Царь-Север

Гайдук Николай Викторович

Самобытный сибирский писатель Николай Гайдук, обладая богатым жизненным опытом, создал произведение, интересное широкому кругу читателей. Роман написан «уютным», доверительным и оригинальным языком русской классики. Неожиданные, а подчас невероятные сюжетные ходы, многоплановость повествования Н. Гайдука позволяют говорить не только о добротном увлекательном романе, но и о своеобразном учебнике жизни с ярко выраженной авторской позицией.

География романа – Кольский полуостров, Якутия, Таймыр, Центральная Россия. Борьба за чистоту родной земли, приключения, опасности, любовь и упорный поиск нашей далёкой древней прародины Гипербореи – вот что движет главными героями, жизненные пути которых мистическим образом переплетены, а сердца и души отданы великому, царственному Северу.

 

В поисках гипербореи. Размышления о творчестве Н. Гайдука

Настоящая литература подлинного художника-автора проявляется сразу – с первых слов, с первых предложений. В неё погружаешься как в целебный источник, расставаться с которым долго не хочется. Возвращаешься к прочитанному, по нескольку раз тщательно осмысливая происходящее, сюжетные ситуации и авторские отступления. Но страницы тают – одна за другой и «золотая точка» неминуемо приближается. Ну, вот и всё, конец. Праздник души и разума кончился. Пылающие эмоции постепенно гаснут, затихают, и на сердце становится очень грустно как после утраты своего самого дорогого и сокровенного. «Будь славен дар творца!» – невольно говоришь себе и молишься о ниспослании новой встречи.

Такие чувства пришлось пережить при знакомстве с новым романом Николая Гайдука «Сияние верхнего мира или Царь-Север». Повествование действительно пленяет сердце и разум с самого начала, с первых строк. Водоворот авторской фантазии завораживает тебя, неудержимо влечёт за собой, и ты не просто плывешь – ты летишь через пороги, отмели и перекаты. А то вдруг поднимаешься в небесную синь над изумрудным снежным простором – навстречу фантасмагорически алому сиянию Севера. Такова неодолимая сила колдовской авторской стихии. И в памяти невольно звучат слова из песни В. Высоцкого: «Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!» Чтение романа Гайдука – это действительно какой-то гибельный восторг, потрясение и невольные слёзы. Те самые слёзы, о которых Пушкин говорил: «Над вымыслом слезами обольюсь». Вопрос только в том, где тут вымысел, а где тут жизненная, невероятно крутая правда?

Прежде всего, хочется особо выделить и подчеркнуть изобразительную мощь писателя. Николай Гайдук невиданно силён именно в этом, и на сегодня трудно найти ему равных в нашей литературе. Может быть, где-то в лучших своих произведениях с ним равняется В. П. Астафьев, но при всём уважении к классику нужно признать – только равняется. Николай Гайдук идёт дальше и поднимается гораздо выше – навстречу «сиянию верхнего мира». И не случайно почти двадцать лет назад наш выдающийся литературный критик В. Я. Курбатов вынужден был отметить: «Послушайте пейзажи Гайдука и, даже не зная, что он «по первой специальности» поэт, вы догадаетесь об этом по невольно сбегающимся созвучиям… Для Николая Гайдука характерна пьянящая музыка простора и слова…» Это – цитата из предисловия к первой книжке Н. Гайдука «С любовью и нежностью». Книжка напечатана в 1988 г. За это время у автора вышли сборники стихов, отмеченных недюжинным талантом, романы: «Волхитка», «Святая Грусть», которые изданы в нескольких странах мира. А сколько неизданных произведений лежит в столе у автора – ему одному только ведомо.

И вот появляется новый, грандиозный роман «Сияние верхнего мира. Царь-Север». Гайдук «заматерел», уверился в себе, рука стала крепче, его фантастическое воображение вышло на режим свободного полёта. Но в главном он по-прежнему верен себе. И опять следует до сих пор невиданный каскад его потрясающих поэтических отступлений-описаний. И это можно слушать, смотреть, восхищаясь, писать кистью, перекладывать на музыку, снимать на кино и видеопленку, имея в наличии, как минимум, авторское зрение, а в придачу – душу и мозги художника-автора.

Потрясающе чудно, зримо и звонко звучит зачин романа, затем следуют ряд за рядом великолепно исполненные эпизоды и сцены, целые рассказы и повести. И во всем этом чувствуется уверенная рука Мастера высокого класса, могучая воля и богатейший «развал» творческой палитры Н. Гайдука. Он свободен в полёте своего воображения. Кажется, талант художника, укреплённый громадным опытом, вот-вот может перейти границы «дозволенного» – границы того, что отпущено Богом для самовыражения души. И Гайдук к этим границам приближается…

Глава с дикой «охотой» на оленей – «Путешествие к сердцу» – вызывает мощнейшее потрясение. Эмоциональное воздействие от происходящего настолько велико, что книгу невольно приходится закрыть и отодвинуть, уйти куда-нибудь и передохнуть, успокоиться. И не всякое восприимчивое сердце способно выдержать такое испытание – может случиться непоправимое. И ведь, кажется, чего тут мудрствовать – это всего-навсего слова на бумаге. А вот поди ж ты! И должно быть, неспроста сам Н. Гайдук провозглашает первейшим, необходимейшим условием любого художественного произведения – прежде всего глубочайшее эмоциональное потрясение чувств и мыслей читателя или зрителя.

Пожалуй, самыми выразительными, самыми высокими по своему художественному и поэтическому подъёму в романе являются главы: «Там, где пирует пурга», «Сияние верхнего мира», «Извините, что живой».

Никто и никогда до Николая Гайдука не поднимал северную природу до такой поистине космической высоты – её поэтическое осмысление и выражение нигде ещё так ярко и полно не находило себя. Другого такого примера в сегодняшнем российском литературном процессе просто не существует. И не только. И Рокуэл Кент в живописи, и Джек Лондон, и Виктор Астафьев («Сон о белых горах») в литературе – все они выглядят гораздо прозрачнее по сравнению с необыкновенной и могучей словесной живописью Николая Гайдука. В романе есть такие страницы, которые можно перечитывать без конца. Для создания такого полотна мало одного художественного дара, знания жизни и творческого опыта. Это мог сделать только человек, прошедший через горнило Севера, испытавший всё происходящее на собственной шкуре, ни раз – лицом к лицу – встречавшийся с великой, обледенелой Гипербореей. И кажется, что для автора нет ничего дороже и прекрасней этих – почти сказочных – северных видений и пейзажей с пургою, лютыми морозами, радужным сиянием, вековой тайгой; всем живым миром.

Оставив позади распятое и поруганное Беловодье (роман «Волхитка»), писатель, похоже, отыскал свой духовный и душевный рай под «Сиянием верхнего мира» и поселился там навсегда. И мы вместе с ним. Элементы фантастики, сказочности органично вживаются в сюжет и не вызывают никаких сомнений. И Царёк-Северок в своей хрустальной карете, и ребята-избушата, и пылающий цветок Светлотая, и испепеляющая своим дыханием пурга, и чудеса исцеления Тиморея в русской бане на глухом кордоне – всё это единый ряд художественной выразительности, без которой повествование просто не мыслимо. Да, творчество Н. Гайдука – это тот самый фантастический реализм, о котором в своё время говорил Ф. М. Достоевский.

Главная тема романа «Сияние верхнего мира», по моему мнению, как, впрочем, и тема «Волхитки» – это, прежде всего, человек и природа. Их взаимосвязь и гармоническое единение. Этот закон, почитаемый веками и тысячелетиями, в наше время игнорировать очень рискованно и опасно. Мир естественный, мир живой беспощадно мстит людям за нарушение его естественных законов. Вместе с природой неминуемо гибнет и сам человек. В памяти невольно возникает трагическая история, рассказанная В. Г. Распутиным в повести «Прощание с Матёрой». Именно он, великий русский писатель, в своё время бесстрашно бросился на перехват идеи строительства Катунской ГЭС. И победил. И Николай Гайдук в своей «Волхитке» – в её отдельных главах – как бы продолжая распутинскую мысль и раскручивая его эмоции изображает жуткую картину последствий реализации этой «идеи». Неприглядное, обнаженное дно – это дно не только изничтоженной, раздетой и разграбленной реки – это дно грядущих дней, дно души и сердца человека, неминуемый итог его «созидательных усилий».

Темперамент романа «Царь-Север», его эмоциональный стержень держится также на этом – на предчувствии великого апокалипсиса, на желании предотвратить человеческую экспансию, грозящую катастрофой всему живому. И автор – за кадром и в самой ткани романа – как бы взывает к небесам: «Господи! Спаси и сохрани!» Но орда «человеков», орда разрушителей уже так близко, что скоро, кажется, вся эта сказочная красота, вся поэзия мира взлетит на воздух, превратится в пыль и прах. «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!» («Волхитка»). И вряд ли смогут спасти её, укрыть распростертые крылья авторской фантазии. Под авторским крылом может сохраниться только «живопись на память» – картины того, что когда-то было на этой прекрасной Земле. Такова жестокая реальность. Вполне возможно, что такое уже когда-то случилось с нашей полярной прародиной Гипербореей.

«Сияние верхнего мира» по определению самого автора – роман в трёх книгах из рассказов и повестей. Автономность каждого повествования как бы разумеется, но вместе с тем всё это является единым целым, всё части объединены одним главным действующим лицом, единой сюжетной линией, сквозным и конечным смыслом всего произведения. И только иногда приходится сожалеть о том, что Антон Северьянович Храбореев – как та полярная звезда, небесный кол, вокруг которого вращается все мироздание романа – вдруг исчезает, уходит с поля повествования, потом появляется вновь по причине не очень органичного авторского волеизъявления. Писатель, как бы спохватившись, вопрошает: «А куда девался наш Дед-Борей? А ну подать его сюда!» И Храбореев опять возвращается в фабулу и сюжет. Правда, героя своего везде и всюду заменяет сам автор или кто-то из других его персонажей, например, Зимогорин, во многом очень похожий на Антона Северьяновича. Но каким бы щедрым не был талант писателя, нам очень интересно следить за судьбой и поведением Храбореева, этого неугомонного и бесстрашного изыскателя и рыцаря нашей полярной прародины Гипербореи.

К этим потерям Н. Гайдука можно было бы отнестись со всей серьёзностью, но вот ещё такой же пример. Кто внимательно читал, или даже перечитывал «Тихий Дон» Михаила Шолохова, тот не мог не заметить: два первых тома – цельные, ровные и художественно совершенные. А два других – третий и четвертый – сплошной пунктир, фрагментарность и фабульные, сюжетные перепады. Однако эти неровности, в конечном счёте, не мешают воспринимать роман как выдающееся явление отечественной литературы.

Из бытовых сцен в романе Н. Гайдука заслуживает особого внимания «митинг» мужиков в забегаловке (Глава «Плач-Гора»). К сожалению, у нас на Руси это самое обыкновенное дело: два мужика за бутылкой – собрание, а три – уже демонстрация, бунт. А цена всему этому – грош. Дальше «мыльных пузырей», рожденных горячей кровью, вздыбленной алкоголем, дело не идёт. Появляется баба, берёт «бунтаря» за шкирку и гонит домой, подхлестывая оплеухами и матюгами. Тут Н. Гайдук предельно точен, абсолютно достоверен. А вся эта трагикомическая сцена целиком так и просится на театральные подмостки.

Но вернёмся от грустного бытописания – к высокой поэзии романа. Автор этих строк осмысленно и серьёзно предлагал однажды Н. Гайдуку отдельное издание его лирических отступлений. Начиная, допустим, с повести «С любовью и нежностью», затем роман «Волхитка» (Какое здесь изобилие прекраснейших моментов, исполненных высокой поэтической силы!). Затем – «Святая Грусть». Далее берётся весь лирический массив «Царя-Севера». И высокая стихотворная проза издаётся отдельной книгой в форме дневниковых записей писателя. Можно так – а можно и по-другому, варианты подачи этого материала могут варьироваться бесконечно. А эпиграф этой книги (или название) уже есть: «ПОСЛУШАЙТЕ ПЕЙЗАЖИ ГАЙДУКА. Валентин Курбатов». Уверен, по силе художественной выразительности, это была бы потрясающая, необычайная книга, раскрывающая творческую лабораторию писателя и его неординарный талант и личность.

Хотелось бы особо подчеркнуть сквозную тему всего творчества автора. Её заглавными словами вполне могли бы стать стихи Николая Рубцова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!» Любовь к России, атакующие приливы защиты и сбережения своего народа и Отечества – проходят красной нитью через всю поэзию и прозу автора.

Погружаясь в творческий мир Н. Гайдука, а он по своему объему, ценному запасу и значимости уже «тянет» на семи-восьми томное собрание сочинений, невольно задаешься вопросом: откуда, по каким таким особым причинам и обстоятельствам у этого «сына алтайских степей» мог родиться такой могучий дар?

Изначально всё выглядит очень просто и обыденно. Алтай. Озеро Яровое, где Н. Гайдук родился, город Славгород, где он прописан «по метрикам». Затем село Волчиха – «малая родина», здесь прошло всё сознательное детство и юность; школа деревенско-советская; медучилище; армия; режиссерское отделение института культуры в Барнауле. А далее – дорога «в люди». Жизнь Н. Гайдука – в литературе – это своего рода восхождение на Голгофу, самоистязание, от которого, если вдуматься, оторопь берёт. Не всякий смог бы вынести такое на своих плечах. Жутко даже представить все его многолетние мытарства по городам и весям бывшего Советского Союза, а потом – России. И повсюду – испытания на прочность. Борьба за «место под солнцем». Выработка характера и отстаивание своих принципов. И при всём при этом – ежедневное, упрямое, ничем неодолимое стремление к тому, чтобы добиться проявления своей собственной творческой индивидуальности, как в стихах, так и в прозе; и потому сегодня Н. Гайдук на вершине своей Джомолунгмы, и над ней полыхает сказочное сияние Верхнего мира.

Откуда эта тяга к слову, откуда неистребимая любовь к языку? Где истоки творчества? Вопрос риторический. А В. Астафьев со своими шестью классами и школой ФЗО, а В. Распутин, В. Белов, В. Шукшин, В. Личутин. Е. Носов, В. Лихоносов и другие – они откуда? Кто, набравшись риску, может объяснить их появление?

Сам Николай Гайдук на вопрос об истоках творчества отвечает следующим образом: «Это, видимо, отдельный разговор, который должен касаться глубинных истоков России, Святой Руси и нашего славянского неба – без этой удивительной «подсказки» свыше, без тонкой, но прочной связи со всем мирозданием невозможно вымолвить ничего такого, что могло бы заставить людей прислушаться. И всё, что я пишу – это как будто не моё – это конспекты разговоров с Богом, который почему-то выбрал грешную душу мою для беседы с людьми». И далее Н. Гайдук продолжает: «Последнее десятилетие, сломавшее Россию через колено, красноречиво доказало, что в искусстве чисто и честно работают лишь те, кто связан с Богом, с небом. Всё остальное – жалкая подделка, бормотуха, разлитая по книгам и картинам…»

Значит, всё от неба? Истинно, так. Искра божья – небесный подарок. И остаётся только искренне радоваться, что у нашего народа появился ещё один талантливый, бесстрашный и яростный певец.

Владимир Павлович Марин, профессор, заслуженный работник культуры, член-корреспондент Петровской Академии наук и искусств.

 

Книга первая

 

Колдовское

1

В молодости мир казался краше и добрее, и вода казалась помокрее. Вода в Колдовском отличалась – добрым духом, целительным вкусом. И рыба там бродила забубённая – крючками питалась; молодцевато рвала тетиву и улетала стрелой, на прощанье помахавши хвостиком…

Колдовское озеро околдовало парня с первого взгляда.

– Будем строиться, Марья! – Он подмигнул жене. – Готовь посуду. Топор в самогонке замачивать надо… Что хохочешь? Я тебе серьезно. Есть такая примета. Народная.

Стояло погожее лето. Редкие дожди горстями сыпались – гасили золотистую жарынь.

Радостно работалось, азартно. Молодость играла в каждой жилке, любовь кипела в каждой капле крови. Он строил дом. Что может быть прекрасней на земле – своими руками отгрохать свой дом? Топор спозаранку звенел. Жадно откусывал лишнее. Плескался в белой пене шумных щепок. Без устали махал стальными крыльями, улететь хотел под небеса. Вечерело. Молоденький месяц, накаляясь вдали, становился похожим на острое лезвие, вбитое в берёзовое облако, растущее на горизонте.

– Антоха! – шумели мужики, помогавшие строиться. – Ну тебя к лешему! Хватит!

Он весело скалился, стружку смахивал с головы.

– Давай закончим ряд!

– Что – завтра дня не будет?

– А завтра мы другой рядок уложим и оконопатим мохом.

– Ну и дурной же ты, Антоха, на работу!

– А я не только на работу, я вообще дурной…

Мужики посмеивались. В вечернем воздухе ароматно пахло щепками. Бодрящей прохладой потянуло от озера. Соловей запел во мглистых липах, а мужикам померещился перезвон топора, гуляющего дальним тонким эхом. Заработались.

– Храборей! Ну, всё! До завтра! Мы поехали.

– Не проспите! – предупредил Антоха. – А то срежу с каждого по трудодню и даже по трудоночи!

Оставшись один, блаженно потягиваясь, Храбореев разделся догола, искупался в парном молоке: вода сияла, убелённая месяцем. Приготовив «солдатскую» похлебку на костре, он проворно опустошил кастрюлю.

«Эх! – улыбнулся мечтательно. – Хорошо бы смотаться к Марье, пошатать железную кровать! Но дворец мой кто будет стеречь?»

Антоха открыл тайник. Достал фонарик, удочку. Накопавши червей под липами – заспешил на озеро. До темноты торчал на берегу. Поплавок уже не видно, а он – сидит, мечтает о житье-бытье в своем «дворце».

Костерок, догорая, развалился грудой самородков. Темнота обступила недостроенный дом. Купол небо становился ярче, выше. Отраженные звёзды на озёрной воде распускались лилиями. Туманец клубился в низинах – клубками светлой пряжи подкатывался к будущей избе. В тёмных липах соловей продолжал наяривать. Потом замолчал – может быть, обнимался, целовался с подружкой своей.

В тишине было слышно, как бьётся хрустальное сердечко родника – неподалеку от сруба. Ветер в липах изредка ворочался, поудобнее укладывался на ночь. Роса набухала на листьях, на травах, на цветах таинственной июльской ночи. Крупная, увесистая роса. Рано утром встанешь, руки сунешь в траву – полные ладошки нагребёшь и, улыбаясь, умоешься колдовскими росами. И так хорошо на душе, так отрадно кругом – горло перехватывало редким нежным чувством. (Эти минуты позднее представлялись минутами счастья).

Солнце красный плавник горячо поднимало из глубины Колдовского озера. В туманах на том берегу приглушенно фырчала машина – пробиралась по мокрой высокой траве, над которой уже сверлилась первая пчела, бесшумно перепархивала цветная бабочка. И появлялись помощники – закадычные друзья по рыбалке и охоте, друзья по заводу, где Антоха вкалывал до недавних пор.

2

Первую страницу трудовой своей биографии Антон Храбореев накарябал в семнадцать лет. Работал учеником токаря на машиностроительном заводе; дорос до второго разряда, до третьего. Потом забрали в армию. Крупный, дерзкий парень – он служил в военно-воздушном десанте. Заматеревший, весёлый и отважный – вернулся в Тулу, где ждала подруга. Женился, и опять на заводе «блоху подковывал», получая гроши. Кроме премудрости токаря, освоил мастерство строгальщика. Металлообработкой занимался. Заочно поступил в политехнический, но вскоре надумал бросать.

– Зря! – огорчился ректор. – Ты башковитый парень, диплом не помешал бы.

– Семья! Когда учиться?

Так он оправдывал себя, и при этом постоянно выкраивал время для рыбалки и охоты. Многие знали эту слабину Храбореева. И ректор тоже в курсе был.

– Охоту держать – дом разорять. Знаешь такую поговорку? – задумчиво поинтересовался ректор.

– Да ну, – удивился Антоха. – Вон сколько мужиков дома свои содержат, благодаря охоте. А у меня сызмальства к этому делу такая страсть…

Ректор не хотел его отпускать.

– Наши пристрастия, – хмуро сказал он, – это наша судьба. Сначала бы выучился…

– Нет! – Храбореев улыбнулся на прощанье. – Я уже фундамент заложил!

Антоха неспроста решил построиться неподалеку от Тулы – родители жили под боком. Пригожее местечко присмотрел он, обставленное громадными дремучими липами, которых было много раньше на Руси. Лапти, мочалки, рогожные кули, ложки и чашки – всё когда-то делали из липы. Кроме того – здешний рыбак это прекрасно знает – в липовых лесах дождевые черви водятся намного лучше, чем в любом другом лесу.

Мужики работали на совесть – ни одного погожего денька не упустили. За два с половиною месяца деревянный «дворец» около озера поднялся – просторный, светлый. Фигурные столбы поддерживали крышу над резным крыльцом. Декоративно убранный фасад – узорные причелины, полотенца, наличники, подзоры, свесы кровли и всё такое прочее, волнующее сердце даже издали. А уж когда ты в дом зайдешь – перекреститься хочется на это благолепие. Душа поёт, глаза кругом порхают. И сразу понятно тебе: хозяин смотрит в будущее, думает большой семьей обзавестись.

Жили с красавицей Марьей – как в сказке. Достаток в избе, мир, совет да любовь.

– Что тебе надо, – спрашивала Марья, как золотая рыбка, – для полного счастья?

– Сына!

– Будет тебе сын!

– И дочка не помешает.

– И дочка будет!

Говорили весело. Ещё не знали: судьба в их планы внесла поправку. На здоровье жены сказались послевоенные годы; жилось бедово, голодно и холодно. Марья – врачи определили – сможет выносить лишь одного ребенка, да и то с трудом.

3

Родился мальчик. Синеглазый, кудрявый, на ангелочка похожий. Храбореев, пока жена была в роддоме, знатное застолье закатил – ни еды, ни выпивки не пожалел. Крепко поддав на радостях, двустволку сграбастал и в предвечернюю мглу по-над озером стал засаживать выстрел за выстрелом. Горячие гильзы позванивали под сапогами… Старая, но всё ещё хорошая двустволка у него была – сработана в лучших традициях тульских оружейников. (Знакомый охотник подарил).

Никанор Фотьянович Усольцев, дядька, приехавший в отпуск из Мурманска, неодобрительно сказал:

– Племяш! Да успокойся! А то будешь в кутузке отмечать день рожденья сынка.

Сели за стол, посредине которого жизнерадостно сияла морда тульского самовара.

– Ну, что? – потирая руки, спросил хозяин. – Ещё чайку?

– Мне хватит, – сказал Усольцев. – А вы как хотите.

В самоваре была водка – Антоха давно любил такие чудачества. Опять разлили «чаю» по стаканам. Выпили.

– Эх! – неожиданно воскликнул раскрасневшийся племянник. – А может, мне рвануть на Север? А, дядя Никон?

– Зачем? – удивился Усольцев. – От жены? От пелёнок?

– Нищета! – Храбореев стукнул кулаком по столу. – Нищета заколебала, дядя Никон!

– Чёрной икрой угощаешь… – Никанор Фотьянович обвёл рукою стол. – Всем бы так!

Племянник отмахнулся.

– Это не икра – это дробинки, – пошутил он. – Из патронов повыковыривал. А по большому счёту – хвалиться нечем. Вот я и подумал про Север. Может, рвануть?

– Куда теперь? – ответил рассудительный Усольцев. – Надо парня воспитывать.

– Надо! – охотно согласился Храбореев. – Воспитаю мужика. Защитника.

Пожилой сосед – Аркаша Акарёнок – коренастый, малорослый дядька, покачивая указательным пальцем перед носом Антохи, настоятельно советовал – уже не первый раз за вечер:

– Следом нужно второго рожать. Обязательно. Сразу надо. Пока молодой. Пока ещё порох в пороховнице.

– Успокойся, Нюра! Это – десантура! – Храбореев стиснул плечо соседа. – У меня столько пороху – тебе не снилось!

Аркаша Акарёнок скуксился.

– Отпусти, зараза, больно. Во, даёт! Как будто калёным железом прижег!

– Извини, я не хотел.

– Ну, Храборей! – Сосед потёр плечо. – Ну, лапы у тебя…

– Я ж говорю, пороху много. У меня с деньгами напряжёнка. – Антоха почесал потылицу и обратился к Никанору Фотьяновичу: – Ну, а как насчёт Мурманска?

– В каком это смысле?

– Там подзаработать можно, дядя Никанор?

– А чего ж нельзя? Конечно. Север всё-таки. Да только это же далековато. Жена тебя отпустит? Нет?

Новый тульский самовар опустел – круглощёкая морда его даже словно потускнела от пустоты. Хозяин вознамерился было слазать куда-то в закрома – наполнить самовар, но приезжий дядька воспротивился.

– Это уже будет пьянка. Зачем, Антон? Не надо. Пошли, лучше пойдём, кислороду глотнём.

Вышли на воздух – на резное крыльцо. Покурили, поговорили, глядя в сторону озера, уже потянувшего на себя простынку из прозрачного тумана. Храбореев отстрелянную гильзу поднял – закатилась в тёмное, укромное место.

– А ты сюда чего, дядя Никанор? Неужели ко мне специально?

Усольцев был профессор, много путешествовал; в последнее время книжки сочинял о Русском Севере.

– Я проездом, – признался. – В Ясную Поляну заскочить охота.

– А чего ты?.. Кого там забыл? На той поляне.

– Графа Льва Толстого навестить хочу. – Профессор усмехнулся. – Давненько мы с ним не виделись.

Храбореев понюхал пустую гильзу. Сморщился.

– Да, ты прав, дядя Никон, – возвращаясь к прерванному разговору, Антоха гильзу в карман засунул. – Мурманск – это не ближний свет. А я семью не брошу. Ну, да ничего, не пропадём. Я и здесь придумаю, как зашибить копейку. Есть башка на плечах. Сморакуем.

4

Эта мысль – о деньгах – постоянно свербела в мозгу. Антоха жадным не был, нет. Просто родители свой век прожили в бедности, вот и хотелось ему – из грязи в князи вылезти, доказать себе и людям, что не лыком шит.

Никогда ещё так остро, как теперь, после рождения сына – болезненно так не думал Храбореев о деньгах: «Марью надо подлечить! Может, родит ещё парнишку или девку. Врачи говорили, в Москве можно капитально здоровьишко поправить. Были бы деньги, чёрт их подери! Где взять?»

И Храбореев пустился на браконьерство.

Раньше он и слушать не хотел о самоловных крючках – орудие варвара, который не столько ловит рыбу, сколько гробит; большая часть её срывается с крючков и погибает. А теперь он связался с какими-то матёрыми мужиками, которые спокойно всё дно реки обтыкивали такими самоловами – рыбе негде пройти. Новые дружки его не гнушались ни мелкой сетью, ни бреднем, ни тротиловой шашкой. Но всё это богатство – плотва, налим и щука, окунь, белый да красный карась – это богатство речной и озёрной воды. А сколько добра по лесам – по знаменитым тульским засекам – среди неохватных дубов и раскидистых клёнов, среди могучих ясеней, ильмов. Там тебе и волки, и лисицы, кабаны и лоси, выдры, зайцы, белки, чёрная норка, канадский бобёр… Там не только глаза разбегаются, там горячее сердце охотника в груди разбегается так, что пьянеешь на этих тульских засеках.

Промышляя тёмными ночами, Антоха ощущал в себе невиданный азарт контрабандиста, но угрызения совести не было; не для себя старался, для семьи – святое дело. Эти дармоеды, кто пристроился в тёплых конторах, они-то своим семьям обеспечили достойное житьё – у них зарплаты выше крыши, привилегии. А если разобраться: что у них – пять рук, две головы? Что они – работают по тридцать пять часов без перекура? Да ни черта подобного! Пристроились к жирной кормушке, к хорошей зарплате, а тут как хочешь, так и вертись… Ну, вот он и вертелся. Таскал пудами рыбу; вёдрами тягал красную и чёрную икру. Мясо, шкура зверя – всё шло на продажу.

И деньги вскоре потекли к нему – зазвонистыми ручейками. Радовался, руки алчно потирал. Никогда ещё он не ворочал такими шальными деньжищами. Купил себе охотничий малокалиберный карабин – легкий, простой и надёжный, о котором мечтал много лет. Купил легковушку, правда, не новую, с пробегом, но ещё хорошую, с половины оборота «бьющую копытом». Гараж построил; дом обставил – на загляденье. Через армейских друзей справки навёл о старшине Ходидубе, о том, что любил повторять: «Успокойся, Нюра, это десантура». Ходидуб служил в Московском военном округе – лейтенант.

Храбореев – не с пустыми руками – смотался в Москву, встретил «ходячего дуба» и заручился поддержкой; взял адреса, телефоны. В столичной клинике договорился, чтобы Марью обследовали. Всё отлично складывалось. Он вернулся домой, и опять воровскими тёмными ночами где-то мотался, вертелся вьюном на озёрах, на реках. В глубине души осознавал: пора завязывать, а то уже дело стало попахивать порохом – то ли егерь, то ли рыбнадзор тёмной ночью стреляли в него.

И он уже хотел затормозить. Думал, вот-вот, ещё чуток озолотится – и шабаш. Но денег много не бывает – люди верно подметили. Не мог остановиться Храбореев. Рвал и метал, как чумной. И остановился только тогда, когда случилось непоправимое…

5

Однажды поздней осенью мальчик проснулся в доме и никого не обнаружил рядом. Родители отлучились куда-то. Продрав глазёнки, мальчик вздохнул, но не сильно расстроился. Во-первых, он – самостоятельный «мужик» (отец внушал). А во-вторых, под боком у него надёжный друг – белоснежный «северный медведь» (Подарок Никанора Фотьяновича из Мурманска).

Плюшевый медвежонок имел в груди какое-то хитроумное приспособление – басовито рычал. В пластмассовых глазах крутились чёрные зрачки, похожие на пуговки. Медвежонок казался живым, настоящим.

– Северок! – сказал мальчик, зевая. – Доброе утро!

– Привет! – басовито рыкнул медвежонок с левым надорванным ухом, с коричневой подпалиной сзади.

Подпалина эта – и смех и грех! – появилась, когда «смышленый» мальчик посадил медвежонка на горячую печь: пускай погреется, ему ведь на Севере холодно было. Медвежонок пострадал на печке, но не обиделся – по глазам понятно. И мальчик после этого полюбил его ещё сильней. Мальчик всегда засыпал с медвежонком под боком – привязался.

– Северок! Мы одни! Мамки с папкой нет. Что будем делать?

И медвежонок ответил (мальчик сам озвучивал):

– Пойдём, погуляем.

Одевшись, он увидел завтрак на столе. Есть не хотелось, а надо. Мальчик сел на табуретку. Покачаться попробовал. Табуретка – уже расшатанная – заскрипела, запиликала под ним. Улыбаясь, мальчик соскочил. Взял медвежонка и рядом с собой посадил – на другой табурет.

– Кашу надо лопать! – строго сказал, подражая отцу.

– Лопай сам. Я не хочу.

– Что это? Бунт на корабле? – возмутился мальчик, повторяя отцовские слова и даже интонацию.

– Медведи кашу не едят!

Мальчик задумался.

– А папка говорил мне, что медведи ходят по ночам, едят овёс на поле.

– Лошади пускай едят овёс, а я не буду!

– Ну, а что же тогда, Северок? А может, ягоды из подпола достать?

– Нет, не хочу.

– Вредина. Значит, пойдем натощак?

Медвежонок озорно посмотрел в окошко. Там блестело Колдовское озеро – первый, тоненький лёд.

– Натощак! – Медвежонок подмигнул чёрной ягодкой глаза. – Натощак мы будем легкие. Не провалимся…

– Куда не провалимся? Что ты опять задумал?

– Пошли, потом скажу…

– Северок! А звездочка нам пригодится?

– А как же!

И мальчик взял с собой любимую игрушку – «полярную звезду» с электрической лампочкой в сердцевине. Звезда была раскрашена цветами радуги и подсоединялась к проводу. Вечерами, засыпая, мальчик любовался «полярною звездой» – отец включал.

Колдовское озеро целиком остекленело за ночь. Сияло отраженным солнцем, напоминая огромный золотистый блин. (Такие блины, только маленькие, пекут на масленицу; мальчик помнил и любил яркую, веселую масленицу).

Разгоралось утро. Пташки беззаботно почиликивали. Дымились деревенские трубы на том берегу – домики смотрелись как детские игрушки. Мычала корова, собака взлаивала. На рассвете землю припудрил первый снежок. Белизну берегов украшала прощальная желто-красная опадь; тальники облетели, березы. Крепкий лист кое-где ещё держался на дубах, на ясенях. Зато кленовый лист – разлапистый, багровый – напоминал крупную лапу раненого зверя, прошедшего по первоснежью. Мальчик на минуту замер.

– Северок! Понюхай, кто здесь прошел? Кто?

– Дед Пихто.

– Разве у деда такие следы?

– А он босиком… после бани…

И мальчик с медвежонком засмеялись – кленовый лист казался уже не страшным. Мальчик спустился на берег. Забылся. Очарованный ослепительным миром, он заигрался и пошёл с улыбкой на устах по первому стеклу сияющего льда, по которому скакали солнечные зайцы, увлекая за собой.

6

Три дня и три ночи потом на седых берегах трещали косматые костры, плавящие снег и превращающие мёрзлую землю в жирную кашу. Мать голосила, волосы на себе рвала. (У Храбореева виски в одночасье оштукатурила седина). Угрюмые люди сновали на лодках. Ломали и таранили жалобно звенящее ледовое стекло. Баграми кололи звезды, с холодного неба упавшие в темень воды. Сетями процеживали озеро, кровавое от всполохов. Сколько ни старались, но так и не смогли найти беднягу. Непонятно было, куда он запропал. Как будто он, безгрешный, не в полынью провалился – в небеса ушёл по перволёдку.

Храбореев закаменел. Несколько ночей не спал. Не пил, не ел. То сидел на крылечке, беспрестанно курил папиросы – одну от другой. То круги нарезал вокруг дома. Прислушивался к озеру. Осторожно спускался на лёд. Шею вытягивал от напряжения. Глаза хищновато зауживал. «Нет, – понуро думал, – показалось…» Возвращаясь на крыльцо, опять курил. И почему-то вспомнилось, как вот здесь, на крыльце, он дурак дураком веселился – из ружья салютовал по поводу рождения мальчишки. Горячие гильзы бренчали, раскатываясь по крыльцу.

И тогда пришла свинцовая мыслишка – насчёт ружья, а точнее, насчёт карабина, которым он теперь владел. Медленно придя туда, где хранилось оружие, он загремел какими-то банками, вёдрами. В тяжёлых сапогах он бестолково потоптался по красной глине, по чёрной чавкающей грязи – почти по щиколотку. При тусклом свете лампочки понуро посмотрел под ноги, и не сразу как-то до него дошло, что это – красная и чёрная икра, которую он рассыпал из вёдер, приготовленных на продажу.

Он уже взял карабин и хотел уходить, но тут же и остановился…

«А где патроны? Ладно! Нет! – решил, вздыхая. – Много будет шуму!»

Поставив карабин на место, Храбореев пришёл в сарай. Здесь было темно, только тонкою ниткой свет из поднебесья проникал – в игольное ушко невидимой какой-то прорехи в тесовой крыше. Пахло сеном, отрубями. Испуганный воробышек, панически пискнув, пулей выскочил из-под застрехи – крылья в тишине и в темноте затрепетали сухими листьями и словно бы осыпались где-то за дверью; затихли. Потирая небритое горло, затрещавшее грубой щетиной, он посмотрел на перекрытие – толстую балку. Если веревку закрепить – не оборвется. Антоха попытался верхней губой до носа дотянуться – детская привычка, говорящая о сильном волнении.

А в это время на озере что-то странное стало твориться.

Словно бы огонь заполыхал где-то в глубине. Тёмный лёд на середине сделался молочным и озарился радужными всполохами, похожими на колдовские цветы, вырастающие на середине озера. Беззвучно – как лезвие ножа сквозь масло – сгусток золотистого огня прошел сквозь лёд. Сделав круг по-над озером, чудная звезда влетела в дом Храбореевых – ничуть не опалив, не повредив бревенчатую стену. Покружившись по комнате, странный огонь остановился в изголовье женщины.

Вздрогнув, Марья проснулась. Похолодела. «Полярная звезда» – она узнала игрушку сына – ярко мигнула в темноте и улетучилась. Ушла обратно в стену – только золотистое пятно ещё светилось несколько секунд.

Марья подушку потянула, прикрывая больно забухавшее сердце. Отдышалась, ноги свесила на пол.

– Антоша! – позвала. – Ты где?

Часы в тишине равномерно постукивали. И вдруг часы остановились.

– Антон! – губы её затряслись.

И в это мгновенье двери в избу сами собою распахнулись, жалобно заскрежетав. Холодный воздух волнами повалил.

Марью зазнобило, но не от холода – от страха. От необъяснимого ужаса. Накинув телогрейку, она торопливо пошла за порог и заметила все тот же странный летающий огонь, мигнувший в потемках над крышей сарая. Марья пошла туда. Запнулась обо что-то. Загремело пустое ведро.

Храбореев замер.

– Ты чего здесь? – угрюмо спросил перехваченным горлом.

– А ты? – Глаза её расширились. – Ты что здесь?

– Так… по хозяйству… Решил управиться…

Марья обняла его. Затряслась в рыданиях.

– Управиться? А обо мне подумал?

Он заскрипел зубами.

– Ну, не надо. Что ты?

Окаянная веревка лежала под ногами – выпала. Обнимая Марью, он елозил сапогом по земляному полу – старался отодвинуть веревку за деревянный ларь с отрубями.

– Пошли! – Храбореев повёл жену под руку. – Что подхватилась-то?

Она молчала. И только после, когда лежали под одеялом, грелись тихим теплом друг от друга, Марья загадочно спросила:

– Помнишь Полярную звезду?

– Какую звезду?

– Игрушку.

– А-а! Ту, что дядька привёз из Мурманска?

– Ну, да. Там ещё лампочка была в серёдке.

– Была. Перегорела, – вспомнил муж. – Я новую туда поставил… Ну, и что?

Он спрашивал сонно, устало.

– Ладно! – Ей расхотелось рассказывать. – Спи. Потом поговорим…

Антоха поднялся. Покурил возле открытой форточки. За окном было звёздно, просторно – в холодных чёрно-синих небесах ни облачка. Вздыхая, он вспоминал своего «шибко умного» дядьку из Мурманска. Давненько уже занимаясь вопросами Русского Севера, дядя Никанор много любопытного рассказывал.

– Полярная звезда, – задумчиво сказал Антоха, – это небесный кол, вокруг которого вращается всё наше мирозданье.

Марья изумленно посмотрела на него. И что-то вспомнила.

– Часы… – показала рукой. – Заведи. А то остановились.

Для них начиналось какое-то новое время. Оба они ощущали это – с тревогой, с болью.

7

Русская печь – весёлая горячая душа; и многое в жизни избы зависит от того, насколько хорошо «душа» горит и насколько хорошо умеет хранить в себе жаркое золото. Антоха долго мастера искал – когда строились. Издалека привёз печника – седобородого, несуетного умельца, который спервоначала закатил целую лекцию на тему русской печки и всяких обрядов, связанных с нею. Работая не только языком, но и руками – мастеровой старик проворно и ловко сделал то, что называется топливник и сводчатая камера или – горнило, которое можно раскочегаривать до полутысячи градусов; при эдакой температуре хозяйка может смело выпекать вкуснейший русский хлеб. Горнило, дошедшее до этой температуры, потом тепло часами сберегает; можно томить молоко, заниматься варкой всякой рассыпчатой каши.

Короче говоря, печка получилась – мировая. Храбореев даже удивлялся: два-три полешка бросишь – сутки в доме держится тепло. А уж если Марья затевала стряпню – надо было форточку держать открытой, чтоб не задохнуться.

И вот хваленая русская печь вдруг перестала тепло держать – как будто в ней потаённую какую-то дыру проделали. В доме было холодно, сколько ни топи. И даже не холодно, нет, было как-то знобко, промозгло и неуютно. Серебряно-белёный тёплый угол за печкой сначала стал тускнеть, потом темнеть, а потом покрылся какими-то чёрно-сизыми «трупными пятнами». (Так невольно думал Храбореев). Невмоготу ему стало томиться в этой просторной избе, окнами смотрящей «на могилу сына».

– Надо уезжать! – однажды сказал Антоха.

– Куда?

– На Север!

– Ты что? – удивилась Марья, взметнувши брови. – У меня пожилые родители. Как я брошу…

Он отмахнулся, раздраженно оборвал:

– Ну, ладно. Запела. У тебя – пожилые, а у меня – молодые? Я просто так заикнулся про Север… Не обязательно туда… Отсюда нужно дёргать – это точно. И чем скорей, тем лучше. Хоть в Тулу, хоть куда…

– А в Туле? Что? Какая радость? Снова на завод пойдешь?

– А что ещё? Буду блоху подковывать! – он говорил со злинкой, резко.

– Что ты сердишься? Я же не просто спрашиваю. Ты-то вольный казак, а у меня, сам знаешь, работа здесь… Мне нужно ребятишек доучить.

Марья была учительница начальных классов. Стройная, медлительная, большеглазая, с крупными и правильными чертами русской красавицы. Ещё совсем недавно Марья восхищала мужа своею царственной величавостью, гордым поворотом головы. А вот теперь это подспудно раздражало; с такой же величавой медлительностью ходит и поворачивается корова.

– Ребятишек тебе нужно выучить? – взъелся Храбореев. – Своего надо было учить! Я тебе как говорил? Бросай эту чёртову школу, дома сиди! Так ты… Если бы ты не побежала в школу в то утро…

Женщина опустила голову. Заплакала.

– Я теперь – крайняя… А ты? Куда ты хапаешь пудами, вёдрами? Все ночи напролёт…

– А для кого я хапаю? Для себя? Мне хватит водки самовар и огурец. Я же для вас старался… А ты? Куда ты нахватала этих уроков? За них копейки платят, а дома тебя нет.

– Да это я теперь взяла, чтоб дома не сидеть.

– И раньше было ничуть не меньше. – Он закурил, гоняя желваки по скулам. – Ну, хватит сырость разводить. Я не говорю, что надо прямо сейчас – шапку в охапку и бежать отсюда. Я вообще о том, что надо удочки сматывать.

– Надо, – согласилась Марья, вытирая слезы. – Мне тоже тяжело смотреть на это озеро.

Он пошёл к двери. Сурово оглянулся.

– В город съезжу. С мужиком одним договорился встретиться, потолковать насчет трудоустройства.

За рулём своей легковушки он успокаивался. Дорога отвлекала.

8

Нравился ему этот тихий, скромный русский город, уютно обставленный клёнами, каштанами, дубами, липами и лиственницами. Душу радовали храмы – те немногие, которым безбожная власть не открутила почему-то золотые головы. И не могли не радовать озеро Бездонное и Нижний пруд – там всегда можно было рыбёшку подёргать. Правда, мелкая рыба; она там больше похожа была на крупную серебряную слезу – так думал Храбореев – не сравниться с тем, что можно поймать в окрестностях, но ничего, терпимо. «Главное – работу на крючок поймать, – думал Храбореев, – всё остальное как-нибудь приложится…»

Работа в городе была, да в области тоже. Можно было, например, пойти на Тульский оружейный завод. Можно было прописаться на Косой Горе – на Косогорском металлургическом специалисты нужны. Всё это так, но вот закавыка: Храбореев, хлебнувший воли и узнавший вкус хороших денег, не хотел батрачить на заводе, «блоху подковывать».

Как-то раз, понуро шагая по тульским улочкам, он оказался на автобусной остановке. Поднял глаза, увидел объявление – рабочих вербовали на Север, на буровую. «Может, махнуть?» Храбореев хотел внимательно прочитать объявление, но – не успел. У доски закопошился рыжий паренёк: кисточку достал, клеем замазал вербовку на Север и ловко пришпандорил цветной плакат – цирковые белые медведи не сегодня-завтра приезжали в Тулу на гастроли.

Несколько минут Антоха понуро пялился на белых цирковых зверей, за которыми затаилось приглашение на Север. И удивительно ярко представлял себе горы снега, лёд, морозы. Именно Север сейчас до зарезу был необходим ему, раскаленному горем. Что-то в груди нестерпимо горело, дымом табачным развеивалось. Чёрная та, кошмарная ночь возле костров на озере жутко опалила Храбореева. Лицо почернело, сделалось похожим на печёную картошину. Глаза его – до трагедии – цвели васильками. Теперь – потемнели. Причем потемнела, перегорела не только радужка – сами белки, опутанные красными прожилками лопнувших сосудов. Даже ногти на руках пожелтели, поблескивая ореховой копченой скорлупой. И зубы точно обгорели, желтовато-чёрными сделались – курил ужасно много. Курил и всё ходил, ходил кругами, искал вчерашний день на озере. Присматривался к дальнему берегу. Прислушивался к мышиному писку проклятого льда.

Иногда он видел неестественный свет в тёмной озёрной глубине, словно кто-то лампочку включал в глубокой ледяной избе. А потом вообще такое началось – с ума сойти.

Однажды Антоха вдруг увидел медвежонка. Явственно увидел и не на шутку перепугался. Нет, не медвежонка, а того, что происходит с головой. Он зажмурился, глаза протёр. Думал, исчезнет бесовский медвежонок. Нет, не исчез. Белый, косолапый – знакомый Северок – с левым надорванным ухом, с коричневой подпалиной сзади.

Северок, постукивая длинными кривыми когтями, походил по вечернему льду. (Дело было вечером.) Сунул мордочку в прорубь и, едва не провалившись, неуклюже отпрянул, скользя на раскоряченных лапах. В проруби – на дальнем краю плавала какая-то зимующая утка. Переполошившись, она крыльями взметнула брызги, заорала как недорезанная – и взлетела, роняя пух над озером.

Покосившись на утку, Северок отвернулся, фыркнул и пошёл куда-то по серебристому половику, постеленному через Колдовское озеро – луна вставала, округляясь над береговыми деревьями.

Храбореев опять зажмурился. Шапкой треснул оземь.

«Северок? Ну, всё! Я, кажется, готов! – Он посмотрел в сторону дома. – А может, за ружьем сгонять? Засадить жакан!.. В медведя… Или в душу мать свою…»

Он заставил себя успокоиться. Шапку поднял. Постоял, глядя в небо. (Полярную звезду искал зачем-то).

Немного пройдя по лунному половику, медвежонок опустился на четвереньки и побрёл в сторону берега – под снегом затрещали кусты.

«Да это что ж такое? – ошалело думал Храбореев, увязавшись следом. – Северок? Откуда ты взялся?» И в то же время здравый рассудок говорил, что медвежонок грезится; не надо идти за привидением – ни к чему хорошему это не приведет. Но очень уж велик был болезненный соблазн. И Храбореев начал «гоняться за призраком».

Старые заброшенные амбары кособоко стояли на берегу. Пахло гниловатым мёрзлым деревом. Луна, всё выше восходившая над озером, отбросила голубоватые чёткие тени строений – они искривлено лежали на искристых сугробах. Сбоку, за амбарами, торчали крупные заснеженные стебли, похожие на борщевики – лакомство медведей. Сухие стебли – только что сломлены. Свежий след протоптан по снежной целине – глубокие чашки следов сахарно блестели в лунных лучах.

Антоха насторожился, чутьем охотника осознавая, что это – никакое не наваждение. Зверь – настоящий. «Но откуда?! – зазвенело в голове». Он прижался к холодной, бревенчатой стене. Снег за амбаром захрустел, и Храбореев невольно попятился. Замер. Осторожно заглянул за угол, и сердце дрогнуло. «Что за черт?!»

За амбаром притаился человек. Дышал хрипловато – запыхался. Видно, бежал. «Да это что ж такое? Оборотень, что ли?» – в голову полезла ерунда.

Незнакомец тоже заметил его. Настороженно посмотрев друг на друга – шарахнулись в разные стороны. И опять затаились. Скрываясь за амбаром, воровато поскрипывая снегом – опять сошлись у тёмного угла.

– Тебе чего здесь? – угрюмо спросил Храбореев.

– А тебе?

– Я здесь живу. А ты чего шарашишься?

– Значит, местный? Это хорошо, – обрадовался незнакомец. – Я ищу медвежонка. Не видел?

Глаза у Храбореева распухли от изумления. Язык присох к зубам. Он наклонился, снегу зачерпнул. Пожевал, не ощущая вкуса.

– Медвежонка? – переспросил, глотая снег. – Какого медвежонка?

– Белого.

– Ты что буровишь, дядя? Ты в своем уме?

– Пока ещё в своем, – вздохнул мужчина. – Но запросто можно рехнуться с медведями этими.

Храбореев снова снегу зачерпнул, лицо растёр. Взбодрился. Ему вдруг стало весело.

– Белая горячка довела до белого медведя? – улыбаясь, Антоха швырнул под ноги остатки не съеденного снега.

Незнакомец вышел на свет. Луна озарила добротную обувь, демисезонное расстегнутое пальто, длинный шарфик в полоску.

– Ну, причем здесь белая горячка? Я серьёзно говорю.

Голос у мужчины тверёзый, густой.

Храбореев стёр улыбку рукавом – шаркнул по лицу, вытирая крошки снега с подбородка. Растерянно хмыкнул.

– А с каких это пор белые медведи водятся в наших местах?

– Со вчерашнего дня. Цирковые медведи приехали. Я работаю в цирке.

Храбореев чуть слышно выругался.

– А я-то уж подумал, господи, прости… – Он обескуражено покачал головой и неожиданно спросил: – А как насчет билетика? Поможете?

– Приходите. – Незнакомец назвал свою фамилию. – Спросите меня. Бесплатно проведу.

9

Пока он даже сам ещё не знал, зачем бы ему сдался этот приезжий цирк. И только позже, собираясь ехать на представление, он вспомнил: незадолго до того, как разыгралась трагедия с сыном, Храбореев обещал свозить его на выступление какого-то заезжего клоуна, от которого вся ребятня «кишки рвала» – такая хорошая была клоунада; про это даже в областной газетке написали. Пообещал он мальчишке тогда – и не свозил. У него, у отца, другой маршрут наметился в ту пору – нужно было срочно перемёты проверять, контрабанду в лесах перепрятывать. И вот это жгучее чувство – чувство невыполненного обещания – подспудно толкало теперь Храбореева съездить и посмотреть. И пока он ехал в Тулу – он как-то странно посматривал на переднее сидение машины. И при этом Антоха попытался верхней губой дотянуться до носа – привычка, говорящая о сильном беспокойстве.

– Сейчас, сынок, – шептал он, – похохочем!

Передвижное здание цирка-шапито представляло собой разноцветный шатёр, похожий на цыганский, только очень пёстрый и очень огромный. Шатёр был величаво круглый, с пузатым высоким куполом.

– Вот этот купол, – говорил Храбореев и присаживался на карточки. – Видишь, сынок? Вот этот купол и называется «шапито». И поэтому цирк-шапито получается. Ну, погоди, я найду медвежатника.

Он потолкался под куполом цирка, заваленном какими-то канатами, клетками, ящиками для фокусов и прочим фантастическим добром. Не без труда отыскал «медвежатника» – так он про себя назвал нового знакомца.

«Медвежатника» теперь было не узнать: важный, строгий, в чёрном костюме администратора или распорядителя. Собираясь выписывать контрамарку, «медвежатник» прищурился одним глазом от дыма – сигарета подрагивала во рту.

– Сколько вас? – привычно спросил он, прекрасно понимая, что один мужчина в цирк не попрётся – это ж не кабак.

Антоха поначалу растерялся, точно пойманный на чём-то запретном, никому не известном. А потом широко улыбнулся, удивляясь такой тонкой, дипломатичной постановке вопроса.

– Нас?.. Да мы двое… Мы с сынишкой, если можно.

– Можно, – несколько барственно сказал администратор. – Мы для кого работаем? Мы для народа. Прошу.

А народа, кстати сказать, собралось довольно много в амфитеатре, широким барьером отделённым от арены цирка. Ребятишек – и это не удивительно – ребятишек было больше, чем взрослых. Глухой, сумбурно клубящийся шум и гам стоял под куполом, где висели пустые серебристые трапеции. Сорочья трескотня нарядных девчонок, мальчишек трещала то там, то сям.

Храбореев сел на своё место, а рядом – пусто.

– Свободно? – спросил кто-то под ухом.

– Нет! – Антоха показал контрамарку. – Сейчас придут…

Он волновался всё больше и больше. Атмосфера цирка, она всегда волнительная, всегда какая-то особая, приподнятая. Душу ребёнка и взрослого, сохранившего детство в душе, волнует не только тайна и загадка будущего представления. В цирке волнует сам воздух, в котором невнятно, но всё-таки явственно ощущается запах дикого, хотя и одомашненного зверья, томившегося где-то в клетках за кулисами. Здесь чувствуется тонкий аромат круглой арены, где песок и опилки взрыты коваными копытами дрессированных лошадей, выполнявших всякие забавные штуки во время конной вольтижировки и акробатики.

Но сейчас Храбореев волновался ещё и потому, что пустое место рядом с ним – оно ведь не было пустым. Там сидел сынок, восторженными глазами смотрел на работу лошади и льва, на изящную работу «Северка» – дрессированного медвежонка, лихо катающегося на велосипеде и таскающего царскую корону на башке.

Амфитеатр хохотал над проделками лошади и дрессированного Северка. И Храбореев хохотал – сквозь слёзы. Интересно было то, что на протяжении всего представления Храбореев больше смотрел не на арену, а куда-то рядом – сначала на пустое место, а потом на четырёхлетнего чужого огольца, неподалёку сидящего между отцом и матерью. И при этом глаза Храбореева как-то странно сияли. И веселился он довольно странно, не естественно. Размазывая слёзы по щекам, он сидел всё время как на иголках – возбуждённый, излишне радостный. Сидел и поминутно косился – наблюдал, с каким удовольствием чужой кудрявоголовый парнишка смотрит на арену, каким колокольчиком он громко заливается, потешаясь над проказами косолапого циркача. А потом – под конец представления – парнишка-сынишка неожиданно загрустил. Ему, сынишке – ну, и Храборееву, естественно – им жалко стало замордованного «царя зверей». И тогда у Антохи появилась идея: надо будет после представления купить поллитровку, подпоить седого, глуховатого сторожа и выпустить на волю «Северка».

Так он и сделал.

Работники цирка его поймали, чуть не прибили около раскрытой клетки.

10

Зима пришла, поставила могильные холмики на берегах и под окнами. Особенно неприятно в предрассветных сумерках или вечерами смотреть на эти холмики – чернеют как земляные, да ещё и звёздочки на них мерцают, наводят на печальную мысль. Глаза бы не глядели на эти холмики.

Антоха дом забросил. И рыбалка, и охота – тоже побоку. Он устроился на завод. Поднимался рано утром, разогревал легковушку и, свирепо газуя, выскакивал на трассу, продутую ветром, но кое-где перепоясанную ночными застругами. Не сбавляя скорости, он летел на тарана – заструги взрывались молочно-серебристыми осколками, на капот черёмуховым цветом падали, на лобовое стекло.

На заводе нередко стал задерживаться по вечерам, а иногда и за полночь – во вторую смену оставался. Храбореев был теперь не просто токарь – универсал, умеющий работать на всех токарных станках. Он пытался измотать себя работой – не мог измотать. Организм достался – крепче лошадиного. Домой он возвращался нехотя. Еле-еле тащился. А навстречу со свистом, с яркими, словно праздничными огнями пролетали многотонные фуры – чаще всего заграничные, аляповато раскрашенные тягачи с прицепами. Глядя на эти шумные и яркие автопоезда, Храбореев ловил себя на мысли заделаться шофёром-дальнобойщиком, чтобы вот так вот ехать и ехать куда-нибудь в ночи, зная, что там тебя ждут, а потом обратно – тысячи и тысячи морозных километров. А вслед да этой мыслью приходила другая: бригадир на заводе говорил о том, что на работу приглашают квалифицированных строгальщиков; вахтовый метод работы где-то под Свердловском; приличные деньги…

Дома с женой почти не разговаривали. Не враждовали, нет, а просто так… Да и о чём тут было говорить, когда у неё на столе – стопки самых разных ученических тетрадок, над которыми она сутулилась, проверяя; а у него на столе – в другом углу комнаты – железная мелочь от токарных станков; холодные блестящие детали, которые он выточил для сердца легковушки.

Когда он приходил домой и умывался, переодевался – Марья спрашивала:

– Есть будешь?

– Неохота.

А потом – часа через два – жена вставала, закрывала тетрадки, выключала настольную лампу.

– Ну, я пошла. – Она зевала. – А то мне рано завтра.

– Иди, конечно. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Вот и весь разговор – как в той песне.

Просто встретились два одиночества, Развели у дороги костёр, А костру разгораться не хочется, Вот и весь разговор.

11

Ночами не спалось. Он продолжал искать вчерашний день на заснеженном берегу. Не сказать, чтобы эта зима отличалась какой-то особой злостью – в Тульской области морозы вообще зубы редко показывают. Самая низкая температура, дед когда-то рассказывал, в области была в январе 1940 года на метеостанции в Егнышевке – минус сорок восемь придавило. Странно было то, что Храбореев давным-давно уже не вспоминал о покойном деде, в молодости работавшем на метеостанции, а вот теперь… Теперь Антоха то и дело думал, что на дворе сейчас – как в том сороковом году в Егнышевке.

Холодно было искать. Страсть, как холодно. Причём никаких внешних признаков зверского холода не было – деревья не трещали, кусты не куржавели, и ноздри не слипались от выстывшего воздуха, когда он спиртом обжигает гортань и грудь.

Поглядывая по сторонам, Храбореев думал, что это холод не природный – нутряной, душевный, личный холод. Это на личном термометре у него – минут сорок или даже пятьдесят. И чем тут согреешь своё мирозданье, свой космос, мерцающий льдами созвездий? Антоха не знал.

Он изредка палил костры на берегах, согревался выпивкой и, запрокинув голову, шарил глазами по небу. Вот Большая, а вот Малая Медведица. А вот – Полярная звезда, небесный Кол, вокруг которого всё небо вертится…

Голова, хмелея, тяжелела. Он в землю смотрел. В тишине мерещился детский голосок, звал и манил куда-то. Однажды ночью Храбореев взял пешню и лом, пошёл на голос…

Аркаша Акарёнок – коренастый сосед – под утро забарабанил в окно.

– Манька! Вставай! Утонет к лешему!

– Кто?.. Что?..

– Да твой чудит…

– Он? Опять? О, господи…

– Не опять, а снова… Шевелись!

Марья впопыхах оделась. Побежала, проваливаясь в большие сугробы – зима была снежная, мягкая. Среди берез увидела она чахлый догорающий костер, издалека похожий на скомканный цветок.

Муж сидел возле огня, сушился, зачарованно глядя на пламя. За ночь по льду он ушёл далеко. Провалился где-то и промок.

– Антоша, ну чего ты здесь? – Марья говорила кротко, нежно. – Пойдем домой.

Он помолчал. На небо посмотрел.

– Хорошо поработал сегодня, – доложил он так спокойно, будто смену на заводе отломал. – Завтра надо повкалывать на том краю…

Марья поглядела по сторонам. Уже обутрело. С десяток прорубей курились на морозе.

– Пошли, родной. Пошли.

Он погрузился в молчание. Сидел без шапки, без рукавиц.

Босые ноги выставил к костру. Сидел на прибрежной березе, поломанной снегом. На сучьях сушились портянки, шерстяные носки. Кругом валялись мятые и жеваные «отстрелянные» гильзы папирос. Густая кровь с ладоней сочилась, – пешней да ломом кожу изодрал до мяса.

– Обувайся! – Марья нахлобучила шапку на него. – Будем вещи собирать, Антоша. Поедем отсюда. Поедем, миленький.

Он сердитым взглядом царапнул Марью.

– Я не поеду! – заартачился. – Нет!

Жена руками развела.

– Вот те раз! Ты же сам говорил, надо ехать…

– Мало ли что говорил. Мне и здесь хорошо. Надо ещё тот край проверить. Там изба должна быть.

– Какая изба?

Он помолчал. Загадочная улыбка тронула губы.

– Ты помнишь русский город Китеж? Тот, который затонул…

Марья смотрела на него – не узнавала. Копчёное, «горелое» лицо Антохи странно посветлело, изнутри озарённое светом болезненной радости и той необъяснимой Божьей благодати, изведав которую, человек ищет дорогу в церковь.

12

Золотые купола издалека притягивали взор – город не большой и не высокий. Антоха всё чаще обращал внимание на Божье золото, горящее под облаками. Шагал по улице, шагал – и останавливался. Завороженно смотрел на купола, крестился, кланялся. Временами приходил на службу в церковь, озарённую десятками и даже сотнями свечек, стоящих возле древних иконописных ликов, растрескавшихся от времени, точно покрытых глубокими морщинами. Какие-то набожные старушки, сухие и опрятные, шикали на Храбореева и смотрели далеко не ангельскими глазками – сердито смотрели, сурово, как будто заранее видели в нём богохульника. В эти минуты он ощущал себя униженным, никчёмным, сгорающим от стыда своей тупости: не знал, куда поставить свечечку за здравие, куда – за упокой, не имел понятия, как тут руки держать, где тут лучше остановиться, чтобы святым отцам не помешать во время службы. В эти минуты ему хотелось демонстративно надеть фуражку прямо перед иконой, громко хлопнуть дверью и навсегда забыть дорогу в эту сердитую церковь, где отовсюду на тебя по-змеиному шикают благообразные сухие старушенции.

Однако понимал он – это в нём гордыня говорит. Терпел, выслушивая нравоучения. Согласно качал головой.

Иногда он беседовал со священниками.

Один из них как-то обмолвился:

– Видно, Божий промысел таков! Ушла невинная душа младенца, чтобы вечно жить на небесах. Может, потому-то и ушла, что на Земле ей делать нечего.

– То есть как это – нечего?

– Может, мальчик слишком мудрый для земного бытия. Бывают такие. Бог забирает их на небеса, на ангельскую службу.

Это немного утешало Храбореева. И утешало, и наполняло чувством горькой гордости; не каждому дано быть родителем ангельской, мудрой души. В церковной ограде всегда было много старух и стариков совсем другого толка – эти не шипели на него, не учили, как тут себя вести; глаза их не сверкали алмазным гневом.

Храбореев с ними беседовал о Боге, о церковных праздниках. Спрашивал, когда и как нужно поминать усопшую душу. И там же, в церковной ограде, он услышал один рецепт – это уже касалось женского бесплодия.

В глазах у него загорелась надежда.

«А почему бы и нет?!»

Ему нужно было съездить в деревню – найти кое-что для рецепта. А машина, как назло, зафордыбачила – то ли карбюратор, то ли что-то ещё. А душа у него загорелась – неохота с машиной возиться, а поскорее охота проверить, как тот рецепт подействует на жену.

Решил идти пешком – не шибко далеко.

13

Проснувшись раным-рано, Храбореев украдкой вышел за порог, поёжился и передернул плечами. Зябко. Вся поляна кругом избы обсыпана серебристым горохом – роса зеленоватая, ядреная. В туманах за озером зацветало неяркое солнце. Отражённый свет вдали – на воде под берегом – подрагивал золотым лепестком. Птица под сурдинку позванивала в зарослях, приветствуя новый денёк. Зеркальная гладь неожиданно разломалась: рыба неподалеку от берега хвостом шарахнула. Язви тебя! Глаза у Храбореева полыхнули радостью, и душа воспылала азартом. Забывая, зачем он поднялся так рано, Антоха лопату взял, расковырял жирную землю под липами. Черви длинными шнурками уплывали из-под пальцев. Храбореев, увлекаясь, накидал червей в стеклянную банку. Удочку схватил и рысью побежал – по дымчатой, сизой траве. Нарядный цветок на пути повстречался. Антоха почти наступил на цветок, но в последнее мгновенье – нога благоразумно скользнула в сторону. Он покачнулся и едва не упал. Банка с червями взлетела над головой – раскололась, попав на камень, прикрытый лопухами. И в тот же миг в деревьях и в кустах произошёл переполох.

Чёрная крупная сова – неясыть, – пролетая над кустами, громко захлопала крыльями. А вслед за ней – испуганные громкими хлопками – всякая мелочь из укрытий брызганула, тонко пища и взахлёб вереща.

Антоха вздрогнул – будто проснулся. Брезгливо посмотрел на расползающихся червей, на удочку в своей руке. Бросив удилище в траву, отвернулся от озера и медленно побрёл по бездорожью, местами утопая в тумане – по колено и по грудь.

В ближайшую деревню он шагал по старой просёлочной дороге. Перелески попадались на пути. Просторные поля. Он останавливался в тихом и чистом раздолье. На глазах его подрагивали слёзы, когда смотрел на тёплую краюху ржаного солнца. Зажмуриваясь, подолгу слушал хлебные колосья, под ветерком плескавшиеся возле дороги. Иволга подавала голос в перелесках, кукушка.

Храбореев вошёл в деревню. Увидел первого встречного и сказал, приветливо улыбаясь:

– Доброе утро, земляк! Подскажи, у вас кобыла в колхозе есть?

Черноволосый и черноглазый «земляк», в котором угадывалось что-то цыганское, настороженно посмотрел на чудака – брюки по колено мокрые от росы.

– А жеребец тебе не подойдет? – спросил, ухмыляясь.

– Нет, жеребец не подойдет.

– А баба?

– Что – баба?

– Ну, может, сказать адресочек вдовы?

– Мне без разницы, – простодушно согласился Храбореев. – Лишь бы у неё была кобыла.

– Опять двадцать пять! – удивился «земляк». – На кой хрен тебе сдалась кобыла?

– Надо.

Цыганистый мужик покачал смолисто-кудреватой головой.

– Ну, иди к председателю. А лучше – прямо к конюху.

14

Слухи о том, что он ищет кобылу, вскоре дошли до жены. Марья как-то под вечер встретила его – усталого, голодного, пришедшего с очередного поиска. (Работу на заводе Антоха бросил – уволили за прогулы.)

Обнимая мужа, Марья заплакала, думая, что он маленечко того…

– Да как же так, Антошенька? Да что это с тобой? – Она запричитала мокрым, срывающимся голосом. – Да зачем тебе сдались эти кобылы?

Он угрюмо послушал её, глядя в пол, где блестела слезинка на шляпке гвоздя, затёртого до серебра.

– Всё нормально! – грубовато успокоил. – Не кобыла мне нужна. Я ищу кобылье молоко.

– Зачем оно тебе? Что ж ты молчишь? – допытывалась Марья. – Я ведь сердцем чую, что ты скрываешь. Не договариваешь…

– Тебе скажи, так ты… – пробубнил он, отворачиваясь. – Ты же учительница у нас. Грамотейка.

– А причём здесь учительница?

И он опять замкнулся, не хотел секрета выдавать. Кобылье молоко должно было помочь от бесплодия, если верить народной молве. Надо было жене (только чтобы не знала) давать кобылье молоко по чашке в день. А ещё, сказала колдунья-знахарка, живущая на дальней оконечности Колдовского озера, – надобно жене носить на шее махонький шарик из порошка оленьего рога, смешанного с коровьим помётом.

«Олений рог? – Антоха крепко задумался, сидя на крылечке после ужина и верхней губою пытаясь дотянуться до носа. – Олений рог… Олений рог… На Север надо. Там полно оленей. И денег там навалом!»

В зеленовато-синих вечерних небесах вызревали звёзды – серебряной сетью падали в озёрные глубины, зачернённые тенями береговых деревьев. И опять его глаза невольно тянулись к Полярной звезде, к тому поднебесному Колу, кругом которого как будто бы вращается вся вот эта необъятность мира.

– Поеду в Мурманск! – заявил он, вернувшись в дом. – Дядя Никон давно приглашал.

Марья поначалу отговаривала мужа, а потом согласилась.

«Пускай поедет, проветрится, а то уже совсем от горя почернел. – Жена вздохнула. – Всё равно остался не у дела. А жить на что-то надо. Может, заработает мужик. Может, в Москву поеду, подлечусь».

И Храбореев тоже думал о деньгах, когда первый раз летел на Север – сквозь дробовые заряды холодного злого дождя вперемежку с белыми картечинами снега. И только много позже он осознал, что полетел не за деньгами – за судьбой.

Никто из нас не знает своей судьбы, и слёзы горя могут стать слезами радости.

 

Ветер

1

Кольский полуостров – вотчина древнего Солнечного божества по имени Коло – оказался далеко не солнечным. Проливные дожди нещадно полоскали Мурманск, тугими прутьями хлестали по скулам серых домов, по садам, по сопкам, окружившим город. Дождинки со скоростью пули шарахаясь оземь, а точнее об асфальт – отчаянно подпрыгивали, точно пытались обратно заскочить на дождевую тучу… Капля за каплей собираясь в ручейки и ручьи, вода бурлила, стремительно скатываясь куда-то в сторону залива – через овраги, балки. Попадая в капканы и ловушки железобетонных колодцев, вода бесновалась. Мутная и грязная – вперемежку с газетной рванью, мусором и листьями – вода взаперти бунтовала так, что приподнимала и сворачивала в стороны чугунные шляпы, которыми были прикрыты колодцы городской канализации. Там и тут на дорогах возникли коварные дыры, из которых буграми валила вода, словно кипела где-то в преисподней.

В такую дурную погодку Антон Храбореев решил взять такси – доехать от вокзала до дома профессора Усольцева. Хотел, как барин подкатить, и вдруг…

Такси передним правым колесом влетело в мокрую пасть раззявленного люка. Шофёр, успев ругнуться, грудью стукнулся о баранку, а пассажир лобовое стекло едва не выбил своим лобешником.

Мотор заглох, машина чуть накренилась. И частый крупный дождь по крыше стал ходить – как жеребец подкованный.

– Приехали! – подытожил таксист, потирая ушибленную грудь. – Там, наверно, и тягу рулевую оборвало, и гранату… Мать перемять!

Какое-то время они понуро сидели в машине, курили, пережидая кромешный ливень.

– И часто у вас такое? – спросил Антоха.

– Бывает… – Водитель выстрелил окурком в приоткрытое окно. – Скоро пройдёт. Видишь, там…

Кучевые облака светлели где-то над просторами Баренцева моря. И начинали редеть грозовые чёрно-фиолетовые тучи, окружившие Хибины – самые высокие горы Кольского полуострова.

По мокрому асфальту впереди вдруг покатились золотые пятаки – солнце проблеснуло.

– Ну, что? – Храбореев усмехнулся, глядя на водителя. – Тебе тут загорать, а я пойду на автобус.

– Давай…

Антоха достал кошелёк.

– Сколько я должен, браток?

– Перестань. – Водитель поморщился, трогая ушибленную грудь. – Мы же только отъехали.

2

Профессора Усольцева дома не оказалось. Он был человеком непоседливым, неординарным – этот «заполошный» дядя Никанор. В молодости – будучи моряком – он почти всю Землю обогнул на пароходах. Потом с археологами что-то искал, копался на Кольском полуострове. Потом остепенился – ученую степень обрёл. Книжки стал писать о Русском Севере, и частенько уезжал в командировку.

Антоху встретила жена профессора – Виктория Витольдовна или просто Вика. Вот она-то и «обрадовала» с порога, сказала, что дядьки нет.

– А он телеграмму мою получил? – растерянно спросил племянник, стоя в прихожей.

– Да. – Виктория Витольдовна смотрела открыто, прямо. – Он просил, чтобы вы непременно дождались. Проходите… Снимайте одежду… Промокли?

– Есть маленько.

– Я вам сухое бельё сейчас дам.

– Не надо. Всё нормально. Что я – сахарный?

– Сейчас я чайку приготовлю. Согреетесь.

Храбореев, оставляя мокрые следы от носков, осторожно прошёл на кухню. Сел за стол. Головой покрутил. Какие-то «засушенные кости» желтели на стене – в деревянной рамке. Светло-синий, словно бы ощипанный петух раскрылатился на фарфоровой доске возле окошка с левой стороны.

– А надолго у него командировка? – тоскливым голосом спросил приезжий.

– Теперь уж скоро должны вернуться…

– А куда он укатил?

– Гиперборею ищет.

Антоха постеснялся спросить, только подумал: «Что за хреновина такая? Гипер…бодрее?»

Приподнявшись, он ногтем пощёлкал по фарфоровой доске с петухом.

– Разделочная, что ли?

– Доска-то? Ну, да.

– А что на ней разделаешь? Она же вмиг рассыпется.

Виктория Витольдовна улыбнулась – ямочки по щекам заиграли.

– Декоративная. Для красоты. Работа мастеров из Палеха.

Храбореев промолчал, но видно было, что работа этих мастеров ему как-то не очень…

– А вот эти вот засушенные кости? – серьёзно спросил он, глядя на рамку. – На чёрный день тут, что ли, приберегаете?

Жена профессора захохотала.

– Никанор мне говорил, что вы шутник… – Она пододвинула чашку. – Ну, давайте, поближе, поближе… И посмелее… Угощайтесь, Антон, налегайте. Вы же с дороги. Вам там удобно?

– Нормально.

– Да нет, я вижу, как вы ногами в стол упираетесь. Вы вот сюда, пожалуйста. Тут вам будет удобней.

В недоумении пожав плечами, Антоха перебрался на другую сторону стола и при этом едва не опрокинул чашку с супом – из чашки брызнуло…

– Ну, ёлки! – Он смутился. – Где тряпка?

– Ничего, я сама… Вы попробуйте. Как насчёт соли?

– Да всё путем, – пробормотал Храбореев. – Недосол на столе, пересол на спине.

– Как вы сказали? – Карие глаза хозяйки озарились полудетским изумлением. – Ой, как здорово!

– А что? – в свою очередь изумился Антоха. – Не слышали? Отец у меня так всегда говорит.

– Вы ешьте, ешьте… Как насчет температуры?

– У кого? У меня? Да нормально.

– Нет. Как я подогрела? Хорошо? Или, может, ещё?

– В самый раз.

– Вы говорите, говорите, не стесняйтесь. А то я Никанору погрею, а он…

– Да нет, всё путём, – хмуро сказал Храбореев, начиная терять аппетит.

Виктория Витольдовна – младший научный сотрудник – оказалась бабёнкой приветливой, но беспокойной до ужаса. Беспокойной и энергичной. Очень уж хотелось ей угодить дорогому гостю, чтобы ему было сытно, уютно и приятно в доме дяди Никона. «Профессорша» бегала по дому с тряпкой, подтирала. Потом включала пылесос, который выл при этом на такой заунывно-отчаянной ноте, как будто нервы на кулак наматывал. Потом хозяйка фартук надевала и вдохновенно суетилась на кухне: что-то варила, жарила и стряпала. Потом она рубаху чуть ли не силком содрала с Антохи – стирать. Потом носки потребовала.

«Придётся босиком бежать отсюда!» – невесело подумал Храбореев и, прихвативши профессорский зонтик, пошёл бродить по городу, изучать окрестности. Это он любил.

3

Город Мурманск, а точнее Романов-на-Мурмане – так назывался он тогда – оказался последним городом, основанным в Российской империи. Через полгода после революции это был уже Мурманск. Пустивший корни на скалистом восточном побережье Кольского залива, город пошёл разрастаться вдоль берега – одно крыло расправил в сторону моря, а другое в сторону материка. Первые дома здесь были – точно так же, как в большинстве молодых советских городов – элементарные деревяшки. Унылые, серо-зелёные, тюремно-барачного типа. Новые дома, конечно, тоже были – каменные туши поднимались там и тут. И вот что интересно: там и тут видны сады, палисадники, в которых полно берёз, одетых в красновато-желтые осенние платья. Рябины там и тут краснели, под ветром тугими кулачками постукивая по заборам.

У Храбореева это вызывало недоумение. Мурманск, этот крупнейший в мире город, находящийся за северным Полярным кругом, в глазах новичков создавал несколько обманчивое представление о Заполярье. Он смотрел на осенние листья, на красное мокрое мясо рябин, пожимал плечами и усмехался: «Ну-у, дядя! Зря только пугал! В таком-то Заполярье – чего не жить».

Он полюбил приходить на причалы. Душа замирала, когда Храбореев смотрел на большие красивые пароходы, впаянные в зеркало залива. Большая красивая жизнь чудилась ему на пароходах. Даже не на них самих, а там – откуда они пришли, куда опять уйдут, поднявши якоря. Запах моря, острый запах рыбы несказанно волновал Антоху. Он сидел в пивной – с хорошим, картинным видом на корабли. Пивко сосал, водчонкой душу баловал. Голова приятно чугунела. Стихи всплывали в памяти: «Каждый день я прихожу на пристань, провожаю тех, кого не жаль…»

Храборееву тоже хотелось уплыть – куда подальше. И он с какою-то сосущею тоскою вдруг подумал, что рано женился. Не перебродила в нем дурная кровь. «Может, моряком пойти? В торговый не возьмут, не протолкнешься, там народ в загранку ходит, большими деньгами ворочает. А на траловый нужны ребята, там надо пахать…»

Так однажды вечером сидел он возле окна, скучал. Смотрел, как дождь гвоздит по подоконнику – серебряными звонкими гвоздями. Прохожие скользили по мокрому асфальту. Изредка падали. Ветер подхватывал зонтики – будто крупные тряпичные цветы – теребил, закидывал в кусты. Один какой-то дурик побежал за своим «черным тюльпаном». Чуть под машину не попал. Легковушка резко затормозила. Резина противно заныла, досуха вытирая мокрый асфальт. Раздался приглушенный удар – и над капотом легковушки закудрявился пар из пробитого радиатора. Дурик, тот, что гнался за черным зонтиком, исчез куда-то. Разъяренный водитель выскочил. Растоптал ногами «черный цветок», лежавший неподалеку. Вскинул руки в небо и что-то прокричал. Присел, посмотрел на поломку. Легковушка свернула железное рыло о бетонный четырехугольный столб. Мотор не заводился. Водитель плюнул и пошел в пивную.

– Это не Кольский – это Скользкий полуостров, – сказал ему Антоха, когда водитель взял пиво и уселся – напротив.

– Да я бы ему ноги вырвал!

– Кому?

– Козлу тому… с черным зонтиком. – Водитель был – кудрявый здоровяк. Пивная кружка смотрелась как наперсток в костлявой волосатой лапе.

Разговорились. Здоровяка звали Софроном.

– Ну, и сколько ты будешь дядьку своего дожидаться?

– А что?

– Есть идея! – Софрон пустой пивною кружкой пристукнул по кудрям. – У меня весь чердак завален идеями! Ты знаешь, что такое Русская Лапландия?

– Слышал. Дядька рассказывал.

– Поехали. Работа есть.

– А кем я там буду работать?

– Дедом Морозом… – Софрон засмеялся. Он был языкастый, умел уговаривать. Нарисовал такую перспективу – коммунизма не надо.

Храбореев слушал, слушал и согласился.

– Чёрт с тобой! Поехали! Только давай ещё по сто. На посошок.

– Замётано! Люблю рисковых! – похвалил Софрон. – Сейчас я другу позвоню. Пускай он эту колымагу… – Здоровяк глазами показал на разбитую легковушку, – пускай заберёт и поставит в гараж. Некогда возиться. Я лучше новую себе куплю.

4

Рыбацкая артель затерялась где-то у черта на куличках – в дремучей, непролазной северной тайге. Добраться до Русской Лапландии, находящейся у берегов Ледовитого океана, оказалось делом сложным. Непогода придавила все вертолёты к земле. А шторм, разыгравшийся на реке, трое суток держал все суда на приколе.

Прибрежный поселок стоял на реке. Серые мокрые домики. Старая пристань. Якоря. Ржавые канаты – в локоть толщиной. Деревянное здание речного вокзала.

– Подожди, – сказал Софрон. – Пойду, попробую договориться насчет катера.

Антоха стоял у окна. Удивлялся: «Вот уж никогда бы не подумал, что на реке может быть такой штормяга!»

Ветер выворачивал тёмные волны – белой изнанкой. Седая шерсть летела шматками над водой, стелилась по кромке берега. Кусты и деревья поднимали ветки кверху – сдавались на милость ураганному ветру. Красный флаг на мачте парохода, стоявшего на рейде, разлохматило по краям. Молоденький моряк вышел на палубу. Ветер фуражку содрал с головы – швырнул за борт. Волны раззявили пасть – проглотили фуражку и отплюнулись бешеной белою пеной.

Антоха усмехнулся, наблюдая за моряком, двумя руками обхватившим «пустую» голову.

Сверху – с потолка – слетело перышко, плавно качаясь в воздухе. Воробьи и голуби, спасаясь от непогоды, проникли на чердак речного вокзала. Воркуя и чирикая, летали, садились на пыльную убогую люстру, напоминающую стеклянные рога оленя. Один какой-то «голубь мира» неожиданно вылетел на улицу. Промелькнул перед окном. Ветер подхватил его и шарахнул о телеграфный столб. Серой скомканной тряпкой голубь упал на асфальт. Теряя перья, покатился по лужам, перевалился через бордюр. Проехал грузовик – и на дороге осталось только мокрое алое пятно.

Храбореев брезгливо скривился, отворачиваясь от окна. И вдруг – непонятно зачем – заставил себя выйти на крыльцо. Ветер пытался повалить его, толкая то в грудь, то в спину. Храбореев, широко раскорячившись, стоял – как памятник. Ветер на мгновение ослаб, точно попятился. И Антоха засмеялся, глядя вверх. С крыши речного вокзала ветер пытался сорвать плохо прибитый жестяной лоскут. Жестянка билась о деревянные ребра стропил, взвизгивала, будто живая. Тревожно было; казалось, и тебя – как того голубка – подхватит под крылья, потащит по асфальту, приподнимет и ахнет – только мокрое пятно останется. И в то же время сердцу было хорошо. «Давай, давай! Посмотрим, кто – кого!» Храбореев, прищурившись, глядел вперед с мальчишеским задором и отчаяньем. В груди натягивалась тонкая звенящая струна.

Ему пришёлся по душе этот борей – северный бешеный ветер. Понравилась кипящая река, низкое небо, лохматыми лапами хватавшееся за горы. Понравился даже неприглядный северный поселок. Серый, скучный, ободранный какой-то; придавленный величием дикой природы, привлекавшей романтиков, бродяг, поэтов, искателей приключений и длинного советского рубля.

Север, как ни странно, приглянулся ему – своим свирепым гостеприимством. Храбореев, кажется, давно уже подспудно искал для души нечто подобное, чтобы почувствовать себя крепким мужиком.

На речном вокзале в тихом уголке сидела старая женщина.

Рядом – на узлах, на телогрейке – лежал парнишка. Подойдя поближе, Храбореев услышал дивный северный сказ, похожий на колыбельную песню. Женщина рассказывала русоголовому мальчику про какую-то могучую птицу-бурю, сказочную птицу, живущую на «море-океяне». Большая птица, с железным носом, медными копями. Птица-буря крыльями своими поднимает сумасшедший ветер…

5

Сильный ветер подхватил его! И понесло, помчало, покатило Антона Храбореева по землям и водам Русского Севера. И он потом неоднократно вспоминал печального поэта, может быть, случайно, а может быть, и нет оказавшегося уроженцем Русского Севера. Гонимый жизнью, поэт вздыхал:

Как будто ветер гнал меня по ней – По всей земле – по селам и столицам, Я сильный был, но ветер был сильней, И я нигде не мог остановиться!

Через полгода Храбореев покинул Кольский полуостров. Уехал в Архангельскую область. Вкалывал на озерах, на реках. Рыбу ловил, древесину сплавлял. Так продолжалось года три. Он зашибал добротную деньгу, выпивал на радостях и посылал куда подальше тот промозглый Север. Жил какое-то время на родине, в Туле. Затем опять душа зудела и звенела, звала в дорогу. И Храбореев уже стал догадываться: дело не в деньгах. В Туле тесть нашел ему прекрасное местечко. При окладе, при власти. При теплом унитазе. Отказался. Поехал на Север, даже сам удивлялся: неужели правда Полярная звезда – небесный Кол, вокруг которого все на свете вращается?

За три года странствий он посетил много прекрасных и печальных уголков Русского Севера. Был в тех местах, где затравленные церковью и властью старообрядцы годами прозябали в ледяных могилах северных острогов, перебиваясь день за днем крошкой хлеба да глотком воды. На северной реке Пинюге видел остатки разрушенного старообрядческого скита. Кое-где перед избами ещё стояли восьмиконечные листвяжные кресты, казавшиеся металлическими – топор отскочит, если рубануть. Рукой снимая занавеску паутины, Храбореев заходил в сумрачные сени, где стояла вековая домовина, приготовленная к смертному часу. В избе висели медные потускневшие складни, кожаные чётки. И в той загадочной дали сердце Антохи обжигалось диковинным чувством родства. Как будто он здесь жил когда-то. Как будто здесь – его далекая прародина.

6

В Мурманске, встречаясь с дядей Никанором, племянник затевал разговоры о Севере; в нём пробуждался живой интерес.

Однажды поехали поохотиться на озера. Наблюдая за птичьими караванами, Антоха сказал:

– Интересно, и чего они, как дурные, каждую весну летят на Север? Ну, человек – понятно, за деньгами… А птица? Сидела бы на юге, брюхо грела.

– Генетическая память, – ответил профессор Усольцев. – Генетическая память гонит птичьи стаи на Север.

– Что за память такая? – Антоха не совсем понимал заумный язык «остепенившегося» дяди Никанора.

Профессор привел пример.

– Возьмём тебя, или меня. Оба мы родились в деревне. Так? Мы помним деревенский дом. Теплый, добрый, бревенчатый. Там было хлеба полно. Там была материнская ласка. Сказки. А затем пришли другие времена. деревенский дом сломали. Сровняли с землей. А вместо него – построили каменный дом. И теперь тебе, Антоха… или мне… Теперь нам незачем туда лететь. И далеко. И накладно – билет дорогой. Но память, память, милый мой племянник! Генетическая память говорит нам: ах, как было в той избе нам хорошо, какое счастье мы там испытали! И мы с тобой, Антоха, собираемся и летим за тридевять земель. Вот какая штука получается!

Пример был убедительный. Доходчивый.

Храбореев задумался. Верхней губой до носа дотянуться попробовал.

– Дядя, ты хочешь сказать, что на Севере было когда-то тепло, уютно?

– Это не я говорю, дорогой мой. Это доказано учеными. Раньше климат Арктики был мягким. А Северный Ледовитый океан был теплым. Правда, очень давно. Пятнадцать или тридцать тысяч лет до нашей эры.

– Ну-у! – засмеялся племянник, перезаряжая двустволку. – У меня такие цифры в башке не помещаются.

– Поместятся, если будешь этим вопросом интересоваться.

– Меня пока другие цифры интересуют, – признался Антоха. – Зарплата.

– Ничего, это пройдет. Как золотуха.

– Думаешь?

– Да я уверен.

– Может, и пройдёт, а пока… – Храбореев посмотрел в заманчивую даль. – Хочу рвануть в Якутию.

7

Якутский дикий Север полюбился ему, как ни странно. Буровые вышки, забурившиеся в недра вечной мерзлоты. Его поразили фантастические факелы, бесконечно греющие стылое небо, чтобы оно, «не дай Бог, не лопнуло, не треснуло по швам», как объяснял один электросварщик. Якутский Север много дал ему. И речь теперь уже не о деньгах. О душе. О крепости духа. Храбореев заматерел в Якутии. Здесь он впервые – в упор – глянул смерти в глаза.

– Ничего, симпатичная баба! – говорил позднее мужикам.

– Надо было под бочок подсыпаться! – Смеялись.

– К ней-то? Всегда успеется.

Хорошо жилось ему у нефтяников на буровой. Только бригадир попался нудный. С гонором. Бригадир Бадягин падкий был на подхалимов. Любил, чтобы ему «шнурки завязывали», кланялись. На этой почве Храбореев с ним поссорился однажды и послал бригадира – подальше. Бадягу этим не удивишь. В рабочей среде да на Севере матерками крепкими зачастую греются, как крепким чаем. Бадягу поразило и глубоко оскорбило другое.

Храбореев, перед тем как «посылать», рассказал всей бригаде нефтяников про дядьку своего, профессора Усольцева, который занимается загадками и тайнами Русского Севера.

На Кольском полуострове на Сейдозере есть огромная скала Куйвы. И там изображено какое-то человекоподобное гигантское существо… Мужики, представляете, какой у него инструмент? Слышь, Бадяга?

Нефтяники заржали. Бригадир стал бледнеть.

– Ты хочешь сказать, что посылаешь меня…

– Боже упаси! Бугор, ты про меня плохо думаешь. – И Храбореев продолжал: – А недавно ученые сделали открытие. На юге Австралии… Слышишь, Бадяга? Запоминай адресок. Там, пролетая над пустынным местом, летчик с высоты трех километров обнаружил фигуру гигантского существа… Рисунок, мужики, длиной в четыре километра.

– Ого! А какой же… Кха-кха… инструмент у него?

– Двести метров.

Нефтяники в красном уголке со стульев попадали (собрание было).

– Что вы ржете? – одернул Храбореев. А в глазах играли чертенята. Он посмотрел на бригадира. – Бадяга! Ну, теперь ты понял, куда нужно идти? На двести метров!

Мужики от смеха плакали. Тряслись.

Эти «двести метров» Бадягин ему не простил. Через месяц у Храбореева срезали премиальные. Антоха выпил и дал «в пятак» бригадиру, похожему на сытого борова. Драчуна уволили. Когда он уходил – бригада руку жала тайком и шептала: «Молодец. Хорошо припечатал». Храбореев без особого сожаления покидал буровую. К тому времени он уже освоился на якутском Севере. Перебрался в бригаду газовиков. Голова и руки у Антохи были на месте, работы никогда не боялся. Газовики зауважали, стали звать по имени-отчеству.

– О! Так вы – Северьяныч?! – воскликнул молодой конопатый мастер участка.

– Ты так обрадовался, будто встретил родню!

– Северьяныч, – улыбался конопатый, глядя поверх очков, – это вроде бы как… настоящий, северный человек.

– А ты сомневался?

– Нет, но когда увидишь документ, – отшучивался мастер, – доверия все-таки больше.

Храбореев поймал на слове:

– Если доверия больше, так и денег должно быть побольше.

– Так-то оно так. Можно было бы вас, Северьянович, по ставить старшим в вашей смене, но… – Конопатый сквасился и развел руками. – Вы вот, например, не партийный.

– А я вступлю! – пообещал Храбореев. – Мне что в партию вступить, что в г…

Мастер сделал вид, что не услышал богохульства.

– Да к тому же, говорят, вы неженатый.

– Брешут! Я – неоднократно холостой, – сообщил Храбореев.

Мастер снова поглядел поверх очков.

– Первый раз такого вижу…

Ему, «неоднократно холостому», несладко приходилось без жены. Всё думал, всё надеялся Марью подтянуть на Север. Она была не против, только жить, увы, негде. Насчет квартиры – глухо. Сам Северьянович кантовался в балках, вагончиках. Даже в туристических палатках – летом в тайге. Деньги он регулярно Марье высылал. Письма изредка царапал. Напоминал о Москве, о клинике, в которой надо подлечиться. Но Марье было некогда – пропадала в школе. И Храбореев стал понемногу злиться на неё: «Что тебе – школа дороже? Или здоровье? Годы уходят. Скоро вообще родить не сможет».

Душа у него остывала к Марье. Может, Север остужал любовь, а может… трудно разобраться. В общем, стал он присматриваться к незамужним девицам. А холостячки на Севере – к мужикам присматриваются. Так что там – кто кого «переприсмотрит». Игра для взрослых.

Шальные деньги позволяли нефтяникам и газовикам так «газовать» – северному небу временами жарко становилось. Храбореев и сам не заметил, когда у него изменилось отношение к деньгам. Сорил во хмелю – как бумагой.

* * *

Бабником он не был никогда, поэтому нервничал, когда знакомился. Балагурил, старался казаться бывалым, тертым. Все ему нипочем, все «до фени и до фонаря». А у самого под жидкой бороденкой (недавно обзавелся) румянец помидором созревал. Трезвому было нелегко, а то и бесполезно заводить знакомство. А когда маленько засандалит – совершенно другой коленкор.

Будучи буровиком, он как-то забурился в ресторан «Простор». Увидел чернобровую молодую буфетчицу. Приободрился.

– Куколка! Дай мне курятины. – Глазами на витрину показал.

– Какой курятины?

– Цыпленка-табака.

Буфетчица уставилась на него – как на новые ворота.

– Курево, что ли?

– Люблю догадливых! – Он откровенно рассматривал смазливую бабенку. Румяная. Сдобная. Жаром так и пышет, как деревенская печка, от которой пахнет щами и оладьями.

Северьянович был «ужаленный» стаканом чистого спирту.

Смелый.

– Как зовут?

– Евтихея.

Он цокнул языком.

– Тихая, значит? Тихее некуда?

– Не буйная.

– Это радует. Это, можно сказать, настраивает на лирический лад. Я сам – как птица-буря! А жена в избе должна быть тихая. – Он что-то вспомнил. – А ты случайно не с Биробиджана? Нет? А то ведь раньше Биробиджан назывался – станция Тихонькая.

– Может быть… Хи-хи… Не знаю.

Она ему строила глазки. А буровик строил из себя про жженного пижона. Воображаемый хвост распушил. Как глухарь на току. Забойчился.

– Тихея! Ты, как я понял, одинокая мадам?

– Вдова, – скромно улыбнулась буфетчица, сверкая передним рядом золотых зубов. – Муж погиб…

– Надеюсь, не в постели?

– На охоте.

– Это хорошо. Тьфу, что я говорю? Чего хорошего?

Тихея опять засмеялась – шире, громче и откровенней. И другие зубы у нее оказались отлиты из золота, заметил Северьянович. И сказал:

– Золотая моя! Мы же взрослые люди. Ты – холостячка. Я – неоднократно холостой! – Он пошлепал грязным сапогом по полу. Разрешите вас пригласить на вальс… Что вечером?

Какие планы, золотая? Когда и где встречаемся?

– Так прямо сразу? Быка – за рога?

– Корову, – улыбнулся он. – С вашего позволения.

И опять буфетчица засмеялась. Глуповато как-то. Неестественно. В глубине души это покоробило Северьяныча. Но он же сам виноват: шутил бы поумнее – она бы и смеялась «поумнее». Так ведь?

– Вообще-то на сегодня у меня другие планы…

– Отставить! – Он решительно взмахнул рукой и вспомнил чью-то пошлую фразу: – Я подарю тебе небо в алмазах, а на большее ты не рассчитывай!

Вечером встретились. Храбореев приволок беремя «стеклянных дров». Бутылки нес в охапке, словно поленья. «Дровами» этими он собирался спалить остатки совести. Он ведь еще ни разу не гулял на стороне. Поэтому – слегка потряхивало, когда он пялился на загорелую грудь официантки – в большой разрез кофточки, на ягодицы, туго обтянутые юбкой. Гужевались до утра. Буфетчица Тихея – тихее некуда – радушно подливала и подливала. Предлагала звонкие, красивые тосты. И Храбореев в конце концов забыл, зачем пришел. Сломался, даже не добравшись до постели. Утром встал. Осмотрелся. Обшарпанная комната в общежитии газовиков. Его, Антохи, комната. Голова – как чугунная гиря, только с глазами. Собрался похмелиться – в карманах пусто (после получки). Он позвонил в ресторан. Тихея сказала, что Антоха вчера вызвал такси и уехал к себе в общежитие. Говорила буфетчица скомкано, быстро. Некогда ей. Народ у прилавка толпится.

Стыдно и противно стало Храборееву. Припоминая подробности знакомства, он сначала покраснел, а потом белыми пятнами покрылся, как обмороженный. «Рваный» рубль занял у знакомых и пошёл, опохмелился. Кулаки отяжелели. И захотелось ему заявиться в ресторан, разгромить буфет к чертовой матери… И в то же время думалось: «Кто виноват? Сам искал приключений на задницу, вот и нашел. Успокойся. Сходи еще в милицию: так, мол, и так, баба опоила, обобрала… Муж у нее погиб! – Храбореев зло скривился. – Неизвестно еще, как погиб… Надо радоваться, что хоть живой остался! Деньги – черт с ними, заработаешь… Фраер! «Я подарю тебе небо в алмазах, а на большее ты не рассчитывай!» Подарил? Вот и сиди теперь, грызи сухарик.

Он оставил попытки познакомиться с холостячками.

Но через какое-то время ему повстречалась задушевная Люба Дорогина. Черноглазая застенчивая девушка с Валдая. Покусывая мундштук папиросы, он смотрел на жиденькие волосы девушки. Насмешливо думал: «Ах ты, милая валдайская овца. Шерсть не отличается хорошим качеством, но мясо – хорошее!»

Храбореев ёрничал. Смущался в глубине души. Верхней губой до носа дотянуться пробовал – привычка с детства, означающая крайнюю степень волнения. Он сам себе сказать боялся, что влюбился. «Прямо – как в кине!» Перед Любой он уже не паясничал, не строил из себя пижона и сердцееда. Был сам собой и не стеснялся называть её валдайским колокольчиком – за звонкий чистый смех. Большеглазая Люба прописана была в женском общежитии. Северьяныч назначил свидание. Памятуя печальную встречу с официанткой, в гости он пошёл без денег, без выпивки. «Вот так-то, – ухмылялся, поднимаясь по лестнице. – Нечего с меня сорвать. Кроме трусов».

Жаркая ночка была. Очень звонкая. У Любы в изголовье находился подарочный набор валдайских колокольчиков. Упал с кровати, раскатился по всей комнате. А вслед за тем подарочным набором – чуть кровать не развалилась.

Утром Храбореев опоздал на вертолёт, развозивший рабочих по вахтовым поселкам.

«С этими бабами… – он разозлился в аэропорту. – Как свяжешься с ними, так обязательно что-нибудь…»

Слоняясь по аэропорту, не зная, как теперь быть, что предпринять, Храбореев встретил знакомого пилота. Покурили, поговорили.

– Добраться до посёлка? Можно. Только осторожно, – загадочно сказал пилот. – Если узнают, что взял постороннего – голову снимут с меня.

– А что уж так-то?

– Груз… – летчик сделал непонятную гримасу.

– Что за груз?

– Будешь спрашивать – точно останешься тут куковать.

– Всё. Я заткнулся.

Знакомый пилот пошел на выход.

– Иди к воротам. Там стоит машина. Скажешь – от меня.

Садись и жди.

– А сколько ждать-то?

– Покуда рак не свистнет на горе! Тебе надо лететь или нет?

– Ну, о чем разговор?

– Полетишь. Только это… Зайцем полетишь. Не положено брать пассажиров.

Храбореев обрадовался:

– Мне хоть зайцем, хоть волком. Хоть чемоданом из крокодиловой кожи… Мне бы только к ребятам попасть! Я же обещал им, ёлки… И проспал. Понимаешь, завел будильник, а баба выключила…

– Про бабу расскажешь потом. Бегом к воротам.

8

Полетели. А времечко было весеннее, снеговьё по всему безграничному Северу так разгорелось, так располыхалось – зеркалом слепят, аж глянуть больно. Ручьи на пригорках верещать начинают. Туманы по утрам над горами пластаются. А по ночам ещё морозы давят – только треск стоит. Весенняя погода крутит, вертит, сама не знает, чего ей надо, как беременная баба.

Взлетели – всё было нормально, а через полчаса из-за перевала снежный заряд шарахнул. Как из пушки ударил. Видимость пропала – до нуля.

Вертушка на перевале зацепилась колесом за дерево. Клюнула носом, упала. Но как-то так удачно пропахала по снежному склону – мягко проехала, не разбилась. Может, потому что высота небольшая – сильного удара не было. Но, тем не менее, вертолет развалился, будто карточный домик. И пилоты – им досталось больше других – без сознания оказались. И еще один мужик – сопроводитель груза – тоже без памяти свалился в сугробе.

Уже вечерело, морозило. Храбореев почти сразу прочухался. «Надо срочно костер!» Подумать-то подумал, а ноги повредил – идти не может. Только ползком, да на карачках. Он осмотрелся. Запасные топливные баки с керосином были близко, как тот локоть, который не укусишь. Как добраться до керосина? Черт его знает. Боковое окно кабины было разбито. Северьянович собрал осколки оргстекла. Потом какие-то мешки увидел на снегу. Поползал, наломал сухих ветвей. Распорол ножом мешок и в темноте не разглядел, что за бумажки. Да и некогда было разглядывать. Даже если это самые секретные государственные документы – плевать. Он обрадовался. «Бумага! Да много!» Потряхивая контуженой головой, Северьянович развел огонь. Нашел веревки, похожие на парашютные стропы. Обвязал сначала одного пилота – подтащил к костру, второго. Затем добрался до человека, сопровождавшего груз. Человек тот – по фамилии Дятлов, Дятел, как его звали – оказался щупленьким, легеньким и, судя по всему, не шибко пострадал. Как пушинка отлетел от вертолета, упал на хвойные ветки.

Дятел прочухался первым. Посидел возле костра, помахал надорванными крыльями – меховая куртка по швам разодралась под мышками. Глаза у Дятла мутные, и всё время шарят по сторонам, что-то выискивают. Протягивая ладони, греясь у огня, Дятел неожиданно повеселел. Запел:

В саду горит костер рябины красной, Но никого не может он согреть…

Он замолчал. И вдруг серьезным стал. Глядел, глядел в костер «рябины красной». Глаза расширились. Он ужаснулся, наблюдая за бумажками, корчившимися в огне. Пощелкивая клювом на морозе, Дятел что-то прошептал. Побледнел. Схватил себя за волосы и тихонько взвыл, запрокидывая голову к луне, восходящей над горами…

Северьяныч испугался: «Как бы этот Дятел в бешеного Волка не превратился!»

– Браток, всё нормально, – сказал он. – Живые. Что ещё надо?

Браток, не говоря ни слова, поднялся да как по уху треснул Храборееву!

– Что ты наделал, курва?!

Антоха отлетел. Чуть не в костер.

– Дятел, падла! Ты что?

– А ты? Что ты наделал?!

Северьянович поднялся. Вытряхнул снег из уха.

– Я пуп надорвал, вытаскивая лётчиков и тебя, дурака. Вот что я наделал. А ты мне в знак благодарности чуть не пробил перепонную барабанку… – Храбореев заговорился.

– Ты посмотри, что ты палишь!

– Костёр…

Дятел зажмурился и заплакал, обхвативши голову руками.

И только тут до Северьяновича дошло. Присмотрелся:

– Е-моё… Деньги? – Он поднял два инкассаторских мешка с надписями «Государственный банк СССР».

Дятел вытер свой сопливый клюв. Сунул руку за пояс. Там находилось оружие.

– Положи мешки на место! – крикнул сопровождающий. – Теперь это вещественное доказательство.

Храбореев увидел пистолет. Попятился.

– Э, дурило! Убери… Оно ведь стрельнет…

– Обязательно, – согласился Дятел. – Не это, так другое стрельнет.

Северьянович настороженно смотрел в черный глазок ствола.

– Какое другое?

– А тебе не понятно? За эти два мешка тебе припаяют вышку!

– Какую вышку?

– Буровую! – Дятел хмыкнул. – Ты козлика невинного из себя не строй. Все ты прекрасно понимаешь…

– А ты не понимаешь? Я нарочно?

– Не имеет значения.

– Как это – не имеет? Если бы я их прокутил по ресторанам – это одно… Вот лежал бы я сейчас без сознания, деньги были бы целые, и ты был бы в целости и сохранности. Молодой красивый труп. Тебя это устраивает?

– Но деньги-то! – взвизгнул сопровождающий. – Деньги зачем спалил?

Храбореев молчал. Искал убедительный довод.

– А зачем ты песню пел сейчас? «В саду горит костер рябины красной»?

Дятел несколько секунд непонимающе смотрел на него.

– Я ничего не пел.

– Ага! – Северьянович палец поднял. – Значит, не помнишь ни черта. Вот так и я. Прочухался и давай палить костер какими-то бумажками… А если бы я не спалил эти деньги? Что было бы? И я, и ты замерз бы, и пилоты… – Он посмотрел на летчиков; они уже прочухались и пошли рацию налаживать, чтобы выйти на связь. – Все бы мы подохли! – подытожил Северьянович. – Что тебе дороже? Люди? Или вшивые бумажки?

– Эту пламенную речь ты скажешь на суде.

– Скажу, конечно. Только ты убери свою пушку! А то я тебя снова зарою в снег! Зараза! Угрожать он будет… Я его спас, а он по уху… До сих пор звенит…

– Да не в ухе у тебя звенит, – ядовито подсказал сопровождающий – За пазухой. – Дятел пистолетом показал на мешочки с серебряными монетами. – Натырил, однако? Успел?

– Дурак ты. Дятел и дятел. Что с тебя взять? – Северьяныч сунул руку за пазуху и достал оттуда… валдайский колокольчик. Позвенел под ухом у себя и засмеялся, обескураженный. – Ну, Любка! Ну, баба! И когда только успела, окаянная!

9

Был суд. Вину Храбореева не доказали, но и дело не закрыли. Необходимо было заключение медицинской комиссии: Храбореев после авиакатастрофы, после сотрясения мозга, мог действовать неадекватно. Северьяныча таскали по разным комиссиям в городе; клубками проводов опутывали, какие-то датчики подключали.

– Ну и что там? – тревожился Храбореев.

– Вам это знать не положено, – многозначительно говорил ему человек в халате.

Неизвестно, чем бы всё это закончилось. И хорошо, что был знакомый адвокат; он по-свойски шепнул Храборееву, что делать.

– А искать начнут? – засомневался Северьяныч. – Розыск объявят? А?

– Ну, как знаешь! – отмахнулся адвокат. – Жди у моря погоды.

Выбирать не приходилось. Храбореев быстренько затолкал своё добро в старенький брезентовый рюкзак и улетел. (Дело вскоре замяли.)

А перед тем как улететь, он заглянул в общежитие, Любу Дорогину увидеть хотелось. Но Любушки не было. Или переехала куда-то, или совсем на Валдай укатила – толком никто не смог объяснить.

И вот с той поры Северьянычу время от времени снился удивительный какой-то сон.

Отчётливый сон открывал перед ним горизонты – безграничные, иногда засыпанные звёздами, иногда окрашенные киноварью закатов или рассветов. По дорогам, идущим через горы и степи – по дорогам тяжким, бесконечным – он шагал искать страну Гиперборею. Долго, трудно искал – все ноги избил и всю душу изранил. И голоса уже седая у него. И потерял он уже всякую надежду. И вдруг – на тебе! Нашёл! Там – хрустальные горы мерцают, ледяными «клювами» достают до небес. В долинах – изумрудные деревья, малахитовая мурава. Странные цветы горят во мраке, напоминая сибирские жарки. Только это вовсе не жарки. Северьяныч подходит, наклоняется над сказочным цветком, осторожно касается. И происходит что-то невероятное. Цветок под рукой у него вдруг начинает разгораться и позванивать. А когда он повнимательней присмотрелся – это вовсе даже не цветок. Это – золотистый колокольчик с надписью «Дар Валдая». Но колокольчик не простой, не поддужный, какие раньше были на русских тройках, нет. Колокольчик этот не звенел, а смеялся, да, да. Колокольчик – если его чуть потрогать, погладить – начинал в тишине беззаботно смеяться нежным зазвонистым смехом синеглазого мальчика.

«И что бы это значило?» – просыпаясь, думал Северьяныч. На сердце было и тревожно, и светло.

10

Весна озорничала в полях, в лесах под Тулой. Тёплый ветер, пахнущий первой зеленью, душу баламутил и весело тревожил. Соловьи «горстями» рассыпали серебро в садах и рощах. Северьянович поехал к своим родителям – двадцать пять километров от города. Вышел на росстани (шофер помчался дальше). Разулся и пошлёпал босиком. Красота! Он шел и думал: «На белом свете много прекраснейших дорог, но самая шикарная, одетая цветастыми шелками – это, конечно, дорога на родину, дорога к той золотой избе, где ты сто лет назад был несказанно счастлив…» Он подолгу задерживался в полях. Слушал землю и небо. Смотрел. Даже не смотрел, а – созерцал. После морозной, метельной жизни «на северах», он совершенно иначе стал воспринимать природу. Радовался каждой букашке. Умиляла каждая былинка и росинке. Север как будто содрал с него старую шкуру – дублёную, и теперь он жизнь воспринимал оголёнными нервами.

Старики – родители Марьи – тоже в деревне под Тулою жили.

– Картошку надо помочь посадить, – сказала жена.

– О чем разговор?! Я своим уже помог. Посажу. Нет вопросов! Ни один прокурор картошку не посадит так, как я…

Марья улыбалась, глядя на мужа. Удивлялась переменам в его характере. «Какой-то он… как ветер, – думала. – Вольный. Шумный. Как ребенок радуется первому цветку. Наверно, так и надо. А мы привыкли, мало ценим то, что рядом». И в то же время Марья заметила: он какой-то покладистый сделался; что ни попросишь – «мухой» летит, исполняет любое желание. И за этой покладистостью Марья женским сердцем чуяла что-то недоброе. Это – как затишье перед бурей. «Нашел, видно, кого-то! – подсказывало бабье чутье. – Колокольчик какой-то в кармане под сердцем таскает».

В деревенском огороде Храбореев азартно взялся за картошку. Увлекся так, что черенок у основания хрустнул – лопата «наизнанку» вывернулась. Пришлось на новый черенок насаживать. Новый был шероховатый, в занозах. Северьянович взял стеклянный осколок – до зеркального блеска наяривал. И всё было в радость ему: лопата, картошка, скворцы, вразвалку шагающие по огороду в поисках червей.

После огорода – баня. Святое дело. Он взялся чурку расколоть – дровец для бани. Опять увлекся и давай долбить, только шум стоял – поленья кувырком летели по двору.

– Бросай! Ну тебя к лешему! – издалека закричал Дорофей Николаевич, тесть, не решаясь подойти поближе: как бы полено в лоб не прилетело.

– На зиму надо все равно! – ответил Храбореев.

Тесть отмахнулся:

– Завтра!

– А завтра мы забор подладим. Он у тебя кривой, как сабля.

Дорофей Николаевич, качая седой головой, похвалил:

– Ох, и дурной же ты, Антоха, на работу!

– А я не только на работу, я вообще дурной.

– Бросай! Там баня уже, поди, готова.

Храбореев страсть как соскучился по хорошей деревенской бане. Неторопливо, вдумчиво таскал речную воду. Печку разжигал неспешно. Долго вслушивался в то, что она ему рассказывала красным языком… Прикрывая глаза, блаженно нюхал банный веник, наслаждался ароматом березы. Когда баня поспела – до угара парился. В реке плескался. И всё – как будто в первый раз. Как только что родился. «Это Север научил меня любить! – улыбался он. – Истосковалась душенька по простым житейским вещам, на которые люди не обращают внимания».

Поехали обратно. Жена спросила, когда проезжали мимо Тулы:

– Что решил? Насчет завода?

– Пойду, наверно, блоху подковывать, – сказал. – Надоело на вечной мерзлоте зубами клацать!

Избу на Колдовском они продали. Дом купили – рядом с Тулой. Северьянович по-прежнему был «помешан» на рыбалке и охоте. Про завод поговорил – забыл. Целыми днями пропадал на озерах, на реке. Добычу привозил – охапками. Марья не могла уже смотреть на убитую птицу.

– Куда ты колотишь? – поморщилась. – Холодильник полный… Мне её жалко. Хватит. Не стреляй.

– Ах, какие мы, блин, сердобольные! – Храбореев умылся после охоты. Переоделся. Книжку в руки взял – недавно в городе купил. – Вот, послушай. «В июне 1823 года, – стал читать Северьянович, – в районе северо-восточного побережья полуострова Мелвилл лейтенантом британского королевского флота Джемсом Кларком Россом (открывателем Северного и Южного магнитных полюсов Земли) были добыты две чайки. Окраска этих птиц поразила не только Росса, но и всех его спутников. Спина и крылья у птиц были светло-серые, голова и шея – белые с розовым оттенком, а грудь, брюхо и подхвостье ярко-розовыми. Вокруг шеи в виде ожерелья шла узкая бархатисто-черная полоса, клюв был черный, вокруг глаз – красный ободок, а ноги – ярко-красные. Птицы казались отблеском утренней зари. Так был открыт новый вид – розовая чайка…»

– Ну, и к чему ты это прочитал? – осведомилась Марья. – Можно убивать? Так, что ли?

Он задумчиво проговорил:

– Розовую чайку увидеть хочется.

Марья грустно покачала головой.

– Увидеть и убить? Как этот лейтенант британского королевского флота…

Он прохладно, отстраненно посмотрел на жену. Захлопнул книжку и сказал, вынимая папиросы:

– Пойду, поем курятины.

Жена удивилась.

– А я не варила курятину.

– Ну, тогда я просто покурю. С вашего, мадам, позволения. – Он попытался верхнею губой достать до носа; разнервничался.

Деньги в доме начинали сякнуть – те, что он высылал. И Храбореев затосковал. Задумался. Идти «блоку подковывать» – хоть на завод, хоть куда-то еще – не хотелось. Зарплата везде сиротская. А Север избаловал длинным рублем, да и не только рублём, вот ведь язви его…

Север душу отравил – свободой, волей и чем-то еще, что-то конца не разгадано. Храбореев смотрел в небеса – когда выезжал на охоту. Видел стаи перелетных птиц, неутомимо гребущих в сторону Севера. И вспоминался ему разговор с Никанором Фотьяновичем, профессором.

Неужели правда этих вольных птиц из года в год, из века в век гонит на Север какая-то могучая и странная генетическая память – память о прекрасном теплом Севере? А если это правда? Боже мой! Это как же хорошо жилось тогда на Севере – пятнадцать или тридцать тысяч лет до нашей эры? Какое райское житьё должно было там быть, если и теперь еще птичья перелетная душа – да и не только птичья! – помнит о сказочном Севере, грустит о нем, тоскует и постоянно стремится к далекой своей прародине, навсегда затерявшейся в чистых снегах.

