вслепую пройти иглой в святая святых человеческого организма. Другого выхода нет. Никакую операцию Кирилл Савельевич не выдержит. Неужели невозможно помочь этому человеку?..

Я со злостью сбрасываю со стола все свои книги, одеваюсь и иду к Петру Васильевичу. Темнеет поздно. И у нас наконец весна. Днем мчатся по улице отчаянные рыжие потоки, снег оседает, как на горячей плите. За зиму его навалило метра полтора. К ночи ударяет морозец. Земля становится полированным шаром.

У Петра Васильевича половина так называемого «финского» дома с верандой. Во дворе он разбил небольшой сад.

Петр возится на веранде с семенами и удобрениями. Широченные полотняные брюки на необъятном его животе испачканы землей.

— Заходи, Володя. В холодильнике хороший абрикосовый компот. Я сейчас…

В двух небольших комнатах пустовато. Столы и подоконники завалены книгами, журналами, газетами. На ковре у дивана лежит старый большой пес, дворняга. Несколько лет назад он забрел к Петру Васильевичу, да так и остался здесь.

Пес нехотя подымает голову. Я достаю из холодильника банку компота, разыскиваю два стакана.

Я прошу Петра положить Кирилла Савельевича на отделение для блокады.

— Решился? — говорит Петр Васильевич, разливая компот. — Манипуляция несложная.

— Вы делали?

— Нет. Но я прочел об этих блокадах.

— Тогда вместе?

Петр Васильевич улыбается.

— Ладно. Давай поедим что нибудь, это главное для хирурга. — Петр посмеивается надо мной, и мне становится легче.

Я сижу у него допоздна. Мы говорим о нерешенных вопросах в хирургии. Их так много! Всего полгода назад мне было этого не представить. И оказывается, кое-что можно попытаться сделать даже в наших условиях. В подвале поликлиники можно организовать экспериментальную лабораторию — собачник. Инструменты и собаки — не проблема… Я загораюсь идеей и долго не могу заснуть в эту ночь.

На следующий день Кирилла Савельевича привозят к нам на отделение, и я делаю ему блокаду. Столько было колебаний, страхов, а манипуляция действительно оказалась простой.

Весна мчится в наш заваленный снегом край на всех парах. В бездонном голубом небе неутомимо сверкает солнце. От обнажившейся распаренной земли идет густой пьянящий запах. Если закинуть голову и долго смотреть в небо, кажется, что где-то рядом плещется теплое море. Зеленеют холмы, окружающие город. Хочется взвалить рюкзак на плечи и двинуться в эту зеленеющую даль, по малохоженым тропам, к безымянным веселым ручьям, к скалистым причудливым гребням.

В воскресенье мы взбираемся на гору Орел, стоящую над городом. В одну сторону — вид на наш городок, похожий сверху на большое пестрое стадо, пасущееся на холмах, в три другие стороны — необозримый зеленый горный край, в котором хозяйничает весна, и только на вершинах еще зима.

Разводим большой костер, варим картошку и чай. Быстро темнеет. Я стою у края стенки, падающей вниз метров на двадцать. Отсюда кажется, что до города, начинающего расцвечиваться электрическими огнями, можно добраться, сделав один громадный шаг. В груди даже холодеет от желания сделать этот шаг.

За спиной трещит костер — неповторимый аккомпанемент альпинистской песни:

Помнишь, товарищ, белые снега, стройный лес Баксана, блиндажи врага? Помнишь гранату и записку в ней а скалистом гребне для грядущих дней?..

Ваня, Муся, Лора, горняки Толя и Воля, Николай… Раньше ни в Домбае, ни в Цее ни с кем из них не пел я этой песни. Тогда пели ее другие ребята. И сейчас, может быть, они поют ее где-то далеко, на расстоянии четырех или шести тысяч километров отсюда, и мир представляется от этого громадным обжитым домом, своим домом.

…в костре трещали ветки, в котелке дымился крепкий чай. Ты пришел усталый из разведки, много пил и столько же молчал…

Где ты сейчас, Оля, что делаешь? Остался месяц до встречи. До какой только встречи?..

Очередную резекцию желудка Петр Васильевич мне не дает. Я недостаточно готов к ней. Но это меня не огорчает. Вторую неделю у Кирилла Савельевича нет приступов! Теперь можно будет взяться за желудки.

Но взяться как следует мне не удается. После больницы, как всегда, — участок. Потом наступает время собачника и экспериментальной операционной. Нужно установить будки для собак, сделать из старой «переноски» операционную лампу, разбитый перевязочный стол приспособить под «собачий операционный». Для прозекторской дня явно не хватает. Мне хочется до отпуска опробовать виварий, «потрогать руками» одну идейку по хирургическому лечению стенокардии. Незаменимыми помощниками становятся Танины друзья из фельдшерской школы. Когда мы откроем виварий (название очень громкое, конечно, но нам нравится), они будут ассистентами, наркотизаторами, операционными сестрами. Понятно, что они ждут начала операций не менее страстно, чем я.

Каждый день, отправляясь на участок, я заглядываю к Кириллу Савельевичу. Мы с Ваней еще не разрешаем ему ходить. Он сидит у придвинутого к кровати стола в своих больших железных очках и разбирается в записках Юрия Ивановича. Вспоминаю, как жена Ганзина предлагала свою помощь: «Почерк у Юры неразборчивый…»

Кирилла Савельевича смущает литературная сторона работы. Но здесь нам помогут ребята из городской газеты. Лора договорилась.

— Вот уж чем никогда не думал заниматься, — смеется Кирилл Савельевич. — Как ни крути, Владимир Михалыч, а это литература.

Прокофьевна возится у печи, улыбается и бурчит:

— Разохотится, я его знаю. Еще эти… как их там?.. начнет.

— Мемуары? — догадываюсь я и смеюсь.

Таня провожает меня к автобусу. Дне недели по моему участку ходит автобус. Я с удовольствием езжу на нем. Подвозит он меня недалеко, всего четыре остановки, зато я имею возможность прочувствовать, как растет наш город. До остановки мы, не торопясь, идем по зло чавкающей грязи. Мне нравится ходить в высоких резиновых сапогах. Здесь это обязательная обувь. Незаменимая. Идешь себе, не глядя под ноги и не обращая внимания на грязь.

Мы говорим о виварии, о весне, о Таниных экзаменах и моем отпуске. Не доходя до остановки, Таня прощается со мною и уходит в магазин.

И тут меня нагоняет высокий загорелый парень. Очень знакомое лицо… Конечно, это же Игорь. Танин сосед и приятель.

— Я хотел бы поговорить с вами, — говорит он мне не здороваясь и продолжает без паузы, глядя в сторону: — Вы ей жизнь спасли, деда лечите… Но имейте в виду! Я за нее биться буду до последнего!.. — Он обращает на меня сверкающий взгляд. — Ни перед чем не остановлюсь!

— Так уж и ни перед чем? — усмехаюсь я. И вдруг чувствую себя большим и сильным рядом с этим терзающимся мальчиком. — У меня невеста в Ленинграде, — говорю я. — Так что успокойся.

— Правда?! — глухо и радостно говорит Игорь.

Правда? Я сам не знаю наверное. Но скоро узнаю. Остались считанные недели. И летят они, эти последние недели, как узоры в детском калейдоскопе…

И вот — последнее дежурство на станции скорой помощи. В кармане билет на самолет. До отпуска пятнадцать часов. И этот вызов на далекий полевой стан — один из последних до отпуска.

Рядом с облупившимся домиком нетерпеливо дрожит трактор. Тракторист с выпученными глазами выскакивает на меня из сеней и испуганно рявкает:

— Доктор?!

В низкой полупустой горнице бледная роженица и молодой фельдшер, в два раза бледнее ее. Фельдшер смотрит на меня красными, как у кролика, глазами и бездарно живописует картину родовой слабости. Рьяно принимаюсь за дело по всем правилам преподанного мне искусства. Через час мы, все трое рожающих, мокры и бледны от тщетных усилий. Положение становится катастрофическим. Необходимо принимать срочные меры. Мало того, что мои акушерские возможности невелики. Эта хата на краю света!..

Я отхожу на минуту к окну. Безоблачное голубое небо висит над черной землей, над дрожащим трактором, над непрерывно курящим трактористом и успокаивающим его шофером скорой Виктором. На секунду перед глазами появляется туман, сердце перепуганно замирает. Мне кажется в эту секунду, что я — человек без определенных занятий… и я должен спасти жизнь двух людей — матери и ребенка! От этого в следующую секунду хочется крикнуть на весь мир, что произошла ужасная ошибка, что меня принимают не за того человека! Но где-то в моем докторском нутре созревает решение. Оно не относится к категории классических. Это ясно. Я решаюсь предпринять манипуляцию, за которую наш ассистент прогнал бы меня сквозь строй глубоко аргументированного красноречия. Родовспоможение по Кристеллеру… Но, черт дери! Здесь не родильный дом Видемана, а железная койка в горах рядом с богом. Руки посинели от напряжения. Отпускаю подоконник — толчок к действию.

Дальше все идет удивительно спокойно и решительно, будто я наблюдаю в клинике рождение очередного гражданина…

На крыльце на меня набрасывается отец со стажем в несколько минут.

— Малый?! Сын?! Ну, доктор!..

Жалобно потрескивают кои ребра.

Буйная весна, большое человеческое счастье!..

Вечереет. Теплый пар висит над полями в долинах. Земля как парное молоко. Мне кажется, я способен взлететь сейчас на нашем «пазике» в безоблачное небо.

— Дай порулить, — говорю я Виктору, и он без разговоров меняется со мной местами.

Я жму изо всех сил на педаль акселератора, крепко вцепившись в баранку. Машина скачет по разбитому проселку, как норовистый конь, пытающийся сбросить неугодного седока. Далеко в стороны шарахаются испуганные лужи…

«В полях, под снегом и дождем!..»

Вцепившись в поручень, Виктор лишь тихонько охает, доставая головой крышу, но молчит. Я люблю его, этого круглого, все понимающего человека!

 

4

Я стою на влажной от росы траве аэродрома в ожидании моего самолета. На аэродроме, находящемся на моем участке. В моем городе. Маленький город, маленький аэродром, маленький самолет. Но все мое.

Я в отпуске. Незнакомое, веселящее, как вино, чувство — первый трудовой отпуск. Вот ведь чертовщина! Не какие-нибудь каникулы. Владимир Михайлович в трудовом отпуске. С новым чемоданом и кучей денег летит самолетом в трудовой отпуск. Мне хочется покататься по траве вон с тем криволапым щенком. Я наклоняюсь над ним. Он вскакивает, мягко хватает меня за палец и, упираясь изо всех сил, тянет за угол аэровокзала — небольшого деревянного дома с башней.

— Владимир Михалыч! — Из окна радиорубки в башне меня окликает начальник аэропорта.

Меня здесь знают. Зимой я частенько забегал сюда погреться.

— К телефону.

— Не улетел? — голос Лоры. — Тебя небось никто не провожает? Благодари бога, что кроме вечно занятых врачей и инженеров у тебя есть я. Сейчас приду проводить.

В трубке щелкает. Я не сказал ни слова.

Через двадцать минут Лора быстро идет по полю аэродрома, срывая на ходу нехитрые белые цветочки. Улыбаясь, вручает мне букет.

— Летишь жениться?

— А разве я не большой?

— Еще какой! А мне тоже предложили руку и сердце, не хвастай.

— Кто из них?

— Мурзабек Каримов! Сегодня по телефону.

— Все же мне придется его убить. — И мы начинаем хохотать, вспомнив, как в конце разгрома, который мы с Ваней учинили когда-то на «Птичьей горе» стихам Мурзабека, он сказал мне: «А ты, Владимир, просто врожденный Дантес». Я успокоил его тогда: времена-де не те, дуэли не будет, да и славы она мне, даже дурной, не принесла бы.

Поближе к аэровокзалу по травяному полю подкатывают десятиместный «АН-5». Задержались на пятнадцать минут — начальник аэропорта и радист Вася гонялись за коровой. Она прорвалась на летное поле и ни за что не желала уходить от сочной травы. Наконец корова изгнана, и монополия авиации восстановлена. Начальник победоносно возглавляет кучку пассажиров и провожает их к самолету.

— А ведь ты меня уже не застанешь, когда вернешься, — как можно беспечней говорит Лора.

Я останавливаюсь от неожиданности.

— Уезжаю на Таймыр. Там организуется комсомольская газета.

— Когда?

— Через две-три недели.

Мы стоим молча.

— Вот так. И, возможно, не встретимся больше. Странно, правда? — В красивых Лориных глазах грусть.

— Владимир Михалыч! Пешком догонять придется, — кричит начальник аэропорта.

Все уже сели.

— Лорочка… — неожиданно сдавленным голосом говорю я. — Желаю тебе… всего наилучшего… Напишешь?

Лора кивает.

Я бегу к самолету, оборачиваюсь и машу ей.

Внизу ползет рельефная карта. Солнце подцвечивает молодую зелень гор светом и тенью. Нежный бархат на ребрах Земли. Бурые пролысины снежников на северных склонах. Слюдяные ниточки речушек. Что за дивный край! Несет ее куда-то на север!.. «Жениться летишь?» Вот еще один хороший, душевный человек ушел. Грустно.

В Ленинграде недавно прошел дождь. Летное поле, площадь перед аэропортом, стоящие на ней машины отражают солнечный блеск. Я с жадностью смотрю в окно автобуса на проносящиеся мимо знакомые с детства места.

Вскоре после блокады мы ездили по этому шоссе на велосипедах в Пулково. Тогда это была грязная разбитая дорога с ржавеющими останками боевой техники на обочинах. Потом, уже в институте, ездили на экскурсию на Пулковские высоты. Кстати, было это тоже в мае. Теплый ветер качал вдали мирные городские дымы. Экскурсовод показывал нам, где проходили позиции, откуда наступали немцы…

«Теплично-парниковый комбинат», — читаю я. Вот и мой город. Московский проспект. Здесь мы семь лет назад закладывали Парк Победы. Сейчас он шуршит листвой.

«Электросила». В сорок втором здесь при артобстреле погиб мой брат.

Технологический институт. У подъезда толпятся студенты.

Фонтанка. Вниз по набережной, миллион раз исхоженной набережной, на углу улицы Ломоносова живет Оля. Осталось каких-нибудь полчаса до того момента, когда я сниму трубку телефона и наберу знакомый номер.

Дома знают, что я приеду в мае, но не больше. Сегодняшнее мое появление — сюрприз. Именно так я и хотел приехать. Отец еще на работе.

— Я чувствовала, что ты приедешь сегодня, — говорит мама, и голос ее дрожит.

Она изменилась, или я отвык от нее? Я вдруг увидел, что ей около шестидесяти. Мне кажется, что я не был в этом доме, в этом городе много лет. Уехал мальчишкой и вот, много лет спустя, вернулся взрослым мужчиной. Я целую маму так, как не целовал никогда. Старенькую мою маму.

Она волнуется, суетится, накрывая стол. Уверена, что я умираю от голода. Меня принимают. Достаточно было года самостоятельной жизни, чтобы я вошел в свой дом, как гость. Мой дом — и я в нем гость. И когда мама приедет ко мне на Восток, она будет… дорогой гостьей. В этом великий смысл жизни. Люди, как семена одного могучего растения. Созрев, эти семена уносятся ветром Времени, прорастают на новых местах, крепнут, а их семена вновь летят…

Как я ни отговаривал ее, мама все же позвонила отцу. Он появился в комнате так быстро, будто шел из дома напротив. Мой милый длиннющий старик улыбается во весь рот. Стоим, покачиваясь на носках, осматриваем друг друга: старая привычка! Потом хохочем — все втроем. Мама к тому же плачет.

— Да ты стал совсем мужчиной, — говорит отец.

— Верно.

— Покоритель медицинской целины!

Уже вставая из-за стола, вспоминаю, что не звонил Оле. Набираю номер и с замиранием сердца слушаю протяжные гудки. Мама убирает со стола, отец вдруг начинает помогать ей, и они выходят на кухню.

— Да? — Голос женский, но не Олин. Узнаю ее мать.

— Здравствуйте. Можно Олю к телефону?

— Ее нет.

— А когда будет?

После паузы голос Олиной мамы говорит:

— Не скоро. С кем я разговариваю?

— Это я, Мария Ивановна.

— А… Володя… Здравствуйте. Я вас не узнала, — говорит снова после небольшой паузы Олина мама без особого воодушевления. (В Олином доме мои акции всегда стояли очень низко.) — Давно приехали?

— Да. Несколько часов назад. А что, Оля не приезжала еще в отпуск?

— Приезжала и уехала.

— Как?.. Уже?.. Совсем?..

— Нет, она уехала к Сашиным родным.

— Куда?

Секунду мне кажется, что я позвонил по другому телефону.

— К родным ее мужа.

Понять что-либо я не в состоянии.

— Извините…

Кладу трубку и несколько раз бью себя кулаком по лбу. Скорее всего мне хочется убедиться, что все это сон. Из кухни выходят отец и мать. Они курят и смеются.

— Двумя голосами мы решили уже курить сегодня по всей квартире, — говорит мама.

У нас две небольшие комнаты и три злостных курильщика. Потому мы курим обычно только на кухне.

Звонил ли я? Вновь набираю номер. Протяжные гудки.

— Да?

Кладу трубку.

— Закуривай, Володя. Такое у нас не часто бывает. — Отец протягивает мне папиросы. — Или, может быть, ты бросил?

Я пытаюсь сунуть папиросу в рот и попадаю не сразу.

— Что случилось? На тебе лица нет, — откуда-то издали доносится голос отца.

— Лицо — это мелочи, — выдавливаю я, с трудом прикуривая от спички.

Потом мы садимся — я, отец и мама — и молча курим.

— Оля вышла замуж.

Отец растерянно смотрит на меня. На мамином лице я замечаю страдание — как зеркало, вероятно, отражающее выражение моего лица.

— Как же это… — тихо говорит она.

Утром иду на Фонтанку к Олиному дому. Зачем? Непонятно. Поворачиваю назад, сажусь в автобус и еду к Сергею. С седьмого класса мы были с ним вместе. Вместе играли в футбол и ездили в альпинистские лагеря. Вместе готовились к экзаменам. Вместе переживали Сережину первую любовь. Летом после десятого класса мечтали, как будем жить под одной крышей у черта на рогах и яростная пурга будет кидаться на наш бревенчатый дом. И, помогая друг другу, мы будем в нашей жалкой операционной на краю земли делать фантастические операции во славу Человека, Науки, Медицины. Ничего мы не знали, ни человека, ни медицины. Появилась Оля. Серега занялся терапией, я стал хирургом. Школа умчалась в прошлое, как родной полустанок, на котором не останавливается наш скорый. «Такой уж путь. На счастье ль, на беду, но, выехав за первый дачный пояс, не выскочишь, раздумав, на ходу…»

Сережина мама встречает меня радостно. Сына ждут со дня на день. Сереги еще нет!

— Не опасно лететь на ТУ-104? Ты же знаешь, Володя, это так далеко — Камчатка!

Я успокаиваю ее:

— Это так же безопасно, как ехать автобусом от Невского до вас. Даже безопаснее.

Она смеется.

— Я так рада снова видеть тебя. Проходи.

Но я извиняюсь и ухожу. У нее сейчас такое же настроение, какое было у моей мамы за несколько часов до моего приезда, — предчувствие и ожидание.

На улицах удивительно многолюдно. Будто в Ленинграде никто днем не работает. Меня несколько успокаивает и вместе с тем раздражает эта толчея. Что же делать? Так невозможно. Нужно что-то делать! Нескончаемая вереница незнакомых, ненужных мне женских лиц! Громадный город… Кто такой Саша? И вообще, что я здесь делаю? Сесть на самолет и — один плюс восемнадцать плюс один — через двадцать летных часов я дома. Ваня, Муся… Лора не успела еще уехать… Таня, виварий… Туманные очертания гор по утрам… И с каждым днем «Хижина дяди Шмары» все глубже будет погружаться в зелень самых старых в городе деревьев, окружающих ее. Я останавливаю такси.

— Агентство «Аэрофлота».

Около улицы Марата небольшой затор. Я зачем-то нервно смотрю на часы.

— Торопитесь?

— Очень, — говорю я и вспоминаю лицо и смех Сережиной мамы.

Я не могу лететь. Это жестоко. У агентства расплачиваюсь с шофером и отправляюсь в объезд по всем своим друзьям. Оказывается, я хочу узнать подробности об Оле. Кое-что мне удается узнать: со своим будущим мужем она уехала в Мурманск, к его родным. Будущим!.. Вероятно, порой природа человеческая неподвластна сознанию. Я вдруг, как на трудном восхождении, приобретаю второе дыхание. Всегда будущее наше!

Я покупаю на Московском вокзале билет до Мурманска. Потом не без труда узнаю у одной из Олиных подруг ее мурманский адрес. Домой прихожу поздно вечером. Меня ждут. Садимся за наш неизменный вечерний чай. Отец рассказывает о своей работе, об общих знакомых. Я говорю, что завтра уезжаю в Мурманск.

— Во сколько? — деловито спрашивает отец.

— В четыре, — отвечаю я.

В одном купе со мною едет русый парень с женой и девочкой лет восьми. У парня простое курносое лицо и обходительные манеры. Жена у него некрасивая, но очень симпатичная женщина. Девочка тихая и серьезная. Она или читает, или, напевая под нос, играет со старой куклой.

Я сосредоточенно смотрю в окно на мокрые майские ландшафты Севера или так же сосредоточенно курю в тамбуре, тупо уставившись в пыльное стекло. Во мне нет ни единой мысли. И с каждым часом, отдаляющим меня от принятого решения и приближающим к встрече с Олей, все больше меркнет надежда и все меньше смысла вижу я в этой поездке. «Надо поставить точку над „и“, — говорю я себе в который уже раз. — Надо сделать нечто решительное, последнее, прежде чем Оля уйдет от меня навсегда». Это и есть мое решение. Это та единственная мысль, которая, зародившись в мой первый страшный отпускной день в Ленинграде, втолкнула меня в экспресс, мчащийся на Мурманск.

— Из отпуска? — сочувственно говорит мой сосед по купе.

— Не совсем, — уклончиво отвечаю я.

Меньше всего мне хочется сейчас разговаривать.

— Ага, — понимающе кивает парень, словно проникнув разом в тайники моих переживаний, вытаскивает из сумки бутылку вина и молча разливает в два стакана.

— Андрей… — укоризненно говорит жена и виновато улыбается мне.

— Видишь, товарищ расстроен, — строго говорит Андрей и подмигивает мне. — Все образуется!

Он чокается с моим стаканом и ждет. Андрей рассказывает, как хорошо было у Черного моря, как ворчала на него жена за каждую бутылку вина…

— Слушайте его!

…Как хорошо у них в Мончегорске и какая у них хорошая квартира. Я узнаю, что девочка — не его дочь, а ребенок жены от первого брака, что только полгода назад он вышел из больницы после тяжелой травмы.

— Знаете, думали, что он не сможет ходить, — с тенью еще неизжитого страха говорит жена.

И вдруг я представляю себе, какая непростая жизнь у этого парня, сколько было в ней путаницы и просто физической боли… Как хотел бы я, чтобы у меня было такое же открытое лицо и такая же улыбка! Мы допиваем с Андреем вино и идем курить в тамбур. На душе светлеет, будто свежий ветер выдул оттуда позавчерашний тяжелый туман.

Просторный Мурманский вокзал без неизменных транзитных пассажиров, восседающих на своих мешках и чемоданах у каждой незанятой буфетом стены, приятно поражает меня. Чистота и спокойствие, царящие здесь, вселяют почему-то веру в успех моего дикого предприятия. Я останавливаюсь у родственников Андрея в старом бревенчатом доме на проспекте Ленина.

Холодный, совсем не весенний ветер скачет по обмерзлым лужам, по замшелым кочкам, напоминающим прибитых холодом лягушек. Я брожу и брожу по городу, представляю свой завтрашний разговор с Олей. Сумрачные холодные окраины северного города успокаивают. Я даже расстегиваю пальто, впуская под него промозглый сырой норд. В дом на проспекте Ленина мне не хочется возвращаться. Там светло и тепло в небольших заставленных комнатах. Там симпатичные чужие люди будут стараться, чтобы мне было хорошо. Там нужно будет разговаривать…

Необходим план на завтра. С утра я занимаю пост у кинотеатра на Ленинградской улице, напротив дома, где остановилась Оля. «Не Оля, а он с Олей», — раздраженно говорит кто-то внутри. Плевать! Никого еще не существует. Они у его родных, еще не женаты… Мне вдруг хочется завыть от стыда и боли, бежать отсюда и скрыть эту поездку от самых близких мне людей. Но все тот же пронизывающий ветер с сурового моря спасает меня. Я застегиваю пальто, поднимаю воротник…

На следующий день, едва успев занять свой пост у кинотеатра, я замечаю Олю. Она быстро идет по противоположному тротуару. Я перебегаю дорогу и иду ей навстречу.

— Володя?! Что ты здесь делаешь? — чуть слышно говорит она.

— Здравствуй, Оля. Я за тобой… Уедем отсюда… — Я совершенно ничего не соображаю. Не помню. Не знаю. Передо мною вроде бы та же Оля, но совсем другая. Красивая чужая женщина.

— Куда уедем?.. Володя, извини… Видишь, меня ждут… — Оля, как всегда, первой приходит в себя. Как всегда… Как раньше, после поцелуев на набережных, в парке, в подъезде на Фонтанке…

— Кто ждет? — глупо бормочу я.

— Давай встретимся в вестибюле кинотеатра в… пять. Хорошо? — быстро говорит она.

Я не успеваю ответить, не успеваю сообразить, а она кивает мне и уходит. Я вижу, как она подходит к какому-то офицеру и они идут дальше вместе. Офицер оборачивается, смотрит в мою сторону. («Старый знакомый», — наверное, говорит ему Оля…) Они скрываются за углом на площади. Из кинотеатра доносится музыка.

До пяти часов я окунаюсь в какой-то океан мути. Бешеная злость сменяется усталостью и безразличием, а затем приходит решение плюнуть на все и уехать. «Встретимся в пять…» В ее голосе была растерянность и нерешительность. «Встретимся, — решаю я. Иначе на черта было ехать…»

Сразу же после четырех я выхожу из дому, хотя идти до кинотеатра не более пятнадцати-двадцати минут. «Пойду медленно, сосредоточусь», — думаю я.

И не успеваю я принять это очередное решение, как на моих глазах в переднюю дверцу «Москвича», делающего левый поворот, врезается на большой скорости такси. Как при замедленной съемке, среди скрежета и лязга мнущегося металла, «Москвич» поднимается боком вверх, затем, словно раздумав переворачиваться, медленно опускается на капот такси. Тихий звон или стон висит в воздухе.

Толпа вырастает мгновенно. Шофер такси бледен, но жив. Баранкой ему придавило грудь. Он с трудом выбирается из машины и синими губами шепчет многоэтажный мат. Водитель «Москвича» невредим. Велюровая шляпа съехала у него набок, и непонятно, на чем она держится. На переднем сиденье в неудобной позе лежит мужчина и страшно дергается, будто хочет выпрыгнуть головой вперед через левую дверцу. Я оказываюсь одним из первых у столкнувшихся автомобилей. Наиболее пострадавшим должен быть тот, который сидел у правой дверцы. Тот, который лежит на сиденье.

— Помогите, — говорю я, протаскивая его мимо баранки.

Он крутит головой, и мне кажется, что он хочет укусить меня. На заднем сиденье я мельком замечаю корзину с бутылками и свертками. Я приказываю уложить его тут же, рядом с машиной, на дороге, и быстро осматриваю. Правая штанина в крови, и кровавое пятно ползет с брюк на асфальт. Чьи-то руки помогают разорвать одежду. Вместо коленного сустава и нижней трети бедра месиво из кожи, мышц и костей. Я сдираю с раненого ремень и накладываю жгут на бедро. Кровь больше не течет, и мужчина уже не дергается. Лишь изредка судорожно сглатывает. Взгляд, холодный и отчужденный, направлен мимо меня. Я видел такой страшный взгляд! Вдруг вспоминаю про корзину и, стукаясь локтями и головой, лезу в машину. Среди свертков и вина нахожу бутылку «столичной».

— У него шок, — хрипло говорю я, срываю зубами пробку и засовываю горлышко ему в рот. — Пей, пей…

Потом я помогаю переложить его на носилки и внести в машину скорой помощи. От него разит водкой, — я влил в него чуть не полбутылки. Вылезая из машины, слышу за собой нечто вроде «ч-черта»… Меня заводят в магазин, из которого выскочили все продавцы, не говоря уже о покупателях, и дают возможность вымыть руки и немного почиститься.

— У него, наверное, день рождения, — звонко говорит высокая женщина.

Выхожу из магазина. Грузовик оттаскивает машины к обочине. «А может быть, вечером свадьба», — думаю я и вспоминаю, как он хотел укусить меня. Часы над гастрономом показывают половину шестого.

На ночной поезд до Ленинграда остались места в мягкий вагон. Половину пути сплю на своей мягкой полке беспробудным сном спасенного после кораблекрушения. В Ленинград приезжаю вечером. Мелкий дождь. Тепло. Невский сверкает огнями, удвоенными отражением на мокром асфальте, по нему мчатся потоки блестящих машин. Домой попадаю к вечернему чаю. Разговор не клеится, несмотря на все старания отца и мамы. Изредка ловлю на себе их тревожные взгляды. Но вопросов нет. Я говорю, разряжая атмосферу:

— Все в порядке. Точки над «и» поставлены.

— Ну, и отлично, — говорит отец и пускается в воспоминания военных лет, связанные с Мурманском, с Северным фронтом: он воевал там до первого ранения.

Утром следующего дня, когда я лежу еще в постели, приходит Сергей. Наконец-то! У меня появляется такое ощущение, будто в моей жизни произошло что-то большое и радостное, чего я ждал целый год. Мы шумно завтракаем, как прежде перед экзаменами, когда оставались ночевать друг у друга. Потом идем бродить по Питеру. Солнце, сияющее над городом, не съело еще свежести от ночного дождя. Молодая яркая зелень в скверах блестит радостно и звонко. Легкими гордыми стрелами пронзают небо шпили. Я вдруг вспоминаю, как любовались мы всем этим с Олей. С моей Олей…

— Знаешь, Оля вышла замуж, — говорю я.

Сергей останавливается:

— Да ну?!

— Я только вчера приехал из Мурманска. Такая красивая дама.

Я иду, и Сергей движется следом за мною.

— Муж — офицер. Знакомое лицо. По-моему, из Медицинской академии.

Сергей молчит, и я чувствую его растерянность.

— Там одному малому дверцей машины раздробило бедро и порвало подколенную артерию. В день свадьбы, — неожиданно для самого себя говорю я. — Первый раз в жизни видел автомобильную катастрофу.

Вечером заседаем с Серегой в «Астории». Был такой договор. Допоздна говорим о наших «восточных странах». Я рассказываю о больнице, о ребятах, о Тане и Кирилле Савельевиче, о ребристом бархате наших гор, о стремительных коричневых речках и вьючных тропах, напоминающих наш альпинистский Кавказ… Сергей говорит мне о Северной Камчатке, о долине гейзеров и скачке оленей по снежной равнине, о восхождении на Авачинскую сопку, о Петропавловске, висящем над бухтой, и строящемся там стадионе… И опять о новых друзьях, романтиках дальних краев, любящих, пьющих вино и мечтающих в разных концах громадной страны.

Перед уходом я говорю Сергею:

— Ты мне так и не сказал, что думаешь о всей этой истории с Олей.

Он медленно тушит папиросу, раздавливая ее в пепельнице, и говорит:

— Считаю, тебе повезло.

Тихая весенняя ночь над Ленинградом, белая ночь, остро напоминающая такие же ночи, в которые мы с Олей бродили по гулким, пустынным улицам.

Мне вдруг нестерпимо хочется назад, к работе, к деятельным огонькам самосвалов, всю ночь снующих у террикона над городом, к деловитому свету бестеневой лампы в знакомой до мелочей операционной.

Мне хочется домой.

 

Часть вторая. Запах тайги

 

1

После замужества Ольги, этого неожиданного замужества четыре года назад, отъезд Вани был самой большой моей потерей.

На засыпанной крупным шлаком платформе маленькой станции, у старых деревянных вагонов, Николай угощал всех коньяком, перелитым зачем-то из бутылок в яркий полуторалитровый термос. «На посошок…» Его огромная фигура, увенчанная рыжей шевелюрой, молча двигалась в шумной толпе, и протянутая рука, не дрогнув, тыкала вам в нос наполненную термосную крышку. Кто-то давал закусить сыром. Кто-то плакал. Ваня растроганно дергал носом. Кто-то напутствовал. Кто-то что-то кричал ободряющее. Но я видел только Ваню: за стеклами очков — растерянные глаза, большой нос, черный чуб, вздрагивающие губы.

Отчаянно, как соловей-разбойник, засвистел дежурный, вагон качнулся, заскрипел. И я вдруг решил проводить Ваню до областного. Сейчас вся эта орава обвалится, и мы спокойно посидим, поговорим, простимся как люди…

Николай хватал меня за брюки. Что-то кричала мне Лена, запрокинув голову и придерживая тугой узел волос на затылке. Поезд набирал ход. Мы стояли обнявшись с Ваней и Мусей в вагонном тамбуре. Мы уезжали вместо. Еще десять часов мы будем вместе, потом я посажу их в дальний экспресс на Москву, и только потом…

Муся плакала, и свежий ветер с гор размазывал слезы по ее лицу. Ваня молча дергал носом, крепко прижимая к своему плечу мое. Быстро темнело. Мы смотрели на стеклянное весеннее небо над голыми горами, на густую синеву, плававшую в ущельях, и на белый дым, тянувшийся от натужно пыхтевшего паровоза.

Потом Муся вспомнила о следующем дне, об обычном для меня трудовом вторнике, и о том, что я в этот вторник дежурю. Потом мы решили, что мне нужно сойти у Старого Рудника. Поезд делает там остановку на несколько минут, первую после отправления со станции. До Старого Рудника километров десять, но наш «курьерский» тратит на них почти полчаса. Добраться так поздно вечером из Рудника до города будет, конечно, сложно. Но что уж теперь…

На Старом Руднике мы снова прощались с Ваней на засыпанной шлакам платформе, а Муся стояла над нами в проеме вагонной двери и продолжала, наверное, плакать в темноте.

— Поверь, если бы не аспирантура… — расстроенно говорил Ваня.

— Конечно, — кивал я. — И не думай. Все правильно. Только мне очень тяжело…

Я бы никогда не говорил так трезвый. Это ведь — выставить свой эгоизм голеньким. То, что мы всегда так тщательно прячем.

— Нет, нет, все правильно. Еще пару лет, и тебя не сдвинешь. Я же знаю тебя… — горячо убеждал я. — А у тебя ведь башка для больших дел. Давай! — Я обхватил его обоими длинными руками, и мы поцеловались.

— Вовка, — сказал Ваня, и глаза его в полумраке были большими и жуткими, — помни, что у тебя есть брат….

Вагон дернулся и пополз.

— Володя! Будь здоров! — крикнула Муся.

— Вовка… — сказал Ваня.

— И ты помни, что у тебя есть брат… — перебил я его.

— Садитесь, садитесь, — торопила Ваню проводница.

Ваня шел рядом с вагоном, держась одной рукой за поручень, а другой — за мою руку. Поезд убыстрял ход.

— Садись, — сказал я и помог Ване взобраться на первую ступеньку. — Муська! Я целую тебя! Всего вам хорошего!.. — крикнул я в темноту. Паровоз пыхтел уже изо всех сил, обдавая все вокруг дымом, от которого у меня слезились глаза.

Я долго и бесцельно бродил по пустой темной платформе, засыпанной шлаком. Здесь все платформы засыпают шлаком, без него полгода стояла бы на них такая же, как вокруг, непролазная грязь. Потом, обогнув деревянный сарай, заменявший вокзал, я подался к поселковой столовой, у которой при большой удаче можно поймать попутную машину в город. Последний автобус отсюда ушел в восемь. Наверное, теперь придется топать двенадцать километров до города по грязнющей дороге. Я был в своем единственном парадном костюме и туфлях, а не в резиновых сапогах, которые не снимаю почти весь май. И когда ко мне идут в гости, даже в июне, после дождя, надевают сапоги: иначе не пройдешь пятьдесят метров от асфальтированной дороги до парадного. Разве только босиком… За последние три года горисполком несколько раз пытался нас благоустроить, но несовершенная техника застревала в весенней и осенней грязи, а летом никому не приходило в голову заниматься этим делом.

Сапоги я оставил у Лены, когда собирался на проводы. Плакали мой костюм и мои туфли. Но мне было наплевать. Мне на все было наплевать. Решительно на все. Я чувствовал себя совершенно одиноким. Я вдруг понял, что кроме отца с матерью, которые убийственно далеко, у меня и был-то один настоящий друг — Ваня. Даже Сергей постепенно отдалился, ушел в прошлое, стал юношеским воспоминанием. И виделись-то мы с ним в последний раз четыре года назад — когда от меня ушла Оля.

Я шлепал, не разбирая дороги, к столовой, и думал о своем одиночестве, о том, что в свои двадцать восемь лет ничем не могу похвалиться — одни потери, и мне было так жаль себя, так щемяще жаль… И одновременно я понимал, как это противно, когда здоровый дядя, этакая дубина, жалеет себя. Противно!

У столовой, на просторной площади, а вернее — на широкой поляне меж холмов, неожиданно оказалось много машин. Тащиться в город пешком, по всей вероятности, не придется.

Я стоял на тускло освещенной несколькими фонарями площади и оглядывал заляпанные грязью до бровей «Волги», «Победы», «Москвичи». Ни в одной из машин не было никаких признаков жизни. Я вошел в столовую.

В столовой — длинном одноэтажном доме, укрепленном изнутри немудреными четырехугольными колоннами, выкрашенными, как и стены, в зеленоватую краску, было многолюдно, шумно и так дымно, что, переступив порог, ты словно попадал в какую-то синюю сказку, где все было призрачным и расплывчатым, как под водой. Я поплыл к стойке, у которой пара подводных принцев в стеганках любезничала с принцессой в кружевном кокошнике.

— Ну так что, Фень? Согласная? — говорил один из принцев.

Другой нетрезво и сочувственно ухмылялся.

Я полез в карман за мелочью.

— Вы что? — резко бросила мне принцесса, недовольная моим появлением. — Пиво подают официантки.

— А я не хочу садиться, — сказал я настырно.

— Гражданин, я же вам сказала…

— Ну давай, давай, малый, — сказал первый принц.

Второй угрожающе хмыкнул.

Черт бы вас драл с вашей любовью в рабочее время, брюзжал я про себя, направляясь к ближайшему свободному месту. Но и тут ждала неудача.

— Уже-не-обслуживаем-не-видите-который-час?.. — выстрелила в меня официантка, проносясь с двумя графинами к соседнему столику.

На Старом Руднике сегодня торговали пивом. По таким торжественным дням столовые закрывались на полчаса позже обычного, а это значит, что до разъезда еще около часа.

Пиво здесь подавали в больших толстостенных графинах, украшенных крупным стеклянным виноградом. А может быть, сливами. Или земляными орехами. Но дело не в этом — мне очень хотелось пива. У нас это большая редкость. Добиралось оно сюда уже не янтарное, а откровенно желтое, мутное, кисловатое. Но мы привыкли уже к этому пиву, а из-за своей редкости оно стало нам милее какого-нибудь двойного золотого.