 

В гостях у Полярной звезды

1

Помнится, впервые изучая карту, он поймал себя на мысли, что гигантский полуостров Таймыр похож на крепкий подбородок упрямого и дерзкого человека. Случайно ли? Ведь именно такие упрямые, дерзкие и непокорные русские люди – грудью проломили дорогу сюда. В начале семнадцатого века пришёл народ из Мангазеи. Следом – в восемнадцатом веке – потянулись братья Лаптевы, Челюскин, Прончищев, Минин и многие другие непоседы, в жилах у которых клокотала неуёмная кровь. Что их манило из тепла и уюта? Что влекло? Неужели всё тот же древний голос крови, который заставляет стаи перелетных птиц каждую весну срываться с тёплых берегов и лететь к своей далёкой загадочной прародине, бесследно сгинувшей в полярных льдах? Только была ли она, та прародина, Гиперборея? На этот вопрос он будет пытаться ответить всю жизнь; будет проклинать суровый Север, манящий к себе. Потом – боготворить. Будет постоянно «сидеть на чемоданах», собираясь уезжать. И никуда не уедет. Не сможет. Здесь, на Таймыре, он будет ловить себя на странном ощущении, будто опоили зельем колдовским…

Что это, Север? Что ты делаешь с нами? Скажи, Таймыр, поведай, Страна Семи Трав – как звали тебя раньше. Признайся, какое такое волшебное зелье умеешь ты сварганить на своем колдовском семитравье? Секрета не знает никто, но многие знают: вкусивши северного зелья, ты будешь опять и опять возвращаться в ледяные потаённые края. Будешь искать и находить здесь если не полярную прародину свою Гиперборею, то, по крайней мере, – чистоту, первозданность.

Человек на Севере становится таким, каков он есть – только намного лучше. Север делает нас чище, выше самих себя. Душа здесь крепнет, стряхивая с крыльев пыль житейской суеты, воспаряет в горние пределы, где широко и вольно зацветает вечно молодой морозный воздух, напоминающий весёлые цветущие поляны, полные раскалённых пчёл, слетающих на землю – ах, как сладко жалят, окаянные. «Русь! Ты вся – поцелуй на морозе!» – не случайно сказано поэтом…

С годами он многое поймёт, переоценит – в лучшую сторону. А пока – он только что приземлился на убогой вечной мерзлоте.

2

Друг, обещавший встретить в аэропорту, запропал куда-то. Храбореев походил кругами около «Справочного бюро», где было условлено встретиться. Потоптался в растерянности, поглядывая на большие круглые часы, висящие на стене. Посмотрел на карту Советского Союза, исчерченную красными полосками авиационных маршрутов: Диксон, Хатанга, Воркута, Ямал, Якутск… «Наверное, что-то случилось!» – подумал Антон Северьяныч, поскольку друг был человеком слова.

С телефонами тогда было напряжённо – два или три казённых «двухкопеечных» аппарата висели на стене, которую плечами подпирала толпа народу. Храбореев, дождавшись очереди, позвонил по двум номерам, но бесполезно – никто не ответил.

Настроение стало портиться, точно также, как погода портилась над крышей аэропорта – солнце уходило в тучи. Он постоял на крыльце, похлопал по карманам – спичек нет.

Мимо него прошёл лётчик – это был Мастаков Абросим Алексеевич, с которым Храбореев скоро будет жить по соседству.

– Огоньку не найдётся? – спросил Храбореев.

– Ну, как же, как же, – шутя, ответил лётчик. – На Севере никак нельзя без огоньку!

«Хороший мужик!» – мельком отметил Антон Северьяныч, глядя в спину лётчика; всегда он немного завидовал таким небожителям.

Покурив на каменном крыльце аэропорта, Храбореев ещё немного подождал, высматривая друга. И чем дольше ждал он, тем сильнее мрачнел, всё внимательнее осматриваясь. Он поминутно хмыкал в недоумении, пожимал плечами и плевался – в сторону урны. «Странное местечко, – думал он. – Не сказать, что пустыня, а всё-таки…» Сколько не смотрел он по сторонам, но ничего здесь не видно такого, что могло бы его порадовать. Скорее даже наоборот – многое отпугивало, отталкивало.

Тогда ещё ходили электрички – пятьдесят километров от аэропорта до города. Храбореев сел в обшарпанный вагон и ужаснулся, как только отъехал от аэропорта. Ужаснулся тому, что увидел за окнами – кругом были грустные, почти до горизонта захламлённые пейзажи, какие можно встретить лишь на советском Севере: куски какого-то металла, страшно покорёженного; металлические бочки из-под горюче-смазочных материалов и многое другое – в таком же духе.

Стояла середина августа, и нельзя было не думать о том, что дома под Тулой сейчас солнце вовсю сияет, точно огромный тульский самовар; зелень шумит в лесах и в полях; птахи кругом заливаются. А тут? Чёрт знает что!

Он трясся в электричке, курил возле окошка в грязном тамбуре и тоскливо созерцал «марсианский пейзаж». Камни. Грязь. Туманы. Ветер.

Вдруг порывистый дождь налетел – как будто прутами из проволоки хлобыстал по окнам, трещал по крыше. Потоки воды были настолько плотными – видимость пропала на несколько минут, только одни расплывчатые контуры за окном проплывали. Внезапно начавшийся ливень – так же внезапно закончился. Голубизна – какая-то не очень естественная, словно бы нарисованная свежей акварельной краской – вдруг навалилась со всех сторон. Промокшая, слегка дымящаяся тундра за окнами точно присела – точно голову в плечи втянула, пугливо уступая место голубой громаде небосвода, восторжествовавшего от края и до края горизонта. И вдруг снежинки вихрем закрутились – и настолько это было непривычно, дико, что не сразу поверилось. Скорей всего, что это не снежинки, а пух одуванчиков… И пока он присматривался к этим снежинкам, к этим одуванчикам – всё прошло, всё пролетело. И вот уже солнце опять – как ни в чём не бывало – солнце улыбнулось в облаках и тучах.

Рядом с ним оказался мужик, вышедший покурить.

– Как вы тут живёте, мать-перемать?! – удивлённо спросил Храбореев, глазами показывая за окно.

– А вот так и живем. С матерками в зубах.

Окрестная тундра представляла жалкую, плачевную картину. Год за годом грандиозный металлургический комбинат – советский молох, построенный на костях заключённых, – убивал всё живое кругом; выбросы летели на десятки и на сотни километров. И Храбореев подумал, что длинные рубли на Севере – это короткая жизнь.

И чем дальше он ехал, тем печальнее были картины. И совсем уж поразил его заполярный город, стоящий на вечной мерзлоте, окруженный грудами хлама и мусора, а сверху прикрытый чёрно-синей шляпой дыма, такого вонючего, что без противогаза тут не продохнуть.

«И вот это – наша древняя прародина? – подумал он, озираясь. – Это – мечта?»

Ему в те минуты – чего греха скрывать – очень сильно захотелось, задрав штаны, бежать назад, в аэропорт, и со слезами в голосе закричать в стеклянное дупло, где сидит кассирша: «Мамочка! Роди меня обратно! Дай билет, я в Тулу полечу. Я лучше на заводе буду блоху подковывать, получая гнутую копейку, нежели тут загибаться при хорошей зарплате!» Но характер у Северьяныча был такой, что никогда не позволял отступать от намеченной цели.

3

Хлебосольное застолье было шумное – с хорошим, звонким северным размахом. С гармошкой. За столом восседали друзья и знакомые – на буровых когда-то вместе вкалывали.

– Заяц трепаться не любит! – говорил раскрасневшийся друг. – Если я сказал, что встречу, значит, так оно и будет! Но кто бы мог подумать, что вахтовка сломается в самый неподходящий момент? Мы там, на переезде, заторчали так, что нас электричка чуть не раздавила! Так что извини, братан!

– Да ладно, всё путём…

– Нет! – настаивал подвыпивший друг. – Я вижу по глазам, слышу по голосу! А? Чего тебе тут не понравилось?

– Окрестные пейзажи.

– Не понял. А что именно?

Хмелея, Храбореев настраивался на добродушный лад.

– Да просто я дома очки позабыл…

– Какие очки?

– А ты читал «Волшебник изумрудного города»?

– А-а… Это сказка, что ли? Ну, понятно! – Друзья расхохотались. – Очки тебе выдадут!

– Правда? А где?

– В цеху. Там, где всё на меху. Ты там уже в списках. И очки, и респиратор выдадут, – заговорили наперебой. – И даже премию. Если, конечно, сачковать не будешь.

– Мужики! – Храбореев аж поднялся над столом. – Погоди! Да вы это серьёзно?

– Ну, так ещё бы! – заверил друг. – Заяц трепаться не любит! Давай лучше споём! «Ты уехала в знойные степи, я ушёл на разведку в тайгу… Надо мною лишь солнце полярное светит. Над тобою лишь кедры в снегу!»

– А, по-моему, солнце не полярное, – сказал Храбореев. – Там поётся про это… палящее…

– А у нас – полярное! Давай, маэстро! Дуй!

Руки у «маэстро» были такие огромные – гармошку сгоряча порвёт и не заметит. Крупные пальцы работяги-гармониста – тупые короткие пальцы с чёрно-синими ногтями – с трудом попадали на кнопки.

Хороший вечер был. Душевный.

А на другое утро – была суббота – мужики собрались в тундру. Причём собрались так «сурово» – даже не похмелились, поскольку один был за рулём, а все другие «около руля», так они сказали Северьянычу, немало удививши его этой мужской солидарностью.

Вахтовка – крытая машина, куда легко залезла вся честная компания, – рано утром отвезла их на причал, где уже под парами стоял старый катер, задышливо хрипящий дизельным хайлом. По холодной, извилистой и мелкой реке они ушли куда-то вглубь огненно-охристой тундры. На каменистом пригорке разбили свой табор. Там была и уха, и шашлык, и всё, что только хочешь; ящики с провизией и ящики с патронами – всё было в кучу на берег свалено. «Как бы эти черти не перепились, да потом не перестрелялись!» – промелькнула тревожная мысль у Северьяныча. А потом – в конце разгульного денька – он с удивлением констатировал тот факт, что никогда ещё не встречал подобную компанию. Никто не позволил себе ни лишней рюмки, ни лишнего, пустопорожнего выстрела.

Мужики попались – просто первоклассные.

Через несколько дней они помогли ему без проволочек устроиться на завод. Мало того – он вскоре получил квартиру. Марья, жена, должна была к Новому году приехать. Время ещё было, и Храбореев сделал небольшой ремонт. Долго рыскал по магазинам – искал хорошую сантехнику. Потом – друзья опять же помогли – достал шикарные фотообои. На «материке», заметил он, люди спокойно, даже равнодушно относятся к таким фотообоям, а здесь – иногда зайдёшь с морозу, глянешь – сердце жаром возьмётся. На стенах – иногда во весь размах – синеют реки, озёра; водопады серебром полощутся; зелёные стога стоят в лугах; глухарь самозабвенно токует на кедровой ветке… «Красота! – думал Северьяныч, рассматривая свои фотообои. – На такие картины можно смотреть и смотреть – не надоест. Японцы – это я слышал от знающих людей – японцы могут часами глазеть на свою Фудзияму. А я что – рыжий?..»

Перед кроватью – так, чтобы можно было издалека рассматривать – Северьяныч приклеил картину с какой-то высокой, остроконечной горой, на которую взбиралась крохотная фигурка путника, похожего на муравья.

«Кто это там? – глядя на картину, думал он в тишине полупустой квартиры. – Наверно, это я иду. Ищу Гиперборею!»

К Новому году ремонт был окончен. Храбореев холодильник зарядил продуктами – чтобы честь по чести встретить Марью. Ждал с нетерпением. Только, увы, не дождался. «Север – он везде, брат, Север, даже в Африке», как любил повторять один газовик, оказавшись «под газом».

Новый год Храбореевы встречали порознь. В декабре пуржило много дней без передыху, и Марья – собравшаяся лететь – застряла где-то в Туле «с тульским самоварчиком в обнимку».

– Я же говорит тебе, вылетай заранее! – сердился Храбореев по телефону.

– Ну, кто же знал? – слабо возражала Марья. – Тут у нас тепло…

– У вас тепло, ага! Кто знал? Я знал, а потому и звал заранее!

– Да мне тут надо было кое-какие дела доделать. Ты не сердись. Я скоро…

– Скоро сказка сказывается, – ворчал Храбореев.

Только в первых числах января самолёт поднялся на крыло.

Над Крайним Севером звенела ясная, алмазная погодка. Морозы придавили ртуть в термометрах – до минус пятидесяти пяти. Небеса над тундрой полыхали радужным сиянием, и Марья Храбореева, расплющивая нос, жадно смотрела в иллюминатор. Восторгалась, как девчонка. Но восторженного пылу хватило ненадолго. В аэропорту взяли такси и, когда подъехали поближе к городу, – не только сияние пропало в дыму и в копоти – яркие звезды зажмурились. И посинел мертвецки, почернел огрызок ущербной луны, ещё недавно криворото скалившийся над вершиной Медвежьей горы, горбато взгромоздившейся над городом.

4

Завод находился почти на окраине города. (Раньше он вообще был за городом, но дома со временем подошли к заводу). Когда-то считавшийся «режимным» предприятием, завод был огорожен рядами колючей проволоки, но и потом, когда гриф «режимный» убрали – ряды колючей проволоки никто не отменил. Разве что овчарки перестали тут ходить рядом с ВОХРой – военизированной охраной. А так – всё по-прежнему. Строго. Будто в зоне. И точно так же как в зоне тут порой устраивали шмон – делали обыск. Правда, не всех подряд шмонали, а только по выборке – если твоя рожа не понравилась, ну то бишь, показалась подозрительной.

Первое время этот шмон просто бесил Северьяныча. Ему хотелось развернуться – в ухо треснуть сытому охраннику. И в то же время Храбореев понимал, что этот сытый здесь не причём – работёнка у него такая. Холуйская, надо сказать, работёнка. Зато в тепле.

Поначалу Северьяныч был на заводе токарем, чуть позднее перебрался в цех электролиза меди. Здоровенный, гулкий «аэродром», как прозвал его Северьяныч. Цех был старый, ещё довоенный – первая катодная медь была тут получена в 1934 году; об этом говорила медная табличка, прикрученная на железной балке – перед самым входом. Храбореев не считал себя тупым, но как-то долго не мог освоить это простое дело.

– А что тут происходит? – расспрашивал он своих новых друзей по работе.

– Элементарно, – объясняли ему. – Вот, смотри. Эта хрень называется – медный анод. В медеплавильном цехе делают.

– Ну, это я знаю. А дальше?

– А дальше этот медный анод погружают в ванну с раствором электролиза. Медь осаждается на катоде. А часть примесей переходит в электролит. А селен, теллур, драгоценные и редкие металлы переходит в шлам…

– В шлак?

– Ну, что-то наподобие того.

– А как же это так? Драгоценные и редкие металлы переходят в отбросы?

– О, нет, братишка. Шлам – это не отбросы. Шлам – по крайней мере, здесь – это такая штука, за которую ты можешь срок получить, если вздумаешь вытащить за проходную.

– Ага! – Северьяныч усмехнулся. – Вот с этого и надо начинать ликбез. Сразу становится ясно, какая тут серьёзная работа.

Производство было вредное, зато деньжата платили добрые, а пахать Северьяныч никогда не ленился. Карьера очень скоро у него полезла в гору. Стал электролизником третьего разряда, затем четвертого. Так, смотришь, высоко забрался бы, но вот беда. Чем выше поднимаешься, тем сильнее нужно спину гнуть перед начальством. Подхалимаж – искусство не для многих, для этого нужно родиться с каким-то особым составом крови. Но дело даже не в этом.

Как-то после смены Храбореев зашёл в туалет, расстегнул ширинку и напугался.

– Ни черта себе… – пробормотал, поморщившись. – Моча, блин, с кровью пополам!

Жалобу его услышал человек, стоящий рядом.

– А что ж ты хочешь? ПДК – грёбаные эти предельно допустимые концентраты вредных веществ – завышаются то в пять, то в десять раз. Ты, гляжу, новенький?

– Со старыми заплатками.

Так он познакомился с молодым жизнерадостным плавильщиком, на теле которого за смену в цехе сгорала хлопчатобумажная рубаха. Звали плавильщика Анатолий Силычев, для краткости, – Силыч.

Разговорились в курилке.

– Даром, что ли, наш завод входит в так называемую «группу повышенного риска»? – просвещал Анатолий Силычев. – Я тут журнальчик на днях полистал. Если верить данным ЮНЕСКО, профессиональная смертность среди металлургов и горняков находится едва ли не на первом месте.

– Спасибо, утешил!

– Хлебай на здоровье! Ну, побегу. – Силычев пожал ему руку, будто горячим металлом ожёг.

На завод Храбореев пошёл из-за квартиры – нужно было отрабатывать. Поэтому пахал, скрипя зубами, в которых была зажата «соска» – наконечник противогаза. Работал и попутно присматривал местечко «на свежем воздухе».

– Силыч, ты что-нибудь посоветуешь? – обратился к Анатолию.

– Подумать надо.

Рассудительные глаза плавильщика – стального цвета – искрили звёздочками, как миниатюрные ковши. А на левой щеке металлурга виднелись две темно-малиновых родинки, напоминающие капельки остывшего металла; плавильщик временами шаркал по щеке – привычка такая, – будто смахнуть пытался капельки.

Через какое-то время Анатолий Силычев спросил:

– Ты как насчёт рыбалки? У меня товарищ работает в артели рыбаков. Если хочешь, я поговорю. Но это, скорее всего, только весной.

– Ладно, – согласился Храбореев, – как-нибудь перезимуем, а там – видно будет.

Первая зима на Крайнем Севере далась крайне тяжело.

В конце ноября солнце кануло за горизонтом, выпуская в морозную дымку своего «двойника» – тусклый пустотелый оранжевый шар, долго стоявший в небе над горизонтом. Потом и он пропал, шафрановой пылью рассыпался по перевалам. И в душе у Храбореева тоже «солнце пропало». На материке привыкший подниматься с первым проблеском зари, он каждый день, точно петух, которому пора прокукарекать, смотрел в ту сторону, где должен быть восход – и ничего не видел, кроме темноты, где хрупкой солью мерцали звезды, выедающие глаза. Хандра начинала наваливаться, хандра, особенно сильно гнетущая душу в полярную ночь.

– Синдром полярных сумерек, вот как это называется, – объяснил ему знакомый врач. – Это время особенно тяжко переживается теми, кто недавно переехал сюда с материка. Но даже и те, кто уже адаптировался, и даже эти… аборигены, даже они страдают хандрой, апатией и сонливостью. А виною всему – мелатонин!

Храбореев даже оглянулся.

– А это кто? – спросил он шепотом. – Что за зверь?

– Вещество такое в организме, – стал растолковывать доктор. – Оно отвечает за сон и вырабатывается только ночью. А когда наши дни становятся тёмными – мелатонин вырабатывается даже днём.

– И что же делать? А? – поинтересовался Храбореев. – Башкой об стену биться?

– Не обязательно. – Знакомый доктор улыбнулся. – Нужно кушать солнечные фрукты. Мандарины, апельсины, яблоки. Нужно слушать хорошую музыку. Яркую одежду надо носить. Но самое главное: нужно сделать так, чтобы вокруг вас было много света. Только нужно использовать не жёлтые лампы, а лампы дневного света. Понимаете? Выработка мелатонина будет снижаться, а работоспособность при этом должна увеличиться. Теоретически.

– А практически?

– А практически народ у нас, в основном, применяет только старый дедовский рецепт: водку по-чёрному глушит чёрными полярными ночами.

– Вот с этого и надо было начинать! – Северьяныч расхохотался. – А то – апельсины… манда… мандарины…

Странное времечко было – полярная ночь. На часах, например, двенадцать ноль-ноль, равно полдень, а за окном – как будто ровно полночь. И ничто не помогало Храборееву – ни фрукты, ни яркая одежда, в которую он первое время рядился так, что папуасы позавидуют. Первые дни, когда он сдуру послушал советы врача и стал покупать себе какие-то немыслимо яркие наряды – первые дни жена смотрела на него как на придурка, а потом даже заревновала; может, он влюбился и поэтому…

– Врач сказал? – удивилась Марья Дорофеевна. – Так это что – и мне так нужно вырядиться? Ты будешь – клоун, я – клоуниха. Или клоунесса?

– Клуня, так будет правильно, – сказал он, уходя из дому.

Бродя по тёмным улицам, просвистанным метелью, Храбореев боролся с желанием завернуть в какую-нибудь забегаловку и там – в один присест – утопить хандру в бутылке водки.

Изредка заходил он в гости к Анатолию Силычеву.

Круглощёкий, жизнерадостный плавильщик сверкал сталистыми глазами – искры чуть не сыпались.

– Хандра? Что за тетка? Не знаю такой. Ты, главное дело, побольше в ковшик наливай, почаще в плавильную печь загружай, и всё будет в порядке. Хай-ай-ай… – Расхохотавшись, Силыч показал на поллитровку. Жёсткой ладонью шаркнул по щетинистой щеке с «железными» каплями родинок.

– Да я уже думал об этом, – признался Северьяныч.

– И что? Сомневаешься? Зря. Это средство проверено.

Храбореев попробовал «народное» средство борьбы с хандрой. И неожиданно загудел – сорвался, как в пропасть, в продолжительный запой, чего с ним ещё никогда не случалось. И после этого он в полной мере осознал, что такое – настоящая хандра. Тело разбито, душа растоптана. Хоть башкой об стену бейся, хоть вены режь. «Всё! – зарекся он. – Завязано! Морским узлом!»

На заводе Северьяныч сварил гантели, штангу. Лыжи купил, ботинки. И стал завсегдатаем на спортивной базе, находящейся за городом. В субботу и в воскресенье приедет на базу, прострочит кружок-другой – километров десять-пятнадцать намотает «на спидометр», повеселеет, взопреет и раскраснеется как синьор-помидор. И напрочь забывает про эту, как её звать-величать? Хандра, или кто там покоя душе не давал?

И всё равно этот замкнутый круг – дом, завод, и снова дом, завод – выматывал заунывным однообразием. Приходилось жить, скрипя зубами. Каждый день давался на преодолении, на характере.

Здоровый образ жизни подтолкнул в библиотеку. Северьяныч и раньше любил читать, но тут… Запойный всё-таки характер был у него. Читал – запоем. За уши, бывало, не оторвешь от книжки. На смену порою чуть не опаздывал. За зиму перелопатил львиную долю русской классики. «Буржуев» тоже много одолел. Среди книжных полок – часами ходил, листал, выбирал, даже выписывал что-то. На глаза попалась новая книга профессора Усольцева – дяди Никанора. На картинке было изображено родовое древо, растущее из далёкого прошлого. И оказалось: предки Храбореева принимали участие в первых ледовых походах на Север. «Вот тебе и генетическая память! – удивился он. – Душа моя, как птица, неспроста сюда летит».

Книги Храбореев домой таскал – пудами. Читал о тайнах Севера, о древней цивилизации, именуемой Гипербореей. О том, что прародина всего человечества может быть именно здесь – на полярных широтах. У него захватывало дух. «Как много прекрасного и любопытного рядом, – думал Северьяныч. – А мужики уткнулись в водку, точно свиньи в корыто, эх, люди, люди, жалко вас».

О прочитанном хотелось поговорить, и Храбореев «наседал» на жену. И у них возникла странная проблема, будто кочка на ровном месте. Разговор не клеился с женою. Марья Дорофеевна, преподававшая в начальных классах, и сама словно осталась там же – на уровне третьего класса.

5

Школа выматывает учителей – как шахта, может быть, шахтера не выматывает. Марья Дорофеевна говорила мужу: «Это только кажется, что языком легко работать в школе, тетрадки чиркать красными чернилами. А на самом деле, если труд учителя и труд шахтера положить на разные чаши весов – ещё неизвестно, какая из них перетянет».

Домой жена приходила усталая.

И тогда пришла – ничуть не веселее. Плиту включила, мужа окликнула:

– Антон! Ты ужинал?

– Уже поел! – Откликнувшись из дальней комнаты, Северьяныч через пару минут заглянул на кухне. – Что у тебя? Какие-то проблемы?

Она удивилась.

– Откуда ты узнал?

– По голосу. Ну, что там? Давай, выкладывай.

Марья Дорофеевна вздохнула, раскрывая сумку. Показала школьную тетрадь.

– Видишь, каким художеством занимаются мои ученики?

– А что там?

– Свастика.

– Ну? – спокойно сказал муж. – И чего ты глаза округлила?

– Как это – «чего»? День Победы на носу, а тут… фашистские штучки! Неужели не понятно? – Марья Дорофеевна разволновалась. Обхватив себя за плечи, засновала – то в коридор, то в зал, то опять на кухню.

– Присядь! – попросил он. – Послушай. Только очень внимательно…

Остановившись, жена посмотрела с недоумением. Как-то необычно он заговорил, официально. Это задело её за живое.

– Может, я поем сначала? – спросила с легким вызовом.

– Пожалуйста. – Он говорил спокойно, твердо. – Я подожду.

– Хорошо, потом поем. – Выключив плиту, она уселась напротив мужа. – Слушаю.

Северьяныч взял папироску, но не закурил – жена не любила. Помолчав, потыкал папироской в сторону раскрытой ученической тетради.

– Когда я работал на Кольском, я побывал в таких укромных уголках и повстречался с такими интересными людьми… – Муж покрутил головой. – А потом я и сам кое-что прочитал… И у меня глаза открылись на эту свастику… Никакая она не фашистская.

– А чья же?

– Наша. Свастика – в представлениях древних народов – символ полярного солнца и Севера вообще.

Жена чуть со стула не хряпнулась – сидела на краешке.

– Вот как?! Ничего себе…

Он взял тетрадку и пощёлкал ореховым ногтем.

– Свастика эта – один из древнейших символов северного орнамента, который олицетворяет кажущееся вращение звёзд в зените полярного неба. У саамов, например, свастика жива и сегодня. А у других – отбили охоту рисовать, вышивать и выпиливать из дерева такие вот свастики…

– У кого – у других? Кто отбил? – хлопала глазами Марья Дорофеевна, слегка обескураженная.

Забывшись, он закурил. Жадно подёргал раза три-четыре и выкинул окурок в форточку. И снова заговорил официальным, казённым голосом, который всё больше нервировал.

– Германский фашизм, как вы знаете, Марья Моревна, присвоил себе эту общемировую символику – свастику. Поэтому она попала под запрет… – Муж потыкал пальцем, показывая куда-то за окно. – Я встречал стариков, которые мне рассказывали страшные истории! Во время Великой Отечественной войны русская одежда со свастиковым узором старательно изымалась…

Жена, похоже, не очень верила.

– Кто же это старался?

– Товарищи из НКВД.

– Ого! Даже так?

– А ты думала? Дело было серьёзно поставлено. На Север были брошены специальные отряды. Ходили, шарились по русским селам и деревням, силком снимали с баб и с девок юбки со свастиками, передники, рубахи и всякие понёвы. Снимали и жгли!.. А кое-где попутно – сверх плана, так сказать! – тащили девок и баб на сеновал… И сурово наказывали! Как пособников мирового фашизма!.. – Он разволновался; верхнею губой попытался дотянуться до носа. – Ты можешь спросить, почему лопари сегодня спокойно рисуют свастику? Так это очень просто объясняется. До лопарей – до саамов – НКВД не успело добраться. Война закончилась. Вот так-то! Фашизм, как известно, всего лишь четверть века продержался на земле. А свастика эта – тысячелетний символ. А мы? Мы всё перевернули – с ног на голову.

Храбореев положил перед нею тетрадку со свастикой и осторожно закрыл.

Марья Дорофеевна оглушенно молчала. У неё гудело в голове. У неё ум за разум заходил. Она просто отказывалась верить. И в то же время она прекрасно понимала: «Северьяныч не врёт. Какой резон ему? Не врёт, но, может быть… Чего-нибудь напутал? Он же там, на вышках да на газопроводе газовал с газовиками, сам рассказывал…»

– Не веришь? – спросил он, угадывая настроение жены. – Книжку могу принести. И не одну.

– Принеси. Мне будет интересно.

– Договорились.

Только читать Марье Дорофеевне некогда было. Много школьной суеты, обязательной писанины, а также и необязательной, но желательной общественной нагрузки. И потому остались непрочитанными «Русские лопари», изданные Н. Н. Харузиным в 1890 году, труды А. Б. Кутафина «Материальная культура русской Мещёры», и ещё кое-какие любопытные книги, раздвигавшие горизонты общепринятых понятий и взглядов на жизнь вообще и на жизнь Русского Севера в частности.

6

Душа его искала собеседника. И однажды он познакомился с полярным летчиком, с которым случайно встретился в аэропорту, когда только-только прилетел на Север.

Абросим Алексеевич Мастаков был соседом. Человек серьёзный, занятой, он время от времени приглашал к себе Антона Северьяныча, который никогда не приходил с пустыми руками, постоянно приносил гостинцы: то жирную нельму, то банку рыбьей печени – максы, то что-нибудь ещё. (Храбореев на выходные в тундру убегал – душу отводил рыбалкой и охотой).

У летчика было два сына.

Влюбленными и грустными глазами Храбореев целовал детей, охотно возился с ними, становясь хоть «лошадью», хоть «танком». Из дорогого металла на заводе Северьяныч смастерил сказочную птицу-бурю с железным клювом, с медными когтями. Размахивая руками, он показывал ребятишкам, как птица-буря поднимает ветер… А когда он уходил домой, на душе было так грустно и так светло, точно там лежала огромная алмазная слеза. Лежала и подрагивала. И он боялся обронить слезу – возвращался медленно, задумчиво.

В субботу как-то он засиделся у Мастакова.

Марья Дорофеевна, встретив мужа, взялась «пилить»:

– Ну, как не стыдно? У них двое детей, а ты сидишь там, бу-бу-бу… Аж тут за стенкой слышно!

Он сердито засопел:

– Это не я «бу-бу-бу». Это лётчик.

– Да хотя бы и лётчик. Ты-то совесть имей!

Храбореев желчно ухмыльнулся:

– Баба у меня – Брюзжит Бордо. Морда бордовая, ходит, брюзжит.

– Очень остроумно.

– Ну, а что ты взялась совестить? Что уж я такого-то бессовестного сделал?

– Но у них же дети маленькие…

– А у нас большие! – Он чуть не взорвался. – Что ты заладила: дети, дети…

– Молчу. Иди, ложись.

– Я сам как-нибудь разберусь, ложиться мне или стоять.

– О, Господи! Какие мы грозные!

– Помолчи! – посоветовал он, опуская лобастую голову.

– Ты чего это? Как бычок.

– А ты чего? Как телочка… – Он хотел сказать «не стельная». Но промолчал, только зубами скрипнул. В последнее время он озлобился. Даже сам себя побаивался: как бы ненароком бабу не ударить… Иногда вспоминалась ему Люба с Валдая. И думал он, что надо бы ему найти ту Любушку. (Валдайский колокольчик он бережно хранил).

Марья Дорофеевна, исподволь наблюдая за ним, ощущала раскалённую пьяную злобу. И однажды спросила, глядя прямо в глаза:

– Может, ты нашёл себе кого?

Душа у него содрогнулась. Папироска выпала из пальцев.

– Кого? – пробормотал, наклоняясь. – Что ты буровишь?

Жена помолчала. Спросила печально:

– Может, нам развестись?

Он долго смотрел на неё.

– Мать, ты совсем… охудела?

Вздохнув, она молча погладила седые вихры на висках Северьяныча.

К этому вопросу никогда уже не возвращались.

7

Мастаков зимою один остался – так получилось; жена с детишками уехали на материк «погреться». И лётчик пригласил к себе соседа «на чаёк». Бутылка была действительно чайного цвета – то ли коньяк, то ли чача, подкрашенная кофейными зёрнами.

– Я вообще-то не пью, – сообщил Северьяныч. – Разве что губы помочить. За компанию.

«Помочили губы». Разговорились.

В глазах у лётчика синело небо, и Храбореев стал откровенно рассказывать о том, что всегда он завидовал лётчикам – ещё когда служил в десанте. Считал их небожителями, счастливчиками, ходившими по небесам – среди звёзд, облаков и сияний.

– Небожители? – Мастаков, слегка польщённый, улыбнулся. – Ну, это перебор. Лётчики – те же люди. С грехами. Недостатками. Мы, например, сильно верим в приметы.

– Да? – удивился Храбореев. – Это в какие же?

– Всякие. – Абросим Алексеевич показал ему на фотографии в рамке под стеклом. – Видишь, какой тут иконостас? Друзья, товарищи, учителя-командиры. И при всём при этом – ни одной моей фотографии перед полётом. А почему? Такая примета. Нельзя фотографироваться перед полётом. Теперь вот даже похвастаться нечем. Или вот тебе ещё одна примета: уходя на полёты, нельзя отдавать кому-либо ключи от квартиры. У меня в этой связи получился даже анекдот. Чуть в милицию не загремел.

– Это как же?

– Просто. Взял ключи с собой в полёт и потерял. Вывалились где-то в кабине. Через два дня нашли… Но это же – через два дня. А поначалу я пришёл к своей двери. Хвать-похвать, а двери нечем открывать. Рассердился на себя и на приметы эти… И начал дверь высаживать плечом… А соседи-то… Ха-ха… Они меня тогда ещё не знали… Короче, минут через пять подскочила милиция и берут меня под белы рученьки… Ха-ха… А ты говоришь, небожители…

Хорошо было в доме у лётчика. Тёпло, уютно, чистенько. Пурга протяжно, тонко завывала за окнами, но завывание это не пугало, а как раз наоборот – прибавляло радости. Торопиться никуда не надо: у Мастакова два дня свободных и Северьянычу только через сутки на смену.

– Слушай, Алексеич, – как-то тихо, вкрадчиво заговорил Храбореев, – а помнишь, ты ребятишкам своим что-то рассказывал про какого-то Царя-Севера? Там, за облаками будто бы… Это что за история?

Лётчик даже не сразу припомнил.

– А-а! – Он отмахнулся. – Ну, это так, забава для детишек. На сон грядущий, так сказать.

– Расскажи, Алексеич! Будь другом!

– Зачем тебе?

– Да я начало-то услышал, а потом ты с пацанами в спаленку ушёл… Мне просто интересно… – Храборееву не хотелось говорить про сына, погибшего на Колдовском, про медвежонка по имени Северок.

Они в тот вечер долго сидели. Абросим Алексеевич согрелся «чайком», раздухарился и охотно стал повествовать о своей работе. О том, что в последнее время летает над Северным Ледовитым океаном – в район Канады, где находились секретные ледовые базы для советских подводных лодок.

– Это был ночной полёт, гроза шарахнула! – вспоминал раскрасневшийся летчик. – Индикатор горизонта поломался. Так, во всяком случае, мне показалось. И ещё две стрелки обесточились. Поломка была – ерунда, потом-то я узнал. А в тот момент меня всего жаром окатило. Как в русской бане. Запаниковал. Отклонился от курса – пропал со всех радаров ПВО Советского Союза. И ушёл – черт знает, куда! Сам до сих пор не могу разобраться, куда занесло. Помню, летел сквозь непогоду – сквозь грозу. И вдруг – впереди по курсу – замаячила шаровая молния. Я лечу со скоростью 520 километров в час, и она – примерно так же. Представляешь? Кошмар. Летит, летит и светится – перед фюзеляжем. Вроде как дорогу мне показывает. Я смотрю на приборы – мне нужно вправо рулить. А шаровая молния влево заворачивает. И только я хотел пошевелить штурвал, машину вправо завалить… Смотрю, а с правой стороны вершина горы промелькнула. То есть, я бы врезался в ту гору! Если бы не молния, ведущая меня «по коридору». И тогда я доверился ей, той шаровой подруге… И вдруг она в кабину залетела. Светлый шарик такой. Небольшой. Не больше апельсина. Смотрю: шарик меняет окраску. То зелёным цветом заиграет, то голубым, то оранжевым. А потом он прокатился по моей груди. Жарко стало. На мгновенье, помню, жарко. И – всё. Я вырубился. И приборы в самолете вырубились. Сколько времени я провёл без сознания? Бог его знает. Открываю глаза. Ничего не пойму. Где я? Что это? Самолет мой стоит на ровной широкой площадке. Кругом горят и переливаются разноцветные всполохи. Те самые всполохи, которые мы наблюдаем с Земли. Только там, где я был, всполохи висели на каких-то… Ну, вроде как на бельевых верёвках. Вроде как сушились. Представляешь? Всполохи те как будто смастерили только что – соткали на станках. Я потом уже, когда ходил, знакомился, увидел огромное белое полотно – кусок домотканой метели. Серьёзно тебе говорю. Длинный такой кусок, шершавый. Мнется в руках, но почему-то не тает. Волшебный. Материю ту прошивают морозными иглами, затем посыпают цветочной пыльцой – то есть красят… Да! Представляешь? Там у них – целая фабрика по производству северных сияний. Но всё это я увидел после… А сначала, когда только прочухался, гляжу – Дворец-Леденец сияет на возвышении. Я подошёл. От него – точно от айсберга – холодом тянет издалека. Только холод необычный. Мятный холодок такой. Леденцовый. Ну, я немного потоптался на пороге, как бедный родственник. Покашлял для приличия. Вошёл. Страшновато, но всё же иду по льду. Иду и удивляюсь – не скользко. Рукой потрогал – лёд кругом. И не холодно. Захожу в просторный зал. Вижу трон. И сидит на троне седобородый Царь-Север. Рядом – Царица-Северица. Или как там её звать? Не знаю, не помню. А около них крутится, играет мальчик. Вроде как – царевич. А неподалеку – ручной медведь. Точнее – медвежонок. Забавный такой. Одно ухо как будто надорвано – белым лопухом болтается…

Храбореев побледнел.

– Вот ведь как! – пробормотал он и невольно припечатал кулаком по столу. Бутылка с недопитым «чаем» зашевелилась, зазвенели стаканы, готовые пуститься в пляс.

– Ты чего озверел? – в недоумении спросил Мастаков.

– Извини. – Северьяныч взял папиросы и отвернулся к тёмному окну, за которым бесилась пурга. – Что дальше-то?

Летчик помолчал, глядя на сутулую спину соседа.

– А дальше… – Он вздохнул, сбитый с тихого и плавного течения. – Дальше седобородый Царь-Север спрашивает у меня. Что, мол, заблудился, добрый молодец? Я говорю, не мудрено в такую-то погодку. Меня уж там, наверное, похоронили… Царь-Север улыбается: не беспокойся, мол, тебя похоронят не скоро и не здесь. Мне интересно стало. «А где же?» Он помолчал и говорит: «На берегу Чёрного моря. В солнечной Анапе». Так прямо и сказал. Ага. Потом поправил корону золотую на голове и слегка пристукнул длинным золоченым жезлом, из-под которого вылетела ледяная звезда. Не простая звезда – путеводная. А потом и говорит мальчонке своему, царевичу, иди, мол, проводи человека.

Царевич в руки взял тот путеводный огонь, переливающийся цветами радуги. Подошёл ко мне и улыбнулся. Ей-богу, никогда я не видел на Земле ни одной такой улыбки – чистой, можно сказать, святой.

И вот мы с ним пошли. Сделали десять, а может, пятнадцать шагов. И я обомлел. Смотрю – уже стоим у горизонта. Нет, это был не горизонт – край света, край земли, возле которого и находился Дворец-Леденец. Я когда глянул вниз – ох, мать моя! вот это да! Там, внизу, мерцали мириады звёзд, рассыпанные во Вселенной. Только я не узнавал те звезды. Рисунки созвездий были совсем другие, не такие, какие мы привыкли видеть с Земли. «Так что же это? Где я?» – спрашиваю. А мальчик-царёк отвечает: «На Полярной звезде».

Потом он проводил меня до самолета и передал ледяную путеводную звезду. «Когда взлетите – выпустите, она вам укажет дорогу на Землю». Помню, царёк ещё какие-то инструкции давал. Но у меня уже работали моторы, я плохо слышал. Ну, взлетел. Смотрю и слушаю: полёт нормальный…И приземлился нормально… У всех у наших мужиков на аэродроме – вот такие вот глаза. По чайнику. Все думали, разбился я. Гроза-то была не шуточная.

Мастаков закурил.

Северьянович тоже.

– Ну? – поторопил. – Что дальше?

– А что? – Лётчик пожал плечами. – Тут бы можно было бы поставить точку. Но это не всё. Снежана, супружница, вечером дома вещи мои стала разбирать и обнаружила какой-то изумительный лоскут, светящийся впотьмах.

– Что это, Абросим? – спрашивает.

Я возьми да брякни:

– Северное сияние!

Она улыбается. Не верит, конечно.

– Нет, ну серьёзно…

«Да уж куда серьезней! – сам себе думаю. – Рассказать ей правду? Скажет – рехнулся. Да и в самом деле, кто поверит в эту историю?»

– Я за границей был, – говорю. – В Канаде. Вот и привез подарок…

В общем-то, я не соврал. Я и в самом деле побывал за границей Земли. В каком-то другом измерении. Это я теперь прекрасно понимаю. А тогда… Ну, короче, Снежанка моя повертела диковинный лоскут полярного сияния и говорит:

– Вот буржуи проклятые! Как научились делать, просто загляденье!

Тут я не вытерпел и отвечаю:

– О, это ещё что! Вот видела бы ты… Кха-кха… – И тут я спохватился и рукой махнул. – Потом, говорю, как-нибудь расскажу. А сейчас пойду, залезу в душ – и спать. Устал.

Снежанка мне:

– Ложись, конечно. Отдыхай.

А ночью тот сказочный лоскут пропал из дома. Бездарно так пропал. Я до сих пор жалею. Что случилось? Это я после уже догадался. Форточка была открыта – я спать люблю с открытой форточкой. А волшебный тот лоскут был такой лёгкий – отзывался на любое дуновение ветерка. Вот он и улетел в раскрытую фрамугу – туда, где полыхало вдалеке за городом морозное полярное сияние…

Такая вот, соседушка, история. Хочешь, верь, хочешь, нет. Я ведь и совру – не дорого возьму.

* * *

История эта несказанно взволновала Храбореева. Глубоко задумавшись, он молча накатил себе полный стакан, проглотил и даже на закуску не посмотрел.

«Вот это он не пьёт! – изумился лётчик. – Видно, сказкой этой зацепил я какую-то больную струнку в душе соседа. Снежанка что-то говорила… На материке у них беда стряслась. Мальчишка, вроде, погиб…»

– Значит, Царёк, говоришь? Северок? – уточнил Храбореев, напряжённо глядя куда-то мимо летчика. – Белый медвежонок, говоришь? С левым надорванным ухом? А темной подпалины не было сзади?

– Не знаю, – уже как-то очень серьезно сказал Мастаков. – Я не видел.

– Так, может, была? Он же к тебе задом не поворачивался?

– Нет. Медвежонок культурный попался. – Лётчик хотел улыбнуться, но улыбка получилась помятая. Мастаков заметил, как сильно сосед переменился в лице. Болезненно как-то переменился.

– А какие глаза у Царька-Северка? Не запомнил? А ну, посмотри на меня… Не такие глаза?

Летчику стало неуютно. Он передёрнул плечами.

– Похоже… – прошептал он. – Да, наверно, такие, как у тебя…

Храбореев скорчил странную гримасу: верхней губой попытался до носа дотянуться. Помолчал, глядя в пол.

– А дорого это? – неожиданно спросил, глазами показав на потолок. – Если – туда и обратно? Много надо бензину? Или это… вы же на керосине летаете?

Мастаков нахмурился. Бровь почесал.

– Я не понял… Куда? – пробормотал он. – Куда ты собрался лететь?

– Здравствуйте, я ваша тётя! – Храбореев развёл руками – они слегка подрагивали. – Мы о чём весь вечер говорим?

До Мастакова стало доходить. Он даже моментально протрезвел. Лупоглазо посмотрел на чудака-соседа. Хмыкнул. По кухне потоптался. Криво улыбаясь, сказал по-свойски:

– Ну, ты что, сосед? Ей-богу… Да я же всё наврал! Неужели не ясно?

Храбореев посмотрел на него – как на врага.

– Как это – наврал?

– Ну, сочинил. Кха-кха… Как Антуан де Сент-Экзюпери. Только хуже.

Разволновавшийся Храбореев какое-то время буравил глазами несчастного «Экзюпери».

– Сочинил? Тогда откуда же ты знаешь про оторванное левое ухо у медвежонка?

– Да не было! – Мастаков швырнул окурок на пол и затоптал. – Не было никакого оторванного уха. Ты что, в самом деле? Это я для ребятишек своих сочинил… Да, была гроза. И шаровая молния была. Летела передо мной по курсу. А остальное…

Храбореев долго молчал. Лицо было скорбным. Усталым.

– Я понимаю, некогда тебе… – Он глубоко вздохнул. – Но ты же где-то там недалеко мотаешься. Над океаном… Свернули бы чуток, слетали. Мне бы хоть одним глазком взглянуть…

«Господи! – Лётчик похолодел. – Да он что? Совсем уже…»

Обескуражено качая головой, Мастаков поднял растоптанный окурок и от растерянности заново чуть не прикурил. Спохватился и выбросил в форточку – в морду рычащей пурги. Взял бутылку – вылил в раковину остатки «чая». Со стола прибрал – всё до последней крошки. Постоял возле окна, заложивши руки за спину, всем своим видом давая понять, что ему охота побыть одному. Но Храбореев не уходил. Летчик покосился на него и неожиданно хохотнул.

– А что? Может, и правда попробовать? Главное, с начальством договориться. И керосину побольше…

Пурга за окном утихала. Проступали контуры созвездий.

Северьяныч посмотрел на небо и сказал – всё с тем же скорбным и усталым выражением лица:

– Надо попробовать. Дорогу ты знаешь, и тебя там знают как облупленного. – Он пальцем показал на небо, мерцающее в раскрытой форточке. – Да и я там буду, между прочим, далеко не чужим человеком. У меня ведь родная кровинка живёт на Полярной звезде!

Зрачки у Мастакова заметно расширились. Он хотел что-то сказать, но понял, что теперь ему лучше благоразумно помалкивать и ничему не удивляться. «Я и так тут слишком много наболтал! – покаянно подумал лётчик. – Да кто же знал?..»

Через несколько минут, проводив соседа, он обалдело уставился на живописное чистое небо, разгоревшееся над городом и тундрой – из окна далеко было видно.

Абросим Алексеевич не знал, что подумать про чудака-соседа. Не глупый как будто мужик, а такую околесицу понёс, не дай бог…

8

В библиотеке Антон Северьяныч раздобыл звёздный атлас и после работы по ночам подолгу просиживал над страницами, посвящёнными Полярной звезде. Он уже знал наизусть, что эта Полярная звезда – Альфа Малой Медведицы, а также Киносура – звезда второй величины в созвездии Малой Медведицы, расположенная вблизи Северного полюса мира. Он знал, что это – сверхгигант спектрального класса. Он знал, что надо будет пролететь от Земли до этой Звезды всего лишь каких-нибудь 323 световых года. И это его радовало хотя бы потому, что раньше – ещё совсем недавно – расстояние от Земли до Полярной звезды составляло 434 световых года. Значит, ошибались учёные мужи? Так, может быть, они снова ошибаются? Может, лететь туда – гораздо ближе? А как узнать? Да просто. Надо взять и попробовать. Не жалеть керосин.

Отстранённо и нежно улыбаясь чему-то, Храбореев курил на кухне и сосредоточенно делал на бумаге какие-то пометки, чертежи, расчёты.

– Ты что там всё чертишь? – зевая, иногда интересовалась жена, заглядывая на кухню. – Или тебя перевели в конструкторское бюро?

Он помалкивал, как заговорщик, только ещё нежнее и шире улыбался. Но однажды в полночь он проговорился, присев на край постели:

– Я думаю, что мы с ним скоро встретимся!

– С кем? – сонливо спросила Марья. – Ты про кого?

– Про Царька-Северка…

– А кто это?

Антон Северьяныч разволновался. Опять ушёл на кухню, закурил. Звёздный атлас в потёмках погладил, мечтательно глядя за окно и вздыхая. И при этом глаза у него золотились какими-то сумасбродными звёздами.

 

Божий промысел

1

Робкая весна капелью постучалась… Полярное солнце, за зиму насидевшееся в подземной темнице, на волю выкатилось, горело яростно, ошеломительно – круглые сутки. В тундре появились пуночки, лапландский подорожник, хищная птица зимняк. Сахарные влажные снега подёрнулись голубоватою дымкой, испариной. Кое-где растрескивался камень – пробирало незакатным жаром. Лёд на реках и озёрах пронзительно попискивал – будто стеклорезом полосовали. Развеселились поползни, чечётки. Засвистели рябчики. Заслышалось приглушенное бормотание косачей. Глухари, разминая крылья, делали пробные вылеты на токовище. Жизнь ликовала после дикой стужи.

Каждые субботу и воскресенье Антон Северьяныч вставал на лыжи и ускользал – в сияющую тундру. Только на лыжах далеко не убежишь – за десять, ну, от силы, за двадцать километров от города. Конечно, это хорошо, но не «фонтан». Храбореев деньжат подкопил, мотонарты купил. (Слово «снегоход» тогда ещё не выдумали). Он купил «Амурца» – самую по тем годам расхожую модель. Это был такой циклоп – с одною фарой, с туповатой мордой, на двух голенастых, вперёд выступающих лыжах. Теперь этот «Амурец» – как ископаемый мамонт – где-нибудь в музее под стеклом стоит, вызывая улыбки и ухмылки посетителей, а тогда…

Тогда ему с «Амурцем» жить стало веселее и свободней. Храбореев брал отгулы и на недельку пропадал в голубовато-сизой заманчивой дали, где проступали горы, словно призраки, парящие по-над землёй. Ему всё больше нравилось уединение. Всё внимательней и зорче становились у него глаза – хотелось присмотреться к великому и пёстрому миру. Тишину всей душою хотелось послушать – это очень редкое хотение для современных людей, полюбивших окружать себя шумом, гамом и треском, который заглушает всё очарование природы.

Однажды Северьяныч возвращался в город и по дороге встретил своих знакомых – с медного завода. Мужики тоже были на мотонартах – с прицепом, который накрыт брезентом и перевязан верёвками. Среди знакомых оказался лобастый рыжий парень – Меднолобый, так его Храбореев прозвал. Меднолобый непонятно за что невзлюбил Северьяныча, подкалывал нередко, ехидничал по поводу и без.

Они постояли на «перекрестке» двух дорог, протоптанных мотонартами. Покурили. От красных камней, выступающих из-под снега на обочине, пар валил как от кусков сырого мяса.

Анатолий Силычев, старший среди мужиков, сказал, сдвигая шапку на затылок:

– Припекает! Будто в плавильном цеху!

– Припекает, – с улыбкой согласился Храбореев. – Особенно вчера так припекло – едва не околел!

– Это где же?

– А тут, за перевалом, в избе заночевал.

– Ну-у! – поддержали мужики. – Там изба такая – решето, а не изба… А там клевало?

– Не так, чтобы очень. А вы? – Храбореев глазами показал на прицеп. – Я смотрю, нагрузились?

– Ерунда. Дрова с собой возили, да так… по мелочам…

– Ну, ладно, – сказал Северьяныч, бросая окурок. – Пора.

– Ты всё время один, – заметил Анатолий Силычев. – Не боишься?

– А что? – Северьяныч улыбался. – Медведь шалит?

Медный лоб возьми да брякни:

– Медведь-то ещё спит. А медвежонок балует.

– Медвежонок? – Северьяныч напрягся, глядя вдаль.

Медный Лоб, как видно, знал, что говорил; не просто так буровил.

– Ну, да, – продолжал он, сплюнув на чистый снег. – Белый такой медвежонок. С левым надорванным ухом. Я на прошлой неделе в тундру пошел…

Силычев небрежно перебил меднолобого:

– Ты на прошлой неделе пил, как собака, так что не надо «ля-ля»… – Он сурово посмотрел на Храбореева. – А ты, Северьяныч, смотри, осторожней… Медведь – это само собой. Весна. Но дело не только в этом. Ты же один всё время.

– Да я привык.

– Привык – это, брат, не считается. Мотор сломается, к примеру, или ногу подвернешь – тьфу, тьфу. И что тогда? Привык! Позавчера вон… Может, слышал, нет? Нашли тут одного. В трусах и в майке.

– Что? – Храбореев усмехнулся. – Загорал?

– Замерзал.

– А зачем же он раздевался? Замерзал – и разделся?

Опытный Акимов рассказал: когда человек замерзает, он доходит до такого умопомрачения, что вдруг начинает испытывать странный, необыкновенный жар – как в бане – и потому снимает всё лишнее с себя.

Мужики погнали дальше, а Храбореев долго курил ещё возле «Амурца». Глаза катал по горизонту, что-то выискивал. Проклятый Медный лоб разбередил ему душу.

«Ехидный чёрт! Но откуда он узнал о медвежонке с надорванным ухом? – удивился Храбореев и посмотрел на небо, где в эти минуты летел самолёт – серебристый инверсионный след растянулся над тундрой. – Неужели Мастаков растрепался? Да нет, не такой он мужик. Да и некогда ему, летуну, дружбу водить с такими дураками, как Медный лоб…»

Храбореев забывал или подсознательно упускал из виду одну деталь: раза три уже, когда он крепко выпивал, он приезжал в магазин детских игрушек и всех медведей поднимал там если не на уши, то за уши – буквально. Он искал какого-то особенного медвежонка – белого с левым надорванным ухом. А продавщица в магазине детских игрушек – одна из трёх – жена этого ехидного Меднолобого парня. Всё очень просто.

Самолёт, серебристым ножом располосовавший синюю буханку небосвода, сверкая красновато-ржаными крошками на лезвии крыла, сделал небольшой вираж и пропал где-то за горами – в стороне Северного Ледовитого океана.

И Храборееву захотелось туда же – в безбрежность тундры, в беспредельность океана.

«Бросать надо завод! – подумал он уже не в первый раз. – Надо в тундру уходить. Может, где повстречаю Царька-Северка…»

Он завёл мотонарты – поехал по распадку, где ещё лежали нетронутые, крепкие снега. Но чем ближе к городу он приближался, тем сильнее морщился.

В тундре весна смотрелась – как невеста в белом. Вся она блестела и горела дорогими нарядами, алмазными украшениями. Сияла синими влюбленными глазами. А в городе та же весна – все равно что баба, или замухрышка в засаленном платье, унылая, замордованная работой по дому. В городе, в тесном и замкнутом каменном пространстве, весна ощущалась только по грязному прелому снегу, угарно дымившему на солнцепеке, точно угольная пыль, плохо разгоравшаяся в печке. Сосульки нарастали на крышах. Длинные толстые колья, сорвавшись, могли человека проколоть с такой же легкостью, как булавка прокалывает бабочку. Весна обнажала мусор, банки-склянки, бумаги, облупленные серые дома, улочки и тупики. Пудами и тоннами на город за зиму навалилось разное пахучее добро, в переизбытке вылетающее из-под хвоста неутомимого советского молоха, кошмарно чернящего небо и землю – во имя светлого будущего.

2

Весенним вечером Храбореев, как обычно, отмантулил на заводе, принял душ после смены, переоделся в чистое и приехал домой. Поужинать собрался, но посмотрел в окно…

– Чайки! – закричал он таким голосом, каким обычно кричат: «Пожар!»

Жена за стенкой вздрогнула и что-то уронила на пол. Прибежала на кухню – в недоумении уставилась на плиту.

– Чайник? – спросила. – Я вскипятила чайник.

Он хохотнул:

– Чайки, Марья! Чайки!

Добродушные глаза жены сделались «по чайнику». Ещё не веря, но, уже улыбаясь, женщина припала к прохладному оконному стеклу.

– Где? Ой, правда! Лапушки! – Взволнованный голос её потеплел. – Ну, летите, летите сюда! Мы вас не обидим!

Появившись откуда-то со стороны Медвежьей горы, налегая крыльями на ветер, чайки – их было штук семь – плавно хороводили над озером. И вдруг стремительно свалились вниз и влево. Будто услышали Марью Дорофеевну. Они пролетели так близко под окнами – даже видно было, как подрагивает розоватое оперение; закатное солнце подкрасило. Красные лапы, как цветы, прижаты к пушистому брюшку.

– Розовая чайка? – радостно спросила жена.

– Откуда? Обыкновенная.

– Розовая!

– Ага! – насмешливо сказал он. – За розовой чайкой надо походить, ноги побить. А ты хочешь, чтобы она к тебе в форточку залетела?

– Хочу.

– И я не против, Марья. Но так ведь не бывает.

Обрадовавшись птицам, хлюпая мокрым носом, жена прошептала:

– Весна! О, господи, как я соскучилась…

Храбореев верхней губой до носа дотянулся. Стиснув зубы, прошёлся по комнате. Глаза его, только что весело гулявшие за окном, сделались тусклыми, скучными.

– Может, вернемся в Тулу? – неуверенно предложил он.

– Зачем? Чтобы оттуда через полгода снова сюда улететь? Как в позапрошлом году… – Вздыхая, Марья Дорофеевна отрицательно покачала головой, куда вплелась не по годам густая рваная полоска белизны. Солнце, светившее за окном, так озарило голову жены – седина вдруг показалась розовой.

– Эх, ты! – Он погладил жену по волосам. – Чайка моя… чайка розовая.

Марья Дорофеевна зазвякала посудой.

– Давай к столу.

Отойдя от окна, Северьяныч открыл холодильник и с молчаливым остервенением нахлестал себе водки. Позвенел, поиграл тёмно-ореховым ногтем по граненому стакану.

– Надоело на заводе! Сдохну от скуки. Или сопьюсь.

– Ну, так не пей. Сколько держался! Я не могла нарадоваться…

– И я бы рад, да только это… врачи рекомендуют. Храбореев кисловато улыбнулся. – Без водки, говорят, нельзя на Севере…

– Ну, конечно! Не один уже без водки помер тут!

– А ты как думала? Мне мужики в курилке рассказали. Доктор в морге показал два трупа. Один покойник пил, а второй – ни капельки… Доктор говорит, вот, посмотри, какие вены у того, кто пил – эластичные, будто резиновые. А вот, глядите, мол, какие вены у того, который берёг своё здоровье…

Жена поморщилась.

– Фу, ну что ты за столом болтаешь? Как самому-то не противно?

– Противно, – тихо сказал он о чем-то своём. – Только начинаю привыкать, вот что печально.

Слепое раздражение просило выхода. Собираясь выпить и закусить, он вдруг отодвинул тарелку, на которой колыхался кусок бледновато-розового мяса.

– Оленина опять не доварена! Сколько тебе говорить?

Женщина в недоумении заглянула в кастрюлю. Потыкала вилкой.

– Я хорошо варила. Долго.

– Переварила, значит!

Жена от растерянности выронила вилку – та зазвенела, покатилась по полу.

– Вот и угоди тебе, – сказала, наклоняясь.

Он глазами впился в её затылок.

– Что ты вечно стараешься, чтобы слово твоё было последним?

– Ну что ты! – Марья Дорофеевна выпрямилась. Вилку на стол положила. – Не дай же бог, чтобы слово моё было последним. Я пожить ещё хочу.

– Ты прекрасно понимаешь, о чём я… – Он ещё больше разгневался. – И не надо со мной таким тоном… Говоришь, ё-моё… как с придурком лагерным.

Женщина вздохнула, опуская глаза.

– Всё. Молчу.

– Давно пора.

Он жадно выпил водки. Кадык утробно ухал, загоняя глоток за глотком. В груди полыхнуло ядовитым пожаром. В голове загудело. Он зубы затиснул от радости. Походил по квартире. Ладонью провёл по ребрам: что-то болело там, саднило… «Что надо, чёрт возьми? Отличная квартирка. Светлая, теплая. И обставлена – не хуже, чем у людей. И деньги лежат на книжке. Хорошо можно скататься в отпуск на материк. Что надо-то? – спрашивал себя. И отвечал: – Воли! Воли надо!»

Шикарные фотообои, уже заметно потускневшие, привлекли внимание Антона Северьяныча. Он постоял, разглядывая реки и озёра. Посмотрел на остроконечную вершину какой-то крутой горы, на которую карабкалась фигура путника, похожего на муравья.

«Вот так и я… – подумал он, – застрял на одном месте… Ищу виновных…»

Отвернувшись от крутой вершины, Храбореев подошёл к жене. Обнял. Прижался головою – к голове. И глубоко вдохнул родимый аромат. И полегчало вроде. И он отмяк. Много у него в характере накручено-наверчено, только там была одна великолепная черта: если не прав – никогда не будет гнуть гордыню.

Усмехнувшись, он вернулся к ужину.

– Что-то совсем я… Как профессор кислых щей.

И жена «оттаяла», уловивши перемену в нём. Стала себя поругивать:

– А может, правда, кислые? Может, я заболталась по телефону, не доглядела.

– Нормальные щи, – похвалил он. – Отличные. Плеснёшь на таракана – сразу дуба даст.

Марья засмеялась. Она любила его такого – с юмором, с широкой душой, на всех парусах пролетающей мимо житейских мелочей.

Храбореев ел быстро – так же, как работал. Отодвинув пустую чашку, он снова о чём-то задумался. Посмотрел за окно – точно прицелился.

– Мастаков на отстрел оленя приглашает.

– Наш сосед? А он что теперь – охотой занимается?

– Зачем? Летает. Он обещал потолковать кое с кем. Чтобы меня в бригаду взяли.

Жена помолчала, перебирая складки кухонного фартука.

– Ну, так иди, если нравится.

– В том-то и дело. Что-то я не очень… – Он поморщился. – Отстрел! Бедолаги переправляются по реке, а их колошматят с моторки… Нет, меня это не вдохновляет!

– А что же тебя вдохновляет?

– Розовая чайка! – Он улыбнулся. – На озёра пойти бы. Там артель рыбаков. Вот это – по мне.

И опять помолчала жена.

– Так иди.

Глаза его озарились радостью. Он папиросы взял.

– А ты?

– А я-то что? – Она смахнула крошки со стола. – Ты и мне предлагаешь заняться… отстрелом этим? Или рыбалкой?

– Я про другое… Как тебе-то здесь – одной? Будешь куковать, как в клетке…

Губы у женщины подрагивали.

– Делай, как знаешь. Я ведь вижу, ты изводишься! – Отвернувшись, она посмотрела за окошко. Глаза мокро взблеснули…

3

С артелью рыбаков он два года куролесил по Крайнему Северу. И летом, и зимою добывали чира, сига, пелядь, тайменя, муксуна. Душа наконец-то обрела желанную жгучую волю – среди безбрежного полярного пространства, диковато дивного хоть летом, хоть зимой. Летом, конечно, лучше здесь, только гнуса полно. Серой горячей золой насыпается проклятый – до крови, до костей, а то и до смерти загрызает не только человека, но и зверя, одетого шерстью. И все-таки летом работа шла с удовольствием. А зимою приходилось упираться, как на чёртовой каменоломне. До кровавых мозолей колотили пешнями, выдалбливая глубокие майны во льду, по ступеням спускаясь к воде.

Была зима – начало ноября. Солнце по утрам ещё вставало, к полудню заползало на горбушку неба, но делало это с трудом, с неохотой.

Артель остервенело вгрызалась в очередную майну. Мужики запарились, но инструмент из рук никто не выпускал. Косились на бригадира – широкоплечего долговязого белоруса по фамилии Канюшина. Неутомимый бугай. Выносливый. Голыми руками на сорокоградусном морозе Казимир Канюшина запросто гайки крутил, налаживая мотонарты. Сети вытаскивал, когда подледным ловом занимался. Рыба к рукам прирастала, а ему хоть бы хны.

У него, артельного атамана, всегда в первую голову была забота о «казаках». Переставая махать кайлом, осаживая себя, Казимир поглядел из-под густых бровей, обмётанных нитками инея. Отбросил инструмент. А вслед за ним и остальные это сделали.

– Перекур! – пробасил Канюшина. – Травитесь, чертяки.

Сам артельный атаман не курит. Зарёкся с той поры, когда чуть не сгорел. Давненько это было; в ту пору только что закончилась полярная зима; праздник по поводу встречи первого солнца – хэйро – отшумел по северным городам и посёлкам. Канюшина вместе с другими рабочими, вахтовиками прилетел на газоконденсатное месторождение. Но какая там работа после праздника? Распухшие головы трещали у всех с похмелюги. Ну, полечились маленько в вагончике – выпили у кого что было «в закромах». Закурили, блаженствуя. Казимир захрапел на кровати – аж стекло в окошке задрожало. Папироска выпала. Сначала тряпка тлела на полу, потом вагончик задымил. Канистра с бензином стояла в углу, как на грех. Жахнуло так, что босиком бежали по сугробам… И вот с тех пор – как бабка отшептала – бросил курить Канюшина. «Лучше румку водки или спирту садануть, чем сосать эту гадость!» – говорил Казимир.

Храбореев любил пофилософствовать во время перекура.

– Зимний способ ловли применялся ещё нашими прадедами, – сказал, кивая на майну. – Но тогда-то хоть понятно было – соль дороже золота. Зимой ловили, чтоб не солить. А теперь-то зачем упираться? Соль дешёвая.

Бригадир не уловил намека.

– Ты куда это клонишь?

Северьяныч ухмыльнулся.

– Летом бы ловили да солили, а зимою – отдыхай, ребята.

– Ага! – Атаман хохотнул. – Иди, скажи начальству.

– Ты – бугор, тебе и говорить.

Канюшина «бугром» недавно стал. Немного возгордился руководящей должностью. Походка изменилась, осанка и даже цвет лица. Рожа теперь у Казимира – постоянно красная. Если не от мороза, так от «румки» спирту. Маленькие светлые глаза у бригадира будто серым мохом обросли – бровями занавесились. Шевеля бровями, он выпрастывал глаза – смотрел сурово. Начальника изображал. Но поговорить с ним интересно – это факт.

Храбореев спросил:

– Слышь, бугор, а как они раньше ловили? Предки-то.

– Ставными сетями.

Глядя на озеро, Северьяныч пытался представить ловлю ставными сетями.

– Ума не приложу. Как они управлялись?

Затаив ухмылку, Канюшина пошевелил лохматыми бровями.

– А потому что – нечего прикладывать.

– Что «нечего»?

– Ты говоришь – ума не приложу…

Храбореев засмеялся.

– Один ноль. А если тебе, Казик, есть, что прикладывать, – Храбореев постучал по своей шапке, – расскажи тогда. Прочти ликбез.

– Уговорил. Значит, так. Брали тетиву… – Казимир показывал на пальцах. – Брали норило…

– Кого-о?

Артельный атаман развел руками, что-то изображая:

– Длинный тонкий шест у них имелся, так называемое «норило», для продёргивания тетивы ставных сетей. При помощи такого «норила» подо льдом тянули тетиву от лунки к лунке.

– Интересно. – Северьяныч задумался, глядя вдаль. – А название Норильска – не от этого «норила»?

– Может быть. Не знаю, врать не буду.

– А про это «норило» ты откуда узнал?

– Книжки надо читать, а не только лаптем щи хлебать, – не без гонора ответил бугор.

– Да что ты говоришь? – Храбореев хмыкнул. – А что ты мне можешь сказать по поводу Лаптева? А? Что ты скромненько молчишь? Так я тебе скажу. Он хотя и Лаптев был, но лаптем не был. В 1733 году этот Лаптев был руководителем Великой Северной экспедиции, отправленной ещё Петром Первым для поиска северного морского пути. И вот когда этот Лаптев писал отчёты о своей экспедиции, там была «река Норильская», хребет «Норильский камень». И никакого «норила» там почему-то не было.

Бригадир, слегка смущённый эрудицией Храбореева, занервничал. Поднялся.

– Так, ну, ладно, – сказал он, поправляя шапку, – хватит трепаться. План горит, мужики, несмотря на морозы!

Перекур закончился. И опять засверкали стальные орудия. Разлетаясь, зазвенели голубые хрусталики. Острые льдинки секли по глазам, по щекам, иголками втыкались в заиндевелые бороды. На морозе пар валил от телогреек, разгоряченно распахнутых, а то и вовсе скинутых под ноги.

На поверхности озера Храбореев работал без проблем, без устали, а когда углублялся под лёд – что-то с ним происходило… непонятно – что.

Аквамариновая майна со светлыми виноградными гроздьями вмерзшего воздуха дышала мятным холодом в лицо. Забываясь, Антон Северьяныч заворожённо смотрел куда-то сквозь толщу льда. Щёки бледнели, точно обмораживались. А потом Храбореев начинал как-то странно, блаженненько улыбаться. Он вспоминал те времена, когда в руках его был не вот этот топор-ледоруб, а совсем другой топор – тот, которым он рубил себе добротную избу на берегу Колдовского озера. Ах, как звенел тогда топор! Спозаранку вызванивал. Жадно вгрызался в дерево. Шумно плескался в пене белых запашистых щепок. Неутомимо взмахивал стальными крыльями, словно собирался лететь на небеса. Наклоняясь, Антон Северьяныч поднимал какую-то ледяную щепку и очень внимательно, тщательно разглядывал её, как будто рассматривал под микроскопом. И этот странный, мощный «микроскоп» давал ему возможность видеть то, что никому не видимо и никому не ведомо. Поначалу перед глазами Храбореева сверкала изба, стоящая на берегу Колдовского. А затем – когда он поворачивал ледяной осколок – перед ним сияла Полярная звезда. Волшебный Дворец-Леденец переливался всеми цветами радуги. От него тянуло холодком, только совсем не таким, какой всегда бывает на Земле. Это был приятный, тёплый холодок, пахнущий мятной конфетой. Глубоко вдыхая запах мяты, Северьяныч вошёл во дворец, посмотрел под ноги и удивился: вот он идёт, а ему ни капельки не скользко. Вот он рукой потрогал лёд, а ему нисколечко не холодно. Вот он заходит в просторный зал, а там сидит на троне седобородый Царь-Север. А рядом с ним – Царица-Северица. А возле них – царевич. А неподалёку – забавный медвежонок. Белый-белый. Живой…

– Эй, ты! – неожиданно крикнул Царь-Север. – Ты живой или помер?

Встряхнув головой, Храбореев маленько прочухался.

«Это кто? – подумал он. – Это Канюшина снова разорался?..»

Да, это бригадир кричал неподалёку. Поторапливал.

На мгновенье выходя из забытья, Храбореев снова погружался в свой удивительный сказочный мир. Стоял – не слышал того, что рядом. В него бросали осколок льда. И всё равно Северьяныч не реагировал.

Мужики в бригаде переглядывались.

– Чего это он? – говорили вполголоса. – Стоит, будто кол проглотил!..

– Эй, дядя! – снова кричал Канюшина. – Проснись и пой!

И, наконец-то, вздрогнув, Храбореев поворачивал голову. Незрячими глазами смотрел по сторонам.

– Ну его к чёрту… – Бросая ледяной кусок, говорил он, ни к кому не обращаясь, на карачках выползая наружу.

Казимир, задирая рукав, демонстративно смотрел на часы.

– Не понял юмора. Три минуты поработал и перекур? Так, что ли? Стахановец.

– Так! – утомлённо отвечал Северьяныч.

– Это что? Саботаж? – «бугор» пытался говорить повеселее, чтобы не осложнять отношения.

– Саботаж, саботаж… – машинально соглашался Храбореев.

Бригадир, принимая это на свой счёт, заводился.

– Ты не сачкуй! Работай! Все пашут, а он…

– Работа не волк.

– Правильно. У нас работа – рыба. Так что хватит…

– Не ори.

– Иди, работай, говорю.

– А я говорю: не ори.

Неспешно вынимая папиросы, Храбореев прикуривал, задумчиво глядя на спичку. Отворачивался от бригадира. Вернее – от майны, чтобы душу не травить «ледяной могилой». А бригадиру казалось – это он нарочно зад показывает. «Сука! Я тебе припомню саботаж!»

Перекурив, пересилив себя, Северьяныч опять спускался в ледяной забой. Остервенело рубил топором-ледорубом, колотил пешнёй, вгрызаясь в голубовато-изумрудные глубины. Пешня мелькала – трудно проследить за ней. Добела отполированный наконечник с такою силою втыкался в каменную глыбу льда – горячие искры вот-вот полетят… Но через несколько минут Храбореев снова замирал, широко раззявленными глазами проваливаясь в могильный морок мёрзлого озера. Теперь ему казалось, что это Колдовское, в котором он ищет сына.

Заподозрив что-то неладное, Канюшина стал говорить спокойно, даже с сочувствием:

– Да что это с тобой? Опять полез наверх? Или тебе не здоровится?

Молоденький Плацуха, без году неделя работавший в бригаде, желая «прогнуться» перед начальством, громко сказал:

– Бугор! Да понос у него! Чо тут думать?

Артельщики зареготали.

Глядя на весёлую, будто салом смазанную, физиономию молоденького подхалима, Храбореев взорвался. Схватил пешню, метнул – точно копьё. Полыхая наконечником, пешня со свистом прострелила по-над ухом изумленного парня – на вершок воткнулась в лёд, разбрызгивая звонкие стекляшки.

– Щенок! – сквозь зубы сказал Храбореев. – Я в следующий раз не промахнусь!

Плацуха побелел, попятился и, едва не упав, на трясущихся ногах отбежал подальше.

– Сволота! – закричал, срываясь на фальцет. – Бугор! Ты видел? Покушение на жизнь. Статья двести семьдесят семь! Да я тебя, подлюгу, засажу лет на…

– Ах ты, гнида… – Северьяныч пошёл – с кулаками наперевес.

Атаман зашевелился. Встал на защиту.

– Уймись! Больно горячий! – Навалившись сзади на Северьяныча, бригадир засопел. Руки стал выкручивать.

– А ну, пусти, бугор!

– Не ерепенься!

– Пусти, сказал. По-доброму прошу.

Казимир пригрозил:

– Я пущу! Дам коленом под ж…, будешь катиться до самого до этого… до Бледовитого океана.

Мужики опять захохотали, довольные; ловко, мол, управился бугор, заломил салазки Северьянычу. Но Храбореева не так-то просто одолеть. Бородатое лицо его налилось кипящей кровью. Он присел и неожиданно распрямился – точно сработал железный шатун на железных суставах.

Тяжелая туша артельного атамана легко взлетела в воздух, беспомощно болтая руками и ногами. Казимир чуть не ухнул в майну – вниз башкой.

Артельщики так и застыли – как будто подавились хохотом. Потом они гурьбою подскочили к Северьянычу. Рыча и матерясь, повисли на нём, угрожая:

– Остынь! А то мы тебя в майне замуруем!

Эти угрозы только раззадорили его.

– Успокойся, Нюра! Это десантура!

Бешено сверкая раскалённым взглядом, он раскидал матёрых мужиков, точно котят. Взял пешню наперевес и занял оборону возле майны – встал таким образом, чтобы с тылу подойти не могли. Но никто ни спереди, ни сзади в эту минуту даже и не думал подходить – нарываться на верную смерть. Мужики демонстративно отвернулись, делая вид, что никакого дела им не было и нет до этого придурка.

Он постоял, хрипя от напряжения. Разбитою верхней губой попытался дотянуться до носа. Потом шумно сплюнул бригадиру под ноги, бросил пешню и устало, медленно побрёл, куда глаза глядели.

Увязая в сугробах, спотыкаясь о льдины, торчком вмороженные в озеро, дошел до упора – до чёрной скалы, угловатой, изрядно изъеденной временем. Ветер, остро воющий на вершине скалы, не давал закрепиться ни деревцу, ни кустику – сбривал самую малую былинку.

Упираясь разгорячённым лбом в холодный голый камень, Храбореев заметил торчащий из трещины стебель незнакомого засохшего цветка, обряженного мохнатой изморозью. Остывая от сокрушительной ярости, он рассматривал мёрзлый цветок. Слушал, как горячее дыхание трещит и превращается в труху. Значит, завернуло под пятьдесят – выдыхаемый воздух смерзается и потрескивает при минус сорока пяти.

Отойдя от скалы, Храбореев остановился. Присел на камень, давней грозою отколотый от скалы. Тоскливо смотрел и смотрел на далёкие заснеженные горы. Смотрел и думал: там, за хребтами, на высокогорных тундровых пастбищах зимуют стада оленей, чтобы весной устремиться к берегам океана, оленят рожать в прохладных и зелёных тундровых привольях, где нет ни мошкары, ни калёной летающей «пули» под названием шмель.

Где-то в горах приглушенно гавкнул выстрел, – гулко раскатился в морозном воздухе. Белая былинка, стоявшая неподалёку от Северьяныча, – словно белая нитка, унизанная стеклярусом, тихонько покачнулась, отзываясь на движение воздуха, – пушинки инея косо и лениво поплыли по студёному пространству, чтобы через несколько секунд бесследно раствориться в тишине.

И Северьяныч вдруг улыбнулся. Его осенило. Разбитая губа, потревоженная улыбкой, закровоточила ещё сильнее. Сплюнутая кровь, замерзая, покатилась брусничной ягодой.

Возвратился он примерно через полчаса.

– Всё! – миролюбиво сказал, обращаясь ко всем. – Прости, атаман. И вы, казаки, не серчайте…

– Бог простит, – угрюмо ответил бригадир, почёсывая поясницу. – А премиальных тебе не видать, как собственных ушей!

Северьяныч улыбнулся, зачарованно глядя вдаль.

– Премиальные теперь я сам себе буду выписывать.

– Да? – Канюшина глаза увеличил. – Это как же?

– А так – одной левой.

– Ну, ну, посмотрим…

И снова Храбореев улыбнулся.

– Нет, бугор, ты не увидишь.

– Это почему?

Храбореев шапку снял, пригладил потные волосы.

– Слышь, бугор, – сказал он, глядя в небо. – А когда вертушка прилетит?

– Завтра. – Канюшина пожал плечами. – А тебе-то что? Зачем?

4

Рыбацкая хоромина стояла на пригорке. Над старою проржавленной трубой подрагивал еле заметный дымок.

Тяжело скрипя обувкою по снегу, Храбореев решительно двинулся к тёмной, покосившейся избе. Там находился дежурный – печку топил, похлёбку варил. Глаза у дежурного были насторожённые и даже несколько испуганные – он, видимо, был уже в курсе произошедших событий. «У курсе», как говорил Канюшина. Дежурный так постарался, так подсуетился – все ножи и вилки куда-то запропали.

«Вот это сдрейфили!» – подумал Антон Северьяныч, глядя в спину дежурного, торопливо и молча скрывающегося в дверях.

Он стал собирать нехитрые пожитки. Потом посидел у печи. Осмотрелся, глубоко вздыхая.

В рыбацкой хоромине в первую очередь пахло – естественно – рыбой. Здесь даже смола, протопившаяся на брёвнах, казалась золотистым рыбьим жиром. Да что там смола! Даже сами бревна – волнообразная желтовато-белая структура дерева – представлялась большими рыбинами, с которых топорами стесали мясо, обрубили сучки-позвонки. В избе с утра пораньше топилась печь – артельная, здоровая, куда на рассвете дежурный ставил замурзанный чугунный, двадцатилитровый жбан, в котором варится еда: и обед, и ужин. С утра тут было суетно, нервозно – никому не хотелось выходить на мороз, от которого зубы могли раскрошиться. Зато по вечерам здесь было так чудесно – не пересказать. Усталые артельщики, от еды и тепла разомлевшие – да если ещё по сто грамм пропустившие – вдруг становились неузнаваемыми. Куда-то уходила угрюмость, озлобленность, оттаивали строгие и ожесточённые глаза. И слова у них под языками как будто бы тоже оттаивали – слова всё больше добрые, спокойные, слова, обращённые к дому своему, своей семье, к ненаглядной северной природе. Это было то краткое время, когда Храбореев уважал их всех – поголовно, что называется. Уважал и любил молчаливой мужицкой любовью. В такие минуты он был уверен, что вот это и есть – Народ, или частица Народа, на котором всегда стояла и стоит держава. Сколько тут было шуток, прибауток! Сколько тут сердечных историй открывалось – иногда весёлых, но чаще, увы, драматичных и даже трагичных. И ему было жалко, обидно до слёз, когда этот же самый Народ вдруг становился народом с маленькой буквы. Мужики превращались в каких-то мелких и плюгавых мужичков, что-то не поделивших, готовых глотку перегрызть друг другу из-за лишней рыбины или банки икры. Этот народ в нём вызывал презрение, потому что он бревна не видел в своём глазу – забывал, как сам он когда-то рвал и метал на озёрах и реках, браконьерским способом пытаясь разбогатеть.

Под ногами что-то затрещало, отвлекая от грустных раздумий. Храбореев раздавил поплавок – из-под кровати выкатился, когда он вещи собирал.

Дежурный вернулся – раскраснелся от мороза сильней, чем от плиты.

– Собираешься? – с грустью спросил он. – А может, остался бы? А? Канюшина мне сейчас сказал, ты сходи, мол, намекни ему, дураку, что вся артель не против…

Приятно было слышать этот жалкий лепет от губошлёпа-дежурного.

Человек – это всё же стадная животина, вот почему Храборееву вдруг стало жаль покидать уютную эту, хотя и убогую, рыбацкую хоромину. Здесь – в кругу артели – было теплей и надёжней. И всякое решение здесь принимали за тебя. А там, куда он теперь нацелился – там нужно будет всё брать на себя. А это нелегко. Порою даже очень нелегко. И потому сейчас, когда пришёл дежурный и залепетал; сейчас, когда он закурил «на посошок» – ему вдруг стало зябко возле печки. Зябко от того, что предстоит… И где-то в подсознании – глубоко в пещере потаённых мыслей – какой-то чёртик вильнул хвостом и стал ему нашёптывать: «Зачем, зачем тебе вся эта канитель? Здесь было так уютно и так сытно – возле этого артельного котла…»

– Да пошёл ты! – поднимаясь, сказал Северьяныч и вдруг засмеялся, обращаясь к дежурному: – Это я не тебе, не подумай худого…

Дежурный посмотрел на скрипнувшую дверь. Пожал плечами.

«А если не мне, то кому? – подумал он, озираясь. – А может, хорошо, если уедет? Странный всё-таки дядя…»

Вертушка прилетела по расписанию – привезла продукты, горючку для бензопил и новые отточенные цепи; старые или уже затупились, или порвались где-то в глубине могучей майны.

Северьяныч улетел без сожаления.

Так началась его охотничья судьба – судьба одинокого полярного волка, всей душой полюбившего тундровые просторы. Житьё таких вольных «волков» не отличается весельем, достатком или сытостью, но тот, кто вкусил этой воли, кто вдохнул в себя этот вселенский первозданный простор – тот уже свою судьбу не променяет ни на какие земные блага.

5

Весной – на переломе к полярному лету – в небесах над Севером становилось громко, тесно, весело. Из дальних уголков Земного шара – из Манчжурии, Африки, Нидерландов – опять сюда стремились перелётные птицы, горячим сердцем чувствуя магнитное поле Земли также безошибочно, как стрелка компаса. На родные «дворянские» гнёзда возвращались лебеди, гуси, журавли, краснозобые казарки и множество другого пернатого народонаселения. На открытых просторах тундры и под сенью таинственных потеплевших лесов затевались любовные игры.

Хорошо, любо-дорого вешними днями. Можно выйти из душного зимовья, сесть на пенёк, смотреть на Божий мир – не насмотреться. Вот промелькнула проворная кукша. Трудяга. Не покладая крыльев, кукша таскает в клюве оленью шерсть; раздобыла где-то, мастерит гнездо. Проголодавшись, кукша опустилась около избушки. Хитровато скособочилась на охотничью лайку, дремлющую на солнцепеке. Подлетела, схватила из кормушки кусочек мяса – и тикать. А собака – ноль внимания и фунт презрения. Сытая, дурында, сонная. Лениво разлепив глаза, лайка зевнула и опять на боковую.

Охотник сердито сказал:

– Чо ты дрыхнешь? Тетеря. Она тебя скоро ограбит, а ты лежишь, ушами хлопаешь. Балда.

Да, в эту пору некогда «ушами хлопать».

Антон Северьяныч – теперь он уже опытный охотник – с утра пораньше покидает зимовье. Собака – следом. Бежит, строчит по вольному простору. Деревья, кусты обнюхивает и аж подвизгивает от удовольствия. Красота кругом и воздух ароматный – не надышаться. Воздух такой густой, что можно его кусать, жевать. И собака клацает зубами в воздухе – ловит комара, облизывается. И радостно поскуливает, словно поёт. «Понимает, – глядя на собаку, улыбается охотник. – Такой красы нигде не сыщешь днем с огнем!»

В эти весенние дни жизнь горячо и азартно спешит цвести, наперегонки торопится ликовать, любить и наслаждаться немеркнущим золотом полярного солнца. Обголубевший небосвод, отражаясь, плещется в озере. Лоскуты лазури латают ручейки и лужицы. Комары, мошка и всякая другая крылатая заноза звонко пересыпается в воздухе. Зелень – словно за уши тянут из-под земли; вчера ещё не видно было, а сегодня загустела, восставала в полный рост. Зацветает камнеломка – с тихим треском в тишине ломает камень, словно дверцу открывает, выходит из своей темницы. Звездчатка там и тут виднеется живыми осколками упавшей звезды, разбившейся о тундровую твердь. Незабудки – век не забудешь северные эти глаза природы, в самую душу, кажется, глядят. Лютики солнечными пятнами колышутся на ветерке. Нежным пухом листочков оперяется кустарник полярной ивы – божье создание, высотою по два сантиметра, которое даже неловко называть кустарником; на бороде у Северьяныча и то «кустарник» больше вымахивает, если не бриться несколько дней. Под пологом деревьев бубенцами на ветках забренчали чечётки. Овсянка щедро сыпет мелкий свой зазвонистый «овёс»… Пеночка под ветром «вспенилась» – поёт и пляшет на зелёной ветке. Дрозды снуют, варакушки. Горделивый орлан-белохвост величаво проплывает в стороне, презрительно косится на птичью мелюзгу, – пернатый сор, который хозяйка-весна, прибирая избу, вымела сегодня за порог.

На берегу стоит полярная берёзка, узловато скрученная бурями. Северьяныч давно её приметил. И кажется ему: берёзка та была когда-то ненаглядной беззаботной девочкой в белом ситцевом платье, но суровая судьба, как злая мачеха, с годами затюкала её, превратила в седоволосую согбенную старуху с кривою клюкой.

– Жизнь, она такая, никого не пощадит! – вслух размышляет охотник, оглядывая берёзу. – Ты уж, доченька, терпи. Теперь весна, теперь-то что не жить.

Тяжёлою рукой, способной железо умять, он гладит, голубит восковое, упругое тело с малиновым оттенком прохладной кожи, с витиеватыми багровыми прожилками. И чудится ему, что дерево не соком весенним преисполнено – всамделишной кровью. Да так оно и есть, всё тут живое – в этом подлунном мире, всё надо жалеть.

6

Дед-Борей – так прозвали охотника Храбореева. Странный был Дед-Борей. Ходили упорные слухи, будто кто-то ему помогает. Кто? Может, дух святой, а может быть, нечистый? Непонятно. Только что бы ни случалось в тундре, Дед-Борей всегда «сухой» из воды выходил. Летом, бывало, разыграется на озере шторм, лодка кверху брюхом опрокинется, или зимою он идёт на лыжах и под лёд провалится… Любой другой не выплыл бы, а Дед-Борей – точно кто невидимую руку ему протягивал. Или взять, например, «слепую» стрельбу, которая была одновременно игрой и практикой для охотников, иногда собиравшихся вместе. Среди тундровиков – до того, как в тундре появился Дед-Борей – был один серьёзный «снайпер» или «ворошиловский стрелок», так его охотники звали меж собой.

– Всякий себя уважающий тундровик, – говорил, бывало, этот снайпер, – никогда не стрельнет по сидячке. Мы стреляем только влёт. Понимаешь, дед?

– Я не дед! – Храбореев хмурился. – И я тоже не стреляю по сидячке. Ну и что дальше?

– А вот смотри… – Снайпер поднимал с земли сухую шишку или монету из кармана доставал. – Белке в глаз и дурак попадёт, когда белка сидит на дереве. А ты попробуй влёт вот эту шишку поразить или вот этот пятак…

– Ну, давай. – Храбореев шапку на висок заламывал. – Кидай.

– Ох ты, прыткий какой! – В глазах у «снайпера» полыхало предчувствие праздника. – Ты сначала отвернись. Я подброшу и дам команду…

Верхней губою пытаясь дотянуться до носа – верный признак волнения – Дед-Борей не спеша передёргивал затвор карабина. Внимательно смотрел на небеса, словно бы запоминая очертания окрестных облаков. Лицо его – бородатое, смуглое, словно бы горелое – становилось отрешённым, даже каким-то демоническим. Он отворачивался и так стоял – широко расставив ноги и сутулясь как будто под грузом гранита. В запасе у него были какие-то две-три секунды, чтобы с разворота увидеть в небесах над головой летящую тёмную точку… Сначала он два раза промахнулся, а потом как пошёл чесать напропалую – ни шишек под ногами не осталось, ни каких монет в карманах у мужиков.

– Ограбил! – восхищённо ревели мужики. – До копейки ограбил!

Слава «снайпера» в тундре с той поры потускнела. А вслед за этим «снайпером» потускнели в тундре и многие другие видные фигуры, которые прежде считались фигурами важными, авторитетными. Теперь на первом месте был Дед-Борей. Угадать погоду, узнать, какая будет миграция зверя в грядущую зиму, найти наилучшее «приворотное зелье» для песца, для волка – в этом равных не было ему.

– Ты научил бы нас, дед! – иногда усмешливо, а иногда серьёзно говорили промысловики. – Поделился бы опытом, дед!

– Да какой я вам дед? – Он сердился, глазами сверкал, словно молниями, спрятанными в тучах-бровях. – На себя посмотрите! Сами уже мохом обросли, а на других наговаривают.

И всё же был он «дед», пускай не по годам, зато по смекалке, по житейскому опыту и знанию тайги и тундры. «Повадка и походка» всякого зверья была ему известно так, как никому другому.

– Он в тундре скоко? Без году неделя! А мы? – судачили рыбаки и охотники. – Я тут, считай, родился. А ты – крестился. И то ведь мы не знаем всего того, что Дед-Борей уже откуда-то узнал, разведал.

Может, здесь была и доля зависти, а может – доля правды проговаривалась.

Промысловики, бывало, неделями кисли без дела, бражку потягивали, хлестались в карты или просто дурью маялись, плевали в потолок – не шёл песец в ловушки и капканы. Случается такое. Не идёт – и баста. Полный песец, как говорится. У всех в округе пусто, а у Деда-Борея хоть маленько, да есть. Огребёт. Да ещё и усмехается при этом: так, мол, ерунда попалась, можно было бы и не ходить, ноги зря не колотить. Или, случалось, рыба не клевала – выходной брала. Ни у кого – ни хвоста, ни чешуйки. А этот окаянный Дед-Борей, глядишь, опять обрыбился, да так, что лодка у него огрузла, вот-вот губастыми краями хлебнёт волну.

Пробовали даже проследить за ним. Ходили потаёнными тропами, смотрели в бинокли. Пытались ловить и охотиться в тех же самых местах – бесполезно. Вот что это такое? Как это назвать? Везение? Нет, что-то здесь другое, братцы. Когда-то про таких людей в Сибири говорили – «слово» знает. Может быть, и знает, не без этого. Только все же здесь – в случае с Дедом-Бореем – было что-то другое, гораздо глубже и потаеннее суеверного «слова». Что? Э, дорогой товарищ, кабы знать! Народ говорил про какого-то Царька-Северка. Интересно было бы узнать, что за царёк такой? Да и правда ли это, ребята? Мало ли сказок гуляет в устах озорного русского народа…

 

Царёк-Северок

1

Далёкие горы казались призрачными. Синевато-светлые с дымчатым подбоем горы сказочно реяли, подрагивая между небом и землей. Как будто великий Творец, сочинивший эту красоту, сомневался ещё: в небесах её оставить или водрузить на северную землю?

Глаза у парня вспыхивали радостью, когда он посматривал то на далёкие горы, то на вертолёт, оранжево мерцающий поблизости – на площадке, огороженной редким частоколом. Площадка была небольшая, с белым посадочным кругом, давно уже нарисованным и полустёршимся на бетоне.

В полосатую штанину, висящую на длинном шесте аэропорта, ветер ногу неожиданно просунул. Штанина заболталась, туго натягиваясь. Парень посмотрел по сторонам. Поёжился. Погода на глазах преображалась – не в лучшую сторону. Свинцово-серые, тугие облака из-за гор выкручивались. Тени кругом аэропорта становились широкими и плотными, а свет между ними напротив – жидковатый, узенький. Симпатично одетая полярная птаха пуночка – снежный подорожник – живым цветком затрепетала неподалёку от парня. Крылья этого цветка, будто лепестки, задрожали под ветром, раскрылись – и парень с сожалением вздохнул, глазами провожая снежный подорожник, которым он невольно залюбовался.

Вершины далёких гор, кое-где покрытые остатками снега, стали скрываться под напором облаков.

«Как бы ещё полёт не отложили! – заволновался молодой человек. – Чего канителятся?»

Он ждал пилотов. Сначала он топтался около дорожки, ведущей на лётное поле, а затем вернулся к деревянному крыльцу аэропорта. Он уже хотел зайти вовнутрь и уточнить по поводу полёта, но в это время двери вдруг открылись – едва не ударили в лоб.

Вышел одни из пилотов – сухощавый, с тёмными насмешливыми глазами – Эдуард Архангельский, по прозвищу Архангел. Постояв на крыльце, посмотревши на горы в дымке, Архангел спросил, закуривая:

– Ты, что ли, с нами полетишь?

– Я не знаю, с вами, или нет… – Парень головою покрутил, посматривая по сторонам. – Мне сказали, что Мастаков…

– Значит, с нами. Командировочный? – Лётчик снисходительно посмотрел на парня. – Первый раз на Крайнем?.. Как зовут?

– Тиморей.

– Что за имя такое? Заморское.

– Обыкновенное. Тимофей. Просто в документах одна буква оказалась «пьяная», вот и получилось…

– Ясненько. – Пилот лениво выпустил длинную дымную струйку. – Ты, говорят, художник?

Тиморей смущенно улыбнулся. Посмотрел на пальцы, кое-где испачканные красками.

– Художник – это громко сказано.

Архангельский, вздыхая, неожиданно спросил:

– Ты в церковь-то сходил?

– Я? – Парень растерялся. – Нет. А зачем?

Отстрелив окурок от себя, «Архангел» посмотрел по сторонам, чуть наклоняясь к Тиморею.

– Этот новый командир, между нами, девочками, говоря… – Он оглянулся на дверь. – Ладно. Кажется, идут. Слышь, парень, ты молчи! Я ничего тебе не говорил. Не продавай меня.

Лёгкое чувство тревоги вселилось в душу Тиморея. Он хотел что-то спросить у «Архангела», но тут перед ним появился молодцеватый, бравый командир вертолёта. Командир был серьёзен, чуточку хмур, однако в глубине его отважных глаз – будто бы смешинка затерялась.

Они прошли к оранжевой вертушке, которая только издалека могла показаться оранжевой. Много раз подкрашенная за годы эксплуатации на полярных широтах, вертушка была вся в заплатках: тут гранатовый цвет, там лососевый, а здесь кожура апельсина…

– Извините… Кха-кха… – как бы между прочим поинтересовался парень, прежде чем забираться в кабину. – А вы давно уже летаете на Севере?

– Да столько же, сколько на Юге, – спокойно сказал командир. – Это мой первый полёт. Проходите. Или вас что-то смущает?

Кисточки бровей у парня дрогнули.

– Нет, почему? Всё нормально. – Переступая через мешки, через ящики, Тиморей забрался в полутёмное прохладное чрево вертолета. «Вот это повезло! – Он покосился на командира. – Седой, а всё ещё молодой, в новичках».

Командир отвернулся, делая вид, что поправляет фуражку, и парень не успел заметить озорные огоньки в глазах Мастакова.

«Интересно, – подумал парень, – такое ощущение, как будто мы знакомы. Но где же, где я мог видеть его? Откуда мне знакомо это колоритное лицо? Натюрморда, как сказал один великий живописец…»

В кабине защёлкали какие-то кнопочки, тумблеры. Винты засвистели, раскручиваясь. Чахлая полярная трава с небольшим вкраплением чахленьких цветов затрепетала по краям взлётной площадки. Пыль и даже каменная крошка – взметнулись, покатились кувырком. Корпус вертолета угрожающе задрожал и покачнулся – многотонная махина оторвалась от земли. И вдруг…

Мастаков, подтверждая, что он «новичок», неуклюже поднял вертолёт и повёл, повёл, как тот водитель, у которого сзади машины написано: «Осторожно! Путаю педали!» Потоптавшись по воздуху, приседая и взмывая вверх, то и дело «путая педали», Ми-8 прошёл над рекой – вода покрылась крупными морщинами. На берегу вертушка наклонилась – мордой чуть не сунулась в верхушки ближайших лиственниц.

Тиморею стало не по себе. Молодой сухощавый «Архангел» вышел из кабины. Тревожно посмотрел на пассажира.

– Не тошнит?

– Нормально. А чего он так летит? Сикось-накось…

Эдуард поплотнее закрыл за собою дверцу кабины.

– Козёл потому что! – сказал раздраженно. – Вместо него я должен был… У меня есть опыт работы в условиях Крайнего Севера. А этот… Видишь?! Кто так летает? Так и разбиться недолго… Тьфу, тьфу!

У Тиморея под ложечкой противно засосало.

– А как же это… Как ему доверили?

– Волосатая лапа.

– Чего?

– У него там свои люди! – Архангельский глазами показал наверх.

– Странно.

– А что тут странного, Тимоха? Или забыл, где живёшь? Всё по-русски. На авось.

– Что вы хотите сказать?

– Авось долетим…

– Ну, спасибо.

Сухощавый Эдик прикусил губу, чтобы улыбка не расползалась.

– Парашют надень на всякий случай.

Художник изумленно вскинул кисточки бровей.

– Парашют? А где он?

– Вон, под лавкой… Ты с парашютом когда-нибудь прыгал?

– Не приходилось.

– Прыгнешь, – уверенно «утешил» Архангельский. – Вот кольцо. Высота небольшая, поэтому надо дергать сразу. Да ты не волнуйся. Я думаю, всё обойдется. Это так – на всякий пожарный…

Сделав скорбное лицо, Архангельский ушёл в кабину, умышленно оставляя дверцу незакрытой. Пилоты несколько минут сидели в креслах и «подыхали» со смеху, украдкой наблюдая, как Тиморей запрягается в лямки рюкзака, набитого крупою и мукой.

Потом вертолёт неожиданно перестало бросать. Это, видно, потому, что Мастаков доверил штурвал сухощавому Эдику, имеющему опыт работы в условиях Севера. Так подумал Тиморей, когда увидел командира, выходящего из кабины.

– О! – Абросим Алексеевич изобразил удивление. – Ты зачем парашют нацепил? Кто тебя напугал?

– Никто. – Тиморею не хотелось продавать «Архангела». – Просто, гляжу, валяется под лавкой. Дай, думаю, примерю.

– Ну и как? Не жмёт? – поинтересовался Мастаков, покусывая нижнюю пухлую губу.

– Ничего, терпимо. Тяжеловатый, правда…

– Так сними, чего ты маешься?

– Да нет, всё путём… – Тиморей тоскливо посмотрел в иллюминатор. – Долго нам ещё пилить?

– Скоро. Если, конечно, с курса не собьёмся.

– А что?.. – Художник дёрнул носом. – Бывали случаи?

– В тумане, в снежных зарядах всякое бывает. Этот, который сейчас за штурвалом… Он из себя изображает опытного ковбоя… – Абросим Алексеевич затылком показал на кабину. – Этот ковбой в прошлом году так сбился с курса – приземлился в районе Канады. В нейтральных водах…

– Как «в нейтральных водах»?

– Очень просто. На льдину. Дело чуть не кончилось международным скандалом.

– Ого! Вы тут весело живёте, я смотрю!

– Да что ты! Обхохочешься! – Мастаков, уже не пряча смеющихся глаз, поинтересовался: – Из деревни?

– Из деревни.

– Из глубинки?

– Из глубинки. А что?

Командир фуражку сдвинул на затылок.

– Хорошо сохранился.

– В каком это смысле?

– В смысле наивности.

Как это ни обидно, а всё же факт: наивность хороша до определённых пределов, а дальше – увы! – начинается глупость. Не сразу до художника дошло, что его разыгрывают как мальчишку. Напрягаясь, он летел как курва с котелком – с потёртым, заштопанным рюкзаком-парашютом. Летел, потел, пыхтел и другие звуки издавал – звуки испуга и изумления, понемногу перерастающего в восторг.

Редкий человек не восторгался этим гениальным лётчиком.

Абросим Алексеевич Мастаков был мастер своего дела. Мастак. Не зря его прозвали воздушным акробатом. Но Тиморей пока ещё не знал и потому кольцо «парашюта» готовился рвануть, когда Ми-8 – уже в который раз – неожиданно резко заваливался набок, словно теряя управление и грозя опрокинуться в пучину, вскипающую белыми стружками пены. Это был нормальный почерк Мастакова, азартного рыбака. В тундре он частенько так летал – «набекрень». Зависал над реками, высматривал тайменя на перекатах, в омутах, в ямах с обратным течением и даже под водопадами – в излюбленных местах кормёжки. Обнаружив тайменя, Абросим Алексеевич отдавал штурвал помощнику, а сам хватал рыбацкое орудие. Вертушка зависала над рекой – и начиналось цирковое представление. Командир не успевал блесну закидывать. Таймень хватал рывком, как бешеный. Садился на мёртвый зацеп и превращался в «летающую рыбу». Яростно сопротивляясь, таймень взмывал на леске. Калёными жестянками жабры топорщил, одуревая от воздуха. Толстым брусковатым телом кренделя выделывал, пытаясь сорваться с крючьев. Попадая в тёмную трясучую кабину, таймень ударялся крупной башкой о грязный пол и ошарашено пялился на хохочущего рыбака, с кровью, с мясом впопыхах вырывающего из рыбьей пасти самопальную блесну, вооруженную тройником из кованых крючьев. Скоро в салоне вертолёта на полу трепыхалось несколько упитанных «зверей». Как в магазин сходили. Бросая спиннинг, вытирая руки, Мастаков садился за штурвал. Подмигивал помощнику и дальше гнал вертушку.

Довольный рыбалкой с воздуха, Абросим Алексеевич пригласил новичка в кабину.

– А мы ведь знакомы! – сказал Мастаков. – Забыл? Мы с тобою вместе ссылку в Туруханске отбывали. Ха-ха…

– Ссылку? – Лицо Тиморея вдруг просияло. – А я сижу и думаю, ну, где я видел вас? А там, в салоне-то, немного свету, не разглядел. А вот теперь – узнаю! Да, да, мы с вами встречались во время грозы в Туруханске. Я даже хотел портрет ваш написать. Натюрморду, как сказал один великий…

– Верно, верно! – Мастаков засмеялся. – Мир тесен! Ну, как ты? Где живешь?

– Всё там же. На Валдае.

– Чем занимаешься?

– Работаю… валдайским колокольчиком.

– Это как понять?

– А так, болтаюсь под дугой… – Тиморей усмехнулся. – Это называется – быть на вольных хлебах.

– Да? Ты что-то не сильно поправился на этих хлебах.

– Ничего, поправлюсь. Хочу в Ленинград перебраться. Там можно будет выставку устроить.

– Правильно мыслишь. Надо на большую дорогу выходить.

– На большую дорогу с топором выходят. – Парень засмеялся. – А у меня только кисточка да карандаш.

В ту далёкую пору Тиморей Дорогин только-только начал зарабатывать на жизнь своим робким художеством, с хлеба на квас перебивался. Приходилось малевать портреты передовиков социалистического соревнования – «натюрморды», как шутил Дорогин. А для души у него была работа над «Красной книгой», которую правильнее было бы назвать «красной фигой»: смотришь в эту книгу, а видишь фигу – исчезающие растения, редких животных и зверьё. Красную книгу пишет всё человечество, бездарно пишет, не переставая удивлять тупым упорством в деле «покорения» природы.

2

Алмазом чистейшей воды заповедное озеро покоилось в горной расселине – в гигантских каменных ладонях. Два берега, далёких друг от друга берега – южный и северный – выглядели, как сын и пасынок в семье у матери-природы. На южном берегу – тайга темнела. Верней, остатки тех богатырей, которые с боями и потерями добрались до этой суровой широты. Узловатыми лапами упираясь в каменистую землю, возвышались матёрые мудрые кедры, немилосердно мятые ветрами, битые градом, колотые молнией. Редко, но картинно стояли пихты – бородатые как лешаки. Чёрные дыры, ведущие в ельник, напоминали чумазое чрево огромной печи, где под осень лежат калачи – белые крепкие грузди, на шляпе своей сохранившие брильянтовую брошечку росы. В небесах над южным побережьем можно видеть редкого сокола – белого кречета. А верхний берег, северный, – своеобразный приют печали. Там, как пьяный мужичонка, покачиваясь, «за воздух» держался худосочный листвяк. Полярные березки закручены узлами. Чахоточные кустики с листом в копейку, побитую зелёной плесенью. Голые утёсы, сложенные из плитняка, прошиты камнеломкой. На карнизах утесов короткою летней порой шустрили и шумели птичьи базары, где «торговали» многочисленные чайки и прожорливые нагловатые бургомистры; так здесь именуют полярную чайку, самую крупную из этих птиц.

Заслоняя солнце по-над озером, вертушка развернулась стеклянным лбом на ветер и плавно опустилась на берег Тайгаыра – на маленькую ровную подошву.

Мастаков, выходя, осмотрелся. Громко, озабоченно спросил у Архангельского:

– А где он?

– Был на месте.

– Да где на месте-то? Не видно.

Эдуард развел руками.

– Я не трогал, не знаю…

– А где же он тогда?

Тиморей в недоумении смотрел на них.

– Вы что-то потеряли?

Абросим Алексеевич нахмурился.

– Тимка! Не в службу, а в дружбу, сходи, посмотри. Вон за тем пригорком должен быть круг… полярный… Если никто не забрал. Людишки-то разные бродят.

Волны шумели под берегом, и Тиморей толком не расслышал, что от него хотят. Поднявшись на каменистый пригорок, он увидел полярные маки, длинноногими цыплятами желтевшие среди лохмотьев снега. Опустившись на колено, художник полюбовался двумя-тремя «цыплятами» – крылья бойко трепетали на ветру.

– Нашел?! – позвали парня. – Ты где?

Выходя из-за пригорка, Тиморей пожал плечами.

– Там цветы… – Он отряхнул колено. – А что вы ищете?

Переглянувшись, вертолетчики за животы схватились.

– Да мы-то ничего. А ты? Нашел?..

– А кого я тут должен найти?

– Полярный круг! – Мастаков ногой потопал по земле. – Он где-то здесь проходит! На широте шестьдесят шестого градуса.

– Правда? Во, как хорошо!

– Хорошо-то хорошо, – со вздохом согласился вертолётчик. – Одно только плохо: пощупать нельзя.

– Так он же не баба… – Архангельский опять расхохотался. – Чего его щупать?

Художник усмехнулся.

– А, по-моему, вы заливаете!

– А мы всегда перед полётом заливаем, – подхватил Мастаков. – Полные баки причём. А как иначе? С пустыми далеко не улетишь!

«Острый ум, – отметил Тиморей. – Вот хохмачи!»

За спинами у них раздался приглушённый собачий лай – эхо покатилось между деревьями.

Со стороны избушки, стоящей на берегу, чуть припадая на левую ногу, шагал промысловик. Следом, шныряя носом по кустам, строчила северная лайка, белая, с чёрной меткой на груди, в чёрных носочках «на босу ногу».

– Здорово, Дед-Борей! – издалека поприветствовал командир. – Гостя привезли тебе. Художник. Будет портрет малевать.

Охотник отмахнулся, подходя:

– Кому он нужен, мой потрет?

– Да не твой! Размечтался!

– А чей же?

– Собаки твоей. Ты-то здесь причём? Собака пашет, а ты только следом идёшь, урожай собираешь.

– Это верно, – с улыбкой согласился Дед-Борей. – Собачонка мировая!

В первую минуту, когда художник стал рассматривать охотника – странное волнение вдруг опалило душу. И опять – как недавно было при встрече с Мастаковым – парень подумал, что он где-то уже видел этого Деда-Борея. Только это уже было чересчур. «И того я видел, и этого встречал! Не многовато ли?» – насмешливо подумал Тиморей.

Странное это волнение через минуту-другую прошло, и осталось лишь недоумение: в чём тут дело? что такое? Но и это чувство вскоре улетучилось, потому что слишком много было новизны вокруг да рядом – глаза у художника рассыпались горохом… Правда, тогда он художником не был. По его же собственным словами – он был тогда маляр, который не смог разглядеть, что перед ним находится не простой охотник Дед-Борей.

Это был его родной отец, который ни сном, ни духом не знал о сыне.

Открытие это – подобное грому – произойдёт позднее. А пока – вертолёт ушёл за облака.

3

Вертушка затихла за перевалом, заваленным желтовато-белыми и пепельными облаками. В тишине стал отчётливо слышен голос ручья – бежал неподалёку, разговаривал с камнями, густо насыпанными по кривому руслу, шептался о чём-то с полярными ивами, свесившими косы в воду зуболомной стылости.

Пилоты оставили поллитровку спиртяги – отблагодарили Деда-Борея за рыбу. Он постоял возле избушки, посмотрел на «муху», в которую превратилась вертушка над перевалом, потом на бутылку, мерцающую на деревянном столе, вкопанном в землю рядом с зимовьём.

– Ну, что? – сказал непрошеному гостю. – Отдыхай, рыбачь. Захочешь пострелять, возьми ружьишко. Старенькое, правда, но ничего…

Запоздало протянувши руку, Тиморей представился.

– А вас, простите, как?

– Меня Северьяныч зовут. – Охотник нахмурился. – А то взяли моду: «Дед-Борей», Дед-Борей»… Я семерых молодых загоняю по тайге да по тундре!

Кликнув собаку, он ушёл по тропке, вьющейся в сторону тёмной чащобы.

Щедро намазавшись мазью от гнуса, валдайский парень двинулся вдоль берега речки, ещё заснеженного, заваленного старыми трухлявыми стволами. Там и тут на пути – среди снежных проплешин – попадались жёлтые россыпи полярных маков, голубели незабудки, цветки синюхи поражали поднебесной синевой. Большие ромашки – почти что в ладонь величиной – казались декоративными, приготовленными для какой-то театральной сказки.

Чем выше поднимался он, тем плотнее и глуше становились деревья. И снег тут был плотнее. И всё же дух весны торжествовал: на открытых южных склонах сладковато пахло прелью. Скалы сочились бурными ручьями, стрекочущими в расселинах. Медведь-река на порогах и перекатах ревела раненым зверем, с боку на бок валяющим пудовые камни.

Потихоньку, полегоньку, отдыхая там и тут, любуясь колоритными картинками, Тиморей забрался довольно высоко. Зимовье внизу – чуть больше спичечного коробка. И здесь, на продувной верхотуре, где лежали рваные снега, художник неожиданно увидел «живую звёздочку» – довольно редкий, исчезающий цветок. Это было как раз то, что нужно для «Красной книги». Повезло? Может быть. Но Тиморея что-то смутило. Он только что смотрел на голый камень – не видел «живую звёздочку». И вот, пожалуйста. Как по заказу. Однако тут же вспомнились знакомые корректоры в книжном издательстве, где готовилась «Красная книга». По двадцать раз читаешь один и тот же текст, признавались корректоры, и не видишь «блоху», закравшуюся между буквами. «Вот так и у меня с этой живою звёздочкой, – решил Тиморей. – Смотрел – не видел. А она, голубушка, цветёт, сияет…»

Обрадовавшись, Дорогин расстегнул планшетку, достал кусок попоны – специально возил. Пристроивши попону на холодном камне, он уселся поудобней. «Попона, – с улыбкой подумал, – не иначе, как от слова попа!»

Забывая обо всём на свете – черта характера людей талантливых и одержимых – Тиморей долго, скрупулёзно делал этюды, наброски в походный альбом.

Округа незаметно свечерела, как только может вечереть в полярный день – свету поубавилось и тени загустели, как будто разведённые в смоле и дёгте. Облака, до сих пор куда-то лениво и стройно бредущие, задумчиво остановились на вершинах гор и в междугорьях. Примолкли птицы. Рыба не плескалась. Морщинистый широкий лоб заповедного озера благодушно разгладился. Даже река с характером медведя, в камнях весь день орущая с пеной на губах, как-то странно поутихла, точно стала укладываться в тёмную берлогу берегов. Так всегда бывает вечерами; природа затихает перед сном, будто молится на золотые купола закатных облаков. И в человеке что-то затихает – во глубине души; вечером он уже не так отважен и не так беспечен, нежели утром.

И в этой тишине, в огромной отрешённости от мира суеты, Тиморей вдруг вспомнил то странное волнение, которое он пережил в первую минуту встречи с Дедом-Бореем. Что это за волнение? И где они раньше встречались?

Он хотел разобраться в себе, в тонких своих ощущениях, но не смог, а верней не успел – другая странность душу уколола леденисто-огненной иглой.

Собираясь покидать насиженное место, художник вздрогнул и ощутил под сердцем холодок. «Стоп!» Широко раскрытыми глазами он пошарил по камням и уставился туда, где только что сияла «живая звёздочка».

Редкий цветок исчез.

Растерянно глядя по сторонам, парень голову поднял. В дымчато-лиловом просторном небе – тишина и пустота. Только одна серебряная звёздочка, похожая на цветок, трепетно и нежно зацветала в сумрачном зените, как будто лукаво помигивая.