Я решительно встал, полный намерения добиться своего графина. И в этот момент меня окликнули:

— Доктор! — перекрывая тугой гул, орал из-за соседнего стола детина в таком же ватнике, как у принцев, и махал мне рукой. — Доктор! Прошу к нам!

Вот из-за этою я не люблю ходить вечером в столовую. Обязательно найдется какой-нибудь знакомый, от которого не отвяжешься. Конечно, и в этой столовой разыщется сейчас не один мой пациент, в котором я успел уже поковыряться за те без малого пять лет, что живу здесь. Вот и этот детина очень знаком мне, но что я с ним делал — не вспомнить. Даже не пытаюсь. И какое это имеет значение? Наверное, кроме боли, я принес ему излечение, раз он не забыл. Хотя боль-то, вероятно, запоминается дольше…

Сегодня я не испытываю обычной в таких ситуациях жгучей неловкости и спокойно принимаю приглашение. И даже рад, что посижу часок в компании шумных подвыпивших ребят.

— Удачно ты у меня аппендицит вырезал! Два года в шахте, и ни один шов не лопнул, — говорил мне детина радостно, так, словно по нескольку этих самых швов должны лопаться ежегодно.

Мы просидели до закрытия, и к концу я уже туго соображал, что творится вокруг.

В «Победу» шахтера, которому я два года назад «удачно вырезал аппендицит», набилось человек семь. Меня он посадил рядом с собой, включил фары и лихо развернулся, мазнув ярким снопом по забурлившей площади и уложив всех пятерых на заднем сиденье.

— Живы будем? — нетвердо спросил я. — Завтра дежурю…

— Тогда едем медленно… ребя-ата!.. — крикнул нам шофер, словно, кроме «вырезанного» аппендикса и моего дежурства, терять нам всем было нечего. И мне это понравилось.

Потом мы спели пару песен. Хорошо спели, громко и дружно. И приехали.

— Куда тебе? — спросил водитель, притормозив у универмага, в самом центре. Несколько человек с заднего сиденья вылезли.

— Спасибо… Я тут…

— Не-ет, милый. Я своей честью дорожу!.. — гордо сказал шахтер без аппендикса. — К самому дому подкачу. Только так!

Я посидел, пошевелил губами и носом, чтобы легче было шевелиться мозгам, и вдруг вспомнил про оставленные у Лены сапоги.

Лена была в простеньком домашнем халатике в синих цветочках. На голове — чалма из махрового полотенца. Наверное, только что из ванной.

— С легким паром, — сказал я неуверенно. — Извини, что поздно…

— Проходи, проходи. Не так уж и поздно.

У соседки раздавался мужской смех. Я снял туфли у двери, плащ и прошел к Лене в комнату. Будильник на столе показывал половину одиннадцатого. Действительно, не очень поздно. У меня же было такое ощущение, что вот-вот должен уже наступить рассвет.

— Протрезвляешься водой? — сказал я, садясь у стола.

— Черт знает что… Только сейчас немного прихожу в себя, — рассмеялась Лена. — Куда это ты поехал?

Я хмыкнул.

— Провожать.

— И куда доехал?

— До пивной на Старом Руднике.

— Вовочка, а ведь ты совершенно пьян. — Лена положила мне на плечо руку и заглянула в глаза.

— Прилично. Но не совершенно.

— Хочешь есть? — Она всегда угощает. Любит угощать. Вроде Муси.

— Чаю бы…

— Сейчас. — Продолжая смеяться, она вышла.

— Тоже трезвенькая, будь здоров, — сказал я ей вслед.

Потом я медленно и без всякого удовольствия пил чай, поглядывая на Лену.

— Мне надо расчесать волосы, потом я с ними не справлюсь. Не возражаешь? — сказала Лена.

— Валяй, — разрешил я.

Она села на край дивана-кровати (новинка, вызывавшая нашу всеобщую зависть) и, подняв полные белые руки, сняла чалму, сбросила на колени черные густые волосы. Стала расчесывать их большим гребнем. Я не представлял себе, что такие у нее пышные волосы. Обычно она гладко зачесывается, собирая на затылке тугой блестящий узел. Это ей тоже очень идет, но так…

Лена сидела на краю дивана, скрестив длинные белые ноги. Ох, и симпатичная же девка! Высокая, крепкотелая. Серые глаза задумчивые, раскосые, как у японки. Нос крупный, чуть-чуть «уточкой», но в самый раз, чтобы не нарушать гармонии ее милого и загадочного лица. Конфетка, а не девчонка!

— А ты красивая, Лена, — сказал я, разглядывая ее.

— Только заметил?

Если подумать, так никого, кроме нее, у меня здесь не осталось.

Последние полгода мы почти всегда были вместе — Ваня, Муся, Лена и я. Она приехала прошлой осенью — молодой специалист, пополнение постоянно редеющих наших рядов. Работала терапевтом у Вани на отделении и как-то очень быстро сдружилась с ним и особенно с Мусей. Ваня был в восторге от нее — умница! И Муся была в восторге — прелесть, что за девчонка! И я знал, что каждый из них готов лопнуть от усердия, распинаясь в моем присутствии о Ленке. И она, по-моему, об этом догадывалась. Или они и перед ней распинались обо мне?.. По крайней мере, оба мы снисходительно усмехались Ваниным и Мусиным стараниям, но это не мешало нашим самым дружеским отношениям. Я даже ухаживал за Леной немного, танцевал с нею на всех вечерах больше, чем с кем бы то ни было, иногда целовал в щечку. Мы, конечно, нравились друг другу. А сейчас вот — остались совсем одни…

— Осиротели мы с тобой, Лена, — пожаловался я. — Что-то они там сейчас делают? А?..

Лена собрала волосы на одном плече, быстро и ловко стала заплетать их в толстую косу. Посмотрела на меня долгим взглядом. Я кивнул ей и положил в стакан еще несколько кружков лимона. В это время в коридоре дважды звякнул звонок. Два раза — к Лене.

— Кто бы это? — удивилась она и пошла отпирать.

Дверь осталась приоткрытой.

Я разглядывал комнату. Диван-кровать, стол под отутюженной желтой скатертью с выпуклыми цветами, вишневая вазочка, будильник, этажерка с книгами и патефоном, японская миниатюра на стене — розовая Фудзияма и серебристая женщина в широкополой шляпе на черном фоне. Золотистые с коричневыми листьями шторы на окне и балконной двери. Разглядывал все это и словно впервые видел. Ведь комната поменьше моей, и мебель почти такая же (за исключением, конечно, диван-кровати), а как тут славно, уютно. Дом. Не то что моя казарма… Вот оно что, вон куда потянуло!.. Не рановато ли?.. Я отхлебнул чаю, кислого, как чистый лимонный сок, встал и пошел к Фудзияме. За приоткрытой дверью, в коридоре, слышался Колин голос. Ах ты чертов Кол! Так он в самом деле приударяет за Ленкой! Я остановился, удивленный тем, что меня это неприятно задело.

От соседки по-прежнему доносился мужской смех. Хохотунчик какой-то…

— Нет, Коля, спасибо. Не могу. Видишь, волосы еще мокрые, — говорила Лена. — Да и поздно уже.

Никак приглашает куда-то на ночь глядя?

— Спать пора. И тебе тоже, Коленька… Будь здоров.

Я поглядел на будильник. Одиннадцать. Да, пора. Я шагнул к Фудзияме и стал рассматривать серебристые черточки, заменявшие женщине глаза и делавшие ее какой-то очень нежной и томной. Маленькая томная женщина у громадной горы.

Вошла Лена. Я повернулся к ней. Она улыбнулась.

— Пора идти, — сказал я.

Она не ответила, прошла к столу, взяла мой стакан.

— Еще чаю?

— Нет, спасибо.

— Может быть, составишь все же компанию?

— Ну разве что за компанию…

Она не хотела, чтобы я уходил. И не сказала Николаю, что я здесь. Меня вдруг залило радостью. Но почему, собственно, она должна была ему обо мне говорить? Мы с ней старые друзья, а Колька так — сбоку припека…

Лена вернулась.

— Сейчас подогреется, — сказала она.

Я взял ее за теплую руку.

— Давай потанцуем?

Мы часто танцевали у Лены. Под патефон. У нее куча отличных пластинок. Она вскинула на меня обрадованные глаза:

— Давай!

Стащив патефон с этажерки, она поставила его на край стола. Я даже не успел помочь. Рассыпала рядом, на столе и стуле, пластинки. Искала что-то. Я тоже стал вяло перебирать пластинки.

— Нужно иметь много друзей. Обязательно! И чем больше, тем лучше. В этом смысл жизни.

Старею, наверное. Как выпью немного, так начинаю философствовать. Прежде выпил — пошел дурака валять, куролесить, а теперь — философствовать. Лена поставила танго, которое мы все любили. Чешский вокальный квартет. Мы пошли.

— Наверное, если иметь очень много друзей, не будет ни одного близкого, — сказала она, не глядя на меня.

Я усомнился.

— Собственно, это, может быть, чисто по-женски, — заметила она и подняла ко мне лицо.

Какие теплые, глубокие раскосые глаза! От чая и тепла комнаты совсем раскис.

— Чего уж там… — сказал я. — Одна ты у меня осталась… — И крепко прижал ее к себе. И почувствовал, как она прижимается ко мне тоже. Почувствовал, что меня отделяет от нее только тонкая ткань халата. От мягкой, такой домашней… Не отрываясь, я смотрел ей в глаза, потом она закрыла их и вдруг стала похожа на женщину у Фудзиямы.

Голова у меня кружилась. Я обнимал Лену, целовал, она растерянно и неумело отвечала. Не было в моей жизни женщины, более желанной, чем Лена! Это было счастье… Какое-то сумасшествие. Настоящее сумасшествие!..

— Леночка! У вас чайник выкипает!

Я даже вздрогнул, словно меня грубо толкнули во сне. Патефон бессмысленно шипел на столе.

Лена, качаясь и не глядя на меня, пошла на кухню. Я же снял с пластинки мембрану и сел на диван, привалившись к мягкой спинке. Иногда мы говорили Лене: «Зайдем к тебе, хочется посидеть на настоящем диване…»

Хмель бродил, конечно, в башке, но я как-то сразу почти протрезвел. И пытался что-то вспомнить. Но что? Да, конечно… Конечно! Я всегда, постоянно помнил Ольгу. Даже когда после хорошей выпивки с друзьями поздно ночью шел к Эллочке, которую Ваня называл «твоя официанточка» (он один только знал о ней). Даже у Эллочки я думал об Ольге. Однолюб несуразный, таких вот и бросают! Но как я ни старался забыть о ней — не мог. И вот сейчас, словно почувствовав, что чего-то во мне не хватает, я понял, что забыл об Ольге. И глупо рассмеялся. Я не заметил даже, как вошла Лена. Она стояла в дверях с чайником и удивленно смотрела на меня. Коса была свернута на макушке, и от этого шея и лицо казались длиннее, строже, а разрез глаз — еще более косым. Я быстро поднялся, забрал у нее чайник.

— Вспомнил свою трагическую любовь, — сказал я, — и вот рассмеялся. Ты хороший доктор, Лена.

— Спасибо за комплимент. — Она улыбнулась, и мы сели пить чай.

И неожиданно я рассказал ей всю историю с Ольгой. О том, как, простившись на Фонтанке, мы разъехались, как ждал я первого отпуска, а потом вдруг узнал, что Оля вышла замуж. Я говорил, говорил, и мне становилось очень легко, словно я избавлялся от тяжелого груза. Лена чертила чайной ложкой узоры на скатерти, улыбалась, качала головой, удивленно вскидывала на меня глаза. Потом мы молча сидели и слушали, как орут лягушки на болоте, в которое веской превращался будущий городской парк. Болото начиналось сразу за домом и тянулось в низинке почти до самой горы Орел. Большой когда-нибудь будет парк…

Я вертел в руках будильник, и он неожиданно крякнул, будто собирался зазвонить в виде протеста. Я глянул на Лену, и мы засмеялись. Неловкость исчезла.

— Выпроваживает он меня, — сказал я и поднялся. Было начало первого.

— Пойдешь? — И в голосе ее я уловил столько противоречивых чувств и мыслей, что ответил без колебаний:

— Пойду, завтра дежурить… А наши уже спят в вагоне…

— Им, наверное, тяжелее, чем нам.

— Да… — Мне хотелось поцеловать ее, но что-то удерживало.

Я вышел в коридор, надел сапоги и плащ. Мои туфли стояли тут же, очищенные от грязи. Когда это она успела? Ах, Ленка, Ленка!.. Я кое-как завернул их в газету.

— Ну?..

Она вдруг приподнялась на носки и быстро поцеловала меня в угол рта.

— Спокойной ночи, — почти прошептала.

Луна забивала ярким светом редкие фонари. Громко шлепали по асфальту мои сапоги. И не было вокруг никаких других звуков. Над двухэтажными домами спящего городка, над неподвижными молодыми деревцами серебристой массой висела гора Орел. И я представил себя одиноким космонавтом, бредущим по незнакомой необитаемой планете. Прозрачные ткани в витрине: дотронься до них — рассыплются. Что же случилось с этим миром?.. Почему я не остался с Леной?..

Сегодня это была покинутая планета. В другой раз — необитаемый остров в южных морях или затерянная земля, вроде Земли Санникова. Правда, в последние годы эти фантазии приходят ко мне все реже. Жаль. Но почему — реже? Потому что устаю, как черт? Или с каждым годом становлюсь все злее и раздражительнее? Фантазии, наверное, не любят злых. Ваня как-то выписал кривую человеческого характера таким образом: до двадцати пяти — восторженный подъем, открытие прелестей мира, затем до шестидесяти — спуск к несообразностям его, а после шестидесяти, в зависимости от характера склероза, или возврат к щенячьему восторгу или прогрессирование злобной замкнутости. Согласно этой Ваниной версии, сейчас я, наверное, стремительно качусь по наклонной второго периода.

В коридоре было темно и тихо. Соседи, конечно, видели уже вторые сны — час ночи. Я вылез из сапог, прошел в свою комнату и зажег свет. О боже! Привалившись к батарее под окном, раскидав ноги и руки, в позе истомленной Венеры спал раскрасневшийся Паша, мой сосед. Переступив через Пашины конечности, я пробрался к окну и открыл форточку.

Соседи мои — славные ребята. И Паша, и его жена Валя. Но, как и в каждой семье, у них есть свои проблемы. Паша выпивает, и всякий раз Валя очень расстраивается и лупит его чем попало. Валя здоровая баба, работает в шахте. Ей уже за тридцать, а детей нет. Она очень хочет детей. Сама мне говорила. Кто-то сказал ей, что виновата Пашина пьянка, вот она и лютует. А так — славная женщина. Не бывает такого, чтобы в день, когда она печет пироги, я не нашел вечером у себя на столе полную тарелку под бумажной салфеткой.

В последнее время Паша нашел способ, как избавляться от семейных скандалов. Поздно ночью, когда уставшая за день Валя уже спит без задних ног, он возвращается домой, пробирается ко мне в комнату и устраивается у батареи.

Я помалкиваю, покрываю его. Это моя маленькая мужская услуга Паше. Конечно, мы должны помогать друг другу в нашей борьбе с женщинами. Иначе они нас быстро истребят.

Паша мне как-то признался с грустью:

— Была у меня женщина до Вали, так она беременела…

Нет, они оба славные ребята. И любят друг друга.

 

2

На отделении все были под впечатлением вчерашних проводов. Спрашивали у меня, куда это я укатил. Я отшучивался:

— До ближайшей забегаловки. От вас разве далеко уйдешь…

И верно. Так, кажется, и умчался бы куда-нибудь. А за то, чтобы пройтись по набережной Фонтанки, например, от цирка до Летнего сада или по нашей заросшей липами улице Льва Толстого, отдал бы, наверное, год жизни. Но вчера вот, провожая Ваню и Мусю, поглядел, как им тяжело, представил, что это я сам уезжаю, и внутри защемило, заворочалось что-то неудобно, хоть плачь. Что ни говори, а прикипают люди к месту, где становятся людьми. Мы стали здесь. Это ведь одно из проявлений осмысленного человеческого счастья. И как бы трудно, даже трагично, ни было это становление, человек вспоминает его всю жизнь.

У нас же здесь и трудностей, собственно, никаких не было. Работы — досыта. Заведующий — хирург высшего класса. Учись — не хочу. И народ подобрался что надо. Далеко? Неустроенно? Если вдуматься, все это совершеннейшая ерунда в сравнении с тем, что мы здесь — хозяева, в своем деле хозяева. Это очень важно для человека. Посмотрел я в Москве, когда был на специализации, какие они жалкие, эти больничные ординаторы. Мальчики и девочки на побегушках. Даже самые толковые — как-то не уверены в себе. У одних только руководителей кафедр волевой блеск в глазах. Или мне это показалось? Нет, конечно.

И еще — наш собачник в подвале поликлиники. А заботы, связанные с лечением коронарной недостаточности? Тут одной практической работы невпроворот: со всей области едут к нам теперь больные. Занимаясь четыре года назад Кириллом Савельевичем, я и не предполагал, что так крепко засядет во мне «грудная жаба».

Все это корни. От всего этого трудно оторваться.

И теперь вот еще Лена. Как-то сложатся наши отношения? «Спокойной ночи», — вспомнил я ее шепот. Мне снова стало не по себе. Я ощутил в мыслях о вчерашнем вечере будничность, и меня это покоробило. После того как я впервые робко поцеловал Олю… Ну, что сравнивать! Тогда я был мальчишкой.

— Коля! Что ты там все пишешь? Хоть поговорил бы с человеком. С тоски с тобой подохнешь!

— Ха! Тебе что, ты дежуришь, — не отрываясь от историй болезней, сказал Николай, — а у меня еще-е… И уже час.

Дневники он записывает громадными буквами, соответствующими его размерам, но все равно понять его записи невозможно. Меня всегда это удивляло. Обычно мелкий почерк неразборчив. Собственно, если посмотреть такой под лупой, и получатся, наверное, гигантские Колины каракули.

— Ну так иди, делай что нужно. Зачем время тратишь? Все равно твою писанину не разобрать, не отставал я.

Дежурство пока шло тихо, и нужно было набираться сил. Чаще все начинается со второй половины дня. Почему, интересно?..

— Ха! — Коля продолжал рисовать не отрываясь. — Будто ты не знаешь, что истории болезни ведутся для прокурора.

— Раз ты так боишься прокурора, лучше бы пил аккуратнее.

— Слу-ушай. — Тут уж Коля оторвался от писанины и, упершись ручищами в стол, уставился на меня своими шальными глазами. — Косой я был вчера ужа-асно. А что было?

— Косо-ой, — передразнил я. — Смотри, кто-нибудь тебя так и подстрелит, приняв за зайца.

— Какой-нибудь газой — косого, да?.. — расхохотался Николай, довольный своим каламбуром, бросил ручку, поставив на одну из историй очередную кляксу, и перешел ко мне на диван. — Нет, верно, я чего-нибудь натворил?

— Да откуда я знаю. Я же в область уехал.

— Ври больше!

— Ну, вот… Утром прилетел первым рейсом. — Колю приятно разыгрывать. Он сразу клюет.

— Точно? Ну ты дае-ешь!..

Однако тут зашла Ксюша, сестра приемного покоя, и сказала, что меня ждет «взвод больных». Когда она так говорит, это значит, что больные плановые — с грыжами разными, с геморроями, и их не меньше двух. Два — это у Ксюши уже «взвод». Ксюша — старая сестра, фронтовая, на первый взгляд грубоватая. Но с ней хорошо дежурить — она толковая, расторопная и не надоедливая. И больные ее любят, потому что грубоватость у нее простой и доброй сострадательной бабы.

В приемный только стоит войти. За двумя плановыми больными появились еще двое. Потом еще один. Потом привезли девушку из геолого-разведочной партии с острым аппендицитом. Морщится при обследовании вовсю, но храбрится. Вижу, что боится операции. А сам я боялся бы, если б привелось? Наверное. Я улыбаюсь, шучу; пытаюсь успокоить ее:

— Отжил ваш аппендикс свой век. Теперь, кроме вреда, от него никакой пользы. Ксения Петровна, позвоните, пожалуйста, в операционную. Не кончили там они? — И принимаюсь записывать.

Петр Васильевич сегодня оперирует со «сменой». Так у нас издавна окрестили хирургов по первому году. Их сейчас двое, из алма-атинского медицинского: Антонина Владимировна и Валерий Кемалович. Антонина раздражает меня до зубной боли. Такая размазня — нет сил. И говорит, словно под водой: ва-а, ва-а… Вот-вот пузыри станет пускать. И какого черта такие люди идут в хирургию? Скажем, в авиацию бы не приняли — реакция не та, а в хирургию — пожалуйста. Как будто здесь ничего и не требуется, кроме желания, выношенного в романтических девчоночьих мозгах! Петр на такие рассуждения ухмыляется: «Хирургия — большая страна. В ней для равновесия разные люди нужны». Философ доморощенный! Для какого равновесия? Сейчас, когда один хирург у нас выбыл, так снова дежурства через три дня. А летом, в период отпусков… И тысяча операций в год. Равновесие. Ему бы не брать ее, а он — «нельзя человека лишать мечты». Как будто человек всю жизнь может прожить одной только мечтой! «Смена», правда, уже дежурит, но разве усидишь дома, когда знаешь, что на отделении осталась одна Антонина.

Валерий Кемалыч — другое дело. Этот хирург. Сноровка, реакция, глаз — все на месте. К тому же Кемалыч скромный, славный парень.

Ксюша звонит в операционную, а потом говорит мне:

— Еще оперируют.

— История тебе больше не нужна?

— Нет.

— Забираю. Больную после обработки — на каталке…

Поднимаюсь наверх, в операционную. Уже два года, как мы перебрались из старой деревянной больницы в этот двухэтажный корпус. Теперь у нас отделение — в Ленинграде позавидуют. На сто коек. А это значит, что сто тридцать влезает свободно. Теперь в коридорах кроватей не увидишь. Две операционные. Оснастились прилично. Сейчас уже нашей «смене» трудно представить, что такое больница в настоящей глубинке, какой была деревянная «хижина дяди Шмары». А вот все же и ее жаль, скрипучую, домашнюю. Все потому же — «там мы были так счастливы!..»

Петр Васильевич со «сменой» кончают оперировать вентральную грыжу. Большущая была грыжа. Это уже вторая операция сегодня, первой шло удаление грудной железы. Я надеваю маску и подхожу к столу. Смотрю, как Валерий Кемалыч шьет кожу, а Антонина вяжет. Ме-едленно так вяжет, как во сне. Валера ждет ее с иглодержателем в руке. И Петр Васильевич стоит рядом, словно Будда, сложив толстые руки в перчатках на стерильном животе, как на специально для этого приспособленной горке.

— Надо потренироваться дома в вязании, Антонина Владимировна, — без выражения говорит он, наверное, в его первый раз.

— Я тренируюсь… — мямлит Антонина.

— Там острый аппендицит прибыл. Надо оперировать. Может, мне не мыться? — включаюсь я в этот минорный разговор.

— Аппендицит? — оживляется Кемалыч.

— Это хлеб Валерия Кемалыча, — подтверждает Петр. — Мы его сейчас отпустим… А ты всех посмотрел?

— Всех, — отвечаю я, а про себя добавляю: на часы бы взглянули — уже около двух! — и иду из операционной. Равновесие… Один быстр, другой медлителен, все толкутся целый день на двух операциях. Раньше мы распределялись: я с Валерой, а Муся с Антониной («тебе все равно скоро уезжать…»). Теперь со всеми буду я. Эх, Муська, милая моя! Где вы там сейчас мчитесь с Ваней? Все еще через казахстанские просторы небось? Стоите у окна в коридоре и думаете о нас. И Ваня расстроенно дергает носом… Все! Не увижу я больше его настороженных серьезных глаз в дверях операционной, когда мы работаем. Он всегда готов был помочь нам… Мне становится страшно тоскливо. Это просто счастье, что я сегодня дежурю. А завтра буду отсыпаться. Первые дни разлуки — самые трудные.

В предоперационной заканчиваю оформление истории болезни девушки из геологоразведки. Потом спускаюсь в ординаторскую и усаживаюсь за писанину. С утра и до начала первого я делал обход и перевязки всем больным, кроме Колиных, — часа три. А теперь писанины часа на два. Раскладочка… Проклятая писанина! Разговоры о ней в зубах навязли. Но от этого ее не становится меньше. Тень прокурора витает над врачебными столами. Но весь анекдот в том, что большинство записей в наших историях и прокурору ни к чему. Даже если они ему и понадобятся. Они никому не нужны. Никомушеньки! Тонны макулатуры. Громадная корова, лениво жующая государственные деньги.

Я всегда злюсь от бессмысленной работы. Но эти необременительные и привычные мысли ползут в моем сознании, не мешая руке бойко строчить привычное и одинаковое в двух дневниках из трех. У Николая — два дня, страница исписана. Месяц больной пролежал — готов том. И при этом никто (с полной ответственностью — решительно никто!) в этом томе ничего не поймет. Его можно толковать, как Библию, но не понять. Ну, на кой черт он прокурору? Я представляю себе, как строгий мужчина в золотых очках — прокурор — с недоумением, но очень внимательно рассматривает страницу за страницей толстый фолиант, испещренный живописными каракулями и кляксами. Человек в золотых очках потеет, пересиживает рабочее время, но… толку ни на грош. Ах ты чертов Кол, задашь ты им всем когда-нибудь работенку! Откинувшись на спинку стула, я начинаю смеяться. И тут входит Николай. Он оглядывает мой стол, ординаторскую, и ничего не может понять. Но на всякий случай улыбается. Компанейский он парень.

— Ты что, тю-тю? — Он вертит пальцем у виска.

— Я просто представил себе, как мучается прокурор над твоими историями.

— Какими историями?

— Да любой!

— При чем здесь прокурор?

— Так ты же для него пишешь истории болезни…

— А-а… — И Николай тоже начинает хохотать. Он вполне самокритичен.

А ведь там, у постели больного, у операционного стола, он неизменно внимателен, скрупулезно педантичен. Он словно вмиг перерождается, когда начинает заниматься настоящим делом. И громадные руки становятся такими осторожными, бережливыми, твердыми. Руки умельца. Хорошего мастера. Настоящие хирургические руки. И книжку свою «Урология» Николай дочитал, съездил на специализацию, и теперь — уролог, пожалуй лучший в области.

Петр Васильевич появляется в самый разгар веселья, но чуть насмешливое лицо его остается невозмутимым. Он садится на диван с неизменной своей папиросой в углу рта, кладет, как обычно, на расставленные колени руки и замирает, уставившись на нас. Николай еще булькает, словно вскипевшая вода, под которой только что убрали огонь, а я серьезно говорю Петру Васильевичу:

— Почему до того, как что-то случается, врачу доверяют множество человеческих жизней, а после того, как это что-то уже случилось, ему не доверяют даже просто по-человечески?

Он молчит, обволакиваясь папиросным дымом. На лбу капли пота, халат влажен на плечах. Петр всегда после операции принимает душ.

— Не значит ли это, что люди ему в принципе не совсем доверяют? Петр Васильевич, серьезно, меня это волнует.

— А почему врачу должны верить безоговорочно? — бурчит он.

— А потому что нет другого выхода. Или — или. Это специфика профессии. Потому что существует только «до», а «после» — это уже поздно.

— Пожалуй, — соглашается он. — Но то, что ты называешь «после», — это общественная мораль. Без этого нет общества.

— Общество держится на человеческой порядочности, — убежденно говорю я.

Петр Васильевич вскидывает брови, они замирают косо, углом к середине лба, и его круглое лицо становится похожим на маску паяца.

— И все? Очень мило. Давай сыграем в «локотки», и я пойду домой. Устал что-то… — Он не настроен сегодня на дискуссию.

Он редко бывает на это настроен. А жаль. Я часто провоцирую его, но очень редко достигаю цели. Зато уж, если удастся, успевай только шевелить мозгами!

Он усаживается у угла стола и ставит на него локоть правой руки. Широкий локоть массивной, круглой, волосатой руки. Ладонь у него чуть влажная, толстая и мягкая. Петр любит это единоборство. Кто кого? Минута напряжения, концентрация силы и воли, и чья-то рука побеждена. Он называет это «локотками» и любит, наверное, потому, что здесь, в борьбе с нами — молодыми ребятами, может ощутить свою силу, просто физически как-то утвердиться среди нас. Для него, одинокого человека, это, вероятно, очень важно. И мы безотказно играем в «локотки». Бывает, что он побеждает даже Николая. Я, правда, думаю, что наш добродушный верзила из чувства горячей любви к Петру просто поддается ему. Но я проигрываю по всем правилам. Моя костистая длиннопалая рука задавлена его подушкой.

— Ты сегодня не в форме, — бросает Петр Васильевич.

— Конечно. Старшие товарищи не дают ответа на сжигающие меня вопросы, и я нервничаю.

В это время входит Антонина.

— Ну что, записали? — говорит ей Петр Васильевич.

— Да…

Ее довольно миловидное приплюснутое лицо озаряет радостная улыбка. Какое счастье! Она переписала в операционный журнал две сегодняшние операции. За это время Петр успел принять душ и сыграть со мной в «локотки». Обычно мы записываем операцию в «четыре руки» — оперировавший в «историю», ассистент в журнал. Но Антонина не поспевает и занимается этим отдельно. Медленно, старательно, круглым красивым почерком прилежной семиклассницы. Бр-р… Вот кому-то жена достанется!

— Ну, пойдемте, — говорит Петр Васильевич и поднимается.

У нас так заведено: оперировавшие с дежурным и заведующим обходят в конце рабочего дня послеоперационных больных.

Николай остается выводить незабываемые строки на больших листах историй болезни, а мы отправляемся наверх, в палаты. Я убегаю на минуту от Петра Васильевича и Антонины в операционную. Валерий Кемалыч уже начал аппендэктомию. Эти операции мы обычно делаем на пару с сестрой. Сестры у нас ассистируют не хуже иных врачей. Нина, мы сегодня с нею дежурим, смотрит на меня поверх маски большими серыми глазами и кивает: мол, все в порядке. Длинное смуглое лицо Кемалыча, наполовину закрытое, сосредоточенно и спокойно.

Петра Васильевича и Антонину я догоняю уже в первой послеоперационной палате. Там женщина, которой сегодня удалили грудную железу. Рак. Молодая, полная, симпатичная женщина. Бледновата. Она смотрит на нас без улыбки, как-то отрешенно. Я отхожу к изголовью, а Петр Васильевич садится на стул рядом с кроватью и проверяет пульс. Я не могу смотреть на нее, смотрю на Петра. Мне нестерпимо жаль этих женщин, особенно молодых. Больно сознавать, какой ценой мы добываем для них жизнь. Черт с ними — с желудком, с почкой, с селезенкой, со щитовидной железой!.. Нет, тот не поймет, кто не видел этих женщин через год, три, пять лет после операции. Они веселы, счастливы, как и мы, хирурги, что они живут, любят, воспитывают детей. Но…

— Ну что же, Симочка, пока все идет нормально, — мягко говорит Петр Васильевич. — А?

— Спасибо вам, — тихо отвечает Сима.

И все же главное — жизнь! Жизнь! Вот это голубое весеннее небо за окном.

Петр Васильевич уходит из больницы в четыре, остальные — около пяти.

— Так я вам позвоню часов в восемь, — говорит мне Валерий Кемалыч; он и Антонина обращаются ко мне на «вы» — для них я уже маститый хирург, правая рука Петра. — Попридержите… — Это он насчет своего «хлеба» — аппендицитов. Неуемен до операций. Совсем недавно и я был таким. Кто-то из старых умных хирургов говорил, что в первые пять лет работы молодой хирург смотрит, кого бы прооперировать, в последующие пять — как бы лучше прооперировать, а через десять лет — а нельзя ли тут не оперировать?.. Я прошел только первый этап, но начинаю, кажется, постигать мудрость третьего. Может быть, потому, что хирургов здесь не хватает и приходится много работать.

В опустевшей ординаторской я снова с отвращением усаживаюсь за истории болезни. Пять часов. Тихо. С утра поступило всего человек десять. Ни одного тяжелого или сложного случая. Спокойное дежурство.

В окно видны горы. Коричнево-зеленые, а дальние, которые в дымке, держат еще на своих вершинах серо-белые, как куски старого серебра, снежники. Из-за гор ползут на городок упругие, словно щеки Гаргантюа, отливающие синевой тучи. Ночью, наверное, будет дождь.

Может быть, Лена зайдет? Прежде она заходила ко мне на дежурства. Как и я к ней. Просто так. Поболтаешь, если есть время. Когда-то мы все любили здесь ходить друг к другу на дежурства. Когда и поможешь чем. А если нет работы, вроде быстрее время летит. Каждый из нас знает, как тянется время на спокойном дежурстве.

Правда, в последние годы я ходил редко, собачник съедал мои вечера вчистую. Да и другие ходили теперь тоже редко.

И вообще в нашей жизни многое переменилось. Выветрился постепенно дух коммуны. Вероятно, потому, что маленький наш городок, где все знали друг друга, где новый человек быстро становился «своим», рос словно на дрожжах, и за пять лет на моих глазах превратился в довольно большой город. Я теперь даже в лицо не знаю всех городских врачей. На центральной площади, недавно обстроенной пятиэтажными домами, и прилегающих к ней улицах гуляют вечерами по-столичному одетые молодые люди, сидят на скамьях у ярких цветочных клумб, едят мороженое в почти шикарном местном «Севере» (кафе называется «Алтай»).

От нашей «Птичьей горы» оставались до вчерашнего дня только Ваня с Мусей да я. Все разъехались: кто в область или в Алма-Ату на повышение, кто учиться на курсах или в аспирантуру, кто возвратился в родные пенаты. В первый год после отъезда Лоры переписка с нею велась бойко. Мы знали, что жизнь ее там похожа на первые наши годы здесь: небольшой бурно растущий городок, стройки, трудности, грандиозные планы, неунывающий молодой народец… Через два года мы поздравили ее с замужеством, потом с дочерью. Теперь обмениваемся поздравительными открытками и телеграммами. Всё никак не найдем возможности встретиться.

И Таня вышла замуж за ревнивого своего Игоря, уехала фельдшером в район, где муж работает на шахте. А милые, ставшие мне близкими старики Кирилл Савельевич и Прокофьевна — умерли прошлой осенью; вначале он, а через три дня она. Почти как у Грина: всю жизнь они прожили дружно, в любви, и умерли в один день…

Но самое горькое, может быть, то, что не дождался Кирилл Савельевич своей с Ганзиным книги. Она вышла через два месяца после его смерти. Прекрасная получилась книга! Может быть, она так волнует меня оттого, что я знаю людей, которые писали ее и даже были ее героями? Я отправил книгу Лоре и всем «птичьегорцам», которые не знали ни Ганзина, ни Кирилла Савельевича, и для всех она оказалась близкой. Книга о прошлом нашего городка, о прошлом навсегда теперь нашего, где бы мы ни оказались, края.

От грустных мыслей тоска становится почти физически ощутимой, и я радуюсь резкому телефонному звонку, взорвавшему тишину ординаторской.

— Дежурный хирург слушает.

Нет, похоже, что спокойное дежурство не состоится.

— Хорошо, мы будем готовы.

Иду в приемный покой:

— Готовьтесь, Ксения Петровна, на шахте несчастный случай. Звонила фельдшер из здравпункта.

— Все готово, Владимир Михайлович. А что нужно?

Я смеюсь:

— «Все готово, а что нужно?..»

— Ну, а как же! Солдат всегда готов!

— Тогда собирайте все подразделение. Позвоните Нине. Пусть тут посидит.

— А что там, не сказали?

— Как будто открытый перелом бедра и шок.

— Фью-ить! — свистнула Ксюша.

— Я — в ординаторской. Пострадавшего уже подняли на поверхность. Так что минут через двадцать он будет здесь.

Вот так часто бывает на дежурствах: оттягиваешь, оттягиваешь писанину — впереди вроде бы много времени, а потом корпишь над нею всю ночь. Я сажусь за стол и поспешно начинаю записывать дневники. Что же там за перелом? И велик ли шок? Пишу и прислушиваюсь к шумам за окном. Вот вроде сюда идет машина. Нет, это грузовик. И эта мимо. А вот эта перегазовывает у наших ворот. Точно. Въехала во двор.

У парня двадцати шести лет со странной фамилией Хруст действительно открытый перелом. Большой перелом и здорово открытый. Когда его доставили в приемный покой, брезентовая штанина, и брючина, и трусы справа были разорваны. Я осторожно разрезал окровавленный бинт и увидел кусок кости в ране на передней поверхности бедра.

Еще в шахте, часа полтора назад, ему сделали морфий и наложили металлическую шину. Артериальное давление было низковатым, пульс частил. Фельдшер права — был здесь и небольшой шок.

Я велел на тех же носилках, на которых его доставили к нам, чтобы лишний раз не перекладывать, отнести Хруста на операционный стол. И вызвать рентген-техника.

— Мыться? — спросила Нина тихо. — Что будем делать?

— Подожди, — так же тихо ответил я. — Сам еще не знаю.

В приемном было полно народу: и поднимавшие, вероятно, Хруста из шахты рабочие из таких же, как и он, брезентовых робах, и шофер комбинатовской скорой, и фельдшер. Потом, почти сразу же за тем, как внесли носилки, появились еще какие-то люди, наверное из управления. Я не разглядел их.

— Налаживай-ка сразу капельницу. Кровь и противошоковый коктейль.

Нина немедленно исчезла.

Я отказался говорить с кем бы то ни было и пошел вслед за носилками. Помог переложить раздетого Хруста на операционный стол. Не люблю при необработанных переломах доверять перекладывание больных даже самым опытным сестрам. Очень это деликатная и опасная процедура. Сломанную конечность должны держать руки, которые понимают что к чему. Еще раз осмотрел рану. Большого кровотечения не было, свежая повязка, наложенная в приемном покое, только слегка промокла. Нога удобно лежит на шине. А вот лицо Хруста бледновато.

— Не очень больно? — спросил я.

— Не-ет, — он усмехнулся растерянно. — Только жутко как-то.

— Ставить? — Нина со штативом и капельницей подошла к его откинутой на подставку руке.

— Да, да… Жутко, говоришь?

— Ага.

— Нас, что ли, испугался, белых привидений?

Он заулыбался:

— Да нет… Черт его знает…

— Небось черт и попутал? Как это произошло?

— Верно, черт, — согласился Хруст. — Сам виноват. — И рассказал о случившемся.

— Значит, ты упал на породу, и в этот момент сверху тебя еще ударило балкой? — уточнил я. Это совсем немаловажно — уяснить механизм травмы.

— Да, наверное так…

— Как же могла упасть балка?

— А наверное, кто-то из ребят хотел задержать меня, толкнул кучу, они и покатились…

— Кучу? — удивился я. За пять лет работы здесь я знал, что за такое полагается — за «кучу» крепежных балок в выработке!

Хруст смутился:

— Вы это только нигде не пишите… Это мы для скорости крепежа запасаем. Так всегда делают…

— Эх, братец Хруст! Что там «не пишите»! Не было бы этой балки, может, и перелома бы не было, — вздохнул я. — Уж не такой бы был, это точно.