Поначалу Тиморей улыбнулся, но тут же насупился. Необъяснимая тревога вселилась в душу. И возникло ощущение, что он здесь не один. Кто-то большой, незримый наблюдает за человеком. Кто это? Где прячется?.. Он передёрнул плечами и руку засунул за пазуху – страх под сердцем холодил, страх кололся хвойными иголками. Страх этот усилился, когда художник стал торопиться и оказался в тёмном тупике – несколько поваленных деревьев образовали нечто вроде шалаша, из которого торчали большие чертячьи рога – ветки и сучья, до костяной белизны отполированные снегами, ветрами и ливнями. А потом, когда он шёл по валунам, торчащим из-под снега, и соскальзывал с них, едва не выворачивая ноги, ему стало казаться вообще, бог знает, что… Он как будто бы сдирал хвойный скальп с округлых валунов, похожих на человеческие черепа – в глазницах были ягоды-зрачки, мерцавшие слезой-росой. Кошмар!..

Едва не свалившись с обрыва, Дорогин спустился к избушке и успокоился только тогда, когда ароматно и вкусно потянуло древесным дымком из трубы.

Зимовьё на подходе смотрелось – не нарисовать. В том смысле, что никакой возможности у художника никогда не бывало и вовеки не будет, чтобы вместе с красками зацепить на кисточку маленько тишины, маленько ароматов, переплеска воды, перестука восторженной крови в висках.

«Это нужно запомнить! – про себя отметил Тиморей. – И собака! Посмотри, как она, собака, барственно лежит! А глаза-то у неё какие…»

Умная и совершенно незлобивая собака с чувством исполненного долга умиротворенно лежала у ног Северьяныча, изредка зевала и зубами клацала – комара ловила.

– Ну, как, Тимоня? Прогулялся? – утомлённо спросил охотник. – Городскую пыль с ушей стряхнул?

– Стряхнул! Тут благодать!

– Ну, присаживайся. Отдыхай.

Храбореев курил. А курил он оригинально. Два передних мелких зуба выпали давно, и дырка эта была приспособлена под гнездо для папиросы – как будто в костяной мундштук вставлял. Блаженно покуривая, Северьяныч взялся ощипывать куропатку.

– Это что? Подстрелили? – глуповато удивился Тиморей.

– Нет, сама прилетела, – серьёзно ответил охотник и так же серьёзно спросил: – Сколько в этой куропатке перьев? А?

Художник изумленно вскинул кисточки бровей.

– Сколько штук? Не знаю.

– Вот то-то и оно! – Охотник улыбнулся, преображаясь лицом, как ребенок. – Я тоже не знаю. А вот у орла, говорят, семь тысяч перьев. И весят они полкилограмма.

– Да ну! А кто считал?

– А кому делать не хрен, – простодушно объяснил охотник, сворачивая «голову» поллитровке со спиртом. – Ну, что? За знакомство?

«А мы уже как будто бы знакомы!» – чуть не сказал Тиморей, но вместо этого махнул рукой.

– Нет, я не буду…

– Как? Совсем? – разочаровался Дед-Борей. – А что такое? Язва? Или клизма?

– Хуже. – Тиморей улыбнулся. – У меня после выпивки резкость начинает слабеть. Понимаете? А мне ещё надо работать.

– Так и я тут… – Северьяныч развёл руками, – не на курорте, мать его.

– Хорошо, давайте граммульку.

– Уговорил. – Охотник усмехнулся, выставляя закуску на стол и нахваливая мясо белой куропатки. – Ежли самку подстрелить, так вообще полезное мяско. Деликатес.

Закусывая жгучую «граммульку», художник нахмурился, ощущая несколько неискреннюю жалость. «Птаха летала, летала и в чашку попала! – подумал он. – Хотя, конечно, вкусная чертовка, спору нет!»

Антон Северьяныч давно уже раздружился с водкой и вином, только губы мочил иногда. Но сегодня и этого было достаточно – много вёрст отмахал, притомился. Глаза его, отмякшие от спирта, ненадолго помолодели, плечи расправились. Ощущая за собою крылья, он орлом посмотрел на вечерние горы со скирдами вечных снегов, на синее, прохладное небо, на притихшее, ко сну отходящее озеро.

– Редкий цветок увидел, говоришь?

– Да! – Парень оживился и, посмотрев по сторонам, почему-то шепотом произнёс название цветка. – Представляете? Я не ожидал. Он похож на звёздочку белой дриады, но только лучше, гораздо лучше! Вернусь, картинку покажу, вот изумятся…

– Погоди, ещё не то увидишь, – тихо, но как-то многозначительно пообещал Дед-Борей.

– Ещё не то? А что?

– Ну, мало ли… Всё ведь зависит от человека. Как ты давеча сказал? Резкость пропадает после выпивки? – вспомнил Северьяныч. – После выпивки – это понятно. А ведь живут на белом свете люди совершенно трезвые, но глаза у них при этом – как в той пословице: глаза по ложке, не видят ни крошки.

– Это вы к чему?

– К тому, что каждый видит по своим глазам. Вот и ты увидишь, если зоркий. – Верхняя губа охотника по привычке потянулась к носу. – Ну, давай придавим, чтобы не прокисла.

Выпили остатки. Помолчали. Тиморей надеялся, что после спирта, раззадорившего душу, Дед-Борей возьмется охотничьи байки плести, припомнит какой-нибудь жуткий случай, какими изобилует жизнь любого отшельника. Но не тут-то было. Отвалившись от стола, Северьяныч беззастенчиво икнул, спичкою в зубах поковырялся и, покурив на свежем воздухе, молча отправился на боковую.

«Проза жизни! А что тут мочалку жевать? Завтра ему снова колготиться по горам и долам!» – Дорогин вздохнул, с непонятной улыбкой и нежностью глядя на храпящего охотника и не давая себе отчёта в том, что с такой улыбкой и такою нежностью он вообще-то редко смотрит на людей. Хотя чего тут удивляться? Спирт ударил в голову. А точнее – в сердце. Ударил и высек золотую искру необъяснимого чувства, которое было сродни сыновнему чувству горячей любви. Тот, кто вырос без отца, иногда страдает подобным чувством, особенно под действием огненного зелья.

4

Стоял полярный день – высокий, с белыми кудрями облаков; прозрачный, трепетный от воздуха, нагретого незакатным солнцем. На горной верхотуре снег сочился – лентами распускались ручьи, убегая по желобам ущелий. Острыми лучами, словно пилами, подтачивался лёд на скалах. Готовилась «к пуску» очередная лавина – оставалось дождаться последней капли. И вот она капнула – переполнила чашу терпения. Свинцовая сырая туша стронулась, как паровоз, запыхтела, выдыхая сизоватый пар. И потихоньку поехала с поднебесья, попёрла, набирая скорость, увлекая за собою камни – здоровенные, как вагоны. Паровозная лавина скособочилась, вильнула, слетая с серебряных рельсов, и гранитные вагоны, ударяясь друг о друга, вышибая искры, загрохотали, неуклюже ворочаясь с боку на бок. Кувырком устремляясь к подножью, камни крушили деревья, как спички. Трещали пихты, березы, лиственницы. Порскали напуганные птицы. Если под «колеса поезда» попадала зверушка – оставалось только красное пятно…

Очередная лавина с горного плеча сошла неподалёку – верстах в пяти. Сошла, можно сказать, на цыпочках. Но чуткий Дед-Борей услышал. С моложавой прытью, неожиданной для его возраста, он поднялся, выглянул в окошко и успел увидеть копну серебрящейся пыли, закурившуюся в далёком ущелье.

«И мы закурим!» – Дед-Борей оделся. Закашлялся от дыма и поспешил покинуть зимовье, чтобы не тревожить квартиранта. Однако было поздно: буханье курильщика, похожее на приглушенные ружейные хлопки, разбудило парня.

Тиморей спустился к озеру. Полный – шёлковый штиль – застелил всю озерную гладь. Отраженные горы опрокинуто лежали в глубине, жемчугами рассыпав заснеженную гряду. Золоченым округлым слитком солнце покоилось на середине. Лысуха или казарка – или кто там ещё? – какая-то птица, пролетевшая по-над озером, почудилась летучей рыбой, прошмыгнувшей под водой.

В чистом, от тишины позванивавшем воздухе, пересыпалась прохладная морось, искрящимися радужными бусинами нанизываясь на хвоинки лиственниц, на иглы можжевельника, на ветки арктической ивы. Драгоценным вкраплением морось мерцала на щербатом мрачном валуне, по которому шарашился чёрный, будто лакированный, рогатый жук – ощупывал дорогу длинными усами. Неподалеку, в полукруглой заводи, туман бродил, серым гусиным пухом теребился, закрывал – точно срезал – горбушку ближайшего мыса. Облака, подрумяненные солнцем, лениво лезли в гору на противоположном берегу, цеплялись за деревья на перевале и останавливались – подремать. Верховой налетающий ветер – там, наверху, была своя погода – шумно шерстил по распадку кудрявоголовый кедрач. Растревоженные деревья гудели пчелиным ульем. Ветер постепенно креп, спускался к берегу. Лоснящаяся нежная лазурь, лоскутами пришитая к просторному шелковому штилю, кое-где уже помялась, порвалась и потемнела.

Художник, спросонья рассердившийся на охотника – не дал поспать – вскоре был уже исполнен благодарности: не дали царствие небесное проспать.

Напропалую шагая по кустам и кустарничкам голубики, черники, брусники – просто некуда было ступить – он побродил со спиннингом по берегу. Долго не клевало, а затем…

Рыба так рванула в глубине, точно поздоровалась за руку с рыбаком – аж в плечевом суставе заломило.

– Вот это конь! – разволновался Тиморей, обеими руками хватаясь за спиннинг.

Через минуту Храбореев подошёл. Папироску вынул из дырки между зубов – как будто из мундштука.

– Не спеши. Чего ты, как при ловле блох?

Но парень был уже «невменяем». От усердия приоткрывая скособоченный рот и азартно сверкая глазами, он резко повёл, потянул на себя, в три погибели сгибая спиннинг. Леска со свистом разрезала воду – как бритвой. Над поверхностью озера просверкнуло будто бы литое серебро – крупная рыба на крючках повисла. Обжигая жабры жгучим воздухом, она вышла на поверхность только для того, чтоб разогнаться. Не думая сдаваться на милость победителю, рыба в сторону вильнула, бухнула сильным хвостом, погружаясь. Волны, намасленные солнцем, покатились крутыми калачами.

– Куда? Стоять! Колхозный жеребец! – Тиморей засуетился, дёргая спиннинг.

Рыба сильная была, тяжёлая – с ней только лаской можно договориться. А Тиморей – пошёл наудалую. Решил нахрапом взять, наскоком. Ну и сорвалась, конечно, рыба. Да так сорвалась, что рыбак, взмахнув руками, потерял опору и отлетел от берега. Падая, он затылком едва не шабаркнулся о камень, находившийся рядом. В глазах потемнело. Окрестные горы покачнули и плавно поплыли над озером, двоясь и улетая в небеса.

– Вот это рыбина… Нельма? Или шельма? Или что это было? – Почесав ушиблённое место, он с восторгом посмотрел на круги, расходящиеся по воде, и сам не заметил, как переходит на «ты» в разговоре с охотником: – Ты видел, Северьяныч?

Охотник покривил губу.

– Я видел и поболе…

– Ну, да… – Парень усмехнулся. – Ты сейчас руками разведешь – метров на пять.

– Пять не пять, а метра два с половиной…

– Ого! – Тиморей хохотнул. – И глаз вот такой вот – как чайник, да?

Храбореев не ответил. Сидя на старом поваленном дереве, он «ушёл в себя», наблюдая за комаром. Опустившись на бурый кулак, цветом и твердостью напоминающий булыгу, комар потыкал жальцем между средним и указательным пальцами, перебрался на другое место, но и там иголка гнулась, не прокалывала задубелую кожу.

– Поклюй, поклюй, – пробормотал охотник.

Отряхнувшись, парень подошёл поближе.

– Северьяныч, а где ты поймал двухметровую? Здесь? На этом озере? Так, может быть, и я поймаю?

– Обязательно. – Храбореев поднялся, чтобы уйти, и парень успел заметить: в синевато-серых глазах Деда-Борея полыхнула странная шальная искра.

Оставшись один, Дорогин, нетерпеливо переходя с места на место, ожесточенно хлестал блесной по озеру, но без толку. Вскоре плечо заломило, и рука в суставе загорелась. «Дым вот-вот повалит из-под мышки!» Переходя с места на место, он добрался до истока Медвежьей реки. Здесь после таянья льда скопилась рыбья мелочь, – «лапша» для тайменя. Тиморею надоело попусту махать руками и он уже собрался уходить, но решил ещё разок пульнуть свои самодельные блёсны, оснащённые тройниками, сваренными из кованых крючьев. И вдруг… Тиморей никогда не забудет…

Вот это клюнуло, так клюнуло тогда! Да нет, какой там «клюнуло»? Рвануло так, как будто леску привязали к жеребёнку, а потом кнутом его перепоясали. «Жеребёнок» взвился на дыбы.

Городской яркий спиннинг, обжигая ладони, едва не выскользнул. И всё тело – с ног до головы – точно обварили кипятком. Тиморей даже присел от напряжения и голову в плечи втянул. Упущенная рыба научила его кое-чему. Дорогин теперь уже не суетился. Давая «жеребёнку» успокоиться, боясь порвать натянутую «вожжу», замирая сердцем и не моргая, художник несколько метров кое-как проколбасил по берегу. Скользил и спотыкался на влажных от росы окатышах. Машинально перепрыгивал через белёсые бревна сухого плавника, похожего на бивни мамонта. Губы от азарта пересохли, собрались в тугой узелок и подрагивали. Щетина – с утра не побрился – чертополохом вздыбилась на щеках. И даже брови – ёжиком торчали. Цивилизованный человек сделался похожим на дикобраза. Вот он, древний азарт! Вот оно, мужское дело, заставляющее сутками страдать, голодать, мокнуть на реках и озерах – ради такой вот золотой минуты. Много отдашь за нее, за родимую! В висках горячо, заполошно шумела кровь, толчками отзываясь в руках, до побеления сжимающих спиннинг. «Жеребёнок», лягаясь, норовил ускакать подальше от берега. Тиморей не давал. Помаленьку заманивал в «стойло», в небольшую заводь, на краю которой валялся здоровенный иверень – желтоватый осколок лиственницы, пострадавшей от молнии или ураганного ветра. Осторожно потягивая на себя, Дорогин в колесо закруглял удилище, рискуя сломать. Леска дрожала – дробью по сторонам постреливали капли… С каждой секундой леска до звона выструнивалась, готовая лопнуть. Комарьё и мошкара, пользуясь моментом, облепили лоб и щёки, нахально лезли в уши, пыжами забивали ноздри. Лицо горело, как золой присыпали. Торопливо размазав живую крапиву по щекам и по лбу, он опять пошёл на поводу у рыбы – отпустил зазвеневшую леску. И тут же стал выбирать, стараясь не загрубить это нежное дело. Главное – не загрубить. Ты даже с девкой, с бабой можешь обращаться неделикатно – могут простить, могут остаться рядом. Но рыба – рыба, милый мой, такая подруга, что ускользнёт, если начнёшь грубиянить.

– Ага! – азартно шептал он сквозь зубы. – Уломал? Иди сюда, иди, голуба!

Прозрачная вода под берегом вспухла бугром, замутилась коричневатой торфяною грязцой, загустела от взбившейся тины. В первую секунду, когда он увидел рыбину, показалось, будто камень всплывает – серый лупоглазый литой валун, покрытый тёмными круглыми пятнышками и золотистыми пятаками, матово мерцал на солнце.

– Ё… ёкарный бабай! – В зобу дыханье сперло. – Вот это ни фига себе…

Никогда ещё такую рыбину не доводилось держать в руках. Но прежде чем держать, пришлось поелозить по берегу, повоевать, побороться с хвостатой чертовкой, отлитой из живого серебра. Широкий спинной плавник величиною с ладонь колол и царапал до крови. Остервенело вырываясь, рыбина хвостом хлестала по щекам, по ушам. Изгибаясь пружиной, отталкиваясь от земли, рыбища взвивалась в полный рост, падала и опять подымалась, мало-помалу «шагая» к воде. Не ожидая подобной прыти, рыбарь изумлённо развёл руками.

– Эй, зараза! – рявкнул. – Ты куда? Постой!

Ломая ногти, он впопыхах пошарил под башмаками, каменюку сграбастать попробовал, но окатыш оказался неподъёмным. И тогда он сгоряча подхватил «дубину», подвернувшуюся под руку – оглушил проворную плутовку, опутанную порвавшейся леской. Хрустнула кость на мокрой голове и что-то вроде стона вдруг послышалось. Красавица-рыба мгновенно обмякла. Последним, предсмертным дыхом она взъерошила жабры цвета спелого разбитого арбуза. Судорога стрелой пронзила буровато-коричневую спину с травянисто-зелёным отливом на черепке. Дёрнулся в конвульсиях и замер хвостовой плавник, горящий розоватым пламенем с широкой ярко-оранжевой каймой. Возгри, пузырясь, потекли из поврежденной распахнутой пасти, утыканной крупными и острыми зубами, крючковато загнутыми вовнутрь. Бесцветные ледышки глаз бестолково распялились на небосвод. Хватая губительный воздух, рыбина пошевелила лепестками плавников на белом брюхе, собирая на них песчинки, пыль и старую хвою прибрежных лиственниц.

Опомнившись, парень отбросил «дубину» и ощутил неловкость и даже стыд. Справился, ничего не скажешь! И в то же время – облегчение почувствовал. Ноги дрожали, лицо горело от «пощечин» сильного хвоста, от комарья и мошек, всласть напившихся кровушки. Рукавом он сызнова размазал насекомых по лицу, пот смахнул со лба. Наклонившись за добычей, ощутил глубинный озёрный холодок. Поднять хотел, но рыбина выскальзывала. Тяжёлая была она. Бревно бревном.

И тогда он заорал, как беспомощный мальчик:

– Дед-Борей! Дедуля! Караул! Скорей…

Храбореев ступил на крыльцо.

– Ты чего, Тимоха?

– Гляди-ка! Дед, ох, помоги…

Северьяныч подошел, прихрамывая. Постоял, насмешливо рассматривая взъерошенного грязного рыбака с полусумасшедшими глазищами; издалека сияли так, будто кто в глазницы лампочки ввернул. С ног до головы Тимоха обляпался чешуею, тиной, пылью. Запустивши пальцы под жаберные дуги, пыхтя и спотыкаясь, он волочил по земле нечто похожее на серебристо-пепельный березовый комель.

Дед-Борей покачал головой.

– А я уж думал, тонешь! Так заорал…

– Ага, чуть не пошёл ко дну! Этот жеребенок как рванулся… Хорошо, что пару крючьев сразу проглотил, а то улизнул бы! – взахлеб тараторил Дорогин, бросая «берёзовый комель» возле порога. – Кто это, дедуля? Что за зверь?

– Таймень.

– Царь, что ли, рыба?

– А ты разве не видишь?

– Где? Что?.. О, Господи!.. – Парень попятился, прикрываясь руками. На какую-то долю секунды он ослеп от золотого блеска. Корона – царская, шикарная корона! – сверкнула на голове огромной волшебной рыбины. Сверкнула – и пропала. Парень пошарил по разбитой голове тайменя. Руки кровью испачкал. – Что это было? Корона? Ты видел?

Храбореев молча посмеивался в бороду. Потом сказал, напоминая о вчерашнем разговоре:

– Каждый видит по глазам. Кому чего дано.

– Дедуля… – возбуждённо продолжал рыбак, – а на сколько этот царь потянет, интересно?

– Три, четыре пудика…

– А не больше?

– Конечно. – Храбореев усмехнулся. – В городе ты можешь говорить, что центнер. Никак не меньше.

Тиморей заскочил в избушку. Собираясь в командировку на Север, он прихватил запасные поплавки, грузила, пропускные кольца, леску и другие мелочи, необходимые для рыбалки. Теперь он лихорадочно искал замену.

– Где?.. Скорей… – Он задыхался от нетерпения. Возбужденные глаза сверкали блёснами.

– Рыба ждать не будет, – насмешливо сказал Северьяныч. – Некогда ей.

Схватив коробку с запасными крючьями, парень выскочил за порог и чуть не брякнулся, поскользнувшись на чешуе.

Тайменя у крылечка не было.

– Дед! – голос у парня стал плаксивым. – А где?.. Куда?.. В чём дело?..

– А ты не видишь?

– Нет.

– Ну, значит, не дано…

– Да что случилось-то? – Парень сорвался на крик. – Куда пропала рыба?

Никто не ответил ему. Тишина.

И вдруг он услышал за спиной какие-то скребущие звуки. Точно кто-то шагал, запинаясь. Оглянувшись, парень присел от изумления – ноги подломились. Таймень уходил от него! Таймень, издалека похожий на пингвина, шагал пешком по берегу. Хвостовой раздвоенный плавник был для него – как ноги. Правда, ходок семенил, потому что размах плавника не широкий. Семенил и спотыкался на камнях. И чуть не падал. Грудные плавники, словно руки, были раскинуты крестом. Шатаясь, таймень хватался «руками» то за дерево, то за кустик… На берегу, возле воды, таймень остановился, посмотрел на рыбака. И что-то наподобие ухмылки сверкнуло на лице тайменя. Руками-плавниками он ловко раскрутил обрывок лески, опоясавший грудь, бросил под берег. Приподнимая помятую корону, горящую солнечным золотом и кровавым рубином, таймень чуть поклонился рыбаку и – прыгнул в воду. И так он сноровисто прыгнул – даже круги не пустил по воде. «Не может быть! – Тиморей подбежал к тому месту, где только что стоял таймень. – Это сон или бред?» Сохнущие капли крови мерцали на берегу. Солнце играло в каплях, переливалось. Тиморей наклонился, поднял сухую каплю крови – и снова ноги стали подкашиваться. В руках оказался крохотный рубин, выпавший из царской короны.

– Ай! – плаксиво закричала в небе чайка. – Грабёж средь бела дня! Ай, ай!

5

И он проснулся – в заветерье под скалой. Подслеповато посмотрел по сторонам. Тело затерпло. Непокрытая голова, оглушённая солнцем, побаливала. Он встал, потянулся. «Как это я закимарил? Сам не пойму…»

Голубоватые горы покоились вдалеке над грандиозным Тайгаыром. Облака никуда не спешили. Деревья, опустившие «руки» в полном безветрии, казались декоративными.

Вспоминая приснившегося тайменя с короной, Тиморей усмехнулся. Глазами поискал свой спиннинг. Стал наматывать леску на барабан. А когда намотал – рассмеялся, запрокидывая голову. На крючке болталась такая здоровущая «акула», что здоровее некуда – меньше мизинца.

Дед-Борей сидел возле избушки, чинил какую-то деталь от лодочного мотора. В глазах горели яркие лукавинки.

– Не клюет? – Он закурил. – Не мудрено. Рыба чует непогоду. Затаилась. Да и потом… Я скажу, ты только не серчай. Спиннинг твой – баловство.

– Ну, как же! Баловство! – Тиморей почувствовал себя уязвлённым. – Да если хочешь знать, я сейчас поймал вот такую рыбину…

– И где же она?

– Отпустил. По доброте душевной.

Охотник усмехнулся.

– А может быть, сама ушла?

Парень оторопело уставился на него.

– Чего? Как ты сказал, Северьяныч?

– Я ничего не говорил. Молчу как рыба…

И опять в глазах Деда-Борея промелькнули диковинные огоньки. Опуская голову, он снова стал копаться в мазутной железяке.

– Постой! – Тимоха оглянулся на озеро. – Откуда ты знаешь, что рыба ушла от меня? Ты же здесь сидел?

– Ну и что? – Храбореев затянулся папиросой. – Я и отсюда вижу всё наскрозь.

– И что же ты увидел?

– Каждый видит по своим глазам.

– Вот заладил…

Докурив папиросу, Дед-Борей тряпкой протёр мазутную деталь от лодочного мотора. Прихрамывая, спустился к берегу, завел моторку и почесал куда-то в дальний угол Тайгаыра, где были потаённые глубокие ямы – нерестилища сига. Такие нерестилища – как на этом озере, так и на любом другом – неприкосновенные, можно сказать, священные места. Хотя чего греха таить: промысловики время от времени вылавливают пыжьяна – под таким псевдонимом известен тут северный сиг. Правда, аккуратно ловят, осмотрительно, будто бы воруют сами у себя. А Дед-Борей, тот вообще довольно редко позволял себе руку запустить в нерестилища, разве что по ярким календарным праздникам или по каким-то другим исключительным случаям.

И вот теперь, когда угрюмый Дед-Борей на моторе против ветра полетел в сторону сиговых ям – теперь он даже сам себя не понимал. Зачем он туда полетел? Что случилось? Какой такой праздник у него вдруг наклюнулся? И чего это он вдруг засуетился перед этим непрошеным гостем? Или дела больше нет у Северьяныча? Или… или…

Вопросов было много. А вот ответов – ни одного. Да и не всегда ведь можно объяснить даже свой же собственный поступок. Да и зачем, кому он будет объяснять? Просто так душа взыграла в нём – захотелось парня рыбкой угостить.

6

Горы отодвинулись в туманную дымку. Вода вдали сливалась с берегами. Сумрак выползал косматым зверем из береговой чащобы. Воздух, согретый полярным солнцем, сдобренный духом полярной травы и цветов, стеклянной стеною стоял по-над берегом, опьяняя, дурманя…

Мотор у Северьяныча опять забарахлил – уже на подходе к избушке. И пришлось ему лопатить вёслами. И потому вернулся он так тихо – парень даже вздрогнул. Палец наколол на крючок. Поморщился, обсасывая ранку. Сплюнул кровь. Он возле печки колдовал над своими крючками. Нагревал их докрасна и остужал в банке с машинным маслом.

– Кончай ерундой заниматься! – с порога сказал Дед-Борей. – Пошли таскать пыжьяна!

– А это что за чёрт?

– Я сига наловил. Устроим пир.

– Это по какому же такому случаю?

– А так… душа взыграла…

Они перетаскали сига в морозильник – за избушкою вырытый погреб. Дед-Борей, засучив рукава, взялся кухарничать – солил и жарил сига. А парень всё никак не мог угомониться со своими городскими рыболовными снастями, которые смешили Северьяныча: с такими снастями хорошо только фотографироваться.

– Баловство – эти спиннинги, – заявил Храбореев и неожиданно «выкатил» целую лекцию. – Знаешь, где придумали эти несчастные спиннинги? Катушки эти для лески… Ещё в Ебипте.

– Где? – Тиморей улыбнулся. – В Египте?

– Ага. Только они, ебиптяне, использовали катушки не для рыбалки – для охоты с гарпуном на бегемота. А рыбу они таскали обыкновенной бамбуковой удочкой. Помню как сейчас. – Дед-Борей ухмыльнулся в бороду. – Леска была из нитки шёлка, крючок сгибали из острой иголки. Только вот вопрос. А как они делали жагру?

– Какую жабру?

– Жагру. Ты что, не знаешь? Зацепку-то.

– A-а! Ну, видно, этой коварной зацепки люди тогда ещё не знали.

– Наверно. Древние были не такие хитрые, и не такие сволочи, как мы, которые додумались рыбу глушить тротилом. – Дед-Борей вздохнул.

– А поплавок? – заинтересовался Тиморей. – Из чего они делали поплавки?

– Вместо поплавка они цепляли кусок сушёного спинного мозга от какого-нибудь крупного животного.

– А приманка? Что они готовили?

– Варёный рис. Тут, как видишь, Мотя, люди за много веков ничего нового не изобрели. Привада всё та же. Между прочим, в Ебипте всё бабьё рыбалкой увлекалось, – продолжал Храбореев, поражая парня эрудицией. – Даже царица Клеопатра не брезговала.

– Да что ты говоришь? Видать, губа не дура…

– Ну, ещё бы! Помню, как сейчас, царица ловит рыбу, а этот хмырь… Папа римский… Тьфу! То есть, римский полководец Марк Антоний, хитрая бестия, нанял ныряльщика, чтобы её удивить. Он же втюрился в царицу, ага. Втюрился, как пацан. Нанял, значит, ныряльщика, сидит на берегу и только успевает рыбину за рыбиной таскать. Глядит на царицу и тихонько посмеивается: вот, мол, какой я молодец-удалец. И что, ты думаешь, та баба сделала? Бабы, они такие язвы… – Северьяныч поцарапал бороду. – Царица тоже наняла ныряльщика и велела прицепить на крючок полководца… Ха-ха… Солёную рыбу.

Когда Храбореев от души хохотал, смуглое, словно бы «горелое» лицо его на несколько мгновений изумительно светлело, озарённое «внутренним солнцем». Так смеяться могут только хорошие люди.

Дорогин стал украдкой набрасывать портрет охотника – «натюрморду», как сказал один великий…

7

Тихий ясный вечер наклонился над озером – словно отлитый из голубоватого хрусталя, в сердцевине которого красной божьей коровкой на одном месте стояло полярное солнце. В тишине было слышно, как дружно и густо – серыми волнами – перетекает по воздуху гнусавящий гнус. И там и тут по озеру взмётывалась рыба – резво что-то склёвывала с поверхности. И птицы по-над озером кричали громко, летали низко. И на тропе, ведущей к зимовью, цветы одуванчика потихоньку закрывали свои ставни.

Мимоходом про себя отмечая всё это, Дед-Борей уже не верил звонкой тишине и показушной благости, готовой сверкать демоническим глазом разъярившихся молний.

От усталости глубже обычного припадая на левую ногу, Северьяныч из тайги вернулся раньше, чем всегда.

Наблюдая за Тимореем, собирающим вещички, охотник сказал:

– Можешь не торопиться. Вертолёта не будет.

– Почему? – удивился Тиморей. – Они же обещали…

– Обещанного три года ждут. – Охотник включил радиостанцию; он всегда её включал в один и тот же час. После кратких переговоров с «большой землёй» Северьяныч развёл руками. – Ну, я же говорил…

– А чего это они? Мы же договаривались. – Тиморей на небо посмотрел. – И погода прекрасная.

– Это для тебя она прекрасная. А вся рыбёшка почему-то на поверхности мечется.

Художник посмотрел в сторону озера; по синевато-светлой, словно загрунтованной поверхности рыба рисовала то кружки, то стрелы.

– А чего она мечется?

– Кормится. Перед непогодой. – Дед-Борей зевнул. – Давай-ка, Мотя, и мы покормимся. Только перво-наперво мне надо накормить собаку. Это уж закон: сам хоть с голоду пухни, а собаку не забижай.

– Она у тебя молодец, я заметил.

– Ну, что ты! Юла, она мне… – Дед-Борей хотел сказать: «заместо дочки», но промолчал.

Северную лайку – за быстроту и оборотливость – он окрестил Юлой, Юлайкой. Собаку эту ещё «в девках» присмотрел, сам натаскивал, учил по первоснежью тропить горностая, песца. Брал на глухариную охоту, в воду бросал за подстреленной уткой; утопнет – значит, не судьба. Приучал к капканам, расставляя их кругом избушки, намертво прикручивая к деревьям или кольям, чтобы Юла, попавшись, не волочила за собой капкан и не пыталась бы орудовать зубами – поломает о железо. Выросла – нет слов для похвалы. Хоть по земле, хоть по воде, хоть по глубокому снегу Юла вертелась, только шум стоял. Охотник не мог нарадоваться. Прежде был у него черномазый пушистый дьявол по кличке Темень; как свечереет летом – в трёх шагах не видно кабеля. Но Темень, к сожалению, больше годился для упряжки, чем для охоты. Он, словно кот, великолепно ловил мышей для собственного брюха, а вот по горностаю или песцу работал без души, без огонька в глазу. Кроме того, на кобеля порою «находило». Увидит, скажем, зайца, вылупит шары, поднимет хвост трубой – словно черный дым из заду повалил. Заяц рванет – кобель за ним. Дураковато заливаясь восторженным лаем, будет, как бешеный, гонять косого, пока не загонит, или покуда сам не упадет, красным цветком вываливая язык перед собой. И так однажды дьявол тот увлёкся беготнёй – напоролся на стаю полярных волков. Только лохмотья шерсти сажей полетели, оставаясь трепыхаться на кустах, да кровь застыла на снегу, рассыпавшись волчьей ягодой… И вот тогда пришлось искать замену.

Разумная проворная Юлайка для охотника была больше, чем просто собака. На людях Дед-Борей строжился, покрикивал на неё, но, оставаясь наедине, давал потачку. Мужская ласка и грубоватая нежность, природой предназначенные для детей, но не востребованные – эти чувства, обжигающие сердце, будто молния, уходили в «громоотвод» – в трудолюбивую смышлёную собаку.

Погладивши Юлу, художник встал.

– Северьяныч, ты был прав, – сказал он, глядя в небеса. – С минуты на минуту загрохочет!

Погода испортилась. Над перевалом набычилась тёмная туча с белорогим широким месяцем, едва заметным. Ветер зашумел в деревьях, ломая сухопарые тонкие ветки. Дождь налетел петухом, застучал по стеклине, склевывая незримые зёрнышки. Месяц, роняя на озеро сухие берестянки света, скоро прижмурился, пропал. Незакатное солнце полярного дня, попавшее в мокрые сети, стушевалось на западе, лишь изредка мерцая красными жабрами, точно хватая губительный воздух и угасая на камнях перевала. Молния сверкнула – причудливым зигзагом распорола синевато-свинцовый сумрак. Земля в тишине содрогнулась, будто кто-то сильный попытался выдернуть земную ось. Вода испуганно взморгнула под берегом. До слуха докатился приглушённый пушечный удар, породивший горное эхо. За первым раскатом второй накатил. И «стеклянный» вечер вдребезги рассыпался. Озёрная гладь почернела, разодранная ветром и на скорую руку зашиваемая белыми стежками молний. Вода запузырилась, подкипая в озере, как в каменном котле, где вместо чугунных проушин торчали два мрачных мыса – на том берегу и на этом. Пена из бурлящего «котла» попёрла, вытекая через края – шматки шипели и шарахались на прибрежной косе. Редкая рыба играла, белыми стружками мелькая на поверхности – точно царская уха варилась в огромной посудине, под боком которой солнце полыхало кострищем, дымило тёмными рваными тучами среди стволов и веток, шевелящихся от ветра и огненно подкрашенных сырыми отчаянными отблесками. Под берегом поблизости трепетал ольховник, полярная ива постанывала, заваливаясь набок и теряя листву.

В избушке помрачнело. Труба волчицей взвыла на мгновенье и захлебнулась. И в природе и на душе тоскливо сделалось.

– А я-то планировал завтра… – Тиморей вздохнул. – Эх, накрылись мои радужные планы!

– Хочешь рассмешить Бога, расскажи ему о своих планах, – напомнил Дед-Борей чью-то мудрость. – Ну, что там? Подогрелось?

– Готово.

– Хорошо.

Потирая грубые «дощатые» ладони, Северьяныч принюхивался к запашистому вареву. Достал поллитровку.

– О! – Тиморей улыбнулся. – А это откуда?

– Заначка. НЗ.

Тиморей теперь – не то, что в прошлый раз – откровенно обрадовался поллитровке.

– Ну, давай, отец, – провозгласил он, поднимая стакан, – за то, чтоб непогодка скорей закончилась!

– Как знать, как знать… – задумчиво ответил Дед-Борей.

Потом они молча сидели, хлебали уху из пыжьяна. Выпили ещё. Северьяныч печку затопил. Посмотрел на керосинку, стоявшую в углу на лавке. Хотел запалить, но передумал: в сумерках уютней сидеть, разговаривать. Душа его размякла, тёмные скулы, откуда начиналась борода, порозовели пятнами. Разгладилась глубокая морщина, проломившаяся наискосок по лбу.

Ливень за окошком полоскал отвесно, ровно, плотно – как будто избушка стояла на краю водопада. Всё окошко ровно затуманилось, а по краям запотело мелким, разноцветным бисером – свет переливался в капельках воды.

– Давно это было, сынок, – неожиданно сказал охотник, приступая к неторопливому и продолжительному повествованию. – Попал я однажды в когтистые лапы…

8

Однажды Антон Северьяныч попал в лапы когтистой полярной пурги. Ах, как она тогда бесилась в тайге и в тундре! Яростно пыталась корчевать старые деревья на берегу ручья, где стояли капканы и ловушки. Пурга его сбивала с ног. Валяла как мешок с мукой, катала по низинам. Обидно было то, что непогоду охотник заранее почуял, но всё-таки отправился проверять ловушки.

– Жалко, если песец пропадёт на очепе, – признался он. – Что такое очеп? Ну, тут, сынок, словами не опишешь. И на пальцах трудно показать. Очеп, или ощеп – это что-то наподобие колодца, где приготовлен замороженный капкан. Песец – наша миниатюрная полярная лисица – приходит, берёт приманку и в тот же миг таинственная сила вдруг поднимает зверушку вверх. Бац – и готово. Песец поймался на дармовщинку… Запомни, сынок! – Северьяныч потыкал пальцем. – Всё, что даётся бесплатно, должно настораживать; в жизни всегда за всё приходится платить… Да, так вот. Песец попался. В определенное время я встаю на лыжи и бреду по путику, собираю мёрзлую добычу. Хитромудрые эти ловушки – очепы трудно ставить, по этой причине промысловики редко ими пользуются. А если ты поставил, насторожил, – проверяй, покуда росомаха не добралась, попортит шкурки, а это деньги…

– А сколько шкурки стоили?

– Ну, в то время, о котором я говорю, цены были повсюду смешные. Песец, например, стоил сорок девять рублей двадцать копеек. Соболь – около восьмидесяти рублей. Горностай – девятнадцать рублей двадцать копеек. Причём якутский первоклассный горностай… Мне ловить было гораздо удобнее именно горностая, но приходилось добывать не то, что удобней, а то, что практичней. Такая житуха. Соболь – вот что было моей бедой и выручкой. Если нужно раздобыть запасные части для снегохода или с вертолётчиками договориться… Да мало ли, какая нужда придавит! Короче, из всего того улова соболей, какие попадали в мои руки, приблизительно треть уходила налево…

– Каждый третий? Ого!

– Ну, а что поделаешь? – Дед-Борей закурил. – Ладно, вернёмся к пурге. То есть к началу снежной заварухи. Есть такая давняя примета: если плохая погода в гости к тебе собирается, – верхние ветки у елок опустятся. Покидая избушку, я заметил, что ёлка под окошком «нос опустила». Заметил, и всё-таки пошёл. Только собаку свою – умницу – пожалел. Посадил «под замок». А сам на лыжи – и вперёд. Думал, успею проверить. Но пурга на голову свалилась… Заварила такую кашу – не расхлебать… Мне и раньше случалось плутать во время пурги, но как-то выбирался, а тогда… Маленько даже струсил! Не то, что Север с Югом перепутал, – земли от неба отличить не мог. Зимовьё стояло рядом – чутьё подсказывало. Но когда я пошёл по наитию – вниз головой навернулся откуда-то с каменной кручи. Под обрыв скатился, лыжи поломал. От страха, от бессилия стал кричать, на помощь звать. Смешно, сынок! Кого тут звать, когда кругом на сотни километров ни одной живой души? Разве что медведя можно в берлоге разбудить, но из него помощник – не дай бог! И всё-таки кричу, зову на помощь… – Храбореев улыбнулся. – И что ты думаешь, сынок? Помогли мне. Пришли на помощь. Кто? Царёк-Северок.

* * *

Пурга внезапно утихомирилась, и Дед-Борей услышал звон в ушах. Ещё немного полежал, прикрывая голову руками. Поднялся. Прохладную «манную кашу» из-за пазухи выгреб. Шапку взял за ухо – поблизости валялась. Ошалело посмотрел по сторонам, подумал: «Что за чудо? И с чего это вдруг? Почему?»

Ясная полярная ночь обнимала сонную тайгу и тундру. Пригоршней мерцающего жемчуга в мёрзлой темени пересыпались яркие Стожары. Возничий вольготно раскинулся «на облучке». Задорно, весело горел Персей. На вершину далёкой горы когтистой лапой наступила Большая Медведица. Охотник, ориентируясь по ней, нашёл блестящий бриллиант – моргающий глазок чуть заметной Полярной звезды. А дальше, когда он пригляделся, увидел, как во мраке, среди сонма созвездий, светлой слезой по небесной щеке стекала пульсирующая капелька – рукотворный спутник. А дальше…

Мёрзлый воздух в вышине вдруг зашуршал. Так шуршит в магазине дорогая материя, когда ее разворачивают перед глазами дорогого покупателя. Над заснеженными горами, обступившими озеро, разноцветными лоскутьями развернулось дивное сияние. Пёстрым, веселящим водоворотом закружилось, уплывая вдаль и отрясая мелкую цветочную пыльцу на деревья, на гребни сугробов.

В чистом небе над вершинами тайги неожиданно возникло широкое лицо луны, белое, точно обмороженное: синие пятнышки виднелись на щеках. Свет заиграл, морозными тонкими иглами втыкаясь в подушки белоснежных гор, в соседние лиственницы, кусты. Снег вблизи становился ослепительно белым, а вдалеке – сероватый, с волчьим оскалом. Зашевелились тени в тайге и в тундре, точно серая стая по сугробам ползла. Но даже тени в ту минуту представлялись белыми, искристыми. Дерево, промерзающее до сердцевины, бухнуло неподалёку, заставляя Северьяныча вздрогнуть. От гулкого «выстрела» в кедрах всполошился дремлющий глухарь, любящий зимою квартировать в кедровниках. Длинным полотенцем с веток на мгновенье свесилась кухта, сбитая крыльями, – глухарь с испугу поспешил улепетнуть в темноту ближайшего ельника, куда не могли проломиться яростные лунные лучи.

А потом во мгле послышался тонкий серебристый колокольчик, шаркуны зашаркали. В недоумении поглядывая по сторонам, охотник увидел светящееся облачко, похожее на шаровую молнию.

Яркий шар, постепенно увеличиваясь в размерах, прокатился по мглистому берегу, укрытому широкой рваной тенью, откинутой береговыми кручами. В середине шарового облака пригрезилась оленья упряжка и фигура небольшого погонщика, сидящего на нарте. На нём красовалась волшебная мантия, пошитая из той материи, из какой под небесами шьют полярное сияние. Стремительная лёгкая упряжка летела по-над землей, ни копытами, ни полозьями не касалась оловянно мерцавшего льда…

Храбореев изумленно смотрел и думал, что надо бы скорее отвернуться от наваждения, пока совсем не вышибло рассудок. Понимал, что надо, но отвернуться не мог. Более того, захотелось побежать навстречу, упасть на нарту, скользящую по воздуху, и умчаться куда-нибудь в райскую даль, где вечное тепло и любовь, где нет ни печали, ни голода, ни заботы.

– Я, грешным делом, тогда подумал… – рассказывал Дед-Борей, – вот так вот, думаю, погибает наш брат, промысловик. Чертовщина всякая мерещится рыбакам да охотникам. Мужики идут в объятья миражам и пропадают…

О подобных видениях Антон Северьяныч много слышал, но мало верил, только усмехался. И вот оно явилось. И тут уж – не до смеха. Аж зубы зазвенели; то ли от холода, то ли от страха… Охотник стиснул зубы, чтобы «горох не дробить». По белопенным гривастым волнам-сугробам, озарённым луною, вразмашку доплыл до зимовья. И только-только двери за собой захлопнул, – пурга опять взъярилась, да пуще прежнего, будто разозлилась на того, кто помешал ей править белый бал.

Луна зажмурилась за облаками. Налетевший ветер по стеклу хлестанул снегами. За стеной олени приглушенно хоркнули, саданули копытами. И собака, остававшаяся взаперти, задрожала всем телом, заскулила и прижалась к ногам охотника. Затравленно зыркнула в окошко и упала на пол – по хребтине прокатилась вздыбленная шерсть. Северьяныч тоже посмотрел в окно… И вот здесь-то ему сделалось не по себе. Голова закружилась. Смелое крепкое сердце, как медвежьей лапой, защемило горячим предчувствием. Только это было не предчувствие беды – наоборот. Что-то хорошее, светлое должно было случиться в жизни. И уже случилось – уже пришло, глядит в окошко и улыбается. «Кто там?»

Странная слабость навалилась на охотника. Задремал, не в силах даже рассупониться, лишь разулся, да и то наполовину, – обувка осталась на левой ноге. Через какое-то время, когда он крепко заснул, похрапывая, собака осторожно подошла, понюхала подметку и отпрянула, пугливо прижимая уши.

Утром он очнулся – голова болит, как с похмелюги. Встал, подслеповато поглядел в окно. После пурги от малого оконца только белое дупло осталось – всё завалило снегом. В «дупле» зазывно голубело небо. Над горами серебрился тонкий нарождающийся месяц «в рукавицах». Это значит, погода на мороз повернула. Когда бы месяц был «в кругу» – это к метели.

– Постой! Как так? – пробормотал он, хлопая глазами. – Ночью в небе плавала огромная луна. Кто обглодал её до тонкой корочки? Росомаха, что ли?

Пить хотелось – во рту пересохло. Но воды в избушке не оказалось. Собираясь пойти к роднику, он взял ведро. Однако выбраться на волю оказалось не так-то просто. Пурга запечатала избу до самой маковки. Теперь эта изба напоминала деревянную посылку, отправленную в вечность. А внутри посылки – бедняга Дед-Борей.

Он постоял перед раскрытой дверью – вовнутрь открывалась. Рукой потрогал, а потом ногой раздражённо попинал мраморную стену спрессованного снега, напичканного каменною крошкой, промороженными ягодками голубики, хвоинками, рваным листом и тоненькими ветками. В лицо повеяло прохладной мятной карамелью, будто конфетная фабрика находилась поблизости.

Привычное дело – откапываться после пурги, пробивать ходы и норы в спрессованных сувоях двухметровой высоты. Только спросонья лень лопату брать, снегоборьбу затевать.

– Ну вас к лешему! – Охотник вздохнул, потирая висок. – Если хочешь поработать, ляг, поспи и всё пройдет…

Так он и сделал. Плотно закрывши за собою дверь, присел возле стола и задремал в обнимку с пустопорожним ведром. Забылся на минутку вроде бы. Расслабил руки, выпустил ведро – и содрогнулся. С весёлым колокольным перезвоном ведерко брякнулось на пол и покатилось. Северьяныч охнул, открывая глаза. Ведерная дужка, отлетев от ведра, лежала в тёмном углу и сияла – серебряным полумесяцем. «Шельма!» Он улыбнулся, протирая глаза. Это солнце светило в окно и ведёрная дужка нестерпимо блестела.

Отдохнувший, бодрый охотник поднялся. «Сколько ж я проспал?» – подумал, зевая и включая допотопный транзисторный приёмник. Передавали сигналы точного времени. Странно! Обычно в это время за окошком над горой занималось чахоточное утро, подкрашенное вялым полярным солнцем. А теперь – диковинное что-то происходило. За окном солнце горело ярким полным кругом. Незнакомая пичуга, попискивая, суетилась на краю оконной рамы; вкусненькое что-то выхватывала клювом из болотного мха, туго набитого между рамой и косяком.

Свободно ступив на крыльцо, Дед-Борей даже не вспомнил, что дверь ещё недавно снегом была намертво запаяна. Горбатая заструга, зародившаяся далеко от порога, белопенным «девятым валом» завалила крышу зимовья. Следы росомахи четко читались на помятой белоснежной странице. Но охотник сейчас не под ноги смотрел, – любовался небом и деревьями.

Свежий, пургою обновлённый мир воскрес посреди великой тишины. Мир – во всём своём торжественном благолепии красок, звуков и морозных ароматов. Живыми колокольцами позванивали птахи. Перепархивая с ветки на ветку, сорили мерзлым серебрецом. Вдалеке под берегом курилась полынья, пар становился малиновым, попадая на солнечный свет, струящийся из-за горы. Розоватые сугробы под берегом чудились громадными разбитыми арбузами, где чёрными семечками виднелись три ворона. Изредка лед на озере тонко попискивал, будто прошнурованный незримой молнией. Под снеговьём старчески ссутулились береговые кедры, лиственницы. Среди стволов сонно блуждали пятна молочного света, переливались через гребни сугробов и ручейками струились в обрыв.

Лайка, натомившаяся взаперти, резвилась вокруг избушки, обнюхивала чашечки следов росомахи. Тыкалась носом в россыпь заячьих следов. Всё это было ей знакомо, это веселило и бодрило. Но вдруг собака насторожилась. Что-то незнакомое резануло по носу… Пружинисто приподнимаясь на передних лапах, лайка вонзилась глазами в соседний лесок. Но беспокойство её оказалось мгновенным. Неведомый запах пропал – и тревога пропала. Играя сама с собою, со своим хвостом, собака валялась на снегу, перебирала по воздуху лапами и от удовольствия повизгивала. И, как всегда на морозе, от нее густо воняло псиной. Накувыркавшись, почистив шубу, лайка опять насторожилась. Весёлые янтарные глаза померкли. Принюхиваясь, она чихнула, смятенно глядя по сторонам.

После вьюги и сильного ветра на открытых местах образовалась прочная снежная корка, так называемая «ветровая доска», по которой, не боясь провалиться, могли бегать зайцы, лисы. Неподалеку от зимовья лайка обнаружила на ветровой доске «белые сучья» – проступившие следы зверей, несколько дней назад прошедших здесь по мягкоснежью в тихую погоду. Среди следов зверья и птиц она учуяла и разглядела маленькие беленькие «лодочки». В глубине, на самом донышке следов, таилось нечто похожее на звёздную, морозно сияющую пыль. Да нет, какая пыль? Две-три пылинки.

Лайка голос подала.

– Чего ты, кума? – Не понимая и не разделяя беспокойства собаки, Храбореев погладил густую шерсть. Посмотрел на небеса и улыбнулся. Несказанная радость на душе у него распускалась, как цветок золотого корня – корня жизни. Сердце без видимой причины весело заволновалось, громко и часто бухая. «Как будто выпил водочки, язви тебя!»

Северный берег озера – узкий треугольник, уходящий в скалы – не укрывался льдами ни при каких морозах. Там исток Медвежьей речки, зверовато рычащей, растрясающей пену в камнях-клыках. Обычно Храбореев воду черпал у истока, но сегодня пробираться туда не хотелось – в сугробах по пояс увязнешь. Лучше к роднику сходить – намного ближе.

Он лопату взял и, раскрасневшись, пробил тропинку. Пошатываясь, опираясь на пешню, как на костыль, добрался до валунов, где из-под снега торчал куст можжевельника – северного кипариса. Под кустом пропечатались крестики глухаря и тетёрки – успели наследить у родника, покормились можжевеловой шишкоягодой: одна такая ягода лежала на снежной скатерти.

Тускло мерцающим жалом пешни он продолбил «оконце», разбрызгивая звенящие стеклышки льда – новогодними игрушками повисли на ветвях можжевельника. Родниковая вода, ужаленная острою пешней, выстреливала фонтанчиками из проколов льда, кропила лицо. Утираясь, Дед-Борей весело жмурился.

Прорубь задымилась, зашлёпала мокрыми губами, глухо булькнула и облизнулась, проглатывая тестообразные намокшие комья упавшего снега. Небеса опрокинулись в прорубь – в глубине пропорхнула отражённая птица. И прискакал откуда-то «напиться» яркий солнечный заяц – нежным красноватым язычком лизнул ледовитую воду, обжёгся и отпрянул в можжевеловую тень. В глубине каменной чаши родника появился багровый листок с траурной зубчатой окантовкой; плавно покрутился в струях, вязавшихся тугими узлами, и пропал, увлекаемый донным течением.

Листок напомнил детскую ладошку. Северьяныч тяжело вздохнул. Давно огрубелые, крепкие пальцы дрогнули. Тонко и жалобно звякнула дужка, – ведро откатилось. Ковшом согнувши руку, он зачерпнул родниковую воду, шумно глотнул. И неожиданно вспомнился большой светлый конь – из далекого детства.

На красивом жеребце он тогда прискакал к водопою, засыпанному зернистым солнцем, точно отборным сухим овсом. Разгоряченный конь, громко жующий удила, нетерпеливо сунул под берег белоснежную морду с чёрной розой во лбу. Прядая ушами, слушая задорные посвисты мальчика, конь полуведерными глотками тянул в себя живительную влагу. На мгновенье замирая, жеребец шумно дышал на воду, дёргал кожей на брюхе, отгоняя слепня, и опять утробно ухал горлом. Потные бока, натертые колхозной упряжью, заметно раздувались и твердели, как барабаны – мальчишка это чувствовал босыми растрескавшимися пятками.

«Когда всё это было? Да и было ли?» – Храбореев запечалился, в глазах солоновато защипало.

– Ах, сынок, сынок! – прошептал он, глядя в прорубь. – Где ты теперь?

И вдруг под ухом раздалось:

– Ты не печалься! Я рядом! Теперь я – Царек-Северок. А когда я вырасту – буду Царь-Север!

Храбореев не удивился, не испугался.

– Хорошо. Я всегда сердцем чуял, что ты где-то рядом. А что ж ты долго так, сынок, не подавал мне голос?

– Боялся.

– Чего?

– Люди не верят таким голосам. Думают… ну, ты знаешь…

– Думают, что это… что свихнулись?

– Ну, да.

– Вот и мамка твоя так говорила мне, когда я сказал ей про тебя, что ты живой, что я с тобою разговаривал. Помнишь, там, на Колдовском?

– Конечно, помню.

– А теперь ты где живёшь?

– Далеко. И в то же время – рядом.

– Где? На Полярной Звезде? На колу сидишь? – Храбореев усмехнулся. – Это дядька мой, профессор, говорит, что, мол, Полярная звезда – небесный кол, кругом которого вся жизнь вращается… А мне знакомый летчик про тебя рассказывал, сынок… И захотелось мне слетать к тебе. А он боится, летчик тот. Я прилечу. Ты жди.

Охотник замечтался, глядя в небо. Ночь стояла над горами. Кажется, только что светило солнце, бледненькое, правда, но всё-таки солнце. И вот – стемнело. Мороз прижал.

Глубоко вздыхая, Дед-Борей очнулся и плечами передёрнул, стоя на пороге избушки. Опустил глаза. Потом опять посмотрел на жемчужину далёкой Полярной Звезды. «Значит, Царёк-Северок, мой сынок, там теперь проживает? Говорит, совсем недалеко. Рукой подать. Это какая же такая рука должна быть?»

Позднее он понял: это нам, простым смертным, кажется, что звёзды далеко и широко рассыпаны во мгле мирозданья. А им, небесным жителям, от звезды к звезде, к Луне или к Земле пройти – как нам через дорогу от дома к дому.

Царёк-Северок на оленьей упряжке прилетал на Землю быстрее молнии, быстрее мысли. Только охотник, бывало, подумает, позовёт на помощь, и вот уже слышит: зазвенел в тишине колокольчик, захоркали небесные олени. Только Антон Северьяныч не любит на помощь звать. Мужчина, если настоящий, сам должен приходить на помощь, а не звать и уж тем более не уповать на чудо; оно сегодня есть, а завтра… Надо надеяться лишь на себя.

* * *

С великим нетерпением и светлой детской радостью Храбореев ждал прихода весны. Скоро, казалось ему, не сегодня, так завтра закипит работа на небесах. Седобородый суровый Царь-Север натянет ледяные свои рукавицы, выйдет в чистое небо, как в чистое поле и, покряхтывая, покатит полярное солнце – поближе к Земле. А Царёк-Северок помогать ему будет. Помощник пока что с него никудышный. Если приглядеться: отрок по большей части играет на небе, чем помогает.

И видно и слышно бывало, как тёплыми вешними днями Царёк-Северок по лазоревой горке небес во весь дух пролетал на оленьей сказочной упряжке. Спускался на грешную Землю, хороводил по кругу – большому Полярному кругу.

«Ребенок! Что ж ты хочешь? Пусть покатается!» – с нежностью думал охотник, из-под руки поглядывая вдаль. Тихо было. Птичья песня раздавалась на десятки верст. А голос Царька-Северка слышен был в поднебесье – за сто километров. Разговаривали – как будто рядом.

– Дед-Борей! А хочешь, я тебя прокачу?

– Какой я тебе дед! Кататься? Вот придумал. Баловство.

– Ну, не скажи. Ты ведь не пробовал? Попробуй, тогда будешь говорить. Или боишься?

– Бог с тобой, сынок! Я уж давно ничего, никого…

– Ну, тем более. Садись.

– А далеко? Поедем-то?

– Куда скажешь, туда и сгоняем.

– Что? И на Полярную Звезду можно смотаться?

– Запросто.

– Оно, конечно, интересно. Можно бы. Только некогда. – Северьяныч оглянулся на избушку. – Надо в земле покопаться, а то нижние венцы уже подгнили…

– Вот так всегда! В земле всю жизнь копаемся, как поросята, и всё некогда нам в небесах погулять, погостить на какой-нибудь светлой, прекрасной звезде.

– Это верно, сынок. Тут уж ты не в бровь, а прямо в глаз…

– Ну, так что? Уговорил?

Пригревало. Храбореев шапку снял.

– Эх! – Он треснул шапкой оземь и тут же подхватил её. – Поехали! Как сказал один весёлый космонавт. Правда, он не вернулся на Землю…

– Ты про Гагарина, что ли?

– А ты откуда знаешь?

– Как не знать? Юрий Алексеевич живёт через дорогу от меня.

У Храбореева глаза округлились.

– Так он же вроде помер?

– Нет, живой.

– И где он? Тоже там? На Полярной Звезде?

– Зачем на Полярной? У него своя планета. Именная.

– Значит, там – не то, что здесь? В смысле квартирного вопроса?

– Там таких вопросов вообще не существует. Места много. Живи – не хочу. Вопрос в другом…

– И в чём же?

– Много званых, да мало избранных.

– Это как же? Рад бы в рай, да грехи не пускают?

– Примерно так, – подтвердил небожитель. – Знаешь, как смешно и грустно нам бывает смотреть оттуда на вашу Землю, вашу возню…

– И что же вам оттуда видно?

– Всё! Видно, как вы тут, на Крайнем Севере, коптите небеса – аж до звезды долетает проклятая сажа. Как вы тут здоровье гробите своё. И за что? За копейку? Горло друг дружке грызёте. Совестью торгуете…

Дед-Борей насупился.

– Я уж давно не гонюсь за копейкой. По молодости, по глупости было, не спорю…

– Я не про тебя… Я вообще – про людей говорю. Несчастные они какие-то. Мне их так бывает жалко, взял бы, зачерпнул и золотом осыпал бы – нате, сколько хотите, только не ройтесь в земле, оторвитесь и посмотрите, какое сказочное небо над головами.

И в самом деле, Господи, какое изумительное небо над землей! И день за днём оно становится ещё великолепнее. Припекает солнце. Смеются ручейки на склонах, куда-то пробегая по своим делам. Расплавленными яркими дробинами под окошком охотничьего зимовья стучит капель… Желтый прошлогодний лист, перезимовавший в снегу, оттаял под берёзой, ожил и вдруг откликнулся игривому ветру: встрепенувшись, листик поднялся на крыло и улетел восвояси. На заповедном озере вода вспухает около берега, становится увеличительным стеклом – жарко отражает яркие лучи. Каменный Бык, много веков назад сгорбатившийся на противоположном берегу, принимается «жевать солому» – желтоватая вода, играя отраженным солнцем, плещется возле гранитного рыла. Трясогузки появились, весело порхают около избушки, пробуют мох теребить между бревнами, куда выползают погреться какие-то букашки да козявки. В прошлогодней спутанной грязной траве шмыгают рыжие лемминги, словно чертики, только без рожек, без хвоста.

– Эй, – шутливо сердится охотник, – вы еще тут будете под ногами путаться!

Мышь с разгона пулей втыкается в мягкий подмокший сугроб – дырка синеет в снегу. На крыше колокольцами позванивают воробьи, весенним ветром принесенные Бог весь откуда-то. Ласточка-береговушка стремглав ныряет с неба к солнечной воде и взмывает над голыми крутыми лбами соседних скал. Угрюмый, всю зиму сурово молчавший утес разговорился вешними днями – светлым длинным языком из гранитной пасти высунулась шумная вода. Потоки дробятся у подножья утеса, а ночью там нарастает белая рафинадная глыба.

По ночам – с характерным хрясканьем и утробным уханьем – на озере ломается ледяная броня, словно там горбатится бригада рыбаков: пешнями долбит, колуном дубасит, вырубая глубокие майны во льду; люди спускаются по ступеням к воде, чтобы сетями таскать жирного сига, чира и пелядь, как делали это далёкие дерзкие пращуры.

Полуденное солнышко ласкает так, что в заветерье можно загорать – не надо ни Крыма, ни Рима. Заснеженные кедры, сосны, лиственницы, медово млея на солнцепеке, неохотно разголяются; поскрипывая в тишине, покряхтывая, снимают боярские шубы и кафтаны, стеганые ветром. На водоразделах оживают ручьи, серебряными сверлами буравят аквамариновый лед на притоках. По каменному желобу, проточенному в скале, вода катом катится с верхнего яруса гор – вылетает на край, раскрывается шумным водопадом, издалека похожим на стекловидные трепетные крылья огромной стрекозы.

По тайге, по тундре двинулся песец.

– Люблю я эту зверушку, – говорит Северьяныч. – Я могу про песца песни под гармошку петь или поэмы слагать, только слушай.

* * *

Песец – это бродяга, романтик Севера, великий бесшабашный странник. Восемь месяцев в году песец, забубенный шельмец, пропадает где-то в чужих краях. Не иначе как вино и водку хлещет где-нибудь по кабакам, песни орёт и рубаху на груди своей в лохмотья рвёт, другим песцам, бродягам-братьям доказывая что-то. А с первыми весенними припёками – в марте или в апреле, – заслышав голос сердца, вековечный зов природы, он говорит себе: ну, все, песец, пора, мол, покоя сердце просит, летят за днями дни и каждый день уносит… В общем, бродяга торопится к родине. Бродяга Байкал переехал, рыбацкую лодку берет… Добравшись до родных краев, песец начинает искать на бесконечных тундровых просторах, и находит – обязательно находит! – самую лучшую в мире песчиху. Под музыку ветра с капелями, под свирельное журчание ручьев сыграют они свою скромную свадьбу, станут одной семьей – семьей Песцовых. И пойдут искать себе жилье, благо, здесь – в тайге и в тундре – нет проблемы с квартирами. Из века в век, не покладая мозолистых лап, трудились пращуры песцов, понастроили чёртову уйму подземных дворцов. Крылечко, то есть бугорок, удобренный отходами и остатками многолетней пищи, издалека видать.

Присмотрев хорошую хоромину, молодожёны берутся очищать да освещать жильё, расширяя подземные галереи, делая отнорки и пробивая дополнительные выходы – на всякий пожарный случай. А через пятьдесят деньков, когда земляная завалинка возле дома обрастет, обтыкается зеленой пахучей травкой и зацветет неярким тундровым цветком, – на пятьдесят втором или на третьем дне, – в доме Песцовых появятся детишки. И душа у родителей тоже зацветёт незримым, но ярким цветком. То-то радости в доме! Возможно, два иль три детеныша родится. Может быть, четыре. А может, все двадцать песчат по углам зазывно запищат, – это уж как папа с мамой постарались. Но главный вершитель судьбы, – конечно, сама Природа, которая знает, каким будет грядущий год и надо ли «нищету плодить», как люди говорят.

Товарищ или господин Песцов, ставши отцом, неожиданно преображается. Он теперь водку не пьёт и не курит табак. И позабыл он дорогу в кабак. Вчерашний бродяга, беспечный романтик тундрового простора, Песцов прижимает свой хвост и превращается в добропорядочного солидного семьянина. И денно и нощно таскает он пищу домой, кормит бабёнку свою в первые дни, когда она благополучно разродилась. Летом в доме на столе в семье Песцовых можно увидеть ягоды, птичьи яйца, мясо птиц или животных, погибших во время шторма на озере.

Дети вырастают в августе, иногда в сентябре. Выкормив пушистых бесенят, родители с чувством исполненного долга, с чувством грусти и невыразимой печали посидят на тёплой завалинке около дома, о том, о сем поговорят на своем песцовом языке. Потом обнимутся, прощально расцелуются, да и разойдутся, разбегутся на все четыре стороны, как в море корабли, чтобы никогда уже не встретиться. Что делать! Такова природа, не признающая сантиментов и лирики.

Жизнь продолжается. В августе изумрудная тундра поблекнет. Вспыхнут пожары осин и полярных берёз, но потухнет, стеклом загустеет вода. Голубика поспеет – крохотный кустарник, отличающийся удивительной жизнестойкостью: голубичник доживает почти до ста годков. Жёлтой и оранжевой россыпью драже раскатится по тундре морошка. Подберёзовик и подосиновик шляпы надевают – пижоны! – выходят себя показать и на мир посмотреть. В небесах гортанно гогочут гуси. Молодые утки пролетают. Птицы пробуют крылья, готовятся к далёким серьёзным перелётам.

И песец, бродяга, заволновался, будто крылья у него под шубой чешутся. Вечерами в непонятной истоме, в тоске песец негромко лает на холодную луну, засыпавшую озеро бесчисленными блестками, похожими на серебристую чешую.

И опять он говорит себе: ну, все, песец, пора – туда, где за тучей синеет гора. А что там, за горой? Он сам не ведает. Он только знает, что пора приспела. И в первых числах сентября этот бродяга опять отправится в путь. И вот что интересно: бывает так, что лемминга полно – это основное пропитание песца, – бывает так, что и квартира у него, и дача, и машина, всё имеется. А вот поди ж ты! Нет в душе покоя, да и всё! Не сидится, не лежится дома, чёрт возьми! Бродягу и романтика опять зовут вековые голубые дали, и ничуть не пугает погибель, на каждом шагу стерегущая.

Что ей надо, песцовой душе? Ах, если бы охотник мог ответить на этот вопрос, он был бы уже не охотник – профессор или доктор каких-нибудь наук. В том-то и дело, что никто не знает, что надо песцу за горами, за реками. Куда он идет? И зачем? У песца душа хоть и под белой шубой, а все равно – потёмки в той чужой душе. Ясно только одно: придёт весна – и тот бродяга снова побежит на родину. Никак нельзя нам без неё, без нашей милой родины – бродяги это знают лучше всех.

9

Эта фантастическая повесть или, точнее сказать, наивная сказка о Царьке-Северке, сказка, шитая белыми нитками полярной пурги, почему-то произвела на художника очень сильное впечатление. Целые сутки потом – в ожидании вертолёта – Дорогин ходил кругом заповедного озера. Думал о чём-то. Грустил. Возвращаясь к избушке, он просил охотника ещё «маленько соврать», продолжить сказку.

Поздно вечером они сидели у костра – около избушки. Собака с хрустом поедала кости куропатки. Дед-Борей чинил свою обувку – порвал на камнях. Расплавленное золото огня бросало тени в сумерки полярного, голубовато-аспидного вечера. Земля после недавнего дождя обсохла. Повеселели травы и цветы, вдоволь напоённые.

Поддаваясь уговорам, Дед-Борей ещё немного рассказал, а вернее, попробовал рассказать про Царька-Северка, но прежнего запала и азарта уже не было. Охотник почувствовал это и замолчал – пора и меру знать. И огонь «замолчал», утомился пощёлкивать своим озорным языком. Костёр догорал, угольки рассыпались жёлто-красной ягодой. Последний крупный уголь остывал, приобретая цвет, который среди живописцев называется довольно жутковато – цвет адского пламени; лиловый оттенок красного или чёрный с красными разводами.

Охотник попрощался и ушёл отдыхать – завтра снова рано подниматься.

Оставшись один, художник с сожалением вздохнул. Посидел возле огня, подумал: «Хорошо рассказывает. Ведь знаю, что врёт, а всё равно интересно…» Отгоняя комаров, парень звонко похлопал себя по мордасам. Встал, поглядывая по сторонам.

Ущелье набивалось туманным пухом. Обострились ароматы цветов и трав. Запахи стылого камня вызывали озноб. Отсырела крыша зимовья, будто новыми гвоздями старые плахи приколотили – шляпки росы блестели.

Огромным цветком – во все небо! – белая ночь цвела и пахла над Крайним Севером. Лепестками летели на землю и воду серебристые отблески, напоминая далёкую юность; она вдруг показалась такой далёкой, такой недосягаемой, как будто Тиморей сто лет уже торчит на Крайнем Севере. В юности, когда он впервые оказался в Ленинграде – белые ночи околдовали его, и с тех пор никто и ничто не может «порчу» снять с души. Не спится белыми ночами, хоть глаз коли. Всё кажется: непременно что-то должно произойти в такую ночь.

Подживляя костёр, он любовался горным озером, туманными вершинами и фантастической игрою света. Словно кто-то в небесах медленно вращал волшебный калейдоскоп. Такое волхвование бывает лишь на северных широтах, где чистый воздух и великое пространство мечтают о прекрасном или бредят о чём-то несбыточном. Или, может быть, кто пытается показать человеку, какое богатство таит в себе душа Земли? Окружающий мир всё время что-то силится сказать нам, только мы, увы, не понимаем. Или не хотим понять.

Временами он ощущал необъяснимую тревогу. Гнус в тишине, подлетая под ухо, гнусавил и откатывался мелким бисером, почуяв густую мазь. Волны под берегом с боку на бок ворочались, перед сном укладываясь поудобнее. Вихрастый барашек, вставая, толкнулся в берег – согнал бургомистра с насиженного, нагретого места. Важностью налитый «начальник озера» нехотя отодвинулся, расправил крылья и, неожиданно плаксиво, обиженно попискивая, перелетел на другой валун. И снова – покой. И тревога. Странно. Что за волнение витало в воздухе, в бескрайнем призрачном покое задремавшей тундры? Что смущало человека в затаённой загадочности этой белой полярной ночи? Мир словно спал с открытыми глазами, и что-то неестественное было в этом состоянии.

Осмотревшись, Тиморей удивился. Вот уж не думал, что на Крайнем Севере можно встретить мираж. Ладно – в пустыне, в пекле; там, на огромной раскалённой сковороде, любой мираж «поджарится». Но здесь – это дико. Здесь по ущельям спят ещё сугробы, а на притоках каменно сверкают зеленоватые многопудовые крыги, изъеденные солнцем, зализанные шершавыми языками ветров.

И, тем не менее, мираж – вот он, родимый. Да не один. Сначала вдали замаячил древний «Летучий Голландец», призрачно подрагивавший на горизонте. Форштевнем отражая тусклое солнце, посудина подняла паруса и медленно откочевала, уменьшаясь до размеров детского кораблика. Оторвавшись от линии горизонта, корабль мягко растворился в небе. Затем упряжка северных оленей побежала по зеркалу спокойного озера, не касаясь копытом зыбкой поверхности. Тихое таинство северной белоликой ночи, наполняясь миражами, становилось ещё более таинственным, пугающим и одновременно привлекательным.

Забывая о времени, о комарах-вурдалаках, зачарованно глядя в туманную даль, Тиморей шагал вдоль берега, не отдавая себе отчета в том, что вперед его толкало сумасбродное желание догнать мираж, забраться на скользящую нарту, запрыгнуть на борт белоснежного судна. Улететь или уплыть в неведомую даль… И что за отрава такая, этот северный стылый мираж? Не одного человека, наверное, он сбил с панталыку, закружил по тундре и подарил только одну отраду – скорую погибель?!

Странное, болезненное головокружение «раскрутило» землю под ногами художника. На душе запели райские пташки, и зацвели «ландыши вспыхнувших сил», заставляя весело встряхнуться. Как будто вино разливалось по воздуху. Но ещё никогда никакое вино не давало ему такого отдохновения.

Сова над прибрежной скалой пролетела. Снежным комом села на сухую вершину лиственницы – на мачту корабля, как показалось, на заострённый клотик. «Необыкновенный слух совы, – подумал Дорогин, – позволяет ей сейчас слышать, как растет молодая трава, как созревает ягода и тяжелеет роса, как часто чакают часы на моём запястье».

Наблюдая за совой, он с удивлением отметил: птица неожиданно сорвалась со шпиля «мачты». Будто кто спугнул. И парочка белых гусей, лежащих остатками снега под берегом, всполошилась почему-то. Вытягивая шеи с желтыми наконечниками клювов, расправляя крылья, гуси, уронив на воду щепотку перьев, шумно пошли по воздуху и приземлились – на том берегу Тайгаыра.

Тревога росла. Точно струна в душе натягивалась. В ушах позванивало. Звук становился выше, выше. Струна – всё тоньше, тоньше… Вот-вот порвется…

И вдруг он увидел оленей. И в тот же миг в душе как будто лопнула струна – грудь обожгла обрывком.

Дивные олени на берегу стояли. Кончики рогов светились. Копыта мерцали подошвами, точно полумесяцем подкованные. Крайний олень с закуржавелым храпом пугливо покосился на человека, забеспокоился, перебирая передними копытами – искры посыпались, зашипели, попадая на мокрый песок, на воду. Олень горделиво встряхнул головой – колокольчик звоном отозвался на мохнатой шее. Белым репейником под копыта куржак посыпался.

Рядом с призрачной нартой кто-то находился. Небольшой человек был окутан цветною дымкой, напоминающей северное сияние. Одежда незнакомца сверкала жемчужными узорами созвездий. Заметив тревогу оленя, возница подошёл к нему – ноги земли не касались. Погладив заиндевелое лицо оленя, погонщик что-то шепнул ему на ухо, и олень перестал беспокоиться, глубоко и облегченно вздыхая.

В руке у погонщика – позднее шутил Тиморей – был какой-то длинный «поэтический инструмент». То ли хорей, то ли ямб, то ли анапест. Да, он явно был поэтом, этот милый отрок в сказочных одеждах, поэтом весьма одарённым. Плавно, ритмично покачивая хореем, он выговаривал:

Ай да мороз, ты силён, знаменит, На оленях всю тундру объездил! Притронешься к ёлке – там небо звенит Миллионами льдистых созвездий!

«Насчет мороза – это особенно круто сейчас, в июне, – подумал Тиморей. – А так – неплохо. Ишь ты, какой он, Царёк-Северок. Или кто это? Да, он! Конечно, он!»

Спустившись к воде, Царёк-Северок неожиданно заговорил с большим тайменем, вышедшим на камни. Примерил зачем-то корону легендарной царицы-рыбы.

– У меня куда лучше! – сказал, возвращая корону.

Таймень проскрипел еле слышно:

– А что ж ты не носишь её?

– Берегу. Ты-то свою, гляжу, побил, помял уже…

– Это не я. – Таймень вздохнул. – Рыбак дурной попался. Жадный. Чуть не убил!

Тиморею стало стыдно. Собираясь повиниться перед тайменем, он поближе подошёл.

Олени испугались человека. Раздался хлопок, очень резкий хлопок. Это крайний олень саданул копытом по земле. Чёрный камень вспыхнул угольком – золотым цветком невиданной красы. Всю упряжку окутало светящимся облаком. Зазвенели колокольцы, шаркуны, и вскоре на пустом берегу остались только редкие хлопья тумана – обрывки разноцветного сияния.

10

Художник вздрогнул. Он сидел на туманном берегу заповедного озера, на старом бревне. Камень, скатившийся с горы в нескольких шагах от парня, стукнул «копытом», вышибая искры, и запрыгнул в воду, – круги ещё не разошлись…

Дорогин посмотрел по сторонам: «Никого! Вот что значит – не спать вторые сутки!» Он прекрасно понимал, что всё это – говорящая рыба, олени, сказочный отрок – не более чем сон, игра фантазии. Но душа пребывала в смятении. Казалось, он действительно всё это видел – явственно видел и трогал руками.

Цветущая белая ночь осыпалась махровой черемухой. Сочные кисти облаков увядали на дальнем краю озера. Черемуховый цвет – оттенки белого с переливами голубовато-серого, – тускнея, плескался возле берега. Рыба, выныривая и хватая личинку, серебристо взблеснула, оставляя круги, напоминающие рисунок на спиленном огромном дереве.

И вдруг он заметил сияние – слабый ореол над камнем, где только что стояли сказочные олени и погонщик с хореем. Волнуясь, Дорогин подошёл поближе и увидел лимонно золотой цветок – давно исчезнувший, внесённый в «Чёрную книгу». В первое мгновение он даже испугался – вместо того, чтобы обрадоваться такой находке. Затем растерялся. Что делать с ним, с этим золотым цветком? Его здесь могут затоптать рыбаки да охотники…

Тиморей побежал за походным альбомом, зарисовать хотел редчайшую находку. Но когда он вернулся – цветка не оказалось на камне. И напрасно он ползал на четвереньках по берегу. Искал и думал: «Вот здесь он был… Как так? Ну, не приснилось же?!»

Голова гудела от перевозбуждения. Костерок, оставленный около избушки, прогорел. Парень постоял возле порога, послушал богатырский храп Храбореева – аж стекла позванивали. «Нет, рядом заснуть невозможно. Даже собака с ним не спит, в сени сбегает. Пойду, наверно, в баню».

Старая, кособокая банька стояла на берегу. Здесь пахло влажным деревом, берёзовым веником – позавчера топили. Тиморей смахнул сухие листья, сгубленные паром. Телогрейку постелил на полке. Полежал, послушал заунывное пение кровопийцы. Раздавил комара на стекле, – будто осенний листочек приклеил. Сознание туманилось. Вот-вот волной накатит сон, укроет, утянет в пучину… Однако в туманном сознании вспыхнула искра – забытое необычное словечко.

«Кука! – Он вздохнул, открывая глаза. – Что за «кука»? Видно, что-то не очень хорошее, поскольку в соседях от «куки» находится «кукиш».

Дорогин стал вертеться. Поднялся. Посидел на нижней полке и усмехнулся, припомнив деревенскую историю с одним валдайским другом, любившим выпить и в бане поспать – супруга домой не пускала, кричала: «Кука несчастный! Пей там из тазика, мочалкой закусывай».

«Ну, вот! – Тиморей усмехнулся. – Вспомнил, года не прошло!»

Позевывая, он покинул баню. Снова костер подживил. В скалах проснулся ветер, почесался о деревья, к берегу сбежал – умыться. Озерная гладь потревожилась. Волны гармошкой заиграли под берегом – негромкая, нестройная мелодия. Старая лиственница скрипнула под окном избушки – разбудила Деда-Борея.

Вышел, спросил, поеживаясь:

– А ты чего так рано подскочил?

Помолчав, парень сказал:

– Я вообще не ложился.

– Почему?

– Да так… не спится…

– А-а! – догадался охотник. – Сильно храплю? Так ты бы в баньку…

– Я так и сделал.

– Ну, так что? Не понравилась?

– Баня отличная. Кука плохой. – Парень покосился на охотника, веточку сунул в костер.

– Кука? А это что за зверь?

– Не что, а кто, – сказал художник, отодвигаясь от дыма. – Кука – это привидение, живущее в бане.

– Во как! – удивился Дед-Борей, оглядываясь. – Там кто-то есть?

Тиморей тоже оглянулся и посмотрел, только дальше – за баню, за каменную горбушку берега.

– Да, там точно кто-то есть… – пробормотал, добавляя погромче: – А, по-моему, я видел Царька-Северка.

И тут охотник вдруг «убил» его своим вопросом:

– А это кто? – спокойно спросил он.

Художник чуть не сел в костер. Чёрные кисточки бровей полезли вверх.

– Привет! А кто мне тут рассказывал? Не ты?

– Не знаю. Видно, лишку хватанул. – Дед-Борей, зевая, отмахнулся и ушел за баню – по маленькой нужде.

«Вот ничего себе!» Тиморей даже рассердился на охотника, так буднично и просто отмахнувшегося от своей великолепной сказки. А потом на душе стало грустно и одиноко посреди пустого мирозданья, озаренного голубовато-пепельным рассветом. Справедливости ради, художник подумал про Деда-Борея: «Возраст! Может, даже склероз… А жалко! Была такая сказка, а теперь… голая проза, с души воротит!»

Тиморей расстроился. К берегу пошёл. Северьяныч возился с лодкой, сети готовился проверять. Неподалеку на берег Тайгаыра опустилась небольшая стайка – птицы теребили почки ольховника.

– Куропатки? – спросил Дорогин.

– Они. По осени их тут много собирается, вон на том мысу. – Охотник внезапно разговорился. – Перед началом холодов куропатка бродит по галечнику, выбирает камешек получше, «повкуснее». Хватает клювом и с трудом проглатывает, как человек проглатывает горькую, но необходимую пилюлю.

– А зачем это ей?

– Так надо, сынок! – Дед-Борей подмигнул. – Так ей доктор велел. Когда холода наступают, у куропатки нежная летняя пища заканчивается. А для грубой кормежки необходимы зубы. Так что куропатка осенью на берегу, можно сказать, вставляет себе зубы. Оказавшиеся в желудке разноцветные мелкие камешки – их называют гастролиты – помогают куропатке перетирать грубую зимнюю пищу: тальниковые почки и ольховые шишки.

– Всё в природе по уму, – со вздохом сказал Тиморей.

– Мудро! – согласился охотник и, сам того не замечая, снова наладился «поэму» рассказывать. Потом перебил сам себя. – Царька-Северка, говоришь, повстречал? Это хорошо. Он ведь не каждому себя показывает.

– То есть, как это – не каждому?

– А так… Злой человек никогда не увидит.

Недоверчиво глядя на Северьяныча, парень спросил:

– Откуда же он знает, злой человек или добрый?

– Сердце ему говорит. Сердце – вещун, не обманешь. Помнишь, как ты промахнулся вчера? Из ружья-то?

– Да я… – Тиморей отмахнулся. – Я последний раз стрелял во время Куликовской битвы. И то из лука.

– Не в этом дело. – Дед-Борей посмотрел куда-то вдаль. – В тайге и в тундре у Царька-Северка имеются любимые звери и птицы, которых он бережёт, от капканов отводит, из ловушек вытаскивает. Я поначалу, когда не знал, пальну, бывало, метко, хорошо пальну. И вдруг смотрю, а дробовой заряд словно кто рукою в сторону отвел! Я пожму плечом, ругнусь, и опять стреляю в белый свет как в копеечку. А теперь-то я уж знаю, в чём тут дело. Промахнусь, перекрещусь, прости, мол, душу грешную, закину карабин за спину и поскорей домой, пока трамваи ходят…

11

Утро выдалось – как на картинке. Колоритное. Сочное. Мягкой поступью в эти края шёл долгожданный июнь – «мучун», как говорят эвенки, «месяц зелени». Южный ветер на широких крыльях притащил тепло. Берега, задубелые за зиму, наконец-то шумно, радостно разделись, подставляя солнцу костлявые бока. Из-под снега проклюнулся выстывший зелёный багульник. Объявилась нежная брусника. Показалась грушанка. На моховых болотах распушились кисточки пушицы. В тундре одними из первых зазывно зацвели, заполыхали, озаряя сумрак, полярные маки. Навстречу куропаткам потянулась – бледная пока что – куропаточья трава. И день, и ночь в природе происходило привычное как будто, но вечно таинственное преображение. Заневестились береговые ивы и ольховники, источая головокружительный бражный дух. Заскорузлый кустарник разжал «кулачки» – показал первый лист, как драгоценный изумруд. А в сердцевине листа робко дрожала и пульсировала росинка, впитавшая в себя частицу мирозданья. Росинка затряслась и на мгновенье помутнела – в ней отразился промелькнувший вертолет.

Округа наполнилась дрожью. Росинка покатилась по хребту согнувшегося тёмного стебля – капнула на землю и пропала.

Вертушка затихла на гранитной площадке – словно большой апельсин с неба на нитке спустился на землю.

Охотник с парнем посидели на дорожку. Покурили. Тиморей вздохнул.

– Спасибо, Северьяныч, за приют. Хорошо здесь. – Он поднялся. – Так хорошо – не улетал бы никуда.

– Дак оставайся.

– Рад бы, но не могу. Надо ещё на Валдай. На родину.

– Куда? – Храбореев то ли удивился, то ли насторожился. – Так ты на Валдае живешь?

– На Валдае. Возле Селигера.

Дед-Борей внимательно посмотрел на него.

– А ты же сказал – в Ленинграде.

– Валдай – моя родина. А Ленинград… – Парень пожал плечами. – Я недавно туда перебрался. Думаю вступать в Союз художников… Ну, ладно. Пора, Северьяныч.

– Погоди, посиди! – Храбореев странно заволновался. Верхней губой попробовал до носа дотянуться. – Сынок, ты это… Кха-кха… Летчики наши, молодчики, они сейчас на озеро пойдут, рыбки половят… Время есть. Ты, сынок, присядь, ты расскажи…

– А чего рассказывать?

– Да вот хотя бы… Кха-кха… Давно ты живёшь на Валдае?

– Я там родился, – ответил парень, с недоумением наблюдая за суетой охотника. До этой минуты Северьяныч держался чинно, степенно.

– А мамка твоя… – расспрашивал охотник. – Где мамка-то? Чем занимается?

Парень опустил глаза.

– Нету мамки… – сказал через силу. – Погибла.

– То есть как – погибла?

– Авария была на Селигере. На рыбном заводе…

– Ой, ё-ё… – Дед – Борей покачал головой. – Как же так?

– А так… Дело житейское… – Тиморей нахмурился. – Ну, мне пора…

– Погоди! А мамку-то… Как звали мамку?

– Любовь Тимофеевна.

Ресницы охотника дрогнули. Он изменился в лице. Побледнел. Но парень этой перемены не заметил, направляясь к выходу, – дверь в избушке была открыта.

Гранитный широкий «блин» – каменная площадка – находилась неподалеку от зимовья. Вертолетчики на этот раз спешили. Командир стоял около раскрытой двери, напряженно смотрел на пассажира, на Деда-Борея.

Они обнялись. Храбореев отодвинулся от парня, но руки не разжал. Крепко вцепившись в плечи художника, Дед-Борей внимательно рассматривал его. Парень смутился отчего-то.

Мастаков не выдержал. Поторопил.

– Мужики! Время – деньги! Всё, Дед-Борей! Не болей!

Вертушка оторвала резиновые лапы от земли и устремилась к перевалу.

Расплющивая нос о крепкое стекло иллюминатора, Тиморей оглянулся, подумал: «Странный Дед-Борей…Что-то мы с ним, кажется, не договорили…»

Тиморей совсем забыл – среди новых своих впечатлений – забыл ту первую минуту, когда он увидел охотника, и душу опалило странное волнение. Ему показалось тогда, что они уже где-то встречались.

И вот теперь на сердце Северьяныча было примерно такое же странное чувство.

12

Спичечную коробку-избушку трудно уже было рассмотреть на берегу. И озеро уменьшалось с каждою секундой. Драгоценным алмазом чистейшей воды озеро блеснуло в гигантских каменных ладонях и пропало…

Выструнивая взгляд, художник залюбовался громадами гор с белоснежными тульями, с голубовато-серебристыми прожилками ручьев и рек. Справа небольшой водопад строгал серебро и разбрасывал кучерявую стружку под ноги тёмного утеса. Слева, на полянах и пригорках, промелькнуло живое пламя полярных маков, чудом затепленных на вечной мерзлоте. И там и тут на глаза попадались необъятные чёрные кратеры с могучими забоями снега в пыльных разводьях, напоминающих открытые залежи мрамора.

Сердце ломило восторгом, и парень с благодарностью поворачивался в сторону открытой кабины; Мастаков специально давал кругаля в небесах, чтобы гость имел редчайшую возможность заглянуть за синий край планеты. А потом командир пригласил Тиморея в кабину – полюбоваться бескрайней панорамой Крайнего Севера.

– Тимоха! – улыбался командир. – Знающие люди, побывавшие за границами, говорят, что канадская Ниагара и американский Гранд-Каньон – бледная подделка под красоты здешних мест.

– Охотно верю на слово, – ответил художник, восторженно цокнув языком. – Хотя не отказался бы слетать туда, сравнить одно с другим…

– У тебя всё впереди, – заверил командир. – Слетаешь, Тимка!

– Хорошо бы.

Мастаков, стараясь быть серьёзным, подмигнул.

– Ты почему сегодня без парашюта?

Они расхохотались.

– Да-a, разыграли вы меня! Как по нотам! – обескуражено покрутил головой Тиморей.

– Ты уж извини. С новичками это здесь бывает…

– Да ладно, что я, шуток не понимаю.

Покинув кабину пилотов, Тиморей задумчиво уставился в иллюминатор. И снова, и снова почему-то вспоминались последние минуты расставания с Дедом-Бореем. «Странно, почему он так сильно разволновался перед прощанием? Прямо как отец родной!» – шутливо подумал художник, ещё не понимая, что это – единственно верный ответ.

Какое-то время летели ровно – размеренный гул убаюкивал, и Тиморей уже стал забываться, проваливаться в забытьё. И тут неподалёку что-то заскрежетало, заставляя открыть глаза – пустая канистра пробежала по полу и стукнулась об ноги художника.

Вертолёт, разворачиваясь, накренился, и Тиморея прижало к холодной обшивке. Беззвучно засмеявшись, он подумал: «Если человек чудак – это надолго!»

Опять они зависли над белогривым речным перекатом, выбирая перекат покруче, потому что чем сильнее перепад воды, тем крупнее рыба, которая идёт на штурм переката – это проверено.

И опять Абросим Алексеевич, открывши дверцу и рискуя вывалиться, азартно закинул блесну и через минуту выдернул «из воздуха» шикарного тайменя, на голове у которого полыхнула царская корона – так показалось.

– Отпустил бы ты её! – попросил художник, перекрывая грохот мотора. – Царевна-рыба всё-таки. Пускай себе живёт…

– А что? – неожиданно согласился лётчик, бросая в небеса увесистую рыбину. – Пускай летает! Я сегодня добрый!

Сколько лет прошло с тех пор, а всё перед глазами, как живой, трепещется тот сказочный «летающий» таймень, цветёт подобьем радуги, горит, переливается роскошью полярного сияния…

 

Путешествие к сердцу

1

И наконец-то он вступил в Союз художников в Ленинграде, получил мастерскую. Были выставки, хорошие заказы. Тиморей вздохнул свободно. Перестал малевать «натюрморды» – пресловутые портреты передовиков социалистического соревнования. Много времени посвящал работе над «Красной книгой». Запланировал командировки – едва ли не по всему Советскому Союзу.

В середине августа 1991 года он путешествовал по горам Памира. Наслаждался. Помнится, так неохота было спускаться с небес на землю. Вечером стоял на «крыше мира», с грустью солнце провожал. Душа как будто чуяла: это не прощание с горами – прощание с вершинами эпохи.

А потом началась камарилья!

Свобода, хлынувшая на Россию, напоминала свободу ветра и весёлую пьяную волю штормящего житейского моря. Паруса трещали, ломались мачты. Корабли, сбитые с курса, садились на мель, разбивались о камни. Старых маяков, советских, не осталось, а новые светили скверно: то электричества не было, то ещё какой-нибудь холеры.

У Тиморея Дорогина голова пошла кругом от житейского шторма. Он с трудом воспринимал происходящее. Привычные, стандартные понятия и представления в одночасье рухнули. Краски на палитре жизни так вдохновенно перемешались, словно за работу взялся сумасшедший гений. Чёрное – стало белым. Белое – чёрным. Бездарность и пошлость – внезапно оказались в первых рядах. Всё искусство в России вдруг стало в «постельных» тонах. Что за бред? Без поллитры не понять такой палитры. И он сорвался. Упал на дно ужасного запоя. Один. Зимой. Что было, господи, и вспоминать не хочется…

Спасло только то, что веревка оказалась гнилая. Петля оборвалась. Когда прочухался, пришёл в сознание – светило утреннее солнце. Райские птички пиликали, а над головой архангелы летали в лазоревом небе; потолок в мастерской был расписан. Облака сияли позолотой. Он лежал, блаженно улыбался, не узнавая своей мастерской – после шока. Закрыв глаза, руки скрестил на груди и заслушался. Божественная музыка звучала – мелодия Вивальди. Играл магнитофон, который он включил, когда в петлю полез; умирать, так с музыкой.

Мелодия закончилась, и несчастный Тиморей «вернулся» на грешную землю. Ржавая вода из крана капала. На столе мерцала недопитая бутылка. Руки и ноги дрожали от нервного перенапряжения. Пришлось идти на четвереньках. Зацепился подбородком за край стола. Поднялся. На столе – среди «художественного беспорядка» – хрустальная рюмка. Большая, декоративная. Тиморей налил в неё – хотел опохмелиться.

И вдруг увидел мальчика. Махонький, словно игрушечный мальчик в рюмке стоял – по пояс в водке. Малюсенький, лобастый. Личико – мудрое не по годам. В белой рубахе. Ручонки раскинул крестом, пальчики сделал перстом…

– Папка! Не пей!

Он вздрогнул.

– А кто ты?

– Сын твой.

– Врешь. Нет сына у меня!

– Есть.

– Что-то я не припомню греха за собой. Ты откуда?

– Из будущего.

– Шутишь, милый? Выйди. Ты же промок. Простудишься. Это последняя рюмка.

– Папка! Не пей!

– А ну-ка! Прочь с дороги!

Художник руку протянул. И тут его пронзило резкой болью. Рука заболела в плечевом суставе, занемела.

Тиморей зажмурился. Сел на табуретку, заляпанную засохшей краской. Подождал, когда в плече пройдёт. Встал, покружился по мастерской. Покосился на рюмку. Наваждение пропало, а вместе с ним пропало почему-то жгучее желание опохмелиться.

Церковь стояла неподалеку. Тиморей услышал колокольный перезвон и перешел через дорогу. В церкви, не зная, куда приткнуться, он бесцельно походил, походил и остановился возле иконы «Неупиваемая чаша». (Он даже названия тогда ещё не знал). Мальчик, знакомый малый в белой рубахе – руки крестом, а пальчики перстом – стоял по пояс в рюмке и умоляюще смотрел на Тиморея.

Художник опустился на колени перед «Неупиваемой чашей». Утреннее солнце полосой лежало на полу, ещё влажноватом после уборки. Узкий луч, удлиняясь, подползал к нему – живое лучистое золото коснулось коленей, груди. Нежно согревая, солнечный свет заполнил душу, сердце отогрел. Губы задрожали, и Тиморей заплакал, ладонями прижимая солнышко к груди.

Дома – в течение нескольких дней – художник на трезвую голову обдумывал своё житьё-бытьё. Что делать? Как на хлеб зарабатывать? И так и эдак примерялся к новой жизни, но ничего толкового не мог измыслить.

Затрещал телефон.

– Старик! Здорово!

– Кто это?

– Не узнаешь? Богатый буду. Это Лёня… Леон Простакутов. Дело есть. Нужно портрет написать. Натюрморду, как ты говоришь. Только быстро. Сможешь? Ты свободен? Как птица в полете? Прекрасно. Встречаемся через сорок минут у памятника Петру Первому. Если, конечно, его не украли ещё. Сегодня цветные металлы в цене… Ха-ха-ха…

2

Журналист Леон Простакутов жил в Москве, порою появлялся в Ленинграде. Давно, ещё во времена Советского Союза, журналист подошёл к Тиморею на выставке: понравились работы. Простакутов даже «забойную» заметку нацарапал в газете. Встречались они эпизодически, а потом – после развала Союза – вообще несколько лет не виделись.

Леон забурел, располнел, и что-то у него с глазами сделалось. Как будто их заморозили. Такие глаза бывают у манекена – смотришь, и неприятно делается: ни света, ни привета не находишь.

– Операция была, не совсем удачная, – объяснил Простакутов, подслеповато помаргивая. – Я вижу теперь хорошо только деньги. И в основном в американских долларах! – Леон расхохотался.

Весёлый он был человек. Предприимчивый. В советское время он делал «деньги из воздуха» – писал разгромные статьи об экологии, о чистом воздухе, необходимом… как воздух. Солидные были статьи, капитальные. Его даже побаивались: он мог с дерьмом смешать любого нерадивого директора завода или фабрики. Но теперь с журналистикой было покончено – неприбыльное дело. Простакутов занимался каким-то бизнесом. Золотые перстни блестели на руках. Зуб золотой горел, когда он ухмылялся. Чёрные кудряшки поседели и наполовину скатились с головы. Обнажился крупный, отполированный череп. И в черепе том – костяном котелке – варились гениальные идеи.

Леон показал фотографию какого-то военного. (Полковник Ходидуб). Попросил сделать портрет. С фотографии всегда делать сложнее, чем с натуры; Леон хорошо заплатил, и они разбежались посреди Петербурга – бизнесмен торопился.

Позднее, примерно через полгода, Простакутов снова позвонил и снова попросил намалевать какого-то хмыря из серии «их разыскивает милиция». Дела у Простакутова двигались, похоже, в гору. Он ещё сильнее забурел, закабанел.

– Старик! – рассказывал Леон. – Знаешь, зачем я тогда приезжал? Нужно было договориться с вашими властями насчёт покупки одной старой железной крыши…

– А зачем тебе старая крыша?

– Ты не дослушал, старик. Собрался купить я старую железную крышу, сорванную с дома, находившегося неподалеку от Монетного двора.

– Ну? И на фига она тебе?

Леон загадочно улыбался.

– Старичок, ты не услышал главного. Крыша находилась неподалеку от Монетного двора. – Простакутов закурил дорогую сигару. – Не усёк? И власти ваши, олухи царя небесного, тоже ни чёрта не просекли. Они когда услышали, сколько денег им предлагают за покупку старой крыши, подумали, наверно, что у меня у самого с «крышей» не в порядке.

– Я тоже так сейчас подумал, – сконфузился Тиморей.

Потирая шаловливые ручонки, предприниматель продолжал.

– Расплавил я ту железную крышу. И добыл полтора килограмма чистого золота.

Художник присвистнул:

– Откуда?

– От верблюда. Из трубы Монетного двора.

– Ничего себе! А как же это?..

– Элементарно. Идея на поверхности лежит. – Леон пыхтел сигарой и наслаждался произведенным эффектом. – Золото – пылинка за пылинкой, год за годом – вместе с дымом вылетало из трубы Монетного двора и оседало на железной крыше.

– Деньги из воздуха!

– Именно так, старичок! – Он похлопал Тиморея по плечу. – Ты же умный парень. Что ж ты не можешь себя найти в современной России?

У Простакутова появились барские нотки в голосе.

– Я не терял себя, – сдержанно ответил Дорогин. – Сегодня часто можно услышать: «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» И ты, похоже, это имел в виду, только сказать постеснялся. Знаешь, Леон… Размышляя на эту тему, я пришёл к неожиданному выводу.

– Ну-ка, ну-ка, интересно.

– Умный обязательно будет богатым, а мудрый может позволить себе оставаться бедным, ему хватает мудрости не гнаться за богатством, не тратить душу на пустяки.

Леон помолчал, «переваривая». И неожиданно протянул ему руку – пожал.

– От души, старичок. Молодец! Жалко, что я бросил журналистику, мы бы с тобою побеседовали. Значит, решил не сдаваться? Творить? Как в доброе советское время? С хлеба на квас перебиваться? – Леон ухмыльнулся, мерцая золотом зубов. – Да, старичок, творить – это великое дело. Удачи тебе.

Разговор состоялся года четыре назад. С тех пор не виделись. И уж совсем не ожидал художник, что следы Леона Простакутова обозначатся на северных широтах…

3

Сухая заполярная осень широко шумела и цвела – дразнила красными флагами рябин и осин. И старенький обшарпанный вертолёт «дразнил» красными звездами на боках и на пузе. Техника была ещё советская, изношенная; рассыпалась иногда прямо на лету, но денег на покупку новой почему-то не находилось. Зато кругом аэропорта – на стоянках – виднелись дорогие заморские машины. Роскошно одетые дамы и господа ходили – земли под ногами не чуяли. Возле крыльца аэропорта валялись пустые пачки заграничных сигарет, фигурные бутылки из-под виски, джина или рома, произведенных и разлитых в каком-нибудь заплесневелом подвальчике у тёти Дуси.

Оказавшись в полутёмном вертолетном чреве, Тиморей серьёзным голосом попросил парашют, обращаясь к молодому чернокудрому пилоту. Тот посмотрел на него, как на больного.

– Сроду парашютов не было.

– Как это – не было? – настаивал Дорогин. – Я не первый раз лечу. Всегда парашют выдавали.

Подошёл командир. Низкорослый бычок со свалявшейся шерстью на крупной голове.

– В чем дело? – спросил, лениво пожевывая жвачку.

– Да вот… Парашют подавай господину.

– Зачем? – «бычок» нахмурился, переставая жевать.

– А как же вы летаете без парашюта?

Командир внимательно посмотрел на пассажира, заметил дрожащую улыбку и, отворачиваясь, резко бросил на ходу:

– Цирк уехал, клоуны остались!

Тиморей загрустил. Даже неловко стало за свою дешевенькую шуточку. «Другие времена – другие нравы!» – подумал, вспоминая давний розыгрыш вертолётчиков.

– А где Мастаков? Вы не знаете?

Молодому командиру, видно, было неловко за свою резкость. Он повернулся к художнику.

– Абросим Алексеич укатил в Анапу.

– Насовсем?

– Пока что в отпуск, а через год – насовсем. Он купил домишко на берегу Чёрного моря.

– Понятно. А как там поживает Дед-Борей? Жив, здоров?

– А что ему станется? В воде не горит и не тонет в огне… Тьфу! То бишь – наоборот! Вы Мастакова знаете давно?

– Да уж порядочно…

– Тогда вы слышали, наверное, историю о том, как этот Дед-Борей из вертолёта вышел покурить?

– А это разве не анекдот?

– Не знаю. Абросим Алексеич рассказывал. А он мужик серьезный.

– О, да, согласен! – улыбнулся Тиморей. – Знаем мы этих серьезных!

История о том, как Дед-Борей «покурил в небесах», была похожа на анекдот.

4

…Охотник обморозился в ту зиму, появились первые признаки гангрены, грозившей руки-ноги отгрызть. Храбореев по рации вызвал вертолёт и свалился с температурой. Лежал в бреду. Не слышал, как вертушка приземлилась, как пилоты в избушку пришли.

– Дед-Борей! Подъём! – зашумел Мастаков. – Ну и холодрыга у тебя! Волков морозить!

Архангельский, помощник, сказал:

– Командир, он без памяти. И, похоже, давно.

Возле печки стояло ведро с водой. Вода закаменела от мороза. Ведерко лопнуло по шву. Отощавшая собака выла, крутилась в избушке.

– Глянь, командир. Она зубами все косяки соскоблила.

– Плохо дело. Ну-ка, помоги, Архангел!

Подхватили под микитки окоченевшего охотника. Потормошили. Даже не дрогнул ресничкой.

– Может, спирту ему?

– Да как ты ему дашь? Он же… почти готов.

– Вольём, и все дела! А то ведь можем не довезти. Руки у него – совсем ледяные.

– Только трупы мы ещё не возили… Ладно, тащи горючку! – приказал командир.

Накатили стакан спирту. Поначалу Дед-Борей чуть не захлебнулся, но скоро пошло как по маслу. Выпил. Расслабленно охнул и на мгновенье глаза приоткрыл. Безумным блуждающим взглядом посмотрел перед собой и снова забылся.

– Оживает!

– Отлично! Берём…

– Командир! А чего мы – ногами вперед?

– Тьфу, и в самом деле! Во, долбаки!

Собака, обычно как огня боявшаяся вертушку, пулей залетела в дверцу и спряталась под сидением. Полетели. Блаженно улыбаясь, охотник лежал на каких-то мягких мешках. Спирт разгорелся в жилах, кровь разогнал. А Дед-Борей, когда дерябнет, всегда вспоминает о куреве. Так-то, трезвый, может не курить полмесяца и больше, а уж когда маленько врезал, тут уж надо «в зубы дать, чтобы дым пошел». Натура такая. И вот он – ещё не приходя в сознание, на автопилоте, так сказать, пошарил по карману, где лежала помятая пачка. Открыл глаза, зевнул и, не соображая, где находится, пошёл покурить «на крыльцо».

Абросим Алексеевич потом рассказывал:

– Слышу, какой-то сквозняк. Повернулся… Что такое?! Дверца нараспашку! А высота – метров пятьсот над уровнем моря. И сто метров над перевалом, где пролетали… Всё, думаю, тюрьма! Убился Дед-Борей!

Резко развернув машину, Мастаков пошёл на бреющем полете. А сумерки уже – скоро полярная ночь, темнеет рано. Поискали в полумгле. Ни черта не видно. Прямо над вершиной пролетели – чуть винтом не зацепили.

– Командир! – закричал Эдик Архангельский. – Гляди! Там огонек… Избушка, что ли?

– Здесь не должно быть зимовья. – Мастаков присмотрелся. – Правда, что-то блеснуло… Давай приземлимся.

Вертушка опустилась на голый плоский камень, обдутый ветром. А неподалеку опять огонек замаячил осиновым листом. Они прошли по снегу, проваливаясь то по пояс, то по грудь.

– Эй, кто здесь? – окликнул командир.

– Я… Кха-кха…

– Кто «я»? Вы никого здесь не видели?

– А кого тут увидишь? – сказал человек хриплым голосом. – Темно. Что потеряли-то?

– Груз… – крикнул командир и подумал: «Груз двести».

Пилоты подошли и ахнули. Дед-Борей сидел на берегу заледенелой реки, смолил цигарку. Случилось то, что люди именуют чудом. Траектория полета охотника совпала с наклоном заснеженной горы. Колобком прокатившись по мягкому склону, Храбореев оказался в ущелье. На нём лишь кое-где порвалась одежонка – ни царапины, ни синяка, не говоря уже о переломах. Только в голове прибавилось «туману»: не мог понять, где он находится и почему пилоты радостно ржут и пританцовывают вокруг него:

– Живой? Ну, ты даешь, Дед-Борей! Ты куда сиганул? По нужде, что ль, сходить?

Посмотрев на папиросу, он задумчиво сбил пепелок:

– Покурить захотелось.

Вертолетчики хохотали всю дорогу до города. Но главный смех ждал впереди (и смех, и грех). Около месяца охотник провалялся в больнице. Гангрены удалось избежать; Дед-Борей на радостях вышёл из больницы и решил это дело отметить с друзьями. Посидел в ресторане, лишку принял на грудь и, уходя, упал с крыльца – ногу сломал. С той поры маленько припадает при ходьбе, а когда приходится отвечать на вопросы досужих «туристов», Дед-Борей, не моргнувши глазом, говорит: «С медведем повстречались на узенькой дорожке!»

Анекдотическую эту историю вертолетчики могли бы списать на счастливый случай, редкий случай. Только мешала одна закавыка. В момент падения Северьяныча – если прикинуть по времени – все электронные устройства в кабине дали сильнейший сбой. Как будто вертушка пролетала над большой магнитной аномалией. Погасли щитки приборов, высотомер отключился и даже двигатель будто заглох – тихо стало. И в эти мгновения внезапно появилось странное сияние, длинным золотым ручьем пролившееся над Землей. Что это было? Пилоты лишь руками разводили. А за спиною у них кое-кто болтал про сказочного отрока, на оленях летающего по небу. Дескать, это он помог.

5

В районе Полярного круга стояла хрустальная, прозрачная погода. Небо, промытое осенними дождями, казалось близким и необыкновенно голубым. Горы манили своей доступностью: в чистом воздухе они мерещились такими близкими – рукой погладить можно.

Над горами гуси рано пролетели – скоро холода нагрянут, верная примета. Храбореев – особенно по молодости – изумлялся: какие такие приборы и датчики могут стоять в голове у гуся, так безошибочно чующего непогоду? Она, головенка-то гусиная, с кулак величиной, а вот поди ж ты…

«Древний голос крови, – вспоминались умные речи дядьки Никанора, профессора из Мурманска. – Древний голос, генетическая память… – Северьяныч задумался, глядя на художника. (Тот пошел порыбачить). – А что же мне мой древний голос крови говорит насчет Тимохи? Потолковать с ним? Или уж не надо парня баламутить? Пускай живёт, как жил… Ах, Люба, Люба! Любушка-голубушка. Надо было разыскать её. Голос крови-то мне правильно подсказывал. А теперь уж поздно. Если Тимка сам не заикнётся, я ничего не стану говорить… Прошлое ворошить ни к чему!»

Храбореев сунул руку за пазуху. Достал небольшой потёртый колокольчик. Позвенел под ухом. Разволновался и попробовал верхней губой до носа дотянуться. И вдруг почувствовал сильное сердцебиение, головокружение – разволновался. «Вот так подохнешь! – затосковал. – И схоронить будет некому…»

Он вышел на свежий воздух.

Тиморей сидел на берегу, неподалеку от зимовья.

– Сынок! Иди, чайку попей!

Слово «сынок» Храбореев произносил теперь как-то особенно. Многих в своей жизни называл он этим ласковым словом – сынок. Но это было походя, примерно так же, как люди говорят друг другу: «брат», «сестра», земляк». Теперь для него это слово звенело совсем по-другому – золотым валдайским колокольчиком.

Он подошел к художнику.

– Малюешь? А я думал, ты рыбалишь тут. Ничего, если я постою, посмотрю?

Парень улыбнулся.

– Мы за смотрины денег не берем. Не жалко.

Помолчав, Храбореев сказал удивленно:

– Ловко получается. Картинка, можно сказать, из ничего, из воздуха…

– Ну, что ты, Северьяныч! Мне далеко до них!

– До кого?

– До мужиков, которые могут деньги из воздуха делать.

Покачав головой, Храбореев уверенно ответил:

– Нет, сынок! Это им до тебя далеко. Я раньше тоже думал: «деньги, деньги…» Но дело не в деньгах…

– А в чём же дело, батя? В чём, как говорится, корень бытия?

Под сердцем охотника – будто чиркнула пуля. «Батя». Художник произнёс это легко. Играючи. Северьянычу даже стало немного обидно…

– Корень жизни, говоришь, сынок? Это как посмотреть на неё, на житуху. Пойдём. А то руки, гляжу, посинели.

В зимовье потрескивала печь. Сидели, пили чай и говорили обо всём на свете. Искали «корень жизни». Антону Северьянычу было хорошо такими вечерами. Выходя из зимовья, он смотрел на небо и крестился, благодарил всевышнего за ту несказанную радость, какая была на душе.

Стужа приходила по утрам. Ножевыми ветрами разодранное пространство кто-то пытался штопать белыми нитками – редкие снежинки мелькали косыми стежками. Первые льдины зарождались в верховьях и с перезвоном высыпались из речного рукава, блестели в широком устье. И на озере уже припаивались робкие забереги. Утром выйдешь умыться, разобьёшь лазурную стекляшку. Руки сунешь – будто в костер. Обжигает водичка. Постоишь на берегу и улыбнешься. Красота! Заморозки покрошили комара и гнуса, – не докучает колючая тварь… Давненько Тиморей мечтал вот так-то душу отвести, с удочкой посидеть на берегу или просто побродить, вдыхая аромат сгоревшей осени, любуясь небом, горами, буровато-желтым листарём, струящимся по реке. Он собирал горстями, ел фиолетовую горьковато-сладкую голубику, пришибленную морозцем. Рвал кисточки яркой смородины – стылым горошком таяла во рту. Среди моха и лишайников собирал морошку, пугая куропаток.

В эти дни Храбореев далеко не отлучался от зимовья. То и дело подходил к Тиморею. Что-нибудь рассказывал, показывал.

– Гляжу, морошку лопаешь, – сказал охотник, глазами показывая на дальний берег. – На Тайгаыре, вон там, морошки было раньше – завались. Куропатка жировала, как барыня. Наклюется, бывало… Слышь, сынок! Не поверишь! Куропатка, бывало, так наклюкается, что её, беднягу, шатает. И взлететь не может. Ей-богу. Ягоды полное брюхо. – Северьяныч посмеивался. – Я голыми руками их ловил по молодости.

6

Вечером опять сидели в зимовье. Душевно беседовали.

Северьяныч расспрашивал художника:

– Ты, сынок, не женатый? Нет? Ну, это успеется. А как там житуха у вас, в Ленинграде?

– Да так же, как в Петербурге, – улыбнулся Дорогин.

– Картинками питаешься? Или чем другим на жизнь зарабатываешь?

– Картинками. Нарисую маслом… салом иногда рисую… Вкусные картинки получаются. – Парень вздохнул. – А ты здесь, батя, как? После развала нашей великой державы?

Охотник прислушивался. Слово «батя» сегодня художник снова походя сказал. Но появился в нём, в этом слове, какой-то неуловимый оттенок. Более теплый, что ли. Более родной. Или так уж показалось Храборееву.

– Да мне-то что, сынок. Тайга и тундра всегда прокормит, только не ленись. Мне – хоть белые, хоть красные у власти, хоть серо-буро-малиновые с прописью… Смешно, сынок, за ними наблюдать. Прыгают как блохи на арене.

– Я тебе, Северьяныч, завидую. Может, и мне попробовать? Послать всё подальше, уйти сюда – рыбачить да охотиться. Что скажешь?

– Давай. Места хватит. Поставим зимовье… да хоть вон там, на берегу. Сиди, малюй себе… Делай картинки из воздуха. – Храбореев поцарапал шрам возле виска.

Зоркие глаза художника приметили:

– Раньше, кажется, не было этого шрама. А, батя?

– Не было, – неохотно сказал Северьяныч. – Свежая зарубка. На память об одном человеке… Его и человеком-то не назовешь, прости, Господи. – Охотник перекрестился, глядя куда-то вдаль. Тихо добавил: – А ведь я кормил его, как малое дитё. С ладошки…

– Ты про кого говоришь, Северьяныч?

– Был тут один… Проститутов… Жульёрист окаянный.

Художник вскинул кисточки бровей.

– Проститутов? Или – Простакутов?

– Хрен его знает. В паспорт не заглядывал.

– А звали как? Леон?

– Миллион, ага. Только цена ему – рупь. Он тогда на Север прилетел деньги из воздуха делать, как он сам говорил. В Норильске, сам знаешь, бывает – не продохнешь от газа. Вот он писал про это дело. А уж потом, когда развалили Советский Союз, он, как змей подколодный, извернулся, начал в Москве промышлять золотишком. Ну и до меня добрался… по старой памяти…

– А ты при чём?

– А я, сынок, при нём. При золоте… Ты не смотри, что я драный такой. Штаны с заплатками… Если хочешь знать, так я – Царь-Север…

Храбореев хохотнул.

Художник уже знал, что Северьяныч – маленько того… с причудами. Поэтому не удивился.