— Оперировать будете?

— Да. Но немного позже.

Решение уже пришло. Всегда так: вначале, когда увидишь окровавленного, страдающего человека, немного теряешься. Нужно дать себе несколько спокойных минут, иногда достаточно одной-двух. Собраться, как в игре в «локотки», и постараться представить себе четко, что сейчас самое главное.

— Немного позже, — повторил я.

Он кивнул, но я видел в его глазах вопрос.

— Сейчас сделаем снимок и подкрепим тебя, — пояснил я. — Вон ты какой бледный. Наверное, не всегда такой?

— Бледный, да? — он улыбнулся. — Нет, я краснощекий!

Он мне нравился все больше, этот рыжеватый, спокойный парень.

— Ну, ладно, краснощекий. Сейчас главное, чтобы ты снова им стал. И старайся лежать спокойно. А то ведь стол наш, небось, у же полки, с которой ты свалился?

И мы оба рассмеялись.

Перелом был поперечный. Как у палки, которую одним сильным движением, ломаешь на колене. Небольшой узкий обломок кости, тот, что виднелся в ране, торчал на снимке впереди, словно щепка.

Хрусту ввели в вену «коктейль» и стали переливать кровь. Давление поднялось, пульс стал лучше, постепенно стал появляться обещанный хрустовский румянец. Я спустился в ординаторскую, чтобы выкурить сигарету, и нос к носу столкнулся с Мурзабеком Каримовым. Он теперь в комбинате инженер по технике безопасности. Да, верно, среди приехавших вслед за скорой был, кажется, и он. Тогда я просто отключился от всего окружающего и не среагировал на него.

— Здравствуйте, — официально сказал Мурзабек и наклонил свою большую голову с прекрасной черной шевелюрой, обильно смоченной духами. (От него всегда пахло, как от только что откупоренного флакона.) — Я хотел бы узнать у вас о состоянии товарища Хруста. — Говорил он, как всегда, быстро и напористо, и мне всякий раз казалось, что ему с трудом удается захлопнуть клапан где-то там, в глубине рта.

— Прошу, — так же официально сказал я, открывая дверь в ординаторскую и пропуская его вперед.

В последние годы встречались мы очень редко. В общественных местах иногда даже здоровались. «Любвеобильный Мурзабек» не мог простить мне непочтения к своему творчеству. А может быть, считал меня виновником своего поражения у Лоры.

— Состояние товарища Хруста очень тяжелое? — спросил Мурзабек, входя в ординаторскую.

— Сейчас уже не очень.

— Опасности для жизни нет?

— Нет.

— Вы не могли бы нам выдать справку?.. — напирал Мурзабек.

— Вы же знаете, что дежурный врач справок не выдает, — придерживаясь принятого официального тона, ответил я.

По поводу каждого несчастного случая в шахте они отчитываются перед министерством, а об особо тяжелых должны немедленно телеграфировать.

— Значит, опасности для жизни нет? — переспросил Мурзабек, поняв, что справки от меня не получить.

— Думаю, что нет.

— Значит, это не тяжелое телесное повреждение?

Наивный болван! Что он, запутать меня хочет?

— Нет, Мурзабек, тяжелое. Очень тяжелое. И представляло опасность для жизни. У тебя все?

— Да… Минутку. Будет операция?

— Да, будет.

— Неопасная?

— Об операции этого никогда не скажешь наверняка.

— Ага… Вы будете оперировать?

— Я. До свидания.

«Любвеобильный Мурзабек» ушел, а я сел на диван, чтобы докурить свою сигарету. И тут позвонила Лена. Знакомый, чуть хрипловатый голос, ровный и обыденный.

— Я тебе звонила дважды, но никто не отвечал. Кого-нибудь привезли?

— Да, тяжелого малого, из шахты, с переломом бедра.

— У тебя нет времени?

— Есть немного, — улыбаюсь я.

— Очень тяжелый? (Стоит, наверно, в коридоре, прислонившись к стене и заложив одну ногу за другую. Я знаю эту ее позу.)

— Сейчас уже ничего. Выведу его, как следует, и буду оперировать.

— Остеосинтез?

— Точно.

В ординаторскую заглядывает Ксюша.

— Владимир Михайлович, звонит Валерий Кемалович.

— А что, уже восемь? — Смотрю на часы: начало девятого.

— Что ты говоришь? — не понимает Лена.

— Извини, Леночка, зовут, я должен идти.

— Иди, иди… Ну, спокойной ночи!

— К черту! — отвечаю я, как перед экзаменом, и вешаю трубку. — Сейчас, Ксюша, я с ним переговорю…

Не нужно будет вызывать машину со станции скорой помощи. Я прошу Кемалыча прийти в больницу и захватить по дороге Антонину, на наркоз. Потом отправляюсь в операционную — проведать Хруста и подобрать гвоздь, который буду проводить через его бедренную кость. Это вторая такая операция после моего возвращения со специализации. Дело нехитрое, но требует тщательности. Полый металлический гвоздь, вбиваемый из места перелома, проводится по костномозговому каналу вверх, а потом из разреза кожи у тазобедренного сустава часть его вбивается назад, в нижний отломок бедра почти до самого колена. И бедренная кость, насаженная таким образом на металлический стержень, восстановлена на всем протяжении. Концы перелома совершенно точно совпадают друг с другом, тут уж невозможны разные «галифе» и укорочения ноги. А потом, примерно через год, гвоздь выдергивается за конец, торчащий под кожей у тазобедренного сустава. Через десять дней после операции такой крепкий парень, как Хруст, будет уже ходить вовсю с костыльком. А через пару месяцев — трудоспособен. Это не то что пролежать на вытяжении или в гипсе от пальцев до пупка полтора месяца! Но гвоздь должен быть подобран точно, и по длине, и по толщине. Тут уж семь раз отмерь.

Хруст лежал на операционном столе и смотрел в бестеневую лампу, новую нашу отличную лампу, в которую можно было смотреться, как в зеркало в комнате смеха. Но он не смеялся. Скучал. Докапывала ампула крови. Лицо Хруста было уже даже не розовое, а просто красное. Наверное, поднялась температура, как часто бывает после массивной травмы. Тянуть больше не стоило. Я поглядел на часы. В десять начнем, значит, примерно через пять часов после случившегося. Можно бы и пораньше, но я не хотел торопиться — все же тут был небольшой шок.

— Ну, что, доктор, скоро? — со вздохом спросил Хруст. Славно он ждал не операции, а поезда.

— Устал?

— Надоело лежать. И жарко.

— Сейчас начнем. Не боишься?

— А чего бояться? — Он улыбнулся. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать. — Сказывалось, конечно, и действие наркотиков.

До прихода Кемалыча и Антонины я успел заполнить историю болезни Хруста, а потом пошел мыться.

Нина, приготовив все для операции и наркоза, уже в стерильном халате, стояла в дверях операционной, сложив перед собой маленькие руки в перчатках, и смотрела, как я бултыхаюсь в растворе нашатыря.

— Поужинали вы хоть? — подозрительно прищуривая глазки, спросила она. — Нет, наверное.

Нина кокетничает со мной с первых дней, как я здесь появился. Уже пять лет. За это время она здорово сдала — на лбу появились морщинки, в черных волосах — проседь. Только светлые глаза все еще юны. Да, нелегкая это для женщины работа — операционная сестра.

— Поужинал, Ниночка.

Пришли Кемалыч и Антонина.

— Начинайте наркоз, Антонина Владимировна. Мойся, Валера.

Наркоз и операция прошли нормально.

— Вроде все так и было, — с удовлетворением сказал я, смазывая йодом зашитую рану на бедре. Это очень приятное чувство — ощущение удачно завершенного дела. Очень приятное.

Часы в операционной показывали полночь, но я не чувствовал усталости.

— Владимир Михайлович, — тихо за моей спиной сказала Матильда Ивановна, санитарка операционного блока. Она всегда говорит тихо. И очень учтиво. И мягко. Славная такая пожилая немка. Она говорит: «Михайлёвич».

— Ну что, Матильда Ивановна? Из приемного?

— Да. Осьтрий аппендицит. Уже польчаса.

— Вот и отлично. Не будем размываться. Передайте, что скоро придет Антонина Владимировна… Хруст уже, кажется, просыпается?

— Да-а… — протянула Антонина.

И все же наркоз она дает хорошо. Правда, если все идет хорошо. А если бы нет? Ох, с нею всегда чувствуешь себя, как на острие ножа. Но не тащить же было ночью Николая! Он все же завтра дежурит.

— Сходите, пожалуйста, в приемный.

— Хорошо…

Хруст, просыпаясь, улыбался, морщился, бормотал что-то. Я отметил у него небольшую одышку. После наркоза, наверное.

— Работенка-то прямо слесарная, — сказал Кемалыч, когда мы сбрасывали с себя, не снимая перчаток, окровавленные халаты. Он впервые видел такую операцию.

— Только, в отличие от слесарной, главное тут, не сама работа, — усмехнулся я. — Так что нам бы должны платить самое малое вдвое.

Вернулась Антонина и сообщила, что у больной в приемном «настоящий аппендицит, наверное даже гнойный».

— Вы сказали, чтобы ее подавали в операционную?

— Не-ет.

— А ей самой сказали, что нужно оперироваться?

— Не-ет…

— Так пойдите, пожалуйста, и скажите. И успокойте. И распорядитесь… — Боже! Сил никаких нет с этой растяпой! «Не-ет…» Блеет, как овца.

Не снимая перчаток, чтобы не расстерилизовывать руки, садимся записывать с Кемалычем операцию. Пока подают больную с острым аппендицитом. Потом меняем халаты и перчатки — и готовы на второй заход. Появляется Антонина.

— Сейчас подадут… — Глаза ввалились, личико бледное. Горе-хирург…

Прошу Матильду Ивановну вызвать машину для Антонины Владимировны. Пусть едет домой. Для быстроты будем оперировать вдвоем с Кемалычем. Часы в операционной показывают начало второго.

Как на грех, женщина, которую мы оперируем, толстая и боязливая. Все время напрягается, дуется. Кишки лезут в рану, мешают сориентироваться. Кемалыч никак не может найти червеобразный отросток. Время идет, женщина начинает стонать, вскрикивать. Отвратительное дело оперировать «под крикаином». Терпеть не могу, когда в операционной раздаются крики. У меня все как-то застывает внутри, напрягается каждый нервик.

— Спокойней, — тихо говорю я Кемалычу. — Давай добавим еще новокаина.

— Я уже много дал, — расстроенно отвечает он.

Не злится. Это очень хорошо. Некоторые злятся, когда больной мешает работать. А Кемалыч словно чувствует себя виноватым. Славный парень. Я иногда тоже стал злиться в последнее время. А он — нет, молодец…

— О-ой!.. Ой-ой!.. — все громче.

На лбу у Кемалыча крупные градины пота. Да и я не сух.

— Перейдете?.. — полувопросительно говорит он.

Мы молча меняемся местами, и операцию продолжаю я.

В половине третьего выходим из операционной. Того подъема, который я испытывал после операции Хруста, нет и в помине. Давит тяжелая усталость. Голова словно из кирпича. Заходим к Хрусту. Он спит. Дышит тяжеловато.

— Высокая температура, — тихо говорит мне постовая сестра.

— Сколько?

— Около сорока.

— Пенициллин, сердечные делаете?

— Да.

Пульс частит, но упругий, полный. Давление хорошее. Даже выше нормы. В общем — ничего особенного. Заглядываем в женскую послеоперационную палату. Только что прооперированную уже привезли. Возвышается горой на кровати.

— Ну, как?

— Ничего. Сейчас полегче, — шепотом говорит она, чтобы не разбудить остальных в палате.

— Ну, молодец. Немного было больно. Бывает иногда…

— Да-а… Спасибо, доктор.

За что спасибо? За боль? Или за доброе слово? Вот две величины — боль и доброе слово. И слово побеждает. Какие все же замечательные существа — люди!

Сима, которой сегодня днем удалили грудную железу, не спит.

— Почему не спите?

— Укол сейчас делали…

— А-а… Что-нибудь беспокоит?

— Не очень… Только бы все это было не напрасно!

— Ну что вы! Выбросьте это из головы! У вас все вовремя!

Малозначительные слова, но они необходимы. Я убежден, что они необходимы. Кемалыч отправляется спать в кабинет шефа. Ехать домой ему не имеет смысла. Уже четвертый час. Я спускаюсь в ординаторскую, снимаю халат и колпак, выключаю свет, ложусь на диван поверх постели. И моментально проваливаюсь…

Разбудила меня постовая сестра сверху.

— Что?

За окном уже было светло.

— Скорее, Владимир Михайлович! С Хрустом очень плохо…

— А что?

— Не знаю… Вдруг…

Я схватил халат и бросился к двери, не дослушав ее.

Когда я вбежал в палату, Хруст был уже мертв.

 

3

Он лежал на оцинкованном прозекторском столе, восковой, желтый, с неплотно прикрытым левым глазом, словно подсматривая за нами, и мне казалось, что я сплю, что все это во сне. И вся прошедшая половина дня промелькнула, как во сне. Может быть, оттого, что мое пробуждение было еще неполным, когда я увидел смерть.

Я чувствовал себя совершенно разбитым и очень хотел спать.

Вернувшись тогда из палаты в ординаторскую, я сел в угол дивана и просидел до самой пятиминутки — не меньше двух часов — в невероятной мешанине мыслей и воспоминаний, более густой, чем дым от сигарет, которых я выкурил полпачки. Мне представлялось лицо Хруста, его улыбка: «Двум смертям не бывать, одной не миновать…» Обычно больные словно предчувствуют. Волнуются, нервничают. Я замечал… Потом я снова и снова анализировал все, что делалось ему с момента поступления. Все вроде бы правильно. Но главное не это. Вернее, главное — понять причину смерти, тогда станет совсем ясно, где мы ошиблись и ошибались ли. Почему «мы»? Я. Только я. Без меня никто ему ничего не делал. Я ответствен за все.

Первая мысль была об эмболии — скоропостижная смерть! Чем больше я думал, тем больше укреплялся в этом предположении. Конечно! И повышение температуры и одышка были симптомами жировой эмболии. Я вспоминал читанное совсем недавно, осенью прошлого года, на специализации в Москве. Все совпадало. И сроки подходят: смерть через двенадцать часов после травмы. Но там была смерть на тонких белых страницах четкими буковками. Совсем не страшная, обыденная. А тут — Хруст. «Скоро, доктор?.. Надоело лежать… Я краснощекий!..» И еще: «Работенка-то слесарная!» «Главное, не сама работа…» Нет, нет, совсем не работа! Я был очень доволен операцией, я вспоминал удовлетворение, охватившее меня после ее завершения, подъем… А теперь эти громадные, во весь глаз, застывшие зрачки. Чего же я не учел? Что не сделал? Или сделал лишнее?.. Нет, фактор операции в возникновении смертельной жировой эмболии незначителен. Так пишут, об этом говорили нам профессора. Причина — травма. Падение, балка, перелом, кусок кости, вспоровшей бедро. И все же, может быть, я тоже хоть чуть, да подтолкнул? Может быть, может быть… «Незначителен», — значит, все же существует этот фактор?! Какая ерунда! Мало ли что существует, чего мы вообще еще не знаем. «Не больно. Жутко что-то…» Вот! Было, значит, все же жутко…

Петр Васильевич и ребята почти не расспрашивали меня. Вероятно, у меня был слишком угрюмый вид. Потом Петр сказал мне:

— Иди к старшей сестре, запрись там и как следует напиши эпикриз. Звонили из управления комбината. Торопят с вскрытием.

Потом меня вызвали к Петру Васильевичу в кабинет. Там сидели Мурзабек Каримов и еще какой-то тщедушненький тип, сутулый, почти горбатый. Мне его представили как инженера с рудника, на котором работал Хруст.

— Мы будем на вас подавать заявление прокурору, — зло сказал Мурзабек.

Я так вымотался за последние часы, что на меня это заявление почти не произвело впечатления. Я только зачем-то пожал плечами.

— Вероятно, это бессмысленно, — сказал Петр Васильевич. — Смерть наступила не от операции, а от травмы.

— Но перед операцией доктор заверил меня, что опасности для жизни уже нет. Было так?

— Да. Я так думал.

— Как же так? — напирал Мурзабек. — Больной уже в безопасности, потом его оперируют, он умирает через каких-нибудь пять часов после операции, и оказывается, что причина — не в операции? Нелогично…

Всем понятно, чего он так распинается. Травма, как травма. За это его поругают, объявят выговор. А смерть — от доктора. Он-то и пусть идет под суд… Но разве в этом сейчас дело? А в чем же дело, идиот?..

— Логика жизни иной раз значительно сложнее наших построений, — слышу я глухой, недовольный голос Петра Васильевича. — К сожалению.

— Какие построения? Молодой хирург делает поспешно операцию, от которой больной погибает. Но больной этот — наш шахтер! И мы не останемся в стороне!..

Меня словно выдергивают из сна.

— Послушай, — прерываю я его, едва сдерживаясь, — ты мне надоел. Вот тут вас двое защитников одного шахтера, а там… Ты лучше полезай-ка в шахту и погляди, чтобы ребята не наваливали балки кучей. Понял? Объясни им. И еще объясни, и еще раз… Иначе завтра все может повториться!..

Наступает неловкая пауза.

— Какие балки? При чем тут балки? Что это за тон?

Тщедушный впервые поднял лицо от своих рук и посмотрел на меня, словно прикидывая, что я знаю.

— Не обращайте внимания, — мягко и вкрадчиво сказал Петр Васильевич. — Доктор очень устал.

Я видел, что он удивлен и доволен. А Мурзабек стал покрываться красными пятнами.

— Я пойду, Петр Васильевич. Надеюсь, меня еще вызовут к прокурору. Не сунут ведь так сразу за решетку. Вот у него и поговорим… — И вышел.

А потом я в одиночестве сидел в ординаторской — жизнь неслась на отделении своим ходом, — курил и ждал звонка из прозекторской, погружаясь периодически в густой, как белый туман, полусон.

И вот я стою у оцинкованного стола и смотрю на знакомое, удивительно не изменившееся, только пожелтевшее лицо, на аккуратный и такой незначительный сейчас шов на бедре, который совсем недавно я с чувством полного удовлетворения смазывал йодом.

Вскрытие окончено.

— Ничего, как и следовало ожидать, — подводит итог патологоанатом. — При жировой эмболии все покажет исследование препаратов. Я, конечно, и сам посмотрю, но считаю нужным в складывающейся ситуации… отправить кусочки всех органов в областную судебно-медицинскую экспертизу.

Петр Васильевич соглашается. Наш патологоанатом (по совместительству он и судебно-медицинский эксперт) славный дядька. Нередко врачи этой специальности несут в себе задатки непогрешимых оракулов. Это вырабатывается у них, наверное, спецификой работы. Человек, ставящий диагноз по трупу и по данным его исследования, редко ошибается. По крайней мере, опровергнуть его некому. И уж, конечно, этот человек ничем не рискует. Очень соблазнительное и опасное положение. Положение высшего судьи. Однако наш патологоанатом совсем не такой.

По бетонированной дорожке идем к хирургическому корпусу. Накрапывает дождь. Шуршит и качается молодая трава у дорожки, дрожат тонкие нежно-зеленые листки на деревьях.

— Иди-ка домой, говорит Петр Васильевич. — Ты на ходу спишь.

— Это только так кажется.

— Что?..

— Кажется, говорю.

— А-а… И не думай. Твоей вины нет.

Я захожу все же в отделение. Во-первых, за сигаретами, которые оставил на столе, а во-вторых, мне вдруг очень хочется глотнуть неразведенного спирта, чтобы прекратилась эта спячка или, наоборот, чтобы сразу свалиться и мертвецки заснуть. Я поднимаюсь в операционную со стаканом и говорю сменившей Нину сестре, совсем еще молоденькой, беленькой и пухленькой, как взбитый крем:

— Налей-ка немного из государственного фонда для обмороженных.