– Загадками какими-то, батя, говоришь.

Охотник полено подбросил в печь. Покурил.

– Расскажу как-нибудь. А пока давай на боковую… Значит, ни хрена тебе не плотют за твои картинки?

– Нет, почему же? Хрен да маленько платят.

– А вот эта книга, про которую ты сказал: «Смотришь в книгу. А видишь фигу».

– Красная книга.

– Ну, да. Ты для нее сейчас малюешь. Так я понял? А что потом? Печатают? Книги-то?

– С грехом пополам. Денег нет, Северьяныч. На всякую дребедень – на чернуху да на порнуху – всегда найдётся, а на что-нибудь доброе… Эх! Да что говорить!

– Ладно, спим. – Храбореев погасил керосинку. Заворочался на дощатых нарах. – А ты что-нибудь слышал про ураганное золото?

– Так, немного. А что?

– Ничего. Спи, сынок.

7

Тайга и тундра становились гулкими. Где-то в туманах на том озерном берегу временами слышался грозный гул и топот, похожий на отдаленный обвал, на приглушенный говор камнепада. Тиморей вначале недоумевал: что это может быть? Потом «дошло». Там, в полумраке северного куцего дня, шумел и кровью зацветал вековечно повторяющийся праздник плоти и дерзкого духа. Дикий северный олень выходил на знакомые, хорошо утоптанные тропы. Олени собирались в тучи, полные грома и страстных молний. Могучие быки жадно и властно разбивали косяки покорных самок на отдельные гаремы. Зорко и трепетно стерегли своих наложниц. Караулили ревниво, яростно, на время буйных свадеб напрочь забывая сон, жратву, питье и утрачивая спасительное чувство самосохранения.

Наступало «время волка». Еще недавно серые эти щенки были безобидными, беззубыми, и человек даже мог бы с ними спокойно поиграть – если, конечно, рядом нет мамаши. Но это – вчера. А сегодня – окрепли волки, вызверились, и уже самостоятельно учатся в потемках шастать по чернотропам. Волки ищут добычу и целенаправленно гонят её, подчиняясь неведомой силе инстинкта и, делая коронный свой прыжок под горло, безжалостно режут и рвут беззащитную плоть, как делали их серые отцы, деды и прадеды. С диким азартом и страшной страстью, кипящей в сердцах, молодые разбойники чуткими ноздрями припадают к таинственному воздуху тайги и тундры, прислушиваются и воровски приближаются к жертве, чуткой «бархатной» лапой стараясь не наступить на ветку, не раздавить предательский сучок. Но в эту пору к оленям приближаться небезопасно. Любовью раскаленный, по-богатырски мощный северный самец – любому волку намылит холку. Но голод не даёт стоять на месте, голод лишает рассудочности – подталкивает хищника к большому, теплому стаду, укрывшемуся в туманах, теребящихся откуда-то со стороны Медвежьей речки.

Охотник говорил:

– И волка нынче много. И оленя – пруд пруди…

Тиморей спросил:

– Тут, неподалеку, слышал я, идет забой оленя?

– Иде-е-т… Ты что хотел? Мяска?

– Нет. Просто посмотреть.

– Нашел на что смотреть! – вздохнул Северьяныч. – Забой оленя – это километров сто отсюда. Если на моторе дунуть вверх по реке, потом налево, потом направо…

– Потом немного волоком, потом чуть-чуть по воздуху! – засмеялся Тиморей. – Понятно. Очень близко. По вашим меркам… А ты, Северьяныч, говорят, вообще не бьешь оленя?

– По молодости кровушки хлебнул на том отстреле. До сих пор изжога!

8

…Год за годом, век за веком через Пясину проходят пути миграции северного дикого оленя. Зная это, люди из заготконторы заблаговременно готовили «десант». На исходе лета по берегам реки – в определенных местах – высаживались бригады, состоявшие из вербованных мужиков. Крепкие люди. Волевые. Толстокожие. С утра до вечера на берегу взвизгивали бензопилы. Дятлами постукивали молотки. В дерево вгрызался острозубый топор. Мужики – для самих себя – варганили времянки. Долбили морозильники в вечной мерзлоте. Сколачивали грубые тесовые помосты для разделки оленьих туш. Поднимали навесы от дождя. Завозили продовольствие, бочки с бензином для моторок. И много чего другого, необходимого для забоя и сохранности мяса.

…Вожак рано утром забрался на взгорок. Влажными ноздрями процедил прохладный воздух. Задумчиво посмотрел на изломанную линию горизонта.

На тундровых просторах догорало коротенькое северное лето, куцее – как хвост оленя. Август уже горячо подрумянивал щеки осинам. Желтизною тронуло березы, лиственницы. День за днем в тундре исчезали гнусавые кровопийцы. Появлялись вкусные грибы – лезли прямо из-под копыт, сами заглядывали оленю в рот. Житуха становилась – лучше некуда. Стужа еще далеко – за горами таится. Еще не пожухла трава, опаленная первыми утренниками, после чего она становится похожа на проволоку. Мох не огрубел от холода. Еще не застеклялись мелкие ручьи, не говоря о крупных. Казалось бы, живи и наслаждайся тут, среди еды, простора и покоя. Но нет, что-то заставляло вожака волноваться и думать: «Пора!»

И опять он чуткими ноздрями процеживал раноутренний воздух. И улавливал в нем слабые токи, бьющие по сердцу. Это – древний, вековечный зов. И с каждым днем тот зов становился все громче, внятней. И наступало утро, когда вожак в последний раз поднимался на каменный взгорок. Долго смотрел на зацветающую зарю и принимал нелегкое мужицкое решение: покидать привольный летний выгул, вести за собою многочисленный олений караван, нацеливаясь на юго-восток, на лесные пастбища Якутии и Эвенкии. Трудная будет дорога. Опасная. На пути оленей встретится немало озер, болот, оврагов. По горам пройдут, на рога наматывая пряжу туманов и облаков, обходя горячие осколки звезд, недавно разбившихся на перевале. Веселыми зелеными долинами протопают. И спустятся в такие угрюмые низины, куда солнце не может или не хочет заглядывать. Там, в звенящем затишке, в голубоватой затени повстречаются первые льдинки. Слюдяные пластины слоятся, нарастая друг на друга и твердея день ото дня, превращаясь в крепкую корку. Там роса твердеет по ночам – картечиной блестит. Там по следу бегут кровожадные волки – щетиной топорщатся холки. И кто-то слабый рухнет, окрасит землю кровью перерезанного горла. Таков закон природы – слабаков не должно быть. А сильные дальше пойдут, оставляя за собой десятки и сотни всевозможных преград.

И наконец-то оленье стадо выйдет – как на плаху – на берег Пясины.

И кто-то первый из мужиков обрадуется, глядя в бинокль:

– Идут!

И старший хладнокровно скажет:

– По местам, ребята.

9

Чёрт его дёрнул в тот год – согласился быть стрелком на забое. В напарники к нему определился некто Берлогов по прозвищу Трубадурик, мужик молодой, но от страха седой, с покалеченными пальцами на обеих руках.

Перед восходом солнца они забрались на свой наблюдательный пост – голый крутолобый мыс, выдающийся в реку. Храбореев, скучая, смолил папиросы, крутил колесико бинокля: окулярами шарил по дальнему берегу, утопающему в пуховом тумане, похожем на олений подшерсток. Зевали. Терпеливо ждали. Тело «дрожжами» наполнялось – прохлада час за часом въедалась в кожу, в кости. Костерок бы развести, да нельзя. Оленя отпугнешь.

Небо сочно посинело над горами, вершины подкрасились кровинкою первых лучей. Видимость улучшилась. И Северьяныч заволновался, шмыгая носом на ветру.

– Вон они, сынок! Нарисовались!

– А ну-ка дай, папаша, – Трубадурик взял бинокль.

С пологого берега стадо сплывало, напоминая остывающую лаву стального цвета. До слуха долетели слабые звуки затрещавших веток, застучали камни, задеваемые копытами.

– Куда они поперли? Там неудобица, – недоумевал Храбореев.

Его напарник не первый год мотористом ходил на забой.

– Стадо, – поучительно сказал он, сплевывая, – переплывает реку не там, где удобней, а там, где моча ударит в голову передовому оленю. Обычно это бывает важенка.

Похоже, моторист не врал. Важенка шла впереди. Не шла – заполошно рысила, оторвавшись от стада метров на тридцать и не оглядываясь даже на своего теленка: тот спотыкался, отставая, падал, не поспевая за мамкой. И так же, как телята, покорно спешили за важенкой гривастые, огромные быки.

Северьяныч снова покрутил колесико бинокля. Рассматривал стадо. У многих быков на рогах тряпками болтались окровавленные лоскутья кожи, содранные ветками деревьев…

Храбореев цокнул языком:

– Эх! Какие классные рога!

– Панты. – Напарник уродливые пальцы расставил «веером». – Мягкие панты, наполненные кровью. Ценная вещь!

Позднее эти рога могли бы очиститься от кожи, затвердеть в железо, а еще позднее отвалились бы, уступая место новым; чем старше бык, тем круче и мощнее вырастают и ветвятся у него рога; но этому, увы, не суждено случиться.

– Трубадурик, ты готов?

– Как юный пионер.

– Во, дурная какая, – прошептал Северьяныч, не отрываясь от бинокля. – Куда она лезет?

– Да она ж не видит ни черта.

– В очках надо ходить…

Прямо перед важенкой было превосходное место для переправы – мимо пробежала сослепу. Остановилась возле невысокого обрыва. Прошла по каменистому карнизу, отвесно отколотому в реку. Понюхала под ногами – и живой торпедой бросилась в воду. Стадо – за ней. Поперли как полоумные. Серыми комками повалились в воду и поплыли, тараня друг друга. Задние ряды смешались, со скрежетом и скрипом втаптывая камни в грязь и перебаламучивая заводь. А передние олени, отдуваясь от волны, шумно сопели, раздувая ноздри, хоркали, выкругляя влажные зрачки, в которых отражалась кровавая капля встающего солнца.

Что-то древнее, вечное мерещилось в этой картине: горы, небо, упавшее в реку, и олени, словно плывущие по небесам. И охотник поддался непонятному, грустному чувству. «Примерно так же, – подумал он, – оленьи стада переплывали эту реку и сто, и двести лет назад. И точно так же будут переплывать потом, когда на земле не останется даже памяти ни обо мне, несчастном стрелке, ни об этом культяпом придурке. Какого черта я согласился?!»

Храбореев пошевелил оружием.

– Не вздумай стрелять! – предупредил Трубадурик. – В копытах у оленей железа такая есть… «железою страха» называется.

– Знаю. Не читай ликбез.

– Что ты знаешь?

– Подыхающий олень оставляет метку на земле, и другие олени сюда уже не сунутся года два или три.

И ему вдруг захотелось выстрелить. Пускай олень пометит «железою страха» этот берег, чтобы завтра сотни и тысячи других собратьев уцелели. Надо же, как мудро все устроено в природе…

Головные олени уже доплывали до середины реки. Многочисленное рогатое стадо напоминало затонувший, от корней оторвавшийся лес, самосплавом двигавшийся к туманному противоположному берегу.

– Ну, все! По коням! – Культяпыми пальцами без ногтей Трубадурик поддернул бродни и, покинув укрытие, проворно сиганул в моторку. Намотал промасленный заводной шнурок. Дернул – нет. И снова намотал. И снова с силой дернул. Старенький «Вихрь» слабо кашлянул, пукнул дымком, но не завелся.

– Всегда вот так! В самый неподходящий момент или шпонку срежет… или понос! – моторист ругался, подкручивая какую-то мазутную гайку. – Начальство такие деньги огребает на забоях, а на технику, падла, жалеют…

– Не спеши, сынок!

– Потом будет поздно, папаша! Мы же с тобою почти одногодки. Чего ты заладил: «сынок» да «сынок»…

– Бьют не по годам, сынок, по ребрам.

– Да пошел ты! – Трубадурик разозлился, косясь на оленей. – Уйдут, заразы!

– А ну-ка, дай, культяпый… Я мотор попробую…

– Сиди. Управлюсь.

– Ну и враг с тобой. Пускай уходят.

Кусая губу, Трубадурик с новой силой и остервенением рванул шнурок, будто не мотор, а самого себя заводил для похода на «мокрое дело», как говорил Шышаев, бригадир по прозвищу Шышак, пять лет отбарабанивший в северных зонах строгого режима.

– Ну, что ты, стерва? – Трубадурик завел-таки мотор. И в тот же миг, как по команде, взревел второй мотор – в кустах неподалеку. И третий, и четвертый…

Испуганный заяц шарахнулся от высокого берега, роняя каметтгки в воду. Какая-то птица, вереща, по-над землей расстелилась, улепетывая подальше от вони и грома.

– Опередили, в рот компот! – хохотнул Трубадурик. – Думал, первым пойду…

Распуская длинные «усы» вдоль скуластого носа, самая проворная моторка вырвалась из укрытия, но вскоре движок поутих. Догоняя стадо, моторист перешел на самый малый ход. Стрелок, глыбой возвышаясь над моторкой, широко расставив ноги, прицелился и дробовым зарядом шарахнул по затылку плывущего оленя. Близко было до цели, два-три метра. Темная кровь ударила фонтаном по моторке и конопушками подкрасила хищную харю стрелка. Отстрелянная гильза полетела под ноги, зашипела на мокром днище.

Моторка развернулась и опять, как коршун, спикировала на жертву. И снова кончик ствола полыхнул рваным пламенем. И по затылку оленя, и по воде хлобыстнуло свинцовым горохом… Дробь – так было раньше во всяком случае – непременное условие забоя, чтобы не оставалось подранков и чтобы исключить стрельбу с далекого расстояния. Храбореев знал об этом и очень удивился, когда в хаотичном ружейном бою распознал сухие, короткие щелчки, словно кто орехи колол на берегу.

«Может, показалось? Нет. Карабин работает… Скорей всего «бугор», скотина, – мелькнуло в голове Северьяныча. – Дареный карабин решил проверить. А если промахнется? Рожа арестантская!».

Он повернулся к берегу, глазами поискал «карабинера». Моторист, переживая за общее артельное дело, закричал:

– Чего ты телишься? Как баба… В рот компот!

– Я смотрю, кто там шмаляет пулями?

– Ты не смотри, папаша, ты дело делай!

– Заткнись!

Храбореев поднялся. Лодку накренило на волне, и палец дернулся на спусковой скобе. Ружейное пламя чуть не опалило брови Трубадурика. Горячим вихрем сорвало шапку с головы моториста, и над сединою просвистела пригоршня дроби. В лодку пыжи полетели, завоняло пороховым дымком.

– Сука! Чо ты? – Трубадурик пригнулся и шапку схватил – чуть за борт не упала. Побелел и затрясся, глядя на дымящийся ствол.

Тяжело дыша, Северьяныч верхней губой достал до носа. Черно-желтыми ногтями вырвал отстрелянную гильзу. Перезарядил ружье и покосился на соседнюю моторку: не видел ли кто-нибудь этот нечаянный выстрел. Но здесь никто сейчас ни на кого не обращал внимания. Всяк работал сам по себе.

Лодки, словно железные хищные птицы, приподнимая клювы над водою, входили в вираж и, разгоняясь, опадали, сбрасывали скорость, и ощетинивались желто-красными иглами – над бортами полыхали беспорядочные вспышки. Эхо катилось по реке, образуя в скалах хаотичную артиллерийскую канонаду. В ружейном грохоте тонули все остальные звуки: рев мотора, стон оленя, матерная ругань взбешенного стрелка. Чуть ли не с пеной на губах охотник утюжил моториста, который постоянно правил «маленько не туда, не так». Но, скорее всего, Храбореев занимался руганью как самобичеванием. Душу в дальний угол загонял, чтоб она, зараза, не мешала работе. «А то мы все квасные патриоты, горластые защитники природы! – позднее думал он. – А мясо под водочку жрать в ресторане? А шашлычок заделать на лужайке? Это – ничего? Это можно?.. Но ведь кто-то должен заниматься этой черновой работой – долбить оленье стадо на переправе. Не всем же в белых рубашках прохлаждаться по жизни, в белых перчатках, в белых тапках… В гробу я вас всех видел в этих тапках! Интеллигенты хреновы».

Так будет он думать позднее, отмываясь от крови на берегу. А пока – он стрелял. Метко стрелял и проворно. Стрелял до тех пор, покуда в мозгах не помутилось.

Он увидел царскую корону. Четко, ясно увидел. Вместо рогов на голове оленя вспыхнула корона. Ослепила на мгновенье. И он успел подумать, что не надо бы в корону палить. Но руки работали автоматически. Дробовым зарядом корону разметало в пух и прах! По воде хлестанули рубины, сырые осколки сапфиров… Зажмуриваясь, он бросил ружье… Закрыл лицо руками и покачнулся – едва за борт не выпал. Ноги ослабели. Опустился на мокрое днище. Папироску пожевал, пытаясь прикурить – руки тряслись, ломали спички. На лице подсыхали капельки оленьей крови – лицо корежило. И душу тоже. Он сунул руки в воду, хотел умыться. Но вода под бортом оказалась красная – все равно что кровью умываться.

– Ну? – Трубадурик повизгивал от нетерпения. – Пидор! Ты долго так будешь сидеть? Что? Очко заиграло? Слабо?

Он молча навесил такую оплеуху Трубадурику – бедолага упал на мотор и обжегся. Дико заорал. Потом Трубадурик культяпистой лапой ухватился за горячий ствол ружья на дне моторки. Но Северьяныч успел надавить сапогом на приклад.

– Не рыпайся. Выкину в реку!

– Я все равно тебя, падлу, уделаю!

– Успокойся, Нюра… – устало сказал Храбореев, поднимая ружье. – Может быть, уделаешь, только не сейчас. Садись, сынок, поехали.

10

Ружейная потеха оборвалась так же неожиданно, как началась. Побуревшая от крови река, взрыхленная моторками, медленно приводила себя в порядок. Течение разглаживалось. Волны переставали всхлипывать, накатываясь на берег. По стремнине, залитой кровавым восходом, уплывали, покачиваясь, туши убитых оленей, у которых густой и длинный волос имеет внутри пустоту и поэтому держит на воде даже бездыханные тела.

Отлично поработали стрелки. За короткое время оленя накрошили ровно столько, сколько сможет за день обработать бригада «мясников». Если бригада в двадцать человек, значит, смело можно «замочить» оленей двести, двести пятьдесят.

Трубадурик направил моторку в лагерь забойщиков. Правое ухо горело; будто лиловый цветок прицепил сбоку помятой фуражки.

– Фраер! – закричал Храбореев. – Останови!

Лодка на малом ходу лавировала между кровавым месивом, тупо толкалась рылом, будто кусала еще теплое мясо оленя.

– Останови, говорю!

– А чо здесь-то? К лагерю давай.

– Ты что, оглох?

Трубадурик посмотрел на ружье. Повиновался.

Выпрыгнув на мелководье, Храбореев, бледнея, пошел за деревья. Потом – побежал. Отбросив оружие, он переломился пополам. Долго и отчаянно рвало. Перед глазами плавали красные круги. В животе, в груди – и может быть, в сердце и в душе – трещало что-то, рвалось. Противным вкусом желчи отдавало. Испуганная птица выпорхнула из-под куста. Не улетела, а стояла рядом, непуганая дурочка. Храбореев покосился на птицу. Рукой махнул – уйди, мол, тошно и без тебя. Стыдно ему было перед птицей. Он упал на колени. Потом на спину. Бездумно, тупо смотрел на небо. Камень под лопаткой отдавал ему свою стылость. Руки, раскинутые крестом, становились холодными, сизыми. Он лежал – как будто помер – с неподвижными открытыми глазами. Никогда еще таким раздавленным Северьяныч себя не чувствовал.

Через какое-то время он вздрогнул. Глаза протер и снова глянул вверх. Что это? Среди облаков, напоминающих заснеженные берега, по лазурному руслу уплывали куда-то в бессмертие маленькие красные олени, роняя красные капли на горы. Царек-Северок на маленькой лодочке плыл по небесному руслу, считал и не мог сосчитать убиенных оленей… А свежая кровь с облаков всё капала и капала на горы, на реку, на разгоряченный лоб охотника. И нескоро он понял, что это – заря в небесах.

Долгонько он провалялся на стылых камнях. Встал, покашливая. К ночи его так залихорадило – три полушубка тряслись на нем, сползали на пол.

Шышаев, бригадир, мрачновато бухтел:

– Работнички, мать моя тётка…

– Я виноват? – слабо откликнулся Храбореев.

– А я? – зарычал Шышаев. – План погорит, кто ответит?

– Не ори, – прошептал Северьяныч. – Не люблю.

– А ты не указывай.

– Я ж за тебя волнуюсь. Хайло простудишь.

– Ты-то, видно, простудил… Раззявил где-то… Погоди, я с тобой разберусь… Ты в моториста зачем стрелял?

– Я не стрелял. Оно само.

– Само оно стреляет, знаешь, где? У Чехова. В пьесах. Читал такого?

Храбореев усмехнулся, прикрываясь шубой.

– Это который «Муму» написал?

– Погоди, я вот скажу Трубадурику, чтобы он пьесу накатал… в милицию. Загремишь, тогда я посмотрю, как будешь ухмыляться!

– Не пугай, Шышак. Я пуганый.

– Ну, там ты еще не был, – Шышак потыкал пальцем в пространство Севера. – Ты зону не топтал, поэтому орел такой…

– Нет, просто мама таким родила. – Храбореев отвернулся. – Иди, Шышак, иди, пьесу пиши с Трубадуриком. Потом поговорим.

– Обязательно поговорим. Ты узнаешь, как хвост на меня подымать!

– А ты привык, чтобы хвостом виляли перед тобой? Не дождешься.

– Вильнешь, куда денешься.

– Дурак ты, бугор. Хочешь, я расскажу тебе про самый длинный фаллос?

– Про кого?

– Ну, вот. Чехова читал, а не знаешь… Есть такая страна – Австралия. И там, в пустынном районе, летчик с воздуха заметил огромную фигуру мужика. Рисунок такой кто-то сделал. Может быть, из космоса. А может, наши предки были такие могучие… На том рисунке фаллос у мужика – двести метров. Фаллос – это главный мужицкий инструмент. Представляешь, бугор? Двести метров…

– Ну, представляю. И что?

– А не пошел бы ты на эти двести метров?

11

День за днем вода в реке рыжела от забоя, густела, грязно-багровым шлейфом вспухала за моторками и глинистою пленкой подкрашивала пологий берег с плавником, где жировали чайки и вороны, таская оленью требуху. Даже рыба на крючки и в сети попадалась какая-то копченая, ржавая от крови. Драной ветошью на берег волна выплевывала оленью шерсть, натеребленную дробовыми зарядами, словно густым гребешком.

Темнело рано. Откуда-то с верховий струился дух зарождавшегося ледостава. Звезды крупными кусками соли широко рассыпались по небу, окровавленному зарей на западе. Костры на берегу буйно лохматились, трещали, озаряя человека, будто облеченного в красную одежду палача. На тесовом помосте, до тошноты провонявшем загустевшей, закисшей кровью, хряскал на чурке сереброзубый топор. Поодаль, где трудились подручные, острые ножи сверкали в сумраке, вырезая оленье сердце, печень, почки, выскребая внутренний жир. Копыта валялись поленьями. Хворостом громоздились кучи рогов. Собаки между собой лениво грызлись, разрывая и растаскивая потроха. Обожравшись, визгливо и сыто зевали, показывая ребристое темное нёбо, и спать валились неподалеку от помоста, пьяно роняя в лапы огненные ленты языков.

Мужики работали, как заводные. Страда! В коротких перекурах шли к воде, споласкивали жилистые руки. За стол садились и, хищновато раздувая ноздри, утробно ухая костлявыми кадыками, хлестали неразведенный спирт, прожигающий нутро – почти до пяток. Рукавами вытирая губы, жадно закусывали жареным да пареным. А кое-кто в «мясорубку» свою прямо сырое кидал, похохатывая.

Шышаев, тот был не иначе как правнук вурдалака. Или тюряга научила жрать сырьё? Хоть оленину подавай, хоть медвежатину, хоть крысятину… Бр-р!

Курили потом, переговаривались, ковыряя щепками в зубах и отплевываясь.

– Слушай, бугор! А до хрена оленя, я не ожидал! Всегда так много?

– Год на год не приходится. Но мало никогда не бывает…

– Это сколько ж его забивают?

Сыто зевая у костра, Шышаев наклонился, цапнул смоляную щепку, сильным ногтем, как лезвием, раскроил пополам – зубочистку сделал.

– Каждый год на Пясине и на Дудыпте… – рассказывал бригадир, – заваливают по шестьдесят, по восемьдесят тысяч дикаря.

– Тысяч? Да ты что? Звездишь!

– Без балды говорю. – Шышаев, используя какой-то приблатненный жест, ногтем большого пальца щелкнул по верхнему зубу. – Тока мы сегодня сколько замочили! А другие? Вот и посчитай.

– Да-a, как на хорошем мясокомбинате.

– Скучать не приходится.

– А хорошо они плавают, эти рогатые дьяволы!

– Олени вообще пловцы отменные, – похвалил бугор. – Один раз я видел их на переправе через залив. Три, четыре километра – олень плывет спокойно. Как моторка, мать мою…

– Шышак, а вот это мясо – как его потом?

– Что – как?

– Доставить. Ведь река же скоро дуба даст.

– Ну, ты спросил! Элементарно. На вертолетах вывезут.

– А эти… как их? Мерзлотники. На хрена мы рыли их?

– То, что в мерзлотниках – доставят потом санно-тракторными поездами. Тут все продумано. – Шышаев поднялся. Остаток щепки языком поискал во рту – между зубами. Шумно выплюнул.

Храбореев подошел, поеживаясь. Бригадир на него смотрел напряженно, твердо. Но голос почему-то мягкий был, вкрадчивый (любил ударить в спину, неожиданно).

– Ну, как? Полегчало?

– Морозит еще малость.

– Поешь. Попей.

– Мутит! – Храбореев опустил глаза на свои обсохшие, рыжие от крови сапоги.

– Бывает, – посочувствовал Шышаев. – В Находке у меня свояк, заядлый мореман. Как только выходят в море, так начинается… Весь океан уже, паскуда, заблевал! Я, говорит, во время шторма как беременная баба: то огурец соленый, то капусты дай… – Широкоплечий бригадир потянулся, с треском ломая в себе «кучу хвороста». – Эй, Трубадурик? Где ты?

– Здесь! – отозвался моторист, позванивая ключом в лодке у берега: что-то подкручивал в своем «Вихре».

– Тоска! – пожаловался Шышаев. – Ты забацал бы нам: «Я помню тот Ванинский порт, и вид пароходов угрюмый…»

– Что? Прямо сейчас? Могу, конечно. Мне полстакана и рояль в кустах…

– Ладно! – отмахнулся бригадир, отходя от костра. – После отстрела гульнем. Будет тебе белый рояль в кустах и белый пароход… Оторвемся по полной программе!

Трубадурик бросил ключ и подошел к костру. Изуродованными пальцами ловко, будто фокусник, выхватил багровый уголек и прикурил, с чувством превосходства озирая окружающих.

– Ни фига себе! – Мужики, новички, кто не знал Трубадурика, изумленно покачали головами. – Из железа они, твои лапы? Или из чего?

– Расскажи ребятам, – посмеиваясь, приказал бригадир. – Все равно делать нечего. Сидите тут, как сытые коты, мать моя тётка. Яйца лижете…

Трубадурик поломался немного, но ему налили грамм сто пятьдесят, он хватил, не закусывая, и отчаянно махнул своей культяпкой:

– Эх, было дело, братцы! Был я краснощекий, бравый парень. Девки за мной бегали стадами. Как оленухи.

12

Краснощекий, бравый парень Спиридон Берлогов беззаботно и весело закатился на Крайний Север – по комсомольской путевке. Теперь уже и сам не помнит, как так случилось: отбился от своих ребят и попал в компанию разгульных работяг. Сначала Спиридоша в карты проиграл все свои подъемные, потом спустил одежду и скоро превратился в дикого архаровца. Стал промышлять в портовом городе Дудинка. Пока позволяла погодка, жил прямо в порту – соорудил себе ночлежку в трубе, предназначенной для строительства газопровода в далекой тундре: огромные трубы, разгрузивши с парохода, горою бесшабашно свалили у берега. Трубы там давно лежали, травой обросли, ромашковыми пятнами украсились. Берлогов полюбил своё «берлогово». В траве среди ромашек у него всегда была припасена бутылка, рюмки, скромненькая закусь. «Город белых рюмашек, – думал он, выпивая и наполняясь нежностью к северной земле. – Красота! Романтика, в душу ей цветок!»

Так он жил и жил себе, пока однажды утречком в небе над Дудинкой не появился клятый вертолет. Завис над железным курганом, грохотом своим и ветром из-под винтов пугая и разгоняя все живое в округе. Но Берлогов спал как мертвый, только с боку на бок перевернулся, почмокал губами и грязные ладони лодочкой поудобнее уложил под щеку, густо заросшую репейником щетины. Расторопные портовские трудяги крюками зацепили три трубы, покричали «майна-вира», поматерились на пилотов – и вертушка взмыла над акваторией порта.

До трассы газопровода – триста километров. Ветер на высоте стал в трубе завывать – прохладно сделалось в «берлогове». Ветер, как собака, хватал зубами тряпки и теребил их, стаскивал со спящего «романтика». Он приоткрыл глаза. Небо и земля слегка покачивались перед ним, но это было делом привычным – с похмелюги еще не то бывает. Спиридон поежился и машинально потянул на себя вонючее, драное одеяло. С головой накрылся и дальше спит. Вертолет накренился на воздушной волне. Тяжелая с похмелья голова ударилась о железо трубы – зазвенело. И только тогда Спиридоша прочухался и подумал, что совсем уже нету у него здоровья – после бутылки вермута, похожего на бычью прокисшую кровь, по-гусарски выпитую прямо из горлышка вчера вечером, мужик не смог за ночь проспаться – до сих пор перед глазами все плывет, качается. Куда это годится? Ослаб мужик. Пора лететь на Юг, здоровье поправлять на Черном море. Он протер глаза, и уши заодно протер, сбивая с них пыль. И услышал над собою размеренный рокот винтов. Это, в общем-то, не удивительно; мало ли какой вертолет пролетает над городом, над портом. Удивительно было другое. В трубе, как в большом иллюминаторе, постоянно менялись картинки, словно Спиридон смотрел бесплатное кино. Вот промелькнул осколок неба с облаками. Вот зеленовато-бурая тундра с большими лужами – блестящими блюдцами озер. Вот горы покачнулись и упали в тартарары… Ну, дела! Это что ж такое? Берлогов ужаснулся, когда понял, что летит в облаках – летит аки птица. Вернее, болтается на скрипящих крюках, на могучем тросе в локоть толщиною. Грязная кожа вспотела от страха – приклеилась к нечистой одежонке. Руками и коленками Спиридоша упирался в трубу, которая лишь на первый взгляд казалась гладкой: на прокатном стане скрученные листы металла имели сотни, тысячи и миллионы микроскопических зацепов – каждый из которых становился горячим собачьим клыком, срывающим кожу, кусающим до жаркого мяса, до самых костей.

Бедняга то потел, то холодел от ужаса и воющего ветра. Напрягался хребтом – давил спиной на выпуклый металл. Орал, призывая на помощь то Господа Бога, то какую-то мать. Потом затих и тупо, обреченно думал: «Вот что значит вылететь в трубу!» Руки тряслись, ноги тоже. Силы его покидали.

Сколько так летел он? Сто лет, если не больше.

И наконец-то прибыли на место. Зависая над трассой газопровода, вертолетчики хотели сбросить трубы, – иногда так делали, чтобы поскорее управиться и «налево» дунуть, порыбачить или поохотиться. Но что-то помешало. То ли площадка показалась не козырной, то ли ветер сильно раскачивал груз. В общем, повезло ему. В рубашке родился.

Трубы аккуратненько сгрузили на камни, на чахлые кустики, едва-едва заволосатевшие первыми листочками.

Рабочие, отцепляя крючья, неожиданно услышали, как одна из труб заголосила протяжно и жалобно. Переглянулись: может показалось? Нет, труба вопила и скулила нечеловеческим голосом. Работяги заглянули в трубу и шарахнулись… Оттуда на карачках выползало какое-то ископаемое животное, оттаявшее в вечной мерзлоте. В этом ископаемом не сразу, но все же разглядели человека. Волос дыбом, весь оборван. Белый, как смерть. И – совершенно седой. Выбравшись на волю, Спиридоша обессилено рухнул возле трубы. Зарыдал, кусая мох и веточки багульника. От нестерпимой боли стал катать щетинистую морду по грязной земле, после дождя напоминающей кашу. Смотреть на него было страшно. Мясо на коленках и руках состругано до костяшек – шкура болталась красными лохмотьями. И на спине, на рубахе такая кровавая дыра, точно сковородку раскаленную поставили…

С тех пор его прозвали «Трубадуриком», имея в виду, конечно же, не французских трубадуров, певших в старину о рыцарской любви, а нашего, советского дурака в трубе.

Было время, Трубадурик запивался. Бросил. И удивительно преобразился. Столько силы в нем появилось, столько света в глазах – оторопь охватывала. «Этот горы свернет!» – говорили про Спиридона. (Жизнь подтвердила потом). Неведомо как, почему, но Спиридоша Берлогов нежданно-негаданно… запел. Ладно, пьяный пел бы, это понятно, а то ведь – трезвый. И не просто так запел – запрягся в широкую сбрую баяна, который подарил знакомый музыкант, уезжая на материк.

Пальцами, до костяшек стесанными о трубу, Спиридоша приноровился играть на нервах здешней публики. Пел народные песни, блатные, дворовые. Какие хочешь. Но особенно «Ванинский порт» хватал за душу, кровь леденил. Вечная память – сестра заполярной вечной мерзлоты. У многих на Крайнем Севере кто-то остался, костями своими устилая дорогу к светлому будущему. Слушая песни, народ не скупился. Деньги текли ручьем в раззявленную черную пасть баянного футляра, куда порою капала и слеза сентиментального слушателя. Хорошо пел Трубадурик, за душу хватал, собака.

Я помню тот Ванинский порт, И вид пароходов угрюмый, Как шли мы по трапу на борт – В холодные мрачные трюмы!

…Выслушав рассказ Трубадурика, мужики возле костра похохотали, покурили и спать разошлись. И только Северьяныч не спал. Решительно собрал вещички, подпоясался. И заглянул в палатку бригадира.

– Шышак! Я на минутку. Я пришел сказать, чтобы ты на меня не рассчитывал.

– А я и не думал. Я уже насмотрелся на таких фраеров, знаю, что от них ждать. Слинять решил? Линяй. На все четыре… Только лодку я не дам. Как хочешь, так и выгребайся. – Бригадир кивнул на рацию. – Такси могу вызвать.

– Я вызвал уже…

– Ну, вот и катись!

Настала ночь. Собаки всполошились в лагере забойщиков. Странный шар по небу прокатился, по горам скользнул и растаял где-то в темном ущелье. Забойщики, наработавшись, дрыхли без задних ног. Но не все. Кто-то из них рассказывал потом, будто слышал слабый перезвон бубенчиков и хорканье оленей. А Трубадурик даже уверял, что в бинокль видел НЛО. Вышел, дескать, до ветру, увидел ненормальное сияние на небесах и побежал за биноклем. Посмотреть хотел – и в результате чуть не ослеп.

Утром, прикрывая ладонью слезящиеся глаза, моторист плаксиво говорил Шышаеву:

– Бугор! Я ни черта не вижу. Хоть садись на бюллетень.

– Стахановцы, мать моя тётка… У того желтуха, у этого понос. Кто? Что тебя ослепило?

– А я откуда знаю. С неба что-то свалилось на берег и ослепило. Какие-то олени… с крыльями…

– Ты сколько вчера тяпнул?

– Да мне ребята дали полстакана. Для красноречия…

– Полстакана! А потом добавил сколько? Полведра?

– Я не пил, бугор. Клянусь.

– А что ты, клизму водочную делал?

– Причём здесь клизьма? Я взял биноклю…

– Ох, гвардия досталась мне! А этот где? Храбрец….

– Храборей? Не знаю. Он же сказал, что уезжает от нас.

– На чем он уедет? Пешкодралом поди наладился. Подохнет, отвечай потом… Кто его видел в последний раз?

– Я, – сказал Трубадурик. – Я ж говорю, что ночью отправился до ветру… И он отправился – как раз туда, где этот шар светился. Я подумал еще, может, там костер. Может, он к костру пошел.

Через час, другой Шышаев рацию включил – нужно было выходить на связь. Поговорили, обменялись новостями. И вдруг у бригадира глаза на лоб полезли. Он не мог поверить тому, что говорят. Он переспрашивал. Он уточнял: не шутят ли? Связь оборвалась. Шышаев уставился на рацию – как баран на новые ворота.

– Вот ни х… себе, – сказал глубокомысленно. И голову руками обхватил.

Трубадурик чистил сапоги Шышаева. Поплевал на щетку.

– Что там, бугор?

– Чудеса в решете! – Бригадир поднялся, хохотнул. – Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит… Ни черта не пойму! Как это он мог? Через леса, через моря колдун несет богатыря? Так, что ли, получается? А, Трубадурик?

– Да ты о чем базаришь?

– Храборей уже в Норильске.

Пауза. Потом – ухмылка недоверия.

– Как – в Норильске?

– Раком! – рассердился бригадир. – Раком уполз. Он уже в Норильске, мать моя тётка…

Сапожная щетка выпала из «железных» пальцев Трубадурика.

13

Долго снилась потом Храборееву смертоубийственная река, стадо оленей, моторка летит, приближается. Видны рога и высоко приподнятый четырехугольник спины, кургузый початок хвоста с белым подбоем. Дальше – видна другая голова с фиолетово мерцающими глазами, с широким раструбом ноздрей. Слышится фырканье, хорканье. Возле борта моторки оказалась важенка с большими печальными глазами. Рядом – теленок, бестолковый пострел, потешно лупит шарики свои, усердно гребет, положивши голову матери на спину.

«Только не в нее! Пускай живут!» – сказал себе стрелок. И в это время клятый бригадир с берега шарахнул из карабина и продырявил важенке шерстяной висок – аж на моторку брызнуло мозгами. Пострел, потерявши опору, плюхнулся мордочкой – хлебнул водицы вперемежку с материнской кровью. А телята эти, если теряют мамку, непременно ищут ее на том месте, где потеряли. И Пострел наивный тот долго-долго кружился на месте, искал и плакал, жалобно звал, будто не замечая убиенную мать. Телята не привыкли ещё видеть мертвых, но какие ваши годы, милые. Привыкнете, станете преспокойно кормиться рядом с поверженным быком, проглотившим пулю; все у вас, дорогие мои, впереди…

Стадо проплывает мимо Пострела. Обескуражено вытягивая голову, теленок видит край спасительного берега, видит громадных быков, шумно выходящих на отмель и словно отощавших в одночасье – мокрая кожа да кости. На песчаном приплёске появляются телята с важенками. Ступив на берег, важенка встряхивается, – веером выбрасывает воду из себя; и неразумный теленок, как рогатый чертенок, точно так же начинает отряхиваться, подражая матери. Счастливчик! А этот, осиротевший Пострел, продолжает беспомощно кружиться по кровавой реке, тоскливым взором провожая стадо, стекающее за каменистую горбушку берега. Кто знает, сколько он кружился, пока не остыл в ледовитой воде, утомленно смежая веки с длинными ресницами, роняя голову под воду и потихоньку скатываясь вниз по течению, чтобы стать желанною добычей мимолетных чаек, воронов или росомахи, если волна прибьет теленка к берегу…

А потом снился сказочный отрок, с небесной голубой горы скользящий на оленьей упряжке. Олени сначала казались гнедыми, а когда Северьяныч присмотрелся – красные от крови, убитые, но словно бы воскресшие. А следом за упряжкой семенит знакомый печальный Пострел – олененок с мокрыми слезами-звездами в глазах.

…С той поры Храбореев не стрелял по оленям. Был у него такой «бзик». Правда, и сам олень теперь уходит из-под выстрела. Поумнел олень. Ждет, когда окрепнут ледяные реки – стороной обходит охотничьи засады. Вот и не верь после этого, что всякий зверь и всякая животина – разумная тварь.

Охотник перестал есть оленину – в горло не лезла. Сначала – только оленину исключил из своего пропитания, а вслед за тем вообще отказался от мяса. Перешел на рыбу, на грибы, на ягоды и разные коренья. К стене своего зимовья он пристроил дощатые сени. Войдешь туда – и охмелеешь без вина. Вкусно, густо пахнет травами, ягодой, которые он заготавливает. Весною, пока из березы не выпорхнул зеленокрылый листок, Северьяныч ходил, доил белую «буренку» – сок добывал. Заготавливал чагу – черный березовый гриб, по форме и по твердости похожий на конское копыто. На столе, на полу и в погребе – банки с вареньем, кадушки с соленьем.

Над ним посмеивались:

– Вегетарианцем ты, что ли, заделался?

– Душа не принимает, – объяснял он. – Я давеча опять попробовал, проглотил хороший жирный кус… Так меня же потом полчаса наизнанку вытряхивало.

Его жалели. Ну, как же так? Жить в тайге, ходить по тундре и не питаться мясом – это уж совсем… контуженый какой-то человек.

И тело его стало питаться «духом святым», и душа попросила другого питания. Характер его, мировоззрение поразительно изменились за годы затворничества. Изменились в лучшую сторону. Храбореев много передумал в тишине, много перечитал, и многое в себе пересмотрел. Теперь он с грустною улыбкой вспоминал свою погоню за деньгами. И там, на «материке», была погоня, и здесь, на Севере, он суетился. Особенно в первые годы. Всё думал сколотить себе «сокровища», уехать к морю, лежать на золотом песочке, пузо почесывать, винцо попивать. Какие в сущности убогие были мечты у большинства людей! И он был в том числе. Но, слава Богу, отошел от милого плебейского мечтания. Ему бы теперь прокатиться на сказочных, светлых оленях, погостить на Полярной Звезде, вот это мечта так мечта. А золото? Что – золото? У Северьяныча «полный погреб золота». У него даже бочонок с малосольными грибами придавлен пудовым самородком. Кто не верит – пусть проверит. Миллион Проститутов несколько лет назад спустился в погребок, увидел «бочку золота» – с ума чуть не свихнулся.

14

Видно, судьба его свела с тем чертом – Миллионом Проститутовым. Было это осенью, по первоснежью. Собака рыскала по свежему следу песца, и неожиданно «сбилась». Никогда еще такого сбоя не бывало в работе Юлайки. Она вдруг виновато завиляла хвостом, оглядываясь на хозяина и увлекая его за собой – в сторону берега. Песец налево уходит – в деревья, а собака строчила вправо. И все время оглядывалась, звала, вздымая морду к небесам.

Северьяныч насторожился. Пошел, и возле берега увидел человека. Лежал среди камней, раскинув руки. Храбореев поднял, взвалил на плечи. «Вроде низкорослый, щупленький, а такой говнистый!» – подумал охотник, шагая и до земли продавливая снег. В избушке он раздел беднягу. Снаружи спиртом растирал и изнутри. Парень очнулся не скоро. На третьи сутки заговорил. Бредово, правда, но залопотал. Растопырил мутные, бесцветные глаза, бестолково пошарил кругом себя.

– А где разбойники?

– Какие?

– Значит, убежал…

Парень понемногу разговорился. Дед-Борей спросил:

– Ты кто? Геолог? От партии отбился?

– От партии… Коммунистической…

– Как звать-то? Эй, коммунист?

– Лио… Милио… – Незнакомец застонал. Лицо больное, спекшееся жаром. Как выжатый лимон.

– А ты, Лимон, давно шатаешься по тайге, по тундре?

Парень не мог сообразить. Что-то прикидывал в уме, и выходило – очень давно.

– Грыз кору на дереве. Камнем белку хотел подбить… – рассказывал. – Спасибо, старик! Век не забуду!

– Собаку надо благодарить. Она песца гоняла, а вышла на тебя.

– Старик! А сколько ты уже со мною возишься?

– Полмесяца. Какой же я тебе старик? Разуй глаза, Лимон.

– Это привычка. Извините… – Бледные щеки парня залил румянец. – А как же это… как вы из-под меня добро-то…

– Житейское дело, сынок. – Северьяныч не стал смущать Леона, вышел из зимовья. Подумал: «Из Москвы он? Или бредил? Бормотал-то».

15

Изгибистый характер был у Леона Простакутова, которого злые языки окрестили Хамелеоном Проститутовым. Очень уж талантливо умел он приспосабливаться. Талант у него – от рождения. А может, раньше. Может, кого-то в роду судьба заставила вертеться ужом на раскаленной сковородке. Изворотливость предков передалась Леону. Спервоначала он освоил науку сидения «между двумя стульями». Между отцом и матерью. Отец не разрешал ему делать что-нибудь – он добивался разрешения от матери. И наоборот. С годами так научился жить меж этих двух огней, что они, бывало, друг на друга набрасывались. В доме пожар поднимался. А главный поджигатель, подстрекатель стоял в сторонке и посмеивался в кулачок.

Так он поднимался, рос, как дерево на семи ветрах. Крепкое дерево. Гнулось до земли, но не ломалось. Коммунистом рано стал – пришлось изгибаться вместе с линией партии. Был корреспондентом по Сибири и Дальнему востоку – тоже много извивался. Женился на дочери московского полковника Ходидуба. И перед ним, ходячим дубом, пришлось юлить. И перед женой. Василиса была баба красивая, но глупая – как пробка. Позднее Леон многозначительно спрашивал: «Ты почему такая дура набитая? Я же не бил тебя. Пальцем не трогал!» Василиса глядела мягкими коровьими глазами, тихо мычала: «Попробуй только тронь». И он её не трогал. Полгода после свадьбы спали врозь. Жена, корова, стала приходить ночами. Ложилась рядом и жевала ему ухо, слюнями наполняла и всякими словами нежными. Леон брезгливо морщился впотьмах и намекал на то, что он с детства импотент, поскольку мама девочку родить хотела. «И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло», жена устроила скандал. Прямо среди ночи. Врубила свет, давай орать, из дома гнать. Давай бросать хрустальную посуду – на головы соседям, проснувшимся внизу на этажах. Хрустальные осколки семейного скандала долетели до полковника. Ходидуб осерчал, но терпел. А когда Василиса прекрасная, сучка, подала на развод – журналиста выперли взашей из редакции, где он пригрелся благодаря высокому покровительству. И тогда Простакутов нашел людей, копавших под «корни дуба». Вооружившись фактами и цифрами, журналист такую «пулю» засадил в дубовую задницу полковника – Ходидуб, наверное, с полгода сидеть не мог спокойно. И не раз, и не два пожалел он, что поссорился с зятем. Великая все-таки сила – печатное слово.

…На Крайний Север в командировку Простакутов полетел от одного солидного столичного журнала. Очерк привез – о героях, покоряющих белое безмолвие. Редактору очерк очень понравился. И Простакутов опять отправился в командировку. Зачастил. И вот однажды прилетел он к советским романтикам, геологам, что-то искавшим неподалеку от Полярного круга. Всё было сначала красиво. Гитара. Костер. Кружка спирту ходила по кругу. Ничто не предвещало бури. Нет, был один момент, когда начальник партии – здоровый лось – покосился на него и поторопил: «Ты знаешь, почему Кутузов остался без глаза? Посуду задерживал!» Леон посмеялся тогда и подумал: не забыть бы шутку, вставить куда-нибудь в очерк. А начальник партии – некто Зверев – неспроста зверем зарычал. Начальник накалялся уже «на спиртовке». Зверь, как звали его геологи, имел привычку все газетки штудировать. Ему, говорят, специально привозили кипы старых газет. Вертолетами забрасывали, караванами проходящих судов. Есть такая категория людей под условным названием «книжная моль» – читают, паразиты, все подряд, и никакому графоману не укрыться от них. (Кроме того, полковник Ходидуб оказался давним другом Зверева.)

Допили спирт. Романтики под стол свалились. «Крепкий ты парень, – похвалил начальник партии и негромко запел: «Их оставалось только трое из восемнадцати ребят…» Леон, панибратски обнимая Зверя, попробовал внести коррективу: «Старик, мы же вдвоем. Ты резкость наведи! «Их оставалось только двое «…Так надо петь». Зверь странно хмыкнул: «Трое. Что я, считать не умею. – И он стал пальцы загибать, коряги землистого цвета. – Я, – считал он. – Ты. И твой поганый труп».

Тишина повисла над столом. Только керосиновая лампа желтым языком потрескивала. Леон застыл, обнимая Зверя за покатое, будто каменное, плечо. Тот сидел и грустно головой покачивал. И смотрел на охотничий нож – здоровенный тесак, зловеще мерцающий на столе. «Что ж ты, курва, делаешь? – вздохнул начальник партии, поднимаясь. – Хамелеон Проститутов! Я ж тебя от корки до корки прочитал! И теперь я имею моральное право зарезать тебя и собакам скормить. Меня любой гуманный суд поймет».

Леон не помнит, как из палатки вылетел, опрокинув керосиновую лампу. Разъярившийся начальник схватил тесак. В темноте рванулся к выходу, чуть не свалил палатку. Располосовал её, пролез в дыру и побежал за Хамелеоном Проститутовым. Да только где там! Его даже пуля догнать не смогла бы в ту темную ночь.

16

Прошло полтора месяца, прежде чем парень окреп в зимовье Деда-Борея. Глаза повеселели. Щеки округлились. Улыбка блуждала в курчавой жиденькой бороденке. Правда, ходил по зимовью, держась за стены, чуть за горячую плиту не ухватился один раз. Но – все-таки ходил. Храбореев с нежностью смотрел на парня. Вспоминал первые шаги своего покойного сыночка. И такое горячее, нежное чувство вскипало в душе – он уходил, часто моргая, искал заделье за избушкой. «Глаза уже совсем дырявые…» – думал, вытирая слезы. Временами он смотрел на парня и странно улыбался. Ему казалось, что это – сын. Судьба-злодейка разлучила их. Надолго разлучила. А теперь соединила. Навсегда.

Как-то ночью не спалось. Луна во всю моченьку лупила в окно избушки. Звезды гроздьями висели над горами.

– Сынок, – разговорился Дед-Борей, глядя за окно. – А я ведь знал, что отыщу тебя! Когда мне летчик рассказал, что увидел Царька-Северка на Полярной звезде, что там медвежонок с оторванным ухом… Я сразу про тебя подумал. Я сказал себе, что когда-нибудь обязательно слетаю в гости. Хотя и далеко это. Керосину Бог знает сколько спалим…

Простакутов, слушая полночный бред охотника и ничего не понимая, приподнялся в полутемном углу на постели. Осторожно спросил:

– Старик! Ты куда лететь собрался? Я не понял.

– На Полярную звезду. Куда? Я даже золотишко стал копить…

Парень хмыкнул. Ноги спустил с дощатых нар.

– Золотишко? И много? Накопил-то?

Храбореев неожиданно замкнулся. Молча сверкнул глазами. В лунном свете глазищи охотника показались древними, дремучими. И парню стало не по себе; так бывает рядом с больным человеком, не осознающим своей болезни.

С той поры Лион невольно остерегался охотника. «Черт знает, что у него на уме. Еще пристрелит сдуру и улетит на свою Полярную звезду!» Но подобных «закидонов» больше не было у Храбореева.

Крепнувший Лион ходил кругами возле зимовья. Затем – по берегу. И – дальше, дальше. Потом стал играть топором – дровишки тюкал. Дед-Борей специально для чего-то оставил две чурки под навесом, а Лион решил помочь. «Дурило! Взял и ухайдакал заготовки!» Храбореев только головою покрутил и рассмеялся, увидев свежие морозные дровишки у порога. Он вообще веселый был рядом с Лионом.

– Вот, – говорил он радостно и гордо, – без кусочка мяса человека на ноги поставил. Только трава, только коренья. Какая в них сила, мы даже сами толком не знаем…

– А я бы мяска навернул! – Простакутов почесал под солнечным сплетением. – Соскучился.

– Это, сынок, не проблема. Зайца добудем или куропатю.

– Ты бы еще разок по рации напомнил, чтобы они сюда завернули. А то забудут.

И Северьяныч подстраховался: выходя на связь, опять напомнил о человеке, отыскавшемся в тундре.

…И наступило утро, когда они смотрели в небо – поджидали вертушку. Парень смотрел горящими глазами, а Дед-Борей – потухшими. Простакутов был немного возбужден предстоящим отъездом. Тормошился, громко балаболил.

– Северьяныч! А можно, я очерк про тебя напишу?

Бросая в кипящую воду кусочки чаги – вместо заварки, Храбореев отмахнулся:

– Баловство. Зачем?

– А я напишу! – Леон был настроен решительно. – Напечатаю в Москве. Пусть люди знают… о героях Севера.

– Больно им надо печатать. Там и без тебя полно охотников марать бумагу.

И Простакутов не сдержался:

– Старик! Я, между прочим, классный журналист.

– Вот тебе раз! А говорил – геолог.

– Это не я говорил! – Парень поднял палец. – Это, Северьяныч, ты сказал. А я не опроверг. Я просто головой кивнул. А голова была слабая.

– Ой, голова была! А шея у тебя… У цыпленка шея и то, наверное, будет посильней, чем у тебя тогда… – Северьяныч закурил. – А ты откуда знаешь Ходидуба? Ты что-то бормотал о нем в беспамятстве.

– Женат был на его дочери. Дура набитая! – парень сплюнул возле печи. – А ты откуда знаешь Ходидуба?

– А мы служили вместе.

– С дочерью? – Леон усмехнулся. – Из нее генеральша хорошая выйдет.

Выздоравливая, парень много ел, всё подряд метелил. Порою наедался так, что брюхо трещало. И все равно – будто голодный был. Постоянно что-нибудь жевал. И в то утро спросил он «чего бы такого пожевать».

В ожидании вертолета посматривая за окно, Северьяныч сказал:

– Ты в погребок спустись, погляди там, что повкусней. Я сам хотел слазить, на дорожку дать кое-чего.

Леон спустился. Погребок небольшой, не глубокий, пахнущий сыростью, плесенью. Изморось кружевами выткалась по углам. Сгибаясь в три погибели и зябко передергивая плечами, Простакутов осмотрелся при свете керосинки. И – обалдел. Крышка в кадке с малосольными грибами придавлена была куском породы, содержащим большое количество золота. Руки у Леона вспотели. Затряслись. (Он в камнях разбирался). В голове промелькнуло – сунуть камень за пазуху, вряд ли охотник спохватится, если нашел такое применение золоту. Но камень – это капля в море месторождения. Где он поднял этот камень? «Я золото коплю, чтобы на Полярную звезду слетать… – вспомнил Простакутов полночный бред охотника. – Выходит, что не бред?»

Стараясь выглядеть беспечным, парень вытащил из погреба кусок породы. Храбореев усмехнулся:

– Ну, ты нашел себе пожрать. А зубы не сломаешь?

– Старик! – Леон заволновался и невольно перешел на панибратский тон. – Старик! А ты хоть знаешь, что это такое?

– Гнёт.

Они повстречались глазами. «Дурака валяет», – понял Простакутов.

– А где ты нашел… этот гнет?

– Уж не помню! – Храбореев отмахнулся. – А что?

– Это же золото…

– Да ну?

– И не простое!

– А золотое, – подсказал Дед-Борей. – Ураганное золото. Так? Ну и что?

– Если знаешь, то зачем… – Леон потыкал пальцем в погреб. – Почему оно в кадке?

– Засолить решил. Чтоб лучше сохранилось.

Простакутов повертел кусок породы, поцокал языком и только что на зуб не попробовал. И опять спросил – негромко, вкрадчиво:

– Ну, все-таки, где ты нашел?

Леон стоял, сверлил глазами. И этот буравящий взгляд очень много сказал охотнику.

– Не помню. – Голос Храбореева стал отчужденным, как будто на допросе в кабинете следователя. – Не помню, гражданин начальник…

– Ой, старик, темнишь!

– Ага. – Он глуховатым прикинулся. – Темно кругом было…

С этой минуты парня будто подменили. И в первую очередь – глаза подменили. Лион заюлил; то на охотника смотрел, то на золото, то на окошко, за которым с минуты на минуту должен вертолет затарахтеть. Взволнованно закрутившись по зимовью, Простакутов чуть в подпол не брякнулся – крышку-то забыл закрыть.

– Там нету больше ничего такого?.. – спросил, глядя в подпол. И неожиданно стал «давить» на сознательность: – Золото, Антон Северьяныч, является достоянием государства.

– Ну и пускай является. Мне-то что? Лежит оно в земле, и пускай лежит. Что ты начинаешь – как прокурор? Я что – ворую?

Дед-Борей нахмурился. Разговор принимал удивительный оборот. Леон, затаенно прищуривая черные глазки, стал потихоньку припирать его к стене.

– Никто не говорит о воровстве, старик! Но укрывательство – тоже своего рода преступление. Есть даже статья за укрывательство…

– Преступление – то, что государство делает в тайге и в тундре, – заявил Северьяныч. – Все поугробили к чертям собачьим… А рыбак поймает лишний хвост – по судам затаскают!

Вертолет задерживался. И они долго еще спорили на эту тему: правильно или неправильно ведет себя государство по отношению к свой природе и своему человеку.

– Наша природа, – вздохнул Дед-Борей, – с каждым годом все больше превращается в окружающую среду…

– И в четверг, и в пятницу! – перебил Леон. – Ох, старик! Не любишь ты наше государство. А?

– Нет. Не люблю.

– Вот это заявочки! И не боишься? Так-то признаваться? Я ведь журналист. Вдруг напишу?

– Жульёрист? И хрен ли мне с того? А ты на медведя ходил хоть разок?

– Это к чему? – Простакутов нижнюю губу отклячил.

– А все к тому… Давно уж не боюсь… – Храбореев посмотрел на транзисторный старый приемник. – Песенку недавно слышал. Недурственно там парень спел, за душу взяло. Погоди, дай вспомню… «Я ненавижу государство, но очень Родину люблю!» Кажется, так…

– Не может быть. Цензура такую песню в эфир никогда не пропустит.

– А это были вражьи голоса…

– A-а, ну тогда понятно.

Помолчали. Как-то не очень хорошо, свинцово-тяжело молчали. Изредка косились друг на друга. Печь давно прогорела, но никому не хотелось подкидывать дров. Прохладно было не в избе – в душе у того и другого, а душу, как известно, поленом не согреешь.

– Значит, не скажешь, где нашел?

– Нет, Лимон, не скажу. Государство твоё опять воткнет какой-нибудь завод, рудник поставит. Будут гадить на тысячу верст, а я потом в гробу лежи, переворачивайся. Нет, милок! Люди от золота звереют, совести лишаются. Это я знаю по себе! – неожиданно признался Храбореев.

– Так не надо по себе судить.

– А я не только по себе сужу. И по тебе…

– Что ты хочешь сказать?

Дед-Борей смотрел ему в глаза – в самую душу втыкался.

– Я по молодости тоже, как ты сейчас, глазищами горел, когда видел золото. Потом успокоился. И вот, когда я успокоился, тогда один шаман…

– Кто? – поторопился Простакутов.

– Не суетись. Не скажу. Один шаман показал мне, где находятся залежи вот этого ураганного золота. И еще кое-что показал… – Храбореев потрясенно покачал головой. – Что там Клондайк? Ерунда. Или этот… Сухой Лог. Знаешь такое месторождение? Самое богатое в Союзе. Но все это – семечки по сравнению с тем, что я видел. Помню, мы там золотую глыбу поднимали втроем, чуть пупки не надорвали!

– Ну, и куда вы её унесли?

– Никуда.

– А зачем же пупки надрывали?

– Ради интереса. Ты, Лимон, не сбивай, а то я потеряю мыслю. Ну, так вот. Я ходил пешком по золоту и спрашивал того шамана. Не боишься, мол, что я – русский человек, не вашей веры – узнал вашу тайну? А он отвечал мне в том духе, что золото не знает национальности. Он сказал: «Я открыл тебе тайну, потому что ты – СВОЙ ЧЕЛОВЕК. Чужому я не открыл бы тайну золота. Чужие люди – жадные, а жадность превращает золото в злато, а злато – во зло!» Я это крепко запомнил. И сейчас, когда я смотрю на тебя, я понимаю, что ты – ЧУЖОЙ. Тебе, Лимон, нельзя доверить тайну золота. Не обижайся. Приходи лет через десять. Поговорим.

17

И он пришёл. Как договорились, так и пришёл – десять лет миновало. Только был он уже совершенно другим человеком. Да ведь и страна уже была другая, разбитая, разграбленная вот такими проворными хлопцами, как этот Лимон-Миллион…

Деда-Борея особенно сильно поразили глаза Простакутова. Зрение свое парень сломал в журналистике, но очки таскать не захотел. Где-то за границей произвели ему дорогущую операцию. Вставили какие-то… бычьи пузыри – ничего в них нельзя увидеть, кроме чванства и равнодушия. Теперь, даже когда он говорил про золото – глаза оставались холодными. «Как будто с покойника сняли глаза».

Навряд ли Северьяныч в этом нагловатом человеке узнал бы того паренька, из-под которого горшки выволакивал. Нет, не узнал бы. Но Храбореев, пока больного обихаживал, запомнил все мелочи на лице Простакутова…

– Лимон? – спросил он, приглядываясь.

– Апельсин. Ты что, старик? Разуй глаза.

– Неужели ошибся? Ну, все равно, кто бы ты ни был… – Северьяныч сделал широкий жест рукой. – Проходи, присаживайся, гостем будешь.

– Хозяином!

– Чего?

– Я здесь буду хозяином.

Храбореев промолчал. Не понравилось это ему. И все-таки он улыбнулся, приглядываясь.

– Лимон! Да это ж ты! Давай поспорим? Если ты рубаху задерешь, то вот здесь, возле пупка…

– А штаны перед тобой не снять?

– А если ты снимешь штаны, – продолжал Дед-Борей, – у тебя вот здесь, пониже поясницы…

– Давай без лирики. Не надо мне в ж… заглядывать. Я сюда приехал не геморрой лечить.

– Понятное дело. – Храбореев тяжело вздохнул. – Золотишко спать не дает.

– Догадливый.

– Лимон, я же охотник. Я зверя должен чуять за версту. А уж таких-то мелких зверюшек наподобие тебя…

– Короче, старик. Собирайся.

– Куда?

– На Полярную звезду полетим…

– Далековато. У меня забот хватает на земле.

Снисходительно ухмыляясь, Простакутов достал «Смит-Вессон». Дорогая игрушка, в рукоятку которой вмонтирован сканер, узнающий хозяина по отпечатку пальца.

Оглушительный выстрел заставил собаку взметнуться под нарами. Пуля в клочья раму разнесла. Осколки стекол на пол посыпались…

В избушке появились два мордоворота. Один громила был немтырь – Болтуном прозвали. Второй – громадный Дуб. (Старший сын Ходидуба, того самого, который любил повторять: «Успокойся, Нюра, это десантура».)

Вершина Дуба рано облетела – парень совершенно лысый. Тяжелою рукою шаркнув по мраморно голому черепу, детина мрачно пошутил:

– Ну! Взлохматим лысину!

Мордовороты собрались шкуру снимать с живой собаки. Сказали, освежуют и заставят охотника скушать. Сырую. Без соли. Храбореев молчал. Но когда острый нож зацепил задрожавшую кожу собаки и по полу брызнула кровь…

– Я согласен. Только предупреждаю. Это далеко. Опасно.

Перед ним положили карту.

– Показывай.

Черно-желтым ореховым ногтем он поелозил по бумаге – по горам и долам, по рекам и озерам.

– Вот. Нашел. Сердце Севера.

– Что за сердце?

– Здешние жители так называют… Труднодоступное местечко. Хорошо бы вертолёт…

– И журналистов с телекамерами, – подсказал Простакутов. – Собирайся. Только я тебя, старик, тоже предупреждаю. Не вздумай изображать Сусанина.

…Сначала добирались на лодке. Несколько дней пыхтели на моторе в верховья. Кипящие пороги проходили. Перекаты, шиверы. Торопились, плыли даже в сумерках, пока хоть что-то видно впереди. Распороли днище на пороге – моторку бросили. Дальше пёхом отправились. Переночевать хотели в гнилой избушке. Наручники нацепили на Северьяныча.

– Я знаю, что ты меня любишь, – объяснил Леон. – Поэтому боюсь, как бы ночью ты меня в объятьях не задушил!

– Три лба! – охотник сплюнул. – Хозяева жизни! Трясутся как липки…

Переночевать под крышей не удалось. Чертовщина творилась какая-то. Скрипучая дверь сама собою открывалась. Вороватые шаги мерещились: вроде бы кто-то за стенкой шарашился. Лопата о камни позвякивала. Телохранители – немой Болтун и высоченный Дуб – выходили под звезды. Стояли с оружием наизготовку. Тихо. Никого. Опять ложились – и опять шаги за стенкой…

– Да что такое? – Простакутов облизнул сухие губы, глядя в раскрытую дверь.

– Авантюристы ходят, – сообщил Дед-Борей.

– Кто такие?

Много лет назад в этой избушке обнаружили два неизвестных трупа. Милиция вылетала на место происшествия. Никаких следов насильственной смерти не обнаружили, однако лица покойников были исковерканы гримасами ужаса. Позднее – по картам и снаряжению – следователи узнали, что покойные были не туристами, приехавшими полюбоваться северной экзотикой. Это были матерые авантюристы, решившие добраться до Сердца Севера.

Переночевать решили – подальше от гнилого «заколдованного» зимовья. Корчились возле костра, скулили, замерзая, как собаки. Только под утро все забылись – кроме Храбореева. Он подживил костер и чаю вскипятил. Первым проснулся Леон.

– Старик! – Он удивился. – А где наручники?

– Не знаю. – Северьяныч почесал запястье. – Я проснулся – руки свободные. Подумал, что хозяин мой… Кха-кха… Подобрел, отомкнул…

Простакутов сурово глянул на своих мордоворотов.

– Да никто его не отмыкал! – клятвенно заверил стоеросовый Дуб.

Позавтракали. И охотник повел мошенников по таким немыслимым горам, где облака лежат, где ночью звезды в камнях сверкают вкраплением драгоценных металлов. Здесь уже догорали остатки полярного лета. Деревья попадались все реже. Голый камень стылостью дышал. Низкое небо лохматилось тучами. Приближалось ненастье. Ветки можжевельника потихоньку собирались «в кучку» – поближе к стволу. И точно так же вела себя ель: поджимала коготки на колючих лапах – это к дождю…

И они заспешили. Нужно было успеть до сырости, чтобы потом не соскользнуть с крутого «намыленного» перевала. Добрались до верхотуры. Дед-Борей глянул вниз – дух захватило. Как будто он летел на самолете. Вся земля – вот она, матушка. Озера, похожие на голубые, широко раскрытые глаза. Прожилки светлых рек пульсируют на висках остывающей тундры. А в тишине, за пазухой гор – словно душа красуется – огнем горят березы и осины.

Простакутов настороженно спросил:

– Ну, скоро? Слышь, Сусанин? Когда придем?

– Теперь уже скоро. Вот там, на горизонте уже белеет…

– Что там? Не вижу.

– Ты же сам сказал, что у тебя глаза после операции могут видеть только деньги. Да и то в этих… в долларах.

– Шуток не понимаешь, старик?

– Держи бинокль. Смотри. На горизонте Белая гора стоит. Как человек.

– Да где она? Там пусто.

– Значит, ушла.

– Кто? Гора? Ты, Сусанин, брось юлить!

Блуждающая Белая гора напоминала фигуру загадочного божества. Знающие люди, старые тунгусы, рассказывали: сначала был просто гурий, сложенный из твердого снега и льда. Древние предки сложили. Приходило лето, припекало незакатным полярным солнцем, а снежный гурий не думал таять. Шаманы с бубнами пришли – во время ритуального жертвоприношения. Увидели каменную фигуру в золотой короне, слепящей глаза. Сказали – это Добрый Дух вселился в гурий. Дух твердый – тверже камня. Вселился и начал расти. Год за годом фигура божества увеличивалась, обрастала каменной плотью. Получилась гора, белая телом – золотая душой. В голодное время шаманы ходили на поклон к Доброму Духу, возвращаясь, приносили к чумам белые камни с большими вкраплениями самородного золота, которое менялось на хлеб, на оружие. Добрый Дух на месте не сидел. Окружив себя туманом или пургой, божество исчезало, и никто не мог сказать, где сегодня, а где завтра может появиться блуждающая Белая гора. Лишь иногда можно было уловить приближение той сказочной горы. Земля начинала подрагивать; стрелки волновались на приборах самолетов, вертолетов; туристические компасы ломались.

Именно это и происходило сейчас. Простакутов ногтем колотил по компасу, встряхивал и ругался:

– Ни черта не пойму! Где Юг, где Север? Два компаса, бляха-муха, и ни один нормально не показывает! Стрелки мечутся, как угорелые.

– Дух не пускает, – сказал Дед-Борей. – Надо пойти, поклониться, спросить благословения.

– Ерунда, – отмахнулся Леон. – До этого духа – как пешком до Луны! – Только время зря потеряем.

– Ну, как знаешь… Миллион…

Белая гора осталась за спиной. Ударил гром, и небо распороли молнии. Весь день моросило, всю ночь. Туман, густые облака ватой навалились на землю. Хоть руками разгребай – не протолкнуться. Временами двигались наощупь. Непогода загнала их под каменную крышу – гранитный козырек возле реки. Там огонь развели, обсушились, похлебку сварганили.

– Когда он, стерва, кончится? – Простакутов тоскливо смотрел на мохнатое небо, зацепившееся за горы.

– Тунгусский шаман, показавший мне дорогу к Сердцу Севера, – рассказывал Храбореев, – взял с меня слово, что я буду почитать Доброго Духа…

– Ну и почитай себе!

– Миллион, ты не дослушал. Шаман взял с меня слово, что золото в Сердце Севера я покажу только хорошим людям.

– Хватит сказки плести! – Простакутов до самых бровей нахлобучил капюшон дождевика. – Пошли! Не сахарные, бляха-муха, не растаем!

Стали спускаться к реке. Пологий путь был выстлан голым камнем. Скользко. Того и гляди навернешься. Вышли на рассвете. Мутное солнце белесым пятном маячило над горизонтом. Болтун – немой головорез – ноги натер до кровавых мозолей, хромал, отставал. Батожок себе выломал. В тумане на спуске Болтун поскользнулся и голень сломал. Обезножил.

Храбореев услышал мычание сзади – вернулся. Позвал остальных. Наклонившись над побледневшим головорезом, охотник сказал:

– Надо шину сделать. Тащите ветки.

– Дуб! – негромко приказал Простакутов. – Сделай шину, вылечи. Айда, старик. Он сам тут справится…

Они уже к реке спустились, когда в тумане сзади что-то щелкнуло. Будто сухой сучок сломался. Северьяныч остановился. Он даже не сразу понял, что произошло – настолько дико и невероятно…

Лысый Дуб возвратился, мрачно глядя под ноги и поправляя рукоятку пистолета в кобуре, висящей на боку.

– Миллион! – потрясенно прошептал охотник. – Зачем ты это… Господи!

Простакутов развел руками:

– Кого-то надо было в жертву принести. Видишь, погодка сразу стала налаживаться.

Последний перевал одолевали, ломая ногти на руках. Карабкались почти по вертикальным стенам. В такую глушь, в такую дичь забрались, что не дай Бог. Даже Храборееву – бесстрашному и опытному – сделалось не по себе. Особенно сильно на нервы подействовала грубая, угрюмая колода, вырубленная из лиственницы. Гроб. Точнее – саркофаг, в котором покоился кто-то, хорошо одетый, хорошо снаряженный для охоты, для кочевья по просторам бескрайнего Верхнего Мира. Такие колоды тунгусы заранее рубят. Потом – после кончины родителя – сыновья поднимают с прахом и на плечах уносят в непроходимые горы, оставляют на дереве, прочно привязав широкими кожаными ремнями. Как печально это и прекрасно – в такой ладье покинуть землю, качаться на волнах ветра и уплывать по синим небесам куда-то в вечность!

…К месторождению ураганного золота – на Ураган-реку – добрались уже с первым снегом. Страшное было местечко. Скалы отвесно уходили в небеса. Ущелье узкое – труба, в которой вечно воет ветер. Когда-то здесь ураган пронесся, валом повалил деревья, камни раскатал, и под корнями, под камнями – засверкало золото. Многие счастье пытали – ходили сюда. Там и тут виднелись высохшие кости, добела обглоданные зверьем, обсосанные рекой, дождями, ветрами. Человеческий череп беззубо скалился на берегу. Сквозь проломленное темечко проросла можжевеловая ветка, покачивалась зеленым чубчиком.

Ураган-река была уже зажата заберегами, только на стрежне косматый пар вздымался белесоватой гривой. Но и стрежень скоро запаяет. Дед-Борей надеялся успеть до ледостава, сделать плот и до морозов уйти отсюда. А теперь? Как выгребаться? Если пешком – стужа их догонит и задушит на перевалах. Да и продукты на исходе. Хлеба уже нет. (Зато кругом – ржаными булками на белой скатерти! – лежали самородки на подтаявшем снегу).

Авантюристы, шалея от золота, забыли о своем проводнике. Храбореев присел на обломок лиственницы. «Жрать охота, спасу нет!» Поглаживая дерево, он вспомнил: эвенки в тяжелую годину срезают кожу с лиственницы, соскабливают заболонь, шинкуют и варят с костями. Охотник – по многолетней привычке – рукой пошарил в поисках ножа на поясе. Кожу срезать с дерева хотел, добраться до заболони. Только нету ножа. Отобрали господа авантюристы, боятся, как бы не зарезал. Волки! Сами горло друг другу грызут и думают, что все такие…

Дед-Борей задумался. Затосковал. Теперь, когда они дошли до цели, судьба его, пожалуй, предрешена. Прикокнут – даже глазом не моргнут. Значит, надо что-то предпринимать. Не будет же он здесь сидеть и заболонь жевать, как теленок, дожидающийся последнего часа.

Северьяныч пригнулся и ушел за валуны величиною с трехэтажный дом. Сердце горячо забилось. Обернулся. Никто не преследовал. Дальше хотелось бежать, но вспомнился немтырь, Болтун, сломавший ногу и дорого за это заплативший. Нет, лучше не спешить. Осторожно ступая по золотым самородкам и по свежему слепящему снегу, Северьяныч спустился в распадок. Опять оглянулся. Пичуга в тишине позванивала на корявой лиственнице, перекрученной ветром. С легким шорохом снежинки сыпались. Родник беззаботно балаболил неподалеку – сизый парок струился. Храбореев хлебнул водицы – и вдруг чуть пулю не проглотил! Пуля ударила в камень и отлетела в холодную родниковую чашу. Гранитные осколки по щекам сыпанули…

Сверху закричали:

– Стой, собака!

– Дуб! Смотри, не зацепи! – предупредил Леон. – Кто нас обратно выведет?

– Старикан! Стоять! Шаг влево, шаг вправо – попытка к побегу!

– Давай наперерез, – приказал Простакутов. – Этот хромоногий черт далеко не уйдет. А я покараулю здесь…

– У меня патроны кончились!

– Дуб! Держи! – Леон сгоряча протянул «Смит-Вессон». (Впопыхах никто не вспомнил о хитромудром сканере, узнающем хозяина по отпечатку пальца.)

Лысый Дуб спустился в белый распадок, но беглеца не увидел. Только свежий след какой-то по снегу пропечатался – длинными ручьями. Точно оленья упряжка проехала. В распадке было покойно. Звон за скалой мерещился. Будто колокольчик. За утесом Дуб увидел оленью упряжку. Дед-Борей уже садился на нарту.

Сдвигая на затылок головной убор, Дуб задержал дыхание. Прицелился в крайнего оленя и плавно придушил курок. Но «Смит-Вессон» не выстрелил.

– Тьфу ты! Кусок дерьма! – мордоворот в сердцах едва не выбросил дорогую игрушку.

Упряжка завернула за береговой утес и пропала на краю обрыва. Дуб следом побежал. Остановился на краю. Вытягивая шею, осторожно заглянул. Ого! Далеко внизу в камнях ворочалась темная вода, какая-то коряга уплывала. Дуб отвернулся от обрыва и сплюнул, уходя: «Хороший был дедушка. Жалко только, бабушку не слушал!»

18

…Да, развеселую историю поведал Храбореев про Хамелеона Проститутова. Художник задумчиво бродил по берегу – не мог успокоиться. Останавливался. Грустно вдаль смотрел. Рыбалка не шла на ум. Тиморей всё еще был во власти рассказа Деда-Борея.

Ближе к полудню ветер «перевернулся с боку на бок», сменил настроение и направление. Вкусным древесным дымком потянуло, и Дорогин направился в зимовье, где весело топилась печь, рдяными и желтоватыми перьями бросая блики на пол. Северьяныч сидел возле печи, курил.

– Ну, хвастайся, давай! – предложил, поднимаясь.

На дощатом столе заплескались, соря чешуей, три полусонных рыбины – вялые уже, поблекшие.

– Это валёк, – говорил Северьяныч. – Смелая, сильная рыба. Семейство сиговых. Видишь, какой красавчик? Крепко, туго сбитый. Хорошо умеет валяться с боку на бок, преодолевая кремнистые пороги и перекаты. Отсюда и название.

– Хорошее название. Мне нравится. – Дорогин вытряхнул еще одну рыбешку – сантиметров тридцать. Кожа гладкая, покрыта мелкой чешуей. Очень ярко раскрашена. Зелёная спина, ярко-оранжевое брюхо, красные плавники с белыми полосками по наружным краям; алые пятнышки на боках.

– Это мелкая форма непроходного гольца. Его здесь кое-кто называет «красненькая» рыба. Или – «путоран»…

– Ты в рыбах теперь – дока, да, Северьяныч? Мясо не ешь, поэтому всю рыбу изучил.

– Я и раньше знал. Рыбалка мне всегда нравилась больше охоты. Когда лемминг пропадал, я с удовольствием шел рыбачить…

– Лемминг? А что это?

– Пестрая мышка.

– Да-а? – разочарованно протянул художник. – А мне-то казалось… Лемминг! Звучит как песня!

– Мыши эти – главное питание песца. Лемминг пропадает, пропала и охота. У меня однажды было дело… – Дед-Борей ладонью провел по горлу, на мгновенье оставляя на коже белую полосу. – Со зверосовхозом заключил договор. Деньги получил, аванец. Надо было срочно деньги выслать на материк. Мать была еще жива, болела, ей собирались делать операцию. Влез я в долги, а лемминг возьми да пропади…

– А куда же он пропал?

– А холера знает! Может, мор, может, еще напасть какая. Не стало мышки-норушки, драгоценной пеструшки. Загоревал я, ума не приложу, что делать. Хорошо, что рядом оказался Царек-Северок. Он мне тогда помог с рыбалкой. И чего только мы не ловили! У мужиков – у соседей моих – глаза на лоб… У них – пустые сети, а у меня – аж рвутся. Ей-богу! Вот когда я рыбу-то наизусть изучил…

Помолчали, слушая пламя в печи. Юлайка задремала у порога, прикрывши нос метелкой светлого хвоста. Собака постарела – заметил Тиморей. Шуба потрепалась, левое ухо драное – раздвоилось на кончике. Коготь на правой лапе обломился. Видать, побегала, повоевала, верой и правдой служа хозяину.

– Ну, что? На боковую? Время позднее… – Северьяныч дососал папироску, вынул из дыры между зубов и привычным, ловким щелчком отправил окурок в приоткрытую дверцу, за которой смертным боем бились огневые петухи. Пощелкивая черно-желтым ногтем по железной дверце, охотник сказал: – Жарковато. Может, проветрим?

– Жар гостей не ломит, – скаламбурил Тиморей, позевывая. – Как хочешь, батя.

Ненадолго распахнувши дверь, Храбореев посмотрел на морозное белесоватое облако, вкатившееся в дальний темный угол зимовья. Собака вздрогнула и подскочила, вжимаясь в бревенчатую стену. Внутри пустого облака пересыпались крохотные призрачные звезды и обрывки северных сияний. «Что такое?! Царек-Северок?! Показалось, наверное». Храбореев дверь закрыл и постарался отмахнуться от мысли о том, что сказочный отрок приходит к нему только в самые тяжелые минуты – помочь, поддержать.

19

Утром из устья Медвежьей реки вынырнули три моторки и, распуская белые гусарские усы, помчались к мысу, на котором приютилось зимовье. Молодые охотники были возбуждены. Лодки просели под тяжестью влажных мешков красно-кирпичного цвета.

На берегу, зубоскаля друг над другом по поводу рогов, мужики перетаскивали добычу. Мешками и рогатыми трофеями завалили половину взлетной площадки. Разгрузивши лодки, добытчики водрузили спиртное на столик, вкопанный в землю около избы. Тяпнули по стакану, разгорячились. На многих были теплые куртки с заморскими рисунками и эмблемами. Одежду свалили в кучу на пороге дощатой пристройки, где сушились травы и коренья.

Спирт загулял по жилам. Говорили все разом, вспоминали взахлеб, кому какой бычина повстречался на отстреле, да как ловко оленю тому засадили три-четыре пули в лобешник или в сердце.

– Это что! Вот батька мой рассказывал, как они летали на отстрел оленя для совхоза…

– Хватит баланду травить! Давай за охоту, которая пуще неволи!

Зазвенели стаканы – чуть не раскололись от крепкого чоканья. Ароматно пахло свежаком – жареной оленьей печенью и языками. Деда-Борея звали выпить – отказался. Печальными глазами он шарил в небесах, глядел на горы, поседевшие от первого снега. Выстывшее озеро взъерошил ветер. Ночью над крутояром упали от ветра, скрестились две тонкие березы. Северьянычу это казалось нехорошим предзнаменованием.

Вертолет над перевалом зашуршал, как призрачный, сухой осенний лист, медленно струящийся в прохладном воздухе.

– Дед-Борей! – загомонили хмельные охотники и полезли с объятьями. – Ну, бывай! Счастливо оставаться.

– Я тоже с вами! – решил он в последнюю минуту. – Надо!

Юлайка заискивающе смотрела в глаза хозяину, скулила, словно отговаривая; очень уж боялась высоты, трескучего, трясучего «борта». Храбореев прицыкнул. Поджимая хвост, Юла притихла, обреченно опуская голову.

Сбавляя обороты несущего винта, пронзительно попискивая, точно стреляя длинными тонкими стрелами, втыкающимися во все живое, Ми-8, громоздко приседая, прошел над озером. Плавно развернулся, не долетевши сотни метров до зимовья, и затих на каменной площадке, будто специально приготовленной самой природой.

Храбореев поспешил к вертолету, возле которого топтался молодой, малознакомый командир. Наблюдая за погрузкой краснокирпичных отсыревших мешков, лётчик повернулся к перевалу, одевавшемуся тучами.

– Жадность губит фраеров! – напомнил он. – Куда вы прёте? Мы же не взлетим!

Хмельные «фраера» молча потели, краснели и пыхтели, надламывались в коленках. Непосильная кровоточащая ноша, лежавшая на горбах, глаза выдавливала, мышцы рвала. Храбореев, помогая грузиться, исподлобья наблюдал за охотниками. В суете солидных матерых мужиков было что-то унизительное, мелкое, такое что-то, что заставляло презирать не только их – всех людей вообще. И снова Дед-Борей подумал, что звери – по сравнению с людьми – куда симпатичнее, интереснее, да и просто честнее. Зверь может быть злым, кровожадным, вероломным и дерзким, всяким. Но зверь никогда не бывает бессовестным – это, увы, привилегия того существа, который сам себя короновал царем Природы.

20

Сердце прихватило у жены. Соседка, всегда приходившая в гости, уехала в отпуск; Марья Дорофеевна осталась одна в холодной квартире – чуть не померла. Храбореев очень вовремя явился. Отвез жену в больницу и всю ночь там продежурил, высадив две пачки папирос. Ждал, когда минует кризис, думал: «Надо ей побольше лосося кушать – эта рыба снижает риск сердечного приступа».

Под утро, покидая больницу, прихрамывая сильнее обычного, Дед-Борей поплелся по холодным пыльным улицам, чувствуя такую усталость, будто горы пришлось перетаскивать с места на место. Тоскливо было в городе. Как в мышеловке. Уныло, серо. Ни деревца здесь, ни травинки, ни цветка. Говорят, что раньше этого добра здесь было много. Молох задушил.

Идти домой, в железобетонное одиночество, не хотелось. Северьяныч неожиданно остановил такси – такое с ним случалось иногда – махнул в Дудинку. Там жил свояк, недавно приехавший «на ловлю счастья и чиров», как сам он говорил.

Дудинка нравилась Деду-Борею. Просторный, вольный и диковатый размах Енисея – с дудинской набережной – в душу врывался без спросу, и в сердце вселял что-то светлое, дерзкое, мощное. Близость океана – хотя его даже в бинокль не увидишь – постоянно волновала Северьяныча. Он любил такие открытые места, имеющие выход в море или океан. Любил бродить по набережным Мурманска, Владивостока, Питера… Русский человек – всегда большой ребенок. Всё ему чудится, грезится, что скоро придет золотая пора, когда он заберется по трапу на большой пароход – белоснежный, конечно. Заберется и уплывет от серой пыльной прозы – далеко и навсегда – сбежит в блистательную сказку, в Гиперборею или в Беловодье… Особенно сильно это ощущение скорого желанного отплытия – хватало душу Храбореева по юности. Как бритвой полосовало. Потом – притупилось. А теперь вот снова стало «догонять». Образ Полярной прародины человечества не давал ему покоя, заставлял мечтательно и жадно засматриваться на пароходы, на океанские лайнеры. Да, русский человек – большой ребенок, и не мешало бы ему немного повзрослеть, взяться за ум, а он, чудак, всю жизнь за душу держится и повторяет с гордостью, что, мол, умом Россию не понять. А тот, кто понял – даже не умом, умишком своим осознал современную страну Россию – тот уже давно улизнул в какую-нибудь сыто икающую заграницу…

Так думал Дед-Борей, прогуливаясь по прибрежным улочкам портового городка. Философствовать и, заложивши руки за спину, фланировать по Дудинке пришлось поневоле. Свояка, длиннобородого дьявола, не оказалось дома – в отпуск улетел. «Вот так-то! – расстроился Храбореев. – Только деньги зря спалил. Надо было позвонить сначала, а ты помчался, вылупив шары! Деньги-то нынче нужны как никогда. Марью надо в Крым везти. Или в Кисловодск? Куда-то надо. Здесь ей хана…»

По скрипучим деревянным тротуарам – будто по клавишам гигантского рояля – он спустился к воде. Запахло свежерезаным арбузом. Чайки носились над головой, над мачтами, роняли плаксивые крики. Ветер гонял какую-то рваную газету, ворошил волну, бросал на берег и играл с поплавками мальчишек – удили неподалеку. Портовые краны шевелили гусиными стальными шеями, в клювах перетаскивали грузы. У причальной стенки и на рейде стояли тучные суда под заморскими флагами: русская медь «за бугор» уплывала, кобальт, никель и другие драгоценные металлы. По причальному канату пробежала крыса, не обращая внимания на человека…

За причалами зазывно голубело небо с багровым подбоем туманной зари. Сизоватый клок бескрайней тундры прилепился на дальнем берегу. А там – в распахнутых воротах между берегами – ветрами звенела такая забубенная даль, что хотелось рвануть по воде – побежать и навек раствориться в мечтательной дымке, подрагивающей на горизонте. «Нет, – подумал он, веселея без причины. – Не зря приехал!.. И живу не зря на белом свете!»

Обратно Храбореев хотел добираться рейсовым автобусом, но повстречался знакомый – вместе когда-то на заводе работали.

В Норильске на автовокзале он купил три пачки папирос. Домой по-прежнему идти не хотелось. Храбореев постоял на площади. Закурить хотел, но горько усмехнулся. «Скоро тут и без курева будет нечем дышать, хоть противогазы надевай!»

Ветер, меняя направление, сильным гребешком зачесывал дымные чубы над трубами. Светило солнце и в косых лучах было видно, как между кварталами скирдуется сернистый газ – голубоватый, с оттенком меди. Такие «газовые атаки» в городе не редкость, особенно по ночам. Когда-то Северьяныч вкалывал на заводе, поэтому знал: утилизация сернистого газа на нашем производстве – около шести процентов, а мировые стандарты приближаются к сотне. Специалисты разводят руками: по той технологии, которая существует в России, утилизировать вообще тяжело. Вот и приходится чихать и кашлять, и до срока ложиться в вечную мерзлоту – вместо желанного Юга, на котором «помешан» едва ли не каждый второй северянин.

Была суббота. Два мужичка расположились на берегу бывшего озера, превратившегося в сточную яму, в которую боится утка залететь – облезет и уже не обрастет, если, конечно, не сдохнет. Утка – нежная тварь. А человек – толстокожий, ему хоть бы хны; люди летом плещутся в этой сточной яме. А зимою – Храбореев наблюдал – «моржи» здесь купаются, поскольку горячие сбросы с завода не дают замерзнуть замордованному озерку.

На ржавой трубе, протянувшейся около озера, два субботних мужика, раздавив бутылочку, беседовали о наболевшем:

– Пора отсюда дергать!

– Ты уже лет двадцать собираешься…

– Не-е, теперь уже точно. Лег спать вчера, а форточку забыл закрыть.

– И что? С кровати сдуло?

– Выбросы, мать их… Говорят, за рубежом выплачивают деньги, если предприятие делает вредные выбросы. Неужели правда? Или брешут?

– Правда. Это называется «компенсация за вредность».

– Ну, давай, наливай. Компенсируем!

И мужики невесело расхохотались, позванивая стаканами.

Дым усиливался. В горле запершило, а в глазах противно защипало. Две-три слезинки выщипнуло. Спасаясь от «газовой атаки», Дед-Борей пошел домой. С понурой головою завернул за угол и чуть не бухнулся в черную грязную канаву. Теплоцентраль ремонтировали. Стороною обходя разрытые участки, перешагивая через трубы и сугробы стекловаты, он оказался в районе ресторана «Берлогово». Хозяйничал там – Трубадурик. А правильней сказать – Спиридон Александрович Берлогов. Соблазняясь по поводу выпивки, Дед-Борей подумал, что мудрец, пожалуй, прав: вино иногда помогает трезво посмотреть на мир.

21

В «Берлогове» музыка ревела, как медведь, восставший после зимней спячки. Бильярдные шары пощелкивали, точно кто-то стрелял из винтовки с глушителем. Пахло ароматами различных блюд, среди которых бывала и медвежатина. Камин трещал сухими сосновыми дровами, красным языком дразнился. Возле решетки на полу лежало коричневое полено, похожее на замерзшего соболя, который попался в очеп и неестественно вытянулся. Табачный сизый дым пластался. На стене между окнами раскорячилась белая шкура полярного зверя. Сверкали тусклые стекляшки глаз, отлакированные желтые клыки. Зрелище грустное, чтобы не сказать – гнусное. Особенно если тебе доводилось видеть живого зверя, сокрушительно сильного, смелого. «Окажись медведь в этом «Берлогове», – подумал Северьяныч, – он бы всю эту шушеру за одну минуту разогнал. Эти дамы и господа мигом превратились бы в мужиков и баб. С визгом, с писком – полетели бы в окна, двери с косяками на ушах бы вынесли… Ах, Трубадурик! Молодец! Гляди, как развернулся… То ли кум у него, то ли сват богатенький в Москве. А давно ли мы с тобою, Трубадурик, на отстреле оленей ходили в грязи по колено?»

Появился прыщеватый официант, замордованный за ночь, осовевший. Улыбнулся, изображая радость. Засуетился, дровишек подбросил в прогоревший камин, скатерть сменил на столике. Зевая, прыщеватый заслонил салфеткой рот.

– Извините. Что будем пить?

– Водку.

– А что будем кушать?

– Её, голубушку… А где хозяин?

– Спиридон Александрович? Они отдыхают. – Официант постучал по циферблату дорогих часов. – Времени-то сколько?

«Они! – удивился охотник. – Ну откуда у нас это холуйство? «Они» года три как вылезли из грязи в князи. В портянку еще сморкаются…»

Дед-Борей от выпитого не захмелел, только сильнее затосковал, глядя на живой огонь, трясущий красной юбкой над чугунной решеткой камина. Глубокая морщина проломилась наискосок по лбу, мелко посыпанному испариной – вот что значит полгода спиртного не нюхать. Папироса погасла в хрустальной пепельнице. Обхвативши руками голову, Храбореев ушел в себя, оставляя официанта в неясном томлении: столбом торчал поодаль, полотенце держал наизготовку на изогнутой руке и сонным взглядом караулил муху, чтоб не села на клиента.

Одиноко было. Северьяныч покрутил головой. За соседним столиком сидел молодой человек, показавшийся знакомым.

– Можно? На минутку…

– Присаживайся, Дед-Борей.

– Откуда ты знаешь меня? Твоя шайба, кстати, тоже мне знакома… Где мы с тобой, сынок, могли пересекаться?

– Может, в Тихом? Или в Атлантике?

– Моряк, что ль?

– Капитан.

– Уважаю! Давай за тех, кто в море!

Выпили. И Храбореев неожиданно стал возмущаться варварской работой атомных ледоколов типа «Вайгач» и «Таймыр».

– Все эти ваши мелкосидящие посудины могучими кильватерными потоками разрушают слой природной фауны! А это – основное питание рыбы.

– Да что вы говорите?

– То, что слышите! Дурная энергия ледокольных винтов заставляет всплывать на поверхность коряги, топляки и даже «первобытный» шлак, оставшийся на дне Енисея с тех пор ещё, когда здесь плицами шлепали первые пароходы. – Северьяныч пристукнул кулаком по столику, призывая капитана слушать, а не стрелять глазами по сторонам. – А если эти ваши атомные мастодонты сядут на мель?

– Не сядут, успокойся, Дед-Борей.

– Все может быть! Особенно в России…

– Верно, – улыбнулся капитан, – в России можно запросто сесть, и главное – ни за что.

– Вот-вот! – не уловив иронии, продолжал Северьяныч. – Сядет ледокол на мель и не сможет забортной водой охлаждать ядерные установки. И что тогда? Авария! – Храбореев посмотрел за окно. И вновь загорячился: – Скоро зима, ледостав. А постоянная ваша долбежка льда для караванов, барражирующих в низовьях Енисея и в среднем течении – привели к ухудшению климата. Расстроился тысячелетний биологический баланс. Причем равновесие нарушено не только в Сибири – и в целом по Арктике… Я уж молчу о том, что ваши атомоходы стогами поднимают ил, забивающий сети рыбаков. В том числе и мои! – Северьяныч кулаком постучал себя по груди. – Ваши винты работают, как мясорубки! Пластают рыбу, только шум стоит…

– Молодец, Дед-Борей. Садись, пять. – Дослушав тираду, капитан посмотрел на часы. – Ох, эти женщины! – сказал, поднимаясь. – Нельзя им верить… Ну, мне пора. До свиданья. Будет время, заходите в гости.

– Куда?

– К моему отцу.

– Что-то я тебя, сынок, не понимаю. Хотя шайба твоя мне знакома.

Капитан, уходя из ресторана, дал швейцару на чай (а также на сахар и на масло). И попросил:

– Вы проследите за ним. Это легендарный Дед-Борей. Скоро он потребует немедленной остановки всего ледокольного флота… Серьезный дедушка!

Швейцар подобострастно улыбался, чуть прогибаясь и оттопыривая задницу, точно собираясь помахать воображаемым хвостом.

Субботний денек разгорался. Народ понемногу подтягивался к веселой жизни. Какие-то люди садились за стол Северьяныча. Он угощал всех подряд, привечая и обнимая. Шумно говорил и широко улыбался. Но в глубине его зрачков мерцали затаенные свинцовые заряды. Слепое раздражение искало выхода. Когда он зашумел, буянить вздумал – солидный господин какой-то подошел, попросил:

– Потише, пожалуйста.

– Виноват, исправлюсь! – Храбореев посмотрел на лощеного дядю в черном костюме, в белой рубашке с бабочкой. Увидел руки – страшные культяпки. – О! Трубадурик? Ты?

– Здесь нету никакого Трубадурика.

Северьяныч с удивлением рассматривал уродливые пальцы; рука владыки ресторана оказалась на уровне стола. На каждой культяпке мерцал – изумруд, бриллиант, золотая печатка.

– И все это нажито честным путем. Да, Трубадурик? Ты же с детства за плугом ходил. Ты ведь никого не убивал, кроме оленей на переправе. Да, Трубадурик? Откуда дровишки?

И вдруг он увидел высокого человека в военной форме. Широкоплечий, розовощекий, лысый как бильярдный шар – человек сидел в углу за столиком, за которым обычно сидят хорошие друзья владыки ресторана.

«Дуб?! – изумился Северьяныч. – Живой?» Не говоря ни слова, он подошел к военному. «Дуб» – или кто это был? – даже не посмотрел на подошедшего. Продолжал ковырять какие-то желуди на тарелочке. Наблюдая, как военный орудует ножом, Северьяныч вспомнил финку у него в руке, собаку, распластанную на полу зимовья. «Да, это он! Конечно!»

Кто-то сзади похлопал по плечу Северьяныча. Три бугая стояли за спиной. Приглашали на выход. Храбореев заартачился.

– Мне с этим Дубом надо поговорить!

Охранники привычно подхватили клиента под микитки. Повели к двери. Храбореев уперся, плечом шевельнул. Затрещала мебель и зазвенело битое стекло. И «совершенно случайно» рядом оказался старый друг, плавильщик Анатолий Силычев, советский орденоносец. Круглое лицо орденоносца всегда сияло жизнерадостностью, здоровьем. «Морденоносец» – так в шутку Северьяныч друга своего прозвал.

Силычев заплатил за погром в ресторане, извинился. Затем в охапку сграбастал охотника, словно ребенка. Уложил в такси на заднее сиденье.

– Морденоносец? Ты откуда взялся?

– На ледоколе приплыл. На атомном.

И Северьяныч только теперь припомнил, что капитан ледокола, с которым он давеча сидел и спорил за столиком, – старший сын плавильщика.

– Так это был Алёха? А я смотрю, шайба знакомая, а вспомнить не могу.

Приехали. Жил орденоносец скромно, тесно. В двухкомнатной квартире клубилась детвора. Старший сын – Алексей – был капитаном, а самый младший – в люльке еще плавал. Плавильщик был человеком страстным, энергичным. Полярными ночами, обнимая женушку за прокатный стан, металлург вдохновенно занимался горячей плавкой, доказывая то, что провозглашалось будто бы в шутку: «Металлурги! Ваша сила в плавках!»

22

Храбореев отпаивал себя пивком, кваском. А Силычев потягивал чаек на травах – Северьяныч подкидывал. Весь угол возле окна был оклеен грамотами, похвальными листами. Значки пестрили рыбьей чешуей. Ленточки.

– Силыч, ты сколько лет на заводе горбатишься?

– Двадцать…

– Не обидно? – Охотник глазами показал на мишуру значков и ленточек. – Пахал, пахал, и все коту под хвост! Деньги-то, конечно, сгорели на сберкнижке?

– Синим пламенем! – весело ответил металлург.

– Ну, и чему ты рад?

– Не плакать же теперь.

– Удивляюсь я на тебя, морденоносец!

– А я – на тебя. Что ты сорвался, как с цепи? Кабак чуть не разнес…

– Да ну их! Жиреют, сволочи! А на какие шиши? Из твоего и моего кармана. Наворовали, теперь открывают рестораны, бордели… А какая стала наркомания?! Скоро тундру превратят в исправительно-трудовую колонию. У моего соседа – тридцать верст верх по реке – появился интересный ученик. Стажер. Знаешь, кто? Молодой наркоман. Папа спихнул сынка. Отдал на перевоспитание. Пускай, говорит, поживет у тебя. Или сдохнет, или человеком станет…

– Ну, и как? Не сдох?

– Человеком становится. Ему уже в город не хочется ехать. Парень хлебнул вольно воли, на ноги встал. Мужиком, добытчиком ощутил себя, и понял, что истинная жизнь – она только там, в обнимку с природой… И у меня один такой полгода жил. Мамочка потом к рукам прибрала. Уехали на материк… – Храбореев «завелся». – Да если бы они хотели, власти наши, они бы за неделю тут порядок навели. Один аэропорт на тыщу верст в округе! Да его перекрыть – раз плюнуть. Летом пароходы – ладно, я согласен, трудно проследить. Но у нас же десять месяцев зима, а остальное лето… Что смеяться-то? Диспуты они устраивают по телевизору. Да взяли бы, как в этом… в Бангкоке, или где? Кокнули одного, другого за наркотики, остальные сразу бы хвосты прищемили. А они только треплются, только статейки пишут…

Плавильщик что-то вспомнил.

– А где он, кстати?

– Кто?

– Леон Простакутов. Помнишь, был парень боевой? Хорошие статьи писал.

– Да когда мне газетки читать! – Храбореев нахмурился.

Плавильщик показал глазами на телевизор:

– Я недавно передачу смотрел. Говорили что-то о Простакутове. Кажется, о нем. Я под конец включил.

Охотник поцарапал шрам на голове.

– Что говорили?

– Вроде погиб…

– Да что ты?

– Да-а… Их же теперь стреляют, журналистов. Никто правду матку не любит.

Северьяныч опять потрогал шрам на голове. Взволнованно прошелся по комнате.

– Не знаю, где Хамелеон, – задумчиво сказал. – Но знаю, где ходячий дуб.

– Что за ходячий дуб?

Охотник помолчал. Подумал вслух:

– А может, я ошибся? С пьяных глаз… Ну, пойду. Не буду вас стеснять. Спасибо, что выручил, а то бы я там натворил…

– Это они бы натворили! Знаешь, сколько их там собралось? Все охранники сбежались, все официанты. Они бы из тебя отбивную сделали и, не моргнувши глазом, подали бы к столу.

Тучная фигура Силычева затряслась от хохота. Крупные сталистые глаза-ковши весело брызгали искрами, но прежнего жару в них не было. Глаза уже выцвели в плавильном цехе, брови порыжели, выгорели. Две темно-малиновых родинки, напоминающие капли остывшего металла, сделались едва заметными.

…Марью Дорофеевну после выписки из больницы Храбореев проводил на материк. Врачи посоветовали взять путевку и подлечиться на курорте в Кисловодске.

23

И опять он в тундру улетел. И опять на берегу заповедного Тайгаыра топилась баня, синим стебельком выращивая дым под небеса. Вечернее солнце, стекая на западный склон, отраженно ломалось в озере. Каменный бык, сгорбатившись на противоположном берегу, воду пил уже много веков и напиться не мог – такая вкуснятина. Чайки белым накрапом испятнали холку рыжего гранитного быка, лиственницы шерстью укрыли бока и голову. Вечернее солнце роняло охапку соломы на воду – к морде быка. Волна качала золотистую солому, и казалось, бык жует её и запивает заповедною водичкой.

Дожидаясь, когда созреет банька, Северьяныч с делами управлялся на берегу и около избушки. Глаза теплели, когда наталкивался на запоздалый осенний цветок, распустившийся на обгорелом могучем пне. Синими дробинами голубика на ветру подрагивала, – неподалеку от зимовья. Среди белого мха чистый гриб красовался, держал на блюдце ржавую иголочку от лиственницы и хрустальную, словно слеза, каплю прохладной росы, в зрачке своем хранящую отражение целого мира.

И наконец-то поспевала банька, и Дед-Борей самозабвенно парился – ветки свистели в горячем тумане, листва разлеталась, будто буря бушевала в березовой роще. Смуглое лицо его постепенно высветлялось. В глубине промытых глаз дрожали радостные звездочки. Выходя на волю, вдыхая полной грудью чистый воздух – будто хмелящий квасок! – Дед-Борей ошалело качал головой и, улыбаясь, глядел на небо, искал жемчужину далекой Полярной звезды.

24

…Колесом катились годы, подминая под себя людей, исподволь меняя русла рек, ломая горные хребты, казавшиеся вечными. Давно уже у Деда-Борея скончалась жена, завещавшая похоронить себя на родине, в тихой деревеньке возле Тулы (что он и сделал). Давно уже потерял он смышленую собаку; сгинула в зубах волчьей стаи. Всё меньше и меньше занимался он промыслом. Меньше ставил капканов, ловушек. И отговорку нашел себе – не успевает, слабый стал. Стареет. Белёсая, жесткая, точно берестяная борода Деда-Борея колечками лохматилась на широкой груди. Темные руки, загрубевшие на промысле, казались корьём вековечной лиственницы. Но вот что интересно, вот что заметил художник – когда они встречались последний раз.

Тиморей сидел на берегу, делал очередную свою зарисовку в походный альбомчик. Дело было утром. Северьяныч спустился к озеру и, посмотрев по сторонам, направился к лодке.

Они вдвоем вчера вытаскивали лодку – подальше на берег, чтобы штормовые волны не слизнули. Тиморей хотел уже подняться, пойти помочь Деду-Борею. И вдруг – посмотрев по сторонам и убедившись, что рядом нету никого – Храбореев намотал на руку лодочную цепь и потянул моторку, потянул, точно блудливую корову. И так он играючи это проделал – у Тиморея карандаш от изумления выпал. «Хвораю, Тимка», – вспомнил он. – Всем бы так хворать. Ну, Дед-Борей! А зачем же ты скрываешь свои силы? Сглазу, может быть, боишься? Или тайком приберегаешь силы для какого-то важного дела?»

Во время последней встречи охотник попросил:

– Тимка, сынок, ты на другое лето приехал бы пораньше. Мы бы с тобою рванули на Ураган.

– А что это такое?

– Забыл? Ураган-река. Там золото! Я же рассказывал…

– A-а! Путешествие к Сердцу Севера? – Художник, подумав, сказал: – Вообще-то у меня были другие планы на будущее лето.

– Хочешь рассмешить Бога, скажи ему о своих планах, – напомнил Северьяныч свою любимую поговорку. – Давай, приезжай! Потом будешь спокойно картинки свои малевать… хоть маслом, хоть салом. «Красные книги» будешь выпускать. И сказки тоже надо печатать. Так я говорю? Ну, вот и приезжай. Я буду ждать. А потом я в Тулу отсюда убегу…

– В Тулу? На родину, что ли?

– На прародину, – многозначительно сказал Дед-Борей, глядя в дымку над далекими горами. – Люди зажирели телом и душой! Люди загнивают в теплых городах! Надо их вытаскивать на Север, на свою далёкую Полярную прародину…

– Я не понял. Ты в Тулу собрался? Или куда?

– В Тулу, в Тулу… В Гиперборею…

«Странный», – подумал Тиморей.

И, словно подтверждая эту мысль, Северьяныч потопал сапогом и вдруг сказал со вздохом:

– Земля замедляет вращение, Тимка.

Художник посмотрел под ноги, улыбнулся.

– Да ну? Я что-то не заметил.

– Так и я бы тоже не заметил. Но у меня тут, на озере, был один китаец – теперь же сюда прилетают все, кому не лень. Вот он и просветил меня. Рассказал, что китайские исследователи на основе длительных и кропотливых наблюдений сделали вывод: за последний миллиард, или даже вот так… – Северьяныч прутиком начертил на песке «1,3». – Вот за это время на Земле продолжительность года увеличилась на шестьсот шестьдесят часов.

– Увеличилась! Так это хорошо, Северьяныч.

– Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Планета, сынок, замедляет вращение. Боюсь, как бы совсем не тормознула…

– Ну, ты даешь! – Парень не выдержал и хохотнул. – Мне бы твои заботы! Неужели тебя это всерьез волнует?

– Сынок! Меня всерьез волнует кое-что еще… Только вот не знаю, надо ли говорить тебе?

– А ты не говори, ты спой, – пошутил Дорогин.

Северьяныч, сунув руку за пазуху, достал небольшой золотистый колокольчик – «Дар Валдая». Позвенел возле уха. Грустно улыбнулся, глядя в глаза художнику.

– Ну, вот и спел…

Дорогин призадумался.

– Интересно, о чем ты спел?

– О том, что, может, мне тебя усыновить? Ты как? Не против?

25

Лето сгорело, а художник не приехал. Вершины дальних гор оштукатурило первым снежком. Внизу еще резвился последний изумрудный лист, а на горах уже мерцала серебрень. И все чаще осенними тихими вечерами, когда не докучал крапивный гнус, Дед-Борей садился на могучий обгорелый пень около избушки. Думал о своём житье-бытье.

Был ли он счастлив? Он, который видел восемь лун, и это было в одночасье вечером – по всему горизонту. Он, который лицезрел сразу четыре солнца над холодными хребтами утренней земли. Он, который видел девять радуг – после одного обвального дождя. Он, который созерцал столько золота, сколько другой песку не видел в своём веку. Был ли он счастлив? Конечно, был! Но это счастье представлялось ему неполным. Хотя, наверно, вряд ли оно бывало полным у кого-нибудь – абсолютно полным, налитым всклень, как раньше говорили на Руси. Счастье нельзя не пролить, счастье, оно словно тихая, потаенно растущая роза, до краев наполненная спелою росой, и нельзя сорвать ту розу без того, чтобы не уколоться и не пролить на землю слезы-росы… И все-таки он думал, что будет – обязательно будет абсолютно счастливым. Только для этого нужно идти далеко-далеко – на жемчужный свет родной звезды – Полярной… Да нет, зачем идти, когда под боком у него есть великолепный возничий с волшебными небесными оленями?!

26

Всё нужно делать вовремя. Года три спустя Тиморей Дорогин прилетел на Крайний Север, но отыскать охотника не смог. Знающие люди рассказали, что Дед-Борей позапрошлым летом покинул заповедное озеро и подался в Тулу – он сам так сказал. Какое-то время избушка пустовала на берегу, потом сгорела. Может быть, худые людишки подожгли, а может, молния ударила в старую большую лиственницу, стоящую неподалеку от зимовья.

У художника была возможность, и он, пусть ненадолго, но все-таки слетал на Тайгаыр. Побродил по берегу, потосковал на пепелище, где густо разросся кипрей, молодые побеги берез, тальника. На обгорелом пне Дорогин с удивлением обнаружил редкостный золотой цветок, давно исчезнувший, занесенный в «Черную книгу России». Была уже осень, а цветок не думал увядать.

На озеро художника доставил старый знакомый – летчик Мастаков, бывший сосед Северьяныча.

Дорогин спросил:

– Никаких вестей он вам из Тулы не подавал?

– Я думаю, там туговато с почтой, – насмешливо сказал Абросим Алексеевич.

– Туговато? Почему?

Летчик испытующе посмотрел на него.

– Ты про какую Тулу говоришь?

– Как – про какую? – улыбнулся Тиморей. – Про ту, где самовары, пряники… Где русский мастер подковал английскую блоху. А что такое? Ты как-то странно смотришь…

– Ну, так еще бы! – Мастаков усмехнулся и помолчал. – Дело в том, что наш общий друг уехал совсем в другую Тулу…

– В какую – другую? – Тиморей смотрел обескуражено и глуповато.

– Извини, но тебе, как художнику, пора бы знать! – ответил летчик. – Тула – это древняя Гиперборея. Погибшая полярная прародина людей.

Тиморей смутился.

– Да, немного читал… – Он закурил и что-то вспомнил. – Дед-Борей мне говорил, что люди загнивают в теплых городах, что надо их вытаскивать на свою Полярную прародину… Вот для чего он, значит, силы-то свои приберегал – для дальнего похода. Ну, Дед-Борей! Ну, молодец!

27

В Петербурге у себя в мастерской художник «из пепла воскресил» на полотне сгоревшее зимовье, стоявшее на берегу заповедного озера. И седого Деда-Борея «воскресил». Статный охотник – с умной сибирской лайкой – сидел возле избушки, задумчиво смотрел на закат, горячо разлившийся по-над горами. Прощальные краски, медленно густея, истаивали медом, отражаясь в озере. Уже темнело, и над головой разгоралась яркая Полярная звезда. И пора уж было собираться в дальнюю дорогу, потому что над озером пролетела упряжка оленей – ни земли, ни воды не коснулась. Волшебные олени остановились, и на берег вышел сам Царь-Север. В морозный жемчуг, в золото одетый добрый молодец. Царь взмахнул рукой; он торопил, он приглашал поскорее сесть на облучок и навсегда умчаться в те края, куда весною спешат перелетные птицы и душа человека зачастую стремится туда, будто в рай, надеясь отыскать среди снегов и льдов свою золотую прародину.

 

Книга вторая

 

Улыбка в небесах

1

Странные сюжеты иногда закручивает жизнь. Родился человек на юге, живого снега в глаза не видел лет до семнадцати и даже близко в мыслях не держал, что придется когда-нибудь обживать, обогревать свой уголок на Севере. Но жизнь – она тем и прекрасна, что непредсказуема.

Звали его – Абросим. После окончания лётного училища, имея свободное распределение, парень хотел на родину рвануть – в старинный русский город Петровск-Порт, больше известный под псевдонимом – Махачкала. Там была невеста. Была да сплыла – замуж выскочила. Случилось это как раз после выпуска из училища. Молоденький летун загоревал, дерябнул водки и накуролесил на дурную голову. В вечерних сумерках, минуя ограждения – забрался в кабину военного истребителя. Надумал слетать к своей зазнобе – теперь уже бывшей. Решил поговорить с ней по душам. В бомболюках истребителя было полно смертоносного груза, и пьяный летун собирался обрушить всё это на голову коварной изменщицы. Однако долететь не удалось. Радары противовоздушной обороны страны засекли истребитель – так нужно было понимать грозный приказ, раздавшийся с земли:

– А ну-ка, давай на посадку!

Летчик-ас содрогнулся. Глаза протер и очумело посмотрел на землю. Наверное, он шел на бреющем полете: высота небольшая – метра два или три. Хмельная голова у летчика кружилась, поэтому казалось, что он летает на одном месте – вокруг человека в погонах.

– Приземляйся! – кричал милиционер, задирая голову и придерживая форменную фуражку. – Садись! Иначе я сам посажу тебя… суток на двадцать!