— Откуда? — растерянно переспрашивает кремовая сестра, и глаза у нее округляются. Она в операционной всего месяца три.

— Вон из той банки.

Она колеблется, но все же не решается отказать.

Когда я выхожу из отделения, дождь лупит вовсю. Теплый, очень теплый. Трава и листочки блаженно подставляют ему свои обнаженные тела. И я подставляю лицо.

Спирт остервенело бросается внутри во все стороны. Я вспоминаю, что сутки ничего не ел. Соврал я Нине — не ужинал, не успел. А ведь спирт — он такой, ему только этого и нужно… И неожиданно мне в голову приходит, что если бы не эта дурацкая случайность, если бы Хруст не поскользнулся, если бы не покатились балки, он шел бы сейчас, выспавшись после ночной смены, и подставлял бы свое румяное лицо теплому дождю, как я, как эти травы и деревья. Есть ли у него здесь родственники, жена? Что-то никого я не видел. Возможно, Петр Васильевич беседовал с ними? Или никого здесь у Хруста не было, жил в общежитии? А может быть, сирота? Хорошо бы… А что хорошего? Значит, умер человек, так и не начав еще толком жить. А о жене я у него все же не спросил. И о наследственности тоже. Попадет история к прокурору, а там не анамнез, а, как говорит мой сосед Паша, «голимое стыдовище». Паша очень любит это местное слово «голимое» — голое, одно-единственное. О своей поездке в Крым он, например, говорит так: «А что там хорошего? Голимое море…»

Спирт здорово меня взбодрил. Сон как рукой сняло. Времени — начало четвертого. Иду в собачник. Давно я там не был. Четыре дня. За последние полтора года такого не случалось. После же разговора с московским профессором, видным специалистам по сердечно-сосудистым заболеваниям, после его немного недоверчивого взгляда и слов: «Это очень перспективное дело, попробуйте…» — я вообще осатанел. Так меня все это увлекло. И идеи, и их практическое осуществление. За последние полтора года, с вычетом трех с половиной месяцев на специализацию в Москве и заезд к своим старикам в Питер, не бывало такого, чтобы я больше двух-трех дней кряду не появлялся в собачнике. Если не оперировал сам, то ассистировал кому-нибудь или просто читал в одной из подвальных комнатушек, где оборудовал себе нечто вроде кабинета: стол, стул, старый стеллаж из архива. Туда же я стащил все свои медицинские книги и журналы. Там же написал свою первую и пока единственную статью. Там мне работается лучше, чем дома, в неуютной моей комнате. Мне нравится вслушиваться в звуки собачника: лай, стук больших лап по асфальту, звон карабинов. В одно и то же время вечером слышится ласковый голос «синитарочки Нади», приходящей кормить собак. Мы из своего кармана платим ей за кто десять рублей в месяц. Можно бы и больше, потому что Надя не только исправно два раза в день в любую погоду кормит собак больничными остатками, но и выгуливает, ласкает, балует сахаром. Надо сказать, что собаки, лучше людей чувствующие истинно доброе отношение, любили ее больше всех. Особенно они любили, когда Надя по одной — по две уводила их далеко за ограду в горы. Это для наших собак — в недалеком прошлом свободных бродяг — было, наверное, самой большой радостью в их нелегкой жизни.

Я ходил между будок, поставленных в самом углу больничного двора, за поликлиникой, подальше от лечебных корпусов. Собаки приветливо махали мне хвостами, иные боязливо поджимали их, другие угрожающе рычали, а сверху лило уже, как из ведра, сплошным потоком. Я отвязал Полкана и пошел с ним к собачнику. Он покорно топал рядом, изредка взглядывая на меня, словно спрашивая: «Опять?» Я наклонился и погладил его.

— Нет, нет, все. Просто посидим. Припас для тебя несколько конфет…

Милый мой страдалец Полкан! Первой операцией я ухудшил ему кровоснабжение сердца. Он стал скучным, малоподвижным, испуганным. Совсем как тяжело больной человек. Потом я его снова оперировал, полгода назад, чтобы улучшить это самое кровоснабжение. И он повеселел, добродушный большой пес, среди дальних предков которого были, вероятно, и восточноевропейские и среднеазиатские овчарки. Он молод, а морда поседела за этот год. И в этом повинен, конечно, я. Ну ничего, он мне простил уже свои страдания, необходимые нам, людям. Что же сделаешь, если мы — венец природы? Таков наш путь самозащиты.

Мы с ним ныряем под навес у лестницы в подвал. Я сажусь на ступеньку, а Полкан устраивается у моих ног и заглядывает в лицо. Морда у него крупная, как у среднеазиатской овчарки, а уши сторожко торчат, как у немецкой. И слепка двигаются брови над мягкими карими глазами. Ждет. Я достаю конфеты, разворачиваю одну и бросаю ему. Он весело и резко хватает, но не глотает сразу, как другие собаки, а жует или переваливает ее во рту. Жмурится. Наслаждается.

— Славный ты парень, — говорю я и даю ему вторую конфету.

Полкана нужно было усыпить месяц назад, по плану опыта. Но я не сделал этого и не сделаю никогда. Практически опыт сорван. Если я не дождусь, понятно, естественной смерти пса. Так сказать, отдаленные результаты, наблюдение через десять лет после операции. Мне вообще трудно усыплять собак, выживших после операций. Подкоркой, инстинктами я ощущаю, что это не по правилам игры. Наука требует жертв, а я не всегда могу их приносить. Такой человек, конечно, не способен на большие свершения. Но я и не претендую на них. Слава богу, что я это осознаю, и, скрепя сердце, могу убедить себя в этом. Для больших свершений нужна, наверное, жесткость. Есть такое отличное, емкое понятие в физике. Жесткость. По-моему, все великие в разных областях человеческой деятельности должны были обладать этим качествам. И уж во всяком случае — все стремящиеся стать великими…

— Ну, вот, последняя конфета. На…

Полкан с удовольствием съедает и последнюю, а потом забавно наклоняет голову набок, только не говорит: «Неужели все?»

— Нету больше. — Я показываю ему пустые руки, как ребенку.

Он склоняет голову на другой бок, потом заглядывает мне в глаза, потом его отвлекает что-то на дворе.

— Отпущу-ка я тебя, Полкаша, — решаю я. — Почему это всякое сволочье будет гулять на свободе, а мы с тобой должны страдать: я в тюрьме, а ты на цепи?.. — Отстегиваю поводок, а ошейник с биркой оставляю. Чтобы не схватили его наши городские собаколовы. Но Полкан, вильнув хвостом, остается сидеть передо мной. Привык. Привязался. Сам уже привязался. Тоже очень похоже на человека…

Я начинаю думать о сегодняшнем разговоре в кабинете Петра. Отвратительно, когда люди боятся ответственности. Это, по-моему, унизительней обычной трусости, проявленной в какой-нибудь сложной, опасной ситуации, скажем — в бою. Здесь трусость является вдруг, она часто неожиданна даже для самого труса. Потом он может бороться сам с собой и перебороть. Об этом немало написано. Но боящийся ответственности, уходящий от нее, намеренно уходящий — убежденный трус. Сволочь. Вся жизнь его соткана из мелких подлостей. И если он не совершил большой, пусть живущие с ним рядом считают, что им просто повезло. Мне не повезло. И возможно, Мурзабеку удастся подвести меня под суд… Все это ерунда! И не в этом дело…

Дождь прекратился сразу, как оборвало. Полкан встал, словно приглашая меня идти. И я встал и пошел. А он трусил рядом, будто поводок не остался лежать на ступеньке. С гор прибежал ветер, стало сыро, зябко, и я почувствовал, что зверски хочу есть. И решил, что съем сейчас два обеда. Два вторых — это уж точно. Выйдя за ограду, я не обнаружил рядом с собой пса. Сначала подумал, что он убежал уже, но оглянувшись, увидел, что он стоит в воротах и смотрит мне вслед. Он, наверное, каждый день видит от своей будки, как уходят из больницы знакомые ему люди. Я шел и оглядывался. Полкан постоял еще немного, глядя мне вслед, и потрусил во двор, наверное к своей будке. Ему не нужна была эта мнимая свобода, где не было доброй Нади и других привычных ему людей. И где нужно было самому думать о своем пропитании. Он ведь был только пес…

В столовой-ресторане почти пусто. Обеденное время прошло, а время для вечернего застолья не подоспело. Рано, пяти еще нет.

Обычно мы идем обедать (если идем) вместе, всем отделением, кроме Петра Васильевича. И не сюда, а в столовую при управлении геолого-разведочной партии. Здесь же я давно уже не был. Наверное, с тех пор, как перебрались из старой больницы в новую. Года два. Из трех официанток, обслуживающих обычно посетителей, две новые, незнакомые. Эллочка, видно, сегодня не работает. Сажусь в углу за свободный столик. Со своего места через окно вижу кусок одной из центральных улиц, по которой торопливо шагают прохожие. Снова пошел дождь. Густой и ровный, словно натянули между землей и небом суровые нитки.

Официантки не торопятся. Исчезли все три и болтают где-нибудь. Я рассеянно верчу в руках вилку, и вдруг за мой столик кто-то садится.

— Здравствуйте, доктор.

Эллочка. Пшеничные волосы взбиты, прикрыты прозрачным платочком — писк моды. На Эллочке болонья, тоже, наверное, одна из дюжины на всю область. Шикарная женщина Эллочка. Не отстающая от столичной моды.

— Привет, — говорю я. — Ты что, не можешь дня прожить без своего ресторана?

— Может, и без ресторана не могу, — вызывающе улыбается она. И в глазах неизменный огонь желания. Большие такие серые глаза, даже холодные наверное, но излучают огонь. У кого крылышки — тому конец, вмиг обгорит. — Что-то вас давно видно не было. Выпивать перестали? — Это она намекает на то, что я к ней всегда заваливался, только выпив. Несколько лет назад мои крылышки тоже пообгорели…

— Представь себе, Эллочка.

— Лидочка…

— Я знаю, что говорю. Эллочка!

Она смеется, и на белой чистой левой щеке появляется ямочка.

— Ну, что ты меня перекрестил?

— Ничуть. Ты людоедка, Эллочка.

Она продолжает смеяться, так как не знает, что ответить, и не понимает, почему людоедка — обязательно Эллочка.

— Любовь моя, расшевели там своих подружек. Я помираю от голода.

— А потом куда?..

— К тебе. Если не возражаешь.

— Трезвый? — удивляется она и снова смеется. Она знает про свою ямочку. И постоянно помнит о ней.

— Я уже старый и не меняю привычек.

Приносят мне обед действительно молниеносно. Лидочки-Эллочки не видно, чешет, вероятно, языком в кулуарах своего ресторана. Но когда я расплачиваюсь, она появляется и, проходя мимо, бросает:

— Я жду.

Дождь прекратился, и кое-где выглядывают между туч кусочки синего неба. Эллочка болтает о чем-то, но я ее плохо слушаю.

— Может быть, пойдем в кино? — спрашивает она у самого своего дома.

Это что-то новенькое. Правда, я не видел ее несколько месяцев — срок вполне достаточный для перемен.

— Нет, не пойдем, — говорю я.

— Боишься свою косоглазенькую? — озорно улыбается Эллочка.

Бог мой! Как все всем известно в этом городишке! Даже больше, чем все. Я усмехаюсь.

— Нет, Эллочка, еще не боюсь. Просто не хочу.

— Ну, тогда другое дело! — И снова смеется.

Мы поднимаемся по лестнице в двухкомнатную Эллочкину квартиру, где она живет со старухой матерью и сынишкой лет пяти-шести. Поднимаемся, а я как-то судорожно думаю о Лене, обо всей этой невероятно дурацкой ситуации.

Почему я здесь? Ну, какого черта? Здесь, а не там? Потому что здесь проще, здесь — все ясно?.. Если бы был Ваня! Сидел бы сейчас, конечно, у него, и все было бы нормально. И были бы мы с Леной просто друзья-приятели, как прежде…

Я лежу и курю. За окном совсем темно. И в комнате темно. Только вспыхивает моя сигарета. Тихо бубнит радио. А кровать очень мягкая. И все мне вдруг начинает казаться здесь нереальным: и комната, и эта кровать, и Эллочка, лежащая рядом, и сам я. И неожиданно ко мне прорывается радио: «Дуэт… Аккомпанирует на клавесине…» На клавесине! Какой же нынче год? Я даже вздрагиваю. Сажусь на кровати.

— Надо идти мне, Эллочка, — говорю я тихо, а во мне все орет: «Зачем ты здесь?! Что это за чушь?!»

— Ты разве не останешься? — обиженно говорит Эллочка.

На моем столе — тарелка с пончиками. Пробую, колочу в стену, как всегда, кричу:

— Вкусно-о! — по привычке, по инерции.

Соседка появляется в дверях моей комнаты почти моментально. Даже пиджак не успел снять.

— К тебе два раза приходила Леночка. Только недавно ушла.

— Что-нибудь просила передать?

— Нет.

— Спасибо… А пончики у тебя нынче — сила!

Свинья. Сволочь! Какая же я свинья и сволочь!..

 

4

Сразу после пятиминутки мы должны были с Валерием Кемалычем идти на операцию — резекцию желудка. Больной Кемалыча, но оператором записан я, а он — ассистентом. И операция-то должна быть несложная — полип желудка.

— Я себя отвратительно чувствую, Петр Васильич… Был бы вам очень признателен… — И рассматриваю свои ногти. С самого утра меня мучила мысль: как отказаться? А в том, что мне необходимо отказаться, я был уверен. Меня передергивало, когда я думал о скальпеле, о ране. Была бы Муся — все просто. А теперь на все операции посложнее только мы с Петром Васильевичем и остались.

Но Петр молчит, разглядывая меня.

— Сегодня не могу… — бубню я.

— Ладно, — коротко отвечает он и уходит в операционную. Холод слышался в его коротком «ладно», недовольство. И я прекрасно понимаю: это не оттого, что ему вместо меня надо оперировать. Ему и сейчас, в его десятой седмице, несложная резекция — семечки, минут на пятьдесят. Он был недоволен мной. А сам я разве был доволен? Работа есть работа, тут не место нервным институткам. Но я себя чувствовал неспособным даже на несколько секунд вдохновения. Ни на секунду! Я еще не представляю себе, как можно идти на большую операцию с совершенно пустой душой. Во мне, оказывается, нет еще того большого профессионализма, который позволяет оперировать в любом состоянии.

Я понуро пошел на обход. Потом делал перевязки. Потом позвонил Лене на терапию. Ее разыскивали по отделению. В трубке раздавались приглушенные голоса, смех, шум шагов, и совсем близко — треск от чего-то положенного на стол, громкий шорох.

— Да?

— Лена?

— Это ты?..

— Здравствуй, Леночка. Ну, как жизнь?

— Ничего… Послушай, я дважды заходила вчера к тебе… А перед тем была у вас на отделении, но ты уже ушел…

— Я знаю.

Пауза.

— У тебя очень паршивое настроение?

— Порядком.

Она тяжело вздохнула:

— Володя, но ведь всякое бывает. Верно? И ты ведь не виноват. Совершенно…

— Видишь ли, я думаю, что не только в этом дело…

— Что?

— Не только, говорю, в этой смерти дело. Тут много за три эти дня накрутилось.

— Что накрутилось?.. Ну, ладно, это не телефонный разговор. Приходи вечером. Придешь?

— Приду.

— Обязательно!

— Ладно!

— И не очень смурнячь, как ты сам говоришь, слышишь? Вани нет, кто теперь будет тебя успокаивать?

Чуть не сказал «ты», и не смог. А она ждала, наверное.

— Ну, будь… До вечера, — сказал я.

Этот телефонный разговор был необходим. Без него мои отношения с Леной вообще становились какими-то фантастически несуразными. Но решиться на него я не мог до часу дня. И это вечернее посещение показалось мне сейчас не очень легким долгом.

Я сел за писанину. Отобрал кучу «историй», которые ждали очередного формального дневника, и не без удовольствия занялся бездумной механической работой. Нет худа без добра. Все же это работа, от которой никуда не уйдешь, — требуемая. И никакого напряжения. И все-таки не безделье.

В ординаторской никого не было. Изредка только заходила Антонина, тихо, яко тать в нощи, боясь, кажется, даже посмотреть на меня. Так переживала за ближнего… Ни Кемалыч, ни Николай, ни Петр Васильевич не появлялись, несмотря на то что операция с полчаса как окончилась. У всех дел еще невпроворот. Я и помог-то им только тем, что перевязал нескольких больных… Бессмысленный, бесполезный день! Ползу через него, как мокрица… И опять, как вчера вечером, меня охватило острое чувство отвращения к себе.

Я смотрел в окно на гладкую синеву неба, на котором застыли редкие декоративные облачка, такие аккуратненькие, словно только что от парикмахера. И даже вздрогнул от неожиданно раздавшегося за моей спиной голоса:

— Собирайся! — Петр Васильевич стоял в дверях, папироса дымилась в углу рта.

— Не понял.

— Собирайся, говорю. Полетишь на дальний лесоучасток. — Он прошел к дивану и сел в своей любимой позе — словно обхватывая руками живот. Я молча смотрел на него, он — на меня. — Не мне же лететь…

— На чем лететь? — Больше всего я хотел сейчас именно этого: улететь куда-нибудь, уехать, умчаться от всего и от самого себя!

— На вертолете.

— На каком вертолете?

Петр Васильевич вытащил папиросу изо рта и с интересом посмотрел на меня:

— У тебя прорезается женский характер. Не замечаешь?

— Замечаю.

— Полетишь на вертолете геолого-разведочной партии. Вероятно, МИ-1.

Зазвонил телефон.

— Владимир Михайлович? Сколько возьмете халатов? — Нинин голос.

Смотри-ка, там уже полным ходом идет снаряжение!

— Сколько халатов? — повторяю я и смотрю на Петра.

Он показывает два, потом три, потом четыре пальца.

— Четыре, — говорю я Нине.

— Хорошо. — И вешает трубку. Об инструментах ни слова. Значит, знает, на что собирать.

— Четыре? — говорю я Петру Васильевичу. — Тут и МИ-2 не хватит.

— Возьми Антонину, — предлагает Петр, не отвечая на мой скрытый вопрос.

— Это еще зачем?

— Мало ли… Она хорошо наркоз дает.

— Вот и пусть остается. Может понадобится. Если вы такой добрый, дайте Валерия Кемалыча.

Петр Васильевич хмыкает.

— Ожил, суслик… Ладно.

— Так что там все-таки случилось? — спрашиваю я и с затаенным страхом думаю: неужели опять какая-нибудь травма?

— Звонили из комбината. По селектору им передали из Столбовухи, что фельдшер просила срочно прислать на лесоучасток хирурга на «острый живот».

— Ясно, — с облегчением говорю я.

— Вот и отлично. Поезжай. Два врача и фельдшер — справитесь.

— Вертолет ждет на аэродроме?

Петр Васильевич опять с интересом смотрит на меня:

— Нет, в собачнике.

Я начинаю смеяться. Мне как-то сразу становится легко.

— Возьми немного крови, — советует Петр. — Если что-нибудь сложное, не торопись уезжать. И вообще не торопись…

Что он хотел этим сказать?..

Я разыскиваю Кемалыча (он, конечно, счастлив), проверяю, как идут сборы в операционной, договариваюсь насчет машины до аэродрома, а затем снова возвращаюсь в ординаторскую. Петр Васильевич по-прежнему сидит и курит.

— Через пять минут отправляемся, — докладываю я. Он кивает.

— Но почему так срочно? — вдруг удивляюсь я. — И почему тогда не областная санавиация?

— Но ты же рад?

— Да.

— А остальное от бога.