Мало-помалу Абросим пришел в себя. Голова болела, а во рту – словно жевал солдатскую портянку. «Что это? Где я?» Щиток приборов мертвый, не горит. Он попробовал штурвал взять на себя. Тоже мертвый, заклинило. И движки не работают. Он высунул голову и от расстройства чуть не плюнул на фуражку милиционера. Обидно стало, горько.

Оказывается, он сидел в кабине истребителя, находящегося на каменном постаменте в городском летнем парке. Музыка пищала в отдалении. Медленно вращалось «чертово колесо», усыпанное разноцветными лампочками. Река, озаренная месяцем, серебристо мерцала вдали – в просветах между деревьями.

Милиционер повел его в ближайшее отделение. Абросим шел как на расстрел – обреченно, понуро. Нижняя губа у парня пухлая – «пельмень». От расстройства он покусывал «пельмень». Помалкивал. Милиционеру понравилась обреченность хулигана. Остановившись перекурить, он пристыдил:

– Зачем же в самолет полез?

– Я – летчик… – Абросим вздохнул.

– Это как? С печки на пол летаешь?

– У меня диплом. Мы это… обмывали вчера… Или сегодня? Какое сегодня число?

– Обмывали! – возмутился милиционер. – А ты знаешь, сколько тебе могут припаять за этот истребитель?

– А что здесь такого-то? Куча железа… Был бы настоящий…

– Эта «куча железа», как ты говоришь, – памятник советским летчикам, защищавшим наше небо в годы войны. И что получается? Осквернение памяти павших! – Милиционер докурил и, уже помягче, поинтересовался: – Кого бомбить собрался-то?

Абросим уныло рассказал о своей сердечной драме. И милиционер неожиданно преобразился. В нем заговорила мужская солидарность:

– Все они, бабы, такие! – громко заявил он, швыряя на землю окурок. Бедняга, видно, тоже недавно получил «сердечное ранение» на любовном фронте. – Выходит, я напрасно тебя остановил. Бомбить их надо, сволочей! Бомбить! Всех без разбору… – Милиционер матюгнулся и встал, поправил фуражку. И спросил уже по-свойски: – Ну, как самочувствие, летчик-ас?

– Бывало и получше.

– Иди домой. Только смотри, не хулигань, а то нарвешься… – предупредил милиционер. – И вот тебе совет мой. Не пей. Водка в горе не помощница, это я понял давно. Не пей, летчик-ас. Иначе когда-нибудь дело закончится мертвой петлей!

Парень спустился к набережной. Голова гудела, и хотелось опохмелиться. Абросим шумно умылся в реке. Посмотрел по сторонам – никого. Разделся впотьмах догола и поплыл, сильными руками разгребая серебристость – месяц между туч светил. После купания стало полегче. Вода крапивой тело обожгла, взбодрила. Одеваясь, Абросим улыбался, вспоминая свой «полет» и подготовку к «бомбометанию».

До зари он слонялся вдоль набережной. Слушал соловья, растрясающего жемчуга в темных кустах на острове. Короткая летняя ночь незаметно истаивала. Туманы потянулись по– над водой. В небесах на востоке отбеливало. Заголубели кипы деревьев на острове, засеребрилась излучина. Соловья сморило – замолчал, а может, песнями дозвался до подружки, и теперь они в обнимку затихли где-нибудь на ветке, унизанной каплями росы.

«Что будем делать, ас? – Абросим покусал «пельмень» нижней губы. – Ехать домой – только душу травить…»

Парочка мимо прошла. Остановились неподалеку. Обнялись. Целуются. Ну и нахалы! Нахмурившись, Абросим отвернулся и дальше побрел по набережной. «А может, в Сибирь? Там двоюродный дядька». Парень остановился. Сердце жарко подпрыгнуло. Ему вдруг стало весело – будто похмелился. Точно! В Сибирь! И чем быстрей, тем лучше! Захотелось прямо сейчас с головой зарыться в буйные метели, опалить себя матерыми морозами, чтобы раз и навсегда унять под сердцем золотые угли от былой любви. Вспоминая милиционера, он засмеялся, кулаком по воздуху ударил:

– Бомбить! Бомбить их надо! Всех без разбору!

2

Поезд летел на восток – туда, где солнце вызревало над горами, над вершинами чернолесья. Душа еще страдала от потерянной любви, и в грязном, гулком тамбуре общего вагона Абросим палил папироску за папироской. Хмуровато смотрел на просторы Отечества, до сих пор знакомые лишь по учебным атласам.

Голубую, прохладную целину в небесах над железной дорогой белой бороздой вспахал сверхзвуковой самолет. Глаза у парня, потемневшие от невеселых мыслей, моментально оживились, посветлели. Мечтательный взгляд улетел в поднебесье.

Рядом стоял коренной сибиряк – Ефим Ерофеич Глухарь. Фиолетовый бугристый шрам прошнуровал левую скулу – память о встрече с таёжным зверем.

Абросим папиросой показал за окошко:

– Красивые ёлки!

– Ты, видать, с трудом елку от палки отличаешь, – добродушно улыбнулся Глухарь. – Это пихты.

Глухарь был заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гнали» пихтовое масло, а из него, из масла, готовили камфару для медицины.

– В Великую Отечественную, – рассказывал Глухарь, – все бойцы в сибирских госпиталях на пихтовом масле поднимались!

Хорошим попутчиком оказался таёжник. Много интересного рассказывал – время незаметно убегало. В тамбур, где они курили, заглянула девушка:

– Пап, ну хватит! Выходим…

– Доча, иду.

Абросим посмотрел на незнакомку. Сердце – как током ударило. «Красивая! Жаль, что выходят!»

Поезд притормозил на дремучем разъезде с одним покосившимся домиком, и Глухарь со своей очаровательной «глухарочкой» высадились. Потом – сипловатый гудок, грубый железный толчок – и поезд опять покатил по таёжному пустынному коридору: слева и справа возвышались пихты, сосны, кедры.

Расплющивая нос о пыльное окошко в тамбуре, Абросим глазел на девушку, оставшуюся на перроне. И ловил себя на жгучем, неодолимом желании – сорвать стоп-кран и выпрыгнуть.

Это была не случайная встреча. Это судьба свела их.

3

Одна эскадрилья – в те далёкие годы – базировалась в Красноярске, другая – в Енисейске, старинном купеческом городе, сохранившем самобытные дома-терема, церкви и даже монастырь, несмотря на безбожие советской эпохи.

Древний город на вольной сибирской реке приглянулся Абросиму, да оно и понятно. Сердце какого рыбака или охотника не дрогнет на берегах Енисея! Здесь что ни рыба, то царь, что ни зверь – государь! У каждого – своё царство, своё государство: живут вольготно, правят широко, страху не ведают и пороху не нюхают. Так, во всяком случае, было в те далекие поры, когда мир казался краше и добрее, и вода казалась помокрее… Там, под ворохом взволнованной воды, на песчаных косах и на стылых ямах в те поры было полно тайменя, нельмы, чира, осетра, муксуна и пеляди – всего не перечислить… А на берегах – только ступи под шумное зеленое крыло тайги, – тебя охватит чувство древнего добытчика, идущего по дикой, нетронутой земле; под ногами ягода пищит и соком брызжет на сапоги; непуганая птаха на пути сидит – бери в ладони…

В Енисейск приехал Мастаков «на время». Он тогда еще не знал, что в России нет ничего более постоянного, чем что-либо временное. Оставшись в Енисейске в качестве работника авиации наземной службы, Абросим прошел летную практику, освоил новый самолёт и с нетерпением ждал своего первого самостоятельного рейса.

И вот наступил долгожданный денек.

– От винта! – надменно скомандовал летчик.

Техник отскочил – едва в сугроб не ухнул. Вращавшиеся лопасти «расплавились» в единый, свистящий круг серебра. Под мордой самолета снег поднялся дыбом. Техник пригнулся и едва успел шапку схватить – чуть не сорвало вихревым потоком.

Мотор, наполняясь неистовой дурью, потащил самолет по ослепительной взлётке – яркое солнце светило. Мастаков добавил газу и, переходя на взлетный режим, почувствовал легкий толчок в поясницу и ниже – будто самолет ожил и заартачился, как дикий, необъезженный конь. Серебрящаяся взлётка стремительно пошла навстречу… Ветер засвистел, завыл за кабиной. Скорость выросла – до предельной. И Абросим почувствовал вдруг самолетные лыжи. Так почувствовал – как будто на своих ногах. Лыжи на мгновенье оторвались от полосы и опять заскользили по снегу. И опять оторвались… Деревья внизу покачнулись, уменьшаясь в размерах – отлетели под хвост. Ангары превратились в кирпичи – проплыли под крылом…

– Ага! Лечу! – Он взвизгнул от восторга. И внезапно заорал: – Бомбить! Бомбить их надо всех! – и засмеялся.

Высота увеличивалась. И грудь распирало от гордости, от чувства полновластного хозяина. Он – владыка неба. Может солнце руками потрогать; может облака винтом в капусту искрошить. Он – повелитель крылатой машины, способной творить чудеса. Захочет, заделает «бочку» или завяжет «мертвую петлю»… Кураж! Кураж играл в крови… «Где там Пташка? – Он оглянулся. – Все ли у него в порядке?»

В погожее теплое небо он выпорхнул с другом – с Пашкой Дроздовцевым, которого прозвали Пташка Дрозд. Пташку назначили ведомым, а его, Абросима, – ведущим.

Поглядывая назад, на друга, глазами гуляя то по земле, то по небу, Мастаков не забывал следить за приборами. И скоро заметил: двигатель стал почему-то масло подкидывать. Всё сильней и сильней. «Ого! – встревожился. – Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»

Енисей под боком оловянно плавился вешними снегами. Вода – снежница – в мочажинах на льду поблескивала. Солнечные зайцы из мочажин выпрыгивали порой – слепили.

Взволнованно покусывая нижнюю губу – привычка – Мастаков на всякий случай стал прижиматься к Енисею, чтобы иметь возможность «мягкой посадки». Это было явным отклонением от маршрута, и ведомый, Пташка Дрозд, оказался в легком замешательстве.

– Что там у тебя? – спросил по рации.

– Сам пока не пойму! – ответил Абросим, упорно продолжая тянуть вдоль берега.

И ведомый понял: на борту у Мастакова нештатная ситуация.

Скоро тяга пропала, но Абросим был уже внутренне готов. Он заранее присмотрел пологую полянку – елань у берега. Спланировал, да не совсем удачно. «Полосы» не хватило для нормального приземления. Полянка лишь с воздуха казалась ровной, а на самом деле – наклон к реке. Самолет на лыжах стремительно скатился под уклон – чуть крыло не разодрал о сухую листвяжину, торчавшую на краю поляны. В последний момент Мастаков, работая закрылками, умудрился избежать корявой лиственницы.

Пташка Дрозд следом плюхнулся. Дал при посадке сильного «козла» – налетел на пенек, затаившийся под сугробом.

– Что случилось? – заволновался Дроздовцев, подходя.

– Бог его знает…

– Давай посмотрим.

Раскаленное железо обжигало. Пощелкивало на морозе.

– Кажется, вот она… причина! – определил Мастаков. – Из пяти цилиндров четыре не работают.

Пташка Дрозд, вытягивая губы, издал какой-то изумленный птичий пересвист.

– Как ты еще летел?

– Сам удивляюсь!

– А техник твой? Куда смотрел?

– Всё было нормально перед взлетом. Видно, болячка глубоко сидела.

Сдвигая шлем на брови, Дроздовцев почесал загривок. Посмотрел по сторонам.

– Ты ничего не слышишь, командир?

– Нет. А что?

– Звон какой-то…

Мастаков покрутил головой. Глаза на мгновенье прикрыл.

– Да, что-то есть… – согласился. – Тихо тут. В ушах, наверное, звенит.

(Чуть позднее он поймет, что позванивали колокольчики на «священном дерево» тунгусов неподалеку.)

Потоптались кругом самолета. Покурили.

– Командир, – спросил Дроздовцев, – что будем делать? Может, я за подмогой сгоняю?

– Давай! – Мастаков убрал промасленную тряпку, снегом руки протер, словно белой ветошью.

– А ты? Здесь будешь куковать?

– Почему? Я дверь закрою и пойду по бабам…

Дрозд улыбнулся.

– Может, деревня какая поблизости? Ребята вряд ли скоро прилетят…

– Не-е! Какая, к лешему, деревня? – сказал Абросим. – Самолет же не оставишь.

– Из-за самолета жизнью рисковать? Кому он нужен тут? Тут ведь ночью можно околеть.

– Нет, я останусь!

– Ну, счастливо…

Пташка Дрозд улетел. Очень вовремя.

Капризная все-таки баба – погода на Севере. Только что в небе полным кругом сияло солнце; пичуги беззаботно пели, перепархивая с ветки на ветку – рябину клевали. И вот, пожалуйста… Облака заворошились, мохнатыми лапами зажали солнце. Рваные тени и клочья света плыли по заснеженной реке, падали с крутого противоположного берега, ползли по горам. Округа потемнела. Кедрачи и сосны загудели угрожающим гудом, предвещая заваруху.

Пурга зачертомелила такая, что дальний берег сразу – с глаз долой. Сухая рыжеватая хвоя охапками посыпалась, пощелкивая по обшивке самолета. Принимая ветер под себя, крылья подрагивали и словно бы чуть-чуть приподнимались. Что-то поскрипывало в корпусе. Пошевеливался тяжелый винт – пурга пыталась провернуть. И снова странный звон почудился неподалеку в деревьях. Точно колокольчики звенели…

Не прошло и часу, а пурга на самолет нашуровала столько снегу – Абросим ошалел, открывши дверь. Перед ним была стена. Самолет оказался в белой огромной скирде. Травинки виднелись. Хвоя. Тонкие ветки, сломленные ветром. Золотистые лепестки – прозрачная сосновая кожица. Мастаков попытался разрыть скирду, но инструмента под руками не было. И он затосковал: «Зубами, что ли, грызть?»

И вдруг снаружи – с той стороны скирды послышалось ворчание. Возня какая-то. «Зверь?» – промелькнуло в голове. Нет, скоро он услышал голоса. Непонятные голоса. Гортанные. Не русские.

Тунгусы помогли откопаться.

– Спасибо! – обрадовался летчик, выходя на волю.

Молодой эвенк широко и белозубо улыбнулся.

– Зачем спасиба? – сказал с акцентом. – Дай самолет покатаца.

– Сломался! – Абросим кивнул на мотор.

– А-а… – «разочаровался» шутник. – Ну, тогда мы опять зароем.

Тунгусы в этом районе оказались не случайно. Неподалеку находилось могучее Священное Дерево, от макушки до пяток обвязанное разноцветными ленточками. Фетишей было так много навешано – иные ветки высохли, иные «опустили руки» и подломились, оплывая живицей на месте надлома. Кроме ленточек, разбахромившихся под ветрами, на ветках телепались шаркуны, бухарь с кулак величиной – большой бубенчик.

Среди тунгусов был шаман – молчаливый, с темными дремучими глазами, полными вековой печали. На нем красовалась новая парка, отороченная мехом, богато расшитая бисером – замысловатыми национальными узорами, которые являются своеобразной «открытой книгой» для тех, кто умеет читать. Дремучие глаза шамана вдруг стали глазами ребенка – наивными, добрыми. Он с любопытством рассматривал самолет – Абросим провел вовнутрь. Шаман изумленно качал головой. Языком цокал, как белка. Руку протягивал, но не решался дотронуться до рычагов управления крылатой тяжелой птицы, неведомо как умеющей парить по воздуху. Но изумление скоро пропало в глазах. Шаману стало не интересно.

– Мертвая, однако, – подытожил тунгус.

– Кто мертвый?

– Птиса твоя.

– В каком это смысле? – не понял Абросим. – Мотор сломался намертво? Или вообще?

Шаман молчал.

Снега поголубели в предвечернем сумраке. Северный ветер поднялся. Олени, отдыхавшие в нескольких метрах от самолета, захоркали, беспокойно переступая с копыта на копыто. Олени что-то учуяли, поворачивая головы к Енисею.

Вдалеке, на противоположном берегу, послышался приглушенный грохот. По реке, кровянисто мерцая в лучах заката, тяжелыми лаптями-траками шлепал вездеход. Железный грохот, приближаясь, создавал иллюзию зарождавшегося ледолома.

Геологи ехали; разведочная партия стояла неподалеку. Рычащий вездеход с разгону взял пологий берег, до земли разгрызая сугробы. Мерзлая галька из-под гусеницы бойко брызнула. Сокрушая кусты и ломая кедровый подрост, вездеход выскочил на поляну. Лобовое стекло запорошило снегом, упавшим с кедра. Вездеход на мгновенье «ослеп» и развернулся так близко от самолета – у Мастакова сердце кипятком обварило. Еще чуть-чуть – и вездеход мог бы повредить крыло.

– Здорово, хохлы! Чо прищурились? – закричал беззаботный водитель, выпрыгивая на снег. Он был подшофе. Причем изрядно. – Далеко тут до ближайшей лавки?

– Плиска, – опять заговорил молодой тунгус, наиболее общительный.

Водитель приободрился:

– Сколько километров?

– Так, примерно, тфести, – сказал шутник.

– Сколько? Двести? Ну, ни ху… ни худо! «Плиска»! – Водитель широким шагом подошел к пилоту, руку протянул: – Здорово, командир. Что, авария? Я чем-нибудь могу помочь?

Мастаков на небо посмотрел.

– Да скоро уж, наверно, прилетят…

– Ну, это, знаешь… бабушка надвое сказала. По такой погоде вряд ли. – Чумазый парень закурил и покосился на самолет. – Командир, а у тебя на борту есть НЗ?

– Есть.

– Продай.

– Ты что, оголодал?

– Жратвы навалом. С выпивкой напряг…

– А у меня НЗ только с продуктами.

– Да ну? Что за НЗ такой? И что – ни грамма спирту? Для протирки особо важных деталей?

– Ни грамма.

– А технический?

– Что – технический?

– Есть?

– Ну, есть. Немного.

– Дай.

– Ты что? Ослепнешь.

– Да я уже пробовал. Как видишь – ничего. Цвету и пахну.

– Извини, – сказал Абросим. – Что случится, буду потом совестью мучиться.

– А если я подохну, не опохмеляясь? Во цвете лет! – водитель засмеялся. – Совесть не будет мучить?

– Я же не поил тебя.

– Железный ты дядя, скажу я тебе, командир. Ладно, хрен с тобой… Ты мне помочь не хочешь. А я? Чем я могу помочь?

– Ты уже спрашивал. А далеко ваш табор?

– Вон там – за перевалом.

Подошли геологи. Тоже – слегка поддатые. Весёлые, шумные. Возбужденные. Поведение их ничем особым не отличалось от поведения подвыпивших людей – все хмельные люди примерно одинаковы в своей беспечности. Но всё-таки была странность какая-то. Просто никто на это не обратил внимания. Никто – кроме шамана. Старый тунгус истуканом сидел – прямо в снегу под копытами своих оленей. Потухшую трубку держал в руке. Отрешенно смотрел под ноги – очень глубоко смотрел… и чувствовал неладное, что может очень скоро приключиться с этими пьяными русскими.

Поговорив с геологами, Абросим заручился поддержкой и собрался ехать на вездеходе. Нужно было в лагере геологов разжиться теплой одеждой, едой, котелком. (Аварийного запаса показалось маловато.) Предстояло всю ночь колготиться, костер возле самолета жечь.

Старый шаман поднялся. Поправил шапку, пошитую на манер оленьей головы с орнаментальной отделкой из кусочков разноцветной кожи, бисера и меха. Подошел и сказал Абросиму:

– Не надо ехать с этим вездеходом.

– Почему?

– Утонешь.

В груди у Мастакова что-то дрогнуло.

Трубка старого шамана давно погасла. Он пососал костяной мундштук. Глаза, наполненные вековой печалью, устремились куда-то вдаль… И Абросим тоже посмотрел туда – в седой, загадочный простор. Растерянно хмыкнул.

– Что вы хотите сказать?

Шаман вздохнул. Ведь он уже сказал. В непроглядной черноте его зрачков подрагивали золотые крупинки, будто перед ним горело что-то, невидимое никому другому. Опуская глаза, старый тунгус почмокал трубкой и отвернулся. Неторопливо направился к оленьей упряжке. И вдруг Мастаков с удивлением и оторопью отметил: снег почему-то не скрипел под шаманом – старик словно по воздуху шагал, только следы беззвучно по снегу печатались.

Головная упряжка легко развернулась, побрякивая шаркунами. Вскидывая заиндевелые морды, олени зачастили копытами, и скоро за деревьями затихли понукающие голоса погонщиков, только шаркуны позванивали птицами.

Абросим лишь на мгновение задумался над словами старого шамана. Он – молодой и грамотный советский летчик, комсомолец – разве он мог поверить какому-то шаману, который, извините, даже в баню по полгода не ходит.

«Тоже мне… Нострадамус!»

Летчик увидел пеночку-зарничку, шестиграммовую крохотулю буровато-зеленого цвета. Перепархивая с ветки на ветку, пеночка присела на корпус вездехода и тут же испуганно вспорхнула.

Водитель тронул рычаги.

– Ну? – закричал, высовываясь. – Едешь? Нет?

– А куда я денусь?

– Давай! Нам некогда!.. Душа горит!

Летчик забрался в душное нутро вездехода.

– Ох, сколько вас, ребята! Я не стесню?

– Мы не стеснительные! – Веселый гвалт поднялся. Остроты посыпались. – В тесноте, да не в обиде! Залезай! Потерпишь! Тут недалеко… за бугорком… А бугорок – за морем…

Крепко пахло табаком. Перегаром. Разгоряченным мотором.

– Ремни пристегнули? – крикнул водитель и повернулся к летчику. – А спиртяги ты зря не дал!

– Как? – возмутились геологи. – Спирт? Зажилил?

– Технический, – уточнил Абросим.

– А! Ну, нет! Что ж мы, алкоголики отпетые…

– Мы еще не отпели свое! А ну-ка, давай, ребята, нашу… Покажем летчикам, что мы, геологи, тоже бываем на высоте!

– Ты только очень высоко-то не бери. А то мы не вытянем!

В тесноте и в грохоте, сидя чуть ли не верхом друг на дружке, геологи загорланили песню. Кто-то в темном углу умудрялся даже дрынькать на гитаре. И все бы ничего, только так накурили, бородатые черти – хоть святых выноси. Мастакова замутило; курить недавно бросил, и теперь перед ним возникла дилемма: или самому брать папиросу в зубы, или… Абросим крепился. Ехал, веселые песни орал за компанию, а сам кривился, опуская голову: тошнило.

– Ох, братцы! Я, наверно, выйду! – Он извинился, объяснил, в чем дело.

– Следом катится вагон для некурящих! – сказали геологи. – Пока. До встречи в эфире.

И он пешкодралом попёр по вездеходной кривой колее. Рыхлая, глубокая, она кое-где пропиталась водой.

Потемнело. Облачное небо мохнатой шапкой нахлобучилось на тайгу. В прорехах между облаками мерцали острые ледяные осколки звезд. Енисей вдали по швам трещал. Зарождалась подвижка льда – робкая, едва уловимая. В трещины выдавливало воду. Иногда под ногами лужица оловянно взблескивала.

Тугой свежий ветер в лицо плескался. Противный запах табака выхолащивало из одежды. Летчик умылся в мочажине; капли с подбородка падали на грудь, приятно прижигали кожу в разрезе расстегнутой рубашки. Он попил, посмотрел на рисунки проступающих созвездий. Ощутивши бодрость, прибавил шагу и заулыбался. Широко открытым ртом хватал весенний воздух, отдающий сладковатой прелью снега и деревьев. Хорошо вдруг стало на душе, словно прошел по краю глубокого обрыва – прошел и не сорвался. (Так оно и было – это чуть позднее выяснится.) Красота огромного весеннего вечера показалась какой-то особенной.

Скоро по зимнику второй вездеход загремел. Сильными фарами, как белой кисточкой, на повороте размашисто мазанул по реке, по горам. Заяц, напуганный светом, выскочил из-под куста – чесанул по берегу, оставляя серебряные дырки за собой.

Летчик руку поднял. Вездеход едва не уперся в него рокочущим рылом – остановился в полуметре.

– О! – весело сказал водитель. – Только что заяц промелькнул. И тут же – серый волк… Ты откуда, братишка? Что? С нашими ехал?.. Да, там смалят, будь здоров! Садись…

И Абросим помчался дальше «за туманом и за запахом тайги» – здесь тоже парни хрипловато пели, девки впотьмах верещали, но, слава Богу, никто не курил, а все остальное терпимо; Абросим – человек компанейский, взялся подтягивать насчет тумана, правда, голосу нет, да никто ведь его и не слушал. Так, наверно, полчаса протарахтели – с песнями, шутками и прибаутками. А потом водитель – будто в стену врезался. Неожиданно сильно рванул рычаги управления и свирепо дал по тормозам.

Геологи, попадав друг на друга, подавились «туманами и запахом тайги». А Мастаков чуть зубы не рассыпал, ударившись о какую-то железку в темноте.

Заругались. Кто злобно, кто с хохотком:

– Гошка! Собака! Дрова везешь?!

Водитель тоже выругался:

– Привез, кажись!

– А что там?

Гоша вздохнул с надрывом.

– Эх, б… – заругался. – Говорил, чтоб ехали за мной, так нет!

– Что, Гошка? Что там?

Парень включил фароискатель. Длинный сильный луч пошарил по темноте, выхватывая сахарный кусок искрящегося берега, вершину утеса, откуда слетела ослепленная птица – тень уронила крестом. Давая задний ход, скоргоча расхлябанными траками, вездеход ретировался от губительного места. И опять фароискатель прорубил в темноте коридор, в дальнем конце которого седовато задымилась полынья.

– Твою-то мамку! – Стоя на льду, Гоша пытался закурить. Руки тряслись. Коробок упал, намок. – Дай кто-нибудь спички… Эх… Жизнь, жестянка…

– Гоша! – спросили сзади. – Кто? Наши?

– Ну а кто? Мы же следом за ними…

– Ты посвети. Может, выплыли где?

– У них не подводная лодка!

Девушка рядом заплакала. Упала на грудь какого-то бородача и пронзительно вскрикнула.

– Тихо! – рявкнул Гоша, успокаивая. – До них теперь уже не докричишься!

Подошли поближе и, холодея от ужаса, увидели огромную дымящуюся дыру. Несколько минут назад произошла подвижка льда – косая трещина располовинила реку. Рубчатый след вездехода обрывался на краю черной зубастой пасти, где лежали стекловидные обломки, растерзанные траками. Лед алмазно мерцал в свете фар и на изломах тускло отливал аквамарином и прозеленью. Вода бурлила в трещине, бешено кружила чью-то забубенную шапку. (Енисей в этом месте – после крутого поворота – под горку скатывался с таким чудовищным напором, что вездеход протащило по дну километров пятнадцать; только в середине лета обнаружат при помощи водолазов.)

До лагеря ехали молча. Гоша беспрестанно курил. И летчик – сам не заметил, когда – закусил мундштук папиросы. Понуро сидел, оглушенно глядел перед собой. Курил. Вздыхал. И вдруг покаялся, покусывая нижнюю губу:

– А я ведь знал! И не сказал!

– Что ты знал? – спросил водитель.

– Что утонут…

На Мастакова посмотрели – как на больного. Потрясение было очень сильное, немудрено заболеть…

* * *

В Енисейске он впервые в жизни – коряво, неумело – перекрестился на золото Божьего храма. Переступил порог. Зажженную свечку робкой рукою втиснул в бронзовое гнездышко и отодвинулся: дескать, я не я, и свечка не моя. Долго смотрел на жаркий лепесток с голубоватыми прожилками. Думал и не мог додумать, не мог представить: сейчас его в живых уже не было бы, окажись он в том веселом вездеходе. Странное ощущение своей гибели и ощущение «дарованной жизни» – долго щемило душу, подталкивало к переосмыслению земного бытия. Жизнь показалась невероятно прекрасной. Жизнь предстала перед ним в первородной своей красоте, словно с неё сорвали серую завесу.

…Оживленная весна шагала по Сибири, дышала распахнуто, нежно. Под солнцем догорали последние снега, истаивали сизыми дымками. На каменистых водоразделах вертелись ручьи, пробиваясь к Енисею, вспухающему глыбами льда. Издалека глыбы те напоминали китов, неведомо как доплывших сюда. В таежных урманах просыпался медведь; зевал, потягивался – трещали слежавшиеся косточки; поднимался – чугунною башкою проламывал потолок берлоги, откуда капало «за воротник».

Посиневшая пухлая беременная река в назначенное время разродилась шумным, горластым половодьем. На излучинах за островами образовались гигантские зажоры. Лед бабахал, кусками взлетая в небо – точно из пушек палили, салютуя в честь майской Победы. Первая чайка всплеснулась над Енисеем, словно девочка вдали взошла на береговую крутизну – белым платочком взмахнула, встречая весну. Шумел, громыхал ледолом, очищалась вода. Пароход в верховьях поднимал якоря – самый желанный первый пароход, несказанная радость, некалендарный праздник всех прибрежных сел и деревень.

Щеголеватые скворцы с небес посыпались на крыши Енисейска. Начались разборки, драки. Нахальные скворцы «за грудки» хватали воробьев, выгоняли из теплых тесовых домиков… Ах, бедолаги воробьи, эти преданные жители Сибири, всякий раз по весне ощущают «предательство» сибиряков, пускай не всех, но многих. Скворца в Сибири ждут, ждут с нетерпением. Скворец – краснобай, он расскажет, он с три короба наврет о жизни за горами, за морями. Лаково лоснясь на солнце, угольный скворец хозяином садился на порог чужой избы – скворечни. От восторга взмахивая полураскрытыми крылышками, вытягивая шею и зажмуривая бусинки глаз, скворец самозабвенно поет, верещит, словно звонкой вязью вышивает голубой лоскуток небосвода. Потом скворец за дело принимается. Обустраивает избу, наводит порядок, чистоту. Стебли тысячелистника таскает, стебли грубого золотарника, дикой моркови; дошлый скворец, он знает – эти растения дезинфицируют гнездышко. С восходом солнца угольный скворец летел туда, где земля – на берегах и островах – оперялась малахитовой травой, укрывалась липким изумрудом листьев.

Потрясенно глядя на птиц, на траву, на первые листья, Абросим думал о том, что все это могло бы уже не касаться его, покоящегося где-то на дне Енисея. Но поскольку он живой, здоровый – значит, нужно радоваться жизни.

Радуйся! Именно об этом пели чистые ребячьи голоса на церковных хорах, когда он снова переступал порог Божьего храма. Радуйся! Радуйся каждому дню – будто первому дню, спеши сказать пресветлое сердечное словцо первому встречному, и пускай твоя душа будет распахнута для доброго дела…

4

Зима в Енисейске – дремучая белая сказка. Снегу всегда насыпается – по самые трубы. День или два не почистить улицы – не протолкнешься хоть на машине, хоть на санях. К середине января городок изумительно преображался. Избы, деревья, заборы, баньки – не узнать. Снег на карнизах свивался, спекался в белые калачи. Свисал тяжелою белой парчой. Снег серебром заваливал обрывистый берег, где зимовали опрокинутые лодки. Первозданный чистый снег расстилался – на десятки и на сотни километров, он вселял уверенность и веру в чистоту человеческих помыслов… Для Абросима – человека с юга – сибирские снега стали настоящим откровением. С годами у летчика появилась потребность в этой первозданной белизне. После грязной слякотной осени, после шумных скандальных листодеров и сиротливой опустошенности лесов и окрестных полей – хотелось как можно скорей глазами убежать, нырнуть в чистоту и поднебесную святость сибирского снега. И не случайно там, в снегах Сибири, повстречалась Снежана – любовь.

…В ту зиму он работал на выборах местных властей. Барражировать приходилось по всему таежному району – и в Ярцево, и на Подкаменную Тунгуску. Однажды пришлось лететь в самую дальнюю точку – Медвежий Угол. Так не хотелось лететь – далеко, морозы давят. В такую пору хорошо у натопленной печки сидеть, умную добрую книгу читать. Печка с золотыми угольками – это здорово. Однако полетел. Находясь на высоте, прислушался к мотору и подумал: «Обороты очень странно гуляют! Сто оборотов вперед – сто назад, сто вперед – сто назад… Что такое?»

Медвежий Угол щедро завален снеговьём – только черные трубы торчат, дымятся, как пеньки на пожарище. Около посадочной площадки – старая высокая сосна. Когда Мастаков приземлился и заглушил мотор – услышал за спиною скрежет. Сосна, перегруженная снежным свинцом, затрещала – разодралась пополам, обнажая пахучее свежее мясо в желтоватых прожилках. А неподалеку от дерева играл мальчишка. Увидев самолет, он побежал навстречу. И сосна обрушилась – прямо на то место, где только что стоял мальчуган…

– Спасли! Ей-богу, спасли парнишку! – позднее говорил ему представитель здешней власти.

– Это не я спаситель. Это – самолёт! – Мастаков потрепал мальца за красное ухо. – Вырастешь, кем будешь-то?

– Летчиком.

– Ясное дело! – ревниво сказал представитель власти, Иван Евстахьевич Морозов, крупный мужчина с бородавчатым носом, с губами толщиной в два пальца. (За неприглядной внешностью скрывалось душевное тепло и обаяние.)

В Медвежьем Углу, на единственной улочке тихо, светло, первозданно. Медведей летчик там не увидел, а вот другого какого-то пробежавшего зверька приметил неподалеку между домами. Белый-белый, почти незаметный, только черный хвостик мелькает на снегу.

– Кто это?

– Горностай… Раньше его тут было море. В крае в тридцатые годы заготавливали до ста тысяч шкурок. Теперь заготовки снизились до десятка тысяч.

– А почему так сильно уменьшились?

– Много причин. Я здесь родился, – рассказывал Иван Евстахьевич. – Так на моем веку уже горностай стал вытесняться соболем. Это, во-первых. Ну, а потом… уменьшилось промысловое значение. Сегодня он считается второстепенным пушным видом.

В Медвежьем Углу летчик сделал все, что нужно по выборной компании, травяного таежного чаю на дорожку попил и обратно засобирался.

– Там пассажирка просится, – поцарапав бородавку на носу, сказал Морозов. – Возьмете?

– Если красивая, так что не взять? – пошутил Абросим.

– У нас тут все пригожие, – не без гордости прошлепал толстыми губами представитель власти. – В красивом месте и человек красивый уродится.

Мастаков улыбнулся, думая: «Ты хоть разочек в зеркало-то на себя смотрел? Горностаи, может, потому и разбежались, что увидели такую страхолюдину!»

Возле самолета стояла черноглазая девушка, Снежана. Лицо открытое, улыбчивое. На щеках – чуть заметной коноплей – золотистые конопушки. Над верхней губою волоски темной выпушкой. Снежана глазами караулила мальчишку. Он играл неподалеку, изображал охотника. Подкрадываясь к заснеженной рябине, снежками стрелял по клестам, клевавшим остатки ягод.

– Вы не одна летите? – догадался Абросим.

– Да, с мальчиком.

– С этим? С моим крестником?

– Ой, не говорите… – Снежана вздохнула. – У меня аж сердце оборвалось, когда увидела упавшую сосну… Вы нас возьмете? Место есть?

– Да место-то найдется, только это… Ребенка лучше не брать.

Снежана удивленно вскинула черные глаза.

– Почему?

– Вы меня поймите правильно, – заговорил он туманно. – Есть определенные сложности с машиной… Лучше будет, если вы сына оставите.

Снежана поправила:

– Это племянник.

– Неважно! – машинально сказал летчик и смутился. Подспудно ему было важно: сын это или не сын.

На борт погрузили какие-то ящики и сто двадцать килограмм оленины.

Черноглазая незнакомка согласилась лететь одна. Долго думать не приходилось: следующий попутный борт неизвестно когда с неба свалится. Снежана подозвала племянника, что-то сказала, и мальчуган беззаботно почесал по заснеженной улочке в сторону дома.

Взлетая, Мастаков поймал себя на ощущении, что в Медвежьем углу нужно было ему выполнить еще какое-то поручение. (В кабине лежала коробка – забыл передать.) Но мысли его целиком поглотил самолет, работа двигателя на форсаже…

«Вроде нормально?»

Прислушиваясь к мотору, он невольно думал о Снежане. Красивая.

* * *

Морозный день на высоте жизнерадостно сиял открытым солнцем – облака остались под крылом. Зимняя тайга, забитая сугробами, жила своею потаенной жизнью. Следы росомахи цепью растянулись через поляну. У берега, на льду, кострищем краснело место недавнего волчьего пиршества; видать, сохатый провалился в наледь, порезал ноги и стал легкой добычей. Притоки, запаянные льдом, кое-где дышали ртами родников, – парок лохматился, белым пухом укрывал ближайшие кусты. Лыжня охотника располосовала, примяла снег – оловянным ручейком утекала в чернолесье, огибала утесы, «елочкой» да «лесенкой» рисовалась у подножья сопки; пропадала в ложбинке, выныривала и наискосок перепиливала Енисей, заваленный застругами. Оленье стадо горохом раскатилось на речной поляне. Среди снежной белизны темнели копаницы – лунки, выбитые копытом. Из лунок, будто из чашек, олени теребили корм. Вожак, поднимая рогатую башку, настороженно глазел в небеса, но едва ли видел самолет: у оленя зрение плохое, он больше полагается на свое чутье. На берегу завиднелось стойбище в три чума. Будто на картине. Дымки прорастали в небо голубыми стебельками. Кругом покой, безлюдье. Или, как раньше говорили, – безмирье.

Полет был нормальный, зря Мастаков беспокоился по поводу оборотов: «сто вперед – сто назад».

Снежана развязала платок, выпуская на волю черные вьющиеся волосы. Придремнула у иллюминатора, улыбаясь чему-то. Мастаков мельком посмотрел на пассажирку. Платок упал на плечи и открывшееся лицо с золотистым веснушчатым накрапом – почудилось ему знакомым. Он еще раз посмотрел. И почувствовал под сердцем сладкую дрожь. Отчего-то нахмурился. Потом улыбнулся, вспоминая милиционера, кулаком стучавшего по воздуху в городском полночном парке: «Эти бабы, черт возьми! Бомбить! Бомбить их надо всех!»

Мастаков посмотрел под крыло и решил двигатель опробовать на полных оборотах. Когда-то нужно выяснить, в конце концов, почему он капризничает. И самолет пошел на полном взлётном режиме. И в моторе что-то загремело…

«Ох, ё… ёлки зеленые! Шатуны оборвало! – понял он. И сердце тоже – чуть не оборвалось. – Зачем газанул? Летел бы себе потихоньку…»

Мастаков закричал по рации:

– Кто меня слышит?! Ответьте!

Никто не слышал. Тишина в эфире. А самолет между тем стало крупно потряхивать. Флаттер. Взволнованно покусывая нижнюю губу, он лихорадочно думал: «Надо срочно садиться… Куда?» Кругом была тайга – плотная дремучая стена, обмазанная штукатуркой инея. Он прищурился, глазами порыскал по курсу. Ни полянки нигде, ни проплешины. Вот повезло! Он развернулся, мягко заваливая самолет на левое крыло. Пошел назад, к реке, или теперь уж – куда успеет…

Возле горы, на карте помеченной как высота № 810, Мастаков решил сделать вынужденную посадку: давление приближалось к нулю. Правда, когда он газ прибрал – давление выросло, и летчик обрадовался. Может, ничего еще? Прорвется? Но когда прибавил газу, – давление упало. Значит, все-таки надо садиться. Тут не поможет русское «авось!» Был бы летчик один, рискнул бы, а то ведь за спиною – спящая красавица…

Стремительными крыльями снимая «сливки» с больших сугробов, ломая вихры тальника, торчащего там и тут, самолет метров сорок проплыл по поляне. Остановился – в аккурат в полуметре от сосны, точно отлитой из бронзы, местами чуть позеленелой от старости.

Куропатка, на ночь зарывшаяся в снег, выпорхнула из-под одеяла. Опустилась на фюзеляж. Нагретый алюминий «укусил» куропатку – заполошно взлетела, со страху оставляя бяку из-под хвоста. На лобовое стекло медленно, сонно опустилось перышко.

Глазами измеряя расстояние до бронзовой сосны, Мастаков покачал головой. Еще немного и эта бронза была бы – как памятник ему. Абросим вытер пот со лба, волосы поправил и натянул «дежурную» улыбку. Надо идти, успокаивать пассажирку, соврать ей что-нибудь, напеть: «Все хорошо, прекрасная маркиза!»

Только что проснувшись, «маркиза» удивленно посмотрела в иллюминатор.

– Уже прилетели? Так быстро?

Летчик усмехнулся.

– Станция Березай, кто хочет, вылезай!

– А где мы? – Девушка прижалась носом к иллюминатору. – Еще не прилетели?

Косматый вечер из тайги выползал на поляну, где стоял самолет. В морозной чистой вышине звезды загорались, помигивали, переливаясь то бирюзовым, то розовым. Глубокий голубоватый покой пластался по-над землею. Только мороз вдали, в деревьях колобродил, ледяной колотушкой постукивал. Мастаков посмотрел на термометр и присвистнул. За бортом придавило – до минус пятидесяти четырех. А что будет ночью? Самолет с каждой минутой остывал, пощелкивая. Горячий воздух, как медуза, плавал, шевелился над мотором. А дальше – по голой обшивке – мороз уже втыкал заиндевелые иголки между зазорами и заклепками.

– Надо срочно разводить огонь! – встревожился летчик. – Вы посидите, я мигом…

Он выпрыгнул из самолета. Под пухлым снегом затрещали ветки. Провалился – почти по грудь. Попробовал шагать, но бесполезно. Лег на белопенную волну, и поплыл вразмашку, отплевываясь от белой студеной пены. Запыхался. Пополз на карачках. Наломал сухих смолистых веток, плавая и ползая от дерева к дереву. Так запурхался, аж сердце колотилось где-то в глотке. Ну и снег! Метра два, если не три! Вот это навалило, начертометелило…

Абросим стал огонь разводить на поляне. Чуть улыбнулся, глядя на крохотный огонек, напоминавший цветок азиатской купальницы, а попросту – жарок. (Хорошее это сибирское слово нравилось летчику.) И пассажирка в иллюминатор смотрела на «сибирский жарок». Мастаков заметил краем глаза – и обрадовался, как мальчишка; он ведь запалил костер одною спичкой.

«Жарок» расцвел, поднялся. Рыжая хвоя искристо пыхнула, разгорелись смолистые ветки. И вот уже целый букет из жарков затрепетал на снегу. А через пять, через десять минут пламя заклубилось красно-желтым шелестящим соломенным стогом. Темнота, сгустившаяся было, отодвинулась от самолета. На душе у летчика потеплело, повеселело. Снег маслянисто подтаивал по краям костра.

«Масло!» – вдруг спохватился.

Сливая масло из двигателя, он вспомнил про НЗ. Достал. Надо было пассажирку покормить и самому подкрепиться. На голодный желудок скорее замерзнешь.

Хмуровато рассматривая экипировку девушки, летчик сказал с досадой:

– Ну, вы и собрались в дорогу! Так легко оделись. Можно сказать, легкомысленно. Как будто на прогулку в клуб – через дорогу перейти.

На ней были какие-то нехитрые унтайки, зимнее пальтишко на «рыбьем меху».

– Холодно? – спросил пилот.

– Нет… ничего. Костер хороший.

– Чайку еще налить?

– Не откажусь.

– Пейте, а я пока пойду, рацию включу.

Эфир помалкивал, только что-то сухо шуршало и потрескивало.

Морозная ночь обступала костер. Кедры, сосны бухали, резко разрываясь, пугая птицу, прикорнувшую среди мохнатых веток. Неподалеку береза лопнула, да так, что летчик невольно вздрогнул.

– Ого! Как из ружья!

Снежана, привыкшая к подобным выстрелам, сказала, глядя на березу:

– С годами там, на месте свежей раны, чага вырастет.

– Какая чага? Что за чага?

– Черный березовый гриб. Крепкий такой. Как железный.

Увлекаясь, девушка стала рассказывать о сибирской тайге, о травах и ягодах.

– Откуда вы все знаете? – удивлялся летчик. – Вы не колдунья случаем?

– Я в тайге родилась.

– А я на море. На Каспийском… Куда Волга впадает.

– Красиво там? – спросила девушка и тут же ответила себе: – А у нас красившее…

– Красивее.

– А?

– Да, у вас даже лучше, – согласился летчик. – На море – что? Там постоянная жара. А тут… – он улыбнулся, – не вспотеешь.

Над головою шум шмеля почудился. В небесах – среди зернистой россыпи созвездий – проплыли габаритные огоньки самолета, скрывающегося за кромку тайги. Мастаков побежал, стараясь попадать в дырки от прежних следов. Рацию включил. И на этот раз ему ответили. Турбовинтовой какой-то вышел на связь. Мастаков попросил немедленно передать в Красноярск, что он, борт № 430707, произвёл вынужденную посадку у горы № 810, широта и долгота такая-то…

Летчик вернулся веселый.

– Черноглазая! Теперь не пропадем! – подмигнув, заверил пассажирку. – Еще чайку?

– Благодарю! – сухо сказала девушка, опуская ресницы, тени в подглазьях задрожали хвоинками.

«Ишь ты! Строгая! – отметил. – Это хорошо».

– А вы не учительница? – он вылил остатки чая. – Давайте познакомимся. Меня зовут Абросим. В честь прадеда. А вы? Снежана, я уже знаю. Редкое имя. Хорошее… Как раз для Сибири.

– Ничего, мне тоже нравится.

– А мужу вашему?

Яблочный румянец показался на её щеках.

– Я не замужем…

– Такая красивая – и не замужем?

– Пейте. Остынет… – Она глазами показала на кружку. – Что же вы, товарищ летчик, летаете с неисправным мотором?

– Кто вам сказал, что неисправный? Это я нарочно… с вами познакомиться.

– Ой? – не поверила. – Ну, вот и познакомились. Можно дальше лететь.

Летчик руками развел.

Посмотрев друг на друга, они вдруг – вместе, как по команде – рассмеялись. Потом притихли, мечтательно глядя на огонь. А потом непринужденно и весело разговорились, ощущая необычайную легкость в общении. Так бывает, когда в мире происходит встреча родственных душ.

* * *

Ночные созвездья, бледнея и отступая, опрокинулись за горизонт. Побледнели тени у костра, который с жадным хрустом сожрал все запасы дров, сделанные с вечера.

Прогорая до арбузной мякоти, последние бревнышки, искря и постукивая, упали, откатившись друг от друга. Костер, как барин – как барон в малиновой рубахе! – вальяжно развалился на оттаявшем снегу. И так же, как барон – барон Мюнхгаузен – костер сам себя за рыжие вихры попытался вытащить из снежной ямы, прогоревшей до земли. Утомленно ухнув, огонь упал, выдыхая угарный сизоватый дымок. Зашипел на сырой каменистой земле, расколотой морозами, проштопанной бледно-зелеными травяными нитями, среди которых слитком золотым лежали березовые смерзшиеся листья с багровым накрапом. Снег, остывая, серым алебастром твердел по краям кострища.

– Утро! – удивилась девушка, оглядываясь. – Как время пролетело!

– Мигом…

Небо засинело на востоке. Обломились длинные лучины искрящихся звезд. Мироздание, такое близкое впотьмах, отодвигалось от Земли. Зато мороз – придвинулся вплотную. Мороз под утро как сдурел. Завернуло – градусов под семьдесят. (Такое ощущение.) Матово мерцающая металлическая обшивка самолета потрескивала. На каждой заклепке мороз наклепал алюминиевую шляпку твердого инея. Лобовое стекло расписано серебристой инкрустацией. Даже внутри мотора что-то стеклянно пощелкивало, то ли сжимаясь, то ли разрываясь в чудовищных лапах мороза.

Снежана побледнела, веснушки пропали. Заиндевелые брови и ресницы ещё больше оттеняли черноту крупных доверчивых глаз, таящих в глубине самородные золотинки – признак жизнерадостной, жизнестойкой натуры.

– Замерзла?

– Маленько. А у тебя щека побелела. Вот здесь. Потри. Потри.

– Боюсь.

– Что? Больно?

– Дырка будет.

Они уже были на «ты». И очень хорошо им было здесь, на диком берегу.

– Снежана, а ведь мы с тобой уже встречались. Я вспомнил.

– Где? Когда?

– В поезде. Вы ехали с отцом. Он про пихты рассказывал. Я тогда сразу… кха-кха… Я даже хотел стоп-кран сорвать…

Снежана смутилась и вдруг сказала:

– Лучше давайте потанцуем. Погреемся…

Он в недоумении пожал плечами. Потом повернулся и шутливо прокричал в тайгу:

– Маэстро! Музыку!

И на поляне «заиграл оркестр», слышимый и видимый только им двоим. Абросим – как пижон – демонстративно подошел к Снежане. Тряхнул заиндевелыми кудряшками. Шапка слетела под ноги девушке.

– Разрешите?

– Не разрешаю.

– А что вдруг так?

– Шляпу поднимите, кавалер. А то уши мороз оторвет.

– Ну, тогда я на этом балу буду Пьером Безуховым.

Девушка через силу посмеивалась. Пританцовывала возле догорающего костра. Припрыгивала в своих несерьезных унтайках. Бодрилась и шутливо пыталась учить Мастакова элементарным ритмам вальса, танго.

– На таком морозе только танцевать! – отмахивался он. – Плохой из меня ученик… Я сам себе напоминаю жеребца у деревенской коновязи. Стою, жую овес, переступая с копыта на копыто…

Она засмеялась.

– Неправда. У тебя получается.

– Я тебе все ноги оттопчу!

Темную выпушку нежных волос над верхней губой Снежаны обметало сединками инея. Все чаще взглядывая на губы девушки, Абросим отворачивался. Зубы стискивал. Жарко в груди становилось, хоть кругом трещал крутой мороз. На груди у него расстегнулась пуговка.

– Закрой. – Она поправила одежду летчика. – Простудишься.

– Ты на себя посмотри! Собралась в дорогу! Как в той песне: «по морозу босиком к милому ходила»… А ну, давай-ка, переобуемся.

– Во что?

– В мои унты.

– А ты, Абросим? Как же ты?

– Я там нашел кое-что…

Он заставил её переобуться. Сам залез в какое-то полустоптанное старьё, завалявшееся в хвосте самолета. Старьё было с дырками, с тонкой подошвой. Мастаков нашел кусок материи, разорвал на портянки.

– Как там у Пушкина? – Он притопнул обувкой. – Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь! И голой пяткой снег почуя, плетется рысью как-нибудь… Эй, маэстро! Музыку!

И опять они – под музыку незримого оркестра – пытались вальсировать на белоснежной утоптанной площадке, будто на хрустящей бересте, издырявленной черными кружочками: угольки прожгли, постреливая ночью и порхая. Потом Абросим пошел добывать дрова – закончились.

Снежана, задумчиво глядя на оживший огонь, улыбалась чему-то. Ходила кругом костра, смешно утопая в мохнатых собаках – непомерно больших унтах. Останавливалась и тихо, проникновенно пела:

Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на лету, Ночью нас никто не встретит, Мы простимся на мосту…

* * *

Мастаков неожиданно вспомнил: «Коробка!» Скрывая улыбку, пошел в самолет. Сунул что-то за пазуху. Покрутившись около костра, он пространно как-то взялся рассуждать о чудесах, о волшебстве, о колдунах. Потом сказал:

– Снежана! Я не волшебник, я только лечусь, как сказал один товарищ в сумасшедшем доме. О чем ты, Снежана, мечтаешь на этом морозе?

– О юге твоем!

– О юге… – Он начал подводить её к нужному «ключевому» слову. – Юг. Теплое море. А на берегу – море цветов. Правильно? Так о чем ты мечтаешь на этом морозе?

– О розе.

– Нет проблем! – Он руку запустил за пазуху. – Только для вас, мадам. Из глубины моего взволнованного сердца!

Нужно было видеть её лицо.

– Господи! Откуда?.. Настоящая роза? – Девушка понюхала цветок и посмотрела влюбленными глазами на пилота. – Вот так фокусник! Колдун… – Снежана спохватилась. – Ой, она замерзает! Какая жалость!

– Разве колдун позволит умереть бедной розе? Колдун себе этого век не простит.

Цветок (это был настоящий цветок) на сумасшедшем морозе превращался в хрупкое стекло. «Чародей» завернул стекленеющую розу в какую-то красную тряпочку, вынутую из-за пазухи. Походил кругом костра, невнятно «заклиная духов». На колени дурашливо бухнулся, закатил глаза под небеса. Отвернулся, перекувыркнулся… И воскликнул:

– Прошу вас, мадам! Из глубины моего взволнованного сердца! – И он протянул Снежане стеклянную розу, пощелкивая ногтем по сверкающему бутону.

– Ничего не понимаю… – изумленно прошептала Снежана, восторгаясь как девочка. – Товарищ чародей! Я вас просто… обожаю!

– Я вас тоже просто… Кха-кха… обожаю! – Он вздохнул, добавляя: – Я должен вам признаться…

Снежана подошла. Ладонью прикрыла ему рот.

– Умоляю, не надо. Ты все испортишь.

Он покорился.

– Молчу.

Похоже, они говорили о разных вещах. Снежана – о любви. А он – хотел признаться в том, что в Енисейске перед вылетом подошел к нему один толстощекий дядя, городской чиновник, и попросил передать Морозову – «властелину Медвежьего Угла» – небольшой презент. Даже не ему, жене его. Это были два цветка. Настоящая роза и искусственная. Упакованы так, что «хоть на Северный Полюс везите», сказал чиновник, передавая коробку. К презенту – в коробке – прилагалась записка, разъясняющая смысл такого «двойного» подарка. Мастаков записку не читал. Он вообще забыл о коробке после того, как мотор забарахлил. И вспомнил, когда Снежана возле костра запела какую-то песенку о розах. Вот тогда и осенило его «поколдовать».

Позднее Снежана сказала, что именно в эти минуты она влюбилась в «колдуна и чародея».

5

Раноутренним брезгом подкрасило горы. Тайга в полумраке трещала, точно отдиралась от неба: на востоке наметился зубчатый светлый зазор между кронами и звездами. Оловянный стылый свет зари просочился в зазор. Ветер прибрал облака. В берестяные свитки скатался морозный туман, залегая по ущельям. Ржаную горбушку солнца надрезали над горой. Крошки хлебного цвета посыпались на белоснежную скатерть, бахромою свисающую с берегов, с деревьев. Пичуга проснулась в кедрах, отчаянно-веселый голосок подала. Серым комочком падая на снег, пташка будто собралась поклевать солнечные ржаные крохи. Неподалеку от самолета проступили свежие следы куропатки, зайца. Левее – песец прострочил по сугробу. Волки серой цепью протянулись по гребню противоположного берега. Жизнь, просыпаясь, побежала своим чередом, полетела…

В небесах над перевалом проснулся «шмель». Тихий, сонный шум нарастал.

– Летят, Снежана! Поздравляю! – Мастаков шапку подбросил. Сильно швырнул, от души. Расставил руки в стороны и засмеялся, глядя на Снежану и подсознательно дожидаясь возвращения шапки.

– И я вас поздравляю! – усмехнулась девушка, глядя вверх.

Он поднял глаза. Шапка покачивалась на кедровых заснеженных лапах.

– Не вздумайте лезть, – предупредила Снежана. – У кедра ветки хрупкие. А на морозе тем более…

– И что же теперь делать? Становиться Пьером Безуховым? – Он потер покрасневшее ухо. – Ладно, бегу. Кажется, наши спасатели выходят на связь.

Шум в небесах разрастался, ширился. Подлетая к высоте под номером 810, полярные лётчики спросили по рации: «Как вы там, ребята? Живы? Как площадка? Все нормально? Встречайте!»

Мастаков мерзлых веток подкинул в костер – пускай дымит, показывая направление ветра.

Куропатка под берегом завтракала – теребила ивовые почки. И вдруг ощутила, как веточка ивы затряслась в ее клюве. А затем и берег стал легонечко трястись. Шапка Абросима упала с кедра, снег посыпался, дымной пыльцой развеиваясь в воздухе. Бросая кормежку, стая куропаток полетела через Енисей.

Самолет, взревевши вепрем, развернулся, отражая встающее солнце – ослепительный заяц спрыгнул с поднебесья в глубину темного урмана. Надсадно ревя, самолет пошел по глиссаде – все ниже, ниже. Окрестные деревья и снега, подрагивая, точно пригнулись под натиском могучего рёва. Бордовая капля шиповника капнула с морозного искрящегося куста. Белка-летяга заполошно побежала по кедровым веткам, ловко перепрыгивая и перелетая с дерево на дерево. Сгоряча не рассчитавши свой полет, летяга сорвалась и, вереща, плюхнулась в сугроб; красноватым скомканным листом прокатилась по гребню и скрылась. Кругом кухта посыпалась. В чистом воздухе запахло гарью, будто присмолили шерсть на диком кабане.

Самолет приземлился. В тишине скрипнула дверца. Полярный летчик, первым подошедший к ним, сиял улыбкою Христа Спасителя.

– Доброе утро!

– Вот уж действительно – доброе! – согласился Абросим.

– Ну, как вы тут?

– Отлично.

Второй пилот, высокий добродушный парень по фамилии Версилов (его звали Верзилов), увидел девушку и пробасил командиру на ухо:

– Кажется, мы могли бы и не торопиться.

«Спасители и спасенные» на радостях обнялись и даже расцеловались. Из аварийного самолёта перегрузили сто двадцать килограмм оленины, за грудами которой оказались…

– О! – возбужденно зашумел Верзила. – И выпивка, и закуска! А вы сидите, посылаете сигналы бедствия…

– Какая выпивка? – удивился Мастаков.

– Ящики с вином. Вы что, не знали?

Абросим крякнул от огорчения:

– А мы всю ночь мерзли!

– С такою женщиной, – засмеялся Версилов, – грех замерзнуть.

Смущаясь, Мастаков грубовато одернул его. Покосился на Снежану, забиравшуюся в теплый самолет.

– У вас, я вижу, дело серьезное! – не унимался Верзила, снимая лётный шлем; голова вспотела после перегрузки оленины.

– Афоня! – сказал командир. – Вместо того чтоб зубоскалить, открой бутылку, пускай согреются…

– Кто любит открывать свою Америку, а я всегда бутылки открывать любил! – Продолжая посмеиваться, Версилов вытащил из ящика посудину, вытер о штанину и прочитал название. – Винцо, конечно, не фонтан, но ничего, сойдет.

Не напрягаясь, он пробку выбил кулаком. Вспухая, пробка отлетела, покатилась по снегу.

– Не понял. – Афанасий встряхнул бутылку и, прищуриваясь, заглянул вовнутрь. – Алё! Вермут Хаттабович… Где ты? Выходи.

Вино замерзло, превратилось в красную густую кашу. Еле-еле кровоточило из горлышка. Еще немного, и все бутылки полопались бы от мороза.

– Иди, возьми у нас! – приказал командир.

Версилов развернулся и, унтами «сорок последнего» размера глубоко уминая сугробы, сгонял к самолету, достал «НЗ» и набуравил Абросиму водки полный стакан – капель через край покатилась, дробинами дырявя снег под ногами. Снежане плеснули глоточек, но девушка наотрез отказалась.

Серьезные члены комиссии на следующий день отправились к месту вынужденной посадки. Кругом аварийного самолета снег был густо и мелко примят бесчисленными следами куропаток, зайцев, белок и песцов. На поляне чернело кострище, седое от инея. Потирая носы и похлопывая руками в рукавицах, седые от мороза – и потому казавшиеся мудрецами – члены комиссии потоптались вокруг да около самолета, почесали загривки, гадая, что же случилось.

По заиндевелому скользкому хвосту, припорошенному хвойными иголками, испятнанному крестиками птичьих лапок, «седые мудрецы» залезли на фюзеляж. Глянули масло в моторе. Там серебрились металлические блестки. Значит, повреждение серьёзное. Принесли необходимый инструмент и кое-как сорвали с гнезда, открутили промороженный масляный фильтр. И обнаружили в нем мелкозубое крошево – осколки шатунов.

– Двигатель помер, товарищи! – заупокойным тоном констатировал руководитель комиссии и чуть было шапку не снял на морозе, но, вовремя спохватившись, только притронулся к виску, точно отдавая честь погибшему мотору.

За удачную посадку самолета Абросим Алексеевич Мастаков получил двести рублей премиальных, поскольку при такой сложной аварии можно было запросто ухайдакать дорогостоящую машину.

– Спасибо, конечно, – сказал он, принимая деньги, – только самую главную премию мне уже выдали.

– Где? – удивились. – Кто выдал?

– Господь, – загадочно сказал он. – Под небесами…

6

Было лето, когда он надумал свататься. Договорился насчет гидроплана и сказал об этом старому другу Пашке Дроздовцеву:

– Ну и фраер же ты! – неодобрительно покачал головой Пташка Дрозд. – Мы пароходом бы добрались.

Мастаков стал пальцы загибать:

– Во-первых, туда, в старообрядческую глушь, только самолетом можно долететь, как поется в песне. Нет, рекой добраться можно, я не спорю. Но времени сколько ухлопаем?! – Летчик еще один палец загнул. – Во-вторых…

– А в-третьих, – перебил Дроздовцев, тоже загибая пальцы и показывая фигу. – Видишь? Вместо медового месяца получишь годик или два горькой тюряги.

Но в подобных случаях Абросима нельзя было остановить. «У него береста зажглась в заднице», как любил говорить один сибирский народный лирик.

Полетели. И чуть не заплутали в дебрях.

Погожим теплым днем в небесах над Енисеем, над таежной глухоманью затарахтела «гидра». Сделала круг и плавно приводнилась, переполошив окрестных чаек и распугавши рыбью мелюзгу, пригревшуюся в тиховодах и на приплеске.

За деревьями собаки всполошились. Белыми и черными клубками покатились к берегу. Ребятня, от восторга крича и взвизгивая, припустила следом за собаками, разрывая штаны и рубахи о прибрежные кусты и сучья. Два браконьера, несколько минут назад в хорошем, приметном месте выбросили за борт крестовину, размеренно спустили сеть и, легонечко пощипывая воду веслами, покуривая, тихо-мирно сплавлялись в лодке вниз по течению. Увидев самолет на поплавках, браконьеры перепугались.

– Что за чудо-юдо? Федька…

– Хрен его знает…

– Инспекция?

– Откуда у них самолет? Да еще такой!

– Хорошая утка! Шныряет и по воздуху, и по воде… Если у инспекции появилась такая техника – нашему брату хана! Переловят всех подряд. Пересажают.

Федька выхватил нож. Стальное ребро, отражая солнце, хищновато скалилось.

– Ты чего? – насторожился напарник.

– В крайнем случае, полосону по тетиве и всё – концы в воду!

– Дура. Такие сети на дороге не валяются.

Ветки затрещали на берегу. Бородатый кержак с двустволкой вышел из-за деревьев, огляделся, рукою подрубая встречный свет. Не спеша потопал к самолету, загребая сапожищами пыль и гремящую разноцветную речную гальку, среди которой валялись полудрагоценные камешки багрового и золотистого цвета.

Мастаков и Пташка Дрозд, соскочив на берег, привязали гидроплан к большому кедру, белеющему голым боком, ободранным весною, в пору ледолома.

Кержак, подойдя поближе, мрачно рассматривал «гидру». Сплюнул под ноги, собрался уходить.

– Товарищ… Простите, как вас? – закричал Абросим и показал рукою. – Глухомань – это сюда? Скажите.

– А тут хочь куда – глухомань! – резонно ответил кержак.

– Я понимаю, – кисловато улыбнулся Абросим. – Нам нужна деревня Глухомань.

Поправив ружье за спиной, кержак темную лапу запустил в дремучую жесткую бороду.

– Деревня? А где она такая?

– Так это мы у вас хотим узнать.

Бородач пожал плечами.

– Отродясь про такую не слыхивал.

Друзья растерянно переглянулись.

– Подождите! – Мастаков глядел по сторонам. – Вы что, не местный?

– Сто лет живу здесь. Нету здесь деревни Глухоманки…

– Да как же так? На карте есть, а в натуре, так сказать…

– На карте можно дьявола с рогами намалевать. А толку-то? – Помолчав, бородач угрюмо пояснил: – Большевики начудили. Не от большого ума. Пихтовку после революции стали звать Глухоманкой. Что к чему?.. Всё вверх дном перевернули. Чертовы эти… геолухи понаехали, наковыряли, бросили. Потом ещё какая-то холера тут ходила, колышки в землю колотила… Теперь вот вы летаете. Тоже, небось, ищете. Золото, небось? Народишко нынче помешан на золоте.

– Мы ищем Ефима Ерофеича Глухаря.

– Ефимку? Ишь ты. А зачем?

Мастаков шагнул вперед и сообщил доверительным тоном:

– Жениться я надумал, понимаете. На дочке Глухаря. Снежана. Может, знаете?

– Как не знать? Снежанка – крестница моя.

– Ну-у! – обрадовался Абросим. – Так мы почти родня.

– Не прошло и дня, а уж родня… Глухарь живет в Пихтовке. – Кержак рукою показал на чернолесье. – А деревни Глухоманки тут не найдете днем с огнем. Это всё большевики! – Мужик опять угрюмо сплюнул под ноги и пошел по берегу, громыхая сапогами по камням. – Глухомань! – ворчал он. – Это раньше была глухомань. А теперь тут – как на проходном дворе… Глухомань! Это всё большевики. Не от большого ума…

7

Сибирское золото – енисейское в частности – скромненько эдак сверкнуло перед глазами русского читателя. Вынь да положь нам, дай-ка россыпи заморского Клондайка! А у самих под боком такие были россыпи – глаза рассыпались у золотарей: не знали мужики, что ухватить сначала, что оставить на «потом». Такая золотая лихорадка потрясала берега енисейского севера, такие страсти кипели тут – рыба варилась живем в золотоносных притоках. Такие были куражи по здешним городам и весям, что куда тебе с добром! «Имел бы я златые горы и реки, полные вина…» Всё это было тут сполна. Пижоны, авантюристы, разбойники и романтики – все погуляли здесь, покрасовались в шелковых шароварах, в сафьяновых сапогах с бархатными портянками. Здесь коней ковали чистым серебром! Здесь мальчишки из рогатки воробьев стреляли самородками. Мужик здесь позолоченным гвоздем зашивал дыру в заборе, гвоздил сортир, телегу, люльку или домовину. Здесь глухари в преддверии зимы по берегам паслись, клевали роскошные россыпи – вместо речного камня.

Один такой глухарь – пушистый кошелек, набитый золотом, – чуть не довел до безумия доброго молодца, которого звали Ерофеем, Ерофейкой.

Дерзкий был парнишка. Отчаюга. Счастье и удачу пытал в старательских артелях на Енисее. Работал азартно, землю рыл – кроты ему в подметки не годятся. Увлекался так, что ни жратва, ни перекур – ничто не надобно. Дай только землю зубами погрызть, докопаться до сверкающей жилы, а потом-то уж и вовсе не докричишься до Ерофейки, не дозовешься, хоть из ружья под ухом бей.

Однажды Ерофейка ползал по распадку, процеживал золотоносный ручей. Увлекся так, что не заметил зверя. Громадный медведь бурой глыбой стоял в протоке, пудовыми лапами рыбу глушил. Ерофейка спину распрямил, глаза поднял, но толком-то не увидел. Думал, мужик перед ним, кто-нибудь из артели. Ерофейка, глядя в ручей, подошел поближе и говорит: дай, мол, дядька, закурить. А медведь как пасть разинул, так Ерофейка на всю жизнь покончил с куревом – сам признавался позднее. Убегая от медведя, золотоискатель заблудился. Несколько суток шарашился по тайге. Брел по берегу ручья. Чей-то шалаш увидел. Подошел и ахнул. Матерь Божья… Перекрестился. Два старателя в крови лежат. Окоченели. Камни и трава забрызганы брусничинами загустевшей крови. Битва, похоже, была серьезная. Таганок перевернут – похлебка залила костер. Ствол сосны у шалаша раздолбан дробовым зарядом. Нож блестит. Промывочный лоток валяется. Видно, кто-то подкараулил старателей, ограбил.

Чуть не стошнило Ерофейку. Попятился, обошел стороной. Хотел уж было дальше двигаться, но увидел ружьецо – накрепко зажато в посиневшей руке молодого старателя. Не глядя на покойного, Ерофейка отобрал кое-как, выломал ружье из мертвой закаменевшей длани. Прошептал, крестясь: «Прости меня, Осподи! Ему ружжо без надобности, а я хоть прокормлюсь… Правда, зарядов мало, всего три штуки».

Первым патроном Ерофейка подстрелил длинноухого русака. Сожрал почти сырого, не дал дожариться, так изголодался. На вторые сутки – вторым зарядом – только воздух продырявил, промашку дал. А третий, последний, патрон решил приберечь до последнего. Хотел сыскать серьезную добычу, но ничего такого, как назло, не попадалось. А кишки уже прирастают к спине. В глазах мутится, ноги еле-еле шаркают. И когда он услыхал глухаря на токовище, плюнул: «Черт с ним, с последним патроном! Подстрелю, зажарю, а утречком, глядишь, приду в артель. Уже как будто близко, берега знакомые».

Подкрался к токовищу. Полз на пузе, а там с голодухи урчит, рычит. Как будто зверь – не человек – по траве, по камням волочется.

Теплый вечер землю обнимал. Ласковый дождь поклевал по тайге. Над вершинами – красной глухариной бровью – догорала свежая майская заря. Токовище находилось среди высоких богатырских кедров. Токовище дикое – никто здесь глухарей не беспокоил испокон веков, судя по тому, что они самозабвенно токовали не только на деревьях – на земле.

Песня глухаря была в разгаре: вытянул, как палку, сильно раздутую шею; хвост распушил, крылья – тоже. Ерофейка, воровато передвигаясь, близко подошел. Кроме звуков песни слышал, как разворачивается веером хвост, опускаются крылья, издавая неповторимый нежный шелест, знакомый только заядлым охотникам. Прикусив дыхание, Ерофейка прицелился. Выстрелил. Руки с голодухи подрагивали – заряд лишь зацепил крыло. Глухарь опрокинулся наземь, но подскочил. Растрясая пух и перья, неуклюже побежал, волоча подбитое крыло как пуховую шаль, расшитую кровавым бисером. А второе крыло, невредимое – отчаянно о землю колотилось. Глухарь оттолкнуться хотел, не терял надежды улететь. И это ему почти удалось. Петух тяжело взлетел над кустами смородины – и шумно обрушился, ломая маховые перья, грязью пачкая черно-бурую грудь и темно-серое брюхо с белыми пятнами. Ерофейка догнал его возле кромки обрыва, куда глухарь собрался прыгнуть, надеясь, как видно, спланировать – в темноту за ручей. Птица была тяжелая, но Ерофейка подумал, что это он оголодал, совсем ослаб. Прижав к себе горячее трепещущее тело глухаря, Ерофейка голову петуху свернул – только шея хрустнула. Удлиненные перья на подбородке затряслись и поникли. Коричневая радужина глаза померкла, остывая. Крепкий желтоватый клюв, только что источавший песню, судорожно пощелкал – и навсегда закрылся на замок. Красная бровь над глазом – «весенняя бровь» – полыхала каплей размазанной крови. Красивая птица – глухарь, вековая. Какая-то загадка, тайна глухарю доверена самой природой. Среди других таежных менестрелей, бродячих музыкантов и поэтов – глухарь почему-то кажется бородатым древним мудрецом. И песня-то у глухаря не козырная и пляска-то у него – не заглядишься, что у деревенского хмельного мужика – два притопа, три прихлопа. Но за этим за всем – вековая печаль и доверчивая добрая душа, да плюс еще рубаха в петухах, разорванная драками и страстью… Любил Ерофейка послушать весной глухаря. Но голод не тетка. Любимую песню пришлось потрошить у костра. Разноцветные перья метелью кружились по ветру, стелились на воду. Ерофейка ножом распорол черный зоб с блестящим металлическим зеленым отливом. Звякнуло что-то под лезвием. Обычно в мускулистом отделе желудка глухаря находятся речные камешки – грубую пищу перетирают. А тут, среди ягод, среди хвойных помятых иголок и сосновых почек, заблестело золото. Как будто Ерофейка жирный кошелек распотрошил. Так вот почему глухарь взлететь не мог! Сожрал, дурак, почти полкилограмма… Ерофейку мелко затрясло. Там ведь – на токовище – полно глухаря. Патронов не было. Ерофейка набрал окатышей на берегу – полные карманы, полную пазуху. И побежал на токовище. Прислушивался, ждал, терпеливо ползал по грязи, за кустами таился, за кедрами прятался.

Подбил одного петуха, свернул башку, распотрошил горячий зоб, раздутый песнями. Золота нет. Ни крупицы. «Паскуда!» Ерофейка бросил дохлую птицу. Стал другую скрадывать. Споткнулся, ногу повредил. Боль пронзило тело – протрезвила шального охотника.

«Да что я? Как сдурел? Один петух какой-то золото клевал вместо камней. Случайность. Но мне и одного такого золотого кошелька хватит за глаза. Каменный дом отгрохаю. Пароход куплю. Купцом заделаюсь. Товары буду по Енисею таскать в Красноярск!»

Мечтая, улыбаясь, Ерофейка на кровавых углях зажарил глухарей, налопался до отрыжки. Прикорнул у костра и вздрогнул от того, что глухари опять запели на току; ночь миновала как одна минута. Продрав глаза, он сполоснул лицо в реке.

Поднялся на берег, прислушался – тихо. Никто не поет на току. Неужели почудилось? Он подошел поближе, стараясь не наступать на ветки. На глухарином току было пусто, только туман раскидал перо под кедрами. Спелое солнце горело арбузной мякотью – выкатывалось из-за горы. Ветерок по реке потянул свой морщинистый невод. Зашумели деревья, одетые первой листвой. Ерофейка что-то вспомнил и вздохнул; молодые листья, народившиеся на березах, хвоя, зеленым куржаком покрывшая ветки лиственниц – всё говорило о том, что глухариные концерты кончились.

Ерофейка стал чудить с тех пор. Бросил артель. В тайгу подался. ЗОЛОТОГО ГЛУХАРЯ искал. Молодой, но опытный охотник – он знал, что глухари токуют из года в год на одних и тех же местах. В начале марта, когда птицы приближаются к местам токовищ, когда глухари сильными крыльями чертят по солнечному снегу, Ерофейка был начеку. Зорким глазом подмечал, где и какой петух вытаптывает себе площадку на снегу. Где разбрасывает помет, когда находится на дереве, туда-сюда вышагивает по голой ветке или сухому сучку, токуя без ума, без памяти. Бесшумный и ловкий как зверь, Ерофейка выучился близко подкрадываться. Стрелял всегда «под песню», твердо зная, что глухарь не боится вспышки и не слышит грохота; вдохновенный глухарь не прекратит своей зазывной песни, даже если охотник промажет – лишь бы дробью не осыпало певца. Совершая убийство – это была не охота, убийство! – Ерофейка хладнокровно распарывал зоб и руку запускал, будто в чужую мошну. Матерясь, отбрасывал горячего певца – лисица, росомаха подберут. И начинал выслеживать другого. И скоро он перебил всех глухарей на токовище, где ему однажды повезло. Недолго думая, перебрался на второе токовище – за перевалом. И там распотрошил всех петухов. И снова пусто. Ерофейка исхудал, осунулся, бородою оброс. Глаза блестели странным золотистым блеском…

Третье токовище находилось неподалеку от енисейской деревни. Местные охотники приметили его, подкараулили.

– Зачем же ты стреляешь и бросаешь птицу?

– А вам какое дело?

– Как это – «какое»? Иди к себе, там разоряй тока. А у нас тут нечего…

– Вы что, его купили, ток?

– А ты? Паскудник! – Мужики взъярились. – Ты уже третье токовище думаешь зорить… Ты что? Сдурел?

– Ищу! – признался он, затравленно поглядывая по сторонам.

– Чего? Кого ты ищешь…

– Золотого глухаря.

Мужики присмотрелись. Эге! Охотник был какой-то шалый. Глаза горят. Вместо крестика на шее – на гайтане – глухариная лапка болтается. За пазухой – цветные перья глухаря, чтобы не мерзнуть. Руки трясутся, как только стреляет.

С ним заговорили осторожней.

– Золотой глухарь? А что за птица?

– Есть такая… сказочная, – сообщил он, по-детски улыбаясь. – Кто подстрелит – мигом разбогатеет.

– Сказочные птицы – необыкновенные, только в сказках летают. А у нас глухарь обыкновенный. Есть еще – каменный глухарь, его зовут здесь черным глухарем. А золотого нет, – говорили ему. – И не бывало никогда. А иначе старожилы знали бы.

– Старожилы – козлы бородатые. – Ерофейка вдруг рассердился. – Что они знают? Козлы. Есть на белом свете ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Смотрите! – Ерофейка вынул кошелек, лежащий в пазухе под перьями. – Есть, ребята, ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Только тихо. Никому. Секрет.

И он пошел куда-то в глубину дремучей тайги. Несколько лет колобродил – в основном по весне – сказочного глухаря искал. Интересно то, что одевался Ерофейка добротно, ярко. Рубахи были – цвета весенних глухарей. И голосом он тоже был – глухарь, талантливый глухарь. Прекрасно подражал. Однажды в сумерках на утренней заре чуть не подстрелили на току.

Подошли к нему.

– Эй, дядя! Ты чего здесь?

Блаженно улыбаясь и не обращая внимания на охотников – как делает это настоящий глухарь во время песни – он прошипел, выдавая первое колено:

– Тэк-тэк-тэк!.. Тэк-тэк-тэк! – И тут же второе колено пошло: – Чичивря! Чичивря! Чичивря!

Охотники послушали. Изумились.

– Хорошо поет, подлец.

– А ведь когда-нибудь пристрелят на току.

– Глухарь! А где твое гнездо?

Закончив песню, он помахал широким цветастым рукавом-крылом, показывал куда-то в сторону города.

В Енисейске у него был добротный каменный дом, жена с двумя ребятишками. Их так и прозвали – Глухари. Теперь никто не вспомнит подлинной фамилии. Глухари да Глухари, и всё. Ерофейка-Глухарь так до самой смерти и протоковал в тайге. Не всегда, а лишь когда «накатывало». А когда «отпускало» – становился добрым, хозяйским мужиком. По дому колготился, по огороду. С детишками любил возиться. Накатывало – в основном ближе к весне, когда в тайге по мартовскому снегу петухи рисовали крыльями. Когда слышалась первая глухариная песня во мгле на моховых болотах, поросших кривыми сосенками, а также среди высокоствольных сосняков по теплым гривам и в потаенных смешанных лесах Сибири, где стоят среди елей большие дуплистые осины, овеянные древностью и духом доброй сказки…

8

Глухарей было четверо – сыновья. Троих уже нету в живых. Двое старших по стопам родителя пошли, искали «золотого глухаря», потрошили токовища в тайге, да там и сгинули. Третий утонул на Енисее, на Казачинском пороге. Четвертый – Ефим. К золотишку тоже был неравнодушен. В молодости азартно шарил по карманам золотоносных ручьев, шурфы колотил – кожа с мясом сползала с ладоней. Зло, упрямо искал. Находил, буйно бражничал в Енисейске. Драться любил – и хлебом не корми, дай своротить кому-нибудь скулу, засветить фонарь под глазом. Девок шибко обожал. Цыганские напевы душу рвали. Это – когда при памяти. А перепивался – все летело под откос: цыгане, лошади; Ефим хватался за ружье, за нож… С ним трудно было справиться.

– Ты не Глухарь, – говорили артельщики. – Ты сохатый.

И правда, здоровенный был, как лось. Грудная клетка костью выпирала. Драчуны кулаки обивали об эту железную кость, а ему хоть бы хны: стоит на двух копытах, черта с два своротишь, даже если в дымину пьяный. С утра, с похмелья Глухарь всегда оказывался на удивление свеж. Посмеиваясь, глядел на артельщиков – опухшие, мятые, вялые. Едва ползли, чуть волоклись по туманам, по чащобам. Подбитыми глазами еле-еле высматривали светлые затеси в чернолесье. А Ефимка – бодрый, полный сил. Выводил артель по тайным тропам к золотоносному ручью. Он хорошо в тайге ориентировался. Как в доме у себя. Приводил артельщиков на место и заставлял читать заклятье от нечистой силы. Крестились. Приступали. На четвереньках рыли, как собаки. Где-то было пусто. А где-то – очень густо. Возвращались в Енисейск и опять куражились. Бывало, бражку лили в реку; рыбу допьяна хотели напоить.

«Кабаки. Цыгане. Драки. Поножовщина. И всё? – задумался как-то Ефим. – В этом, что ли, смысл? Счастье – в этом?»

Ночами стал не спать. Грудная выпуклая кость гудела, ныла. Маялся в поисках ответа. В одиноких раздумьях ночь прожигал до утра у костра. Золото – злато – зло. Глухарь докопался до этой цепи. Если не порвать её – опутает, повяжет по рукам и ногам, утащит на дно.

У Ефима губы толстые, лосиные. Губошлепом казался. Однако умел он губы собирать в пучок. Неожиданно бросил артельное дело.

– Ты что? – отговаривали. – Ты же фартовый парень! Как без тебя?

– У вас – своя дорога. У меня – своя.

– Ну, и куда?

– Подамся в плотники. А дальше? Видно будет.

– В плотники? Вот рассмешил…

– Сам Христос не гнушался махать топором!

Закатавши рукава и перетянувши лоб ремешком, Ефим ходил с мастеровыми мужиками. Рубили зазвонистые избы. Дома-терема поднимали по Енисейской губернии. Приспело времечко – женился. Отгрохал себе деревянный дворец – округа ошалела от изумления. Мастер!

…Молодые летчики пришли в Пихтовку. Постояли на окраине, рассматривая пихтоварню.

Народ в Пихтовке, кроме охоты и рыбалки, промышлял варевом пихты. На краю деревни, в распадке, стояло немудреное «заведение», похожее на сказочную избушку на курьих ножках. Это была пихтоварня – беда и выручка. Заболели десна? Ангина завалила горло? Сразу пихтовое маслице приходит на ум. Ребятишки станут купороситься, скверный свой характерец выказывать? А вот пихтоварня. Отнесу, мол, тебя, окаянного неслуха, кину в котел и сварю вместе с пихтовыми лапками, если будешь так-то купороситься, слезами да соплями исходить.

Ефим Ерофеич давно работает заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гонят» пихтовое масло для изготовления камфары.

Он обрадовался гостям. Засуетился. На старуху зашумел, поторапливая. Широким жестом пригласил парней к столу, посредине которого торчал старинный самовар, как адмирал, галунами сияющий на плацу.

Абросим напомнил о давней встрече в поезде. Глухарь поцарапал на левой скуле фиолетовый бугристый шрам.

– А я бы тебя, парень, не узнал, ей-богу! – признался Глухарь.

– А я запомнил!

– Э-э… Ты не меня запомнил. Снежанку.

– Верно. Врать не буду.

Будущий зять на сердце будущего тестя взялся «лить пихтовое масло». Расспрашивал о пихтоварне, о пользе пихты. И даже проявил глубокое знание «предмета».

– Ефим Ерофеич, а вот раньше, говорят, камфару возили из Китая?

– Было дело. А теперь мы и сами с усами. С Божьей помощью в крае за год заготавливаем, считай, сотню тонн маслица. И такое маслице… Что тебе мёд! Хоть ложкой бери да на хлеб!

– А то покушать в доме нечего! – заворчала хозяйка. – Скажешь, как в лужу… ляжешь…

– Как это «нечего»? Всего с лихвой! Не жалуемся.

Стол накрыли под навесом на просторном дворе. На столе – завались. Разная рыба. Картошка. Сало. Мясо. Ягоды – брусника, черника. Жил Глухарь основательно, крепко. И таких мужиков на Руси было когда-то много. Сильные были, матерые! А вот поди же ты, не устояли под злобным ветром. В русском человеке все хорошо, и одно только плохо – нет в нем осознанной злости, способной стать заслоном для пользы дела – для самосохранения. А революция – это злоба да кровь. Вот большевики-то и постарались, довели богатых мужиков до крайности – пустили по миру с голодною сумой. Уцелели только те, кто зарылся в глухомань, ушел в Сибирь-тайгу…

Об этом говорили за столом.

– Революция! – вздохнул Глухарь. – Вы на Казачинском пороге были? Видели? Страшно красивый порог. И страшный. И красивый. Трудно его проходить. Много там поразбивалось, пузыри пустило… Так теперь умные головы что думают? Взорвать Казачинский – и дело, мол, с концом. Гладко будет. Как по маслу будут скатываться лодки да пароходы. А то, что рыба скатится? Сам Енисей подохнет без этого порога! Об этом подумали?.. Об этом революционеры не думают. Им лишь бы клизму – в попу коммунизму. Вставить клизму, взорвать, а там уж будет видно. А видно будет – все до камушка видно станет на дне Енисея, когда взорвут Казачинский порог… Вот вам и революция…

– Да! – закручинился Абросим. – Сколько таких казачинских порогов поугробили в русском казачестве? Я же сам – потомственный казак. У них, у русских казаков, душа кипела, клокотала сильней, чем тот Казачинский порог!.. В семнадцатом году взорвали к черту! И что теперь? Где наша русская река? Одно болото. Лягухи квакают.

– Ну, хватит, – вздохнул хозяин, разливая по чаркам. – Выпьем, чтобы душа кипела! Чтоб река жила! Чтоб зверь в тайге водился!

– Ах! – воскликнул Пташка Дрозд. – Самогонка, зараза, такая сладкая, такая огневая – аж дымок повалил изо рта…

Абросим выпил, ухарски выдохнул.

– Все, хватит! Мне еще лететь! – решительно сказал, опрокинув стопку кверху днищем.

– Знаешь меру? Добро, – похвалил Глухарь. – Раньше мужиков таких ценили. Уважали. У них – у каждого – за голенищем была своя мера.

– Какая мера?

– Ну, стопка, значит. Всякий знал, сколько ему для души, для веселья этих стопок можно опрокинуть. Кому – две, кому – три иль четыре. Выпьет мужик и спрячет меру за голенище, покушает, погуторит и с миром до дому отправится, а следом уже добрая слава идет: вот, говорили, этот меру знает, молодец.

Вышли из-за стола. Прогулялись по берегу. Баня топилась. Ветер дымок теребил над трубой, скатывал в речку. Рыба играла – чуть в ведерко не запрыгивала, когда Абросим воду в баню таскал. «Ах, сибирская банька! – думал, замирая сердцем. – Бывает ли что-нибудь слаще, целительней? Раскалился в парной докрасна, и с порога – бултых! – в чистую реку. Здорово!»

Ефим Ерофеич приволок вязанку веников из пихтовой лапки. В предбаннике (и в доме тоже) лежали изумрудные «ковры» из пихтача – босиком ходить полезно.

Ближе к вечеру, от души напарившись, накупавшись и еще посидев за столом, поговорив о жизни, молодые летчики покинули таёжную деревню. Ефим Ерофеич с супругой были очень довольны таким сватовством.

9

День рождения первого сына летчик своеобразно отметил. В ту минуту, когда сообщили ему о рождении сына, Мастаков был в воздухе – в нескольких верстах от Енисейска. Рыбаки и пастухи, запрокинув головы, наблюдали странную картину. Какой-то «пьяный» самолет вертелся в воздухе. Падал на реку, на поле. Брюхом едва не касался воды, колесами едва не мял цветы – собирал медовую пыльцу. Летчик выделывал такие пируэты, такие «мертвые петли» завязывал под облаками – просто удивительно, как не разбился. А под занавес воздушного концерта молодой папаша на бреющем полете прошел над роддомом. Детишек чуть заиками не сделал. В заснеженном Енисейске все «песцовые» шапки, все «собольи» шубы сорвало с деревьев, с домов, с колоколен. Все белоснежные бублики, матушкой-зимою испеченные, обрушились, поломались. Воробьи и голуби из города заполошно кинулись. Кобели взбесились во дворах… А одна старушка, говорят, перекрестилась и в подпол спряталась, подумала, опять с германцами воюют.

* * *

Старое, деревянное здание аэропорта. Скрипучая лестница на второй этаж. Там, «под облаками», восседает местный бог. Там кабинет начальника Сергея Ароновича Орловского. В прошлом это – первоклассный летчик, фронтовик, неоднократно ходивший на таран, горевший в воздухе, тонувший в море. Орловский – Орел, как его звали – сам по натуре был отчаюга. Особенно в молодости. Он любил отчаянных парней, но всему есть предел…

Мастаков постучал. Взволнованно покусывая «пельмень» нижней губы, встал на пороге, перетаптываясь. Орловский долго молчал. Бумажки перекладывал с места на место. Покосился на летчика.

– Что ты улыбаешься? Ну? – возмутился фронтовик, обрубком ладони, как деревяшкой, постукивая по столу. – Тебя же посадят. Ну? Неужели не понятно?

Абросим потупил сияющий взгляд.

– Виноват, Сергей Аронович.

– Да Сергей-то Аронович не виноват, – передернул начальник. – Ты бы хоть сейчас не улыбался. Ну? К нам люди из края приехали. Целая комиссия. А он стоит – изображает клоуна в театре. Ну?

– В цирке, – тихо поправил Мастаков.

– Чего?

– Я говорю, что клоуны обычно…

– Помолчи! Я тебя умоляю. Ну? – Орловский спрятал обрубок ладони в карман серенького потертого пиджака с наградными планками. – Натворил, понимаешь! И стоит здесь, умничает. Ну? Тоже мне, Валерий Чкалов! Тот хулиганил, пролетал под мостом в Ленинграде, и ты… с суконным рылом в калашный ряд!.. Ну? Что вот опять улыбаешься?

– Так. Сынишку вспомнил.

Грозный Орел засунул папиросу в клюв. Закурил. Шумно выдохнул, стоя возле раскрытой форточки.

– Ты хоть видел? Сынишку-то. Ну?

– Видел. Успел. – Голос у летчика нежный, радостный. – Меня уж потом, на крыльце, взяли под белые рученьки.

– Сколько весит-то?

– Парнишка? Богатырь!

Орловский хмуро посмотрел на сияющую физиономию воздушного акробата.

– Слушай, иди отсюда! Ну? – приказал, поморщившись. – И вот с такою рожей, сияющей как медный тазик, ты мне лучше не попадайся… Ты меня знаешь!

Абросим бодро пошел к двери. Остановился.

– А как же комиссия?

– Какая комиссия?.. Ах, да! – Орловский, не глядя на летчика, раздавил окурок в пепельнице, пододвинул поближе какие-то казенные бумаги. – Я им скажу, что ты больной. Думаю, что не совру. Ты же сорок штук детей в роддоме заиками сделал! Там же баба одна, говорят, родила до срока. Ты же алименты будешь ей платить! Сукин сын! Ну? Стоит – улыбается. Пошел вон!..

* * *

Когда второй мальчишка у Мастаковых «надумал» рождаться, Орловский под благовидным предлогом отстранил летчика от полетов. Абросим Алексеевич обиделся:

– Что я, совсем, что ли, дурак? Два раза на одни и те же грабли наступать…

– Так ведь и я не хочу наступать на те же грабли! – сказал Сергей Аронович. – Держи часы. Из-за кордона привезли.

Дома летчик рассмотрел подарок. Дорогой заграничный «будильник» был украшен по циферблату разноцветными полосками часовых поясов: здешнее время соответствовало делению «Бангкок, Джакарта, Ханой».

…Летом как-то, будучи в отпуске, Абросим Алексеевич с мальчишками мотался на моторке по Енисею. Показывал «страшно красивые» Казачинские пороги; боялся, что взорвут, и сыновья не увидят. Мальчишки увлеченно учились рыбачить, разжигать костер. Привыкали ночевать в палатке. Однажды утром, когда ветер соскоблил туманы с Енисея, отец причалил к тому месту, где много лет назад ушел под лёд вездеход с геологами. Мастаков рассказал мальцам про это. Разволновался, покусал «пельмень» нижней губы. И предложил:

– Мужики, давайте поставим тут памятный крест!

– Пап, – спросил старший. – А если бы ты утонул, как бы мы тогда родились?

– Да уж не знаю, милые. Может, и не родились бы.

– Как это?

Он вздохнул, глядя с обрыва.

– Давай работать, мужики. Хватит лясы точить.

Мастаков срубил сухую лиственницу. «Мужики» крутились рядом, помогали. Крест поставили на крутояре – место голое – продувное.

Со временем крест потемнел, точно обуглился. Иногда на перекладине креста можно было увидеть отдыхающую белую чайку, словно светлую душу, задумчиво и грустно стерегущую покой воды и неба, отраженно стоящего в траурной гранитной раме берегов.

* * *

И ещё один крест в этой жизни добавился. Погиб Ефим Ерофеевич Глухарь. Хорошо хоть внуков успел понянчить. Беда в тайге настигла. Старик простудился, зиму провалялся и очень сильно сдал после болезни. Лежать бы ему на печи да жевать калачи, но такие как Глухарь – сильные духом – редко умирают своей смертью в теплой постели. Он опять подался на заготовку пихтовой лапки. Летним утром, как обычно, пришел «к себе» в урман, где трудился последний месяц. Огляделся и обнаружил на полянке свежую дымящуюся кучу медвежьего добра. Эка диковина! Чувство опасности – нормальное чувство таежника. Глухарь поцарапал фиолетовый шрам на скуле и приступил к работе, как всегда. Только с оглядкой на ружьецо, о котором в шутку говорил: хорошо бьет ружье, с полки упало, семь горшков разбило. Привычно шагая от пихты к пихте, углубляясь в полутемный урман, ароматно пропахший теплой живицей, Ефим Ерофеич крик услышал в пихтаче. Баба, своя, деревенская, тоже промышлявшая сбором пихтовой лапки, истошно позвала на помощь. А Глухарь людям всегда помогал…

О нем до сих пор вспоминают – и грустно, и очень светло.

10

Покидать Енисейск? Неохота было с насиженного места подниматься. Хорошая квартира, отменная охота и рыбалка. Сердце и душу радовал патриархальный славный городок. От добра добра не ищут, как говорится. Куда и зачем уезжать? Но попался хороший «сваток» – Николай Витольдович Драгулов, начальник управления авиации. Уговаривал. Давил, как на клавиши, на самолюбие летчика.

– Какого ты рожна, Абросим Алексеевич, пропадаешь в этом захолустье? Тебе же здесь тесно! Перебирайся к нам на Крайний Север! Там крайне интересно! Растущий авиаотряд. Новая техника. И это… – Драгулов сделал неопределенный жест, поднимая руку к потолку. – Улыбку в небесах увидишь.

– Что за улыбка?

– Приедешь, узнаешь…

– А-а! – догадался летчик: – Сияние, что ли?

– А хоть бы и сияние! – кивнул Драгулов. – Ты же отродясь не видел!

– Откуда? Я ведь родился на юге.

– Ну вот. Уговорил?

Мастаков задумался.

– Давайте мы сделаем так. Я летом с семьей съезжу в отпуск на родину. Посижу там с удочкой, подумаю, что к чему. Потом созвонимся.

– Добро. А где у тебя родина? В Махачкале, я слышал.

– Нет. Родина моя – старый русский город Петровск-Порт, основанный Петром I на берегу Каспийского моря.

– А что это за Порт Петровск?

– Махачкала…

Начальник управления сконфузился.

– Ну, тоже мне, нашелся учитель географии!

* * *

Казачья семья, где вырос Абросим, во многом сохранила русские добротные устои. Мальчик много времени проводил со своим дедом, и это не могло не сказаться на воспитании и даже на выборе профессии. Дед работал «большим начальником» – заведовал сельским аэродромом. За неделю два-три самолета винтами размолачивали сельский покой, затянутый паутиной. Фанерные, будто игрушечные, самолеты плюхались в золотую солнечную пыль. По краям аэродрома – разнотравье, радуга цветов. Копенки сена. В них сорванцы любили устраивать шалаши: прохладно, ароматно, тихо, только пчела жужжит, зависая над пахучим увядшим цветком.

Трифон Абросимович, дед, готовясь принимать очередной «ероплан», наливался важностью. Расправлял седые обвисшие крылья казачьих усов. Брал «ключи от неба». Открывал калитку, и – нередко – задыхался от возмущения. Опять коровы? Он кричал, ногами топал. До глубины души оскорбляли «сатаны рогатые», коровы, пробравшиеся на взлетное поле. Хворостиной, будто казачьей саблей, рассекая воздух, дед прогонял чертей рогатых. И назидательно говорил: «ВПП должна быть чистой!» Что такое ВПП и с чем ее едят? Абросим долго не мог усвоить. Потом оказалось, что так – сокращенно, загадочно – именовался кусок земли, взлетно-посадочная полоса, растрескавшаяся на солнцепеках и до каменной твердости отлакированная колесами в центре аэродрома.

Дед, согласно расписанию приняв и проводив редких воздушных гостей, прятал «ключи от неба». Садился в лодку и, развевая по ветру седые крылышки усов, уплывал прожигать золотые деньки возле костров на рыбалке, на охоте. Благословенное время.

Детство Аброськи вскормило и вспоило Каспийское море в районе Аграханского залива. Такие были дивные места, что до сих пор цветут и пахнут в памяти, радостно овеянные восточно-закавказскими муссонами. Там лазурные заливы и озера. Там полно сазана, жереха, толстолобика, карася, ленка, щуки, леща, белуги и севрюги. Там водились даже сомы «людоеды». Запомнился один такой. Громадный, старый сом, тускловато коричневый с отливом зелени на боках и спине. Сом горой лежал на берегу, шевелил усищами, пугая пацанов. Широкая пасть, утыканная хищными зубами, запросто могла мальчонку проглотить.

– Отойди! – строжился дед. – А ну как цапнет?

– Не цапнет. Сдох.

Мальчишка отвернулся от сома. Дед подкрался сзади, костлявым пальцем – бах! – под ребро. Как будто сом. У Абросима душонка – в пятки. А дед хохочет.

– Что, Аброська? Обварило жаром? Штаны не отсырели?

– Нисколечко.

– А глазенки вылупил. Как бы не лопнули!

Молодые рыбаки острыми ножами расстегнули серое брюхо с длинным плавником. Из темного нутра повалились лягушки, водоросли, рыба, две утки. Воображение мальчишки поразили сапоги, обнаруженные в утробе сома. Полусопревшие рыбачьи бахилы.

– Кого он съел? А, дед?

Трифон Абросимович, перед сном куривший возле костра, покосился на бахилы, выброшенные в кусты.

– Да! Сожрал кого-то, падла. Не подавился.

Тихая южная ночь. Крупнозернистые звезды серебром насыпались в широкую, морщинами помятую ладонь сонного Каспия. Моряна – ветер, дующий с моря на сушу – прохладу несет на берег. Влажно поникали травы, камыши. Большой бутон рыбацкого костра, потрескивая, шевелил багряными лепестками, добрасывал аромат дымка до шалаша, где прилег мальчишка, не находящий себе места от перевозбуждения. Горбатая тень, красновато шевелящаяся в кустах возле костра, представлялась окровавленным сомом-людоедом, подползающим к шалашу.

Ночью Аброська подскочил:

– Деда! Где ты? Где сом?

– Уперли мужики. К машине прицепили и уперли. Спи. Не бойся. Какие людоеды? Вот горе-то, перепугали парнишку.

Пучеглазый тот ужасный толстобрюхий «людоед» неоднократно плавал в сновидениях мальчика. Сом гонялся за ним по заливу. Раскрывая громадную пасть, похожую на двери, «людоед» страшно клацал замками зубов, заставляя вскрикивать и просыпаться в холодном поту.

…Теперь вспоминать об этом было весело. И немножко грустно. Абросим Алексеевич, с женой и сыновьями приехавший к себе на родину, рассказывал и показывал, где ловили сома-людоеда, где был «дедовский» аэродром, и другие достопримечательности.

Погода весь отпуск простояла тихая, синеглазая – как на заказ. И только в последний день на Каспии, вопреки прогнозам, разбушевался торон, – так здесь называют северо-западный шквал, способный наизнанку выворачивать море, с корнем выдирать деревья на берегу и разрушать строения, как карточные домики.

На зубах скрипел песок. Сердце тоже будто скрипело. Мастаков родную землю покидал с огромным чувством грусти и необъяснимой вины, какую испытывает всякий совестливый человек, не знающий, как и чем помочь родной земле, вскормившей его, вспоившей и поставившей на крыло. Каспийское море – одно из самых теплых и соленых морей на планете – мелело и отступало, обнажая безобразные донья, поднимая песчаные бури, оставляя ржаветь и погибать суда, не успевшие смотаться на глубину.

Знающие люди говорили, что от коренного берега море отползает по пять сантиметров в год. Правда, они же, знающие, утверждали, будто море это никогда не отличалось постоянством. Бывали времена, когда Каспий плечи расправлял – до океанских размеров. Сливался, братался с Черным и Аральским морями. Потом Каспий почему-то скукоживался до размеров лужи. Но Мастакову от этих разговоров легче не становилось. Человек не может, да и не умеет жить категориями вечности. Детство хоронили холмики песка, закрывали частоколы грубых камышей, сквозь которые даже с казачьей саблей не прорубиться.

* * *

Море блеснуло прощальной улыбкой и скрылось за поворотом. Поезд, набирая скорость, прогудел надсадно и печально. Мастаков стоял возле окошка в тамбуре. Напряженно смотрел в сторону моря. В душе было странное чувство, будто не скоро попадет на родину, или уж совсем не попадет. Как будто чуяла душа печальное грядущее Советского Союза…

Попутчик в тамбуре стоял, курил.

– Пропадает рыбалка на Каспии! – закручинился молодой куряка.

– Зато у нас, на Крайнем Севере, лафа! – неожиданно весело сказал Мастаков. – Прилетай, земляк, не пожалеешь!

 

Памятник хорошей погоде

1

Внезапная гроза сломала небо, и пассажирский лайнер сделал вынужденную посадку. Потемнело – будто солнце завалили мокрыми, драными овчинами. Многотонными камнями падал гром. Деревянный старенький аэропорт в Туруханске потряхивало, точно кто хватал его за «шиворот», приподнимал с насиженного места. Ближайшие кедры и лиственницы обливало молоком внезапных молний. Потом гроза утихла. Но в сером небе повисло крошево – нудящий, бесконечный бус: водяная пыль – иголкой в каплю не попадешь.

Мастаков летел тогда в Норильск.

Непогода загнала его в гостиницу.

В палисаднике соседнего дома – напротив гостиницы – поверженным богатырем лежал столетний кедр, выдыхая последнее тепло, непривычно белея разрубленной плотью. Молния развалила ствол продольно – в аккурат пополам. Падая, богатырь костлявыми руками схватился за крышу крестьянского дома. Тесовая шляпа сползла набекрень. На мокрую землю упало птичье гнездо, много лет таившееся под застрехой. Озадаченный хозяин с непокрытой головой топтался кругом кедра. Не замечая дождя, чмокал мокрой папироской. Маленькие черные глазки страдальчески осматривали крышу. А нога хозяина стояла на груди расколотого кедра, медово пропитанного смолой. Дождинки стекали с дерева, не касаясь оголенного нутра в коричневых прожилках, при жизни дерева бывших нервами или какими-то другими нитями, связующими дерево – с небом и землей.

У окна в гостинице сидел художник. Рисовал убитый кедр, мокрую избу. «Гроза в Туруханске» – было написано под картинкой.

– Ну, как? Сойдет? – простодушно спросил художник, протягивая руку для знакомства.

– Я в этом деле не разбираюсь.

– А думаешь, я разбираюсь?

Они посмеялись.

– Тиморей? – удивился летчик. – Что за имя такое?

– Пьяный писарь напутал. Мать назвала Тимофеем, а стал Тимореем… Ну и погодка!

– Среди вас, художников, – лукаво сказал Мастаков, – давно бы надо конкурс объявить. На разработку памятника…

– Что за памятник?

– Я думаю, что когда-нибудь найдется добрый человек, раскошелится и поставит памятник такой на Севере. Да не простой, золотой! И всегда у подножья будут цветы…

– А что за памятник-то?

Летчик палец поднял.

– Памятник хорошей погоде.

Тиморей Дорогин засмеялся.

– Отличная идея. Я первый цветы принесу к такому памятнику. Сколько самолетов да вертолетов прождал в разных местах… Послушайте, Абросим Алексеевич! Делать нам особо нечего. Давайте я нарисую ваш портрет. «Натюрморду», как сказал один большой знаток искусства.

Натура была колоритная, породистая. Смуглая кожа лица выдавала южанина. Выдающийся вперед подбородок. Черные стружки непокорного чуба. Крутая грудь. Всё говорило о казачьем корне, уходящем едва ли не в Запорожскую сечь. Высокий лоб, отвесно опускаясь, двумя надбровными ломтями придавил глаза, всегда напряженные, внимательные, способные сразу ухватывать многое; способность эта летчику здорово помогала, особенно в «пожарных» ситуациях, когда успех или провал решали секунды.

Художник обратил внимание на декоративные часы Мастакова, украшенные по циферблату разноцветными полосками часовых поясов: здешнее время соответствовало делению «Бангкок, Джакарта, Ханой». А еще Дорогин заметил: летчик постоянно улыбается.

– Чему тут радоваться? – проворчал Дорогин.

– Радоваться всегда есть чему. Ты же сам сказал, что отродясь не бывал в этом краю. Вот и радуйся, что прилетел. Бесплатно, между прочим. И не в ссылку.

– Вы здесь из искры раздували пламя, спасибо вам, я греюсь у костра! – пропел Дорогин, открывая бутылку вина. – За знакомство?

– Мне завтра на работу устраиваться.

– Да мы тут просидим… Бог знает сколько!

– Скоро должно распогодиться.

Мастаков сходил, умылся. Глаза у летуна ещё пронзительней заголубели. Даже густые хвоинки бровей показались подсиненными от ярких глаз, то и дело норовивших посмотреть поверх головы собеседника, – такая привычка у Мастака.

Коротая время, Тиморей расспрашивал:

– Давно летаете?

– С детских лет…

– Как это – с детских?

– Первый раз летал в четыре года. Как с печки навернулся, думал, помру… Мамка парашютов нам не выдавала.

Красноречивый рассказчик – находка в пору непогоды, в пору ожидания. Веселясь, по-детски приоткрывая рот, художник слушал Мастакова и не заметил, когда распогодилось. Ветер за рекою разгребал кучевые облака. Под окнами гостиницы, вспугнувши серенькую птаху, пробежал парнишка, громко шлепая по грязным лужам, где колыхались воздушные волдыри – точно рыбьи пузыри, осыпанные солнечной зернистою икрой…

2

И наконец-то приземлились в Алыкеле. Мастакова должны были встречать, но не встретили, не дождались из-за непогоды. Летчик со своим попутчиком, художником, взяли такси, приехали в Норильск. Вышли в центре города – и обомлели.

Навстречу им шагал… медведь.

Мужики они были неробкие, но всё-таки дрогнули. С непривычки. Художник ногу оттоптал кому-то, ретируясь. А Мастаков чуть дамочку не столкнул с тротуара… Дамочка та вообще их «добила». Мило улыбаясь, сказала:

– Не бойтесь. Он не кусается.

Медведь прокосолапил мимо. Присмотревшись, они рассмеялись. Во-первых, это был медвежонок, а во-вторых, в наморднике, на поводке. (Местный чудак медвежонка прогуливал.)

– Прямо как в сказке!

Норильск так и вошел в сознание Мастакова – как город-сказка. Та самая русская сказка, где в дремучих лесах затерялась избушка на курьих ножках. Город стоял на вечной мерзлоте, будто на курьих ножках – на мощных сваях. Поскрипывал и покачивался под натиском арктической пурги. И здесь, как в старой сказке, был свой царь Кощей, над златом чахнущий, и свой Иван-дурак в дырявом рубище гулял с медведем на поводке…

* * *

Работа в заполярном авиаотряде пришлась по душе Мастакову. Постоянно «с неба сыпалась» новая техника, хочешь – не хочешь, надо шевелить мозгами, осваивать. Сначала в северном небе «пахали старые лошадки» типа Ан-2, вертолёты Ми-4, потом пришли Ми-8, Ли-2, позднее получили Ан-12, Ан-26, это уже были битюги – ломовые поднебесные кони. Самолёты обслуживали многие ледовые базы, находившиеся в Северном Ледовитом океане. В основном это были секретные базы для советских подводных лодок.

Мастакову доверили работать с военными. И стал он барражировать над океаном. Заправившись «под пробку», летал и садился на льдины. Одна из них дрейфовала в районе Канады. Помнится, когда впервые подлетал к полярникам, сердце от радости ёкнуло. Увидел взметнувшийся в небо разноцветный «букет» – полярники шмаляли из ракетниц. Вроде как салютовали. Приятно было, язви, польстило самолюбию. Разобрался потом – устыдился. Все было проще. Мужики при помощи ракетниц гоняли белых медведей, повадившихся пастись на помойке недалеко от столовой. Убегая, зверь оказался почти на глиссаде: Мастакову пришлось развернуться и уйти на лишний круг, ждать, покуда полярники прогонят медведя с ВПП, которую пробили в торосах, прогладили, будто горячим утюгом.

Льдину прозвали «Старухой». Это был айсберг молочнолазоревого цвета. Издалека льдина казалась огромной седой головой. Меловая гряда – наподобие расплетенной косы – проступала под водой (видно только с воздуха).

Начальник полярной станции – Себастьян Васильевич Зимин. Большущий мужик с голубыми детскими глазами навыкате, с отмороженным кончиком носа, который постоянно приходилось прикрывать.

– Ваши медведи мой самолет не угонят в Канаду? – спросил Мастаков, кивая в сторону убежавших зверей.

– Могут, – буднично обронил Зимин, прикрывая нос. – Циркач – тот запросто угонит. Смышлёный. Вот он, легок на помине.

Белый медведь выполз на лед, шумно отряхнулся, веером вздымая брызги, сверкающие на солнце. Косолапо – сильными бросками всех четырех конечностей – закатился на ледяной пригорок. Осмотрелся. Встал на задние лапы. Подойдя к самолету, понюхал пропеллер, потрогал лапой, точно собирался покрутить.

Мастаков, наблюдая из-за укрытия, покусывал «пельмень» нижней губы.

– Сломает! – обратился к начальнику полярной станции.

– Будем стрелять, если что… А вообще-то он умный. Поиграет и бросит.

– Хороша игрушка, Себастьян Васильевич! Вы хоть представляете, сколько она стоит?

Оставив самолет в покое, зверь, не чуя опасности, приблизился к человеческому жилью. Стал шататься кругом построек. Пугал и в умиление ввергал здешнюю публику. В окнах виднелись расплющенные лица взрослых и детей.

Зимин привычно засунул в карман несколько патронов с картечью и взял оружие.

– Если не боитесь, пойдемте, поближе поглазеем на дикого красавца. Можете сгущенкой угостить…

– У меня сгущенки нету, – сказал Мастаков.

– Берите в долг, – великодушно улыбнулся полярник, машинально прикрывая кончик носа.

– Давайте! – Мастаков махнул рукой.

Душа подрагивала, но все-таки Абросим Алексеевич прямо из рук угостил медведя. Мероприятие очень рискованное. Неизвестно, что на уме у зверя, а удар его лапы, даже легкий, будет смертельным.

Циркач настроен был миролюбиво. Черные дремучие глаза, страшной силой способные парализовать кого угодно, покрылись медовой пленкой. Циркач сопел и жмурился. Тяжёлая башка вытягивалась на короткой сильной шее. Принюхиваясь к банке со сгущенкой, зверь тыкал черным влажным носом. Приняв подачку, он железным когтем, точно консервным ножом, легко вспорол жестянку и, раскрывши пасть, выдавливал содержимое. Выдавил, как тюбик с пастой. Сгущёнка ленивыми струями сочилась мимо пасти, пачкала морду, лапы.

Проворно управившись с банкой, Циркач отошел от летчика. Посидел на солнцепеке, облизываясь, как сытый огромный котяра. Его насторожило клацанье фотоаппарата (Мастаков снимал и другие.) Замирая, зверь настороженно принюхивался. Эти сухие щелчки напоминали клацанье оружия, из которого стреляли в воздух, отпугивая медведей. В какое-то мгновенье он внезапно перестал быть мирным, добрым Циркачом. Опустился на четвереньки и сделал угрожающе движение в сторону Мастакова. Тут главное – не струсить. Не побежать. Летчик, слегка бледнея, постоял, переживая одну из самых «золотых» минут в своей судьбе. Медведь обнюхал фотоаппарат. Посмотрел на оружие – Зимин стоял наизготовку. Отходя от вооруженных людей, зверь оглянулся. Ни разу не испытавший на себе убойную силу железных вонючих стволов, он каким-то вековым чутьем угадывал: опасность может исходить именно из этих длинных узких «норок».

На льдине Абросим Алексеевич подружился с метеорологами, аэрологами, радиофизиком и другими зимовщиками. Кое у кого из них на кожаных куртках были прикручены эмалевые значки с изображением Земного Шара и алого флага: «Участнику дрейфа на Северном полюсе».

Мастаков подтрунивал:

– Про вас никто не скажет, что вы не дрейфили!

Когда бесновалась пурга, он поневоле гостил у полярников. Самолет крепили стальными тросами к «мертвякам», впаянным в лед. Коротая непогоду, Абросим Алексеевич играл с парнями в шахматы, в карты, смотрел затертые до дырок киноленты. Ветер бесился за окном, волны шерстил и наизнанку выворачивал океан.

– Парни! – говорил Мастаков. – Есть идея! Можно сказать, заветная мечта! Хочу поставить памятник. Да чтобы не простой, а золотой. Памятник хорошей погоде…

Полярники посмеялись. Кто-то серьезно сказал:

– Нам бы схему да чертеж, мы б затеяли вертёж!

А утром Себастьян Васильевич на видном месте повесил приказ: объявлялся конкурс на памятник хорошей погоде. Указаны были этапы конкурса, сроки исполнения и вознаграждение. И Мастаков подумал: «Молодцы! Тут без юмора замерзнешь!» Но Себастьян Васильевич оказался «серьезным шутником». Потребовал обязательного выполнения приказа. И товарищи зимовщики, вооружившись инструментами, стали кувыркаться на морозе, упражняться, вырезая ледяные фантастические фигуры на тему: «Памятник хорошей погоде». Среди любительских произведений попадались такие изумительные штучки – Мастаков до сих пор жалеет, что скульптуры погибли во время стихийного бедствия.

…Каждые три часа, прихвативши крупнокалиберное пятизарядное ружье с разрывными патронами, метеорологи выходили на свой пост, делали измерения.

Абросиму Алексеевичу не спалось:

– А можно мне с вами?

– Любопытно? Идемте.

По страховочному тросу шли на площадку, и летчик совал свой нос повсюду, заглядывая даже в гидрологическую лунку. Всё было интересно. Зимин удивил его, сказав, что некоторые синоптические наблюдения начинаются во время открытия станции и заканчиваются только с последним самолетом.

Непогода стихала, и полярники, помогая Мастакову, брались за лопаты. Пробивались к белому кургану, под которым покоился «борт». Потели, копали, добирались до фюзеляжа, до крыльев, до хвоста. Дальше – как на раскопках – осторожно обметали вениками, метлами, скребли дощечки. И он взлетал. И чувствовал, что оставляет под крылом что-то гораздо большее, чем просто полярную дрейфующую станцию. Душу грело и волновало странное чувство родства с океаном, чувство далекой полярной прародины, о которой он узнает гораздо позже. В полетах над океаном Абросим Алексеевич поймал себя на том, что… сочиняет сказки.

4

Рассказывал он свои сказки обычно где-нибудь у костра, на рыбалке или на охоте.

– Был вчера в Канаде. За папиросами летал. Закончились, как назло. Интересно было посмотреть, как там рыбу ловят.

– Ну, ну, – подбадривали мужики. – И что? Как там ловят буржуи?

– Оригинально. Это у них называется «ленивое рыболовство». При отливе океана тамошние мужики, задрав штаны, бегают по берегу, шесты втыкают в обнажившееся дно. Сети между шестами натягивают. Океан ветрами дышит и, выкатывая грудь горой, идет приливом на берег. Ну и рыба косяками в сети прет!

С ним соглашались:

– Ясное дело – прет!

– А когда океан опадает во время отлива, хитромудрые канадцы, переставая почесывать брюхи на берегу, приступают к сбору морского урожая.

Слушатели завидовали:

– Вот как живут цивилизованные люди! А мы? «Расея»! Как были деревней, так и остались…

Летчик возразил:

– Ты бы так не говорил, если бы знал, что означает само слово «Канада».

– Ну и что же оно означает?

– «Деревня».

– Как так?!

– А вот так. «Канада» – это «деревня» в переводе с ирокезского. Было древнее племя такое – ирокезы. Вот они-то и назвали Канаду Канадой, то есть деревней.

– Ну и как они в своей деревне? – продолжали интересоваться мужики. – Не обижаются на наш городской дымок?

– В смысле вредных выбросов? – уточнил Мастаков. – Обижа-а-ются. Ещё как обижаются. Травим мы их здорово!

– А нам так ничего. Принюхались.

– Своё, оно не пахнет.

Мужики посмеялись.

* * *

В Норильске у них родился третий сын. Снежана была в заботе. А старшие – бесенята! – не слушались. Да еще нахватались где-то нехороших слов; жена пожаловалась.

После очередного полёта отец показал мальчишкам маленький флажок с изображением кленового листа.

– Это канадский флаг, – стал воспитывать. – Позавчера был я в Канаде, в городе Колборно. Залетал чайку попить. И рассказали мне канадцы такую историю, мужики. Был у них ворон, на английском языке так матюгался – уши вяли у детей, у женщин. И у слонов.

Ребятишки прыснули.

– Мужики, я вам серьезно говорю. Ругался ворон, как собака!.. То есть, как сапожник. Полиция поймала ворона и выяснила: хулиган сбежал из семьи, где хозяин выучил его ругаться. Что делать? Хулигана ощипали, чтоб не улетел, и на всю жизнь законопатили в тюрьму… – Отец посмотрел на сыновей. – Мужики! Я это к чему рассказываю? Мамка говорит, ругаетесь? Нехорошие какие-то слова подобрали в подворотне?

«Мужики» притихли.

– Мы больше не будем, – сказал один.

– А нас не ощипают? – спросил второй.

– Как сказать… Вот задницу маленько ремешком пощипать бы вам не помешало! – Он в охапку сгреб парнишек, прижал к себе. – Ладно! Отгадайте загадку. Гришка, Мишка, Пощипай ехали на лодке. Гришка, Мишка утонул, кто остался в лодке?

– Пощипай!

– Это я запросто!

И начиналась возня. Борьба. Смех и плаксивое завывание. Потом опять мирно сидели рядком, говорили ладком.

– Папка, расскажи, кого ты видел с самолета?

– Альбатроса.

– Матроса?

– Есть такая птица – альбатрос. – Отец ладони так сложил, чтобы получилось подобие птицы. – Вот угадайте, мужики, сколько времени альбатрос может парить над океаном, не взмахивая крыльями?

– Цельный час?

– Не угадали.

– Пять часов? Ну, сколько?

– Целую неделю!

– Брешешь!

– Что значит, «брешешь»? Брешет собака на цепи. А у меня на шее крестик на цепочке. Вот, могу побожиться. Истинная правда. Альбатрос шесть суток может держаться в воздухе и ни разу не взмахнет крылом.

– Ого! А еще кого ты видел?

– Ледокол. Атомный.

– А он большой?

– Огромный.

– Он сильный?

– Он самый мощный в мире. Называется «Сибирь». Ломает лед толщиною в четыре метра! – Отец развел руками: – Почти в два раза больше этой комнаты.

– А что еще?

– Цветок воздушный видел.

– Цветы разве летают?

Снежана подошла, сказала строго:

– Живо к столу, только сначала руки мойте.

Хорошо было в доме, в семье Мастакова. Светло, приветливо. Снежана, тихая чалдонка, оказалась прекрасной хозяйкой, располагала к домашнему уюту, неторопливой беседе. Раньше говорили про таких – хранительница очага.

Сыновья от отца узнали о французских братьях Монгольфье. Взялись делать из бумаги и шелка воздушный двухметровый шар, чтобы потом – уже под приглядом и руководством батьки – наполнить шар горячим воздухом и в небо выпустить. Такие шары, только больших размеров, называются монгольфьерами. Один из них – цветной, оборудованный специальной горелкой, – Абросим Алексеевич в бинокль рассмотрел над океаном.

– Видать, буржуй какой-то решил прогуляться по воздуху, – рассказывал отец. – А может быть, шпион? Может, решил залететь в советские воды, не рискуя быть замеченным? На высоте 60 метров радар не берет самолеты и прочие летательные агрегаты.

Сыновья заявили:

– Мы тоже будем летать! Как шпиёны!

– Лучше летайте как птицы. Как папка летает…

– А как ты летаешь? Пап, расскажи!

* * *

Полет над океаном – о! – это сказка. Особенно – полёт полярной ночью, когда за спиною осталась черная туша материка, мигающего редкой россыпью огней. Когда могучий самолет, размеренно гудя, увлекает тебя в самое сердце Вселенной. В такие минуты – с печалью и веселою тоской! – ощущаешь себя пылинкой, случайно упавшей с ладони Творца и затерявшейся во мгле мирозданья. Летит пылинка-человек, пылит своей неведомой дорогой, полною тревоги и очарования. Летит, пытаясь напрягать умишко, чтобы осознать себя, свою судьбу, а также судьбу Вселенной. Нет, бесполезно. Ни умом, ни душою невозможно постигнуть величие небесного пространства. В особенности – пространство северных широт. Как тут не вспомнить Киплинга: «Власть Божья и людская власть – до пятидесятых широт». А дальше – происходит что-то невообразимое, что не вмещается в простую черепную коробку. Там – за пределами пятидесятых широт – сама по себе живет и цветет заколдованная запредельность, пугающая и одновременно манящая. Там голова начинает звенеть, и все тело точно расслабляется под воздействием сладкого яда. Блажь берет верх над сознанием. Странный сон вершится наяву. Ты глядишь вперед и улыбаешься. Ты теряешь контроль. И ты уже почти не понимаешь: кто ты, что ты и зачем ты здесь? Куда летишь в полночном звездном мирозданье?..

О, это были чудные мгновенья, окрашенные полудетской жутью, щекочущей сердце! Это были те редчайшие минуты, вспоминая которые, человек осознает, что он был счастлив.

Чистый разряженный воздух над океаном порождал иллюзии. Фантасмагории. Крупную звезду, дрожащую над горизонтом, можно было погладить, как доверчивого пушистого птенца на ладони. Белоснежный ком луны сверкающим китом выныривал из океана, плыл навстречу и представлялся таким доступным – хоть посадку совершай на блестящую просторную спину кита. А иногда – прости, Господи! – летчик себя представлял небесным архангелом, попавшим в райские сады. Как не представить, когда сады вовсю цвели и пахли под крылом! Зеленые, широкие и трепетные полосы полярного сияния – висячие сады Семирамиды, где яркими яблоками созревали созвездья. Цветом, духом небесным своим – волшебные сады кружили голову, дурманили. И хотелось – как в детстве – забраться в чужие сады и полную пазуху яблок домой принести.

А солнце?! Разве когда-нибудь забудешь первое солнце, после полярной дегтярной тьмы диковинным золотым цветком распускающееся над океаном, желтой цветочной пыльцою посыпающее край горизонта, будто черноземную огородную грядку. Ах, это первое солнце! Кто не ждал тебя угрюмыми ночами, кто не торопил тебя молитвой и мечтой, вряд ли поймет он, что это значит – встреча первого солнца, встреча первой травинки, щекочущей пятки, куда убежала душа, только убежала не от страха – от восторга. Если по большому счету говорить, так хорошо бы всем нам пройти горнило Севера, чтобы узнать настоящую цену прекрасному этому миру.

Из каждой поездки привозил он гостинцы, а как же без них? Это было что-нибудь оригинальное, изумляющее детвору. Ведь не зря же папка был «колдун и чародей», если верить маме. Он мог на сорокоградусном морозе мечтать о розе – и цветок появлялся у него в руках, потому что мечты всегда сбываются.

Сыновьям особенно понравился Путеводный огонек, который отцу подарили небесные жители, когда был он в гостях на Полярной звезде. (Знакомый стеклодув, ссыльный китаец, долго старался, тужился, чуть глаза не лопнули.) Путеводный огонек был устроен так, что светился впотьмах, переливался радугой, но главное – сам находил дорогу домой. Отец показывал фокус. Брал Путеводный огонек, закрывал в железный сейф, где хранится ружье, или сами ребятишки закрывали, ключ забирали. Выключали свет, и в доме начиналось «колдовство и чародейство». В замочную скважину сейфа – в дырочку – умудрялся как-то пролезать волшебный Путеводный огонек. Светился, блуждая по комнатам, кружился у потолка и опускался на всемогущую руку отца.

5

Художник нагрянул в гости. Тиморей Дорогин несколько своих работ привез в подарок. Яркие, душевные пейзажи. В домах северян картины ценятся гораздо больше, чем где бы то ни было.

– Хорошо, что разыскал! – летчик был рад. – Как ты? Где и что?

– Малюю потихоньку… Я что хотел спросить… – Дорогин смущался. – Очень уж хотелось бы слетать на полярную станцию. Ты, Абросим Ликсеич, не поможешь? Не замолвишь словечко?

– Попробую.

Тиморей слетал, привез оттуда много картин. Подружился с полярниками и думал прилететь на следующий год. Но, увы! Это был первый и последний полет художника на дрейфующую полярную станцию под Канадой. Но никто, конечно, не знал судьбу «Старухи» (раскололась). Только сердце художника что-то чувствовало – в момент прощания. Улетая от полярников, Тиморей Дорогин взял вахтенный журнал, в котором строчили все, кому не лень. Словно понимая, что не будет у него больше возможности для объяснения, художник признался: «Старуха-льдина – тайная любовь моя!»

Да, и на старуху бывает проруха.

Базу под Канадой раскололо. Точно трезубец грозного Нептуна саданул из глубины океана. А ведь могучий айсберг был – тридцать метров толщиной. Казалось, веку не будет махине, и вот – пожалуйста…

Мастаков поднялся в воздух по тревоге. Нужно было срочно спасать людей, эвакуировать оборудование. Каждая минута дорога. Торошение происходило прямо на глазах. Старуху-льдину со скрипом зажимало, тискало, терло в труху. С пушечным боем откалывались мраморно-голубоватые глыбы, окутанные искристым дымком. Куски – величиною с двухэтажный дом – громоздились со скрежетом, давили, топили друг друга, пробками выскакивая на поверхность и поднимая шумную штормовую волну.

Кругом неразбериха. Паника.

– Тащи! Тяни! – срывая горло, орал Зимин, не подбирая выражений. – Долбак! Да брось ты это… В первую очередь надо вон то…

Как детские игрушки, соскальзывали с места жилые вагончики, утепленные ангары, стационар для дизеля, снегоходы, метеостанция, баня, возле которой громоздились пиленые кубики льда… На специальной площадке, отведенной для конкурса, звенели и рушились «памятники хорошей погоде». Сказочные, дивные скульптуры, лучшие из которых не стыдно было бы выставить на показ самой взыскательной публике. Словно гигантским колуном шарахнули по взлетной полосе. Отвесно откололся дальний край, где находились фонари и щиты ограждения…

– Ещё немного, – кричал Мастаков, – и мы не взлетим!

– Спокойно! Мы уже взлетаем! – яростно ответил Зимин, глядя в сторону склада горюче-смазочных материалов.

Склад загорелся. Красноватыми и желтыми фонтанами взрывались трехсотлитровые бочки с бензином. Взлетая помятыми консервными банками, бочки кувыркались в небе и опустошенно – медленно – оседали, откатываясь в сторону взлетной полосы.

Нервничая, Мастаков покусывал «пельмень» нижней губы. Она дрожала – белая, как тесто.

Арктическое топливо горело, вскидывая к небу черные хвосты. Будто живые, катились во все стороны доски, бухты кабеля, ящики с яркой маркировкой «Грузополучатель – полярная станция». Гремели железные трубы, расползаясь гигантскими, гремучими змеями…

Бедный Циркач, белый медведь, оказался в центре этой заварухи. Вот она, сладкая жизнь, поманила зверя и погубила. Медведь приплыл к полярникам за баночкой сгущенки. Ну и влип. В такую сгущенку попал, не дай Бог! Очутившись на верху перевернутой мокрой глыбы, медведь ревел, вздымая морду к небу. Шерсть на загривке и по хребту встопорщилась белыми щепками. Раскидывая лапы врастопырку, ломая железоподобные когти, зверь пытался закрепиться на скользкой, мокрой поверхности. Кое-как зацепился, утих, загнанно дыша, глубоко и часто выкатывая пушистое брюхо, похожее на мячик. Но осколок льдины крутанулся веретеном, с маху ударился о другой обломок. И всё. На месте белого медведя полыхнуло кровавое пятно – будто сырая лохматая тряпка. Обломок перевернулся и засиял умытым чистым рылом: проглотил медведя и облизнулся.

Летчик залез в кабину.

– Мастаков! Что у вас там? – кричал по рации начальник управления авиацией. – Как дела?

– Хреново, Николай Витольдович.

– А? Плохо слышно.

– Всё нормально, говорю. Идем ко дну.

– Успеете взлететь?

– Постараюсь.

– Приказываю ждать до последнего.

– Понял… Бегу на подмогу!

Все основное с полярной станции было уже отправлено с другими самолетами. Люди подчищали остатки оборудования и ценной документации, накопившейся за годы дрейфа советской базы.

Потный, сажей перепачканный Зимин, шатаясь, подошел к самолету.

– Шабаш! – прохрипел. – Дальше некуда…

Взревели движки. Мастаков перевел управление на взлетный режим. Самолет залихорадило и поволокло по наклонной взлетной полосе – как по лезвию бритвы, которое там и тут ломалось, норовило порезать брюхо.

Внизу постреливало. Темные трещины синевато ветвились – впереди по курсу и с боков. С каждой секундой «ветки» разрастались, обретая размеры неохватных стволов. Ледяные «сучья» с треском ломаясь, бухали по брюху самолета и заскакивали на фюзеляж, вращаясь яркими волчками, напоминающими шаровую молнию.

«Господи! – взмолился он, раскаляя моторы в коротком разгоне. – Только бы хватило взлетной полосы!»

Нет, не хватило. Самолет обвально ахнул, потеряв опору и не набрав необходимой скорости. Завалился на левое крыло, потом на правое…Еще немного – и можно было бы сорваться в штопор. Но, слава Богу, ветер! Ударил встречный ветер под крыло. Сильный, океанский ветер! Он подставил хребтину свою под самолёт – помог удержать равновесие и сохранить инерцию стремительного взлета.

Радость мелькнула в душе, только рано пока что праздновать. Сцепивши зубы, он врубил форсаж и плавно развернулся. После набора высоты чуть-чуть расслабился. Перестал кусать «пельмень» – кровь на губе дрожала. Облегченно вздыхая, летчик посмотрел под крыло и от удивления пошевелил бровями: стихия очень скоро с грязным своим делом справилась, и руки в океане вымыла. От Старухи-льдины остались только мелкие ощепья, стекловидные осколки, белым рваным саваном колыхающиеся на волнах, да расплывающееся мазутное пятно, напоминающее ворвань – рыбий жир, над которым заполошно кружили чайки, лишившиеся привычного островка в океане.

Несчастный Себастьян Васильевич Зимин смотрел на останки своей полярной станции. Плакал, не скрывая слез.

– Всё! – говорил обреченно. – Спета песенка моя! Уволят к чертовой матери. Давно уже хотели, да всё не было случая…

– А вы-то здесь при чем? Стихия…

– Вот и спишут меня – на стихию. Какой с неё спрос?

Зимин был доктором наук. Вытирая слезы грязным рукавом, он всю дорогу – до материка – строил научные догадки и гипотезы. Говорил о каком-то вулкане, проснувшемся под океаном: глубоководное землетрясение, дескать, наделало шуму в округе и раскололо трехметровый айсберг, видимо, уже имевший опасную червоточину.

– Нечто подобное, – вспомнил Зимин, – уже происходило в июне 1934 года под морем Флорес в районе Зондских островов. Тогда залихорадило на глубине более чем семисот километров… – Он помолчал, покашлял. – Извиняюсь… У вас не найдется спиртного?

– Есть немного.

По привычке прикрывая кончик носа, Зимин сказал:

– Надо выпить. За помин души Старухи.

Позднее были у Абросима Алексеевича и другие рисковые дела. Садился на критические льдины, длиною меньше километра и толщиною метр пятьдесят. Это когда ты садишься и едва ли не собственной задницей ощущаешь игольчатый холодок ледяного поля, которое плавно прогибается под тобою и потрескивает, словно по хворосту на лыжах катишься. Всякое было потом. Но самая опасная страница в биографии и самая, пожалуй, романтическая – это огромный молочно-синий айсберг в океане под Канадой.

– Айсберг тот, – говорил он позже, – старуха чертова ногу мне оттоптала! Судьбу поломала!

Помогая полярникам во время эвакуации, летчик ногу повредил. Сгоряча не обратил внимания, но дальше – больше, нога побаливала.

6

Осенний дождь со снегом хлестал по окнам. А летчик сидел на кухне у соседа своего – Храбореева, водку хлестал гранеными стаканами, провозглашая один и тот же тост:

– Чтобы небо на нас не упало, и чтобы летчик не остался без работы!

Северьянович не пил. С грустью смотрел на летчика. Уговаривал крепиться – бесполезно.

Храбореев держал в руках столичную газету, где летчика пропесочили за халатное отношение к государственной тайне.

А получилось вот что. В доме подрастали три обормота. Юрка, Витька и Толян. К ним заходили друзья, их младшие братья и сестры. Теперь пойди, узнай, кто добрался до планшетки и достал казенные бумаги. Старшие варили клей, воздушный шар свой мастерили. Младший помогал. В общем, сварили казенные бумаги к чертовой бабушке. Последовал скандал и отстранение от полетов. И лётчик загулял – сорвался в «штопор».

В дверь позвонили.

Мастаков напрягся.

– Кто? Жена?

– Я же сказал, что она улетела.

Храбореев дверь открыл. В Норильске в эти дни – проездом – оказался старый друг Мастаков.

– Пташка? Дрозд? Здорово, птица! Ты как меня вычислил?

– Снежана сказала. У соседа, говорит, сидит, гуляет. Ты что это, Абросим? Выпрягся?

– Имею право! Я не железный конь…

Северьянович пригласил:

– Вы проходите, присаживайтесь. Чайку? Или покрепче?

– Нет, спасибо. – Павел обратился к другу. – Я заскочил к тебе, Абросим, на пять минут. Что случилось-то?

– На, почитай…

Дроздовцев повертел в руках газету. Положил на стол.

– Эту портянку можно жевать до вечера! Давай в двух словах. Что за статья?

Летчик налил. Широко, но криво ухмыльнулся.

– Хорошая статья. Хамелеон Проститутов писал… Не знаешь такого? Вот удружил, так удружил! Собака! Прямо под дых ударила статья…

– Ну, что уж он такого написал?

– Пташка! Надо знать одну особенность Драгулова. Наш начальник управления авиацией… – Мастаков громко икнул. – Пардон… Начальник, он к печатному слову относился, как… я не знаю… Если в газете будет напечатано, что Север – горячий, что здесь пальмы растут, значит, так оно и есть. Драгулов до трусов разденется и в тундру пойдет за бананами. – Мастаков расхохотался, представив начальника, собирающего бананы в тундре. – Вот как он верит печатному слову. Так что под дых статья ударила не столько меня, сколько его самого, бедного Николая Витольдовича.

Дроздовцев опять повертел в руках газету, бегло просмотрел статью.

– Там, в общем-то, все правильно, – самокритично сказал Мастаков. – Резковато, но правильно. Обидно только, что он, Проститутов, как змей намыленный, в душу влез. Пришёл к нам в дом. Снежана на стол накрыла. Он, собака, стебанул коньячку, похлебал наваристых щей, чаю с вареньем попил. А потом… статья вот эта. Ну, Хамелеон! Ну, Проститутов! Говорили мне, да я не верил… Бомбить! Бомбить их надо всех! – Он скомкал газету, швырнул в дальний угол.

– Ложись, отдыхай, – сказал друг. – Я побежал. Дела.

– Спасибо, что заскочил! – Абросим Алексеевич поднял стакан. – Чтобы небо на нас не упало, и чтоб летчик не остался… на бобах… Или на бабах? Как правильно?

– Ты не пей, а то точно без работы останешься. Я краем уха слышал разговор в управлении… Попугают маленько тебя и снова допустят к полетам. Так что нужно быть в форме.

– А я? – Мастаков показал на себя. – Я разве не в форме? – Он опять дураковато расхохотался. – Ну, чтобы небо на нас не упало!

Да, на кухне у соседа Мастаков в форме сидел. Причем – в парадной форме. Даже фуражку зачем-то напялил. Два кулака Мастакова, крепко стиснутые около бутылки и стакана, располагались на столе – как раз на ширину штурвала. Кулаки бледнели казанками и подавались немного назад. Это он «взлетал» в мечтах. Потом, резко толкая кулаки вперед, Абросим Алексеевич опрокинул пустую посуду: «пошел на посадку». На высоком лобешнике лётчика протопилась клейкая испарина, каплями скатилась между крутыми надбровными буграми, где проступила красноватая морщина. Чернявый чуб свалялся в грязный хвостик, засалено поблескивал. Одрябшие веки свинцово наползли на глаза. Сидел – как Вий.

Что-то вспомнил. Вздрогнул.

– Северьянович!

Охотник собирался в тундру.

– Ну? – откликнулся из коридора.

– А ты забыл? Насчет звезды? Не передумал лететь на Полярную…

Храбореев глубоко вздохнул. Больная тема. И не хотелось на эту тему говорить с пьяным летчиком.

– Нет, – откликнулся глухо. – Не передумал.

– Ну, так в чем же дело? Я готов. Созрел.

– Что ты предлагаешь?

– Едем в аэропорт. Заправимся под пробку и вперед…

– Кто тебя выпустит? Такого.

– Выпустят. Я никого и спрашивать не буду! – Мастаков поправил фуражку. – Я тебе, сосед, могу сказать без ложной скромности. Начальство авиаотряда… – Он громко икнул. – Пардон… Уважает меня…

* * *

Начальство авиаотряда отлично знало: можно по пальцам сосчитать первоклассных летчиков, имеющих «верхнее чутьё», развитое ничуть не хуже, а то и лучше, чем у собаки.

С конца ноября до середины января на Севере солнце больше ходит под землёю, чем под небом, и в запасе у лётчика всего часа четыре светового времени. А потом – что у негра за пазухой. А когда кончается полярная ночь, на смену заступает необъятный полярный день, – тоже нагрузка на психику. Да плюс к тому же надо учитывать ещё одну особенность тех далёких лет: приводных радиостанций было мало, – самолёты в основном по ним ходили. В общем. Словно было ориентироваться. Летать полагалось при видимости до четырех километров. А в большие морозы голубовато-серыми куделями туман тянулся. Видимость притуплялась до полукилометра. А лететь-то надо. Как тут быть? Вот и приходилось полагаться в основном на личный опыт лётчиков и штурманов. Так сказать, на «верхнее чутьё». И поэтому – не обижая других – можно смело сказать, что полярные летчики гораздо крепче прирастают к небу. Жизнь заставляет нервы оголять. Небесная твердь – туманы, морозы, созвездья, сияние сказочных позарей – все постепенно входит в душу, в кровь. И у полярного летчика в организме вырабатывается какой-то уникальный «гормон», возникает своеобразная наркотическая зависимость от неба. И всякое отстранение от полетов на Крайнем Севере происходит болезненней, чем на «большой земле». Здесь летчика от неба отдирают – с кровью, с мясом.

Оставшись без любимого дела, называя себя брандахлыстом, летчик неделю пил, болезненно бледнея телом и чернея душой. Сначала пил он у Храбореева, а когда сосед уехал в тундру – летчик «приземлился» у друзей, потом появились приятели и незнакомые люди. А затем он один умотнул на турбазу, – видеть уже никого не хотелось. Он выдохся.

В глазах пропал огонь, в душе пропал кураж, когда Абросим Алексеевич на вопрос: «Как жись? уверенно отвечал: «Зашибись!», и при этом выставлял кривым сучком большой палец, и вытягивал вперед сильную руку, опутанную ветками полнокровных жил, где водки было больше, чем крови.

Пропало желание в небо смотреть – чтобы душу не травить лишний раз. Возникло другое желание – сумасбродное.

– Никитич! – попросил он сторожа турбазы. – Дай молоток и гвозди!

– Зачем?

– Дай, сказано!

Сторож мягко возразил:

– Мне молотка не жалко. Только вот ведь какая история. В прошлом году один товарищ… Тоже так вот тяпнул водки, попросил молоток и двухсотку – гвоздь. Я дал по простоте души. А он повесился… Хорошо, я заметил, веревку успел перерезать. По судам затаскали бы.

– Вешаться не собираюсь, – успокоил Мастаков. – Но окошки в домике заколочу!

– Дует, что ли?

– Небо! – летчик заскрипел зубами. – Небо видеть не могу!

– Во, допился человек.

– Не в этом дело. Давай. Где молоток? Заколотим.

– Не положено.

– А ты покажи мне инструкцию, где сказано, что не положено.

– Не положено и всё. Без инструкции.

– Скучный ты, Никитич. Нет в тебе размаха, неба нет в душе. Одна земля. Навоз.

– Я деревенский, – сказал сторож. – Вы прилегли бы, отдохнули.

– Иди… – Летчик махнул рукою. – Жук навозный!

Сидя у окна, Мастаков уставился на холодное солнце, висящее над вершинами далеких гор. И вдруг возникло сумасбродное желание: насмотреться на голое солнце, ослепнуть. «Так было, между прочим, – подумал он. – С одним бельгийским физиком… забыл фамилию… В середине девятнадцатого века в течение нескольких минут физик смотрел на солнце. Решил изучить воздействие лучей на глаза… А это – опасное дело… Только лирики могут на солнце долго смотреть. А физики не могут. Факт!»

Небо над тундрой было пронзительно ясное. Солнце горело – в полный круг. Стиснув кулаки, Абросим Алексеевич подумал: «Ослепнуть – и успокоиться!»

И вскоре по щетинистым щекам, западая в морщины и ямки, покатилась крупная, как виноградина, слеза, солнцем вынутая из глаза. В глубине зрачков щипало, резало. Но летчик не сдавался. В упор смотрел на солнце. Не мигал. Будто спички вставлены между сырыми дрожащими веками. Лучи слепили. Лучи грозили спицами проткнуть зрачки.

Никитич потоптался у порога. Вежливо покашлял.

– Вам плохо? Может, скорую вызвать?

Абросим Алексеевич вздрогнул, приходя в себя. «Что за глупости я вытворяю? Так и в самом деле можно зрения лишиться…»

– Никитич, – он посмотрел на бутылку. – У нас пустые бензобаки. Понял?

– Это – у вас. Я на работе не пью.

– Я тоже… ни-ни на работе.

Перед окном стояла кривая лиственница, давно уже убитая ядом норильского комбината. На сухую ветку села пуночка – полярный воробей. Глядя на пуночку, Абросим Алексеевич взялся рассказывать сторожу про какого-то вислохвостого коршуна.

– Никитич, я пьяный, поэтому проболтаюсь тебе… Я ведь служил в Америке…

– Ну? Неужели?

– Служил, ага. В военно-воздушных силах. Только тс-с… Ты никому, Никитич, не болтай. – Мастаков погрозил грязным пальцем. – В Америке есть уникальная птица – вислоухий… Тьфу! Вислохвостый коршун. Когда-то он водился в Америке на всей территории от Мексиканского залива до Великих озер. Потом цивилизация пришла с топорами и пилами. А вырубка лесов, Никитич, это все равно, что вырубка зверей и птиц. Вислохвостые коршуны редко сегодня встречаются, а между тем, это летчики-асы в пернатом мире… Я тебе серьезно говорю. Рядом с вислохвостым коршуном можно поставить только ласточку или стрижа. У коршуна того идеальное соотношение между весом и размахом крыльев. Раздвоенный хвост, Никитич, служит ему хорошим рулем. Коршун тот в буквальном смысле в воздухе живет. На лету добычу ловит, воду пьет на лету, – на бреющем полете клювом царапнет по озеру и опять зароется в голубой зенит. Я к чему все это, Никитич? Я – коршун по натуре. Понимаешь? Я привык жить на лету. А эти сволочи сбросили меня на землю! – Мастаков ударил кулаком по столу: – Бомбить их надо всех! Бомбить!

Раньше, когда Мастаков ощущал себя коршуном, плечи держались вразлет, – как будто душа окрыленная изнутри распирала. Теперь – плечи смялись. Пришибленный коршун, мокрый от вина и водки, скомканным чучелом сидел, томился в грудной клетке, в темном углу души, провонявшей парами спиртного и табака; летчик, давно бросивший курить, опять схватился за сигарету, как утопающий за соломину.

Походка Мастака отяжелела. Точно бел-горюч камень тащил на горбу. В прежнее время предчувствие полета носило его по земле с невероятной легкостью, и так же легко, играючи, он претерпевал житейские невзгоды, хлопоты и дрязги, проблемы быта: знал, что скоро от них оторвется, так почему же не потерпеть, помогая жене, сыновьям или товарищам по работе? Небо сдувало с него житейскую пыль, копоть и нагар, в котором задыхаются многие земные мужики, спиваясь, опускаясь до рукоприкладства в семье, до поножовщины в компаниях друзей.

Страшное дело – если неба нет в душе у человека. Чего боялся больше всего, то и случилось – без неба остался. Хоть вой.

– Не дождетесь! – Он зубами скрипнул. – Всё.

Сила воли у него была – кремень. «Вислогубый коршун» заставил себя подтянуть, подобрать вислые губы. Стал вытрезвляться. Перешел на пиво, на квас. С пихтовым веничком – любимым веничком – попарился в баньке. Посветлел душой. Лицом порозовел, как поспевший астраханский арбуз на берегу родного Каспия. Распрямился. От загула помутневшие глаза прояснились, заиграли огоньками ума и юмора. Желая окончательно встряхнуться, Абросим Алексеевич на охоту с мужиками засобирался. Ружьишко хотел прихватить, но передумал: с похмелюги возьмет еще засадит картечину в свой «пламенный мотор».

Трезвый, бодрящийся пришел домой – снасти для рыбалки взять. Снежана, умная баба, ни словом не попрекнула, только сообщила:

– Звонили с работы, искали.

– Кто?

– Николай Витольдович.

– А-а-а!.. – Он самодовольно хмыкнул. – Я на рыбалку.

– Ты позвонил бы. Просили.

– Вернусь – позвоню.

– Просили срочно. Николай Витольдович…

Мастаков, распутывая снасти, напоролся на крючок, вспылил:

– Да пошёл бы он, Витольдович!.. Сам пригласил меня сюда и начинает…

– Племянник, вроде, у него пропал.

– Кто? – Мастаков насторожился. – Он что, из-за племянника звонил?

– Нет. Про племянника я в школе узнала. Учителя говорили.

Мастаков подался в тундру, омывая сердце ядовитой радостью: «Спохватились, курвы?! Думали, на брюхе приползу? А накось, выкуси! Не на того нарвались! Я только самолет сажу на брюхо!..»

7

Крайний Север иногда впадает в крайности. Осенняя погода разбаловалась. Ветер выдохся. Облака по горизонту голубизну латали редкими белыми заплатами. Яркое солнце воду облизывало на озерах, на реках. Верхние веточки елок встопорщились к небу – верный признак ясной погоды. Клесты резвились на рябинниках, клевали ягоду, прибитую морозцем, таящую в отмякшей сердцевине веселый бражный дух. Берега, залитые щедрым солнцем, приобрели цвет раскалённо-стынущей вулканической лавы. Янтарная хвоя кругом насыпана. Желтая трава с подпалинами красного живет ещё, колышется. Жесткие, будто жестяные, листья лопочут на карликовых березах, на тальниках, на кустах багульника возле болота. Голубика поспела, морошка. Издалека посмотришь – дивная картина, хоть в рамочку вставляй. Но опытные люди не обольщаются. В любое мгновение северный ветер может сорваться с гор. Тучи нагрянут, шарахнут по тундре дробовым зарядом холодного дождя или снеговой шрапнели. Буря может на дыбы подняться: бурым медведем забурится в тундру, солнце зароет в буреломы, в пыльный хлам. Или ураган пойдет шататься по озерам, волны дыбарем поставит, опрокинет лодки рыбарей, сети перепутает, сорвет гнилую кровлю зимовья. Дров наломает в тайге – ни пройти, ни проехать. Всё может быть по осени на этой широте. Летчик знал и помнил, но голова с похмелья туговато шурупила.

– Алексеич, ты не легко оделся? – заметил товарищ по рыбалке.

– Я ведь южный человек – душа горячая, – отмахнулся. – Для меня плюс сорок и минус сорок – полёт нормальный.

Оговорили маршрут. Время встречи.

– Где нам лучше состыковаться? – спросил товарищ.

– У магазина, – пошутил Мастаков, настроение было отличное.

И они помчались – по разным рукавам реки. Одной ногою упираясь в запасной бачок с бензином, Абросим Алексеевич развернулся и, медленно пробравшись между камням порога, перешел «на форсаж». Полетел по гладкому Коварному ручью, который в тот день мало оправдывал своё название. Но чем ниже спускалась лодка, тем грубее дышало предзимье.

Рваный снег лежал на берегах, оловянно отражая солнце. Ледяное крошево битым стеклом пересыпалось и позванивало в тиховодах среди камней, среди костлявых пней, торчащих омертвелыми черными осьминогами. Не обращая внимания на странную щедрость осенней погоды, зверье и птицы деловито к зиме готовились. Белка суетилась под деревьями, делала запасы грибов и шишек. Вскидывая рыжий пушистый хвост на спину, белка замирала, глядя в сторону гремучего мотора. Цокала, будто ворчала: катаются тут, мешают хозяйством заниматься. Куропатка бродила по галечной отмели, клевала камешки – гастролиты, помогающие перетирать грубую зимнюю пищу. Отяжелев от камней, куропатка нехотя взлетела, услышав приближение моторки.

* * *

Случилось непредвиденное. Чужую лодку он увидел за каменным береговым горбом – носом приткнулась к рыжеватому утесу. Кто-то возился в моторе. Сбрасывая газ, Абросим Алексеевич остановился. И почему-то хмуро подумал: «Вот повезло! Кто-то ищет – не может найти, а мне бы он на фиг не сдался – и вот, пожалуйста…»

В лодке сидел племянник Драгулова, начальника управления авиацией.

– Здорово, Стопка. Что, загораешь?

– Ну. До посинения! Мотор подох.

Сморкухин Степка (звали «Стопка») был техником наземной службы. Поэтому Абросим Алексеевич укорил в сердцах:

– Стыдно, черт возьми! У тебя мотор должен ходить, как часики!

Парень развел руками. Перед отплытием он проверил мотор, подшаманил, но хватило ненадолго. Чумазый мотор чахоточно покашливал, попукивал, капризничал на малых оборотах, а на больших так принимался тарахтеть, вот-вот рассыплется. Намучившись с мотором, насосавшись бензину из грязного шланга, Стопка решил устроить перекур. Чиркнул спичкой, поднес к папиросе, – пламя жахнуло, подпалило усы. Черные щегольские усики и без того редкошерстные были, а теперь хоть сбривай: осталось недоразумение какое-то под носом, похожее на темную возгрю.

Абросим Алексеевич не смог сдержать усмешки, глядя на жалкие остатки от усов.

– Да-a, вам смешно, а я женюсь! – то ли сообщил, то ли пожаловался парень, кривя уголок обожженного рта.

– Когда у тебя свадьба-то?

– Послезавтра.

– А ты когда уехал?

– Да уж вторые сутки…

– А ночевал?

– Там, в какой-то халупе… Думал рыбки раздобыть… – Сморкухин пнул валявшуюся под ногами облупленную крышку мотора, испачканную мазутом. Рядом с крышкой – недопитая бутылка водки.

Мастаков не выдержал:

– За самолетами тоже так старательно ухаживаешь?

– Не-е… ну, работа есть работа. Там всё путём…

– Сомневаюсь! – Абросим Алексеевич вздохнул и подумал: «Не хотел бы я иметь такого техника! Удивительно, как еще с работы не турнули. Видно, помогает волосатая лапа Драгулова».

– На буксир, что ли, взять? – спросил Мастаков.

– Не надо! – Стопка хорохорился. – Я уж подумал, – уверенно сказал он, глядя вдаль, – напрямки рвану. Вот так вот. Через перевал – и дома.

– Куда ты рванешь? Голова, два уха. На перевале уже снег. – Мастаков занервничал. – Техник! Железный дровосек, твою душу… Ну, кто же так с мотором обращается?

Почесывая жженый ус, Стопка понуро слушал и затаенно радовался, наблюдая, как Абросим Алексеевич вытаскивает парашютную стропу – вместо буксировочного троса.

– Цепляй!

– Спасибо.

– Кушай на здоровье! – ответил Мастаков. «Дядьке своему скажи спасибо!» – Крепи как следует!

– Готово. Крепко.

– Ну, от винта!

Летчик врубил мотор. Поплыли. Вернее, поползли как черепахи, преодолевая студеные пороги, перекаты. Оглядываясь, Абросим Алексеевич отметил, как сильно все вокруг меняется в зависимости от настроения. И полчаса не прошло, когда он с ветерком летел вдоль этих берегов, представлявшихся золотыми – от солнца, от шафрановой хвои, от бесчисленных червонных листьев, начеканенных морозцем. Холодные струи, весело звенящие вдоль борта, казались хрустальными. А теперь?

Мрачно кругом, неприветливо. Тучи сгущались над перевалом. И в душе у Мастакова «сгущались тучи». Лёгкий, беззаботный настрой на рыбалку пропал. «Коварная речка! – подумал, едва не напоровшись на острый камень, выступающий из воды. – Неспроста называется Коварный ручей. На Севере нет случайных названий!»

От камней на перекатах потянуло мертвым холодком. Хлюпая мокрой пастью, река жевала возле берегов, глотала и отрыгивала загустевшее «сало».

Прыщеватое лицо наземного техника посинело. На скулах обозначились лиловые и черные прыщи. Редкая щетина репейником встопорщилась.

– Надо срезать! – Стопка махнул мосластой рукою. – Ручей вправо, а нам налево…

– Ты еще не женился, а тебя уже налево тянет!

– Серьезно говорю. Тут лучше срезать.

«Лучше врезать! Между глаз!» Мастаков замедлил ход. Посомневался и все-таки свернул в рукав. Так было действительно короче. Но – опасней. В рукавах, особенно на поворотах, река замыкалась ледяными звеньями, перекинутыми с камешка на камешек. Дальше река развернула свои берега – лодки вырвались на простор. И Мастаков приободрился.

По реке торопились не только они. Таймени поспешно скатывались в глубокие речные ямы – зимние квартиры.

– Сейчас на перекатах рыбу – хоть веслом глуши, – мечтательно сказал Сморкухин. – Может, остановимся?

– В зубах потащишь? Рыбу-то.

– В лодке.

– Как бы еще бросить не пришлось…

– Кого? Ты не шути, Абросим Алексеич. Я лодку у соседа взял. Моя-то прохудилась.

– Похоже, повезло соседу твоему.

Забывая рулить, Мастаков временами глядел под воду. Заметил литого красавца, похожего на буровато-коричневый брусок с зеленоватым отливом. Таймень прошел близко, ломая непокорную встречную струю: оранжевая окраска горячо мелькнула на хвосте. Отворачиваясь от тайменя, Мастаков подумал: «И на черта я остановился? Проехал бы мимо. Рыбачил бы. Возись теперь с этим сморчком!»

Прибрежный куст, подмытый и наполовину свесившийся в реку, приближаясь, чуть глаза не выколол. Летчик охнул, едва успел увернуться. Стекловидные ветки ольховника, склоненные в воду, колокольчато позванивая, зацепились за борт и сломались, роняя в лодку леденцы, хранящие внутри золотинку жухлого листа. Ветка расцарапала щеку. Абросим Алексеевич нахмурился: «Так можно и глаза оставить на кустах!»

Сморкухин тоже следил за рыбой, мелькающей за бортом.

– Эх, сейчас бы его на мыша, на искусственного! Славно заарканил бы! Я капитальненько приманками запасся, думал…

И в это время шпонку срезало. На камень налетели.

– Индюк тоже думал, да в суп попал, – подытожил Мастаков. – Приплыли, Стопка. Наливай!..

– Запаска есть?

– А как же!

– Значит, все будет ништяк! Я техник или хрен собачий?

– Тут есть над чем подумать! – усмехнулся летчик.

Руки у Сморкухина никогда почему-то не мерзли. Черт его знает, почему, но Стопка не признавал ни перчаток, ни варежек. С новой шпонкой и новым гребным винтом он справился быстро. Так лихо – даже самому понравилось. Глаза повеселели. Наземный техник в ладоши хлопнул:

– Можно идти на взлет.

С винтом провозились недолго, но как-то неожиданно скоро стемнело. Ветер поднялся. Чернильную воду взрыхлило и вспенило свистящим порывом. Головная моторка, муторно воняя выхлопом, все медленней ползла против течения. Временами останавливалась, будто буксовала, белопенным букетом вспучивая клокочущую воду за кормой.

Наотмашь ударило пылью, каменной крошкой. Хвоя полетела, старый жухлый листарь вперемежку с первыми свинцовыми крупинками снега. Чайку с прибрежного камня смахнуло снеговым зарядом – точно из двустволки дробью шарахнули. Подстрелено крикнув, чайка взмыла вверх, откачнулась назад. Крыло едва не подломила, зацепившись за ветки ближайшего дерева. Чаячьи перья остались на остром сучке, напоминая заиндевелые трепещущие листья. Новый свистящий порыв листодёра выхватил перья, погнал над водой…

8

Пурга накрыла северную землю, спеленала сырыми и рваными простынями. В трех метрах – ни черта не видно. Они вслепую приткнулись к берегу. Лодки закрепили понадежней. Сморкухин что-то увидел, потыкал пальцем и побежал на пригорок. Там избушка стояла. Но через минуту «видение» пропало. Поднявшись на берег, Стопка покрутился. Пошел наугад. И лбом чуть не ударился в избушку. Вот она – рукой потрогать можно, а глаза не видят. Во, завертело.

– Сюда! – Стопка завопил от радости. – Живем!

Приободрились, но ненадолго. Зашли, сутулясь. Присмотрелись и настроение мигом прокисло.

– Как много шакалья по тундре ходит! – огорчился летчик. – Зачем вот поломали?

– Может, медведь?

Печки не было в избушке. Окно разбито, рама выломана. Обугленные остатки рамы на полу.

– Медведь, конечно, грелся. Кто еще? Разве люди могут такое сотворить? – Летчик выругался.

Снег стожочками взбугрился на земляном полу, разломанном стужей. Кое-где в щелях торчала живучая травка, тронутая желтизной. Чахлый цветок понуро склонился. Притащив брезентуху из лодки, они закрыли дыры. Огонь развели на железном листе, золотистом от ржавчины. Долго так не протянешь, но переждать, передохнуть маленько можно.

Молчали, слушали песню пурги.

– Женитьба – серьезное дело, – размышлял Мастаков. – Сама природа дает тебе время пораскинуть мозгами.

– Да мы уже решили… Что думать? – Сморкухин потрогал обожженный ус, воняющий паленой шерстью поросенка.

– Думай, не думай, а Сократ частенько бывает прав, – продолжал Абросим Алексеевич.

– Какой стократ?

– Мудрец.

– И что он намудрил?

– К нему один чудак пришел просить совета. Жениться, мол, мне, или нет? А Сократ говорит: «Поступай как угодно, все равно пожалеешь!»

Стопка чиркнул спичкой. Осторожно прикурил, побаиваясь, как бы снова рот не охватило пламенем. Брезент все время в сторону сволакивало ветром. Парень придерживал.

– А ты, Абросим Алексееич? Жалеешь о своей женитьбе? Нет?

– Мне Бог жену послал. Я в небе с нею познакомился.

– А почему говоришь, будто я пожалею?

– Это Сократ говорит.

– Стократов? Тот, который на бензовозе в аэропорту работает?

– Дубина ты, Стопка! – загрустил Мастаков. – Учиться бы тебе, а не жениться.

– Да ладно! Ты как дядька мой. Одно да потому…

Сморкухин сказал про дядьку своего, большого начальника, и Абросим Алексеевич поймал себя на странном ощущении. В душе у него была неприязнь к этому прыщавому сморчку, и в то же время он испытывал к парню… Пёс его знает, как сказать-то. Ощущение было такое, словно за спиной племянника – дядька маячил. «А если бы Драгулов не стоял за спиною этого сморчка? – спросил себя летчик. – Интересно, стал бы я возиться с ним?»

Брезентуху сорвало ветром. Парень попытался прикрепить. Не получилось.

– Надо когти рвать! – сухо сказал. – И чем быстрей, тем лучше.

– Ну, пошли. Не ночевать же здесь.

Спустились к берегу. Камень голый, мокрый, скользкий. Длинноногий Стопка чуть не растянулся у воды. Замахал руками, как ветряная мельница. Едва удержал равновесие.

Мотор не заводился. Чихал-пыхал и ни в какую…

Сморкухин покопался в холодном железе. Выругался:

– Бензин спалили!.. Когда тянешь на буксире, палишь вдвое больше. Есть? Бензин-то.

– Истратили.

– Весело! – Стопка сплюнул. – Что будем делать?

– Пёхом двинемся!

Выволокли лодки из воды, чтобы льдом не раздавило. Затащили моторы в избушку, не особо надеясь, что их тут можно будет обнаружить по весне.

– Медведь заявится и умыкнет! – обреченно сказал Мастаков, бросая прощальный взор на избушку. – Ох, сволочей на белом свете развелось… как собак нерезаных!

Солнце – за снежной пеленою – смотрелось как раздавленный пузырь медвежьей желчи. Свет слабо сочился над перевалом. Взяв на себя роль штурмана, сориентировавшись по солнцу, Абросим Алексеевич наметил приблизительный маршрут. Двигались по берегу, пока можно было. Потом стали встречаться отвесные провалы, болотины. Пришлось уходить от реки.

По буграм и возвышенностям пурга катилась как гремящий паровоз – только белый шлейф крутился, разрываясь в лохмотья. А в низинах пурга притормаживала. Наметала сувой за сувоем, прикрывала густую холодную грязь.

Выломав посошок, летчик старательно обтыкивал дорогу впереди себя. Снег похрустывал, ледок ломался. Из черных отверстий, пробитых наконечником посоха, противная жижа выстреливала. Воняло болотом, сернистым газом и канализацией. Жижа скоро густела, черным смольем примерзала к обуви, одежде. Дырка от посоха слабо курилась. Мороз проворно вынимал тепло, и через пару минут затыкал отверстие ледяною пробкой.

Как ни старался летчик быть осмотрительным, а все же провалился в грязную кашу. Ноги промочил, но сгоряча не обратил внимания; да если бы и обратил – ни переобуться, ни обсушиться.

Пурга оборвала пряжу так же внезапно, как начала разматывать кудель. Облака налегке расползались – за горы, за реки. Вечереющее сизое небо расступалось, округлялось над головами. Вороненой сталью замерцала вода. Обледенелые лиственницы, кованые стылым серебром, сверкали во мгле. Взъерошенная утка, будто пожеванная, побывавшая в зубах пурги, закрякала, причесываясь и ощипываясь на островке. Взлетела. А следом за ней неожиданно встрепенулась и целая стая, невидимкой сидящая по ту сторону горбатого островка. Стая шумно взмыла в небо и растворилась. Соболь промелькнул по берегу…

Кругом было спокойно, сонно. Только душу почему-то не покидало ощущение, что этот покой – как напряженная струна. В любое мгновение лопнет. И зверь, и птица, чуя напруженный звон морозного воздуха, спешили по своим домам. И правильно делали. Тревога была не напрасной.

После короткого зловещего затишья северный ветер валом повалил в долину. Лютый колючий вихорь бил наотмашь, с ног валил. Люди снопами падали, катились, рискуя ухнуть с крутояра. На открытых местах ветер забивал дыхание вовнутрь, аж губы надрывало, точно удилами. И в груди болезненно ломило. Закрывая руками лицо, они «жевали и проглатывали» воющий воздух. Порывы были чудовищно сильные. Мелкий камень по земле бежал, будто живой. Трещали и ломались кусты ольховника. Рваную газету принесло откуда-то. Ветер полистал её и разорвал перед глазами Мастакова. Но перед тем, как газета разорвалась, Абросим Алексеевич успел увидеть крупный заголовок: «Путеводный огонек». И вспомнилась ему стеклянная «волшебная» игрушка, привезенная в подарок «с далекой Полярной звезды». Вспомнились дети, жена. Тоскливо сделалось. И всё это – дом, сыновья, Снежана – показалось таким далеким, нереальным… Он остановился. Точно стеклянная стена стояла на пути. Прозрачная стена – не видно. Мастаков лбом в неё уперся – и стоял. Вернее – пытался шагать. Но бесполезно – ветер не давал.

Длинноногого сухопарого Стопку ветер сволакивал в сторону. Спасаясь от страшных порывов, Сморкухин двумя руками обхватывал случайное дерево, будто встречал дорогого сердцу человека – сто лет не виделись. Пережидая чудовищный порыв, наземный техник прижимался к гудящему стволу. Дерево было – как под напряжением. «Как будто двести двадцать в нем!» – боязливо думал парень, и дальше двигался. Перебежками перемещался. Как партизан, опасавшийся вражеской пули. Мастаков сначала в душе посмеивался над легковесным парнем, а потом и самому пришлось обниматься с деревьями, пережидая страшный ветродув.

…Ночь накрыла их недалеко от устья реки Бедовой. Луна осколком льдины вмерзала в черноту, сорила на берег, на воду слюдяными чешуйками.

– Тайменюка отлично берет лунной ночью по осени, – мрачно вспоминал наземный техник.

– У меня всегда клевало в темноте, – сердито сказал летчик.

– А у меня – при луне.

– Знаю, что налим выходит на свет фонаря. Может, и на свет луны выходит?

– Ну говорю же, ловил. Что мне врать-то?

– А ты не ври. Ты помолчи. Сойдешь за умного.

– Да ладно… – Сморкухин сердито пыхтел, косился. Ему тоже хотелось сказать что-нибудь резкое, ядовитое. Нервишки у обоих натянулись – до предела.

Широкое, островками рассеченное устье реки Бедовой, – если посмотреть издалека, с пригорка, – напоминало гусиную лапу. Отсюда уже немного оставалось до ближайшего зимовья. Но шарахаться впотьмах, идти по болотистой пойме рискованно. С головой можно ухнуть в трясину, прихваченную мерзлою коростой. Нет, можно было рискнуть и пойти, только вот закавыка: не было у них уверенности, что эта река – Бедовая. Теперь тут любая река может оказаться бедовой. Летчик – не штурман – перепутал ориентиры, сбился. Они заплутали маленько. Да еще Сморкухин, сморчок несчастный, рядом волочется и зудит под ухом: лучше повернуть сюда, лучше туда, здесь покороче, а там посуше.

– Ну, что решаем, Стопка?

– Ты – командир.

– Будем ждать рассвета? У костра.

– Не околеем?

– А пойдем? Не пропадем?

– Рискованно, конечно.

– Давай дровишки собирать.

Разожгли костер. Высоко расшурудили пламя на пригорке в затишке, подальше от реки, заунывно звенящей льдинами, кроющими русло между островками и сонными протоками.

Мороз наглел. С каждым часом ледяные лапы протягивал все дальше, глубже. Грабастал, мял в когтях траву, ближайшие кусты – они тоненько и жалобно попискивали, потрескивали. Пузатый валун – неподалеку от костра – забронзовел, отражая пламя. А через какое-то время Абросим Алексеевич посмотрел на камень, удивился. Мороз уже успел осеребрить гранитный бок.

«Нога! – с тоскою думал летчик. – Старуха-льдина оттоптала ногу. Да промочил…»

Незаметно, исподволь – на протяжении всей ночи – Мастаков задубел. Пробрало до ломоты в костях. Костер шумел, гудел как улей золотой и норовил ужалить, – только чуть придвинься. Но огонь был – «односторонний» какой-то. Грудью к нему повернешься, – согреешься так, что волосья под майкой дымятся. А спина тем временем от холода коробится, как жестяная. И одежда обрастает лохматым инеем. Как будто полушубок на тебе, наизнанку вывернутый.

Сожалея о своих меховых «доспехах», какие выдаются полярным летчикам, Абросим Алексеевич, тарабаня зубами, перекусывая и глотая слова, рассказывал наземному технику:

– В годы первой мировой войны летали на аэропланах, ну и за… замерзали, как собаки. На большой-то вы… высоте. И вот, чтобы согреть пилотов, придумали костюмы, прошитые металлической ниткой, обладающей бо…большим сопротивлением.

– А питание? – спросил наземный техник, подживляя костер сухими ветками. – Электричество как добывали?

– На крыле аэроплана укрепляли небольшой ветрогенератор. По металлическим ниткам ток подавался к нагревательным элементам.

– Простенько и со вкусом.

– С укусом, – скаламбурил Мастаков. – С электрическим укусом. Представь ситуацию, когда тебе пришлось бы резко маневрировать.

– Пропеллер динамо-машины раскручивается…

– Соображаешь. Происходит раскрутка до очень больших скоростей. Сила тока возрастает, и летчик…

– Что? Электрический стул получается!

– Да, можно было от ожогов умереть.

– Если враги не собьют, там сам себя спалишь. Как я чуть сдуру не спалил! – Стопка потрогал обожженную губу.

– Эх, ёлки! Хорошо бы теперь сапоги с подогревом! – Абросим Алексеевич опустил глаза и через силу пошутил: – Задняя нога совсем задубела.

– Водки по стакану, вот это был бы классный подогрев!

– Резонно. Может, бросим жребий? Кто в магазин побежит?

Стопка присмотрелся к темноте:

– Вон кто побежит. Косой.

– Кто? Заяц? Гляди-ка, уже белый.

– Готов к зиме, как юный пионер.

Заяц белоснежным комом пролетел перед костром, мягко постукивая лапками по мерзлой земле. Затормозил, шурша листом. Вернулся. На безопасном расстоянии встал на задние лапы. С любопытством вылупился на людей. Левое ухо то подламывалось, то опять становилось – длинным белым стеблем. Издалека заяц показался мальчиком в белой рубахе. «На младшенького моего похож!» – улыбчиво подумал Мастаков.

– Зараза! Чует, что мы без ружей! – с сожалением сказал Сморкухин.

– Младшенький, он у меня смышлёный.

– А? Какой «младшенький»?

– Заяц, говорю, смышлёный.

Помолчали. Стопка вздохнул, глядя вслед убежавшему зайцу.

– А ружьишко не помешало бы! Я, правда, не люблю зайчатину. Но если жрать охота…

Мастаков отошел от костра. Глухо сказал, возвращаясь:

– Ну, мороз, ну, давит! Капитально! Скоро моча будет смерзаться на лету!

– Лишь бы в голову не ударила. – Зевая, Сморкухин тоже отошел от костра. В тишине и в темноте за деревьями грозно потрескивало – мороз хозяйничал. Стопка поёжился, шагая к костру.

– Как бы нам крантец тут не пришел! Вся ночь впереди, а уже…

– Не паникуй! – одернул летчик.

– Я не паникую. Я просто говорю…

– Да и я не сложно выражаюсь. Не паникуй.

Сморкухин дерзко посмотрел на летчика.

– Что ты рычишь всю дорогу?

– Помолчи. Жениться он надумал… Техник, в душу мать…

– Надумал! Тебя не спросил!

– Помолчи, говорю.

– Грозный ты дядя, смотрю… – Парень ухмыльнулся летчику в лицо. И подмигнул. И намекнул: – Но есть другие дяди… Погрознее…

Мастакова мелко залихорадило. Кулаки в карманах сами собою взбухли. Он отвернулся. Покусал «пельмень» трясущейся губы. Присел на корточки, ветку поднял, бросил в огонь. И вдруг достал каленый крупный уголек. Взял голою рукой. Покидал с ладони на ладонь.

– Прикуривай, – сказал, бледнея. – Всегда к вашим услугам!

Сморкухин вылупил глаза.

Абросим Алексеевич яростно подбросил уголек над головой. Поплевал на пальцы и тяжело вздохнул, перемогая боль.

– А где он? – спросил Сморкухин, поднимая голову.

– Кто?

– Уголек…

– Не понял! – И Мастаков задрал голову. – Правда, а где он? Ведь он же не упал на землю…

Они посмотрели по сторонам. И вдруг заметили необычный какой-то огонек. Сморкухин прищурился.

– Кто там? Волки?

Мастаков неожиданно повеселел.

– Нет. Путеводный огонек. Пошли. Мысль может становиться материальной! Запомни. Мечты сбываются…

– Чего? Какой материал?

– Двигай ходулями. Женишок!

Путеводный огонь долго водил их по темной тундре. Обходили обрывы. Огибали седые болотины, укрытые инеем. Застывшая ступня Мастакова стала разогреваться ходьбой. Он приободрился, воспрянул духом.

Небо на востоке робко зацветало, – точно голубика вызревала в тундре, выстывшей до звона. Они остановились у реки. Ближайший перекат уже заткнулся. Стремнина рыпалась еще – рычала, вздымала и несла жестянки шуршащего льда, но возле берега мертво сверкало ледяное поле, засеянное редкими крупными зернами отраженных созвездий.

9

И вот они сидят за пышным, помпезным, шумным свадебным столом. Стопка – весь нарядный, фиг узнаешь. Невеста, медово улыбаясь, преданно смотрит на Мастакова, потом подходит и, вытягивая розовые губки, целует летчика. Благодарит за Степку, за обормота, который уже успел угваздать машинным маслом новенький черный костюм. На столе – пламенеют разноцветные букеты. И вдруг пчела возникла – из букета вылезла.

– Граждане! – поднимаясь, сказал Мастаков. – Вот смотрю я на эту пчелу, на собаку летучую, спину кусучую. Смотрю и думаю. Ну, откуда пчелы на Крайнем Севере? Откуда мед? Сплошная горечь, граждане. Горько. Ох, что-то горько.

И народ за столом дружно грянул:

– Горько!

А губы-то у Стопки болят. Он приобнял жену, а сам кулак показывает летчику. Дескать, погоди, припомню.

Потом Драгулов, дядька жениха, поднялся. Заговорил в наполненную рюмку водки, будто в микрофон.

– Степуха этот, Стопка окаянный, он мне вместо сына. Так получилось в жизни. Спасибо тебе, дорогой Абросим Алексеевич! Я уж думал, не найду Степуху… живым не увижу… Спасибо! Я хочу, чтобы в этот день – для меня счастливый день! – и ты, дорогой Абросим Алексеевич, тоже был счастлив. А что такое счастье летчика? Это небо. И поэтому я хочу подарить тебе, Абросим Алексеевич…

Летчик ушам не поверил, когда услышал. Нет, не может быть. Такое бывает в кино или в сказках. Или – во сне. И в то же время сердце жарко дернулось. Сердце почти поверило. Ведь правильно сказал поэт: «Чему бы жизнь нас не учила, а сердце верит в чудеса!» Абросим Алексеевич разволновался. Салфетку скомкал и отбросил. Взял граненый стакан. Думал только для блезиру подержать. И вдруг – выпил. Резко, одним движением. Будто за спину вылил двести грамм. В груди загорелось, и он осмелел, и попросил Драгулова показать подарок.

Вышли на крыльцо.

Вертолёт стоял, сиял на солнечной поляне перед зданием туристической базы, где справляли свадьбу.

– Новьё! – сказал Драгулов. – Муха еще не сидела.

– Вертолёт? А почему не самолет?

– А потому что, – хмуро сказал начальник полярной авиации. – Дареному коню в задницу не смотрят! Знаешь такую народную мудрость?

Мастаков молча залез в кабину вертолёта, потрогал рычаги, пощелкал кнопками. И в это время к нему подошла стюардесса. В белом халате.

…И он проснулся. И вздрогнул, приоткрывая глаза. Синеватая известь в больничной палате напоминала изморозь, поэтому очнулся он – будто в сугробе. Только снег показался теплым, ватным. И пахло аптекой. В левом ухе звенело. «Комар!» Он вяло шевельнул рукой, пытаясь отогнать комара. А потом в голове промелькнуло: «Комар, пчела на свадьбе. Самолет…»

Слабой искрою забрезжило сознание, оглушенное наркозом. Придя в себя, Абросим Алексеевич ощутил слабое жжение в правой ноге. И понемногу стало доходить: «Отрезали? Оттяпали? До самых помидоров!»

– Стюардесса, – прошептал он. – Покажи…

Медсестра перед ним замаячила. Приподняла одеяло. Он посмотрел, и спекшиеся губы тронула улыбка. Нога была целая. За исключением… двух каких-то несчастных пальцев. Подумаешь, трагедия! Одним пальцем меньше, одним больше. Пальцем этим детей, что ли, делать?! Ощущая в голове хмель после наркоза, он опять улыбнулся. Хорошо ему было. Нога – на месте. Что еще надо? Можно поспать. Он увидел на столике медицинскую склянку наподобие стопки и тихо спросил:

– А Стопка где?

Медсестра поправила одеяло в ногах.

– Может, вам еще бутылку принести?

Закрывая глаза, он шепнул:

– И так напоили… Наркозом…

Эйфория кровь гнала по жилам. Блаженно улыбаясь, он задремал.

* * *

Ночью он хотел подняться. Ноги надумал на пол спустить, но боль – как пуля! – прострелила правую ступню. Он повалился на кровать. Боль протрезвила.

«Вот это влип! Два пальца! Да это же – хана карьере!» Он застонал. Зубами в подушку зло вцепился. Прокусил и выплюнул перо. Всю ночь не спал. Вставать было по-прежнему мучительно. Однако – встал. Заставил тело встать. «Какого хрена? – взбодрил себя. – Здоровый конь! Одно копыто расковалось, не беда!» Встал и жар почувствовал в ноге. Кровь побежала вниз и опалила – там, где резали, где зашили.

Он костыли в углу заметил. На одной ноге допрыгал, сунул костыли под мышки. Покачался, приноравливаясь. «Ничего, терпимо. Вальсировать никто не заставляет!» Двигаясь, как тень, по коридору, он где-то раздобыл табак. Вернулся в палату и воровато, как школьник, подымил возле форточки. Потом лежал. Без мысли, без движения. Пристально смотрел на небо за окном. Слезой впотьмах дрожала какая-то звезда. Венера, кажется. Дрожала и вот-вот должна была упасть. Но не падала. Миллионы лет уже не падает. И ты не падай духом, брат.

Утром был обход. В коридорах ощущалось оживление. Разговоры слышны под сурдинку. Перезвон каких-то склянок. Мягкие шаги. А в голове у летчика крутился идиотский анекдот – услышал от мужика, у которого ночью брал папиросу. «Доктор! – слабым голосом спрашивал мужик, имитируя больного. – Доктор, я умру?» – «А как же!» – басом оптимиста отвечал ему воображаемый доктор. Мужик рассказывал вчера и хохотал, прикрывая рот ладонью, чтобы медсестра не прибежала, не разогнала их по палатам. Глупый анекдот, а вот запомнился.

Молоденький хирург Виталий Котов, недавний выпускник медицинского института, не вошел, а степенно вкатился в палату. Как белый пушистый кот в очках, с черными тоненькими усами, с золотою печаткой на когте. «Кот» присел на край постели и замурлыкал, интересуясь самочувствием больного. И Мастаков, катая желваки по скулам, спросил нарочито слабеньким голосом:

– Доктор! Я умру? – и тут же сам себе ответил: – А как же! – И хохотнул, глядя на молодого сытого «кота», пахнущего одеколоном.

Виталя строго посмотрел на медицинскую сестру. Девушка молча пожала плечами.

– Странно, – сказал доктор. – В чем дело, голубчик?

– В шляпе! А шляпа на папе! – Лицо Мастакова стало серьезным, даже – злым. Рывком поднимаясь на локоть, он глухо выдавил: – Зачем? Зачем ты… Я же просил…

Котов спокойно сказал:

– Иначе вскоре всю ногу до колена пришлось бы ампутировать. Антонов огонь! – добавил он, блистая стеклами очков и знаниями.

– Какой, к черту, антонов?! Меня зовут Абросим! – взорвался летчик и ударил кулаком по табуретке в изголовье. Полетели ампулы, таблетки, вата.

– Голубчик! Не надо раньше времени…

– Да я не «голубчик» тебе! Не голубчик! Я – орел, если уж на то пошло!

– Успокойтесь…

– Что – успокойтесь? Завтра соберется комиссия. Вот такие коты… Умники в очках. И ни хрена вам не докажешь! «Голубчик». Что? Фета начитался? Или Тургенева? Голубчик… Я тебе в отцы гожусь, а ты – голубчик. Умники.

Опуская глаза, молоденький хирург порозовел и молча удалился. Через несколько минут Мастаков остыл и пожалел о своей выходке. Посмотрел на костыли. Попробовал идти. Вчера хорошо получалось, а сегодня… Что-то сильно голова кружилась. Руки подрагивали. Он чуть не грохнулся посередине палаты. Кое-как пришкандыбал к хирургу в кабинет. Скрипя зубами, попросил прощения. Глаза у летчика влажно сверкали.

– Всё нормально, идите, – миролюбиво сказал хирург. – Вам сейчас вредно ходить!

Холеный Котов, показавшийся горделивым, надменным, с необыкновенной легкостью простил больного. И глаза у Мастакова еще сильнее повлажнели. И, чтобы совсем не раскваситься, он резко повернулся и пошел из кабинета. Покачнулся, уронил один костыль. Посмотрел на второй – бросил на пол. Бледнея, до крови кусая губы, двинулся – как по горячим углям. Под белой повязкой тихо лопались швы на культе. Бинты загорелись петухами, пламенели. И перед глазами у него кружились огневые петухи.

Едва не теряя сознание, вошел в палату. Рухнул на кровать и проспал – целые сутки.

Бодрый встал, веселый и немного злой. По-боевому злой, готовый бороться со всем, что помешает ему в достижении цели. А какая у летчика цель? Он посмотрел за окно и запел под нос:

Первым делом, первым делом самолеты, Ну, а девушки, а девушки потом…

Щетину поцарапал на физиономии. Попытался увидеть свое отражение в оконном стекле, залепленном снегом с той стороны. «Побриться надо. Скальпель, что ли, попросить у голубчика?» Взгляд неожиданно упал на бритву. Лежит себе на столике. А рядом – пихтовая запашистая лапа. «Ага! Значит, Снежанка приходила…»

В полиэтиленовом пакетике с апельсинами и чайной заваркой было письмецо. Жена писала: любит, ждет, дома все отлично, сыновья наконец-то смастерили симпатичный воздушный шарик – монгольфьер, хотели запустить, но маленечко не рассчитали. Шар загорелся, когда эти оболтусы стали наполнять его горячим воздухом. Наполняли прямо в квартире. «Как только сами дом не сожгли? – недоумевала жена. – Ну, может, сгорим еще, какие наши годы! Они пообещали новый шар построить… Скорее поправляйся, папочка. А то у мамочки скоро шарики за ролики зайдут!»

Летчик расхохотался. Поцеловал письмо и спрятал – поближе к сердцу. Жизнь возвращалась к нему. И возвращалась та формула радости, которую он вывел для себя еще в юности: живой – значит, радуйся.

На другое утро он попросился в общую палату. Одному тоскливо. День за днем дело шло на поправку, и Абросим Алексеевич свыкался, сживался с новым своим состоянием. И даже пытался найти что-то хорошее в сложившемся положении.

– Я теперь похож на гуманоида, – говорил. – Почему? Объясняю.

* * *

В общей палате собиралась толпа ротозеев. Приходили, приползали даже самые «тяжелые», так хотелось послушать. Кто сидел на кровати, кто – на стуле. Кто стоял у двери, привалившись спиною к стене и попирая себя костылями, сунутыми под мышки. Все знали, что Мастак опять наврет, и всё равно приходили. Велика сила слова.

Рассматривая три осиротелых пальца на правой ноге, он начинал:

– Гуманоиды, они ведь тоже… трехпалые.

Какой-нибудь Фома неверующий – такой всегда найдется – спрашивал:

– А ты их видел, гуманоидов?

– Не видел бы – не говорил.

– Где?

– В Америке.

Фома усмехался и глядел на других, приглашая усмехнуться вместе.

– Ври больше! В Америке? Ты, поди, видел её только на глобусе. Или во сне.

– Во сне. Это был хороший сон, ребята. Два года снилась мне Южная Америка. Я там батрачил по контракту.

– И сколько там платили?

– Во! Крохобора слышно за версту! «Сколько платили». – Абросим Алексеевич вздохнул. – Вы Миколу Залётного знаете? Брат мой. Во Христе.

И летчик стал читать своего «брата»:

В городе Норильске странный зуд У людей здоровых замечаешь. Прежде, чем спросить: «Как вас зовут?» Спрашивают: «Сколько получаешь?»

Потом он глядел в потолок и ворчал:

– Что за люди? Им начинаешь о звёздах, а они – рыло сунут в корыто и чавкают.

Народ в палате глазами, как иголками, тыкал Фому. Возмущался:

– Что ты, в самом деле? Иди к себе, там выступай. Приперся в гости и начинает… Давай, Абросим Алексеевич. Ври. А этот если еще раз вякнет, я костыль ему забью кое-куда…

Посмеялись. Обстановка разрядилась. И летчик продолжал.

– Однажды там, в Южной Америке… Тьфу, то есть в Африке. Да, в Африке морской фрегат военной базы уловил радаром необычный воздушный объект, приближавшийся к Африканскому континенту. Попробовали выйти с ним на связь. Не удалось. Ну, тогда поднимаются в воздух два боевых самолета «Мираж» с лазерными пушками на борту. Я – как вы понимаете – за штурвалом одного из «Миражей». Подлетаю и – как шарахнул… как ё… моё…

– А на фига шарахать-то? – опять заговорил Фома, припёршийся из чужой палаты. – Все бы мы шарахали! Зачем?

– Согласен. – Летчик вздохнул. – Но приказы не обсуждают.

Пауза. Абросим Алексеевич развалился на кровати. Посмотрел в потолок.

– Что замолчал-то?

– Сбили вы меня. Как лазерной пушкой… Этот Фома достал уже!

– Выгнать, что ли?

– Не надо. Но если хоть разок еще… Ладно, дальше полетели, соколы пархатые. Есть такая пустыня, – Калахари называется. НЛО как раз туда упал. И не просто упал. Там образовался кратер – сто пятьдесят метров диаметром и двенадцать метров глубиной. Земля и песок кругом кратера вскипели и сварились от гигантской температуры. Из упавшего космического корабля наружу выбрались два гуманоида. На ногах и на руках – по три пальца. Вот как у меня.

– Живые? – изумились слушатели.

– Гуманоиды? А что с ними сделается? Не тонут в воде и в огне не горят.

– Ну и что? Потом-то?

– Мы их отправили в военный госпиталь секретной американской базы.

– А там? Что дальше-то, Мастак?

Рассказчик зевнул. Ему стало скучно.

– Не знаю. У меня контракт закончился. Пришлось покинуть ВВС Америки.

– Контракт… – разочарованно вздохнули. – Начал брехать, так бреши до конца… Эй, что затих-то? Контрактник.

Кто-то подошел к нему. Шепнул:

– Спит он. Готов.

– Ну, пускай поспит, силы наберётся для нового вранья.

– Да не врет он, – заговорили потише. – Газеток заграничных начитался.

– А где он взял их?

– В Канаду летал.

– За газетками? Ну, ты сказанул…

– Говорят, он в Канаде работал. На подводной лодке.

– Летчик на подводной лодке?

– А что ты удивляешься? У них там самолеты с вертикальным взлетом. Нажал на кнопку и полетел.

Делая вид, что заснул, «контрактник», пряча улыбку, отвернулся к белой стене, пропахшей карболкой и пенициллином.

* * *

Медицинская комиссия поначалу вообще озверела. Хотели на земле оставить летчика. Кое-как, со скрипом, удалось уговорить. (Драгулов помог, подарил вертолет, как во сне это было.)

И стал Абросим Алексеевич вертолетчиком. Мотался по Крайнему Северу, со зверосовхозами работал, обслуживал рыбаков и охотников. Изредка выпивая, рычал, глядя в окно:

– Коновалы чертовы! Дали милостыню, отломили горбушку неба, чтобы с голоду не сдох. Дети вас кормили бы такой горбушкой…

Снежана гладила мужа по кудрявым сединам, оставшимся после той проклятой ночи, когда он чуть не замерз. Летчик вздыхал и словно бы грозил кому-то:

– Уеду! Хватит…

Жена целовала в небритую щеку.

– Куда ты уедешь? Ездок.

– На юг. Вот этот годик доработаю и все…

– А что на юге делать?

– Знаю что! – Он смотрел за окошко на падавший снег. – Буду там белых северных мух разводить. Здесь их до черта, вон опять полетели!

– А Стопка-то твой… – однажды горько сказала Снежана. – Разводится.

В Норильске – как в большой деревне, трудно спрятаться от людского глаза, от молвы людской. Через два года после свадьбы Стопка завел себе какую-то «швабру», по ресторанам с нею шастал, по клубам ночным. Обидно было это слышать Мастакову.

10

И опять художник Тиморей Дорогин приехал на Крайний Север. Несколько дней малевал свои пресловутые «натюрморды» – портреты передовиков. Затем спросил у местного начальства насчет рыбалки. И рано утром – петух не кукарекал, – за художником заехала легковая машина.

В аэропорту заканчивалась погрузка. Вертолет навьючили картошкой, солью, мукой, крупой, бочками бензина, переносною радиостанцией…

– Командир! – окликнул Тиморей. – Как насчет парашюта?

– Какого парашюта?.. О-о! – Мастаков не сразу узнал художника. Обрадовался. – Сколько лет, сколько зим?! Мы парашюты выдаем только новичкам. А ты уже – матерый волк. Без парашюта спрыгнешь, если что…

– Спасибо. Только после вас!

Они обнялись. Мастаков спросил:

– Давно здесь?

– Пятый день.

– А что ж не позвонил?

– Все некогда было. А потом узнал, что ты летишь этим рейсом, ну, думаю, теперь-то уж не разминемся…

– Точно. Как твои дела?

– Разнообразно.

Зоркие глаза художника отметили: Абросим Алексеевич постарел за эти несколько лет, покуда не виделись. Ссутулился. Черные кудри превратились в седую стружку.

Хлопнула дверца. Угрожающе крупно подрагивая стареньким железным оперением, готовым отвалиться, вертушка приподнялась, роняя грязные капли с колес, нерешительно потопталась по воздуху и, наклоняя стеклянный чердак, полетела, набрала высоту.

Картинка с воздуха открылась, – будто война растерзала северную землю. Тягачами раздавленные дороги напоминали окопы. Нежилые бараки развалились, точно после пушечных снарядов. Недавно прошедший осенний дождь со снегом разбодяжил на улицах закаменевшую грязь. Мусор валялся по окраинам, и дальше. Горы мусора – печальная печать российского Севера. Синими и красным накрапами мелькали пустые железные бочки из-под солярки, масла и авиационного бензина. Ржавая туша студебеккера, точно ископаемого животного, лежала, раскорячившись, на пригорке у старого раздавленного зимника, заросшего густым ольховником. Огромные железные полозья поблескивали, до серебра отполированные снегами, камнями. На этих полозьях когда-то таскали вагончики для временного жилья, где жили годами в тесноте и помирали романтики советского Севера.

Глядя на эту «живопись», Дорогин затосковал. Однако чем дальше летели, тем смелее природа поднимала голову. Драная шуба осенней тундровой дернины в темных пятнах голого грунта сменилась криволесьем. Замелькали ёрники. В бескрайнем море лесотундры появились березовые и сосновые острова.

Перебравшись в кабину пилотов, Тиморей заулыбался, ощущая себя вольной птицей, парящей над северными просторами. Посмотрев на карту, находящуюся рядом с пилотом, художник спросил:

– Куда летим?

– Сначала на «Стойбище туманов». Потом – к Деду-Борею…

– А мне сказали, что он уехал.

– Уехал. Это я так говорю, по привычке.

Дорогин вздохнул.

– Где теперь искать?! Ума не приложу…

– А что? Зачем тебе Дед-Борей?

Тимоха сказал с грустной улыбкой:

– Усыновить он меня обещал.

– Да ты что?! – Мастаков тоже улыбнулся. – Ну, обещал, значит усыновит. Дед-Борей умеет слово держать.

* * *

От зимовья остались только головешки, поросшие кипреем, молодыми сосенками и тальником. «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам!» – невесело думал Тиморей, стоя на скалистом берегу. Озеро штормило, швыряло шапки пены на головы лысых валунов. Чайка всплакнула, пролетая над пепелищем.

Всего лишь несколько минут он погостил на пепелище. И за то спасибо Мастакову. Дальше полетели. На другом берегу заповедного озера стояла другая избушка. Новая. И другой охотник жил в ней. Тоже – «новый». В смысле – молодой. Охотник стал выгружать своё добро из вертолета. А командир спросил, расчехляя оружие.

– Где тут самый крупный зверь? Куда от него лучше спрятаться?

– Утки нынче – как мошкары, – парень махнул рукою. – Вон там, за Тихим мысом.

За Тихим мысом в озеро шумно влетала река. Вода в ней в межень худела, обнажая каменные ребра берегов и таежный мусор, нанесенный разбойным половодьем. Береговые валуны в меженную пору «выходили» на волю, радостно сияли круглыми рожами, побитыми каменной оспой. Обсыхая, нагреваясь, валуны растрескивались от незакатного полярного солнца. Хорошо было валяться на тех камнях, будто на русской печке. Валуны эти казались Мастакову былинными, сказочными. Поглядишь на них и вспомнишь про дядьку Черномора и его богатырей, из моря шагающих на сушу. Самые крайние валуны – поближе к озеру – облюбовали чайки, нередко отдыхали, поживившись ленком или хариусом. Залетал сюда куличок и другая пернатая мелочь. А утка – та особенно любила Тихий мыс.

Пилоты – и художник с ними – за мысом пошмаляли в белый свет как в копеечку, распугали всю дичь, «убили ноги» и пришли довольные, пахнущие порохом, безбрежной волей, омытой ветрами. Между стрельбой за Тихим мысом Мастаков сказал Тиморею:

– Можно было бы тебе остаться здесь, порисовать. Только вот беда! – Летчик поглядел на небо: – Всё никак мы не построим памятник… Елки-зеленые.

– Что за памятник?

– Хорошей погоде.

– А-а! – Тиморей вспомнил давнюю шутку. – Я думал, вы уж давно построили.

– Увы! – Мастаков пошевелил своею покалеченной ногой. – Я тебе не рассказывал, как я стал гуманоидом? Из-за непогоды, между прочим…

11

Художник закончил работу в заполярном городе и домой улететь собрался, но – опять же! – подкачала погода. Тиморей просидел весь день в аэропорту, а на ночь решил вернуться в гостиницу, по-человечески отдохнуть. Покидая здание аэровокзала, Дорогин увидел какого-то чумазого наземного техника. И что-то вдруг вспомнил рассказ Абросима Алексеевича…

Догнавши человека в спецовке, художник спросил:

– Вы не Сморчухин? Нет? Ну, извините.

Тиморей пошел искать и оказался за барьерами, за предупредительными знаками. Его остановили строгим голосом. Дорогин вынул и показал краснокожее удостоверение Союза художников.

– У меня задание. Надо написать потрет вашего наземного техника. Сморчухин. Или как его? Сморкухин? – художник потыкал пальцем вверх. – Задание. Понимаете? Где мне найти героя?

Человек, остановивший художника, удивился такому «заданию». Однако вспомнил, что Драгулов, начальник управления авиации, – дядька Сморкухина, так что всё может быть.

Много работая над «Красной книгой», Тиморей Дорогин пришел к выводу: среди зверей все устроено проще и мудрее, чем среди людей. В дикой природе самый сильный «мужик» – в жестоком, кровавом бою! – должен доказать, что имеет право на любовь, что именно от него должен родиться ребенок-зверенок, такой же сильный, смелый, как отец. А у людей? Взять хотя бы наземного техника. (Дорогин представлял его по рассказам летчика.) Жил да был на земле какой-то хиленький Сморкуха. Сморчок. Во хмелю согрешил с бабёнкой, такой же неказистой. И пошло на косолапых ножках сутулое и чахлое потомство, с которым надо нянчиться. Мастаков рассказывал, сколько у него было всевозможных ситуаций, грозящих гибелью. И всегда он выходил победителем. А тут, из-за какого-то несчастного сморчка…

Стопка был немало изумлен насчет «задания». Потом самодовольная улыбочка поплыла по сытому лицу.

– Рисовать? Меня? Да ну-у…

– Я рисовал еще и не такие натюрморды! – успокоил Дорогин. – Каждый человек достоин полотна. Или романа. Или поэмы. Или анекдота…

Парень ощутил что-то неладное.

– Мне вообще-то некогда.

– Это недолго. Не волнуйся.

– А что от меня надо-то?

– Будешь позировать. Для начала посидим, чайку попьем. Поговорим о том, о сем. Как супруга твоя поживает? Ребенок?

– Ништяк! – Стопка поцарапал нагноившийся фурункул на скуле.

– Разводиться не думаешь?

Наземный техник вскинул брови, похожие на узкие мазутные полоски.

– А при чем здесь это?

– Я должен быть уверен, что рисую человека морально устойчивого. Понял? Такое задание. Сверху. Значит, все нормально у тебя с семьей?

Голос художника нехорошо подрагивал. И глаза смотрели нехорошо. И Сморкухин вдруг подумал, что никакой картинки рисовать с него не собираются. Тут что-то другое.

Стопка поднял воротник.

– Мне пора на автобус.

Смена у техника закончилась, и он успел уже остаканиться. Угарный запашок валил от наземного техника. «А потом из-за таких козлов самолеты падают!» – подумал Тиморей. И сказал напористо:

– Если ты свою жену с ребенком бросишь… пеняй на себя. – Художник зачем-то пальцем показал на небо. – У меня там всё схвачено…

– А у тебя с башкою всё нормально? – спросил парень.

– Я никогда с башкою не дружил! – признался Тиморей. – Поэтому я запросто уделаю тебя, если ты бросишь жену с ребенком!

Наземный техник взъерепенился. Жидкие усики дыбом поднялись.

– Какого чёрта? Что ты начинаешь права качать?

Дорогин поймал его за грудки. Встряхнул. У бедолаги челюсть клацнула и усики от злости еще сильней встопорщились.

– Живи тихо, мирно! И никто тебя, гниду, не тронет.

Пронзительно глядя ему в глаза, Тиморей напомнил о далекой мерзопакостной осени, когда Абросим Алексеевич пострадал из-за того, что он, Сморкухин, торопился на свою свадьбу. Наземный техник повеселел. Теперь понятно стало, откуда ветер дует.

Собираясь уходить, он отмахнулся:

– Ты не суй свой нос, куда собака не совала х… хвост…

Дорогин треснул по хамской морде. Брезгливо отвернулся. Руки снегом вытер. Стопка, сбитый с ног, прокатился по обледенелому асфальту. Головой ударился о железяку, предназначенную для фиксации самолетного колеса. Голыми руками – всегда без варежек, – сгоряча хотел схватить железо, но оторвать не смог: примерзло. Вытирая теплую кровь с губы, техник понуро поднялся.

Ветер скулил в антеннах аэропорта. Поземка кубарем катилась по взлетной полосе. Стопка закурить хотел, но ветер не давал. Поежившись, парень подошел к двери буфета. Сплюнул кровь. Подумал и, резко развернувшись, пошел на остановку спецмаршрута, развозившего рабочих аэропорта.

Дорогин проводил автобус, покурил и вздохнул с чувством исполненного долга. Хмурыми глазами отыскал зеленый цветок, горящий на лобовом стекле такси.

Непогода усиливалась. Распахнутые рты динамиков забивало снегом, и плохо было слышно, что говорилось. Но и так понятно – какие «новости». Алыкель опять закрыл свои небесные ворота, закрыл и выбросил ключи в белый омут пурги.

– И когда вы только памятник поставите? – спросил пассажир, поудобнее устраиваясь на переднем сидении.

Водитель покосился в недоумении.

– Кому? Что за памятник?

– Памятник хорошей погоде. Давно уже пора, а мы всё чешемся. Здесь, на вечной мерзлоте, он будет очень кстати. Да, братуха?

Утро было ясное, морозное, воздух звенел задорной бронзой. И под крылом самолёта – когда взлетели – северная стылая земля словно бы звенела снежным серебром, отражая студёное жёсткое солнце.

 

Вертолёт с головой

1

И чего только нету в Москве белокаменной! «Птичье молоко» и то имеется. А если перейти через дорогу – напротив магазина «Птичье молоко» – находится, или находилась в те поры солидная организация. «Русский запас».

Скромный особнячок в центре Москвы построил именитый русский граф; в советское время об этом говорила медная доска с витиеватой надписью и барельефом графа. Во времена «разгула демократии» цветные металлы скупали на каждом углу, и медная доска исчезла – «накрылась медным тазом», если верить одному остряку. Украли, несмотря на охрану особнячка.

«Русский резерв» отгородился от мира сего массивными железными воротами, высокой каменной стеной. Там, за стеною – подобие земного рая. Подстриженная трава, цветы на клумбах. Скульптуры. Фонтанчик писает среди камней, разбросанных в художественном беспорядке. Живые рыбки лениво плавают в бассейне – миниатюрном озере. К воротам особняка с утра и до вечера подъезжают дорогостоящие машины – преимущественно иномарки.

Стояло лето, середина июля. Жара золотыми руками душила столицу – до полусмерти. Народ задыхался, потел и чумел. Ближе к полудню каменные кварталы раскалялись. Плюнь – железо и камень шипят как змеи, норовят ужалить. Воробьи и голуби прятались в тени, сидели с разинутыми ртами, а если взлетали – боялись опускаться на головы чугунных памятников или на жестяные сковородки крыш. Запросто можно зажариться. Пересыхала Москва-река. Пруды воняли канализацией. Помирали газоны, клумбы, роняя цветы и травы. Асфальт прогибался под машинами, под ногами прохожих. Дамский каблучок втыкался в тротуары – как в густую грязь. Вечером на это сумасшедшее пекло набрасывали белые смирительные рубахи из облаков. Народ облегченно вздыхал и выползал на улицы. С Воробьевых гор было видно большущее, багровое солнце, испепелившее самоё себя, и уходящее под землю Подмосковья. Столица оживала, как в добрые сталинские времена, когда приходилось ночами работать, а днем отсыпаться, подстраиваясь под вождя.

И вот однажды вечером за каменной стеною «Русского запаса» под сонными липами, спекшимися на жаре, встретились два человека. Один из них – солидный, чернявый крепыш, Аркадий Азарович Гуссаков. Второй – полковник Иван Ходидуб, мужичина гренадерского роста. Широкоплечий, лысый.

Расположились за мраморным столом. Курили, пили кофе из чашечек с золотым окаймлением.

Разговор касался Крайнего Севера.

– На днях ученые завершили одно из уникальных исследований, – сообщил Гуссаков. – Во льдах Таймыра больше ста лет хранились припасы продуктов экспедиции полярного исследователя Толля. Вы, наверно, читали, слышали…

– Толь? Да, да… – сконфузился военный.

– Толль, не в смысле – рубероид, – пояснил Гуссаков, – а в смысле – барон. Друг адмирала Колчака, если не ошибаюсь.

Полковник носом дернул – привычка. Он слабо знал историю, поэтому старательно поддакивал и постоянно кивал головой, как китайский болванчик.

Невольно раздражаясь на громадного полковника, низкорослый крепыш отодвинул от себя пустую чашку. Увидел плитку шоколада, лежащего на столе, постучал по ней указательным пальцем, на котором блестел изумруд.

– Ученые исследовали запасы продуктов, пролежавшие во льдах более века, и пришли к убеждению, что крупы, шоколад и консервированные продукты не потеряли вкус и абсолютно безопасны для здоровья.

– Что вы говорите?!

– Это не я говорю, а ученые…

Изображая крайнюю степень изумления, граничащего с идиотизмом, полковник Ходидуб вытянул шею. Пожирал глазами плитку шоколада.

– Вот этот, что ли?.. Столетней давности?

Гуссаков усмехнулся.

– Это наш, современный…

Ходидуб «подкрутил фитиль» в глазах – они перестали гореть глупым восторгом.

– То-то, смотрю… Упаковка знакомая. «В рот фронт».

В темной липовой кроне зашуршал воробей. Что-то капнуло – рядом с чашкой. Гуссаков поморщился, глядя вверх.

– Идёмте в кабинет.

Поднялись по лестнице. Полковник Ходидуб не первый раз – тяжелым грубым башмаком – давил эту лестницу. Давил и хмуро умилялся: «Шикарная, стерва! Босиком бы пройти!»

Кабинет поражал богатством, сиял чистотой, полировкой. Отличался дизайном. На окнах – жалюзи. Кондиционеры. Под стеклянным колпаком в углу – небольшая выставка минералов. Мерцали друзы горного хрусталя, аметисты, самородное золото в кварце. На стенах – картины в солидном багете. Фотографии. И только на одной стене – на рабочей – распростерлась карта Российской Федерации. На карте обозначены хранилища «Русского запаса» – по всей стране. Мало кто знал расположение хранилищ, а кто знал – помалкивал. Подписка. На ста пятидесяти секретных базах содержалось более полутора тысяч наименований различных продуктов стратегического запаса на общую сумму около пяти с половиной миллиардов рублей. На случай стихийного бедствия или войны на складах находились продукты, горючее, техника, боеприпасы и т. д., и т. п. Запасы трудно поддавались учёту и контролю. Что-то портилось, а что-то выходило из строя. Поэтому хранилища «Русского запаса» нуждались в постоянном пополнении, обновлении. И тот, кто стоял у руля «запаса», был немножко царь, немножко Бог, и работать здесь мечтали многие. Но работали – избранные.

Полковник Ходидуб в «Русском запасе» трудился недавно. (Отец помог, тоже полковник, только уже в годах). Ивану Гордеевичу хотелось выслужиться, зарекомендовать себя с хорошей стороны. Нельзя сказать, что лебезил он, рассыпался мелким бисером перед этим Аркадием, черт подери, Азаровичем. Но – не без этого. Полковник был неутомимым, страстным мужиком, поэтому к тридцати семи своим годам настрогал пятерых пацанов. Нужно кормить, одевать, в институты устраивать, а жизнь – особенно в Москве – теперь такая, что без копейки обмочишься, не попадешь в сортир. А уж на работу на хорошую устроиться – это, извините, лоб разобьёшь и не устроишься. Спасибо отцу. И сына Ивана пристроил в «Русский запас», и младшую дочь. (Мая была секретаршей).

Полковник Ходидуб иногда хотел подать в отставку, уйти на «гражданку». Только давно привык жить на всем готовом. И не хотелось подставлять свою сильную, конскую шею под новый хомут. К старому она притерлась, шея-то, а новый – до крови натрет, до костей.

Аркадий Азарович кнопку нажал. Вошла, нет, павой заплыла белокурая девушка – Мая. Миниатюрная, стройная, с полуоткрытым бюстом, с тугим узлом волос, аккуратно взбитых, собранных на затылке. Крупные лазоревые глаза светились преданностью. Глаза у девушки и так-то крупные, а когда секретарша их округляла, внимательно выслушивая распоряжения шефа, глазищи становились – ну, просто неприличными. Белки расползались на пол-лица, и казалось, вот-вот обнажатся гайморовы пазухи или мозги, если они, конечно, есть у этой лупоглазой курочки с аппетитной пухлой гузкой.

Наблюдая за полковником, Аркадий Азарович не без удовольствия отметил: «Железная выдержка! И глазом не моргнул на сестру. Будто посторонняя».

Поднимая руку – для секретарши, – Гуссаков изобразил что-то у себя над головой. В черных волосах его, будто в гнезде, затаилась розоватая лысина с гусиное яйцо. И вот сейчас он будто бы хотел достать яйцо из черного гнезда. Секретарша Мая понимающе опустила глаза. И через минуту на столе благоухали две хрустальные рюмахи с коньяком. На блюдечке сверкали свежею росой два золотистых пятака, ровненько отрезанных от лимона. Коробка «Птичьего молока» – презент.

Выпили. Поговорили. И снова приголубили по рюмке.

Заканчивая беседу, Гуссаков кивнул на карту.

– Как видите, на зону вечной мерзлоты приходится две трети территории этой страны. Сам Бог велел там строить. Там не надо специальных складов, не надо тратить электроэнергию, содержать обслуживающий персонал…

Отворачиваясь от коньяка, Ходидуб дёрнул носом.

– Так точно, Аркадий Азарович. Я понимаю так, что на Крайнем Севере планируется создание государственного голодильника.

– Создание чего?

Иван Гордеевич сконфузился. Он почему-то букву «х» не выговаривал в слове «холодильник». (Жена смеялась дома: опять голодильник, мол, пустой, с голоду пухнем.)

Гуссакову понравилась эта милая «опечатка» в слове холодильник.

– Да, Иван Гордеич, – сообщил он. – Будем строить голодильник. Чтобы народ не подох с голоду в этой стране. Вам нужно лететь на Таймыр. Присмотритесь. Сориентируйтесь, так сказать, на местности. Прикиньте, где и как это может быть… А мы пока составим смету, план. Всё, как положено.

Тяпнули ещё по рюмке. Хозяин кабинета подбородком показал на лимон: угощайтесь. Ходидуб не любил лимоны с детства, изжогой мучился. Да и что тут закусывать? Разве это выпивка? Форменное издевательство над организмом. Но закусить пришлось, чтоб не обидеть Гуссакова, с полузакрытыми глазами смакующего лимон. После третьей стопки выпуклые карие глаза Аркадия Азаровича замаслились. Розовые плотоядные губы, завязанные бантиком, развязались – отвисли.

В кабинете воцарилась тишина, и Ходидуб поднялся.

– Когда прикажете лететь, Аркадий Азарович?

Хозяин кабинета посмотрел на золотые настенные часы, а потом – с наигранным изумлением – уставился на полковника:

– Вы ещё здесь?

Проклятый лимон соскочил с языка и встал поперек глотки.

– А где? Кха-кха…

– Вы уже должны быть в самолете.

Полковник крупным кулаком, словно копытом, постучал себя по груди, проталкивая лимон. Фуражку нахлобучил на свой «бильярдный шар». Фуражка, проплывая под потолком, едва зацепила за хрустальную люстру. Ходидуб демонстративно хрястнул каблуками. И взял под козырек.

– Лечу!

– Лечить будет доктор, – заметил Гуссаков. – Держите меня в курсе. Удачи вам.

– Спасибо, Аркадий Азарович. И вам всего наилучшего.

Низкорослый Гуссаков испытывал невольную неприязнь к людям высокого роста. Когда полковник Ходидуб поднялся – головой под потолок, Аркадий Азарович перестал смотреть ему в глаза. Нарочито развалившись в кожаном кресле, он уставился на картину: горы, озера и облака, плывущие вдаль. (Это была работа Тиморея Дорогина.)

– Завидую, – искренне сказал Гуссаков. – На Север летите!

– Так не на юг же, Аркадий Азарович. Не на курорт.

Гуссаков достал наглаженный сопливчик.

– Жара! – Вытирая пот, скомкал платок на загривке. – Я бы с удовольствием на Север…

– A-а, в этом смысле? Понятно.

– Да, толь, в смысле – рубероид. И голодильник – в смысле холодильник! – Гуссаков как-то жестко хохотнул, провожая гостя. Ему почему-то хотелось, чтобы здоровенный полковник Ходидуб ушел из кабинета немного «ниже ростом» – пришибленный маленько, смущенный и подавленный.

Оставшись один, Гуссаков какое-то время строчил казенные бумаги. Сортировал конверты. Комкал или рвал, швырял в корзину ненужный хлам. Потом все это надоело. Он закурил, задумался, утомленно опуская голову. Почесал «гусиное яйцо» в гнезде курчавых волос. Кнопочку на столе нажал – условленным сигналом.

Свет в особняке погас. За исключением контрольных лампочек сигнализации. И постепенно, мягко загорелась электрическая свеча в углу, замерцала зеленоватым кошачьим глазом. Сверху, с потолка – тихим освежающим дождем – полилась приятная музыка.

Отрешенно улыбаясь, Аркадий Азарович откинулся в кожаном кресле. Дремота накатила. Забытьё. И Гуссаков не уловил, когда вошла секретарша, поставила коньяк на полировку. Не открывая утомленных глаз, он руку протянул. Обнял.

Мая успела уже постоять под холодным бодрящим душем. Тонкий халатик отдавал приятным карамельным холодком. Под рукою Гуссакова халатик нагревался внутренним жаром юного чистого тела. Длинные волосы, подсушенные феном, расплескались до самых грудей – крепких, еще не вкусивших младенца.

Он повалил секретаршу на стол.

– Люблю грозу в начале, Мая! – пробормотал, зарываясь в душистые волосы. И через несколько мгновений тело юной секретарши – словно грозовая молния прожгла…

* * *

Перед отъездом на Крайний Север полковник Ходидуб приехал на Красную площадь. Кругом стояло ограждение: металлические бордюрчики. Милиция торчала. Полковник показал краснокожее «пуленепробиваемое» удостоверение. Грохоча стальными каблуками, прошел в сторону Лобного места. Что-то его привлекало к этому месту. Давно привлекало. Отец рассказывал, что предки Ходидуба головы стрельцам рубили здесь. Может, врал, а может – семейная легенда. Кто теперь точно скажет о дальних предках? Рассказы отца крепко запали в память сына. В детстве даже снилась отрубленная стрелецкая голова. И сегодня – перед отъездом – чертовщина какая-то приснилась. И вот он зачем-то приехал к Лобному месту. Зачем? Внешне всё выглядело обыденно. Вчера позвонил Ивану Гордеевичу знакомый офицер, узнавший о предстоящей поездке Ходидуба. Попросил кое-какие бумаги прихватить в Норильск: почта ходит долго. Полковнику удобнее было бы назначить встречу в другом районе Москвы, но выбрал он почему-то – именно Красную площадь. Лобное место.

На прощанье (а это было, увы, прощанье) полковник Ходидуб с Красной площади отправился на другое «лобное место», откуда хорошо просматривались окна Белого Дома. Там Ходидуб стоял, курил и мучительно думал. Изменилось бы что-нибудь или нет, если бы он тогда, осенью 1993-го года, не выполнил приказ – долбить кумулятивными снарядами окна Белого Дома? Ведь отказались же в августе 1991 года выполнять приказ профессионалы из группы «Альфа». Не вышли на улицу парни, не замарали руки кровью своего народа. И что изменилось? Где «Альфа»? Разогнали. Нет, ничего бы не изменилось тогда, нашли бы другого офицера, а его, Ходидуба, турнули бы из армии. И всё-таки лучше было бы отказаться. Совесть была бы чиста. И он бы теперь не мучился. Его бы не преследовала в кошмарных снах чья-то окровавленная русая голова, оторванная кумулятивным снарядом.

Покидая душную Москву, полковник неожиданно повеселел. Преобразился. Какую-то дамочку в самолете вдруг стал охмурять. Был он всегда серьезный, пасмурный, гусаром никогда себя не чувствовал, а тут – понесло по кочкам.

– Золгобуд! – беспечно балаболил офицер. – Не знаете? Золотой Город Будущего. Это я вам тайну выдаю. Коммунисты подземный рай построили на вечной мерзлоте. А потом, паразиты, взорвали все входы и выходы в Золгобуд! Чтоб ни себе, ни людям не досталось…

2

В конце двадцатого века «союз нерушимый республик свободных» разрушился, и дружба советских народов – улыбка – обернулась откровенным враждебным оскалом. Мастаков много лет мечтал о своей родной Махачкале; манила и прельщала колыбель ненаглядного Каспия. Надеялся купить добротный дом на берегу. Думал там пожить на старости: внуков нянчить, рыбалкой душеньку тешить. А что теперь? Махачкала залита кровью. Стреляют, режут – средь бела дня, и русские бегут, бросая нажитое. Впрочем, бегут не только русские. Путораны и горы Бырранга становятся печальным продолжением Кавказа. Седое Заполярье заметно потемнело, и Мастакова подспудно терзало ревностное, желчью окрашенное чувство: «Где вы раньше-то были, джигиты? Там, где лучше? Здесь, на диких ветрах и морозах, сегодня вам живется лучше – теплее, сытнее и спокойней, чем на родине, залитой кровью».

Он становился раздраженным. Обидчивым.

Работы в небе мало, и Абросим Алексеевич засыхал на земле, тосковал. Кто помоложе, а главное – кто поизворотливей, тот находил работу. А Мастаков не мог – хребет не гнулся. И язык не поворачивался, чтобы кого-то из начальства лишний раз лизнуть. «Предательство, подлость и лицемерие, – думал он, – вдруг сделались едва ли не нормой жизни для некоторых бывших советских людей, возомнивших себя свободными от всего на свете, прежде всего – от совести. Трюкачи и фокусники, мальчики, вынимающие из рукавов украденные миллионы, вышли на арену современной жизни! Боже мой, чем это кончится? Чем угодно, только не добром…»

Ночами не спалось. После многолетнего перерыва он опять за папиросы взялся. Не включая свет, смолил на кухне возле открытой фрамуги. Снежана вставала, подходила, кутаясь в халат.

– Ну, что ты? Завтра будет снова голова болеть. Бросай и ложись…

– Просто удивительно, – оглушенно говорил Абросим Алексеевич, – сколько сволочи разных мастей так долго ждали, когда пробьёт их час! И вот наконец-то дождались!

Жена успокаивала. Но не могла успокоить. Переживая раздрай в стране, будто в собственном доме, Мастаков похудел, скукожился. Романтическая голубизна полиняла в глазах – горючая дымка занавесила взор. Густые и колючие хвоинки бровей поредели, обмялись. Морщина залегла на переносице – зажала какую-то мучительную мысль. От казачьего непокорного чуба остались три-четыре серебристых стружки над высоким лбом.

– Надо уезжать! – все тверже говорил он.

– Куда?

– Не знаю… Может, в Анапу?

– А что там? Кто нас ждет?

– Да нас теперь никто нигде не ждет! – сердился Мастаков. – Давай слетаем летом, посмотрим, что да как. В Анапе – то. Может, купим домишко.

– Давай. Хотя я уж тут привыкла…

– А я? Не привык? Но ведь нету работы, – он посмотрел на полночное небо. – Богатых этих, что ли, на горбу своём катать по небесам? Противно.

После развала СССР – по принципу домино – развалились многие службы на Крайнем Севере. Работы у вертолетчиков становилось все меньше и меньше. Авиационный парк год за годом ветшал – не было денег на покупку новой техники… Но прошло какое-то время, и авиация Крайнего Севера стала понемногу расправлять потрепанные крылья. Особым спросом вертолёты пользовались у геологоразведки, у туристов. Очень богатых туристов. Час работы экипажа стоил сорок тысяч рублей. Среди туристов было много иностранцев – их тут называли «сникерсами». Вертолёты ради этих «сникерсов» могли крутиться день и ночь по всему Таймыру. Богатые российские туристы или заграничные «сникерсы» в погоне за экзотикой улетали на рыбалку в дикие места, или в глухие поселки, где нганасаны и долганы отмечали праздник хейро – встреча первого солнца. Водки было море. И российские туристы пили – господи, прости, и «сникерсы» за ними угнаться пытались, наивные. Не родился еще тот, кто русского Ивана перепьет, а кто родился, тот скоро дуба даст, если будет участвовать в соревнованиях по русскому литроболу. Горько было видеть, что и националы тоже принимали самое активное участие в этих «состязаниях по литроболу». Националы катастрофически спивались, слетевши со своих катушек еще во времена советской власти, которая надумала облагодетельствовать коренные народы Севера: заставила в баню ходить и научила хореем не только погонять оленей – стишки кропать.

Нет, неприятной стала работёнка в небесах. Мастаков, скрипя зубами, решил дотянуть до пенсии – немного оставалось – и уезжать. Надоело.

…Однажды позвонил художник Тиморей Дорогин. Сто лет уж не звонил. Абросим Алексеевич обрадовался. Ждал. Он сильно привязался к этому парню, наивно и упрямо верившему в силу искусства.

3

Если художник начинает заигрывать с властями, кормиться у них из рук – это вызывает подозрение. Настоящий художник все время будет находиться в оппозиции, потому что при любом раскладе власти – при любых правителях – народ страдает, ему необходим заступник, выразитель народной воли. Художник, по большому счету, может быть, затем-то и приходит на эту грешную Землю, чтобы стать звенящим голосом народа…

Так несколько высокопарно думал Тиморей Дорогин в ту пору, когда в стране была неразбериха и многие художники – в самом широком смысле этого слова – беспардонно перекрашивались: кто-то в красный цвет, кто-то в коричневый, в сине-бело-красный. А Тиморею хотелось быть самим собой, не ходить ни в какие коридоры власти, не расшаркиваться там, не унижаться, выпрашивая выгодные заказы. Он уехал на родной Валдай, огород вскопал в деревеньке, посадил картошку да моркошку и взялся малевать картинки. Но соблазн оказался велик – соблазн богатой жизни, которая звенела, цвела и пахла за огородами, где проходила трасса, где шумели шустрые машины, пробегающие в город.

Стоял сентябрь – золотые звонкие денечки. Последние, прощальные – перед нашествием снега и мороза, и потому особенно дорогие сердцу. Тиморей любил вот такой негромкий, задушевный запев русской осени: журавли, шорох ветра, звенящая струна паутинки. Сухая, смирная осень позволяла взять этюдник и отправиться на речку – за огородом журчала. Можно пойти по тропинке в луга, где сидят, как барыни, пышные копны. Можно свернуть в перелески, где пахнет грибами и облетевшими сусальными листьями. Можно раззолотить костерок на берегу возле сосны, возле березы. Сядешь на пенек и смотришь, смотришь на огонь – и в сердце выгорает боль и всякая поганая мыслишка с дымом улетает. А потом – с чистым сердцем и душой – за работу. Ах, какое это упоение – любимое дело, во имя которого ты, может быть, и родился! Это очень завидная доля – честно делать свое дело, не думая о выгоде, а думая о Боге; понравится ему твоё творенье или нет?.. За мольбертом время всегда пролетает – как пуля. «Пуля пролетела и ага…» Порою он спохватывался, удивленно вскидывал кисточки бровей; кругом уже стемнело, а он стоит и мажет – при луне; бывало и такое. Работа для него – великое спасение, когда охота волком выть от одиночества, когда нежданно и негаданно прижмет беда, готовая толкнуть к обрыву; когда навалится «вселенская» печаль; ты даже сам не понимаешь до конца – о чем она, твоя огромная печаль? О быстротечной жизни? О неминучей смерти? О родной земле, которую сегодня до крови терзают «иных времен татары и монголы»? Или ты печалишься о тех своих веселых временах, какие были в жизни, были да сплыли – промелькнули русской тройкой с бубенцами… Печаль! Да кто ж её, родимую, поймет, кто выразит? Настоящая печаль не выразима ни словом, ни вздохом, ни кистью – печаль многозвучна, печаль многомерна, печаль необъятна, как небо с мириадами созвездий!

* * *

Настроившись на работу, он совсем забыл о давней договоренности с любимой девушкой. И вспомнил об этом, когда за спиною просигналил автомобиль, сворачивая с трассы – к домику с березой во дворе.

Это Клара прикатила. Кларнетик. Студентка музыкального училища. Хорошая дивчина, плохо только – шибко современная. Курит, лахудра, винцо потягивает, машину водит, как заправский дальнобойщик. Иногда Клара в деревню приезжала отдохнуть от городской суеты: баню топила, супы варила – сам «гений» редко себе готовил, некогда. А иногда Тиморей выгребался в город, останавливался в доме у Клары, если думал заглянуть в Союз художников. Их отношения были вначале беспечными, необязательными. Потом – посерьезнели. Художник понимал: «Пора становиться на якорь, хватит плыть по течению. Ребенком нужно обзавестись, а то подохнешь – оборвешь фамильный корень. Потомки не простят. Как сказал мне один корифей, пять раз женившийся: самая лучшая картина в жизни любого художника – это дитё!»

Отношения скоро должны были увенчаться пышной свадьбой; родители у Клары богатые. «Родители Клары украли кораллы», – придумал он шутливую скороговорку. Обстоятельство это – богатство родителей – смущало и одновременно радовало в глубине души. Смущало потому, что мама Клары – теща, очень уж какая-то классическая теща будет. Такую можно задушить прямо на свадьбе. В объятьях, конечно. Про тестя так сказать нельзя. Тесть – «протестированный» за бутылкой водки – мужик мировой, ему нальешь стакан, второго наливать не надо, он под столом отдыхает уже. А теща?! О, теща кровушку попьет. Пиявка. Это – минус. А плюс? Богатые родители обещали купить молодоженам цельный особняк. Там тебе и мастерская, и гараж. Можно спокойно работать, дитенка растить. Правда, нужно еще родить. Клара, сучка, много курит, и винишком сильно шары заливает. Но это ерунда. Забеременеет – бросит. Таких примеров много – друзья рассказывали.

4

Лихо развернувшись у огородного прясла, девушка, выйдя из машины, выбросила длинный окурок, испачканный помадой. Посмотрела на огород со следами недавней копки.

– Привет! – поцеловала парня. – Уже управился с картошкой?

– Да. И выкопал, и съел! – Он поморщился, массируя спину. – Вчера дотемна упирался. Аж поясница с непривычки болит. Кларнетик, ну, проходи, что мы на улице? Посидим, чайку попьем.

– В городе будем чаевничать. Там тебя ждут. Поехали.

Он с сожалением посмотрел на золото берез, на калину, рубиново горящую по-над рекой. Такие, блин, чудесные пейзажи сгорают.

Девушка перехватила его печальный взгляд.

– Ты что? Раздумал?

– Глупости. С чего ты взяла?

– Да ты какой-то… – Клара пожала плечами. – Будто на похороны собираешься.

– Женитьба – это похороны холостяцкой жизни.

– Вот я и говорю: раздумал, что ли? – насмешливо спросила девушка.

– Кларнетик! Фальшивую ноту берешь. – Он подошел, обнял. – Поехали, конечно. Я только этюдник заброшу. И это… Надо, наверно, картохи с собой прихватить.

– Зачем?

– Как зачем? – Он сделал замысловатый жест. – В бильярд будем играть.

– В какой бильярд?

– Ну, а зачем еще нужна картошка?

Клара утомленно улыбнулась.

– Не надо, Тимка, не суетись. Там картошки полно. И тушеной, и жареной… – Девушка беззастенчиво потянулась. Кофточка приподнялась, обнажая пупок, возле которого мерцала серебряная серьга. «Что за мода такая? Скоро в задницу будут вдевать!» – раздраженно подумал Тиморей, поймав себя на мысли, что ему не хочется ехать к родителям Клары. Нет, он не против женитьбы. Просто что-то ему подсказывало, что лучше бы не ехать сегодня. Завтра – да. Согласен. Так подсказывал глубинный, потаенный голос. Но Тиморей подумал, что этот голос – элементарная мужская трусость. Как только дело доходит до свадьбы, так сразу же «голоса» появляются, понос начинается, и другие недуги, лишь бы увильнуть из-под венца.

– Поехали! – твердо сказал.

– Тима, – попросила девушка, – а ты не мог бы повести машину?

– А ты чего, Кларнетик?

– Кларнетик твой устал. Мы с мамкой всю ночь марафет наводили в квартире, готовили всякую всячину. Для тебя, между прочим, старались.