Вот чертов старик! Любит потемнить.

— А все же?

— Поезжай. Девчонка просила как можно скорее.

— Какая девчонка?

— Фельдшер.

Под окном останавливается наша санитарная машина. Нина и Кемалыч грузят в нее сверкающие под солнцем никелированные биксы.

— Ну, я пошел, — говорю я и протягиваю Петру Васильевичу руку.

Он встает:

— Ни пуха…

— К черту!

— А о том не думай. Все будет в порядке. Я говорил с прокурорам. Делу не будет дан ход до заключения областной экспертизы. Но ты же знаешь, что там эмболия? — Он не выпускает моей руки.

— Да…

Петр слегка отталкивает мою руку, и я ухожу.

На аэродроме вертолет совсем не ждет нас, а только разгружается. Причем очень медленно, так как занят этим один лишь пилот, молодой парень с льняными волосами. Когда позвонили из горкома, чтобы немедленно доставили хирургов с их снаряжением на дальний лесоучасток, вертолет был уже готов к взлету с грузами для группы геологов, заброшенных двумя рейсами с утра к горному кряжу.

Мы с Валерой и шофер нашего «газика» подключаемся к разгрузке, а вскоре к нам присоединяются начальник аэропорта и радист Вася. Тут уж дело пошло быстро, и мы живо выкидали и стащили в коридор деревянного аэровокзала запарафинированные ящики и брезентовые мешки геологов.

— Я знаю этот лесоучасток, — говорит начальник аэропорта, помогая нам загружать вертолет блестящими биксами с инструментом и стерильным материалом. — Красивейшее место! — Раньше он сам летал здесь много лет, говорят, еще на первом самолете, появившемся в этих краях. Туда с апреля до июня ни на чем не доберешься. Только разве вертолетом. Вьючные тропы, поди, тоже размыло талыми водами.

— Фельдшер-то все-таки добралась из Столбовухи, — заметил Кемалыч.

— Да-а… — удивленно протянул начальник аэропорта.

Толя, так зовут вертолетчика, заводит свою трескучую маленькую машину. Действительно, МИ-1. Пионер нашей вертолетной техники.

Толя производит впечатление очень серьезного и даже угрюмого парня, несмотря на свою совсем еще мальчишескую внешность. Но совершенно ясно, что неожиданное задание ему по душе. Конечно, это тебе не скучная переброска грузов в базовый лагерь новой экспедиции. «Спасаловка» — серьезное дело.

Лопасти вертолета вертятся все быстрее, машина вздрагивает, трава вокруг испуганно жмется к земле. Мотор немилосердно трещит. И вот стремительно, как-то боком, машина взмывает в небо. Толя проверяет связь с аэропортом. Снимает ларингофон.

— Не вставать! Не курить! — кричит он, не глядя на нас. Очень серьезный парень.

— Ясно! — ору я в ответ.

— Что? — наушники мешают ему. Громадные черные блюдца наушников на маленьком сосредоточенном лице — довольно потешно.

Толя углубляется в изучение карты под слюдой планшета, развернутого на колене. Я сижу рядом, в таком же, как у пилота, кресле. Кемалыч же примостился сзади бреди наших биксов и каких-то металлических ящиков. Кабина вертолета — как стеклянный бочонок со стальным полом. В ней голубое небо и солнце, а прямо под ногами яркая зелень земли. Пестрое стадо городских построек исчезает за лесистым гребнем. Большая причудливая тень вертолета мчится по верхушкам деревьев, ныряет в долины горных речушек, стремительно спускается по склонам и так же стремительно взбирается на них. Машина идет на небольшой высоте, переплывая по невидимым воздушным волнам через невысокие горы. Можно разглядеть каждый улей на залитой солнцем пасеке, и пасечника в вылинявшей гимнастерке, смотрящего на нас, и маленькую девчушку в белом платьице. Вода в ведре бросает пронзительного солнечного зайца. Потом тень вертолета пробегает по рудничному поселку и взбирается на более высокие горы, где среди леса возвышаются кое-где мощные скальные стенки с прицепившимися к ним грязными лоскутками снегов.

Толя пристраивает ларингофон к шее.

— Заря, Заря, я Сокол… Столбовуху оставили слева, но речек здесь тьма…

Действительно, весь район там, внизу, исчерчен горными речушками. На карте, в которую я заглядываю из-под Толиной руки, их значительно меньше. Время таяния снегов. В это время любой ручей превращается в реку.

— Кто-нибудь из вас бывал на Черной речке? — бесстрастно спрашивает Толя.

Ни я, ни Кемалыч там не бывали. Но, по-моему, это не имеет значения. Все речки в этом сосновом раю удивительно похожи одна на другую. И горы, как это всегда бывает с незнакомыми горами, тоже удивительно одинаковые. Но Черная речка, которой интересуется Толя, судя по карте, должна быть где-то здесь, совсем под нами. В очередной долине, на берегу очередной речушки появляется одинокий бревенчатый дом под блестящей оцинкованной крышей. Наверное, леснический. У дома аккуратный огород и несколько ульев, а на самом берегу, чуть в стороне от усадьбы, сидит рыболов в шляпе цвета летней пыли.

— Сядем и разузнаем, — решает Толя. Он поворачивает ко мне лицо впервые за весь полет и кричит: — Пролетаем до вечера. Помрет больной…

Я согласно киваю, хотя навряд ли это имеет дли него значение. Вертолет снижается и зависает над маленькой полянкой рядом с домом, пронзительно желтой от густо растущих на ней одуванчиков. Нелегко, наверное, посадить машину на этот пятак ровной свободной земли между огородом и речушкой. А потом ведь еще нужно взлететь!.. Тайга тесно обступила поляну, тяжело качает хвойными лапами. Словно молча предостерегает.

Вертолет снова набирает высоту, лес опять становится зеленой щеткой. Поляна съеживается: игрушечный домик, рядом брошен желтый яркий платочек, в стороне — такая же игрушечная фигурка рыболова. Что за черт? Похоже, он даже не пошевелился? Я начинаю с удивлением, не отрываясь, следить за рыболовом. Нет, не чучело. Поддернув удилищем, вытащил, вероятно, снасть, поправил что-то или сменил приманку. На нас никакого внимания.

Толя открывает дверцу со своей стороны и стреляет из ракетницы — определяет направление ветра. Потом идем на посадку. Все ниже, ниже, толчок… Все нормально. Винт медленно вращается, укладывая сверкающие ряды одуванчиков. Мы с Толей выпрыгиваем из кабины и, наклоняясь под лопастями, направляемся к рыболову. Кемалыч остается в машине, так как ему трудно выбираться из-за груды биксов и ящиков.

— Здравствуйте! — еще издали кричит Толя.

Треск на полянке стоит невероятный, но фигура не меняет позы и хранит молчание.

— Глухой, что ли?.. — говорю я.

Но от машины не только треск, но и ветер, который едва не сбрасывает с рыболова его старую фетровую шляпу с истершимися волнообразными полями. Он придерживает ее одной рукой. Мы подходим вплотную.

— Здравствуйте! — уже хором.

— Здравствуйте, — неторопливо отвечает рыболов, пожилой казах или, по крайней мере, человек со значительной примесью казахской крови и с лицом из дубленой кожи. Он едва смотрит на нас, попыхивая самодельной трубочкой.

— Часто здесь, наверное, садятся вертолеты, — посмеиваясь, говорю я, чтобы скрыть смущение.

— Это что? — говорит человек в фетровой шляпе и вскидывает на меня спокойный, как вечность, темный глаз.

Мы открываем рты от изумления.

— Где Черная речка? — первым приходит в себя Толя.

Мы с Кемалычем в общем-то пока только пассажиры. Я даже как-то забыл на время, куда и зачем мы летим. А для Толи сейчас только это и существует — куда и зачем.

— Вот… — отвечает фетровая шляпа.

— А где лесоучасток?

Фигура с удочкой показывает вверх по течению.

— Далеко?

— Два часа тропой.

Возвращаемся к вертолету.

— Ну и нервы у хозяина этого ранчо! — восхищается Толя.

— Это гордость! — говорю я и начинаю хохотать. — Ах ты черт!..

В кабине при виде сосредоточенного лица Толи веселое настроение оставляет меня.

— Двери заперты? Взлетаем…

Желтые волны бегут по поляне. Толя медлит. Мне знакомо это напряженное замедление перед опасным действием, на которое я должен вот сейчас решиться. Рискованный, но необходимый разрез или опасное движение инструментом…

Винт ревет, вертолет боком, как бесстрашный котенок-несмышленыш, стремительно прыгает по касательной на лес противоположного берега. На страшную зеленую стену. Шасси бьют по прибрежным кустам, по ветвям моментально уносящихся вниз деревьев… Все!

Ровно гудит мотор, машина плавно идет над извилистой лентой речушки. Тайга снова превращается в зеленый ворсистый и мягкий ковер, покрывающий бугристую землю. Фигура на берегу стоит, запрокинув голову и придерживая фетровую шляпу руками.

Толя снимает форменную фуражку и кладет ее рядом с собой на пол. Потом достает платок и вытирает лицо и шею.

Похоже, что вся затея с разузнаванием «дороги» была опаснее, чем я себе это представлял. Но победителей не судят. Имел ли право Толя идти на риск, на который он решился? Он считал, что имел такое право. Он считал, что рискует ради спасения человеческой жизни. И рисковал при этом тремя жизнями… Впрочем, так ли велик был риск? Он, видимо, умелый и опытный вертолетчик, несмотря на свой возраст. Сколько ему? Двадцать два? Или двадцать три? Он верил в себя, в машину, в дело, которому служил, набив брюхо своего вертолета хирургами и их биксами. Нет, победителей не судят! За то большое, неподдающееся учету, но такое необходимое чувство, которым они заражают окружающих людей. За ту громадную ответственность, которую не боятся принять на себя. Мурзабек Каримов небось два дня летал бы над тайгой, и пусть бы там где-то вымирал хоть целый город — он бы ни за что в жизни не сел на полянку с носовой платок, чтобы узнать у вечного и мудрого, как жизнь, казаха — куда и как. Не-ет, он бы этого не сделал! Даже если бы он был смел, как все тигры земли. Или кто там считается еще более смелым? Он бы просто не взял на себя ответственности. Это ничтожное племя душевных пигмеев, рожденных для спокойной жизни, будет до последней капли крови сражаться за то, чтобы кто-то отвечал. А если кто-то будет отвечать за них, они сделают что угодно. И убьют и предадут.

Я с гордостью и восхищением смотрел на красное от солнца, плохо загорающее лицо Толи, и вдруг понял, что все происшедшее сейчас было, возможно, не так уж рискованно и не так уж героично, но мне нужен был, просто необходим был именно такой Толя, вот этот — худощавый, белобрысенький, по внешнему виду не выдерживающий никакого сравнения с Мурзабеком. С тем самым Мурзабеком, который через день после смерти человека, случившейся в общем-то по его вине, нахально и возмущенно спрашивал: «Какие балки?..»

Однако вот и лесоучасток. Четыре длинных добротных барака образуют три короткие улочки. Большая опушка, и улочки, и высокий берег пенящейся стремительной белой речушки покрыты светло-зелеными пятнами, словно озерцами какой-то фантастической, неземной воды. Когда вертолет садится и мы вылезаем из него, я обнаруживаю, что Озёрца — это громадные скопления светло-зеленых бабочек.

Нас встречает довольно большая толпа. Наверное, почти все обитатели лесоучастка. Многие в стеганых ватниках и таких же штанах, влажных от лесной сырости: вероятно, только что вернулись с работы.

Толя не глушит мотор, и вертолет медленно поводит своими лопастями.

— Разгружаемся? — спрашивает Толя.

— Подожди немного…

Бог его знает, может больную в вертолет — да в больницу…

В группе встречающих неожиданно замечаю Таню и не сразу могу сообразить, что ведь она-то и есть фельдшер из Столбовухи! Лицо у Тани округлилось, загорело. Такая была стройненькая, беленькая девочка. А теперь — молодая женщина! Как они быстро вырастают! Год назад я был в Столбовухе на дне рождения Таниной и Игоря дочери, удивлялся: сама еще девчонка, а уже годовалая дочь!.. Теперь бы не удивился.

— Я не разобралась, что у нее, Владимир Михайлович, — взволнованно говорит Таня, быстро шагая рядом и глядя на меня своими большими синими глазами. — Аппендицит — не аппендицит, может быть — внематочная…

— Острый живот, тебе же ясно, — успокоил я. — А дифференциальная диагностика не всегда легка.

— Вот и не решилась отправлять.

— Давно болеет?

— Третий день. Меня сразу вызвали, но я больше суток добиралась… Хорошо, что приехали именно вы! Я так боялась…

— Как добиралась-то? Говорят, тут и тропы еще непроходимы.

— Проходимы, только верхом. — Она с гордостью глянула на меня. — Вчера во второй половине дня я была уже здесь, но связь со Столбовухой раз в сутки, в одиннадцать.

Мы шли к баракам через высокую сочную траву. Несмотря на яркое солнце, было свежо. Где-то поблизости шумела река.

— Всю ночь я сидела с нею. Как вы тогда со мной, — тихо сказала Таня. — Все вспоминала… Так страшно было…

Мы подошли к поселку.

В каждом бараке восемь квартир, и все с отдельным крыльцом. А над одним из них — фанерная синяя вывеска, крупными красными буквами надпись «Магазин», на двери — большой амбарный замок.

В одной из квартир на железной койке лежит больная. Квартирка небольшая: кухня, наполовину занятая плитой, и маленькая комната с одним окном. Комната чисто вымыта, лишние вещи вынесены: Таня готовила ее к операции. Электричества нет. На кухне топится плита и парит ведро кипятка. От этого в комнатке температура под тридцать. Да-а, условьица…

Больную зовут Клавдией. Ей двадцать четыре года. Крепкая женщина с очень загорелым лицом и следами прошлогоднего загара на теле. У такой бледности не заметишь. Голос слабый, и жалуется на слабость, на боли в животе. Я разделяю все сомнения Тани. Отправить бы Клавдию в больницу! От греха подальше. Какой-нибудь час, и спокойно прооперирую ее в хорошо оборудованной операционной. И после операции она будет в нормальных условиях. Тут ведь тоже не меньше часа пройдет, пока мы развернемся с этими столами и ведрами. Я ловлю себя на том, что мне очень не хочется оперировать ее здесь.

— Ну, что, Владимир Михайлович, разгружаться? Может, сестре начать мыться? — торопит Кемалыч. — Этот стол раздвижной. Хватит.

Ему тоже ясно, что операция необходима, запущенный ли там аппендицит или внематочная. Глаза его уже горят лихорадочно — скорее! У него нет сомнений. А почему они у меня? Были бы они два-три дня назад? Ведь больная нетранспортабельна, вероятно. Тем более на нашем маленьком вертолете, где ее и не положить… От духоты у меня начинает ломить в висках.

— Закройте дверь на кухню. И эту… И откройте окно. Здесь очень душно, — говорю я. — Будем делать диагностическую пункцию.

Кемалыч удивленно смотрит на меня.

— Если не внематочная, надо думать об отправке в город, — не глядя на него, говорю я. — Но ты занимайся столом, а Таня пусть моется. Чтобы потом не терять времени.

За санитара у нас муж Клавдии — начальник лесоучастка, мужчина лет сорока без левой стопы. Ловко управляется на коротком деревянном протезике. Мужа прошу организовать разгрузку вертолета.

— Но пусть немного еще подождет, не улетает…

И тут вспоминаем, что гинекологических зеркал у нас, конечно, нет. Весь инструмент из операционной не захватишь! Дела… Нет, я должен знать, что там у нее в животе! И не только затем, чтобы определить, где ее оперировать, но и как.

— У вас есть большие столовые ложки?

Ложки находятся, и мы кипятим их в алюминиевой кастрюле. Это, конечно, не зеркала, но работать можно. При пункции я обнаруживаю у Клавдии в брюшной полости кровь. Значит — внематочная. Места для сомнений не остается. Хочешь не хочешь, боишься или какие-то другие чувства захватывают тебя — все это уже не имеет значения. У тебя нет выбора.

— Скажите вертолетчику, пусть летит…

Я моюсь вслед за Таней в тазу на кухне. Несмотря на открытое окно, здесь невероятная жара. Вначале слышится неистовый треск вертолета. Потом он постепенно затихает. С улицы доносится шум реки и изредка — голоса рабочих лесоучастка. Всё. Теперь мы отрезаны от всего остального мира до одиннадцати часов следующего дня. До радиосвязи. Я, Кемалыч, Таня и Клавдия с животом, полным крови…

Помогаю Тане развернуть на кухонном столе, перетащенном в комнату, хозяйство операционной сестры и принимаюсь за налаживание капельницы. Но капельница оказывается раздавленной.

— Ай-ай… Я слышал, как что-то хрустнуло, когда мы взлетали от ранчо… — сокрушается Кемалыч.

Сколько ни сокрушайся, капельница от этого не станет целее. Когда с самого начала так много неприятностей, все обычно кончается благополучно.

Я вытряхиваю в угол комнаты осколки стекла. Нужно что-то придумывать.

Вдруг вижу торчащие из-под простыни большие желтоватые ступни — и меня охватывает отчаяние. А может быть, это страх. Второй раз за два последних дня я вижу эти безжизненные желтые ступни…

Но больной нет дела до моих переживаний! Надо что-то придумывать. Без переливания идти на такую операцию, да еще на третий день заболевания, очень рискованно.

— Ну-с, Валерий Кемалович, что будем делать?

— Может, из шприца сделаем? — робко предлагает он.

Мы конструируем капельницу из шприцов, и я считаю, что такое приспособление следовало бы запатентовать.

Когда наконец Клавдии начинает капать захваченная нами по совету Петра Васильевича кровь, а Кемалыч спрашивает с открытым флаконом эфира в руках: «Начинать?», на меня спускается совершенное спокойствие.

— Давай!

Это спокойствие не оставляет меня в течение всей операции, которая, несмотря на яркое закатное солнце за окном, протекает при довольно плохой освещенности операционного поля.

После операции мы перекладываем Клавдию на кровать и не отходим от нее, пока она не просыпается. Этакую кровопотерю могла перенести, конечно, только женщина. И только такая вот крепкая, как Клавдия.

Распределяем время дежурств до утра и, оставив у постели больной Таню, отправляемся следам за мужем Клавдии ужинать. Сегодня ужин будет. Вчера не было завтрака, позавчера ужина, а сегодня вместо обеда — треск вертолета и виды на тайгу в горах. Так недолго заработать и язву.

Солнце село за деревья на горе напротив, и они стали темными и плоскими, как вырезанные из черной бумаги. От неумолчно шумящей реки потянуло прохватывающей холодной влагой. И только золотящиеся вершины громадных сосен за поляной, на которую садился наш вертолет, немного согревают этот холодный и величественный вечерний пейзаж. В окнах бараков загорелись блеклые огни керосиновых ламп. Пару раз крякнула и залилась вдали гармошка.

 

5

Для ночлега нам с Кемалычем отвели квартиру в том же бараке, крыльцо рядом. Хозяева перебрались к кому-то из соседей. Печь была натоплена яро. Спалось плохо, я встал задолго до того часа, когда должен был сменить Кемалыча. Таня не отдыхала практически третьи сутки, и мы распределили дежурства так, чтобы до утра ее не тревожить: Кемалыч до трех, а потом до семи-восьми я.

Накануне вечером нам устроили шикарный ужин, состоявший из изумительно вкусного, хотя и несколько странного блюда. На громадной сковороде (в жизни своей такую не видывал) были зажарены: сало, колбаса, лук, картошка и яйца — всё вместе. Продукты сюда завозят тракторами на прицепах. Последний поезд приходил месяца два тому назад, в магазине уже давным-давно все раскупили, а сама продавщица уходила каждый день на работу в лес.