– А что – для меня? – Он руками развел. – Ты же знаешь, мне картошки в мундирах сварить, и довольно…

– Ты это мамке скажешь. Теще своей. – Клара широко зевнула. – Она у меня беспокойная, сама не будет спать три ночи кряду и меня загоняет…

«И меня!» – тоскливо подумал Тиморей, протягивая руку за ключами.

– Ну, хорошо. Садись или ложись на заднее сидение, отдыхай.

– Только ты потихоньку, а то я знаю… – предупредила девушка. – Меня на одном повороте так занесло, чуть сердце в пятку не заскочило!

И они поехали. Дорога до города напоминала длинный коридор, прорубленный в сосновом бору. Зеленый, запашистый коридор. Изредка береза в желтом сарафане выходила на обочину, приветливо помахивала веткой. Рябина протягивала огненные гроздья. Ворона что-то клевала на дороге и подпускала машину так близко – того и гляди, чтобы птица не врезалась в лобовое стекло, в самую последнюю секунду взлетая из-под колес.

Тиморей, когда жил в Ленинграде (потом в Петербурге), водил машину. Был у него скромный «Жигулёнок», пришлось продать; денег не хватало на содержание. Продать-то продал, а страсть к вождению – век не продашь. Любил он, грешным делом, «придавить железку», промчаться с ветром, вспоминая бессмертного Гоголя… Езда увлекала, азарт полыхал в душе – лучше всякой водки и вина.

И черт её знает, откуда она взялась – лиловая туча с багровым подпалом. Как будто специально, стерва, поджидала, сидела в засаде за вершинами бора. И дождик-то из тучи просыпался ленивый, редкий, но…

Иномарку занесло на мокром повороте. Сердце жаром обдало и Тиморей – сильней, чем надо было – крутанул баранку. Передние протекторы взвизгнули, как поросята, и машина вылетела на полосу встречного движения. Он закусил губу и дал по тормозам, но поздно. Встречная машина, увиливая в сторону, белым боком шаркнулась об иномарку. Тиморей, уже плохо соображая, куда нужно рулить, «поцеловал» вторую легковушку. Потом перед глазами пролетели старые плахи – небольшой мосток. Протаранив деревянные перила, иномарка ухнула в кювет и перевернулась, продолжая бешено крутить колеса: ногу зажало на рычаге.

Разбив стекло, он вылез, раздирая куртку, брюки. Из-под мотора повалил дымок. Клара оказалась без сознания. Кое-как он вытащил, отволок её – метров на десять. И в следующий миг машина рванула так, что юбку задрало у девушки…

К ним подбежали два шофера – из тех автомобилей, какие Тиморей успел «поцеловать». Крик поднялся. Маты. Мордоворот в белой рубахе с галстуком размахивал монтировкой.

– Башку проломлю! – грозил трясущимися губами. – У тебя повылазило, да? Там знак стоит – «сорок» км. А ты? Сто сорок давишь, тварь! На таком-то повороте! Давай сюда права! Где ПТС?.. Что? Ты не хозяин? Где доверенность?

– Нету.

– А чья это машина?

Художник молча посмотрел на девушку.

И вот здесь-то началось. Придя в сознание, Клара истерично хохотнула:

– Мальчики! А это не моя машина!

– Как – не твоя? – опешил Тиморей. – А чья же?

Клара попросила закурить. Сигарета ходором ходила в зубах. Глядя на горящую иномарку, девушка заплакала. Уткнулась в плечо Тиморея.

– Господи! Да он меня прибьет!

– Кто? Отец?

– Хозяин…

Тиморей взял девушку за плечи и резко отодвинул от себя. Внимательно посмотрел в глаза.

– Какой хозяин? Ты же говорила…

– Тимка! Я тебе врала! Пыль в глаза пускала… Это не моя машина. – Клара опять заплакала. Черная тушь текла, лицо показалось обгорелым, страшным.

– Перестань! – грубо одернул он. – Кто хозяин?

– Да тебе-то что?! – тоже грубо, даже зло ответила она, отворачиваясь от Тиморея.

– Я разбил – я и отвечу… Кто он? Где? Хозяин-то?

– На Канарах загорает…

Тиморей нехорошо прищурился.

– А что ж тебя с собой не взял?

Поправляя рваную кофточку на груди, Клара сплюнула табачную горечь.

– Дурак. У нас с ним чисто деловые отношения.

Глядя на грязное лицо подруги, он зубами скрипнул:

– А что же ты ни разу не сказала мне про ваши… чисто деловые… А? Кларнетик? Или они, отношения эти, не такие уж и деловые? И не такие чистые?

– Пошел ты… – Клара матюгнулась, как мужик, бестолково чиркая зажигалкой, у которой стерся кремень.

5

Про свадьбу он и думать позабыл. Какая, к черту, свадьба? Впору позаботиться о собственных похоронах. Заполошно бегая по городу и занимая деньги под проценты, Тиморей залез в такую долговую яму, – хоть камень на шею цепляй и в реку с обрыва…

Как-то под вечер он водки врезал и пошел на набережную. Постоял, провожая последний пароход, уходящий в затон. Поднялся на крутой откос – огромный песчаник, сдавленный в каменную твердь. Здесь, на хребтине, доживали свой век деревянные, старые домики – с них начинался город. Отсюда было видно далеко – половину Валдая. И здесь было уютно как-то, по-домашнему. Остро и печально пахло прелыми листьями, печным деревянным дымком. Собаки в лопухах валялись. Тиморей присел на корточки возле одной, погладил, потрепал за ухом. Удивительное дело – собака чует горе в человеке и никогда несчастного не тронет. Собака скорее цапнет благополучного, сытого человека, у него мяско-то пожирней.

Он постоял возле обрыва. Широко раскрытыми глазами посмотрел на воду – черными узлами течение ходило под берегом. Желтым цветком покачивался бакен на середине. Тиморей представил, как прыгнет… как сломает шею, не успевши долететь до воды. Хотя, если прыгать с разгона – можно, пожалуй, и в воду упасть. Он оглянулся, чтобы посмотреть, есть ли тут возможность разогнаться. И вдруг напоролся глазами – на глаза худой, когда-то породистой собаки, которую только что гладил. Она подошла. Поскуливая, села перед ним. И так проникновенно, так по-бабьи посмотрела в глаза дураку-мужику – он не выдержал. Опустился на землю, обнял собаку и затрясся в рыданиях. Шершавым языком она прибирала слезы и сопли на его лице, вылизывала и поскуливала. И он успокоился. И так, в обнимку, просидели они у обрыва – до спелой утренней зари.

И он понял, что нужно сделать. Спустился к воде, искупался – в ледяной воде. Взбодрился и пошел на почту. Дозвонился до Москвы. Из кабинки вышел – довольнехонький, будто кошелек нашел там на полу.

И чего это он раньше не подумал о своем московском меценате Аркадии Азаровиче Гуссакове? Зачем топиться, когда есть такой отличный спасательный круг?! Руководитель «Русского запаса» питал к художнику особую симпатию и неоднократно выручал в трудное время. Меценат втридорога покупал картины. Денег-то не меряно. И деньги дармовые, не свои.

6

Лето в тот год долго топталось на подступах к Заполярью. На город напускались холодные туманы и дожди. Аэропорт Алыкель не спешил распахнуть свои гостеприимные объятья…

Приземлившись, Тиморей позвонил Мастакову, сказал своеобразный пароль:

– Вы когда здесь поставите памятник хорошей погоде?

– Тимка?! – узнал Мастаков и обрадовался. – Давай ко мне! Только я дико извиняюсь за беспорядок. Холостякую.

– Хорошо, что предупредил. Я на этот раз приду не в белом фраке. В черной фуфайчонке.

В квартире Мастаковых было – гулко, пусто. Волчья шкура серебристо-пепельного цвета сиротливо лежала на спинке старого дивана. Это первое, что бросилось в глаза художнику.

– Полярный летчик, сразу видно.

– Какой там! Почти отлетался! Последние денечки дорабатываю, не могу дождаться… Ну, проходи! – Абросим Алексеевич обнял художника. – Очень рад тебя видеть. Ей-богу!

Мастаков широко улыбнулся, показывая «золотой забор», вмонтированный в нижнюю челюсть. В квартире – только диван остался в просторном зале. Стол на кухне, стул. И всё.

– Сматываешь удочки?

– Да, мои улетели уже… – Мастаков присматривался к гостю. – А ты чего такой? Взъерошенный какой-то. Исхудал, как в Бухенвальде. Почернел. Веселая, видать, житуха у тебя.

– Веселее некуда!.. Расскажу потом… Ты-то как здесь, Ликсеич?

– Дохлое дело! – Он махнул рукой. – Народ сбегает с Севера… Присаживайся. Как насчет покушать? Нет? Ну, тогда, может, чайку? Или кофейку? Рассказывай, Тимка. Что? Где и как? Какими ветрами сюда? Снова прилетел портреты малевать?.. Я, между прочим, видел несколько твоих работ в приемной комбината. Ничего, понравились.

Тиморей вяло среагировал на похвалу.

– Ерунда.

И опять Мастаков внимательно посмотрел на него.

– Что у тебя стряслось? Выкладывай.

– Так… Полоса потерь и неудач. – Художник поцарапал капельку оранжевой краски, засохшую на рукаве дорожной темной куртки грубого сукна.

– Между прочим, есть один неписаный закон. Полоса неудач и потерь может оказаться взлетной полосой!

– Неплохо сказано.

– Сам придумал. Могу продать.

Зазвонил телефон. Звонок в пустой квартире прозвучал как-то очень громко, нагло. Вздыхая, Мастаков заговорил, как заводной попугай:

– Да. Не ошиблись. Да. Продаем. Хорошая квартира. Тихая, теплая, светлая. Да. Приезжайте. Смотрите. Я за смотрины денег не беру. – Он трубку бросил. Повернулся к Тиморею. – Надоели. Никто не покупает. Одна болтовня… Ну, ладно. Итак, на чем же мы остановились?

Доставая поллитровку, художник пошутил:

– Остановились мы на том, что время выпить! И ни чайку, ни кофейку.

– Время разбрасывать камни, и время эти камни собирать, – философски подхватил Абросим Алексеевич. – Время жить на Севере, и время уезжать… Ну что ж, давай по маленькой. У меня давление.

– Это ж коньяк. Лекарство.

– Смотря, какая доза. – Абросим Алексеевич улыбнулся. – Наши врачи уже боятся рекомендовать мужикам пить красное вино. Здесь это в принципе нужно делать каждый день. Стаканчик красного вина сам Бог велел. Но русскому нашему Ваньке дай волю!.. – Он покачал седою головой, засмеялся. – Знакомая врачиха жаловалась. Пришел к ней пациент с двумя сетками красного вина. И сам тоже красный, как вермут. Вломился в кабинет и говорит, икая: дохтур, я, мол, по вашему рецепту купил вина, а баба, курва, не пущает на порог, так вы мне дайте справку, что я имею право… каждый день…

– И мы имеем право! Столько лет не виделись!

Абросим Алексеевич посмотрел на рюмку:

– Имеем-то имеем, только завтра у меня работа. Очень важные гости. Москвичи из «Русского запаса», есть такая хитрая контора…

Художник изумленно вскинул кисточки бровей:

– О! Так, значит, ты, Ликсеич, будешь нас катать?

– Кого это «вас»?

– Так я же приехал с этим «Русским запасом».

– Да ну? Вот уж поистине – мир тесен. Ты у них, что ли, работаешь теперь? В «Запасе»?

– Да ты что?! Мой бронепоезд стоит на запасном пути. Там в конторе начальник знакомый, вот я и напросился…

– Молодец! Вот как славно совпало!

– Да уж… Не было бы счастья, да несчастье помогло! – Тиморей увидел фотографию сыновей Мастакова. – А парни твои где? Чем занимаются?

– Пожиратели секретных документов? – улыбнулся Абросим Алексеевич.

– Каких документов? Ах, да… Я уж совсем забыл… Какие-то секретные бумаги с кашей сварили? Да?

– Пожиратели мои поступили в кулинарный техникум, – с нарочитой грустью сказал Мастаков.

Художник присвистнул:

– Ни фига себе! Серьезно?

– А ты как думал?

– Думал, по стопам отца пойдут.

Глаза у Мастакова засияли.

– Правильно! Парни мои учатся в летном училище! Это я им, шутя, советовал, чтобы в кулинарный техникум поступали. Чтобы кашу там варили из бумаги. Так они, паразиты, отца не послушали.

– Большие парни у тебя! Это сколько ж мы не виделись?

– А давай посчитаем… – сказал Мастаков, по привычке поглаживая шкуру волка.

– А этот зверь откуда у тебя?

– Так я же несколько лет обслуживал охотников и рыбаков, работал с совхозами. Занимались поиском оленей. За сезон охотники отстреливали по шестьдесят, по семьдесят тысяч голов… Ну, а где олени, там и волк. Зубами щелк. Попутно приходилось отстреливать волков. Они порой вели себя очень дерзко, нахально – полосовали всё живое, что встречалось на пути. Иногда удавалось отстреливать по двенадцать, пятнадцать зверей за один вылет. Про наш героический труд в свое время писал Хамелеон Проститутов…

И опять художник удивился:

– Мир даже теснее, чем я думал.

– Стало быть, знал Хамелеона? – понял летчик. – А Северьяновича помнишь? Деда-Борея?

Глаза у парня вспыхнули. Он хотел сказать, что Северьянович – отец его. Но Мастаков перебил:

– Дед-Борей однажды поведал мне кошмарную историю. Оказывается, Хамелеон Проститутов в последние годы усердно занимался золотом. А Северьянович имел неосторожность – давно, ещё во времена советской власти – рассказать Хамелеону про какое-то шальное золото. В районе Сердца Севера.

Художник слушал, и ему расхотелось вдруг сообщать о том, что он нашел отца родного. Другие думы навалились. Дорогин захмелел. Утомленно признался:

– Мне теперь золото не помешало бы. Я в долгах как в шелках…

– Большие? Долги-то.

– Страшные! С обрыва чуть не сиганул!

– Ну-у! Это последнее дело – руки на себя накладывать, – неодобрительно заметил Мастаков. – Я вот о чем вспомнил. Северьянович говорил тогда о каком-то Дубе, который был в компании с Хамелеоном. Тебе он говорил? О ходячем Дубе.

– Ты на Ходидуба намекаешь? Который прилетел? – Художник раздавил окурок в консервной банке. – Нет, не похоже. Этот ходячий дуб – мне лично – приглянулся. Он какой-то совсем не дубовый. Завтра сам убедишься.

И опять зазвонил телефон. Абросим Алексеевич поднялся, извиняясь и говоря, что это опять насчет квартиры.

– Надоело продавать! – сказал по пути к телефону. – Скорее бесплатно отдам. Как собаку – в хорошие руки.

Мастаков опять «затоковал», расхваливая свою квартиру. Художник отодвинул от себя закуску и выпивку. И с любопытством принялся рассматривать бумажную «скатерть». Стол на кухне застелен был цветною лощеной рекламой – объявление о новом престижном европейском конкурсе.

Абросим Алексеевич вернулся от телефона.

– Вот, кстати, насчет денег. – Он пальцем постучал по объявлению:

– Почему тебе не поучаствовать в этом конкурсе?

– Куда уж нам уж… С суконным рылом!

– Зря, Тимка! Смелость города берет. Ну, давай на посошок, да будем разлетаться. Время позднее. – Мастаков посмотрел на свой «легендарный будильник», где были обозначены часовые пояса: Бангкок, Джакарта и Ханой.

7

Земля – для того, чтобы жить – должна постоянно вертеться. Вот и люди вертятся, придумывают; на базе вертолета Ми-8 оборудовали специальный сверхкомфортабельный салон, предназначенный для «птиц высокого полёта». Управление таким вертолетом доверяли не каждому, только избранным пилотам, среди которых оказался Абросим Алексеевич Мастаков.

Когда на Крайний Север пожаловали представители «Русского запаса» – им предоставили как раз такой Ми-8, «с туалетом и ванной», как шутили в аэропорту.

Высокорослый полковник Иван Гордеевич Ходидуб произвел на окружающих приятное впечатление. Не часто встретишь такого душевного человека в чине полковника, да ещё из Москвы. Иван Гордеевич подкупал веселостью, мастерством травить анекдоты. В нем были обаяние, энергия, воля. Народ, оказавшийся рядом с ним, очень удивился бы, узнав, что эти обаяние, веселье – вообще не свойственны характеру полковника. Ходидуб – молчалив, он улыбается редко. А что же теперь? В чем тут дело? Он и сам не мог понять. Здесь – на Крайнем Севере – будто подменили человека. Всю жизнь любил поесть – почти не ел. Хмурился всю жизнь – расправил брови. Был осторожен – стал бесшабашен. Редко играл в рулетку, а тут – как одержимый… Вечером полковник Ходидуб с легкою душой проигрался в казино. Пошел в гостиницу, занял крупненькую сумму у своего московского товарища из «Русского запаса». И – опять продулся. И ни капли не огорчился по этому поводу. (Будто знал, что все равно долги не отдавать.)

В гостинице, в шикарном люксе, где остановился полковник Ходидуб, висела репродукция «Утра стрелецкой казни». Показывая на репродукцию, полковник неожиданно сказал, обращаясь к Тиморею Дорогину:

– Тут не хватает еще одного, которому нужно башку отрубить!

Художник саркастически заметил:

– Догадались повесить! Они бы еще подцепили «Апофеоз войны». Или – «Иван Грозный убивает своего сына…» Так что вы говорите? Кого там не хватает? Могу дорисовать! – пошутил Дорогин.

Пригубили коньячку. Полковник покосился на репродукцию.

– Тимитрий! – так он звал художника. – А как насчет того, чтобы меня увековечить? Для потомков.

– Запросто.

– А сколько будет стоить?

– Сто грамм и огурец.

– Замётано, Тимитрий!

И художник взялся за работу. Сделал набросок горделивой головы полковника. И вот что бросилось в глаза художнику. (Позднее вспомнилось.) Иван Гордеевич, пока сидел, позировал, постоянно горло потирал. Под кадыком оставались красноватые полоски – пальцы Ходидуба сильные. «Горло, что ли, болит у него?» – подумал тогда художник. Но болело не горло – как позднее станет ясно. Душа болела, чувствуя погибель.

Утром собрались лететь. Полковник Ходидуб карту вынул из планшетки. Расстелил на столике. Прокуренным ногтем поездил, потыкал по Крайнему Северу.

– Командир! Сначала вот сюда. Потом – сюда. И – вот сюда. В конце.

– Сердце Севера, – задумчиво сказал Мастаков.

– Какое сердце?

Летчик показал горный распадок на карте.

– Так зовут местечко это… «Сердце Севера». Труднодоступное.

Полковник носом дернул по привычке.

– Это хорошо! Нам нужны как раз труднодоступные места. Государственный голодильник – это не общественная кухня. Надо, чтоб туда не лазал кто ни попадя…

– Что за голодильник?

– Объект государственной важности, – сказал Ходидуб, не желая признаваться, что с детства не выговаривает букву «х» в слове «холодильник».

Мастаков слегка обиделся, пожал плечами:

– Надо, так надо. Только я хочу предупредить. В том районе – на моем веку уже! – разбились две машины…

– Бог любит троицу! – весело брякнул полковник, закурил, на минуту потерялся в табачном облаке. – Как прогноз?

– Нормальный.

Ходидуб снял фуражку. Провел рукой по мраморно голому черепу.

– Ну! – сказал с напором. – Взлохматим лысину!

* * *

Почти весь Таймыр облетели. Побывали даже на мысе Челюскина – самом северном мысе планеты. Мастаков скоро понял: маршрут на карте – это одно, а планы в лысой голове у полковника – совсем другое. Представитель «Русского запаса» будто решил себе экскурсию устроить – за казенный счет. Ну и ладно, и пускай себе летает. Абросим Алексеевич тосковал без больших перегонов по небу: с удовольствием мотался по Таймыру и заодно выступал в роли гида. Рассказывал о том, что сначала этот огромный полуостров назывался «терра инкогнита» – земля неведомая. Позднее путешественник Александр Миддендорф назвал эту неведомую землю – Таймыр. С эвенкийского это значит – щедрый, богатый, обильный.

– Хорошо рассказываешь! – похвалил Иван Гордеевич, потирая шею. – Хоть бросай Москву и переезжай сюда…

– Так в чем же дело?

Ходидуб помолчал, глядя в иллюминатор.

– Командир! Хорошие места ты показал. И хорошо рассказал. А теперь давай – к «Сердцу Севера»…

– Как скажете, – неохотно отозвался летчик.

Гроза копилась над перевалом. Синеватый гребень облаков был плохо виден с вертолета. Абросим Алексеевич предупредил:

– На грозу идти придется!

Ходидуб дернул носом.

– А может, ничего? Стороной пронесет?

– Сразу видно – русский человек.

– Я – человек из «Русского запаса», – весело поправил полковник. – Кстати, как там насчет запаса?

– Не знаю. Я туда не заглядывал.

– А мы заглянем, командир, с вашего разрешения.

Сверхкомфортабельный салон вертолета был оснащен «голодильником». Икра, колбаса, балыки. Минералка, пиво, водочка, коньяк.

– Упирёд! – Иван Гордеевич посмотрел на художника. – Тимитрий! А ты чего?

– Я хочу немного поработать. Мне нужен трезвый глаз.

Коньячок согрел душу. Полковник, потирая шею, посмотрел на грозовое облако, встающее над перевалом. Вспомнил анекдот.

– Пассажирский самолет попадает в сильный шторм. Ливень, молнии, гром, воздушные ямы и прочие прелести. У одной бабенки не выдержали нервы. Она вскочила и давай кричать: «Мы погибаем! Погибаем! Есть ли здесь мужчина, который в последний раз даст мне почувствовать себя настоящей женщиной?» И тогда встает один бугай. Ну, как я, например. Встает, подходит к ней, снимает с себя рубаху и говорит: «Милая, на, постирай!»

Похохотали до слёз. Ходидуб еще рассказывал, сам себе удивляясь; оказывается, он так много знает анекдотов, и так отлично умеет рассказывать; раньше он такого таланта не замечал за собой.

Потом Иван Гордеевич затих.

– Красиво, – признался, щелкая ногтем по стеклу иллюминатора. – Может, правда остаться тут?

От бескрайней панорамы Крайнего Севера захватывало дух. Белоснежные горные шапки проплывали в синих небесах. Светлым полотенцем на каменном плече скалы колыхался водопад, бахромою свисал над пропастью. Пролетев по дуге – над изгибом реки – вертолет завис над могучим каменным горбом. Как будто лазерною пушкой по горе полосанули – аккуратно разрезали, вертикально. Стена – метров сто. Природа, щедрая хозяйка, будто в пирог с начинкой, натолкала в каменное тесто всякого «изюму». Ангидритовый мрамор, агаты, аметисты, вкрапления самородного золота… Постояли в воздухе, посмотрели. Полетели дальше. И опять у них перед глазами трепыхались водопады с чистейшей водой. Расписная радуга спину выгибала над водопадами. Радуга совсем не такая, что наблюдают люди на «материке». Здесь – в чистом воздухе и в чистейших капельках воды – радуга цвела куда шикарней. Сказка Севера хватала за живое, душу радостью жгла… А там – за воротами радуги – возвышались каменные башни, дворцы. И веяло какой-то угрюмой древностью, первобытной прелестью земли. И когда вертолет ненадолго приземлялся на каменном пятаке – неожиданно охватывала оторопь. Цивилизация казалась так далеко – будто и вовсе нету. И если, не дай Бог, что-нибудь с вертушкой приключится – человек отсюда никогда не выберется. Дикой шерстью обрастет, дубину себе смастерит и пойдет добывать пропитание так же, как делали это далекие предки… Стоило только представить на миг, что ты останешься один на один с этим великим Севером – душу охватывал священный ужас. Шляпу снять хотелось, на колени встать. Здесь только и поймешь, что это значит – страшно красиво… И покуда есть на белом свете такие потаенные углы, как Север, есть еще и надежда на чистый воздух, на чистую воду и чистую совесть… Храни его, Господи, храни этот Север от жадной человеческой руки, от грубой ноги, способной вытоптать живое. Храни его, Господь, этот земной уголок, который был когда-то далеким, недоступным, а теперь стал беззащитным. Золотое сердце Севера – в погоне за сиюминутной выгодой – люди когда-нибудь вырвут и даже не охнут. Впрочем, безнаказанно это не пройдет.

8

Добрый Дух стоит на страже Севера. Говорят, сначала был – каменный гурий, а затем в него вселился Дух, оживил бездушный камень. Фигура год за годом увеличивалась. Будто каменное мясо нарастало. Каменный идол превратился в белую гору. Не простую гору. Шаманы приходили к Доброму Духу – во время голода или мора. Возвращаясь, приносили камни с крупными вкраплениями самородного золота. И никогда нельзя было придти к нему по одной дороге: Дух на месте не сидел. Окружив себя туманами, пургой или темнотой полярной ночи, растворялся Добрый Дух. И никто не мог сказать, где он объявится завтра. Можно только догадываться о его приближении. Окрестные горы начинали подрагивать, роняя снежные шапки. Приборы самолетов, вертолетов и стрелки туристических компасов приходили в смятение, дергались, как чумовые, или напротив – падали замертво.

Мастаков с тревогой посмотрел на приборы и принял решение срочно идти на посадку.

Ходидуб – он всегда первый – вышел из вертолета. Размялся, приседая.

– Командир! А чего мы здесь-то приземлились? Пи-пи? Мы же планировали там – за перевалом…

Абросим Алексеевич сказал:

– Стрелки барахлят на приборах…

– Что значит – барахлят? Неисправность?

– Нет, всё нормально. Просто нужно пойти, поклониться… Ему…

– Кому?

– Духу Севера… – Мастаков глазами показал на белую гору, маячившую вдалеке. И добавил, покашляв:

– Так говорят тунгусы. И не только они…

– Да? – Полковник потянулся к ширинке. – А что еще тунгусы говорят?

Мастаков помолчал, опуская глаза.

– Говорят, что надо попросить разрешения у этого Духа.

– Какое разрешение?

– Ну, чтобы дал «добро» лететь.

– Письменно? Или устно? – Ходидуб хохотнул. – И ты веришь в это?

Тиморей пришел на выручку:

– Иван Гордеевич, надо уважать обряды и обычаи коренных народов. Головы у нас не отвалятся, пойдемте, сходим на поклон. А заодно я сфотографирую. Мне для работы…

Полковник сказал, точно детям, ласково, чуть насмешливо:

– Двадцать первый век! А мы играем… Можно, конечно, пойти, поклониться. Только времени мало. Давайте лучше подлетим поближе, посмотрим, не подойдет ли то местечко для нашего голодильника.

Мастаков с художником переглянулись, пожимая плечами и гримасничая. Ничего, дескать, не поделаешь, хозяин – барин.

Полетели. Площадка, где они приземлились через несколько минут, находилась на краю обрыва. Внизу виднелось стойбище, два чума, стадо оленей. Лодка на берегу. Старый длинноволосый шаман сидел возле костра, трубку курил, отрешенно глядя в сторону гор, где маячила фигура Духа.

Гости посидели у огня, поговорили с шаманом, с молодыми рыбаками и охотниками. Узкоглазые приветливые парни – сыновья шамана – собирались приготовить запеченное мясо. В земле была выкопана кубическая яма – сантиметров пятьдесят. В ней нужно развести огонь. Когда стены ямы прокалятся – жар удаляют. Берут кусок мяса, заворачивают в листья подбела и опускают в яму. Сверху кладут плоский камень, на котором снова разводят большой огонь. Часа на полтора.

Выслушав рецепт приготовления запеченного мяса, полковник поднялся. Комара на щеке раздавил.

– Мы так долго ждать не можем.

Шаман ничего не сказал, только пристально посмотрел на громадного полковника. Вздохнул, опуская глаза.

Ходидуб направился к вертолету, вдавливая сапогами мелкие камни в землю. За ним – художник, летчик. И вот, когда стали они подниматься на береговую кручу, к ним подбежал мальчик. Оттуда – от костра. Подбежал и дернул Мастакова за рукав. И что-то сказал по-эвенкийски.

Абросим Алексеевич состроил гримасу, означающую то ли недоумение, то ли удивление.

– Иван Гордеевич, я не знаю… – летчик остановился, покашлял в кулак. – Не знаю, как вы отнесетесь к этому, но я вынужден перевести… Шаман сказал, что вам к Сердцу Севера лететь не надо.

– Почему? – Полковник тоже остановился.

– Шаман сказал, что вы назад… кха-кха… Можете без головы вернуться.

Брови полковника поползли под фуражку. Он поправил козырек. Хотел нахмуриться. Потом махнул рукой.

– Что – голова? Лишь бы головка на месте была! – и расхохотался, довольный своей солдафонскою шуткой.

Но Мастакову было не до смеха. Он поежился, вспоминая что-то неприятное.

– В молодости у меня был странный случай, когда шаман вот так же… на Енисее…

– Упирёд! – продолжая посмеиваться, полковник похлопал Мастакова по плечу. – Некогда, батенька. Некогда.

Вертолет прошел на малой высоте, заставляя морщиться мелкие озера. Полярные березки, взлохмаченные вихрем, валились на бок и упрямо поднимались. Полковник, глядя на горы, на тундру, подумал: «Вот сюда мы с Лимоном стремились, но не дошли. Пешком сюда – бесполезно рыпаться… Ах, как страшно тогда подыхал Простакутов… Тьфу! Что это вспомнилось вдруг?»

Командир присмотрел площадку, и вертушка приземлилась во владениях таинственного Духа. Полковник – снова первый – вышел, придерживая фуражку. Посмотрел на белого каменного идола, напичканного золотом. Если верить молве.

Ходидуб, погрузившись в невеселые воспоминания, забылся и не обратил внимания: лопасти несущего винта не остановились еще. На ходу вытаскивая курево, полковник папиросу в зубы сунул. За спиной раздался страшный крик. Он обернулся – и увидел набегающую лопасть. И в следующий миг фуражка слетела на землю, а голова полковника – взлетела в воздух, зубами зажимая папиросу… Медленно, плавно вращаясь под облаками – как будто при съемке рапидом – всклокоченная голова бухнула оземь, подскочила и прокатилась по жесткой траве, по камням. Остановилась, и широко распяленными дикими глазами уставилась на Доброго Духа. Обливаясь кровью, могучий Ходидуб сделал еще несколько шагов. Постоял и, широко раскинув руки, обрушился навзничь – как срубленное дерево. Над головой загремела гроза. Дождь налетел. Туманы поползли…

9

И взрослые, и дети в тот ясный летний день могли заметить: над крышами Норильска, словно осенний листок, пролетел, качаясь, вертолет оранжевого цвета. Пролетел – чуть не врезался в заводскую трубу, о которой многие с гордостью твердили: самая высокая труба на континенте! Именно эта труба не давала спокойно спать заокеанским буржуям – газ долетал до Канады.

Едва не столкнувшись с трубой, вертушка, снижаясь, ушла за город. Там, над вершинами деревьев, Ми-8 покачался сухим листом и плюхнулся на мягкую болотистую почву.

На аэродроме уже заметили «пьяный» вертолет. Встревожились. В бинокль смотрели. После приземления никто не вышел из вертолета. Диспетчер, несколько раз пытавшийся связаться с вертушкой, сказал, что Мастаков не отвечает на запросы.

– Василий! Заводи! – крикнул начальник аэропорта.

Урчащий «ГАЗик» вперевалку пошел по болотным ухабам.

Проваливался, буксовал в мочажинах, в труху размалывая жалкие полярные кустики. Грязь летела на стекло. Добрались до Ми-8. Дернули дверцу. Закрыто. Заглянули в кабину – и ахнули. Экипаж без сознания.

Начальник аэропорта, свирепо сплюнув сигарету, крикнул шоферу:

– Монтировку!

– Что? Будем взламывать?

– Нет. Постучимся в гости.

Водитель показал чумазою рукой:

– Может, стекло разбить? В кабину влезть?

Посомневавшись несколько секунд, начальник ответил:

– Дорогое это удовольствие – стекла бить в вертолетах.

Багровея от натуги, шофер навалился на монтировку, зарычал от усердия. Раздался жалобный, будто живой, голос разорванного металла. Дверь покорежилась, набухла под монтировкой и неожиданно сорвалась с какого-то внутреннего запора. Открылась, громко бухнув – как из ружья. Водитель машинально присел, пропуская свистящую дверь над собой.

Начальник аэропорта сунулся вовнутрь. И отшатнулся.

– Твою-то маковку! – шепнул, бледнея. – Как, скажи, на войне побывали…

Прямо у двери на коврике, забрызганном кровью, лежала голова. Стеклянно смотрела – куда-то в вечность…

* * *

Происшествие это наделало шуму. Из Москвы приехала комиссия. Всех, кто в тот день находился в злополучном вертолете, стали допрашивать, подозревая в убийстве. Только ни один из тех, кого допрашивали, ничего вразумительного сказать не мог. У всех отбило память. Отшибло с того мгновенья, когда по земле покатилась окровавленная голова и над горами сверкнула молния…

В больницу к Мастакову приходил товарищ из московской комиссии. Какой-то Старшинович. Вкрадчиво уговаривал припомнить, что было после – после молнии.

– Гром. Что было? – тупо говорил Мастаков.

– А дальше?

– Не помню.

– А кто погрузил мертвое тело?

– Я не грузил.

– Да я не говорю, что вы… Я спрашиваю – кто? Кто это сделал?

– Не знаю. Я грузином не работал…

– Каким «грузином»?

– Грузчиком.

Старшинович терял терпение. Ухмылка шевельнула углы волевого рта.

– Странно. Никто не знает. Никто не грузил. И что же получается? Полковник сам пошел, поднял свою отрубленную голову, забрался в вертолет. Так, что ли, получается, по-вашему?

Мастаков болезненно поморщился.

– Это по-вашему так получается. А по-моему… – Мастаков что-то хотел сказать, но ухмылка московского гостя смутила его.

Абросим Алексеевич замкнулся; с ним теперь это случалось временами. Глаза потемнели, будто шторками отгородились. Губы плотно сжались.

Доктор на цыпочках подошел. Шепнул столичному товарищу:

– Извините, но ему трудно сейчас говорить.

Поправляя халат, внакидку наброшенный поверх пиджака, Старшинович покосился на доктора, погонял по скулам желваки. И – опять к Мастакову.

– Как же вы долетели до города? Как приземлились? Кто управлял вертолетом?

– Не знаю… Может, он?

– Кто – он?

– Царь-Север…

В палате зазвенела тишина. Московский товарищ посмотрел на доктора. Тот молча развел руками. Вышли в тихий светлый коридор. Постояли, глядя в окно. Старшинович седоватой головой кивнул на двери:

– Не симулирует? Что скажете?

– Не думаю. Впрочем, не знаю.

– Н-н-да… Ситуация.

Пошли по коридору. Московский товарищ остановился, что-то вспомнив.

– А художник этот? Тиморфей… Или как его? Где он? Можно к нему заглянуть?

– Можно. Только с ним еще сложнее…

– А что такое?

– Молчит. Будто язык отнялся.

Осторожно вошли в палату. Художник спал, отвернувшись лицом к стене. Врач посмотрел на Старшиновича и пожал плечами: дескать, ничего не поделаешь, пускай человек отдыхает. Дверь закрылась, и они уже направились по коридору на выход. И вдруг суровый Старшинович остановился. И, не говоря ни слова, резко пошел, а потом побежал в палату. Ворвался, сбросил одеяло с кровати художника. И отшатнулся. И хмуро сказал подоспевшему доктору:

– Полюбуйтесь! Еще один труп!

Под одеялом на кровати лежал… старый сухой скелет. Учебное пособие для студентов медицинского училища.

– Пособие это, – в недоумении сказал доктор, – стояло в соседнем кабинете под замком, а теперь…

– Под одеялом решило погреться, – желчно подсказал Старшинович.

– Интересно. А где больной-то?

– Это вы у меня спрашиваете?

– Нет, у него, – ответил врач, кивая на сухой скелет.

10

Странный художник – впрочем, не странных художников не бывает – был замечен на улицах города. Одетый в полосатую больничную пижаму, в стоптанные тапочки на босу ногу, он заявился в магазин «Мираж» и подмигнул продавщице, говоря стихами:

– Я весь день искал «Мираж». И не мог найти. Потому что он – мираж. Мать его ити…

Художник был трезвый. Когда он покупал холсты и краски, продавщица глазам не поверила – трезвый, а буровит черт знает что. И одет как последний алкаш подзаборный. Только глаза блестели невероятным блеском, говорящим о том, что в магазин явился – сумасшедший гений. Купив что надо, гений сел в такси и поехал к себе домой (он так и сказал таксисту). На квартире Мастакова гений какое-то время пахал как проклятый. Не ел, не пил. Только смолил сигареты. Потом – пустая пачка отлетела в угол. И он опять работал. На него, что называется, накатило. Когда холсты закончились, художник пошел на кухню. Аппетит проснулся. Там, на кухонном столе, по-прежнему лежала цветная бумажная скатерть – объявление о международном конкурсе изобразительного искусства… В доме было прохладно и художник – мимоходом – набросил на плечи шкуру полярного волка. И в таком прикиде он опять прикатил в магазин. «Гений! – теперь уже твердо сказала себе продавщица. – Слава Богу, не буйный». А он опять купил, что надо; аккуратненько оформил несколько своих работ: под стекло загнал, в багет затиснул. Съездил на почту и отправил картины по адресу, указанному на цветном объявлении.

На другое утро доктор заглянул в палату к художнику и увидел… шкуру полярного волка, лежащую поверх одеяла. «Что за чертовщина? То скелет, то серый волк…»

Доктор подошел и удивился ещё больше.

– Как? Вы здесь?

Больной зевнул, приподнимаясь.

– А где мне быть?

– А где вы были вчера?

– Здесь… под одеялом, – не моргнувши глазом, сказал больной.

– Как – здесь?

– Обыкновенно. Спал.

– Да как же «спал», когда под одеялом был скелет?!

– Это был мой скелет.

– А?

– Я говорю, что мне вчера было очень плохо, доктор. Думал всё, крантец… А теперь вот ничего, ожил. Только шерстью оброс почему-то…

11

И наконец-то все участники трагического рейса были выписаны из больницы, оправились от потрясения и начали давать свидетельские показания. Картина происшествия понемногу прояснялась.

…После того как голова, срубленная винтом, слетела с плеч полковника Ходидуба, над горами сверкнула молния и грянул гром. Под проливным дождем командир вертолета с художником погрузили обезглавленное тело.

– Взлетать уже собрались, – угрюмо вспоминал Абросим Алексеевич. – Я спохватился. Голова-то осталась на земле. Я кричу: «Тимка, иди скорее»!» А он сидит – глаза на лбу. Ну, я сам пошел за головой. А дождь… А гром… Ветер такой поднялся, что вертолет на бок вот-вот завалит… Я наклонился, поднять хочу эту несчастную голову, да ведь она же сырая, скользкая… Он же лысый был, товарищ подполковник…

– Полковник, – подсказали. – Покойник был полковник.

– Вот я и говорю… Покойник лысый был. Я взял за ухо…

– Ну? Что дальше?

Мастакова затрясло. Он закурил. Замолчал.

– Взяли за ухо покойника. Ну? – подбадривали Мастакова. – Подняли? Так? И сразу же взлетели. Да? Скажите, а где вы были между взлетом и посадкой?

– В небе. Где же?

– Вы не могли быть в небе семь часов. У вас просто горючки не хватило бы. Вот ведь какая история. Где вы были?

Губы Мастакова дрогнули. Слезы покатились по лицу, изрезанному глубокими морщинами. Он теперь казался гораздо старше своего возраста. Вытащив грязный платок из кармана, летчик вытер слезы. Извинился. Подушечками пальцем придавил виски. Голова начинала болеть.

– Ну, взлетели, – он вздохнул. – А тут в кабину шаровая молния!

* * *

В кабину вертолета закатился голубоватый святящийся шарик, и Абросим Алексеевич оцепенел – так всегда бывает при встречах с шаровыми молниями. Летчик всё видел, всё прекрасно осознавал, только не мог пошевелиться. Закаменел. А голубоватый шарик тем временем прокатился по приборам – и все они мгновенно вышли из строя. Затем шарик стал быстро увеличиваться в размерах. Увеличивался и менял окраску. Вот он – белый. Вот – оранжевый. Вот – красновато-желтый. Пушистый как цыпленок. Это последнее, что запомнилось. «Цыпленок» пробежал по рукаву, прокатился по плечу Мастакова. На шее у него расплавилась золотая цепочка. На руке – на пальце – золотое обручальное кольцо бесследно растаяло (шрамы до сих пор белеют на горле и на пальце).

Экспертиза московской комиссии подтвердила: летчик правду говорит. Золото и другие цветные металлы – исчезли из приборов вертолета. С этими приборами – вообще загадка. Вооружившись лупами, члены комиссии рассматривали проводки из цветного металла. Микроскопические жилки – не говоря уже о крупных жилах – были аккуратно вытянуты из эластичной синтетической изоляции, на которой остались цепочки отверстий, как бы проколотые раскаленной иглой.

12

В квартиру Мастакова пришел уфолог, много лет занимающийся шаровыми молниями. Фамилия – Шаронов, звали – Виктор. Сокращенно – ШароВик.

– Я к вам специально из Москвы прилетел, – сказал Шаровик, намекая на то, что не зря притащился в эдакую даль. – Вы не могли бы рассказать поподробней? Что это была за молния? Как она вела себя? Быстро двигалась? Медленно? Мне будут интересны любые детали. Для начала я хочу спросить. Вы первый раз встречаете шаровую молнию?

– Уже встречал.

Глаза уфолога заискрились живым интересом, напоминая две миниатюрные шаровые молнии.

– Где и когда? При каких обстоятельствах?

– Когда летал над океаном. Я раньше был полярным летчиком…

– Так, так. Продолжайте, пожалуйста. Я вас внимательно слушаю.

Мастаков помолчал, задумчиво глядя за окно.

– Вот вы спрашиваете, быстрая она или медленная? Эта, которая была в вертолете, она показалась мне ленивой, медленной. А тогда, весной в грозу – давно, еще по молодости было… Тогда я летел над Северным Ледовитым океаном, а шаровая молния в течение нескольких минут неслась впереди моего самолета, который шел со скоростью 520 километров в час… Вы можете представить?

– Могу. И что же было дальше?

– Она меня спасла.

– То есть, как спасла? Поясните.

– Вывела из грозового облака. Я летел за нею – как на привязи. Она была моим ведущим, а я – ведомым. Понимаете? Я лечу за ней, смотрю: шаровая молния постепенно вправо отклоняется, а мне показалось тогда – нужно влево загребать. И если бы я влево повернул… Хана! Мы бы с вами сейчас не беседовали. Слева – прямо под крылом – была гора. Скала.

– Да вы что?

– Так было, да. Дождь, кучевые облака. Ни черта не видно. И только шаровая молния по курсу… И я лечу за ней, лечу… И теряю сознание…

– А как вы приземлились?

– Не помню. Так же как в этот раз… когда вертолет с головой прилетел… Как он приземлился? Я не знаю. А ведь самолет, заметьте, посадить гораздо сложнее, чем вертолет.

– Ну, и куда же вас посадили?

– В дурдом…

– Нет, серьезно.

– А я вам говорю серьезно. – Летчик наставил указательный палец на Шаровика. – Сейчас я вам скажу, куда меня посадили. И вы – после этого – сразу же подумаете про сумасшедший дом.

– Ну-ка, ну-ка. Интересно.

– Я приземлился тогда на Полярной Звезде.

Шаровик поднялся и, сцепивши руки за спиной, стал ходить по квартире. Остановился. Засунул пальцы обеих рук – будто грабли – в серую копну своих волос. Пошевелил, потеребил длинное сено, свисающее на глаза. Вернулся к летчику. «Граблями» закинул волосы к затылку и сел за стол.

– Я верю вам, – сказал, чуть прищуриваясь и глядя прямо в переносицу Мастакова. – Верю. Но если бы я много лет подряд не занимался тем, чем занимаюсь, то, конечно… Вы были бы правы. Я сразу же подумал бы про сумасшедший дом. И так подумали все те, кому вы стали рассказывать.

– Да, я тогда лишь об одном попросил руководство. Чтобы Снежанке, моей жене, сказали, будто у меня образовалось срочное задание. Командировка. Что вернусь, только не скоро. Выпьете? – вдруг переключился летчик. – Нет? А я маленечко заправлю бензобак…

Из-под стола появилась початая бутылка водки. Руки Мастакова подрагивали. Под глазами – пухлые метки. «Крепко, видать, поддает!» – с легким сочувствием подумал Шаровик.

Закусывая дряблым огурцом и вытирая скривившиеся губы, Мастаков продолжил:

– Теперь вы понимаете, почему я никому не говорю, где мы были между взлетом и посадкой? Ведь мы взлетели сразу после трагедии. А приземлились – через семь с половиной часов.

– И в самом деле! – улыбнулся Шаровик. – Где вас, простите, черт носил?

Мастаков побледнел. Потянулся к бутылке. Шумно выпил, проливая капли на подбородок.

– В вашем вопросе – есть ответ! – Сказал угрюмо, отчужденно: – А теперь уходите. Что мне перед вами распинаться? Все равно не верите.

– Почему вы так решили?

– Логика. Элементарная логика сумасшедшего летчика! – Мастаков усмехнулся. – Человек вам говорит, что волей случая оказался на звезде, а вы – уфолог, профессионал с многолетним стажем, даже ухом не повели. Не спросили, что там да как? На звезде. Значит, вы подумали, хрен с ним, пускай звездит… А мне это не надо. Я бы с этим разговором никогда бы к вам в Москву не прилетел. И даже здесь – в гостиницу – через дорогу бы не перешел, чтобы с вами потрепаться на эту тему… Я как посмотрел на всех на вас оттуда… – Летчик руку поднял к потолку. – Скучные вы все ребята. Мелкие. Хоть уфолога возьми. Хоть уролога. Анализ мочи одинаков.

Шаровик уходил, озираясь на окна летчика. В душе у него творилось такое – хоть в дурдом иди и признавайся, что слетел с катушек…

13

Художнику полезны потрясения, если это, конечно, не потрясения на электрическом стуле. После бурных вышеописанных событий у заурядного Тимки Дорогина открылся «третий» глаз и он увидел мир в таком потрясающем цвете – фан-тастика…

Вечером, прогуливаясь по городу, он завернул на почту и позвонил в Москву. Из кабинки вышел, блаженно улыбаясь. И так, с улыбкою, дошел до Мастакова. Свет не горел у летчика в «иллюминаторе». И на звонок не открыли. Но художник не огорчился. Задумчиво пошел – посередине улицы. Кто-то проехал мимо, просигналил и басом облаял его. Художник посмотрел на голову косматого белого пса, торчащую из заднего окна легковушки.

– Брат! – весело крикнул Дорогин, прижимая руку к сердцу. – Прости! В чем был и не был виноват…

Мимо проехала другая легковушка, просигналила и обрызгала. И опять он, улыбаясь, попросил прощения. В эти минуты он был слишком счастлив для того, чтобы грустить или огорчаться по пустякам. Продолжая широко улыбаться, художник бродил по Норильску и думал, что этот город – самый лучший город на земле.

И в самом деле! Что за чудо – этот город за полярным кругом?! Город совсем молодой, но седой от метелей. Город вечной мерзлоты, вечных романтиков, авантюристов, художников, поэтов, мечтателей и просто охотников за северным длинным рублем. Что за чудо?! Каким таким невероятным образом Норильск под своим крылом собрал, соединил изящество Питера, отголоски и оттенки жарких бразильских карнавалов и убогость русских далеких деревень?! Этот город проклинали многие из тех, чьи кости потом оказались фундаментом. Этот город славили, боготворили. Его бросали к черту, садились «на крыло» и улетали к садам-огородам, к лазурному теплому морю. Забывали о нем – навсегда; занимались тихим размеренным хозяйством: растили картошку, хрен, который не слаще редьки. Гусей разводили где-нибудь в средней русской полосе. Валялись на песке и жарились до шоколадного цвета под заморскими пальмами, «давились» бананами… И вдруг – что это? как понять? – люди снова ехали сюда, летели, чтобы вновь оказаться причастными к Северу. Чтобы снова кутаться в пуховую шаль пурги. Снова торчать на каленом морозе, азбуку Морзе зубами выстукивать. И снова радоваться радостью ребенка, глядя на сияние одухотворенных северных небес… Блажен, кому открылась эта горняя цветастая улыбка Заполярья…

Художник пришел в гостиницу.

В коридоре возле двери его номера стоял Шаровик.

– А я стучу… Хотел узнать…

– Ну, проходите. Присаживайтесь. – Художник поставил пакеты на стол. – Очень хорошо, что вы пришли… У меня сегодня большая радость.

– Редкий случай в наше время! – сказал уфолог, бегло осматривая художественный беспорядок, царящий в номере. Возле окна – мольберт. Подоконник заляпан краской.

– Чай? – предложил художник скороговоркой. – Кофе? Коньяк? Самогон? Растворитель?

– От коньяка, пожалуй, не откажусь.

– Итак! – предложил Тиморей, поднимая звенящий хрусталь, купленный по случаю. – Выпьем за радость! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Дай Бог, чтобы меньше терять, больше радоваться… Во, нагородил!

Шаровик с удовольствием выпил. Посмотрел на мольберт.

– Кое-что хотел узнать. Насчет картины. У вас была одна потрясающая работа…

Дорогин расплылся в довольной улыбке.

– Я с Москвою сейчас разговаривал. Там тоже потрясло кое-кого…

– Вот видите! – Уфолог пожевал лимон. Скривился. – Значит, есть у меня вкус, простите за нескромность.

– А про какую картину вы говорите?

– Там шаровая молния. Горы. Грозовые облака.

– А! Есть такое дело… Вот она! – Дорогин водрузил картину на мольберт. – Я не закончил. Или так сойдет?

Рассматривая холст, Шаровик, разгоряченный коньяком, вдохновенно хвалил искусника, но мало-помалу сбивался – в сторону своего «предмета». Восхищенно, с нежностью и придыханием уфолог говорил, что шаровая молния – живое существо, она обладает непостижимым разумом и логикой.

– Живое существо? А я читал, что это какая-то… Ионизированная плазма.

– Правильно. Жизнь в виде плазмы! – взволнованно воскликнул Шаровик, оседлав любимого конька. – Шаровая молния живет всего лишь несколько минут, но это ни о чем не говорит. Масштаб времени, в котором живет шаровая молния, совсем другой, чем наш, обыденный масштаб. Шаровая молния живет в своем удивительном электромагнитном мире, где каждую секунду происходят тысячи событий – и это никак не совпадает с масштабом времени нашего медлительного мира холодных химических реакций…

– Мудрёно! – признался Тиморей, царапая затылок. – Без поллитры не понять такой палитры.

– Элементарно. Еще Циолковский говорил, что существует жизнь в виде плазмы и физического поля. Смерть для таких существ, как шаровая молния, это переход в другую жизнь – качественно новая ступень развития! – Шаровик посмотрел на картину и привел интересный пример. – Судьба любого гениального художника – будь это Пушкин, Лермонтов, Васнецов, Васильев – это судьба, похожая на шаровую молнию. У гения земная жизнь – это всего лишь несколько секунд в масштабах вечности, а потом – резкий переход в иное состояние, в бессмертие и вечность. – Уфолог подошел поближе. Достал очки.

– Да что вы смотрите? Она же не закончена.

Шаровик поцокал языком.

– Э, нет! Я не согласен. Недосказанность – вот прелесть всякой сказки. Вы же сказки пишете! Сказки в краске! Вот вам название нового жанра. Дарю.

– Ладно! Раз пошла такая пьянка… – Тиморей достал из-под кровати еще две картины. – Вот, посмотрите. Вчера малевал…

– Фантастика! – тихо, проникновенно сказал Шаровик. – Ей-богу, сказки в краске. Даже, простите, у Рериха нет ничего подобного. Где вы встречали такие цвета?

Говорили допоздна. Накурили так, что краски на холстах не видно как следует. Раскрыли окно. Выпили на посошок.

– Продадите? – спросил Шаровик, показывая на картину.

– Запросто.

– Сколько будет стоить?

– Сто грамм и огурец!

– Нет, правда. Я покупаю. Сколько?

– Не знаю… – смутился Тиморей.

– Не удивительно. – Уфолог развел руками. – Настоящий художник никогда не знает истинную цену своего таланта. – Он отвел Дорогина в сторонку от раскрытого окна, будто их могли подслушивать. Наклонился к уху и шепнул такую сумму в долларах – у Тиморея ухо загорелось…

– Что? – сказал он, трезвея. – Действительно?

– Вполне. – Шаровик пожал плечом. – Устраивает? Ну и все. Без проблемы. Я завтра утром деньги с карточки снимаю и принесу. По рукам?

Художник долго не мог заснуть.

А утром поднялся «золотой переполох», продолжавшийся несколько дней, в течение которых художник стал знаменитым. В столичных и местных газетах, по радио и телевидению звучала и мелькала информация о том, что картина Тиморея Дорогина заняла первое место на престижнейшем международном конкурсе, на который было представлено более четырех с половиною тысяч полотен.

14

Северная осень. Горы с каждым днем седеют больше, больше. Загустела вода на озерах. Замедлилось течение живого серебра в ручьях и реках. В тундре поспевает брусника, морошка. В студеном чистом воздухе по-над горами разворачиваются разноцветные сияющие лоскутья. И сколько бы ты ни смотрел, ни читал страницы этих ярких небесных небылиц – невозможно привыкнуть, всякий раз ты будешь сладко обмирать, стоять с громко бьющимся сердцем, если сердце твоё не из дуба.

…Какой-то богатый дядя небрежно захлопнул за собою дверцу такси. Постоял, разинув рот и глядя на небеса. Новая шляпа чуть не упала на лёд застывшей грязной лужи. Снимая шляпу, справный господин театрально поклонился сияющему северному небу. И пошел. Нет, не пошел – понес себя, как драгоценный сосуд с драгоценною влагой, которую боялся расплескать. Около мусорного контейнера он поскользнулся на банановой кожуре. Грохнулся на задницу – аж зубы клацнули. Посидел, поморщился от боли.

– Хамы! – прошептал, вставая и отряхиваясь. – Вам надо не бананы жрать. Я вам, свиньям, буду апельсины покупать.

В прихожей Мастакова пиликнул звонок. Абросим Алексеевич, открывши дверь, увидел на пороге незнакомца. Респектабельный господин был при шляпе, в галстуке с золотой заколкой, в черном элегантном осеннем пальто, в лакированных «лодочках».

– Вы насчет квартиры? – догадался Абросим Алексеевич.

– Точно так-с, – игриво ответил господин. – Мне нужна ваша квартира. Дача. Машина. Сберкнижка. И – закурить.

Мастаков присмотрелся. И сердито-радостно воскликнул:

– Тимка? Дьявол! Ну, тебя не узнать! Ты уже как настоящий новый русский…

Дорогин вошел, пылинку пальцем сбил со шляпы. Аккуратно повесил на гвоздик, оставшийся от вешалки.

– Абросим Алексеевич, а ты угадал. Я насчет квартиры. Не продал?

– Звонят, приходят, смотрят, но покупать не торопятся. Я уже и цену сбросил, дальше некуда.

– Тысяч пять еще сбрось – и я покупаю.

– Да? Решил остаться здесь?

– Мне нужно отца найти. Деда-Борея.

Возникла пауза. Мастаков недоуменно смотрел на художника.

– Я не понял, кого тебе нужно найти? Отца? Или Деда-Борея?

– Дед-Борей – мой отец, – издалека стал рассказывать Тимоха, подсаживаясь к столу. – Помню, когда я сказал ему, что я – родом с Валдая, он давай расспрашивать, как мамку звать, то да сё… А потом уже, через несколько лет, он давай мне что-то говорить про голос крови… Всё так туманно… Я не мог понять. А потом показал колокольчик. Из-под сердца вынул. Из пазухи. «Дар Валдая». А таких колокольчиков – именно таких – только два. У мамы брат работал на заводе. Специально отлил. Два таких неразлучника, мама так называла. Они друг за друга цепляются и, если не знаешь секретной защелки – не откроешь. Я, когда приехал с Севера, достал из мамкиного сундука точно такой же колокольчик-неразлучник, и сразу понял – это батя… Так что надо мне его найти! – Тиморей походил кругами по квартире. Закурил. – Не знаю, где его искать. Подумаю. Поживу здесь, поработаю… Сам видишь, как поперло из меня! – Он покрутил головой. – Во, балбес! Чуть не женился…

– На ком?

– На Кларнете.

– Извращенец ты, Тимка! На кларнет потянуло? На рояле-то куда удобней…

Посмеиваясь, Дорогин щелкнул замками дорогого дипломата. Достал коньяк. Разлил.

– В милицию-то больше не таскают?

– Успокоились вроде. – Мастаков посмотрел в глаза ему.

– Тимоха, ты не шутишь? Насчет квартиры?

– Вполне серьезно. Мы сейчас за это выпьем.

– А откуда деньги? Я извиняюсь.

– Так я же – победитель международного конкурса. Там же денег – море. Курвы не клюют! Я через неделю полечу в Москву, там церемония и прочая бодяга.

– Ну, всё тогда! – Мастаков решительно махнул рукой. – Я собираю чемодан! У меня все бумаги оформлены, завтра подпишем, и я полетел. Надоело! Соскучился…

От нежности глаза у него заголубели сильнее обычного. Повлажнели. Он поцарапал белый шрам на безымянном пальце, оставшийся на месте золотого обручального кольца, «украденного» шаровою молнией. Отодвинув рюмку с коньяком, сосредоточенно стал утрамбовывать объёмный чемодан крокодиловой кожи. Бросил. Прошелся от дивана до окна и обратно. Широкой ладонью погладил исхудавшую грудь. Болела душа, не могла успокоиться.

– Следователь, – с горечью вспомнил Мастаков, – сопляк, а сколько гонору!

– Плюнь, – посоветовал Дорогин.

– Если бы он один такой! А то ведь – кругом. Как изменился народ! Как измельчал. Советский Союз развалился, и в людях что-то развалилось. Или я старею, Тимка? Кажется, мы, жившие на Севере двадцать или тридцать лет назад, мы были другие. Лучше были. Чище! – Летчик опустил глаза. – Я, наверное, «совок». Я не горжусь, но я и не стесняюсь этого. С восторгом вспоминаю дни и годы прошлой жизни. Помню двадцать третью кассу в Москве, во Внуково. Очередь. Бывало, не хватает денег на билет у человека, так едва ли не каждый спешил предложить ему деньги. А теперь? Ты можешь такое представить?.. Народ на деньгах помешался. Мы тоже сюда ехали не за одной романтикой. Чего лукавить? Но ведь мы же никогда не слепли, не зверели из-за денег и золота. Ты думаешь, за что ему башку винтом срубило, Ходидубу тому, прости, Господи? Золото… Золото, Тимка… Народ помешался на золоте!

Заверещал телефон.

– Если насчет квартиры, – шепнул Тиморей, – говори, что продано. Железно.

– Это межгород… Снежанка! – Мастаков улыбнулся в трубку. – Да, Снежаночка, здравствуй, родная. Все хорошо. Продал. Кому? Век не догадаешься. Тимку Дорогина помнишь? Художник, да. Ему. Нет, почему – за бутылку? За две. – Абросим Алексеевич засмеялся. – Он говорит, что у него теперь денег море. Курвы не клюют. Да, разбогател. Слышала? По радио и телевизору? Нет, не ошиблась. Это он. Хорошо, передам, Снежаночка. И тебе привет. Вот он, рядом. В белом фраке с бабочкой. Фраер.

После разговора с женою Мастаков разволновался. Почесывая шрам на месте обручального кольца, зашлепал тапками, вышагивая по пустой квартире.

Третий тост – за любовь – выпили стоя, изображая из себя гусаров.

– Болеет Снежанка моя! – Губы у летчика дрогнули. Глаза затуманились. – Совсем нервы стали ни к черту после этой истории с головой…

Скрывая слезы, он опять маршировал по гулкой квартире. Тапок слетел с ноги, стоптанным днищем кверху перевернулся. Пустота под носком обозначилась – два ампутированных пальца.

За окном стемнело. Ранний снегопад, сверкающий неводом, неожиданно растянулся под фонарем, похожим на серебристую рыбину. Время было позднее, художник встал из-за стола.

– Значит, завтра оформляем купчую?

– Договорились. Продаю, и в тот же день – в Анапу!

– Эх, Анапа! Древняя Горгиппия! Отличное местечко, – вспомнил Дорогин. – Я там был, мёд-пиво пил с художниками. Сидят прямо на набережной. Под зонтиками. Малюют… А ты, Алексеич, на юге чем думаешь заняться?

Мастаков глазами показал на снегопад за окном.

– Начну белых мух разводить. Прихвачу маленько и вперед…

15

Вечером на следующий день сидели в ресторане «Берлогово». Отмечали покупку и продажу квартиры. Тиморей куражился, сорил деньгами. А Мастаков сидел – как на иголках; его смущала дороговизна подобных заведений.

Подошел солидный лощеный господин в черном костюме, в белой рубашке с бабочкой. Руки – жутковатые, уродливые. Зато на каждом пальце – изумруды, бриллианты, золото.

– Как вам у нас? – приветливо спросил у Тиморея.

– Как в раю.

– Очень рад! Приходите почаще!

Официант, повинуясь неуловимому знаку хозяина, принес фужеры с каким-то экзотическим зельем. Чиркнул спичкой, и фужеры охватило голубовато-ядовитым пламенем. Дорогин выпил, восхищенно крякнул. И Мастаков проглотил ароматную «шаровую молнию». Огонь, прокатившись по горлу, душу опалил шальным восторгом…

– Ух, ты! Что за хрень? – спросил летчик, округлив глаза.

– Ликер Б-52. Бомбардировщик, – сообщил хозяин, стоящий за спиной. – Ваш друг специально для вас заказал.

– Ты зря шикуешь, – неодобрительно сказал Мастаков. – Пойдем отсюда.

– Я ни копейки не заплатил. – Дорогин загадочно улыбнулся. – Ты ничего не замечаешь?

На стенах ресторана висели свежие работы Тиморея, стремительно входящего в моду. И в зале, и на кухне. И в бильярдной. И даже, пардон, в туалете. Везде… Абросим Алексеевич повеселел. И уже на улице сказал:

– Ты, Тимка, далеко пойдешь!

– Нет, я поеду. И ты со мной.

К ним подкатило такси.

Памятник хорошей погоде так никто и не поставил в заполярном аэропорту. С утра было промозгло, неуютно. Серым гусиным пухом лежали клочья первого снега. Ветер на крыше гремел, разговаривал языком жестяного листа. Народ скучал. Томился. В середине зала ожидания – рюкзаки, палатки, чемоданы. Группа молодых людей с открытыми приветливыми лицами. Паренек, не обращая внимания на суету, сосредоточенно глядел за окно, играл на гитаре и пел еще не отвердевшим голосом:

Любите, девушки, простых романтиков, Отважных летчиков и моряков, Бросайте, девушки, домашних мальчиков, Не стоит им дарить свою любовь…

– Я уж думал, не поют подобных песен, – сказал Мастаков. И глаза помокрели.

Дорогин смотрел на летчика и удивлялся: как сильно он сдал за последнее время. Раньше в синих глазах отражалось бездонное небо, то и дело смотрел он поверх головы собеседника, а теперь все чаще взгляд роняет в землю. На посадку пошел легендарный пилот. Жизнь укатала пламенный мотор. И в голову художника полезла чертовщина: может быть, это их последняя встреча. Люди, отдавшие здоровье Северу, на материк нередко уезжают умирать. Так стоит ли барахтаться в полярных вьюгах, жить, как в шахтерском забое, в темноте бесконечных полярных ночей, терпеть мороз, кусающийся бешеной собакой?

Коротая время до самолета, зашли в кафе. И здесь Дорогин неожиданно услышал подтверждение своим печальным мыслям. Какой-то молодой чернявый хмырь в белом шарфике пытался доказать седому мужику, что здесь «ловить нечего». За границей – там, да. В Канаде, например. Человек, несколько лет проживший на канадском Севере, обеспечивает себя на всю жизнь. А здесь? Ау, Россия-матушка, услышь!

Во имя чего совершаются наши героические будни на Крайнем Севере? Чтобы потом уехать к Югу и благополучно сдохнуть под кипарисом или виноградною лозой?

Художник с летчиком переглянулись. Мастаков глазами показал на картину, висящую над головой раскипятившегося парня.

Абросим Алексеевич сказал:

– Ты скоро будешь тут, как Хемингуэй на Кубе.

– А ты бывал на Кубе?

– Где я только не бывал! И на кубе. И на квадрате. И на трапеции – под куполом цирка, – пошутил Мастаков. – Летчики знакомые рассказывали. Там, на Кубе, едва ли не в каждом кафе висит портрет Хемингуэя, под которым написано: здесь любил отдыхать наш великий писатель, в таком-то году он пил здесь то-то и то-то… А в одном кафе – это мне больше всего понравилось! – тоже висит портрет писателя и оригинальная табличка: «Хемингуэй никогда здесь не был и ничего не пил!»

Рассмеявшись, вышли из кафе. Мастаков посмотрел на свои декоративные часы.

– Тимка! – сказал, размыкая браслет. – Дарю!

– Да ну, зачем?

– Бери, бери! Будешь когда-нибудь в Бангкоке, или приедешь с персональной выставкой в Ханой, в Джакарту. Посмотришь на этот будильник и вспомнишь веселое время… – Нижний «пельмень» плаксиво дрогнул у Мастакова.

– Пошли! – перехваченным горлом сказал Дорогин. – Приглашают на посадку…

Они обнялись так, что кости хрустнули.

– Тимка! Отца найдешь, так вместе прилетайте!

– Обязательно…

Серебристый лайнер в отдалении надсадно взвыл, роняя невидимые слезы на бетонку. Разогнался, приподнял могучий клюв и, оторвавшись от великой северной земли, стал поджимать под брюхо резиновые лапы. И очень скоро серебристый лайнер превратился в крестик, в малую птаху, отбившуюся от своего каравана, сквозь дождь и снег упрямо летящую на Юг. Дай Бог удачи вам, ребята, в небесах! Дай Бог удачи и всем тем, кто на земле…

16

Бог мой, ну кто бы мог подумать, что он, родившийся на юге, так прикипит душою к Северу?! Кто бы мог подумать, что, поселившись в Анапе, на берегу Черного моря, он будет скучать без матерых морозов, без метелей и страшных ветров, будто сорвавшихся с цепи и выбивающих планету из-под ног? Будет сниться ему звездный купол полярной ночи, распускающей павлиньи перья – сказочные позари. А в туманной морской дали за маяком будут ему неотвязно мерещиться тундровые просторы. Там колобродит незакатное солнце полярного дня. Там земная лазурная твердь неуловимо для глаза перетекает в небесную твердь так, что бывает трудно разобрать: по тундре, по небу ли уносится в дымку оленья упряжка, послушная тугому длинному хорею – «поэтическому» инструменту погонщика…

* * *

И весна здесь хороша, и лето, и зима. Но осень – осень это отдельная песня. Золоченая солнцем и листьями осенняя Анапа необычайно прекрасна и привлекательна, особенно если у вас – добротный домик на берегу, уютный тихий сад, в котором все знакомо до листочка, до ягодки, до последнего серебряного кружавчика, искусно вытканного паучихой-рукодельницей.

В саду приютилась беседка под фруктовыми деревьями, где вы, приняв на грудь стаканчик волшебного винца, охотно подтвердите правоту поэта:

О счастье мы всегда лишь вспоминаем, А счастье всюду! Может быть, оно – Вот этот сад осенний за сараем, И чистый воздух, льющийся в окно…

Ощущение полного счастья, покоя приходит к душе вечерами, когда разольется над морем закат винного цвета, и все в природе как-то осмысленно, задумчиво затихает, готовится ко сну. Дерево перестает лепетать. Сникает пожелтелый стебелёк травы, отяжеленный дробиной росы, округло мерцающей во мгле. Птаха, предусмотрительно посидев на черепичной маковке, повертев головенкою по сторонам и, поморгав капелюхой смолистого глаза, прошуршит по воздуху сухим листом, под застреху спрячется, выронив из-под крыла белую горячую пушинку, ветерком увлекаемую в сторону моря.

Приветливый светлоглазый домик находится неподалеку от старого маяка, похожего на неохватное сказочное дерево, алыми цветами в сумерках роняющее отблески под крутой обрыв, где шелестит шелками, шуршит и разрывается о камни прибой, штопаный белыми нитками.

Ночами тихо. Море слышно в приоткрытое окно. Слышно редкую чайку, всплакнувшую спросонья. Если тебе не спится, можно подойти к окну и увидеть стойбище туманов, серой волнистой отарой спустившихся в долину. Туманы серебрятся под луной. Чуть колыхая занавеску, в комнату, наполненную светом мирозданья, струится свежий запах фруктов и почвы – древней русской земли, политой кровью, потом предков – земли, на границе с которой стоят вековые отроги Северо-кавказского хребта и почти круглый год не дают непогоде прорваться в курортную вотчину. А степные вольные ветра, широко и песенно бегущие с Таманского полуострова, так ласково и нежно здесь умеют врачевать усталые людские души.

 

Книга третья

 

Духозим

1

Величавая вечность задремала на берегах Светлотая. Тишина, только изредка вздрагивая, приоткрывает синие, по-детски наивные глаза. Горный обвал горохом где-то скатится. Редкий выстрел охотника продырявит густой, пахучий воздух. Пройдет стороной шебутная вертушка, блеснет металлическим боком, завинчиваясь в дымку, в облака над перевалом, где сахарно белеют снежники, сладко сочатся к подножью. И – всё. Покой. Первозданный, глубокий покой. Красота. К такому большому покою – к таежному или тундровому одиночеству – каждый охотник приходит своей дорогой. Кто-то откликается на вечный зов Природы. Кто-то ищет философского уединения. Кому-то независимость нужна.

Егор Зимогорин не искал путей-дорог сюда. Север нашел его сам. Север поднял его и воскресил из мертвых. Случилось это в раскаленных песках Афганистана. Бой продолжался несколько часов. Неравный бой. Их там было – сорок человек. А моджахедов, прошедших специальную подготовку в Пакистане, было человек четыреста. Вот почему с первой же минуты было предельно ясно – живыми уйдут немногие. Колонну из пяти бронетранспортёров, с двух сторон зажатую в ущелье, прямым попаданием нескольких реактивных снарядов почти что сразу разметало в пух и прах. Людей на куски покрошило. Возле горящей головной машины рваное мясо жутковато дёргалось в конвульсиях, стонало и рыдало, убиваемое не только моджахедами, но и своими: полковая артиллерия, то ли перепутав координаты, то ли специально, чтобы сработать наверняка – прицельно долбила по своим «бэтээрам». На войне как на войне – хрен разберёшь порою, где тут свои, где чужие. Зимогору тогда повезло. Взрывной волной отбросило в воронку. Там он какое-то время лежал без памяти, потом отстреливался и уходил, пока не «наградили»: под сердцем, будто орден, заалело круглое пятно с мохнатой дыркой посередине. Сгоряча Егор не обратил внимания на этот «орден». Отползая, продолжал огрызаться короткими очередями. А через минуту рядом рвануло так, что солнце размашисто качнулось, будто маятник – от Востока до Запада. И остановилось. Так останавливают время в доме умершего. Солнце, тускнея, стало покрываться чёрными трупными пятнами. И стало уменьшаться – до размеров тусклой головёшки. И опять реактивный снаряд просвистел – неподалеку рвануло. И солнце покатилось куда-то за пределы мирозданья, ударилось о кромку земли и рассыпалось на золотистые и голубые уголья, распространяющие тошнотворный угар, ватными комками забивающий глотку. Мокрым, потным лицом зарываясь в колючий песок, будто в крапиву, Егор почувствовал тяжесть под сердцем и застонал от догадки: «Пуля! Там пуля сидит!» И ладно бы она, зараза, действительно сидела на месте, так ведь она оказалась «блуждающей пулей», дьявольским изобретением человека. Раскалённый кусок свинца – так, во всяком случае, казалось – змеею полз по телу, разрывая сухожилия и нервы. Зимогор со страшным хрустом жевал песок. Жевал и выплевывал, чтобы не завыть от боли и не навлечь неприятеля; тогда нужно будет гранатой себя подрывать – из плена живьём не уйти. Час или два, или целую вечность – черт её знает, сколько она блуждала, та проклятая пуля, змеиным, острым жалом тянулась к обескровленному сердцу. Пить! О, как хотелось пить! На нём дымилось рваное тряпье, горело. А может быть, под ним, как сковородка, калились ржавые пески Афгана? Мука достигла предела. Он рухнул в песок и затих. И душа от него – почти отлетела.

И тогда он увидел бескрайние льды Заполярья – серебром засияли на солнце, заискрились аквамариновым камнем, который испокон веков считался камнем верной дружбы, камнем, помогающим оградить человека от лжи и предательства. И он тогда увидел Землю с высоты. Душа летела птицей, весёлой вольной птицей, которой приспела пора от горячего Юга устремиться к далёкому Северу. Душа его летела величаво, плавно, отрешенно глядя на странную возню; там, внизу, на печальной и злобной Земле, напоминая безобразных рогатых жуков, копошились многочисленные вояки-стрелки: били прицельно, шугали навскидку, окружая себя вонючими клубами дыма. Порой до слуха птицы долетали слабые хлопки, но пули, слава богу, просвистывали мимо. Только иные из них обжигали кипящими струями воздуха – свинец «чирикал» под самым сердцем, опаляя краешки роскошных перьев, подстригая их и заставляя кружиться палым осенним листом над землей, над снегами, из глубины которых восставало и широко, и радостно пылало солнце великого Севера.

Потом был госпиталь и пара костылей-коростелей, как прозвал их Егор за скрипучесть. На госпитальной койке он провалялся месяца два. Ходил, хромал, сидел в курилках, в окружении всяких солдатских обрубков. Тупо глядя в землю, всё думал и думал о чём-то. И однажды вдруг поднялся, побледнев, – поломал через колено костыли-коростели и начал заново учиться делать первые шаги на своих двоих. Это было в начале весны. А в начале яркого летнего припёка он пошёл на выписку.

– Ну, и что, солдат? Куда теперь? – излишне бодрым голосом поинтересовался доктор.

– Как это – куда? – Глаз Егора нервно подмигнул. – На свадьбу!

– На чью?

– На свою!

– А невеста? – Доктор неуверенно улыбнулся. – Ждёт?

– А как же! Белая фата – с полкилометра!

– А что ж такая длинная? Запутаешься на фиг в первую брачную ночь!

– А там теперь нету ночей.

– Где это – там?

– На Севере. На самом Крайнем.

– Так ты разве оттуда? – удивился доктор, посмотревши на историю болезни. – Ты же вроде из другой губернии…

– Нет. Я оттуда. – Зимогор опять некстати подмигнул. – Это я маскировался до поры, до времени.

Вот так он оказался тут, на берегах Светлотая, светлого таинственного озера, находящегося на территории Государственного биосферного заповедника. Кому-то, может быть, местечко это покажется не ахти каким – кругом болота, мох, северная скромная растительность. А Егору Зимогору так хорошо тут было – не пересказать. И совсем уж было бы отлично, когда бы сюда прилетал только тот, кто по работе должен прилетать – всякие научные сотрудники, а иногда и сотрудницы, соблазнительно обтянутые джинсами. Этих людей Зимогор уважал: вечно деловые, сосредоточенные; копаются в земле, в траве; под увеличительным стеклом цветок рассматривают. Эти даже муху не обидят. Эти только бабочку поймают иногда, булавками пришпилят на бумажку и высушат. Не уважал Егор совсем других гостей – непрошенных, алчно горящих глазами от здешней рыбалки, напоминающей весёлый поход в магазин, где даже деньги платить не надо – коммунизм для отдельно взятых дармоедов.

2

В заполярный город прилетели высокие гости – комиссия из Москвы. Ох, уж эти высокие гости, дьявол их забодай. Всегда они свалятся – как снег на голову! Бегай перед ними, угождай, рассыпайся мелким бисером, и пой соловушкой.

Комиссия прилетела с проверкой. Два строгих столичных товарища. Хмурые, сытые, разъевшиеся на казённых харчах – ремни на «трудовых мозолях» еле-еле сходятся, потрескивая и грозя оборваться. Справедливости ради нужно вспомнить о том, что короля играет свита. Если бы как можно меньше подхалимничали те, кто крутился около гостей – они бы меньше важничали. Эти два чиновника были нормальными мужиками, особенно когда им приходилось – не хотелось, а именно приходилось – выпивать; тогда они вообще становились своими в доску. Но перед ними везде и всегда лебезили… И что мы за народ такой? Поставь перед нами чурку с глазами и скажи, что, мол, это проверяющий из Москвы, и сразу же мы перед ним начнём стелиться – как трава на ветру. А если перед нами иностранец? О-о-о! Тут начинается такое – не пересказать! Дело порой доходит до анекдота. Вот до такого, например.

Долгое время этот заполярный город – назовём его Заполярск – был наглухо закрыт для иностранцев. Но всё же приходилось иногда принимать представителя какой-нибудь Канады или какой-нибудь Англии, Америки – приезжали для обмена опытом или для наладки и пуска нового оборудования. Приезжающие иностранцы отлично знали, что в этом Заполярске – по данным ЮНЕСКО – находится самая грязная в мире чёрная металлургия. В Канаде даже был переполох, когда они узнали, что на комбинате в Заполярске решили поставить рекордно-большую трубу для выброса дыма, содержащего в себе, чёрт знает, сколько отравы. Партия «зелёных», общественность Канады и учёные подняли тогда панику, тревогу и добились того, чтоб громаду-трубу в Заполярске не ставили, потому что дымная отрава из неё долетала бы аж до Канады. Короче говоря, у иностранцев об этом советском городе было далеко не радужное мнение. И вот прилетают они в Заполярск. И что же вдруг увидели они? Диво-дивное, вот что увидели. Даже в известной сказке «Волшебник изумрудного города» ничего подобного нельзя было увидеть. Великий и ужасный волшебник в той сказке всех заставлял носить зелёные очки. А тут – не менее великий и не менее ужасный волшебник – придумал такую штуку. В аэропорту – или даже прямо в самолёте – иностранцам выдавались очки с голубыми и розовыми стёклами. Зимою, во время полярной ночи, когда кругом снега и темень, такие очки не выдавались. А вот летом, когда полярный день и этот город, особенно его окрестности, захламлены до ужаса – летом тут никак нельзя без голубых и розовых очков. Один представитель какой-то Канады или какой-то Америки сам себя решил перехитрить: потихоньку снял очки да тут же и грохнулся в обморок, схватившись за сердце.

Ну, это анекдот такой. Грустная шутка. А в каждой шутке, как известно, доля правды.

Московские гости – это, конечно, не иностранцы и никакими очками глаза им прикрывать не приходилось. Наоборот – им показали всю суровую действительность, чтобы они, сидящие в тепле и чистом воздухе, могли бы осознать: длинный рубль на Севере, да только жизнь короткая при этом.

«Встречающая сторона» – после того, как гости расположились в гостинице – решила поближе познакомить их с этим заполярным молохом.

Поначалу построенный на крови и слезах, на костях заключённых, заполярный город напоминал ребёнка, рождённого не по любви и даже более того – ребёнка, зачатого путём насилия. Но жизнь идёт, дитё растёт, забывая или даже не помня о муках своего рождения. Вот так и этот город. Он преобразился, он приукрасился, обновлённый силой и энергией добровольцев, миллионами приехавших на Крайний Север, как правило, за романтикой, а не за длинным рублём – это порыв был совершенно искренний, не показной. И весёлое, крепкое племя заполярных романтиков заметно отличалось от людей с «материка». Здешние люди отличались выправкой, крепкой костью, характером, который ни за какие деньги не купишь: если есть, значит, есть и ты остаёшься на Севере, а нет, значит, нет – уезжай и никто на тебя не обидится. Житель заполярья – это такая особая нация, которая прошла, прежде всего, через морозы чудовищной силы, после чего уже нисколько не страшны ни огонь, ни вода, ни медные трубы, которые, кстати, можно отлить прямо тут же, на медном заводе.

Приблизительно в таких вот выражениях рассказывал экскурсовод о своём любимом заполярном городе.

Высокие гости согласно покачивали головами, но в глазах у них было выражение явного несогласия. «Житель Москвы – вот особая нация!» – такое выражение можно было прочитать у них в глазах.

Потом был отдых, немного непривычный, даже странный, поскольку солнце за окном гостиницы ни в какую не хотело уходить – полярный день пристально смотрел на эти земли. А на утро чиновники, плотно позавтракав, запряглись в казённую работу, заключавшуюся в такой утомительной, скрупулёзной и нудной проверке цифирей, что всякий другой человек, не имеющий крепкой чиновничьей жилки, просто помер бы там, среди столов, заваленных всякими отчётами, сметами и прочая, прочая, прочая. И в этом деле – нужно отдать им должное – этим столичным профессионалам просто не было равных. И что характерно – даже намёка на взятку терпеть не могли. Даже чашку чая выпить за казённый счёт не то, что не хотели, а не могли – поперёк глотки вставал.

– Принципиальные! – с тихим ужасом говорила «принимающая сторона». – Как бы чего не вышло!

– Ничего, на рыбалку свозим, а там, даст бог…

– А вдруг они даже того… ни рыбаки, ни охотники?

– Да не может быть такого!

– Ну, хорошо, коли так.

Через пару деньков с казёнными делами было покончено. И оставалась только ещё одна «проверка». Московским товарищам – они об этом заявили прямо и открыто – давно уже хотелось слетать на вертолёте, «произвести ревизию» северных рек и озёр. Как они там, не высохли? Текут туда, куда сказала партия?

Несказанно обрадовавшись, «принимающая сторона» заегозила:

– Да мы это устроим в самом лучшем виде! Какой у вас размер сапог? Какой размер одежды?

Вылет назначили на раннее утро.

Перед рассветом густой туман пластался над предгорьями. Серой паклей законопатил перевалы и ущелья, распадки заваливали косматыми скирдами, среди которых жёлтым цветком слабо маячило солнце. Прорываясь в дыры, образовавшиеся в туманном покрывале, солнечный свет блукал по перелескам, золотил окошки в городских домах, делая их похожими на сказочные терема.

Видимость ухудшалась, взлетать было рискованно: можно винтами зацепиться за деревья, за горбушку соседней горы, где чёрным плавником ощетинился горелый лес. «Мероприятие» хотели отложить, но в последний момент погода снизошла к высоким гостям.

Ветер с перевалов соскользнул, подчищая хребты, подметая распадки. Синие проплешины засияли в небе, и солнечные зайцы вприпрыжку побежали по тундре, весело и ярко отражаясь в реках и озерах.

Город ещё дремал и сладко нежился в предутренней прохладе, когда легковая машина доставила гостей в аэропорт.

Сопровождали москвичей два офицера местной милиции – подполковник Плацуха и майор Фукалов, переодетые в новую камуфляжную форму, ещё не обмятую, стоявшую колом.

Машина подъехала к вертолёту – к самым винтам, похожим на лепестки огромного цветка, покрытого густою мерцающей росой, осевшей из тумана. Старенький, местами облупленный Ми-8 канареечного цвета, прогревал движки, диким ревом заглушая мерное журчание реки, на берегу которой находилась площадка – заасфальтированный блин метров сорок в диаметре, по краям подгоревший от старых костров, растрескавшийся от мороза, покусанный траками тягачей и до белого теста скоблёный широким ножом бульдозера.

Гости – видать после вчерашнего излишества – страдали с похмелья. Плацуха с Фукаловым перемигнулись, и перед гостями – в салоне вертолета – появилось янтарное пивко, красно-оранжевая рыба. Бледные, каплями пота покрытые лица чиновников слегка повеселели.

Фукалов, посмотрев на рыбу, вспомнил анекдот.

– Чукча приехал в Москву поступать в институт международных отношений. А ему… хи-хи… вопрос задают на экзамене. Какие, мол, послы бывают? Ну, чукча отвечает: «Чрезвычайный посол». «Правильно, – говорят. – А ещё какие послы бывают?» Чукча подумал. «Дипломатический посол». «Хорошо, – говорят. – А еще какой посол бывает?» Чукча почесал за ухом и говорит: «Сёмужный посол и посол ты на х…»

Вольдемар Петрович Москалев, тот, что был постарше, поплотней, раскатисто расхохотался, приподнимая голову с пушистым редким волосом. Заколыхался двойной подбородок, тщательно выбритый, наодеколоненный. А второй чиновник – пониже, помельче – Мирон Марфутович Краснобай только сдержанно хмыкнул.

Мимо них прокатили резиновые старые колеса от грузовика, закинули в тёмное вертолетное чрево.

– А это зачем? – поинтересовался Москалев. – Для костра?

– Для охоты.

– Как это?

Пощипывая усики, Плацуха стал рассказывать.

Иезуитская изобретательность человека не имеет пределов. Обыкновенные резиновые колеса, сброшенные с вертолета, ударяясь о землю в середине оленьего стада, обретают убойную силу снарядов. Кругом ломаются полярные берёзки, трещат и разлетаются кусты. Взмывают к небу камни, словно птицы. Обезумевшее стадо, вылупив глаза, мечется в панике. Направо и налево хлещет кровь, дымными ручьями растекаясь по холодной земле. Кого-то из оленей смертоносные колёса гробят сразу, опрокидывая тушу вверх копытами. Кому-то переламывают ноги, отшибают рассоху рогов. Олень – только что гордый, быстрый – беззащитно и жалко лежит на земле, задушено хрипя и обрёченно перхая. Огромный бык с отбитым сердцем и печенкой, с оторванным куском дымящейся кожи, свисающей сбоку, через силу пытается поднять своё тело с земли – и не может. Сопливым стеклярусом роняя на грудь красную горячую слюну, олень, точно взывая к богу, крупными водянисто-слёзными глазами глядит в небеса, разломанные рукотворным громом. Олень смутно видит страшную грохочущую птицу, жутко свистящую крыльями. Птица вислозадо громоздится на берег. Из неё выползают какие-то чёрные муравьи. На двух ногах поспешно семенят к бездыханным, ещё тёплым оленьим тушам. Режут, рвут и мечут мясо по мешкам и волокут добычу в тайники, в заморозку.

Обрывая свой рассказ, Плацуха дверь закрыл.

– Ну, с богом! – прокричал он. – На взлёте всё равно не слышно ни черта!

– А долго нам лететь?

– Да мы вас мухой… – заверил Фукалов. – Доставим так, что вы и не заметите!

– Нет, хотелось бы заметить! – Москалёв сначала посмотрел на иллюминатор, а потом показал на фотоаппарат, болтавшийся на груди. – Хотелось бы даже кое-что запечатлеть на память.

– Без проблем! – заорал Плацуха, склоняясь над ухом чиновника. – Я вам покажу такие места – открытки можно делать! Честно!

«Канарейка» взревела мотором, ядовито и чёрно задымила откуда-то из-под хвоста, как будто загорелась от натуги. И скоро внизу всё быстрей и быстрей замелькали тонкие чахоточные ивы, разбитым зеркалом взблеснуло озерко, отразившее солнечный свет, на мгновенье выскользнувший из-под завесы дальних облаков. Лишайники крупными заплатами виднелись, мох, золотые россыпи морошки; живое пламя полярных маков; разноцветные травы, по камням забравшиеся на такую высоту в горах, где их припалило студёным утренником. Стали попадаться ёрники – полярные берёзовые «рощи», точнее, заросли карликовых берёз, прижившихся в основном на юге Великой тундры и на подходе к тундровым просторам, расстелившимся от Кольского полуострова до Лены-реки. Посмотришь с воздуха порою и охнешь, потрясённый: ох, до чего же ты просторна, Россия-матушка, живи хоть там, хоть тут, живи и не тужи, всем хватит места под солнцем, а на поверку-то выходит, что места много, а счастья мало…

Перекрикивая рёв мотора, надувая жилы на толстой шее, Плацуха повествовал, какие тут бывают подберезовики: в грибную пору в ёрниках можно сыскать подберезовик – хоть на голову напяль заместо шляпы. Гриб иногда вырастает выше самой березы, пустившей его на постой. Глядя на такое дерево, можно подумать, что ему не больше двух или трёх годков, но это заблуждение: низкорослым многострадальным полярным берёзкам, крученым ветрами, морозами жженым до коричневой корки, лет сорок уже, если не все пятьдесят.

Раздолье северных просторов ошеломляет, особенно с воздуха, и всегда наводит на «оригинальные» сравнения. Не избежал подобного сравнения и Плацуха, давненько прописавшийся на северных широтах:

– Здесь вам, товарищи, и территория Франции, и Голландия с Бельгией, и несколько Австралий. И всё в одной посуде, как шеф наш говорит.

Посмеялись.

– Надо выпить за российские просторы!

– Святое дело.

– Погодите, – остановил Москалев. – Сильно трясет. Прольем живительную влагу…

Внизу (где-то во «Франции» или в «Голландии») на сухой проплешине мелькнуло стадо оленей. Два быка, серыми кусками отколовшиеся от косяка, горделиво торчали на вершине каменистой гряды, созерцали зарю, кроваво подкрасившую горизонт за рекой, где самая высокая гора с копною снега на макушке подрагивала и представлялась оторвавшейся от земли, готовой приткнуться к небесным пределам.

Плацуха прокричал сквозь грохот:

– Может, колесо швырнуть?

Его не услышали. Прокуренный крепкий ноготь Плацухи, будто клюв дубоноса, постучал в иллюминатор, привлекая внимание. Но столичные гости, пытаясь перекрыть шум мотора, были заняты своей болтовней и не увидели здешней экзотики. Плацуха огорчился, даже хотел пойти в кабину, приказать пилотам, чтобы сделали круг над оленями в туманных ёрниках.

Московские чиновники неожиданно попросили «притормозить».

– Какие разговоры? Мы это мигом! – Плацуха направился в кабину.

Командир вертолета повернулся на громкий стук и увидел узколобую, смуглую физиономию с черными усиками, с красными прожилками в глазах. Сильный, неприятный «выхлоп» шел изо рта, когда Плацуха, болезненно потирая висок, заговорил:

– Наши орлы похмелиться хотят.

Командир не понял:

– Так в чем же загвоздка?

– Стакан трясётся. Зубы можно выбить.

– Ясно. Потерпите.

– Ни хрена тебе не ясно! Ненадолго присядь где-нибудь. Мы дернем по маленькой и дальше поедем.

– Здесь же кругом трясина… Как тут сядешь?

– Это, конечно, не тюрьма, – мрачно пошутил Плацуха, пощипывая усики. – Но ты сядешь. Ясно? Разговор окончен.

Командир, ожесточенно поиграв желваками, стиснул рифлёную ручку шаг-газа, и равномерный рёв мотора стал затихать. Пилот присмотрел подходящее место на зеленовато-бурой поляне возле ручья.

Сделав пристрелочный круг над болотом, «канарейка» пошла на снижение.

3

Северный берег заповедного озера – живописный, летом очень яркий, привлекательный, украшенный огнями полярных маков, одуванчиками, незабудками, изумрудными кустами можжевельника. Южный берег – низкий, заболоченный, хотя и там немало красоты и прелести; болотные кочки густо обсыпаны ягодой, после дождя сверкающей как шапка Мономаха в драгоценных каменьях. Мошкары только много на южных заболоченных низменностях, а так ничего…

Хозяйским глазом обозревая берега Светлотая, охотник возвращался к своему зимовью. Остановился. Прислушался. Комар задорно зудел под ухом. Зимогор отогнал комара и опять прислушался.

– Вертушка? – пробормотал он, при помощи бинокля обшаривая небо. – Или почудилось? Сейчас приду, спрошу у Духозима. У него-то слух куда как лучше…

Охотник постоял на каменистом голом возвышении, прикрытом серыми проплешинами ягеля. Покрутил головой. Ранняя седина яркими клочками – будто пушица в тундре – испятнала огненно-рыжую лобастую голову. И такая же – клочками – седина в бороде у парня. (После афганской войны.)

Денёк сегодня выдался – не самый лёгкий. Ноги уже чугуном налились – отмахал километров семнадцать по глубоким распадкам, наполненным мареновыми россыпями и фантастическим берёзовым криволесьем, как будто пришедшим сюда из королевства кривых зеркал. Но семнадцать километров – это семечки. В первые два года Зимогорин по тундре бегал как заполошный, наматывая сотни лишних километров, а потом – потихоньку, полегоньку – стал соображать. Стал прислушиваться к тому, что ему говорят ветер, солнце, вода и трава. А самое главное – у него теперь учитель был. Хороший, умный, добрый собеседник – старик Духозим Духозимыч. А если попроще сказать – Дух зимовья. Может, кому-то покажется, что это не серьёзно, странно или даже дико. Что за дух такой? И где он? Кто его видел? Всё это – байки. Происки лирической фантазии. Егор сначала тоже думал так. Слыхом слыхивал про Духозима, но поверить не мог. А теперь – после первой тысячи тундровых километров – к нему пришла спокойная и твёрдая уверенность в том, что он тут не один.

Духозим Духозимыч – ну, то бишь, Дух зимовья – это не сказки, он существует. Сколько раз он выручал Егора. Бывало, заплутает охотничек в пурге, впотьмах, заблудится, хоть караул кричи – ни зги не видно. Всё, кажется, кранты. Нет никакой надежды на спасение. И вдруг – смотри, смотри! а это что такое? – во мгле едва затеплится, крохотным цветком раззолотится нежный огонек. И радость в душе раззолотится. Егор идёт, идёт на странный огонёк – и вдруг выходит к своей избушке. Ба! Да ведь это же лампа горит на окне у него! Как это так? Ведь не мог же он лампу – горящую лампу! – в избушке оставить? Не мог. А если бы даже оставил – давно бы свет в окошечке приметил. Но в том-то и дело, что лампа загорелась только что – распустилась волшебным цветком на подоконнике. Кто запалил огонь? Долгое время Егор терялся в догадках. А теперь-то вот ясное дело – Дух зимовья помогает. Духозим Духозимыч. Или вот ещё такой пример. Зимогор однажды провалился под лёд – в середине ноября. До избушки было недалеко, но Егор наверняка окочурился бы, покуда печку растопил, достал бельё сухое. А тут – переступил через порог и ахнул. Печка-то уже вовсю трещит. Чайник уже горячий. Так было. Хочешь – верь, хочешь – не верь. Дух зимовья – это не сказки. Это – серьезно. Обидишь того Духозима – нормального житья не будет. Он тебе такое «веселье» может организовать – босиком из тундры по снегу побежишь. Бывали случаи.

Охотник ввалился в избушку.

– Ну, как дела? – поинтересовался Духозим, сидя за печкой и покуривая свою трубку.

– Зашибись! – Зимогорин подмигнул.

После афганской контузии левый глаз у него сам собою подмигивал – где надо и где не надо. Нервное это подмигивание – суровым оком – производит гнетущее впечатление; становится немного не по себе. Но Духозим Духозимыч привык.

– А сегодня как? – спросил он. – Ноги бил не зря?

– Нормально… – Егор в окошко посмотрел. – Ты ничего не слышал? Нет? А то мне показалось…

Старик Духозим повернулся к раскрытой двери. Мизинцем в ухе поковырял.

– А чего там? – не понял он, прислушиваясь. – Там только гнус гнусавит.

– А мне показалось, вертушка над перевалом… – Зимогор осмотрелся. – А где избушата?

– Играют, вон они. – Духозим рукою показал. – У бережка.

– В прятки, что ли, опять? Я прошёл и не заметил.

Два светловолосых ребёнка-избушонка, посмеиваясь, бегали около озера, босыми ножонками чуть касались травы и цветов, как только ветер касается – пригибая, но не приминая. Беззаботные, беспечные ребята-избушата иногда заигрывались. Бегая кругами возле полярных берёзок или старых лиственниц, избушата со всего разгона вдруг забегали на зеркало солнечной яркой воды. Невероятно лёгкие, воздушные ребята-избушата оставляли синие следочки на воде – небольшие рытвинки, в которые сейчас же наливалось солнце или вдруг показывалось рыльце какой-нибудь рыбы, растревоженной беготнёю этих озорников.

Зимогорин вздохнул, с тоскою наблюдая за избушатами.

– Я принёс им кое-что… от зайчика.

– Гляди, разбалуешь.

– Да нет, я так, по мелочи.

Духозим помолчал, наблюдая за парнем.

– Жениться тебе надо, Зимогор, – задумчиво сказал старик. – Как сам-то думаешь?

– Поживем – увидим, – не сразу ответил Егор. – Война план покажет.

Эх, война! Всю душу она перетряхнула. Прошлая жизнь представлялась Егору какой-то очень далёкой и нереальной. Так, что-то смутное, туманное что-то прорисовывалось в памяти и пропадало. Была подруга. Тонкая и звонкая. Красавица, каких не часто встретишь. Она его ждала, писала письма, а потом… потом Егора Зимогорина «убили». (Перепутали бумаги в политотделе). Горевала подруга не долго. И, наверно, с горя – не иначе – вышла замуж. Как-то очень быстро она утешилась. Хотя какие могут быть претензии? Всяк свою жизнь выстраивает в меру своих пониманий. Потерять подругу было жалко, но не так чтобы очень. А вот насчёт родителей – совсем другое дело. Родители, старики, скончались, так и не дождавшись сына, звенящего медалями за отвагу и мужество. Из госпиталя он поехал было к себе в деревню – в предгорьях Саян. Сначала самолётом добирался, потом на поезде, потом на маршрутном автобусе. И вот здесь-то, уже на самых подступах к родной земле, произошла заминка. То ли дорогу в горах расширяли на двести там каком-то километре. То ли убирали остатки камнепада – гранитные оползни, похожие на многотонных тюленей. Строительная техника посреди дороги раскорячилась. Мужики ходили в оранжевых тужурках. Легковые и грузовые машины, идущие сверху и снизу, уже собрались длинными хвостами. Водители и пассажиры сидели в тенечке, курили, анекдоты травили. И вдруг что-то дёрнуло сердце Егора! Он поначалу даже сам не понял, что это с ним такое? А через минуту – среди множества людей – он увидел подругу свою. Красивую, яркую, гордую. И она увидела Егора. Вспыхнула от неожиданности. Даже как будто вздрогнула. Хотела подойти, но засмущалась, покосившись на мужа, сидящего рядом. И тут приглушенно рвануло – где-то в горах, совсем неподалёку. Земля, развороченная динамитом, коротко, но сильно содрогнулась, трава колыхнулась и птицы взлетели над кронами ближайших деревьев. И Егор пригнулся по фронтовой привычке – в первую секунду бежать собрался. Потом сердито сплюнул, выпрямляясь. Медленно, точно во сне, рука его сама собою потянулась – сорвала придорожную былку. (Это оказался полынок). Ощущая во рту – и в душе – неизбывную горечь, он резко отвернулся и пошёл по тракту, только пошёл не домой, а назад – на равнину. Уходил и думал: «Это моё прошлое взорвали! Всё! Не надо сюда возвращаться!»

Прошлая жизнь – напрочь откололась от него. Тяжёлыми гранитными останцами лежала где-то вдалеке, за перевалами. И только в жутких снах порою оживало прошлое. Догоняло – душило. Болезненно бледнея, Зимогорин жутковато скрипел зубами, словно жевал морозную капусту; рычал, сипел клокочущим нутром. Покрывался крупнокалиберным потом. Руками и ногами дёргал – бежал куда-то и приказывал кому-то прикрыть его, рванувшегося в бой. Кто не знал про Афган, кто впервые ночевал с ним под одною крышей, – испуганно шарахались и думали, что у парня «тараканы бродят в котелке». Афганистан изломал его – и внешне, и внутренне. Бородою молодой охотник не случайно в тундре обзавелся, – шрамы спрятал. После войны улыбка стала – подрезанная, подштопанная докторами. Да и улыбался он нечасто после войны. Что-то мало стало причин для радости. Разве что вот эти ребята-избушата могли его порадовать порой, особенно когда босиком по озеру бежали. Первое время, когда Зимогорин только-только с ними познакомился – ох, как он боялся, чтобы не утонули. Заполошно размахивая руками, он выскакивал на берег Светлотая, мотор заводил – раза три или четыре было так. На середину озера лётом вылетал – спасать. А этим пострелятам только того и надо.

– А ну-ка, дядя, догони! – говорили они, похохатывая и ещё дальше отбегая по воде. – Догони!

Зимогорин сердился, ощущая себя одураченным.

– Я догоню, так ухи оборву!

– А вот и не догонишь! – дразнили избушата. – Не догонишь!

Глядя на эти весёлые, беззаботно-озорные, раскрасневшиеся мордахи, Егор, словно бы тоже впадая в детство, начинал смеяться, от берега до берега мотаясь на моторе до тех пор, покуда горючка не заканчивалась.

– Ну, не дурак ли ты, парень? – ворчал Духозим. – Тебе этой горючки на месяц бы хватило! А теперь? Как ты будешь?

– Ничего, как-нибудь… – виновато улыбаясь, говорил он и некстати подмигивал.

– Беда мне с тобой, Зимогорка! – снова брюзжал Духозим, поднимаясь. – Ну-ка, возьми, попей…

– А что это? – Егор понюхал кружку с отваром сухой травы.

– Шикша. Водянка.

– Да сколько можно? – Егор поморщился. – У меня изжога от неё!

– Пей, было сказано.

– Пей да пей! А закусывать чем? Рукавом?

Улыбаясь, Духозим отвернулся. И в то же мгновенье охотник – резким, коротким движением – выплеснул полную кружку в открытую дверь. И тут же сделал вид, как будто выпил – губы стал вытирать.

Вечнозелёный кустарник шикши, которую зовут ещё водянка, вороника, дорогая трава – кустарник, растущий на заболоченном берегу Светлотая – обладает многими лекарственными качествами. Шикша – по словам Духозима – в первую очередь незаменима при такой болезни, как эпилепсия. А кроме того – при бессоннице, при нервных истощениях… Первое время, начиная принимать отвар шикши, Зимогор отказывался верить в её целебно-волшебные свойства. Однако вскоре пришлось поверить. Сначала куда-то исчезли весёлые ребята-избушата. Сколько Егор не ходил кругом озера, сколько не заглядывал в самые укромные, потаённо-тихие места – нигде их не видно, не слышно, тех светлых сорванцов, с которыми жизнь охотника была полнее, краше. А вслед за этим – что особенно печально – куда-то пропал старик Духозим. В зимовье стало пусто, прохладно – несмотря на то, что печь топилась. И в душе у Егора стало точно так же пусто и прохладно. Дело дошло до того, что однажды охотник посмотрел на свой карабин и подумал… нет, не подумал, а словно бы шкурой почувствовал, что он в такой тоске, в таком запустении долго прожить не сумеет. Это может плачевно закончиться. И тогда Зимогор догадался, в чём дело. Он собрал сухие ягоды шикши, сухие травы, которые за лето приготовил – вышел за порог и выбросил на ветер.

– Вот так-то лучше! – сказал он сам себе и подмигнул. – Это не лекарство! Нет! Стрелять его ять! Это хуже отравы!

И вскоре после этого охотник снова был не одинок – сначала Духозим к нему вернулся, а потом ребята-избушата с новой силой стали озорничать, ходить на головах, словно почуяли свою безнаказанность.

4

Вертолёт с московскими гостями приземлился на гранитном гладком пятачке возле реки. Неподалёку всполошились тундровые куропатки – пёстро-коричневыми брызгами по сторонам разлетелись. За ручьём промелькнула семья головастых полярных сов, кочующих по тундре и высматривающих свою добычу: леммингов, куропаток и зайцев. Прозрачно-синеватая вода всколыхнулась под берегом, «вприпрыжку» побежала против течения, мелко-мелко заморгала вдалеке и сморщилась, будто живая, недовольная неожиданным визитом железной и вонючей птицы, вгоняющей в дрожь всю округу.

Фукалов и Плацуха засуетились, как заправские официанты. На поляне появился раскладной походный столик, бутылка дорогого коньяка, стаканы, закуска, салфетки. В разгоряченном моторе, остывая, пощелкивали в тишине железные суставы и сухожилия. Пичуга звенела в кустах.

– Это что за соловушка? – спросил чиновник с фотоаппаратом.

– Тундровая чечётка, – ответил Фукалов. – Хотя не уверен…

– А-а! – пошутил Москалёв. – То-то я смотрю: она не поёт, а пляшет на ветвях!

За плитами рыжих камней ручеек блекотал – белесая вода барашками закручивалась. Неподалеку за спинами ощущалось присутствие гигантского снежного забоя – то, что вьюга зимою забила и утрамбовала в каменном береговом овраге; то, что не растаяло за лето, оставаясь лежать серой тучей.

Комары заунывно заныли, слетаясь на жирных чиновников. Плацуха с Фукаловым переглянулись. Понимающе тряхнув головой, Фукалов, по привычке взяв под козырек, на полусогнутых сгонял за накомарниками.

– Вот, – сказал, протягивая две шляпы с сетками. – Прошу. Вооружайтесь от нашего врага.

Гости поспешили напялить мелкосетчатые намордники, вздохнули с облегчением, а когда пришла пора опохмеляться, конфуз получился: стакан с коньяком застрял в накомарнике, золотистая жидкость плеснулась на многослойный подбородок Вольдемара Петровича. Сердито срывая намордник, чиновник матюгнулся и проглотил пригоршню гнуса. Закашлялся, брезгливо морщась. Отошел от походного столика, стал отплевываться.

Краснобай, наблюдая за своим приятелем, откровенно расхохотался. А Плацуха и Фукалов – эти под сурдинку посмеивались.

Подлечившись коньяком и плотно закусив, Вольдемар Петрович весело воскликнул:

– Ну и комары у вас! Как вы тут живете?

Согласно кивая, Плацуха прихлопнул кровопийцу у себя на переносице, где срослись кустики чёрных косматых бровей.

– У нас такой комар, что просто ужас! Я недавно встретил товарища по службе и спрашиваю, почему у тебя голова перевязана? А он мне в ответ – комар укусил на рыбалке. Я говорю, да брось ты врать, комар ведь не собака. А он говорит, дело в том, что напарник веслом решил прихлопнуть комара!

Тут уж все вместе расхохотались.

– Веслом? Это чтобы уж наверняка? А вот как насчет мази? – вытирая слезящийся глаз, спросил Краснобай. – Не найдется?

– Обижаете, Мирон Марфутович. Есть хорошее средство.

– Сразу нужно было! Это надёжней, чем накомарник…

Плацуха оправдывался: некоторые, мол, боятся кожу попортить мазями.

Вольдемар Петрович хмыкнул:

– Что я, девка красная?

– А девку-то сюда не плохо бы! – мимоходом сказал Краснобай.

Вольдемар Петрович отмахнулся:

– Баба на борту – к несчастью.

Плацуха с Фукаловым переглянулись; у них была резиновая баба на борту, русалка (заводная, с моторчиком).

Потом разговоры затихли.

Вытягивая руку, Плацуха показал куда-то вдаль, и вскоре все заметили: на противоположном берегу ручья северный олень величаво, как памятник, возвышался на покатой вершине – на старых развалинах гранитных рыжевато-кровавых останков, кое-где прошнурованных кореньями и травой камнеломкой. Достали бинокль, рассмотрели породистого крупного быка с пантовыми толстыми рогами, два «сучка» на которых оказались обломанными; видать, в бою во время гона потерял. Серыми клубками гнус копошился на спине оленя. Носоглоточный овод ползал по морде. Прекращая жевать жестковатую ветку, пошевеливая чуткими влажными ноздрями, бык с достоинством и любопытством посмотрел на вертолёт, размерами и цветом напоминающий скирду золотистой соломы, неожиданно кем-то наскирдованную посреди вековечных оленьих владений.

Облизывая губы, Краснобай возмечтал:

– Завалить бы такого красавца! Одни рога что стоят…

– А печёнка? – подсказал Фукалов. – А язычок олений? М-м, свежачок! Такой не подадут ни в одном московском ресторане!

– Кому-то, может, и не подадут, а кому-то в зубах принесут! – опять пошутил Москалёв, щёлкая затвором фотоаппарата. – Ох, снимочки будут! Ох, снимочки! Сам Антон Корбайн позавидует!

– Комбайн?

– Да, да… – Москалёв хохотнул, не открывая имя знаменитого фотографа. – И комбайн, и трактор «Беларусь»! Все они, черти, все обзавидуются! Хотя у меня аппарат – не самый лучший. Тут надо бы фоторужьё!

Услышав знакомое слово «ружьё», Плацуха поцарапав кустики бровей на переносице, молча, но выразительно покосился на подчиненного и сделал короткий властный жест рукой: давай, мол, тащи.

Фукалов, низкорослый, но широкий в плечах, снова рубанул рукой – взял под козырек. Резко повернулся, оставляя воронку под каблуком, и косолапо зачастил к вертолёту.

– Стрелять? – Краснобай пожал плечами. – Зачем? Успеем ещё, напуляемся…

Но майор уже принёс оружие – два новых карабина, «аппетитно» пахнущие смазкой. Чуть улыбаясь и азартно потирая ладони, Плацуха шаловливо щёлкнул мерцающим затвором.

– Товарищи! Кто смелый?

– Я забыл, когда стрелял даже из рогатки-то! – признался Краснобай.

Вольдемар Петрович осторожно взял оружие и зачем-то дунул в вороненый ствол, словно играть собирался на нём, как на свирели. Повернувшись к ручью, он присел на колено и долго, старательно целился, перекосив одну щеку. Но так и не выстрелил. Опустив карабин, подошёл к валуну и прилёг на гранит, опушённый плесенью и мхом. Облизнул от волненья пересохшие губы. По-бабьи рыхловатые белые руки чиновника постепенно отвердели, точно сделались деревянным продолжением приклада. Гранитные останцы вдалеке размазались и ушли восвояси. Раздвоившийся олень в глазах стрелка на мгновение «собрался в кучу» и застыл на тёмной мушке.

Полыхнуло синевато-багровое пламя, и кончик ствола отрыгнул струйку дыма. Громкий звук будто бухнул обухом по лбу оленя. Изумленно откачнувшись, бык откинул за спину костлявый куст рогов с обломанными сучьями. Пуля свирепо рванула камень под левым копытом, зажужжала шмелем и отскочила в ручей, распорола воду наискосок, распузырила тихое течение и завалилась в тину за валунами, откуда шарахнулась мелкая сонная рыбешка.

Вздрогнувший олень выронил пожеванную ветку и оставил сзади под собой задымившиеся орешки. И опять обрёл величие, монументальность. Потряхивая куцей веточкой хвоста с белым подбоем – отгоняя гнуса, олень отвернулся, показав стрелку широкий зад, на котором белело «зеркало» – белое пятно, которое оленям помогает не терять друг друга из виду, когда они идут в густом лесу. Плавно изгибая сильную шею с гривой удлиненной шерсти, олень что-то щипнул под кустиком и неторопливо покинул водопой, скрываясь в ближайшем ёрнике.

Возбужденные выстрелом, гулко хлестанувшим по ущелью, мужики загомонили, разливая по стаканам остатки коньяка. Бутылку в кусты зашвырнули, где она и останется, может быть, до второго потопа или до второго пришествия Христа, который приберёт за нами Землю, местами загаженную так немилосердно – глаза бы не глядели.

– Есть предложение! За меткий выстрел! – засмеялся Краснобай, поднимая стакан над головой. – Не за этот, а за тот, который будет!

Желая избавить Вольдемара Петровича от конфуза после «меткой» стрельбы, подполковник сказал:

– И хорошо, что промахнулись. Тут, неподалеку, – стал сочинять Плацуха, – тут есть изба охотника, а у нас неписаное правило… Никогда нельзя убивать оленя около избы.

– Почему нельзя? – заинтересовался Краснобай. – Казалось бы, наоборот: ближе к дому, мясо таскать удобней.

– Э, нет! В копыте у оленя есть железа, которую охотники называют «железою страха». Умирающий олень оставляет метку на земле, и другие олени сюда уже не придут. По крайней мере, года два.

Чиновники задумались, глядя в ту сторону, куда удалился огромный бык.

– Вот как мудро природа устроила!

– Век живи, век учись.

Краснобаев скаламбурил, потирая висок:

– Век живи, век лечись.

Плацуха приподнялся, изображая готовность:

– Мирон Марфутович, ещё плеснуть?

– Потом. Полегчало как будто! – Краснобай размазал комара по щеке – красной ниточкой след протянулся. – А вот у лисицы, я слышал, есть такая железа, которая пахнет фиалками. Под хвостом.

– Это как же вы слышали, сударь? – Москалёв хохотнул. – Под хвостом, что ли, нюхали?

Компания «разогревалась». Шутки становились более свободными, фривольными.

Вертолёт помчался дальше над горами и реками. Солнце полярного дня, глядевшее в иллюминатор то справа, то слева, словно топталось на месте – не поднималось и не опускалось. Кое-где внизу ещё снежок белел. На берегу ручья – на широкой поляне, истолченной оленьими копытами, лежало колесо, чёрным калачом торчало из-под снега. А неподалеку – ещё один резиновый калач.

– Охотились? – Москалёв потыкал пальцем вниз.

– Так точно, – кивнул Плацуха.

– Но это же варварство! – воскликнул Вольдемар Петрович. – Я понимаю, стрелять, ловить на удочку или даже сетями. Но эти ваши колеса! Дикость какая-то!

– Как скажете, – виновато улыбнулся Плацуха и попинал истершийся автомобильный скат, лежавший неподалёку. – Можем костёр устроить…

Они перелетели через тундровое каменистое плато, ненадолго зависнув над ним. Здесь было много снежников, потихоньку тающих всё лето, поэтому в бинокль «букетами бросались» цветы камнеломок, полярные маки, горечавки, снеговые лютики и колокольчики разных размеров и разных расцветок (и различного звона, охота сказать). А внизу, у подошвы тундрового плато, возле берега паслись какие-то животные, мирно травку пощипывали.

– А это что за бизоны? – удивлённо спросил Москалев.