Угощали еще квасом, резким, холодным. По крайней мере, все называли это питье «квасом», хотя на то, что в Ленинграде продается из больших металлических бочек, это было совсем непохоже. Потом молодой чубатый парень лихо играл на гармошке. Наверное, на той самой. Две керосиновые лампы горели на столе, и по бревенчатым стенам двигались большие тени.

Разошлись часов в девять. Клавдия спала, и Таня на стуле рядом с нею клевала носом. На дежурство заступил Кемалыч, а я отправился на покой.

И вот проснулся, хотя не было еще и двух, и в моем распоряжении оставалось больше часа. Я оделся и вышел. Громадная луна висела в безоблачном черном небе, серебря влажный лес на гребнях и склонах гор. Ровно и глухо шумела река где-то внизу, в кромешной тьме затененного берега, и от этого шума тишина вокруг казалась абсолютной.

Сказочный мир гор, сосен и четырех белых бараков. После жаркой комнаты здесь было просто восхитительно свежо. Дышалось легко, шаг стал невесомым, словно не идешь по земле, а плывешь по воздуху. Я побрел по высокому берегу невидимой реки к лесу. Отошел недалеко, и неожиданно белесый ночной холод стал хватать за шею, за руки, за поясницу. Струйки его вливались внутрь, вытесняя накопленное с вечера тепло, совсем недавно казавшееся таким тяжелым, давящим…

В половине третьего сменяю Кемалыча.

— Все в порядке, — говорит он.

Клавдия спит богатырским сном, словно и не было никакой операции, а перед тем три дня не скапливалась у нее в животе кровь. Я придвигаю стул к окну. Из глубины комнаты доносится дыхание больной, сдобренное парами эфира, а из-за приоткрытого окна слышится гул реки, несущей прохладу высоких заснеженных гор.

Мне становится спокойно в этой тишине между двумя ровными потоками звуков — дыханием человека и реки. Мне чудится в этом какой-то символический смысл. Но какой? Я не могу уловить его.

Казалось бы, известная истина: развитие медицины — благо для человечества, но что бы там ни говорили и ни писали, а операция опасна. Опасна! И чем стремительней развивается хирургия, чем шире ее возможности, тем, естественно, чаще возникает эта опасность. Конечно, то, от чего помирали несколько десятилетий тому назад, так сказать, «по закону», сейчас — ЧП. Те операции, о которых не смели даже мечтать сто лет назад, мы делаем теперь при необходимости на обеденном столе. Но если тогда люди погибали потому, что им невозможно было помочь, то сейчас — несмотря на то, что им стараются помочь.

В те времена, когда врач действовал пиявкой и примочкой, он был выше нареканий, он был сострадатель и робкий помощник. Теперь же, когда он стал борцом, вооруженным ножом и техникой, он должен быть готов нести ответственность за неудачу, он подвластен человеческому суду. Справедливо ли это? Да, наверное. В возрастании чувства ответственности — смысл морального развития человечества.

В медицине, особенно в хирургии, все больше появляется места для риска, дерзания. Но и они определены чувством ответственности перед теми больными людьми, у постели которых врач по-прежнему, как и сотни лет назад, только сострадатель и робкий помощник. Пусть за смерть тысяч пока что неизлечимых почечных больных ни одному врачу не скажут ни слова упрека, а за смерть одного такого больного, которого попытались спасти, которому пересадили почку, хирург будет осужден. Пусть. Без неудач, без душевных мук и дерзаний Пирогова, Бильрота, Юдина сколько бы погибало десятков, да нет, наверное, сотен тысяч человек из тех, кого теперь хирургия ежедневно возвращает не просто к жизни, но и к их обычной деятельности! Как иной раз убого и ханжески звучат в устах современных людей великие по мысли слова Гиппократа: «Во-первых, не сделай больному хуже». Да, великие достижения человеческого гения могут быть использованы и против человечества — на службу войне. Но ведь только абсолютный идиот скажет на этом основании: «Прогресс, стоп!»

Все новое начинается с того, что на одного понимающего, постигшего — тысячи непонимающих и еще сколько-то ханжей. Формула «победителя не судят» не придумана каким-то умником. Это закон жизни. Так сказать, человеческая, обиходная интерпретация биологического закона, выведенного Чарлзом Дарвином.

Да, на смену доброму старому гиппократовскому лекарю-философу, лекарю-помощнику в человеческом страдании давно уже пришел врач-боец.

Я усмехнулся собственным мыслям. Интересно, что бы оказал о них Ваня? Наверное, что я пытаюсь оправдаться перед самим собой. Но это не так! Ей-богу, Ваня, это не так! Я просто хочу осмыслить происшедшее. Мне необходимо найти в нем зерно истины. Чтобы не стать пуганой вороной, которая и куста боится.

Где-то я читал, что человека нужно здорово встряхнуть, чтобы он оторвался от кусочка земли, который у него под ногами, и увидел мир во всей его сложности и во всех его связях. Вроде бы и не так уж сильно меня встряхнуло, но, наверное, для меня достаточно…

Светало. Бараки из белых стали серыми. И луна посерела. Черное небо стало белесым, потом по нему поползли розовые отсветы. Я растворил окно и высунулся наружу. Воздух был влажен и густо напоен запахом зелени.

Клавдия проснулась и молча смотрела то на меня, то на крепнущее за окном утро.

— Как дела? — спросил я, прикрыв окно и подходя к ней.

— Выспалась за все три дня, — тихо ответила Клавдия. — Спасибо… А поесть нельзя еще?..

В двенадцать, сделав Клавдии перевязку и оставив в опустевшем поселке Кемалыча загорать на окне ее комнаты, мы с Таней отправляемся в лес. Прогуляться. Приятно сознавать, что ты уже имеешь на это право.

В лесу было мокро, но нам в резиновых сапогах и плащах все было нипочем. Сочно чавкали под ногами толстые мхи. Темная хвоя сосен и кедров чередовалась с легким еще нарядом осин и кленов, густые кустарники сквозили, покрытые бледно-зелеными маленькими листочками. Новая трава, перемешавшись с прошлогодней, высохшей, образовала плотный ковер. Вскрикивали и пели птицы. Что-то шуршало вокруг и двигалось, где-то далеко ревел медведь или, может быть, это дурачился кто-то из вальщиков… В тугом неподвижном воздухе тайги все время то возникали, то исчезали какие-то едва уловимые звуки. Дробясь в ветвях, на множество кусков распадалось солнце. Все это тянулось на сотни километров, взбегая на сопки, спускаясь в пади… И сознание этой огромности наполняло меня покоем и светом. Мои тревоги и споры с воображаемыми противниками казались уже мелкими и незначительными.

Мы поднялись по крутому склону и остановились передохнуть.

Прислонившись плечом к стволу пихты, глубоко вдыхаю сырой, напоенный хвоей воздух.

— Раньше тайга представлялась мне почему-то темной и угрюмой, а она вон какая — прозрачная.

Таня улыбается:

— Да нет, тайга — это в общем-то чащоба. Но душа ее действительно в живице.

— В чем? — не понял я.

— В живице, — смеется Таня. — Посмотрите на свой плащ.

Я оглядываю плечо и ствол пихты и замечаю на коре небольшие вздутия. Ковыряю одно из них пальцем и слегка вздрагиваю от неожиданности, когда из-под коры на ладонь мне брызжет прохладная капля.

— Вот-вот. Это и есть живица. Прозрачнее ее на свете ничего нет, — говорит Таня.

— А-а!.. — вспоминаю я. — Да это же, наверное, пихтовый бальзам! — Я растираю на ладони прозрачную липкую каплю. — Им склеивают линзы в тончайших оптических приборах, потому что он так же преломляет свет, как чистейшее стекло.

— Может быть, — задумчиво говорит Таня. — Но говорят, это — душа тайги.

На вершине небольшой горушки, на которую мы взобрались, у одинокой гранитной глыбы с северной стороны еще лежит ноздреватый, присыпанный хвоей кусок обтаивающего снега, а с южной стороны — трава, сухая и теплая.

— Посидим, — предлагаю я.

Расстилаю свой плащ и ложусь на спину. По голубому высокому небу быстро бегут светлые, с набрякшей сердцевиной, тучки. У горизонта они громоздятся уже непрерывной горной цепью. Там, высоко, наверное, сильный ветер. Таня садится рядом.

— Как ты живешь, Танюша? — неожиданно спрашиваю я.

— Хорошо.

Я переворачиваюсь на живот и, разглядывая чуть колышащиеся травинки, спрашиваю снова:

— Ты любишь Игоря?

Вот что такое тайга и высокое небо над нею. Но о чем же здесь можно говорить, как не о самом главном?

Таня срывает травинку и, покусывая ее, отвечает:

— Да, очень…

И все лицо ее светло и прозрачно, как и светлые ее глаза, как растрепавшиеся коротко подстриженные волосы.

— А он? — глупый вопрос, но очень для меня важный.

— Тоже. — И в ее голосе нет ни тени сомнения. Она сидит, поджав ноги и упершись одной рукой в землю.

Я кладу свою ладонь сверху и говорю:

— Ты очень славная девушка. Тебя можно сильно полюбить…

Она молчит и осторожно высвобождает свою руку. А я снова переворачиваюсь на спину и смотрю в заволакиваемое тучами небо. Вспоминаю, как прибегала она ко мне, проведывать, когда я болел, как смотрела на меня ясными своими глазами. Вспоминаю Лору, теплые ее губы… Все ушло, они потеряны для меня, эти милые девушки. А Лена?..

Мне становится вдруг понятно: я хочу любви. Я открыт для нее. Старое разрушилось, как разрушается через какое-то время в организме парализующий яд кураре. Нужно только пережить это время. Я пережил. Теперь я знаю, что пережил. И знаю, что нет еще ее — новой любви. Нет, нежная и трогательная женщина у Фудзиямы! И мне становится грустно, печально, словно я вспоминаю об утерянном близком друге.

— Пойдемте, скоро будет дождь. — Таня трогает меня за плечо.

Небо быстро темнеет. У поселка нас настигает крупный редкий дождь.

Всю вторую половину дня с короткими перерывами льет дождь. Обильный, щедрый, как всё здесь. К вечеру приходят новые тучи, низкие, тяжелые, и разражается гроза, неистовая и страшная, какая может быть только в горах. Гудит под мощными порывами ветра тайга, черная, громадная, как вздыбившаяся и вот-вот готовая рухнуть на тебя волна. На долю секунды вспыхивают вдруг дрожащие горы, словно готовые сдвинуться со своих мест. От грома дребезжат стекла. Потоки воды падают на бараки, и кажется, что погружаешься под воду.

— Мы можем застрять здесь, и надолго, — угрюмо говорит Кемалыч, глядя в темное окно.

Опасения Кемалыча не оправдались. Утро выдалось ясное и свежее. Влажный лес дышал густым сосновым настоем, сочностью трав, разбуженной прошлогодней прелью. Голова кружилась от этого воздуха, а тело становилось легким, неощутимым, словно оно растворилось, слилось с этой землей, лесом и небом.

— Здравствуйте… у нас всё в порядке, — встретила нас Таня, вставая со стула у кровати Клавдии и не глядя мне в лицо.

Наверное, она все еще чувствовала неловкость после вчерашних моих слов. Что же это она подумала, как меня поняла? Нужно ли было говорить ей в тайге те слова?..

У Клавдии действительно было все в порядке. Желтизна почти исчезла. Здоровый организм молодой женщины лихо преодолевал недуг.

— А вставать нельзя? — слабым еще голосом спросила она.

— Собираемся, Валерий Кемалович. Похоже, что мы здесь больше не нужны, — сказал я. — А вставать не раньше чем дня через три. Слышишь, Танюша?

— Да, да, понятно.

В одиннадцать, как обычно, начальник лесоучастка связался со Столбовухой и просил передать в город, чтобы прислали вертолет. Потом, стащив с помощью всех, кто не ушел в лес, биксы к поляне, мы до часу дня загорали в высокой траве, пестревшей полевыми цветами и огненно-желтыми головками одуванчиков. В час затрещал где-то над лесом вертолет. Долго трещал, а затем вдруг вынырнул, большой и неожиданный, совсем рядом, из-за зубьев громадных сосен. Завис, раскачал верхушки, стрельнул бледной ракетой, потянувшей за собой дымный след, и снова упрыгнул за сосны. И только потом, будто нерешительно, осторожно сел на поляну.

Из машины выпрыгнул Толя, неторопливой походкой направился к нам. Молча пожал нам руки. Ветер, поднятый лопастями, бросил ему на лоб белые волосы.

— Порядок? — спросил.

— Полный!

— Будет жить?

— А как же!..

И Толя впервые на наших глазах улыбнулся. И сразу стало понятно, почему он обычно такой серьезный: улыбка делала его совсем мальчишкой.

Я подошел к Тане, положил ей на плечо руку.

— Ну, до свидания. Привет Игорю. Вы оба очень славные ребята.

— Вашей крестнице скоро два года. Помните?

— Конечно. И обязательно приеду.

— Правда?!

— Обязательно!

— Мы вас ждем! — кричит Таня вслед.

И снова ползет под нами мелкомасштабная карта поросшего лесом горного края, сверкают меж сосен речушки.

— Что-то ранчо нашего не видно, — говорю я Толе.

Он поворачивает ко мне лицо и вопросительно вскидывает брови. Я наклоняюсь к нему и кричу, перекрывая шум мотора, так что сидящий сзади Кемалыч тоже слышит и начинает скалиться.

— Ранчо, говорю, не видно!

Толя снова улыбается и кричит в ответ:

— Теперь мы напрямую! — И делает рукой зигзаг, показывая, вероятно, как мы летели прежде.

А вот уже и гора Орел появилась. И вдруг вынырнуло из сопок, из леса сбежавшееся в котловину пестрое стадо городских построек.

Толя помог нам стащить биксы к аэровокзалу. Прощались мы с ним, как с хорошим давним приятелем.

— С вами было приятно работать, — серьезно сказал Толя. — Вы бы мне этот… скальпелек подарили… Удобный ножик…

Мы подарили ему скальпель. Он хотел оставить у себя память о спасательной медицинской экспедиций, участником которой считал себя с полным на то основанием. Мы его поняли.

До отделения добираемся к половине третьего. В ординаторской одна Антонина. Старательно выводит слово за словом никому не нужные строки в дневнике. Николай, видимо, занят своими больными. Сегодня его, урологический операционный день.

— Петр Васильич просил вас зайти к нему, как только приедете с аэродрома, — сообщает мне Антонина.

Поднимаюсь к заведующему и коротко рассказываю о поездке.

— Хорошо. Молодцы. И у нас все в порядке, — говорит Петр Васильевич, попыхивая папиросой, и, прищурившись, смотрит на меня. — У Хруста действительно эмболия. Жир в сосудах всех органов — мозга, легких, сердца…

— Пришел ответ экспертизы?

— Я сегодня звонил туда. Так что «дела» не будет.

Помолчали. Потом я все же решил задать мучивший меня вопрос. Петр должен быть в курсе, раз он звонил в разные концы.

— А что там, на шахте?

— А что тебя интересует?

— Как раскрутилось там происшествие?

— По-моему, как несчастный случай. Ждут заключения экспертизы. Не ответа, а развернутого заключения с выводами.

— Гады!

— Твои недоброжелатели?

Я смотрю на насмешливое лицо Петра, на влажные редкие его волосы, старательно зачесанные слева направо, чтобы прикрыть лысину. По всему видно — помогал Николаю, потом принимал душ.

— Да, мои недоброжелатели.

— Тогда их, наверное, очень мало, гадов. Жить вполне можно.

Я пропускаю это мимо ушей.

— Хруст сказал: «Мы всегда так делаем». Про балки. Ему-то я верю. Они всегда так делают. Они же работяги! Им — побыстрее, побольше сделать и получить. Это же ясно! Понимаете, Петр Васильич?

Он молча курит, не отрываясь смотрит на меня. Я черчу ногтем на углу стола квадраты.

— Это значит, что плохо контролируют их работу, мало бывают с ними там, в шахте, те, кто должен контролировать и быть…

— Ты хочешь?.. — говорит Петр Васильевич.

— Я обращусь к прокурору. Каримов и все его ребята отвечают за технику безопасности, они должны обеспечивать ее, должны знать, что делается в шахте. И пусть они несут ответственность, а не стараются переложить ее на кого-то!

Я поднимаю глаза на Петра Васильевича.

— Почему вы молчите?

— Я согласен с тобой. Однако…

— Погодите… Скажите мне, почему нужно терпеть сволочей, вроде Каримова? Он бездельник и демагог, и я не собираюсь молчать…

— И не нужно. Даже напротив. А если бы дело на тебя было начато, ты бы обратился к прокурору? Ну-ка, отвечай честно!

Я растерялся. А ведь действительно не обратился бы! И как я тогда мог бы обратиться?

— Но, Петр Васильич… Это выглядело бы просто как какой-то ответный удар. Как мщение… Ну… как уловка, что ли…

— Разве суть всей истории изменилась бы?

— Нет, конечно… Хотя в моральном аспекте…

— Черт бы вас побрал! — неожиданно зло сказал Петр. — Когда вас бьют, вы становитесь совсем как медузы. В воде красивые, а как только выбросило на берег — кисель…

Я с удивлением смотрел на него, а он, прикрыв глаза, дымил немилосердно.

— Извини. Мне больно, что порядочные люди обычно самые незащищенные. И беззубые. Иди.

Я вышел из его кабинета, но довольно долго стоял у двери, думая о его словах. Ничего себе, поворот разговора! И наверное, Петр прав.

Не заходя в ординаторскую, я оделся и вышел из хирургического корпуса. По двору прогуливались больные в серых халатах, шли с занятым видам, но явно не торопясь, сестры и санитарочки, врачи. Солнце склонилось к горам. Было тепло совсем по-летнему. И очень тихо — ни ветерка. Всех тянуло на улицу.

У ворот меня догнал Полкан. Высунув язык, радостно вертел своим пушистым хвостом. Я похлопал его по шее, погладил иссеченную рубцами грудь.

— Вот как, братец… Целую неделю бездельничал, не был у вас. Ну, с понедельника начнем…

Он убрал язык и внимательно посмотрел на меня.

— Нет, нет! Ты теперь больничный сотрудник. Сторож. Теперь тебе только конфеты…

И он снова горячо задышал, вывалив из пасти язык.

Из проходной я позвонил на терапию. Лене. Сказал, что зайду вечером. Это будет трудный разговор, я знаю. И может быть, для нее еще более трудный, чем для меня.

От больничного городка улица скатывалась вниз. По генеральному плану она вся будет застроена двух- и трехэтажными каменными домами. Дома эти уже кое-где поднимались — на пустырях, на месте заброшенных огородов и развалившихся от времени сараев и домишек. И улица уже пахла битым кирпичом и раствором — запахами растущих городов. Но все же здесь еще царили деревянные бараки. Крепкие, коренастые, они пялились на белый свет рядами одинаково занавешенных окон. Люди обживали эти бараки, они обрастали сараюшками, голубятнями, баньками. От этой неплановой застройки к запаху кирпича и раствора примешивался густой дух свежевыструганных досок, сырого дерева. Привычный этот запах неожиданно вызвал во мне воспоминания о тайге. Еще свежее и острое, оно было успокаивающим, делало шаг размереннее, дыхание ровнее, а мыслям придавало неторопливость и какую-то отстраненность от мелких будничных соображений.

Мне захотелось вдруг попытаться представить жизнь в целом, как это было там, в лесу, когда я пытался охватить воображением всю громадность тайги. И я стал думать о том, что люди всегда, наверное, стремятся к ясности, к возможно большей ясности во всем. Но цель эта обречена остаться вечным идеалом, так как полная ясность доступна в простом, а в сложном достичь ее трудно, может быть — невозможно. Но если это так, то человеку остается положиться на свою совесть и ждать того же от других…