– Овцебыки. В середине семидесятых годов правительство Канады решило подарить нам партию таких быков…

Гости – поочередно – снова жадно смотрели в бинокль. Плацуха, почувствовав заинтересованность, рассказывал:

– Я знаком с ребятами, которые занимались перевозкой овцебыков на Таймыр. Там такая история, что обхохочешься… Сначала в Канаде на острове Банек отловили четырнадцать штук этих самых овец-быков. А дальше… дальше надо было их грузить на «Геркулес». Транспортный самолет. А этот «Геркулес» настолько мощный дьявол, он, когда разворачивался после посадки, турбинами своими – работавшими, кстати, не на полную мощность, – так дуванул, так шуранул… Четыре клетки с овцебыками перевернулись.

– Это уже не «Геркулес», – заметил Краснобай. – Это целый тайфун!

– В том-то и дело! Ну, короче, клетки опрокинулись, раскрылись, – продолжал Плацуха, пощипывая усики. – Ошалелые овцебыки, «задрав штаны», рванули в тундру… Вместо них, конечно, можно было бы других поймать – тут нет проблем. Но дело в том, что простаивание «Геркулеса» стоит сумасшедших денег. Тысячи долларов. Ну, короче, пришлось погрузить десять клеток, то, что осталось. Только приключения на этом не закончились… Когда набрали высоту и взяли курс на Монреаль, вдруг выяснилось, что давление в грузовом отсеке вырастает до критического – овцебыки дуреют и на стенки лезут. Пришлось снижаться. И вот так, почти на бреющем полете, по-пластунски, сжигая чертову уйму топлива, «Геркулес» кое-как дополз до Монреаля, а там дожидался уже наш, советский «Антей». Ха-ха… Вот такая история с этим зверьём… На обратном пути, будет время, подсядем. Посмотрите поближе. Сфотографируете.

Вольдемар Петрович сказал, проявляя эрудицию:

– Самую большую ценность овцебыка представляет кивиут – золотое руно Аляски. Тончайший пух. Двухсот грамм такого кивиута достаточно, чтобы изготовить тёплое женское платье. Такое полувоздушное платье, которое можно продеть сквозь обручальное кольцо.

– За кивнут… Тьфу, мать его! За кивиут! – провозгласил Плацуха, уже ничуть не сожалея о том, что коньяк проливается на металлический пол вертолёта. – Я вам достану этой шерсти по килограмму!

– Где ты достанешь? С заду надерёшь? Или с переду?

Хохот был такой, что вертолётчик из кабины испуганно высунулся.

– Тут всё нормально? – спросил он. – А то мне показалось, полка рухнула…

И опять мужики – посмотрев друг на друга – безудержно расхохотались.

5

Пускай не обижаются другие, но северный охотник во многом отличается от охотника с «материка». В нём, в северном добытчике, иное устройство души и ума, в нём, слава богу, пока ещё звучит голос совести и здравого рассудка, и голос тот, как правило, безошибочно подсказывает, кого стрелять, кого беречь.

Егор Зимогорин прекрасно помнит свою первую птицу, добытую в серединных числах светлого полярного июня, когда солнце, с каждым днём всё ярче раскаляясь, уже не уступает место ни месяцу, ни звездам, когда казарки – наряду с другими перелетными – тучами текут по небесам.

Играючи вскинув ружье, он выстрелил, и через несколько мгновений, слабо цепляясь крыльями за воздух, бултыхаясь скомканной тряпкой, теряя кровь и тёплое перо, на землю рухнуло небесное создание размером чуть больше утки. Тонкая зелень торчала из небольшого предсмертно дрожащего клюва – стебель пушицы, увенчанный кровавой бусинкой.

Парень поднял мёртвую птицу, ещё горячую, много часов подряд «на веслах» упорно шедшую по лазурной поднебесной глубине. Залюбовался контрастным окрасом. Грудь казарки, шея спереди и с боков терракотового цвета; голова густо-рыжая с белопенной каймой; изящная полоска пропущена по боку и две разделительных линии красиво прострочились по крылам. Не казарка – поднебесный ангелок.

Довольный меткою стрельбой, Егор двумя пальцами защемил добычу за чёрные холодные лапы и направился к зимовью. Там сидел на пеньке и покуривал Духозим – старый тунгус, отличавшийся долголетием и удивительной памятью. Духозим, например, помнил землетрясение и пожар во время падения тунгусского метеорита – тридцатого июня 1908 года. Духозим был великим шаманом. Мановением руки мог погасить костер и даже усмирить взметнувшуюся молнию; мог предсказать наводнение; волков отводил от оленьего стада, от стойбища.

В то утро Духозим по своим делам сплавлялся по притоку и заглянул в гости к русскому парню. Познакомиться, поговорить; соседи все-таки – в ста километрах друг от друга стоят. Старый тунгус причалил в ту минуту, когда парень выстрелил.

Печально посмотрев на казаруху с помутившимися стекленеющими очами, Духозим отвернулся. Долго, смачно «целовал» костяную трубку, инкрустированную оловом по верхнему краю гнезда. Что-то сказать хотел, но промолчал. Закашлялся, окружая лысоватую голову сизыми космами дыма. Рука его дрогнула. Пепел растрясся на меховой, на бисерный узоры тёплой национальной одежды. В последние годы старому тунгусу было холодно даже в самые жаркие дни – кровь не греет уже, и костер не дает желанной благодати. Прокашлявшись, Духозим сердито сплюнул в сторону охотника и, в конце концов, не только не похвалил за меткий выстрел – обругал, пересыпая русскую речь эвенкийскими перлами. Если сделать «грубый перевод» всего того, что говорил Духозим, получится следующее:

– Игарка! – так называл он Егора, Егорку. – Не надо, Игарка, стрелять в белый свет, как в копеечку! Надо смотреть, кто на мушке. Серая крачка, например, из Арктики в Антарктику пролетает двадцать тысяч километров! Двадцать тысяч! И зачем она летит? Чтобы нарваться на пулю вот такого шибко умного Игарки?

– Какая крачка? Это ж казаруха!

– Вот я и говорю… Она ведь, казаруха, доверчивая, как дитя. Как ты в глаза ей будешь посмотреть? Жалко стрелять казаруху.

– А что же? – озадаченно спросил Егор. – Кого тогда стрелять?

– Можно гуменника.

– Хорошо, запомню.

– Но мы и гуменника зачастую не трогаем, – продолжал старый Духозим, неторопливо пыхтя «пароходной трубой». – Гуменника тоже мало осталось, лучше его поберечь.

Глазами растерянно пошарив по сторонам, парень почувствовал себя одураченным.

– Ну, ё-моё! А кого же стрелять? Что-то я не пойму.

– Русский, однако.

– Чего?

Посасывая погасшую трубку, старый тунгус ушёл в себя. Узкие глаза совсем сомкнулись в чёрные щёлки. Он смотрел на далёкие призрачно подрагивающие горы, где всё лето в незакатном солнце сияют снежники, студёными ручьями сочатся к подножью: зачерпни той колдовской приворотной водицы – и ты навек «приговорен» любить и помнить здешние места, скучать без них и маяться. Там, в поднебесной пазухе гор, Духозим родился и туда же скоро уйдет. Неспроста на манер погребальной доски сегодня «вырезаны» даже горы на горизонте – никогда старый тунгус не видел такого очертания вершин. В разные периоды жизни силуэты гор на горизонте напоминали ему то чёрные брови любимой девушки, то оленью тропу, то след медведя, то волчий капкан. И вот – погребальный орнамент. Природа приглашает в Верхний Мир, туда, где горы взгромоздились выше поднебесья, теряя головы в туманной дымке. Там, в немыслимой дали, неуловимо для простого человеческого глаза, плавно и таинственно голубизна обледенелых остроконечных каменных «чумов» перерастает в небесную, горнюю твердь, наполненную ледяными звёздами, легендами, преданиями и сказками. Там для всякого эвенка начинается мир иной, одушевленный духами древних пращуров, – оленеводов, охотников и рыбаков.

Тунгусы – наивные в чем-то, неискушенные люди и одновременно мудрейшие дети природы, – веками не верили в смерть, но свято верили в переселение вечной души. Как раз туда, в бессмертные пределы, тянулся тусклым взором старый Духозим, утомленный земными делами и собирающийся откочевать на небо. В потаенном месте уже готова громоздкая колода, заботливо и аккуратно вырубленная из «железного» дерева – могучей лиственницы. В этой колоде он будет лежать после кончины, ухоженный, празднично одетый и хорошо снаряженный для охоты и бесконечных небесных кочевий. Молодые крепкие руки сыновей поднимут грузную колоду; через перевалы и хребты, двигаясь тропами трудными и опасными, сыновья пронесут колоду, поднимут в горы и оставят на дереве, прочно привязав ремнями. И начнётся для него другая судьба, не земная. Над ним будет гром грохотать, дожди будут сыпаться, листья шуршать и снега. Синими волнами набегая с небесного моря, ветер станет качать колоду – деревянное суденышко. Ветер будет песни петь, баюкать, и всё дальше, дальше поплывёт нехитрое суденышко, теряясь в той неведомой заоблачной области, из которой никто и никогда ещё не возвращался на Землю. А он – Духозим – вернётся, обязательно вернется, он твёрдо верил.

* * *

Старый эвенк Духозим многому научил русского парня. В природе, говорил он, всё кругом живое. Даже камень имеет душу, не говоря уже о траве, о дереве, о птицах или рыбах.

– Зимогорка, – однажды он попросил, – подними и принеси мне камень.

– Какой?

– Любой из тех, какие видишь под ногами. Только давай – побольше.

Егор принес – пудовый, угловатый, с боков поросший плесенью.

Духозим ладонью – лёгким взмахом – «разрубил» тот камень. И оказалось, что внутри – каменный глухарь сидит. Настоящий глухарь. Шумно хлопая крыльями, глухарь покинул свою темницу и опустился на плечо шамана – будто на старое дерево.

Это колдовство настолько поразило парня – долго ходил потом, как дурачок, камни поднимал, бросал с обрыва, чтобы разбивались. Думал, что и у него получится волшебный каменный глухарь.

Духозим вселил в его сердце горячую любовь и уважение к националам, к тем, кого привыкли снисходительно считать «малыми народами». Они, конечно, малые числом, но большие умением.

Никогда Зимогор не забудет старуху-долганку, болевшую трахомой в своем чуме. Слепая, раскосмаченная бабка ошарашила его снайперской стрельбой «по шуму крыльев». Ни за что бы не поверил он в такую стрельбу, если бы кто рассказал. А тут – сам свидетель. Дряхлая долганка, с лицом, испеченным на ветрах и морозах, осторожно, слепо взяла оружие. Слепо – медленно – вышла из чума. Запрокинув лицо, поправила зазвеневшие монетами волосодержатели – асстуттары. Тихо было. Лишь река под берегом вылизывала камни. Прислушиваясь к небу, к тонкому посвисту крыльев, старуха повела ружьём. И вдруг – бабах! – из двух стволов. Только эхо раскатилось по распадкам. Старуха постояла несколько секунд, понюхала пороховой дымок. Поморгала жутковатыми бельмами. «Подбери!» – сказала, уходя.

Поразительных таких примеров – много.

С годами ему стало совестно слушать какого-нибудь представителя «большого народа», зубоскалящего над чукчами, героями дурацких анекдотов.

Профессор Никанор Фотьянович Усольцев, побывавший на этих берегах, хорошо сказал однажды, как припечатал:

– Мы смеёмся над ними, а между тем, сами чукчи называют себя лоураветлат – настоящие люди. И это действительно так! Они настоящие, а вот мы, считающие себя грамотными, цивилизованными, мы порой представляем собою какую-то печальную подделку под людей! Всякий раз я в этом убеждаюсь, когда общаюсь с ними, настоящими людьми, когда смотрю на их трепетное, бережное отношение к Природе, к детям, к старикам; когда поближе узнаю и проникаюсь высокой простотою здешних обрядов, обычаев, корнями врастающих в тысячелетия. Побольше, побольше бы нам таких настоящих людей! Но они, к сожалению, год за годом уходят в тот мир, который здесь поэтично именуют Верхним Миром!..

Профессор Усольцев открыл ему глаза на Север: здесь была прародина людей.

Возле костра профессор читал грандиозные лекции. Читал – ему одному – словно перед большой аудиторией.

– Время, время! – восклицал профессор. – Есть ли что-нибудь и кто-нибудь безжалостней, чем время? Едва ли. Всех и вся можно задобрить и хоть как-то смягчить, ублажить. И только время никогда не внемлет просьбам, жалобам или угрозам. Неумолимо, неостановимо вращается Земля. И всё так же светло, равнодушно, как миллионы лет назад, луна с небес глядит на Землю и ухмыляется щербатой ухмылкой месяца. Точно собирается сказать: ничто не вечно под луной. Увы, старо как мир и вечно молодо сказание это. Я смотрю на равнодушный лунный свет, и думаю о вероломном времени, всё на своем пути сметающем.

Профессорская мысль взлетала выше звёзд и проникала в тайные глубины Земного Шара. Далекое – вдруг становилось близким. Малое – вырастало горой.

Усольцев говорил, зачарованно глядя в костёр, горящий на берегу Светлотая:

– …С тех пор на Земле миновали эпохи, расцвели и рухнули десятки цивилизаций, изменился климат не только Земли – климат сердца и души человеческой.

Русские люди – с грустью и отчаяньем думаю про это! – потеряли вековые нравы, уклады. Пропадает или уж совсем пропал хваленый русских дух. В героических боях и просто в пьяных беспробудных буднях, кажется, сгинул уже, бесславно и бесследно растворился дух великого народа. И раскрошился, кажется, гнилью да пылью рассыпался пресловутый сибирский кремень-характер. Одно только название осталось, как знамя, пробитое стрелами прошлых веков и прошитое современными пулями. И вот этим древним полинялым знаменем люди ещё по привычке размахивают – кто во хмелю, кто трезвый. Но имеем ли мы что-то общее с нашими славными предками?

Так иногда подумаешь «в минуту жизни трудную, когда на сердце грусть». Но, слава богу, минута – не вечность – скоро минует. И приходит на смену другая минута, исполненная веры, надежды и любви. И ты начинаешь храбриться, хвалиться – распускать павлиньи перья. Нет, ребята, нас мало убить – надо сначала свалить! Есть ещё порох в пороховницах, да такой сухой добротный порох – мало, бляха-муха, не покажется, когда вспыхнут и рванут пороховые погреба в потаённых недрах русского народа…

Ах, красиво сочинил, собака! Так прекрасно – жалко зачеркнуть. Да только это не прекрасно. Это – приукрашено. А если правдиво сказать, если в духе реализма рисовать – невеселая получится картинка. Не сгодится в золотую раму, не подцепишь на гвоздик на стену – в качестве примера для сыновей и внуков.

В молодости был я очень близок, а теперь – очень далек от того, что называется – идеализировать. Далёк я и от «северной идеализации». Тем более что был в судьбе народа кошмарный советский Север. И теперь ещё в диких, колючих порывах пурги мерещится колючая, жгучая бесконечная проволока, посеребренная лютым морозом. И теперь ещё в весёлом, солнечном сверкании северных сосулек поигрывает окровавленной гранью штык мордоворота-конвоира. Всё это было, не вырвать страницы печальной истории. Только мне о другом сегодня хочется сказать. И сегодня есть ещё люди, способные работать атлантами – небо держать на хребте. Есть люди, на которых стояла и стоит русская земля. Есть такие раскаленные сердца, без которых Север остекленеет, замерзнет. Есть мужики, живущие прямо, гордо, дерзко. И душа и совесть была для них и есть – дороже золота земли и славы поднебесья.

Так говорил профессор Никанор Фотьянович Усольцев.

Он научил Егора думать масштабно. Глобально.

– Светлотай, – уверял профессор, стоя на древнем берегу, – Светлотай – это не просто озеро. Это светлая тайна. Душа Земли.

6

Светлотай болезненно поморщился, отражая огненно-коричневую каплю вертолёта, заходящего на посадку. Встревоженные грохотом, неподалеку от берега всполошились две гагары, не умеющие ходить по суше: при солидном весе и коротких крыльях гагарам приходится делать большой разгон. Веслами разбрасывая крылья, оставляя вмятины в воде, гагары смешно, косолапо затопотали по озеру, с натугой оторвались от разрыхлённой вспененной дорожки – вытягивая шеи и часто мотыляя крыльями, прошли над головой Егора.

Он стоял на берегу реки, впадающей в Светлотай. Только что выдернув солидного хариуса, Зимогор отвлекся на вертушку и не донёс рыбу до берега – сорвалась, разбрызгивая солнечные капли сиреневым сильным хвостом. И тут же – по инерции – Зимогор поймал другого хариуса, помельче, зато покрасивей. Напряжённо глядя в сторону вертушки, на несколько мгновений скрывшейся между сопками, Егор как будто забыл про хариуса. Подержал в руках «живую ртуть», норовившую выскользнуть. Потом вздохнул и резко бросил в воду.

– Стрелять его ять! – прошептал, наблюдая, как хариус зарывается в глубину. – Это кто же сюда?..

Вертушка апельсинового цвета, железным волчком поблескивая в солнечных лучах, затихла на поляне, обставленной большими лиственницами. Издалека посмотреть – ну, просто идиллия. Не вертолет, а огромный сибирский цветок-жарок пламенно сиял между деревьями. А если посмотреть в бинокль, как это сделал Егор Зимогор…

Непрошеные гости из вертолета выгрузили лодочные моторы, сети, весла. Раскладной походный столик закрасовался на поляне. Раскладные стулья. Новый солдатский котелок блеснул. Тренога в землю вонзилась ножками, занимая «законное» место среди травы и ягод. Судя по всему – это были не новички. Это – скорей всего – люди из племени вездесущих туристов или, хуже того, браконьеров, загодя запасшихся отличными снастями, солью. Такие сволочи в короткий срок способны процедить озерные притоки и само заповедное озеро; спешным порядком погрузят на борт чертову уйму хариуса, тайменя, ленка и сига, и улетят восвояси, потирая поганые лапки в предвкушении хорошего «навара» от продажи.

Разгрузившись, апельсиновая вертушка-игрушка лёгким воздушным шариком взлетела с поляны и, точно ветром гонимая, понеслась к перевалам, чтобы через минуту-другую мухой раствориться в облаках.

В тишине на поляне послышались голоса, звон стекла. Хрястнул топор и затрещали ветки. Пламя костра, куда бензину бухнули, бойко и рьяно подскочило над камнями. Пламя распустилось ядовитым дьявольским букетом с желтовато-голубыми лепестками, источающими поганый дух. Потом раздался выстрел, эхом хлестанувший по горам. Приглушенно взревел движок – один, и второй.

Моторка, выстилая дым по-над водой, ласточкой вышмыгнула из-за мыса. Красиво летела, чертовка, едва касаясь глади, распластав, как крылья, два белопенных вала, широко расплывающихся за кормой.

Человек поднялся в лодке. Вдруг покачнулся – и ухнул за борт. Лодка сердито рыкнула, сбавляя газ, развернулась, высоко вздымая на волне свой красноватый нос, наводящий на мысль об алкоголиках.

Мужчина, выпавший за борт, словно одурел от студёной ванны. Зафыркал, закрутил башкою и, взбивая пену, вразмашку поплыл – на середину озера. С лодки закричали, бросили спасательный круг. Только очень сильно бросили, не рассчитали – в голову попали. Бедняга едва не пустил пузыри. Разозлившись, он оттолкнул спасательный круг и опять поплыл, теперь уже устало, по-собачьи. Его догнали, стали вылавливать, посмеиваясь. Отталкивая руки своих спасителей, хмельной пловец сопротивлялся и матом крыл… Шум и гам разлетался далеко по-над озером. И наконец-то ухватили мужика за шкирку, в лодку затащили до пояса голым. Одежда, отяжелевшая от воды – бродни, штаны и трусы – пошли ко дну. Сверкая голым задом, пьяный плюхнулся в лодку и, стуча зубами, попросил чего-нибудь согреться.

Кто-то гневно крикнул голосом начальника:

– Веслом по ж… тебе согреть бы! А ну, греби туда, слышь, Плацуха. Там трусы. Надо взять, а то жена домой не пустит. Скажет, по бабам шлялся в командировке, потерял трусы в горошек.

– Лучше трусы в горошек, чем горошек в трусах! – философски заметил спасенный.

Заповедная тишь огласилась диковатым хохотом. А потом Плацуха сказал серьезно:

– Светлотай – сказочное озеро, товарищи. – Не верите? Сами сейчас убедитесь… Смотрите вот туда, где кустики.

И вдруг на воде закачалась русалка (резиновая, радиоуправляемая штука). Выплывая из-за кустиков, русалка блеснула мокрым боком, развернулась неподалеку от лодки и поплыла вдаль по озеру, весело поигрывая русым, длинным волосом, развевающимся на ветру…

Зимогор смотрел в бинокль – глазам не верил.

Старый шаман когда-то рассказывал о том, что Светлотай из века в век хранил в своих глубинах много светлого, тайного, изумительного и поэтичного. Но никогда шаман не говорил, что здесь русалки водятся. Может, не знал? А может, специально не рассказывал, чтобы парня понапрасну не смущать? Иногда Зимогору что-то чудилось в потаённой светлой глубине. Словно бы чьи-то глаза пристально смотрели на него. А иногда – в тихую лунную ночь – мерещился призрачный смех. Но ни разу он ещё так близко и так явственно не видел живую русалку.

Впрочем, он скоро забыл про неё.

Браконьеры взялись за «работу» и Зимогор нахмурился, предчувствуя что-то недоброе и неизбежное. Давно влюбленный в озеро, он вдоль и поперек избороздил, разведал все глубины, все отмели, с закрытыми глазами мог пройти излучины. Знал, где таятся редчайшие ямы – нерестилища сига, с конца сентября и до начала ноября наполнявшиеся самородным золотом – икрой. Эти ямы на Светлотае, как, впрочем, и на других озерах – неприкосновенный запас. На него не позарится ни один мало-мальски мыслящий и совестливый тундровик. Нет, Егор не святой. И он, и другие промысловики позволяли себе руку запустить в нерестилище. Таскали пыжьяна, – так звали тут сига. Но помаленьку таскали, по-божески. А эти-то, гляди, как развернулись…

У него был морской бинокль с двадцатикратным увеличением. Голубовато-фиолетовые линзы напоминали глазищи ископаемого пещерного чудища. Сдув пылинку с оптики, Егор покрутил тёмное колесико с мелким шершавым протектором, до белизны истершимся под пальцами. Резкость навел и заскрипел зубами. Сильная оптика создавала иллюзию: браконьеры – вот они, хоть за шиворот хватай. (Он свободной рукою пошарил по воздуху перед собой.) Потом убрал бинокль. Остервенело сплюнул.

Душа заныла и взбунтовалась. Горячая кровь толкала на безрассудный поступок – взять карабин… Но тундровая работа уже приучила не дёргаться. И опять он рассматривал серебристые сугробы сига, лежащего на берегу. Чешуя – крупными снежинками – сверкала на руках, на сапогах браконьеров. Зимогор удивился их нерасторопности. Или правильней сказать – хладнокровию. Сволочи эти – грабили, но при этом рожи у них были не воровские. Деловые. Будто в доме у себя хозяйничали. В погребе своем.

«Хозяева» тащили из воды новую сетку, сверкавшую гирляндами ценнейшего сига, нагулявшего жир перед зимою, разбухшего от икры – скоро нерест. (Егор что-то постороннее заметил в сетке, но не успел рассмотреть.)

Прохладное, равнодушно горящее полярное солнце косыми красноватыми лучами доставало до разбойного улова. Просеиваясь через деревья, какой-то луч, сильно отразившись от серебряного рыбьего слитка, – ослепил Егора. Прищуриваясь, он сосчитать попробовал, сколько было выловлено сига, но это оказалось делом бесполезным.

И вдруг он увидел…

– Стрелять его ять! – прошептал, протирая глаза. – Это что за хреновина?

Он увидел русалку – небольшую, похожую на девочку-подростка. Русые волосы облепили бледное лицо и обнаженную грудь. Бездыханная, с закрытыми глазами русалка лежала среди вороха сетей и рыбы. Чёрный ворон, крутившийся неподалёку, подошёл, взлетел на грудь русалки и прицелился – выклевывать глаза.

Егор зубами заскрипел, поспешно убирая бинокль. Постоял в раздумье. Поцарапал скулы, отгоняя назойливого гнуса: багровые полоски на щеке обозначились, как боевая раскраска. Зимогор посмотрел на карабин. И опять поймал себя на сильном, жгучем желании запрыгнуть в лодку, врубить мотор, причалить и, не говоря ни слова, штабелями сложить козлов у берега. Пускай медведь придёт и попирует поганым козлиным мясом…

И опять он приказал себе не дергаться. Прищурившись, глядел, как браконьеры, опьянев от водки и азарта – рвали и метали то, что Зимогор берёг, словно зеницу ока…

До чего же все-таки жаден человек, особенно если он убежден в своей безнаказанности и вседозволенности! Нерестилища сига, редчайшие ямы на Светлотае оказались под угрозой полного опустошения.

Егор закурил, заставляя себя успокоиться. Профессора Усольцева припомнил: «Светлотай – это, может быть, светлая, таинственная душа Земли!»

7

Незакатное солнце полярного дня стояло уже высоко. Небо чистилось от мелкого мусора кучевых облаков. Призрачно приблизились далёкие хребты, скалы, деревья на том берегу. На середине озера нестерпимо для глаза сверкнула вода, отразившая солнечный свет. И только там, где орудовали браконьеры – по странной случайности, нет ли? – распласталась прохладная тень, делавшая воду чернильно-свинцовой, тяжёлой. И в той тени покачивались на воде белые крупные «щепки» – снулый, задохнувшийся пыжьян плавал кверху брюхами.

Оставляя собаку в избе, Егор погладил Черныша по лбу, заглянул в печальные умные глаза цвета спелых абрикосов, где чёрной косточкой блестел зрачок. Черныш понимающе сник и, отвернувшись, улегся у порога, укоризненно покосившись на хозяина.

– Ну, а куда тебя брать? – остановившись у порога, спросил Зимогор. – Ты всю малину испортишь…

Он решил поехать не только без собаки – без оружия. Так лучше. А то мало ли… (Он сам за себя иногда не ручался). Моторная лодка его, осторожно двигаясь на вёслах, прошла под прикрытием прибрежных кустов и лиственниц, там и тут наклоненных к воде. Густые ветки лиственниц, ещё зелёных, были уже кое-где опалены первой остудой, или, может, хворые были – бросили в лодку щепотку шафрановой перхоти. Две-три иголочки попали за воротник Егора – зябко поёжился. Причалил. На носу моторки была хорошая двухметровая цепь, оснащённая разлапистым якорем. Но теперь доставать эту цепь – звенеть, греметь по тишине – Зимогор даже не думал. Он потихоньку вытянул моторку из воды – сунул мокрой мордой на траву. Осмотрелся и пошёл, то и дело отводя руками упругие ветки полярной ивы, пригибаясь под белыми арками хилых полярных берёз, нещадно закрученных многолетними, а точнее сказать, многозимними вьюгами.

Работать неслышно, идти незаметно – это Егор на афганской войне мог делать лучше многих других. Более того, у него было какие-то врождённое чутьё на противопехотные осколочные мины, которые душманы ставили как частокол на своём огороде. Сколько раз он, уходя в разведку по темноте, обходил стороной те места, где можно было взлететь на воздух и приземлиться уже без ног, без рук, а то и вовсе без головы. И вот эта привычка Егора – ступать сначала не всей ногой, а только на цыпочках – не только не пропала у него, но даже усилилась, потому что помогала на охоте выслеживать зверя.

Сапоги его бесшумно ступали по морошке, давили бруснику – соком брызгала на кирзачи. И вдруг он резко остановился – будто почувствовал мину, прикрытую шелковой травкой. «Что такое? – промелькнуло в голове, и тут же улыбка тронула губы. – Гнездо!»

В трёх шагах перед ним находилось хорошо замаскированное гнездо поморника, напряжённо приподнявшегося на яйцах – тоже успел заметить человека. Ощущая жарко взметнувшееся сердце, Егор стороной обошёл прибрежные заросли, чтобы не растревожить поморника, который может крик поднять – он хорошо умеет защищать гнездо.

Раздвигая сплетённые ветки берёз и лиственниц, он появился перед браконьерами – будто из-под земли.

Мужики – Москалёв и Плацуха – не могли не изумиться такому неожиданному появлению. Особенно Москалёв, настроившийся на благостный, безоблачный отдых. Свою толстую физиономию, а вместе с ней и одежду чиновник минутами раньше густо обмазал хорошей мазью, от которой шарахались комары, мошкара и зловредный северный шмель. И теперь, когда воздух очистился, чиновник взялся фотографировать. Причём он это делал не без выдумки – действовал как истинный, прирождённый эстет. Он сорвал два-три цветка дриады, которые должны были белыми звёздочками смотреться на фотографии; вокруг этих звёздочек рассыпана была морошка, голубика и черника…

– О! – заметив Егора, пробормотал Москалёв и едва не выронил фотоаппарат.

Плацуха, тот, конечно, тоже удивился, но, однако, виду не подал – только ресницы дрогнули. Несколько секунд Плацуха молча ждал – может, кто ещё появится следом за этим странным парнем в штормовке, с кулаками, плотно вбитыми в карманы. Нет, никто больше не появился. «Уже хорошо!» – отметил Плацуха.

Рыбаки-разбойники переглянулись, как бы спрашивая один другого: кто это такой? На «государево око» – рыбного инспектора или охотоведа – вроде не похож. (Перед вылетом Плацуха прозондировал почву – всё было чисто).

И Зимогор тем временем молча разглядывал их. Сытые, самоуверенные. Сразу видно – не рядовые. Генеральские чины.

Опомнившись после короткой растерянности, Плацуха веточку сломал – неторопливо, нарочито спокойно сломал.

– Здорово, товарищ! – лениво отмахиваясь от гнуса, проговорил он с наигранной бодростью. – Как жизнь? Отдыхаем?

– Работаем! – сквозь зубы процедил Егор.

– Это похвально. – Плацуха бросил ветку в огонь. – Кто не работает – не ест.

Неожиданно подмигнув подполковнику, Зимогор сурово спросил:

– Мужики! Что вы делаете?

– А что мы делаем? Культурно отдыхаем.

Кривоногий Фукалов откуда-то из-за деревьев подошёл – голову сунул под дым костра. Назойливый гнус норовил доконать; за ушами мясо до костей выгрызал, в ноздри набивался. Закашлявшись от дыма, Фукалов прослезился и, размазывая слёзы по щекам, поинтересовался:

– Гости у нас? Да, товарищ подполковник?

– Да, вот, – как-то очень вежливо сказал Плацуха, – объявился… рыбный инспектор.

Фукалов замер. Но посмотрел на Плацуху и понял: шутит. И в то же время возле костра что-то непонятное происходило…

– А что такое? – удивился майор. – В чём дело?

– Ты у него спроси… – Плацуха глазами показал на пришельца.

Егор пошевелил кулаками в карманах.

– Я говорю, куда вы хапаете?! – Он посмотрел на рыбу, на икру, глиняно-янтарным бугорком возвышавшуюся возле пустой бутылки на походном столике. – Я тут живу, работаю, и то ни разу…

– Живи. – Плацуха пощипывал усики. – Мы тебе не мешаем.

– Я сколько тут живу… – угрюмо продолжал Егор, – и то редко себе позволяю поставить сетку, вытащить своим гостям килограммов десять. А если так, как вы, на яме ставить по двадцать сеток… Это же катастрофа для нерестилища!

– Какие «двадцать»? Что ты, парень? – Плацуха опустился на раскладной табурет. Вынул сигареты, закурил и шумно сплюнул. – Катастрофа? Ну, зачем паниковать? Пыжьяна всем тут хватит. Чего ты? Мы культурно отдыхаем…

Скулы побелели у Егора. Желваки под бородой закаменели.

– После вашей культуры здесь вообще ни черта не останется! – В голосе его ощущалась внутренняя мощь. – Куда вы тянете?

Фукалов подошел. Икру высыпал в чашку.

– Угощайтесь, – примирительно сказал. – А может, выпьете?

Егор молчал, покусывая «штопаную» губу.

– Давай, правда, выпьем! – подхватил Плацуха, улыбаясь. – Подсаживайся. Как тебя?

Под берегом послышалась глухая напряженная возня, всплески воды и возгласы восторга и удивления.

– Ты смотри! Да тут надо краном тащить!

– А вы как думали? Я ж говорил…

– Говорить – это одно. А своими глазами увидеть…

«Очередную сетку вынимают!» – понял Зимогор.

Он подошел к озёрному обрыву, постоял над кручей и, повернувшись к подполковнику – думая, что он здесь старший – глухо сказал, надавив на басы:

– Вы с этим делом кончайте. Серьёзно.

Плацухе надоело миндальничать.

– Ты чего скребёшь на свой хребет? – спросил он, швыряя окурок в костер.

– А я вам говорю: кончай бракушничать!

Подполковник поднял автомат, стоявший рядом с батареей водки. Демонстративно взялся протирать. Не обращая внимания на оружие, Зимогор – тихо, но внятно, сдержанно – продолжал настаивать, чтобы они прекратили грабить нерестилища.

Плацуха передёрнул затвор.

– Иди ты… – сказал он то, что обычно говорится в подобных случаях.

Голубые глаза Егора мгновенно «переплавились», приобретая свинцовый окрас и непримиримое, жёсткое выражение. С такими глазами он ходил в атаку по раскаленным пескам Афгана. Губы плотно сжались. Он шумно засопел, набычился. Угловатые ноздри с глубоким вырезом побелели по краям, затрепетали. Зимогор отвернулся, яростно играя желваками. Пошёл, не вынимая кулаки из карманов.

– Вот так-то лучше, – весело сказали за спиной. – А то ходят всякие, культурно отдыхать мешают людям.

8

Полярный день, как таковой, закончился в конце июля – его сменила белая ночь, которая должна была продлиться до середины августа. Должна, как говорится, но не обязана. Природный механизм, отлаженный веками, давно уже стал давать перебои. Белая ночь в районе Светлотая в первых числах августа заметно линяла, теряя свой белый пух и перья, становясь похожей на большую серую птицу, садящуюся на золотое солнышко-яйцо. А если ещё облака набегали из продувного угла ущелья – с северной стороны – серая ночь покрывалась налётом пепла и свинцовой пыли. А если громоздились грозовые тучи по горизонту – сумеречный свет перетекал в чёрно-антрацитовую ночь, металлически блестящую реками, ручьями и озёрами.

Примерно такая глухая погодка вызревала и на этот раз.

К вечеру утихли ветры, весь день колыхавшие озеро, птицы примолкли, облака остановились на ночлег, бахромою зацепившись за горы, раззолотившиеся дальними вершинами. Голубоватые и розовые краски небосвода – вперемежку с каштановым цветом и тёмно-коралловым – широко упали на Светлотай: мягко отражались в тальниках у берегов, светились на середине, где изредка сигали по-над водою сиги – хватали насекомых. Там и тут резвился чир, муксун…

Сидя в избушке у окна, Егор напряжённо вглядывался в дальний сумеречный берег.

Неподалеку сидел Духозим – дух старого тунгусского шамана. Беседовали.

– Автоматы у них, – рассказывал Егор. – Первоклассная экипировка.

– Я видел. – Духозим покачал головой. – А, кроме того, шибко наглые. Видно, крупные шишки.

– Ничего! – упрямо сказал охотник. – Мы и не таких слонов стреляли одной дробиной!

Духозим почмокал трубкою. Вздохнул.

– А может, не стоит?

– Что? Утереться предлагаешь?

– Тундра… – Духозим показал рукою за окно. – Тундра, однако, их сама накажет.

– Бог-то бог, да и ты не будь плох, – пробормотал Зимогор. – Ты помнишь профессора? Был тут когда-то… Он что говорил? Светлотай – душа Земли… Не помнишь?

– Профессор это образно сказал.

Разволновавшись, охотник прошёлся по тесной избушке – головою чуть не стукнулся о перекрытие.

– Ладно, хватит. – Он остановился. – Диспута не будет.

В сердце билась тайная тревога и что-то подсказывало: плюнуть, не связываться. Но Егор уже знал – не отступится. Он лишь приказал себе не суетиться. Движения стали размеренными, точными. Зимогор вошел в рабочий ритм. Горячую тревогу, противно подмывающую сердце, словно кто-то вынул из груди. В голове было ясно до звона. Как перед боем.

Он проверил карабин, патроны. Не спеша покурил на дорожку, пряча папироску в кулаке. Закрыл в избе собаку, чтобы следом не увязалась: может всё дело испортить. Взял маслёнку и спустился к лодке, смазал весла, чтобы не закрякали, как селезни, в самый неподходящий момент. Сел на прохладную скамью, усыпанную слюдяными снежинками чешуи. Перекрестился и невольно подмигнул своей избушке, стоящей на яру.

Розовато-синяя вечерняя вода под берегом была наполнена скирдами тёмно-отражённых облаков и туч. Вода в лицо дохнула донным холодом – под рубахой по спине прокатились мураши. Приятная, бодрящая остуда заставила на вёсла навалиться – тонкие дюралевые греби, размеренно работая, мокро замерцали под бортами, как два серебристых увесистых муксуна. Время от времени оглядываясь, чтобы не сбиться с курса, он привычно табанил то левым, то правым веслом. Хвоинки от лиственницы крутились в воронках, вырытых вёслами. Отражение зари, прорывавшейся в дыры между туч и облаков, слабо колыхалось на воде под берегом. Лодка бесшумно разрезала кроваво-малиновый мокрый лоскут и пошла как будто по тёмному бархату – тень от скалы на воде. Так он приблизился туда, куда нужно – под прикрытием крутого каменистого берега. Переставая грести, мягко толкнулся носом в торфянистый берег. Намотал веревку на корягу. (Якорную цепь оставил возле избушки).

Белые звёздочки сонной дриады смутно виднелись под ногами. Сырая ветка ивы гнулась, грозя предательски треснуть – Зимогор машинально отдёргивал ногу и замирал, прежде чем двинуться дальше. Какая-то встревоженная утка взлетела перед ним, опаляя мгновенным страхом – страхом солдата, едва не наступившего на мину. И чем ближе в темноте он продвигался, тем тревожней становилось. И тревожней – и светлее.

Он шёл на огонь.

Возле костра браконьеров шумел-гудел транзисторный приемник – звучала какая-то такая дребедень, при помощи которой можно рыбу глушить, если включить на полную громкость. На пригорке между валунами золотисто-красным петухом подпрыгивал огонь, растрясая жаркий пух. Затрещала смолистая ветка, горсточка искр полетела по-над водою и пропала, сбитая потоками прохладного воздуха. В котелке уха варилась – потягивало вкусным ветерком. На раскладном походном столике мерцала стеклянная батарея. Багровые отблески отражались в бутылках – точно кровью наполнены.

«Кровопийцы! – подумал Егор. – Сейчас попируете!»

Прицелившись, он мягко утопил курок. Тишина раскололась на сто километров – эхо загудело по распадкам, поднимая сонную птицу не только в ближайших кустах. Чернозобые гагары и поморники, варакушки и гуси-лебеди и кто там ещё сладко дремал в этом сумраке – все они как один всполошились и вразнобой закричали, захлопали крыльями как на этом берегу, так и на том, на самом дальнем, куда укатились отголоски ружейного грома, а точнее сказать – карабинного.

Стрелял охотник чисто, без помарок. Первая пуля шарахнула по тёмному прикладу автомата, прислоненного к дереву. Автомат, как живой, подскочил, перекувыркнулся в воздухе и отлетел к воде, шебарша каменьями и смутно белея боковиной расколотого приклада.

– О! Мать твою… – крикнул Фукалов, подскакивая.

Упал стакан – разбился на камнях.

Плацуха, сидевший на корточках возле костра, тоже хотел подскочить, но потерял равновесие. Покачнулся и едва не сел в костёр. Ладонь его попала на уголек – Плацуха истерично вскрикнул.

– Ранили? – испугался Фукалов, инстинктивно пряча голову в плечи.

– Нет… – Плацуха выключил транзистор. – Кто там?

– А я откуда знаю?

Стало тихо.

И вдруг послышалась какая-то истошная икота. (В той стороне, где сидели чиновники). Там словно кто-то чем-то сильно подавился или кого-то нещадно стало полоскать после отравы.

– Ну, что? – истерично крикнул Москалёв. – Так и будем сидеть?

Подполковник с майором – почти одновременно – посмотрели на разбитый автомат. Покрутили головами: непонятно было, откуда стрельнули.

Глубоко и жадно вдыхая пороховой дымок, Егор ухмыльнулся в бороду и почувствовал, как от волнения примораживает волос на загривке – волос шевельнулся, щетиной встал.

Плацуха сделал шаг по направлению к автомату…

Зимогор оскалился и придушил податливый курок. Пуля чёрным фонтанчиком вздёрнула землю под ногами Плацухи. Подполковник подпрыгнул, точно собираясь пуститься в пляску. Рука зацепила за столик – бухнулась бутылка с коньяком.

Фукалов, воспользовавшись этой заминкой, потянулся было к оружию, прислонённому к старой лиственнице. Но Зимогор опять прицельно выстрелил. Пуля пронзительно взвизгнула над головой майора, прошла так близко – волосок состригла у виска и опалила кожу. Судорожно дёрнув кадыком, Фукалов побледнел и согнулся в коленках – упал и вдруг затрясся, головой зарываясь в траву и в мох, где валялись рыбьи потроха…

Егор машинально прислушивался к тому, что происходило за спиной. Эхо продолжало катиться по распадкам. Под берегом, взлетая, всё сильнее и сильнее гомонили утки, крыльями зашлепали, разбрызгивая воду…

Обстрелянные браконьеры обалдело крутили головами, поглядывая по сторонам… У них было такое ощущение, будто бы стреляли три-четыре ствола одновременно – эхо с толку сбивало, да и паника тоже…

Ветки затрещали в тишине.

Молча – с каменным лицом – он вышел из укрытия.

Расчет у Зимогора был простой, хотя и рискованный. В обойме десять патронов. Три выстрела предупредительных и шесть – на поражение, если они вдруг заерепенятся и попрут с кулаками, с ножами или попытаются завладеть своими автоматами. И один патрон – про запас. Так, на всякий случай. Чтобы не сдаваться в плен душманам. (Это самое страшное дело – оказаться в плену моджахедов; Зимогор освобождал двух наших пленников – живого места на солдатах не было).

Только у этих «душманов» кишка тонка была, видать. После прицельных предупредительных выстрелов – никто не дёрнулся.

Внезапность – подруга успеха. Не давая «душманам» опомниться, Зимогор сграбастал оружие и демонстративно – ствол за стволом – покидал с обрыва. Потом, в одной руке удерживая свой карабин и пристально следя за браконьерами, снял два новеньких мотора с лодок. Тоже в воду пошвырял. Первый «Вихрь» шумно шлёпнулся в озеро, а второй попал на камни – затарахтел, разбиваясь, задребезжал жестянками…

Собираясь на это дело, Егор не думал жалеть ублюдков – их только могила исправит. Но в последний момент ретивое заныло и дрогнуло.

Он бросил «моджахедам» буханку хлеба – со складного столика. Дал одно весло и молча – стволом карабина – приказал спускаться в лодку.

– Парень, подожди… – попросил Плацуха. – Давай поговорим…

Продолжая молчать, Зимогор подтолкнул его стволом карабина.

– Товарищ, товарищ… – залепетали до полусмерти перепуганные чиновники. – Это же какое-то недоразуме…

Охотник прикладом ударил по брюху чиновника – заставил спуститься к воде.

Подполковник неспроста хотел «поговорить». Под камуфляжной курткой у него – в потёртой кобуре – пригрелся именной «ТТ». Поворачиваясь к парню левым боком, подполковник исподтишка ногтем подцепил податливую кнопку. Расстегнул кобуру. Топорща усики, он зло прищуривался, пытаясь изобразить улыбку. Медленно шагая, выжидал момент, когда можно будет выхватить оружие. В мозгу мелькнул дальнейший план: труп можно в сети замотать, камень привязать, на лодке вывезти на середину и сбросить – чёрта с два кто найдёт…

Но зверское чутье на опасность заставило охотника обратить внимание на руку Плацухи. Парень подошёл и резко, коротко саданул прикладом. Плацуха взвыл от боли и руку выдернул. Пистолет, взлетая в воздух, кроваво засверкал, попадая в костровые отблески. Потом пропал во тьме и забренчал где-то в камнях, скатился под обрыв и булькнул в воду.

Браконьеры погрузились в лодку. Отчалили вниз по течению реки, вытекающей из Светлотая. Остервенело стискивая дюралевую рукоятку весла, Плацуха процедил сквозь зубы:

– Считай, что ты уже покойник, сука!

Отвернувшись, Егор сутуло побрёл по берегу, ощущая, как сердце бешено бьётся за пазухой. На мгновение остановившись, он вдруг сорвал карабин и с полуоборота выстрелил – почти не целясь.

Люди в лодке пошатнулись, пригибаясь. Кто-то вскрикнул, кто-то матюгнулся… Брызги полетели перед носом – борт пробило ниже ватерлинии. Вода, изгибаясь упругой «веткой», хлестанула в лодку и запузырилась в ногах, порождая сумятицу, панику.

– Ну, что, Плацуха? Ты доволен? Да? – истерично закричали в лодке. – Садись теперь и ж… затыкай!

– Ты сначала сам заткнись!

– Ты как со мною говоришь, паскуда?

Лодку сносило течением – голоса отдалялись. Какое-то время ещё силуэты маячили на фоне свинцово-серых лоскутов небосвода. Но облака и тучи всё плотнее смыкались – и вода, и небо вдалеке становились одинаково непроглядными.

Тишина постепенно возвращалась на озеро – капельки росы, поблёскивая, нанизывались на иголку лиственницы и можжевельника. Куличок прилетел на болотистый край. Утки, – хотя и не все, – недовольно покрякивая, снова прятались где-то в кустах и в траве. Переполошившаяся рыба перестала всплёскиваться на поверхности – снова ушла в глубину.

Утомленно вздыхая, парень вернулся на пригорок и увидел чайку, сидевшую рядом с тушкой распотрошенного сига. Сытая птица дремала, спрятавши клюв под крыло, близко подпустила – чуть не наступил. Заполошно вскрикнув, чайка отлетела, но недалеко: переполненное брюхо не давало оторваться от земли.

Недавно выловленный сиг, хоть уже и наглотался воздуха, но всё же был ещё способен оклематься. Поэтому Егор – перво-наперво – выпустил рыбу на волю. В полумраке на воде – словно машина берёзовых, мелко нарубленных дров – закружились серебристые поленья пыжьяна. Наиболее сильная рыба, выносливая тут же стала шевелить плавниками. Переворачиваясь с боку на бок, рыба становилась на ребро и, вяло работая плавниками и хвостом, уходила в туманную темень. Правда, больше было тех, кто уже был в дрёме, в обмороке – и плавники у них не шевелились, и жабры, сожжённые воздухом, не принимали живительную воду родного озера.

Зимогор в кучу сгреб всё, что на глаза попалось. Новый двухведёрный котелок. Камуфляжную, тёплую форму. Чайник, бахилы. Прорезиненный плащ. Железную «кошку». Тонкие, но прочные капроновые сети. Две портативные рации «Егерь» – с аккумуляторами и антенной – идеальные рации для рыбаков, охотников и туристов. Три целых поллитровки соблазнительно мерцали под кустом, порождая мелкую, подлую мыслишку – оставить их на милость победителя, чтобы врезать с устатку.

Скрипнув зубами, Егор схватил бутылки и грохнул так, что стекла, словно от гранаты, шваркнули по всему пригорку и воду посекли под берегом – метров за десять. Водкой завоняло – хоть закусывай из котелка с ухой. Он ожесточенно пнул котелок. По камням покатились куски разваренной рыбы, картошка, к ноге прилип лавровый лист.

Под деревом стоял бачок с бензином.

Пламя громко ахнуло – и жаркой вонючей волною воздуха возле кострища разметало жухлые листья, хвою, серебристую фольгу от шоколада и пустую пачку папирос. Сырые снасти зашипели, подсыхая и чадя. Огонь лизнул поплавки из пенопласта, легко разжевал. Капроновые нити, расплавляясь, превратились в липкую лапшу, с клекотом растекающуюся по камням. Противный дым, какой бывает только от искусственных изделий, чёрными лохматыми клубками покатился от огня, оставляя шерстинки на кустах ивняка и ольховника. Искры во тьму полетели. С каждой минутой огонь на пригорке гудел всё сильней. Огонь дурел, ярился, с чудовищною силой вытягивая словно бы откуда-то из-под земли бесконечно-длинные полоски кумача, который с треском рвался, неистово искря, дымя и широко разбрасывая клочья разнообразных и причудливых теней.

И вдруг Зимогору почудилось… Чёрт знает что!..

Русалка – игрушка для взрослых – хвостом в огне всплеснула и неожиданно что-то сказала человеческим голосом. И слабенько, истошно расхохоталась металлическим каким-то смехом…

У Зимогора волос шевельнулся на загривке.

Вернувшись в избушку, он утомлённо вздохнул:

– Какую сказку загубили, сволочи!

Старик Духозим попытался утешить:

– Это не русалка – резиновая кукла там сгорела.

Но Зимогор не слушал – душа клокотала от гнева.

– Ты говорил, не надо, мол, ходить! – напомнил он, некстати подмигивая. – Да эти твари… Да они бы тут… ни русалок, ни водяных бы не пожалели!

Духозим согласно покачал седою головой.

– Молодец, что я могу сказать. Отчаянный парень. Ведь могли бы запросто угробить!

– Не в этом дело…

Зимогор что-то ещё хотел сказать, но махнув рукою, вышел за дровами и лишь теперь, осмотревшись, отметил: как рано стемнело. Кровоточащую зарю над перевалом завалило ватой серых облаков и чёрных туч. Ветер, всё сильнее потягивавший с запада, становился влажноватым. Пахло дождем. Да и не только пахло. Гром вдалеке погромыхивал, напоминая Егору двадцатимиллиметровое орудие. Всполохи по горизонту порхали – белым пухом падали на озеро, где волны под берегом плескались так, как будто ребята-избушата бегали там и со смехом собирали белые цветы.

Здоровой частью мозга понимая, что никаких тут избушат не может быть – точно так же как нет Духозима – охотник достал железную кружку с отваром. Поморщился. Неохота было, но Зимогор заставил себя выпить густой отвар – шикша хорошо на нервы действовала.

Он поел без аппетита, отгоняя от себя жалкую мыслишку о разбитых бутылках водки. Лёг, по-стариковски покряхтывая. Наломавшись за день – да ещё после такого успокоительного отвара – он думал, что мигом уснёт, но ничего подобного. Видно, сказалось перенапряжение. Поворочавшись на деревянных нарах, он полежал с закрытыми глазами. Потом лежал с открытыми – глазел на отблески далёких молний, синевато-серебристой известью брызгавших на потолок, на крепкие бревенчатые стены, проконопаченные мохом, прокопченные, кажется, до сердцевины. И чем ближе гроза подкатывала свои орудия, тем сильнее болели на афганской войне перебитые кости – это был его внутренний, давненько уже проклятый барометр.

Вздохнувши, он поднялся и вышел покурить. Задумался о чём-то, глядя в небо, озаряемое дальними всполохами.

Черныш неподалеку замаячил белоснежным бантом на груди. Осторожно подошёл, уселся рядом. Тёплой мордой сунулся, будто в ковшик, в твёрдую ладонь хозяина, пахнущую порохом, костром. Охотник приласкал его, ощущая, как под сердцем слабнет злое мстительное чувство, точно узел развязывается. Робкая улыбка шевельнула туго сжатые губы.

Тишина уплотнялась, точно весь окружающий мир погружался под воду. Над голубовато-чёрными горами, сливающимися с небосводом, высыпалась пригоршня робко мерцающих звёзд. В седловине перевала надувался мыльный пузырь пустотелой луны. Однако скоро «лопнул» – скрылся в тучах. Во мраке – уже близко – мигнула блискавица. Горы слабо озарились – показали зубы в коротком злом оскале. А потом уже рядом, на том берегу над вершинами, всплеснулась молния, рыбой упала в озёрную глубь. И через несколько мгновений – словно спохватившись – по земле и по воде ударил запоздалый, громоздкий гром…

9

Пробоину в лодке заделать удалось довольно скоро. А вот пробоину в небе – поди, попробуй…

Ливень полоскал почти всю ночь. Бело-березовые ветки молний широко и высоко хлестали в далёкой приполярной тайге, взвивались над просторами тундры, сверкающе двоились в реках и озерах. Гром, словно хватая горы за грудки, ожесточенно сотрясал хребты и повергал в тартарары, – такое создавалось ощущение. Река, по которой сплавлялась лодка, штормила, вскипая пеной. Ветер мокрыми когтями драл бересту, ломал ольховник и опрокидывал наземь старые подгнившие лиственницы. В самых узких местах, на изворотах реки, деревья перегородили русло. Лодку на руках тащили через завалы, волокли по грязи. Цепляя дюралевым днищем за камни, лодка взвизгивала.

Столичные рохли какое-то время крепились, хотя с первой минуты было заметно их раздражение, ошеломление происходящим. Они уже давным-давно привыкли к теплу и сытости, к сухой одежде и надёжной крыше над головами. Более того, они уже привыкли к тому, что поезд или самолёт, катер или вертолёт – словно бы по щучьему велению – вдруг возникали перед ними в нужном месте в нужную минуту. И вот эта привычка, присущая городской избалованной публике, особенно товарищам, наделённым властью – привычка жить на дармовщинку, жить, не напрягаясь ни душой, ни телом – эта привычка у многих становится второю натурой. И когда человек вот с такою натурой вдруг остаётся один на один со стихией, не желающей признавать ни царя, ни псаря – вот здесь-то и открывается его истинное лицо, которое чаще всего бывает похоже на зверскую рожу, искаженную злобой и ненавистью.

Именно такую рожу – мокрую и страшную под грозовым огнём – увидел подполковник Плацуха, когда наклонился над упавшим чиновником.

– Что с вами? Вольдемар Петрович? Что такое?

– Нога-а…

– Сломали?

– Не знаю… – Москалёв стал материться как извозчик. – Ничего хорошего…

Нога была цела, как выяснилось, но всё же не совсем здорова – подвернул между камней, когда лодку перетаскивали через завалы. Беда одна не ходит. Через несколько минут и второй чиновник «хорошо отметился» на бездорожье. Краснобай, поскользнувшись, упал и так ушибся, – ни сидеть, ни стоять. В три погибели скрючился.

– Позвоночник сломал! – застонал Краснобай, потирая ниже поясницы.

– Да бог с вами! – крикнул Фукалов. – У нас в отряде во время сборов один как сломал позвоночник, так сразу обделался… Это верный признак перелома… А вы? Тоже, что ли?..

– Не хами! А то я живо…

– Но, но, но… – Фукалов помог ему подняться. – Я ведь как лучше… Я ведь говорю, что позвоночник цел!

– Вот и помолчи, покуда цел!

– Да что вы как собаки! – прикрикнул подполковник. – Перестаньте!

Плацуха оказался крепким мужиком. Сидя в лодке, а точнее, стоя, он неутомимо взмахивал веслом. Кровавые мозоли, раскаленные, как угли, горели на ладонях, обмотанных тряпками. Фукалов, работая на подхвате, жердиной промерял глубину и отталкивался от камней, при свете молний там и тут «выныривающих» перед лодкой.

– Скоро должно быть озеро. Не пропустить бы! – спохватился Плацуха, переставая грести. – А то будем кружить по нему до рассвета.

Когда наконец-то гроза покатилась на убыль – нехотя, медленно – над головами стало посветлей. Дальше поплыли при тусклых звёздах, насыпавшихся в дыры между тучами. С берегов на реку соскальзывали пряные запахи приполярной тайги, промытой до последнего листочка и цветка. Откуда-то из каменных карманов холодными змеями выползал знобящий дух снежного завала, убитого дождём. Голову кружили запахи кореньев, вымытых между валунами. Волновали, пугали, тревожили и в то же время бодрили душу запахи морошки, княженики, колдовские ароматы фиалок и можжевельника и многого другого – всего того, чем богато яркое, но краткое северное лето.

Притихшая река раскинулась на два притока, заползая в Большое озеро, похожее на тёмную дремотную берлогу, откуда воняло тиной, торфом. Из Большого озера лодка выскользнула в другую реку – Быстротечную.

– Ну, и долго мы так будем? – постукивая зубами, спросил Москалёв, не забывая потирать поврежденную ногу.

– Уже недалеко, – успокоил Фукалов, из-под руки поглядывая вперёд. – Нам бы только порог пройти!

– Какой порог? Эй, ты, майор! Что молчишь?

– Погодите, ей-богу! Тут камни… – Фукалов занервничал, переходя на басы. – Я же не коньяк с лимоном пью!

– Только не надо на меня орать! Я просто спросил, что за порог?

– Гробовой!

– Очень остроумно. Обхохочешься.

– Ну, ё, командировочка! – проворчал Плацуха и остервенело сплюнул за борт.

Многочисленный гнус, попрятавшийся на время дождя и проголодавшийся, тучей поднимался на крыло и начинал угрожающе брюзжать над головами.

– А мази нет от комаров?

– Вольдемар Петрович! Ты чо, блин? Издеваешься?

– Попрошу не тыкать!

– Прекратите! Что вы, в самом деле? Как малые дети! – снова прикрикнул Плацуха. – Лучше смотрите вперёд…

– Ой, ма…

– А я что говорил? Держись покрепче!

На Гробовом пороге, напоминающем мясорубку с каменными ножами, лодку разбило, разжевало и выплюнуло – поближе к берегу…

* * *

Белая ночь как будто вспомнила себя – как будто очнулась от обморока. Бледное небо – с выражением какой-то странной виноватости – посмотрело в чистые прогалы между тучами и облаками. Синевато-бледная земля густо и пряно дымилась после дождя. На горах шумели бурные ручьи, серебряными сверлами буравили себе дорогу между валунами, буреломами – стекали в реки и с обрывов прыгали в озёра.

Измученные, злые, промокшие до нитки, они кое-как дотащились до очередного озера.

Дрёмное, точно оправдывая свое название, гладко, дрёмно лежало в горах. Дальний край сиял вытертым зеркалом, отражая сумрачный рассвет и опрокинутые смутные хребты.

На возвышении каменистого берега жёлтым листом виднелось окошко зимовья. Тихо кругом, и только на острове, в мокром ольховнике, однообразно и тоскливо попискивала птица… Где-то в горах загрохотали камни, подмытые потоками ливня. Эхо обвала, увязая в мокром воздухе, послышалось как через вату.

Скоро собака почуяла путников – всполошилась около избушки.

Распахнулась дверь, набухшая от сырости. Свет керосиновой лампы золотистым клином раздвинул сумрак, показал дымящийся туманами пригорок.

– Кого там нелегкая носит? – заворчал хозяин, успокоив собаку.

– Макарыч? Ты?

– А ты-то кто?

– Плацуха!

– Откуда?.. Ох, да сколько вас? – удивился хозяин, глядя из-под ладони. – Ну, заходите. Тока даже на полу все не поместитесь…

– Спать не будем, Макарыч.

– А что? – насторожился хозяин. – Водку хлестать да песняка давить? Дак у меня уже башка гудит. Вчера тут были черти…

– Дай лодку, – перебил Плацуха. – Срочно!

– Прыткий парень! А я? Как сети проверять с утра? Верхом на палочке?

– Гости, Макарыч. Из Москвы, – устало объяснил подполковник. – Завтра самолёт.

– Во как! – Хозяин крякнул. – Как это вас угораздило? В такую погодку…

– Долгая история… – Плацуха отмахнулся от дыма. – Дай лодку, Макарыч. Христом богом прошу! Я к утру обернусь. Привезу пару литров водяры…

– Вы хоть в избу войдите, отогрейтесь, – пригласил хозяин.

Вошли. Осмотрелись. Тепло в зимовье. Красота. Печка потрескивала, разгрызая поленья. Чай стоял на столе.

– А выпить нет, Макарыч?

Хозяин не спеша закурил. Глубоко затянулся.

– Я ж говорю, вчера тут были… Как только ещё не выжрали карасин из лампы!

Гости выпили по кружке горячего чая. Пожевали свежей рыбы. Краснобай с Москалёвым заметно разомлели, рассолодели в тепле – то и дело зевками, носами клевали.

– Ну, что? Решайте! – сказал Плацуха, снимая рыбью косточку с тоненьких усов. – Может, покемарим до утра?

Москалёв, грузно сидящий у печки, поморщился, шевеля поврежденной ступней. (С такою ногой всё равно не заснуть).

– А сколько нам ещё пилить? Не далеко? – Он поднялся и пристукнул крепким батогом. – Тогда вперёд!

10

И наконец-то – гостиница, душ, благодать. Вот когда начинаешь ценить прелести цивилизации – когда побываешь в таких передрягах…

Московские чиновники после душа взбодрились. Переоделись в сухие пижамы, в тапочки. Сели за стол, шарахнули по рюмке коньяку. Заулыбались. Вот оно, счастье. А мы всё думаем, гадаем: что такое счастье и с чем его едят? Как мало всё же надо человеку: напился, наелся, завалился в тёплую кровать – и счастлив…

Хмелея, чиновники развеселились. И всё, что с ними приключилось в грозовую ночь, всё, что казалось тяжким и опасным, – предстало в романтическом свете. Будет что вспомнить.

От усталости и пережитых треволнений Москалев катастрофически быстро хмелел. Обрюзгшее лицо его с левой стороны было до крови поцарапано ветками во время перехода по Гробовому перекату. Лицо это с каждой минутой приобретало гримасу брезгливости и недовольства. Задирая больную ногу на журнальный столик, Вольдемар Петрович попросил Плацуху осмотреть опухшую лодыжку.

– Да потише. Ой, ладно! Ну, кто ж так осматривает?

Плацуха напомнил, шутя:

– Вольдемар Петрович! Так я ж не подполковник медицинской службы!

– А может быть, ты вообще не подполковник? – тоже, как будто шутя, спросил Москалёв.

Плацуха быстро опустил глаза, в глубине которых полыхнули злые огоньки.

– Виноват, – пробормотал, пощипывая усики.

Вольдемар Петрович рюмку взял. Посмотрел на мокрое окно, за которым светало. Сказал, кривя ухмылку:

– А парень-то смелый попался! Есть ещё такие…

– Ничего, – мрачно заверил Плацуха, – он ещё своё получит!

– Не знаю, как насчёт его, а вот мы-то своё получили… – Вольдемар Петрович выпил, крякнул и, прихрамывая, дошёл до своей кровати. – Ну, всё, ребята, вы свободны. Вы молодцы. Вы заслужили по «Ордену Полярной звезды». В Москве я буду хлопотать о награждении…

Краснобай удивлённо посмотрел на него.

– Так это не в Москве, – насмешливо напомнил. – В Стокгольме надо будет хлопотать. Это награда Швеции.

– Нет, ну, почему же? – Москалёв зевнул. – И у монголов есть орден «Полярной звезды». Дело-то не в этом. Дело в том, что и майор и подполковник – такими храбрецами оказались… Ха-ха… Ну, просто грех таких не наградить…

* * *

Дрыхли гости почти до обеда. Нужно было будить – на самолёт провожать, но никто не решался. Плацуха и Фукалов ходили на цыпочках возле двери. Стояли – как часовые. Прислушивались. И наконец-то господа-товарищи прочухались, подали голоса, но это были голоса больные. У одного нога болела – спасу нет. У другого – «спина отваливалась». И у обоих – после вчерашнего перенапряжения – ломало кости, жилы тянуло. Физиономии этих высоких гостей – нещадно искусанные комарами, изъеденные мелким подлым гнусом – воспалённо раскраснелись, там и тут покрывшись гнойниками и струпьями.

К ним вызвали врача.

Плацуха и Фукалов находились рядом – вместо медицинских братьев. Так приказал разъярённый Раскол – начальник милиции. Узнав о позорном происшедшем на Светлотае, начальник рассвирепел: «Будете утку таскать из-под них! Или разжалую к чёртовой матери!»

Простуда около недели колотила и корежила гостей. Температура зашкаливала – выше самой критической. Из Москвы приехали они – лощёные, отлакированные. А теперь – исхудали, как волки, серою щетиной обросли. Мало ели, много спали. Говорить – почти не говорили, только свирепо сверкали глазами, когда перед ними появлялись «медицинские братья» – подполковник с майором…

Три дня лихорадило бедных гостей, а потом – хотя и с трудом – дело пошло на поправку.

Обрадовавшись, здешние власти приготовили подарки: настойка золотого корня, сушёная и вяленая рыба, рога оленя и что-то там ещё, предусмотрительно завернутое в пакеты. Но эти подарки, увы, не тронули сердца гостей. Вяло подавши руки на прощанье и двусмысленно благодаря «за радушный приём», чиновники улетели в Москву.

11

Время шло, и все как будто позабыли о происшествии на Светлотае. И только там, «наверху», память оказалась удивительно крепкая.

Нагрянула комиссия из министерства, да такая свирепая, неподкупная – ни рыбалка не нужна ей, ни охота, а нужна «вся документация в надлежащем виде». Проработав два дня и две ночи, комиссия наделала шороху и улетела с гордо поднятой головой, отказавшись принять скромные дары здешних «волхвов». А это означало только одно: будут ещё ревизии. Примета оказалась верной. Вскоре с неба свалилась другая комиссия – из другого министерства. Начались какие-то внеплановые проверки, напоминающие стихийное бедствие. Стали придумывать и выписывать непомерные штрафы за неисполнение каких-то нормативов и каких-то пунктов инструкций, которые уже никто не праздновал десяток лет. В администрации города и в милиции, как на шахматных досках, полным ходом пошла перестановка фигур; кое-кто попал под сокращение, а кому-то, оказывается, давно уже пора на пенсию, песок из него сыпется…

«Утряска и усушка» кадров не могли не коснуться подполковника Плацухи и майора Фукалова. За малую провинность, за какой-то «не завязанный шнурок на ботинке» Плацуха был разжалован до майора, а Фукалов – соответственно – до капитана. «Гайки» на службе закручивать взялись с такою силой, что Плацуха, однажды вечером пригласивши приятеля к себе домой, мрачно пожаловался, пощипывая усики:

– Если и дальше так дело пойдет, надо будет бросать эту милицию чертову!

Фукалов недоверчиво скривился:

– Ну и куда ты, Рафик? На рудник, в забой полезешь?

– А хотя бы и туда! У меня же есть диплом.

– Почём?

– Что «почём»?

– Купил, я говорю, почём?

Плацуха угрожающе бровями заиграл:

– Ну, знаешь, Фома Фомич!.. – Плацуха поддёрнул брюки на помочах. – Ты гость в моём доме, а иначе бы я…

Фукалов снисходительно отмахнулся:

– А то бы ты меня соплями обмотал и задушил! – Он хохотнул. – Не надо, Рафик, не пыли. Лучше давай помаракуем, как нам быть?

За бутылкой заседали – почти до утра. Приняли холодный душ, побрились, аккуратно шнурки завязали, чтобы, не дай, бог, опять не оказаться разжалованными. Подтянутые, нервно весёлые, пришли на службу, постучались в кабинет Раскола и пришлепнули на стол два заявления с просьбой дать отпуск за свой счет.

Раскол растерялся. Потом заревел:

– Что за наглость, вашу мамашу?! Какой, к чёрту, отпуск? Да вы… Да я вас… – Он хряпнул кулаком по столу. – На курорт захотели?

– Никак нет…

– Молчать! – ревел начальник. – Молчать, пока я вашу мамашу…

Подчинённые, как два кролика, преданно смотрели на «удава». Молчали. И что-то в глазах у них было такое, что не сразу удалось уловить Расколу. Покричав ещё немного, раскрасневшийся начальник встал из-за стола, поддёрнул штаны с лампасами, сползающие с кругленького живота. Задумчиво прошёлся по ковру, где была протоптана серая «тропинка» – до окна и двери. Остановился возле офицеров и посмотрел на них пытливо, пристально. Они виновато вздохнули, сначала посмотрев на карту, висящую на стене, а потом – как-то многозначительно – отвели глаза к просторному окну, за которым виднелась тундра, горы, терявшиеся в дымке на горизонте.

Заложивши кулаки за спину, Раскол постоял возле карты. Посмотрел за окно. Покрасневшее, гневом налитое лицо начальника посветлело. Он вернулся к столу и опять – выразительно, пристально – посмотрел на подчиненных, как бы что-то желая спросить, но не решаясь.

Заскрипело кожаное кресло, принимая многопудовую тушу Раскола. Подумав, посмотрев на листки заявлений, начальник потянулся к автоматической ручке с золотым наконечником, покрутил её, повертел между пальцев. Ресницы Раскола дрогнули, прикрывая чёрные глаза, где промелькнула странная веселость:

– Значит, в отпуск? Хорошо. Чем заняться думаете?

Плацуха и Фукалов переглянулись.

– Да мы тут… э-э… – замямлили они по очереди, снова поглядывая на карту, – мы поохотиться думаем.

В тишине стало слышно, как зубчики чикают, пожирая время за спиной Раскола – часы висели на стене возле красного знамени. Озабоченно хмурясь, начальник что-то размашисто написал поперёк одного и другого заявления.

– Сам, грешным делом, люблю с ружьишком баловать, только некогда, – вздыхая, признался он. – Завидую, вашу мамашу! Ну, это… всё… счастливо! Ни пуха, ни пера! Только к черту посылать меня не надо, – поспешил предупредить Раскол. – Я сам кого хочешь пошлю. И глядите, чтобы там всё было аккуратно. Чтобы комар своё мурло не подточил.

Подчинённые – как заводные солдатики – одновременно взяли под козырёк.

12

Поутру над перевалом брезжил зябкий мутный свет. Время туманов приспело, погода нелётная. Каждое раз, выходя на связь и поджидая попутный борт, Зимогор немного нервничал, «звериным» чутьем ощущая что-то недоброе. Что именно – трудно сказать, только тревога и предчувствие опасности сквозили в самом воздухе.

Как-то удивительно, совсем по-человечьи притихло остывающее озеро. Укротили свой весёлый бег беспечные светлые реки и ручьи. Проворный хариус, как на катушках, спешил скатиться в низовья, ленок уходил. Животрепещущей, оперенной торпедой улепётывал таймень, оставляя за собой хвостатый белопенный след.

Светлотай, с каждым днем всё глубже остывая, буйно туманился то правым, то левым берегом, будто не знал, куда лучше приклонить лохматую свою нечёсаную голову. По ночам озеро «бредило» первым снегом и льдом. Тонкой ниткой иней вышивался по берегам, точно русалки под звёздами из воды выходили на цыпочках и серебряными кружевами устилали омертвевшую траву, суровым трауром обряжали стылые кусты, камни с красным лишайником, похожие на могильные плиты – хоронили ещё одно краткое заполярное лето, весело пожившее на этих берегах. Сахаристой пудрой обсыпались береговые ольховники с кривыми толстыми ветками. Переставали дышать заболоченные низины с багульником и осокой. Уныло поскрипывало в тишине чёрное коряжистое дерево, оголившее красно-мясистые корни, одиноко, обрёченно склоненное к обрыву.

Холодные сухие вечера становились протяжными и скорбными, как дальний волчий вой, который не столько пугает, сколько печалит, как древняя песня бессмертной души, скитающейся где-то в потёмках мирозданья. За охотничьим зимовьем, среди корявых узловатых лиственниц в потемневшем, почерствевшем воздухе, вечерами повисала половинка луны, напоминая опустевшее гнездо, припорошенное первым снеговьём, чуть голубоватым сверху и по краям. Вершины окрестных гор, столпившихся около озера, белоснежно поблескивали в поднебесье: то ли мнилось, то ли снилось, то ли в самом деле снег «из рукава вселенной» просыпался на горы? Не время для снега ещё, но Зимогорин уже уяснил: Крайний Север любит крайности, и чихать он хотел на любой календарь, он живет своим умом, своим капризом или барской прихотью. И если ты завтра проснёшься, и вместо желтовато-красной опади увидишь первый снег, не удивляйся: значит, бедного «белоснежного зайца» охотники-ветры подняли, погнали по горам и долам.

Не теряя времени, Егор готовил на зиму дрова. Бензопилой валил, крошил кубометров десять ёлки, кубометров сорок лиственницы – это количество уже проверено. Пластал сухой плавник на берегу, чурки возил к зимовью и колол.

Однажды утром, шагая в сторону сухого плавника, он содрогнулся: увидел на пригорке «первый снег». Протёр глаза и снова поглядел на кривую косу, находящуюся напротив реки. Что такое? Неужели снег? Ретивое заныло.

Если выпал первый снег, значит, вот-вот околеет река, и продукты не завезешь; ни продукты, ни солярку, ни гвозди, ни множество всяких других мелочей, необходимых для нормальной зимовки. Зимогор в растерянности потоптался на берегу. Широко раскрытыми глазами смотрел на внезапное «первоснежье». И потихонечку стало до него «доходить»…

Улыбка заиграла в бороде. Покрутив головою, Егор восхищенно ругнулся.

– Стрелять его ять! Да ведь это ж лебедь на перелете! Как я сразу не догадался? Поздняя осень, грачи улетели, как сказано классиком. Гусь уже поднялся на крыло, а лебедь позже улетает. И вот они собрались караваном. Это сколько же их насыпалось? Штук восемьсот, а может быть, вся тысяча! А ведь когда-то, помнится, орнитологи уверяли меня, что лебедь во веки вечные не сбивается в такие большие стаи. Рассказать им, кабинетным умникам, так будут спорить: нет, не может быть! Однако ж вот они, слетелись в таком невероятном количестве, словно снегу навалило на правый берег. Вся коса – а это километра полтора – побелела от жирного лебедя! А я, дубина, испугался, думал, ранняя зима прихватила меня в летнем платье…

Когда миновала сырая неуютная ночь, Зимогор увидел, как тот «лебяжий снег» зашевелился на кривой косе и начал таять. Расправляя крылья, лебеди шумно отрывались от земли, отряхивали красноватые лапы, роняли пух и перья и, поддаваясь древнему инстинкту, старательно выструнивали шеи. Лебеди всё выше поднимались в холодный небосвод, привычно разбивались на правильные клинья, чтобы размеренно, дружно и несуетливо работать и работать своими «скрипучими вёслами», устремляясь к далёкому красному Югу; перекантоваться там, перезимовать и возвратиться вновь на древнюю прародину свою – Гиперборею.

С улыбкой проводив лебяжью стаю, Зимогорин опустил глаза на грешную землю. И вдруг подумал, что не надо ждать вертушку. Когда ещё развеются туманы, когда ещё проспятся летуны, опохмелятся и раскочегарят свой агрегат? Нет, не надо ждать.

Он стал готовить лодку. Погрузил всё только самое необходимое.

Предчувствие какой-то коварной «мины», заложенной неподалёку, вот что им руководило, вот что не давало покоя по ночам.

– Мне отсюда нужно дёргать! – сказал он старику Духозиму. – Что говоришь? Зачем же так старался, так пластался? Дрова пригодятся. Белка их не сгрызёт и медведь не истопит. Я сюда вернусь попозже, а теперь – чую шкурой – надо тикать. Извини. Передавай привет ребятам-избушатам. Пускай тут сильно-то не озоруют. Я, правда, спички спрятал, ну да мало ли… Черныш! Ты где? Пошли!

Собака ждала его в лодке, причем одну лапу она держала на дюралевом весле, как будто собиралась оттолкнуться от берега – не дожидаясь хозяина, который всё что-то бормочет, бормочет, непонятно с кем ведёт беседу.

13

На утренней заре, пустившись в путь, Зимогор – по витиеватому руслу, уже усыпанному жёлтым листарём – продвигался до обидного медленно. Низкий уровень воды – межень – как всегда в эту предзимнюю пору оголил берега. Раздетые корни деревьев торчали осьминогами. Там и тут виднелись крутые валуны – тушами чёрных сытых кабанов, волосатыми мордами зарывшихся в густую грязь, где протекали ручейки, время от времени издавая хрюкающий звук. Опустевшие гнёзда чечёток – или чьи-то другие? – были похожи на серые, туристами забытые вязаные шапочки. И вот эти «шапочки» подспудно, подсознательно о чём-то говорили Зимогору. О чём? Он пока не мог себе сказать. Он только мрачно думал вслух:

– Самый страшный в тундре зверь – это турист. В капкан не идёт, и стрелять его, падлу, нельзя! – Зимогор собаку почесал за ухом. – Да, Черныш? Правильно я говорю?

– Ага! Агаф! – охотно отозвалась собака, отрывая глаза от берега, где было полно всякой живности, соблазнительно пахнущей даже издалека.

Перед закатом Егор подтянулся к порогу с нежно-ласковым названием – Гробовой. Черныш притих и мелко стал подрагивать, стараясь не скулить от ужаса, с каждой минутой наплывавшего всё ближе, ближе. О том, что порог уже не за горами, можно было узнать заранее – по гулкому эху, которое билось-колотилось между утёсами, образующими горловину порога. Давно уже Егор живёт на Светлотае, давно уже ходит по Гробовому, а всё не привыкнет. В коленках появляется мандраж. Под сердцем – нудное нытьё. Когда ему впервые пришлось перебираться через порог, подумал, что такое «милое» название кто-то дал ради шутки. И только позднее на той стороне он разглядел громадные гранитные плиты, сложенные в виде надгробья, на которое сама природа каждый год исправно цветы укладывает – в память о каком-нибудь новом чудаке, по глупости или по дерзости рискнувшем сунуться в эти места.

Отражая вечереющее солнце, Гробовой переливался кровавыми оттенками, клокотал непримиримо, угрожающе. Подмытые течением и рухнувшие лиственницы, покусанные камнями порога, безобразно торчали из зубастой пасти Гробового. Помятые и жалкие кустики, сорванные течением, подрагивали, зажатые среди валунов, убелённые пеной, словно цветом черемухи. Неожиданно стихая под прикрытием скалы, река лениво мусолила мусор в голубоватом глубоком улове, где жировала рыба – серебристо сверкали хариусы, мордочками тыкались, вылавливая корм среди кружащейся хвои и рваных листьев. Одинокая чайка, убаюканная равномерным шумом, дремала на сухом чёрно-красном громадном обломке, может быть, сто тысяч лет назад отколовшемся от береговой скалы и отлетевшем на середину порога.

Река Быстротечная, напоровшись на горный рыжевато-антрацитовый хребет и изгибаясь шипящей змеюкой, бурно текла в этом месте, раздваивалась: основное русло превращалось в порог, а вспомогательное – стремительно и страшно сужалось в горловину, которая может сравниться с бутылкой, откуда хлещет струя шампанского.

Закатное солнце коснулось горы и примялось вдали между скалами, напоминая увядающий цветок кипрея. Широкая тень поползла по гулкому порогу, погасила белизну бешеной пены в камнях. Свет уходил, нужно было спешить. Только поспешай, не суетясь. Тут всякий раз – как будто в первый раз…

Егор нацелил лодку между валунами, грозно вспухающими из-под воды. Тонкой прозрачной плёнкой вода обтекала, обтягивала гладкие, зализанные головы тёмных валунов и заплетала белые косички на затылках. Выруливая на пенную ревущую стремнину, Зимогор с холодеющим сердцем осознал в какой-то миг, что лодка почти перестаёт повиноваться. И важно было в этот миг не сдрейфить, не схватиться за весло. Не надо спорить с перекатом. Не доказывай ему, что ты – сильнее и умнее. Ни черта подобного! Он – переспорит любого. Нужно ему довериться. Но только – на две-три секунды.

Вот река подставила под лодку свой могучий хребёт. Поволокла, как щепку, по фарватеру. Не зевай! Несколько секунд задаром прокатился на хребтине, а дальше – эх, раззудись, плечо, размахнись, рука! – дальше надо опять между камнями лавировать… Жутковато! И – весело. В общем, красота, кто понимает, кто не трусит.

– Всё, Черныш! Прошли! Как будто в рай попали!

С трудом, со скрипом и скрежетом валунов под бортами лодки, с матюгами и с крупнокалиберным потом, выступившим на лице и на шее, Зимогор – уже и сам себе не веря – проскользнул кипяченое место. Повеселел, расслабляясь, и непроизвольно подмигнул собаке, распластавшейся по днищу лодки и всё ещё заметно подрагивающей.

Через минуту, осознавая миновавшую опасность, Черныш приободрился, подскочил, возбужденно закрутился, поглядывая по сторонам. И вдруг подал тревожный голос. Зимогор, проследив за абрикосовыми глазами кобеля, заприметил в кустах блеснувшую корму помятой лодки.

Причалил, постоял, соображая, что тут могло произойти. Побегав по берегу, Черныш понюхал что-то в кустах, в камнях. Возвратился, выразительно избоченив голову и как бы говоря своими абрикосами: больше нет ничего подозрительного.

Дюралевая лодка на перекате сложилась в виде пирожка. А нет ли там начинки из людей? Тот пирожок зверски покусан и пожеван гранитными зубами Гробового. Зимогор, пожалуй, не узнал бы злополучную лодку, если бы не разглядел прострел – аккуратную дырочку в левом борту чуть ниже ватерлинии. Рядом с лодкой валялось покорёженное весло.

– Не повезло! – усмехнулся. – Видно, гроза помешала. – Он увидел ворона, чистившего клюв о ветку. Походил по кустам и раздвинул шарагу, вспугнувши мелких птиц. Но ничего и никого не обнаружил.

Вечер клонился на холодную воду, когда Зимогор, заглушив мотор, на вёслах подошёл к обрывистому берегу, за многие годы жутко засыпанному кучами шлака, мусора и всякой другой дребеденью, которая в археологии почему-то высокопарно именуется «культурным» слоем. Противно подступаться к такому «шибко культурному» слою. Зато безопасно. Вряд ли кто-то станет поджидать его, караулить на этой помойке.

В закатных лучах подходя к поселку Тундровому, он увидел машину – по дороге, раскисшей после дождя, протарахтела в сторону местного аэропорта. А вскоре Егор услышал грохот запущенного мотора, и характерный посвист вертолетного винта.

Погладив белый бант на груди Черныша, парень приказал кобелю сидеть, помалкивать. Проворно закарабкался на береговую скалу. Так старался и так торопился – до крови расцарапал левую ладонь, а на правой руке ноготь едва не сломал. Горячим языком слизнув кровинку из ковшика ладони, охотник расчехлил бинокль и «подтянул» поближе к себе аэродром. Красные бочки с мазутом и горючкой замаячили на краю взлётной площадки. Старый, давно уже списанный и полуразобранный самолёт метеоразведки стоял в кустах – ветки росли между крыльями.

Потом вертолёт задрожал в окулярах. Блеснуло стекло кабины. Чёрный квадрат распахнутой двери. Фигуры людей замелькали. Рюкзаки. Оружие в чехлах.

Кто-то загружался в вертолет. Кажется, двое. Один из них поспешно повернулся к выходу, чтобы дверцу захлопнуть. Егор присмотрелся.

– Знакомая рожа, – прошептал он. – Где же я видел тебя, родимую, в такой же вязаной шапочке? А?

14

Ворон стоял на дороге – стоял и нагло пялился, приоткрывши клюв. Как будто ждал подачки. Приметам Егор не очень верил, но перед вороном пасовал почему-то. (Ворона покормить – беду отвести). Он всегда старался накормить вот такого чёрного чёрта с глазами, похожими на сизые картечины. Причем стремился сделать это как-то «незаметно» для себя. Встретив на дороге ворона, Егор будто случайно обнаруживал под рукой «завалявшегося» тайменя или кусок сохатины. Усмехался в душе над собою, но всё-таки бросал пожрать…

Так было и сегодня ночью, когда Зимогору – он спал в городском общежитии – приснился ворон, грязным камнем рухнувший откуда-то с чистого неба и оказавшийся на белоснежном ослепительном путике: ни объехать, ни обойти. Делая вид, что собирается поправить брезентуху на прицепе, Егор затормозил, соскочил с «Бурана». Посмотрел по сторонам, стараясь не встречаться глазами с вороном. Озябшие руки потёр и, нарочито небрежно, неторопливо подойдя к прицепу, развязал мешок с мороженою рыбой, пахнущей глубинным озером. Хотел достать топор и построгать «полешко», дать строганины ворону. И вдруг Черныш откуда-то возник, раззявил пасть.

Как странно всё же действует сознание человека – так легко умеет раздвоиться и даже расстроиться.

Медленно пробуждаясь, охотник понял: ворон – это во сне, а Черныш – наяву. Кобель сначала заскулил, потом два раза гулко бухнул возле двери. Перевернувшись с боку на бок, Зимогор хотел цыкнуть, но только вяло шевельнул губами, а вслед за этим вздрогнул, распахнув глаза.

– Ворон? – спросил спросонья. – Покормил я ворона? Или нет?

Зимогорин, выходя из тундры, останавливался в рабочем общежитии, где всегда было полно разномастных бродяг: здесь тебе и романтики, здесь тебе и прагматики, и кого только нет…

Шахтёр Иван Красавин, будущий ударник коммунистического труда, скрипя пружинами в углу на кровати, приподнял косматую голову.

– Чего? – басовито прогудел. – Какой «воронок»? Что? Милиция? За кем приехали?

– Спи, земляк. Извини, мне приснилось.

– Заснешь тут! – Красавин зевнул, закуривая. – Кобель твой скулит и скулит, извелся на г…

– Черныш не привык к золотым унитазам. Не то что городские шавки! – Егор оделся. – Пойду, прогуляюсь по свежему воздуху.

– Давай, давай, – насмешливо сказал Красавин. – Только форточку закрой и возьми противогаз – вот там, под койкой.

– Какой противогаз?

– СИЗОД называется, – ответил шахтёр как на экзамене. – Средство индивидуальной защиты органов дыхания.

– Зачем? – Зимогор принюхался, остановившись около форточки – в комнате пахло сернистым газом. – А-а! Вот оно что! Как вы тут живете? – Он поморщился.

– А вот так и живём, – покорно откликнулся шахтёр. – Как в Бухенвальде.

Зимогор закрыл фрамугу с надтреснутым стеклом, криво заклеенным полоской пластыря. Вывел собаку во двор и, опуская голову, мрачно посмотрел на первый снег, яичной грязной шелухою хрустящий под ботинками.

На окраине города густо дымили трубы комбината, порождая грибы-облака такой чудовищной величины, словно бы в той стороне только что взорвали атомную бомбу. Медленно раскручиваясь в небе, облака растягивались – размазано ползли по чистым небесам. Густо воняло сернистым газом, который тут старались выбрасывать ночами – втихушку выбрасывали, по-партизански, потому что всякий раз нормы выбросов были завышены. Да если бы даже эти нормы соответствовали нормам, прописанным на бумаге – всё равно не легче было бы ни человеку, ни заполярной природе. От этих «атомных» выбросов год за годом медленно, но верно умирали тайга и тундра – дымный шлейф растягивался на сотни километров. А, кроме того, сернистый газ, попадая в туман, превращался в ядовитый аэрозоль. Перелётные птицы – это охотник знал от учёных, работавших в заповеднике, – многие птицы, наталкиваясь на дымный «барьер», становились калеками. И такими же калеками и уродами становились многие травы, цветы, лемминги и полёвки. И очень горько было осознавать правоту профессора Усольцева, убеждённо говорившего о том, что рано или поздно этот страшный советский молох после себя оставит – только мёртвый марсианский пейзаж.

– Черныш! Как там, у дяди Хэма? – спросил охотник, грустно глядя в глаза собаке. – Человек – не бог весть что рядом с замечательными зверями и птицами…

Сердце, отравленное газом, заколотилось сильней и тревожней обычного. И Зимогору вдруг подумалось о том, что сердце человека – начиная с первого удара – неумолимо движется к последнему удару. И точно так же – сердце человечества. Если представить горы срубленных лесов и вообразить, сколько было вверх дном перевёрнуто целинных и залежных земель… Если иметь в виду опустошенные золотые жилы, варварски вытянутые из глубины; если вспомнить многочисленные шахты, откуда днём и ночью вынимают уголь, а где-то уже подчистую вынули… Если вспомнить о миллионах кубометров нефти, которую люди годами качают по трубам, жадно сосут, как вампиры… И если ещё сюда же присовокупить сотни других таких же «добрых» дел – в результате всего этого получится картина апокалипсиса. Хочешь верь, хочешь, не верь, но сердце человечества стремительно идёт к своему последнему удару, к своему инфаркту в размерах мирозданья. И это – увы! – неизбежно. Скоро наш Творец поставит свечку за упокой когда-то процветающей планеты, небольшой, но прекрасной планеты с чарующим названием – Земля.

15

Первый снег растаял – погодка пока ещё держалась. Хотя держалась – на волоске, на той паутинке, которая время от времени пролетала над выстывшим пространством тундры, где воздух по утрам уже вызванивал слюдяными льдинками на реках и ручьях.

Через несколько дней охотник вернулся на Светлотай. К пепелищу вернулся. Больно было смотреть на останки добротного зимовья. Пепел уже развеяли стылые ветры, день и ночь уныло, безутешно причитающие на чёрном пустом пригорке, по которому лебяжьим пухом катался иней, застревая в каменных расщелинах, где зимовали северные скудные цветы.

Духозим сидел на головешках, горевал.

– Кто это сделал? – жестко спросил Зимогор.

– Я не знаю. Я за печкой спал.

Зимогор непроизвольно подмигнул.

– Темнишь, старик?

Духозим отвел глаза. Вздохнул.

– Не связывайся… Ну их! Ты же знаешь, его не тронь, оно не пахнет…

– Так-то оно так… А избушата? Целые?

– Да вон они… Им горя нет!

Весёлые ребята-избушата бегали кругом горелых бревен. Резвились, играя в прятки, в догонялки. Бросались чёрными камешками – угольками. Потом в руке избушонка что-то сверкнуло, напоминая раскаленный уголь.

– Гляди, не обожгись! – заворчал Духозим.

– А он холодный.

Охотник присмотрелся.

– А ну-ка, дай! Ох, ты!..

– А что там?

– Самородок, стрелять его ять! – криво улыбнулся Зимогор. – Эх, золотое было зимовье! Ну, ладно. Хватит сопли мотать на кулак. Пошли, Духозимыч. Зови избушат!

* * *

Обхвативши голову, охотник сидел на горелом пеньке. Потом неохотно поднялся. Глаза протёр и посмотрел по сторонам. Никого. Ни Духа зимовья. Ни избушат. Только ветер всхлипывает на пепелище.

Охотник отвернулся. Напористо пошёл – навстречу холодному осеннему солнцу, встающему на том берегу Светлотая. Шагал без оглядки – нечего душу травить. Но у Зимогора была одна особенность: как будто «глаза на затылке». Он уходил и видел пригожее местечко за спиной, на котором вчера ещё было такое надёжное зимовье. Там ветерок всегда сдувал комара и гнуса. Там кипела в камнях серебряная чашка родника. Там постоянно клевало – хоть из окон закидывай удочку. Там…

– Хватит! – приказал себе Егор. – Без лирики!

Глаза глядели холодно и пристально. Глаза искали хоть какую-то зацепку, где можно было бы приклонить победную головушку. Но зацепки не было. Вот когда бы летом, а теперь…

Чугунное предзимье придавило землю. По утрам уже иней в траве блестит каракулем. Ночной мороз прибрал – как будто на корню поел – бруснику и морошку, княженику и всякую другую тундровую летнюю вкуснятину. Мороз уже первую заберегу норовит припаять. Водяной пока ещё высовывает лапу из глубины, играючи ломает заберегу. Но игрушки эти – ненадолго. Скоро Царь-Север напишет указ – быть зиме. И всё – тут не поспоришь. Встанут ручьи. Остекленеют реки. Закроются огромные очи озер. Мелкие зверушки – лемминги, полёвки, слепушонки – забьются в норы. Бурый медведь завалится на зимнюю квартиру – до весны. А ему, Зимогору, что делать? Без крыши-то, конечно, он не останется, нет. Было бы смешно – ему, русскому крепкому мужику, зимовать под перевёрнутой лодкой, как цыгану какому. Перезимует – дай бог каждому. Речь не об этом. Что делать с душою? Ведь наплевали в душу, сволочи. Наплевали и ушли. Были бы они, козлы, перед глазами, а так…

Он остановился перекурить.

И Духозим тут как тут – со своею излюбленной трубкой.

– Дай огоньку, – попросил.

Посидели на поваленном дереве. Поговорили.

– Я вообще-то догадываюсь, кого мне нужно искать, – негромко проговорил охотник. – Жалко только время тратить. Но придётся…

Духозим махнул горелым рукавом:

– Не связывайся.

– Ты бы лучше это им сказал. Зря они со мной связались. Зря.

Переменив пластинку, Духозим спросил:

– Ты куда идёшь? Я не пойму.

– К соседу. На тот берег.

– А там-то что?

– Переночуем, а там будет видно. Война план покажет… – Егор поправил карабин, торчащий над плечом. – Я всё равно их найду! Из-под земли достану! Не на того нарвались! Я напишу про этих сволочей… Профессор правильно сказал: «Светлотай – не просто озеро. Это светлая и тайная душа Земли!» Ты понял, куда эти черти лапы свои запускают? Разве я могу молчать? Я напишу про этих сволочей!

– А кто опубликует? Где? – стал рассуждать Духозим Духозимыч. – В Заполярске этом? Не смеши. Тут уже никто даже не пикнет. А где? В Красноярске? Так тоже едва ли. И там не укусят руку дающего.

– Значит, в Москву поеду!

– А что Москва? Москва слезам не верит…

– А я поеду не со слезами.

– Кстати! – Разволновавшись, Духозим чуть не выронил трубку. – Совсем забыл! А что же там случилось? Ну, где? В Москве. А ты не слышал? Нет? Так там же революция какая-то… Мы на горе всем буржуям – мировой пожар раздуем! Я это услышал по рации ночью… А потом смотрю – пожар и в самом деле! Избушка загорелась…

Внимательно глядя на старика, Егор скривил ухмылку.

– Что ты болтаешь? А? Какая революция? Ты о чём?

Помолчав, Духозим Духозимыч трубку пососал – она погасла.

– Ты же в Москву собрался, – напомнил он уже более спокойным тоном. – Вот и узнай, что там да как…

16

Охотник тайком появился в Москве, где и в самом деле произошло нечто вроде новой русской революции: флаги на башнях были другие, а вместо советских рубиновых звёзд – золотые двуглавые орлы зорко смотрели по сторонам и время от времени словно подмигивали Егору – так ему показалось, когда он толкался по Красной площади, куда в первую очередь непременно приходит всякий себя мало-мальски уважающий провинциал. На площади были толпы какого-то народу с плакатами. Кто-то кричал по поводу того, что Ленина – самым срочным образом причем – надо за ноги вытаскивать из Мавзолея. «Нет! – подумал Егор, улыбаясь. – Это я сплю. Наяву такого никак не может быть!»

Осторожно, несуетно, как по дремучей тайге, он побродил по рынкам, по барахолкам, каких ещё вчера тут не было: товары из Китая громоздились курганами. Кругом было полно и скупщиков и перекупщиков, но никто их почему-то не трогал – спекулянтов называли бизнесменами и даже милиция, приближаясь к ним, козыряла и о чём-то вежливо вела беседу, которая заканчивалась вороватым расталкиванием денег по милицейским карманам.

«Да! – уже твёрдо подумал Егор. – Это сон! Такого быть не может по определению! Откуда вдруг такая спекуляция в открытом виде? Хотя мне-то что? Что я встревожился? Мне это на руку! Мне это – в самый раз!»

Он что-то высматривал и что-то вынюхивал, озираясь по сторонам. Прозрачными намёками и всевозможными экивоками он что-то выспрашивал у парней с продувными рожами, с наколками на волосатых лапах и с такими золотыми цепями на шеях – лодки можно держать на приколе.

– Ишь ты! – недоверчиво ухмылялись в бородатое лицо охотника. – А зачем тебе эта игрушка?

– Тайга, однако, тундра! – говорил он, нарочито коверкая речь. – Чукча будет белка глаз стрелять!

– Ты, чукча, не гони пургу! – сказал один амбал, похлопав по плечу Егора. – Ну, допустим… Я говорю – допустим, игрушка имеется. Хорошая игрушка. Только дорогая. Понял, чукча? Деньги есть?

– Мало-мало найдем! – Охотник с треском разорвал подкладку и показал самородок, небольшим угольком полыхнувший на солнце.

Алчно облизнувшись, амбал потёр ладони.

– Ай да чукча! Однако, сторгуемся!

Зимогор взял «игрушку», аккуратно упакованную так, что для постороннего глаза это были простые грабли рядом с лопатой или тяпкой – набор вполне спокойного, законопослушного дачника. Уходя с того места, где они сторговались, Зимогор заметил: по пятам за ним направились три парня. Мало им, сволочам, самородного золота, решили догнать, потрясти. Дармоеды эти – большая фигура, но дура – не имели понятия, что это такое «глаза на затылке» охотника. Зимогор туда свернул, потом сюда, потом сделал какую-то заячью скидку и ушёл от них, шагу даже не прибавлял. Москва – дремучий город, затеряться легко.

Оторвавшись от своих преследователей, он двинулся глухими переулками, дворами. Спустился в какой-то подземный переход, где воняло канализацией и под ногами шныряли крысы. Потом пошёл по чердакам, время от времени пугая воробьёв и голубей. В нос ударило птичьим пометом. В дыры светило солнце, небо голубело. Егор осторожно приблизился к забитому слуховому окну. Отодвинул гниловатую доску. Оружие с глушителем, с оптическим прицелом аккуратно легло в деревянную выемку. Охотник раскорячил ноги. Уперся. Затаил дыхание. И тут…

На оптический прицел упала капля жидкого птичьего помёта. Голубь покружился над чердаком и нахально уселся – прямо напротив Егора.

– Сука ты, а не голубь мира! – прошептал он, протирая оптику и непроизвольно подмигивая белому голубю.

И вдруг Егор заметил: в окне, куда он целился, зашевелилась занавеска. Скрипя зубами и матерясь, он заторопился, опять схватил оружие наизготовку и лихорадочно передернул затвор.

17

Кошмарный сон корежил Зимогора. Скрипя зубами и матерясь, Егор – во сне! – передёрнул затвор карабина и чуть не выстрелил в окно избушки.

Когда пришёл в себя, когда прочухался – руки тряслись, башка гудела. Сам себя испугавшись, Зимогор отложил карабин и двумя руками вцепился в рыжевато-белые всклокоченные волосы. Посмотрел за окно, ухмыльнулся, вспоминая Москву, амбала, продавшего винтовку с оптическим прицелом.

– Значит, приснилось? – Он облегченно вздохнул, озираясь. – А где это я?

– У соседа, – мрачно сказал хозяин зимовья.

Егор присмотрелся.

– Здорово, сосед.

– Здорово, – бодрым голосом отозвался мужик; он, похоже, не спал. – С приездом, парень!

– С приездом? Откуда?

– Ну, как это – откуда? Из Москвы.

– Что? – догадался Егор. – Я опять орал во сне?

– Нет, песни пел…

– Ну, извини.

– Да ничего, отдыхай, что ж теперь… – не очень искренне сказал мужик, закуривая. – А что у них там, кстати, произошло? В Москве. Ты не в курсе?

– А хрен их знает. – Зимогор пожал плечами. – Кто-то что-то с кем-то не поделил чего-то.

– Паны дерутся – у холопов чубы трещат. Так ведь, да?

– Я не холоп. Не знаю.

– А кто ты? Пан? – с лёгкой подковыркой спросил сосед.

Сурово посмотревши на него, Егор неожиданно подмигнул.

– Ты не волнуйся. Я долго у тебя не задержусь.

– Зима. – Сосед вздохнул. – Куда теперь? Живи.

– Нет. Был бы я один, другое дело. А то ведь семья… – озабоченно сказал Зимогор.

– Далеко? – спросил сосед. – Семья-то?

– Здесь.

Мужик закашлялся от дыма и удивлённо посмотрел на него.

– А где это – здесь?

– А вот… Мы же все вместе пришли к тебе! – Зимогор с улыбкой за печку посмотрел. – Ребята-избушата здесь. И Духозимыч. Куда их бросишь? – Парень глубоко вздохнул. – Мы привыкли вместе, нам хорошо…

«Да и мне, пожалуй, будет хорошо, если ты поселишься – как можно дальше!» – подумал сосед, пугливо покосившись на Егора.

Неожиданно засмеявшись, Зимогор похлопал соседа по плечу.

– Да ладно, что ты, в самом деле? – сказал он, натягивая полушубок. – Шуток, что ли, не понимаешь? Спи, ложись. А я схожу, звёзды посчитаю.

* * *

Луна всю ночь горела над Светлотаем. В небе на далёком берегу рисовалось подобие радуги. Бог знает, что это было на самом деле! Может, радуга ночная только чудилась? А может быть, и в самом деле зарождалась – в лучах изумительно яркой луны, в серебристом крошеве первых снежинок, сыпавшихся из рукава полярных промороженных небес? Скорей всего, что так. Север – волшебник, Север – чародей, и в рукаве, и за душою у него – запасы великих чудес.

 

Там, где пирует пурга

1

Телеграмма была из Мурманска. «Срочно приезжай. Нашёлся». Что это значило? Последние полгода художник Тиморей Дорогин предпринимал особенно активные попытки отыскать отца, Антона Северьяныча, который в свою очередь искал призрачную Гиперборею – полярную прародину людей. Правда, не было твёрдой уверенности в том, что отец живой. Может быть, где-нибудь в тундре, во льдах пропал навеки, вот и вся Гиперборея. И вдруг – телеграмма. Молния с красной полоской. С подписью профессора Усольцева.

Художник обрадовался, получив эту весточку. Дела у него к тому времени «в гору» пошли, деньги водились, и он полетел, не раздумывая.

Стоял сентябрь. На Кольском полуострове было ещё солнечно, приветливо. «Как-никак родная вотчина солнечного божества по имени Коло!» – вспомнил художник и тут же подумал: – Заполярье заполярью – рознь. В Норильске теперь уже дубарно. А на Диксоне, там вообще караул…»

Мурманск удивил его. И прежде всего – удивил своей непохожестью на заполярный город. Может, через пару, тройку месяцев тут будет кутерьма из ветров и метелей, а пока – и в садах и в заливе – тишь да гладь, да божья благодать. В садах рябины рдели, радуя глаза богатыми оттенками свинцового сурика, бронзы, киновари и охры. Тополь губастыми листьями шептался с берёзой. Трава прижухла, но ещё смотрелась бодренько. «Тут нету вечной мерзлоты, вот что главное! – Тиморей улыбался, поглядывая по сторонам. – Хорошо, что я тулуп не прихватил и валенки с могучими галошами!»

Квартира профессора Усольцева находилась на какой-то желтовато-зелёной покатой горе. Дивный простор открывался – туманная дымка залива, усыпанного золотыми блёснами. Силуэты пароходов, словно прорисованные светло-серым грифелем.

Профессор Усольцев оказался крупноголовым костлявым стариком с белой бородкой, в пенсне, что делало его похожим на Чехова, тем более что профессор пописывал и печатал книжки, правда, не художественные.

– Читал, читал! И даже конспектировал! – с порога сообщил Тиморей, обнимая Усольцева, знакомого по фотографиям.

Никанор Фотьянович смутился.

– Эти книжки до добра не доводят! Батька твой, видишь, начитался и это… Отправился искать Гиперборею. – Профессор сделал широкий жест. – Проходи, присаживайся, Тима.

– А батя где? Он разве не у вас?

– Проходи. Сейчас я расскажу…

Жили Усольцевы скромно. Стеснённо. Виктория, жена профессора, накрыла нехитрый стол. Наливочку выставила – розовато-бледная вода на седьмом киселе. Тиморей покрутил колёсики кодовых замков на дипломате, достал бутылку дорогого коньяка цвета «спелой осени», как сам он этот цвет определял. Колбаса на столе появилась, икра, кальмары, сыр и шоколад…

– Шикуешь? – Покосившись на бутылку, профессор поправил пенсне. – Боюсь, что в горло не полезет…

– Почему? Хороший коньячок.

– Шибко дорогой.

Гость улыбнулся.

– А я, грешным делом, привык. Ну, со свиданьицем! Давно уже к вам, на Мурман, собирался…

– Это хорошо, что прилетел, – сказал профессор, но как-то так сказал, что особой радости в голосе не чувствовалось.

Уловивши эту интонацию, Тиморей не выпил, а только пригубил и отодвинул рюмку. Зато профессор с каким-то не профессорским отчаяньям опрокинул рюмку в рот и молча стал закусывать, интеллигентно оттопырив мизинец, блестевший перламутром аккуратно стриженого ногтя.

Художник не вытерпел:

– Где батя-то? – Он встряхнул плечами. – Где наш Дед-Борей?

Профессор вилку отложил и перестал жевать. Черно-синяя дробина икры, забытая на верхней губе, задрожала – капнула на белую скатёрку.

– Беда с этим Дедом-Бореем! – Профессор пальцем поддел икринку и машинально сунул в рот. – Даже не знаю, как сказать.

Тиморей заерзал на табуретке – заскрипела.

– А что с ним? Где он? – Художник нахмурился. – Вы же написали – приезжай, нашёлся…

Вздыхая, профессор поднялся. Взял пачку сигарет – на подоконнике.

– Ты не был в нашем морском порту?

– Нет. Сразу к вам…

– В порту у нас можно увидеть огромный ярко-оранжевый корабль под названием «Севморпуть». Это – единственный в мире атомный лихтеровоз. Его в народе называют – «Великая китайская стена», здоровый дьявол. Мощность ядерной энергетической установки – сорок тысяч лошадей. Но не в этом дело… На лихтеровозе у меня знакомый капитан, Алёша Силычев, из Норильска. И Северьяныч, отец твой, знает Алёшу… «Великая китайская стена» ходит из Мурманска в Дудинку – по Северному Морскому пути – две тысячи семьсот сорок километров. С Таймыра на Кольский полуостров перевозят продукцию горной компании. И вот недавно… – Профессор помолчал, теребя закрайки белой скатерти. – Это сам Алексей мне рассказывал… В Дудинке на борт к нему приходит Дед-Борей и говорит: «Отвези меня, сынок, в Гиперборею!» Алёша улыбнулся: «Нет проблем!» Он ведь думал: шутка. Да. «Великая китайская стена» отчалила. День идут, второй. Дед-Борей стоит на капитанском мостике, в бинокль смотрит. А там, конечно, есть на что полюбоваться. Я три раза ходил по Северному морскому… И все три раза почти не спал. Боялся красоту проморгать. Представляешь, как там…

– Представляю, ходил один раз. – Художника стал утомлять этот длинный рассказ. – И что? Что дальше, Никанор Фотьяныч?

Профессор помолчал, глядя за окно.

– Если ходил, значит, поймёшь, о чём я говорю… – Он достал сигарету из пачки. – Ледовая обстановка там бывает сложная. «Великая китайская стена» шла по узенькому коридору, проделанному ледоколом. Льдины подступали к самому борту. И вот однажды ночью Дед-Борей пошёл по льдинам…

– Как пошёл? – Тиморей приподнялся. – Куда?

– В полярную прародину свою, в Гиперборею, будь она неладна!.. Хорошо ещё, вахтенный матрос заметил человека за бортом. Поднял тревогу. А так – хана бы твоему отцу. И сам утонул бы, и капитана за собою потащил бы на дно…

– Что значит – потащил бы?

– Тюрьма была бы капитану! – Профессор форточку открыл – покурить.

– А что потом-то? – Дорогин встал и тоже вынул курево. – Где он?

– В Гиперборее! – хмуро сказал Усольцев. – Упекли…

– Куда упекли?

– В жёлтый дом.

Художник вскинул чёрные кисточки бровей.

– Ничего себе. А где это? Здесь? Или где?

– Был здесь. До вчерашнего дня.

– Перевели куда-то, что ли?

Усольцев закурил и грустно усмехнулся, почесывая белую бородёнку.

– Сам себя перевел. Убежал. Неизвестно, куда.

– Как – убежал?

– В кальсонах. – Профессор покурил у форточки, к столу вернулся. – Там какая-то кошмарная история приключилась, сами врачи с ума чуть не посходили… Во всяком случае, один… молоденький. Говорит, что приезжали небесные олени. Северьяныч, дескать, сел на золотой облучок да и умчался по небу.

Художник странно хохотнул.

– Да-а… – Он посмотрел на свой дипломат. – Весёлая история…

– Кошмар! – подхватил Усольцев. – Я телеграмму-то дал, а на другое утро эти поднебесные олени, будь они…

Тиморей хотел сказать, что он тоже видел небесных оленей. В дипломате у него лежал новый альбом, изданный в Петербурге. В альбоме картина: Царь-Север летит на небесных оленях. Художник потянулся к дипломату, но в последнее мгновение рука вильнула в сторону – взял бутылку коньяка и разлил остатки по рюмахам.

– Не дай мне, бог, сойти с ума, уж лучше посох и сума… – задумчиво сказал он. – Вы как хотите, Никанор Фотьяныч, а я не верю, что отец того… Не верю – и всё!

– Похвально. – Профессор поправил пенсне, голубовато блеснувшее стёклами. – Ты Пушкина помянул. Хочу продолжить: «Да здравствует разум, да скроется тьма!» Вот за это и выпьем. Мне, право слово, неловко, что сорвал тебя попусту…

– Ничего, я давно собирался, – говорил раскрасневшийся Тиморей. – Ещё когда увидел первые картины русских классиков. Константин Коровин, помню как сейчас: «Мурманский берег» шикарная вещь. В манере импрессионизма… А сколько у Бибилина о нашем Русском Севере… Нет, конечно, жалко, что с батей разминулись, но, как говорится, нету худа без добра – посмотрю… А то когда бы вырвался?

Долго ещё они сидели за столом, беседовали. Дальнейший разговор у них крутился в основном вокруг Гипербореи, которая вполне могла быть на Кольском полуострове.

– Гиперборейцы были солнцепоклонниками, – доказывал профессор, потрясая новой книгой. – А здесь, на Кольском полуострове, всё связано с солнцем. Коло – Коляда – древний языческий Бог. И в первую очередь – наш, славянский Бог. Коло – одно из древних названий Солнца. Здесь, на полуострове, сохранились древние петроглифы с изображением Солнца. Здесь…

Профессора Усольцева понесло. Он пригласил художника в свой кабинет – самодельный закуток, отгороженный шкафом. Показывал старые фотографии, камни какие-то, полуистлевшие книги о тайнах и загадках мурманского Севера…

За окнами стемнело, хотя на западе – из окна далеко было видно – зарево стояло очень широко и высоко, полыхая прохладным золотом, густо перемешанным с оттенками каштана и тёмной киновари.

– А у вас тут как? – Тиморей кивнул на живописный горизонт. – Сегодня закат отменяется?

– Не только сегодня. До конца сентября. До двадцать шестого, – уточнил профессор, – солнце не уходит на покой.

– Красота! – Художник неожиданно стал собираться. – Ну, я пойду, не буду вам мешать.

– Куда? – удивился Усольцев. – Оставайся, ночуй. Что ты, Тима, как неродной?

– Я в гостинице переночую.

– Дорого! Ты что, богатый?

– Да, я не бедный родственник, – улыбнулся Дорогин.

Выпили на посошок.

– Ох, Гиперборея, Гиперборея! – Профессор бородёнку почесал. – И зачем я только говорил ему? Век не прощу себе…

– Вы-то здесь причём?

– Ну, как – причём? Это ж с меня началось. Я тогда был молодой, заводной. Я очень сильно тогда болел Гипербореей! Всё готов был бросить, как батька твой, чтобы пойти искать далёкую полярную прародину.

– Так почему же не пошли?

Никанор Фотьянович посмотрел на книжные стеллажи – от пола до потолка.

– В том-то и дело, что искал. И до сих пор ищу. Только нам, писателям – ты уж извини, что я так громко… Нам проще. Мы на бумаге ищем. Мы перышком свои раскопки делаем. Теоретически. Почему я тебе и сказал, что книжки до добра не доводят… У Байрона есть одно резкое откровение. В свободном переводе звучит буквально так: «Наука – это передача незнания от одного неуча к другому!» – Никанор Фотьянович снял пенсне, протёр и посмотрел как будто новыми глазами. – Растрепался я что-то. Извини старика. Звони и заходи, будем рады.

– Хорошо. Обязательно.

В прихожей профессор обнял Тиморея.

– Какие, кстати, планы у тебя? Надолго? Может, в Русскую Лапландию со мной поедешь? Есть возможность. Один человек отказался, я только вчера узнал…

– Соблазнительно. – Дорогин задумался. – Только вот в Питере выставка…

– Жалко. Ну что ж, приятно было познакомиться с новым родственником.

– Я тоже очень рад. Надо будет в следующий раз сделать ваш портрет. Натюрморду, как сказал один большой знаток искусства…

* * *

Через полгода профессор Усольцев позвонил в Петербург и сказал Тимохе, что следы «окаянного Деда-Борея» нашлись.

– Где? – обрадовался Дорогин.

– Бери бумагу, карандаш. Записывай…

Вскоре после этого звонка Тиморей стал сворачивать свои прежние планы. В Петербурге лето начиналось. «В прошлом году тут было до тридцати восьми! – вспоминал Тиморей. – Не дай бог и в этом так же припечёт! Так что самое время – рвануть на Север. Батю не найду, так хоть проветрюсь. Да и квартиру там давно пора проведать. Надо заняться ею. Продам, наверное. А зачем она стоит, пустует бестолку?»

2

Грандиозный размах Крайнего Севера, который всё время хочется назвать бескрайним – заряжал художника азартом, надеждой и верой на открытие каких-то новых, доселе невиданных красок и оттенков, способных колдовать и чаровать, хотя бы частично передавая колдовство и очарование этой суровой земли, хранящей в себе вековые загадки и тайны, связанные с молодостью нашей планеты, с легендарной или вполне реальной Гипербореей.

С высоты – в иллюминатор самолёта – недолго довелось полюбоваться северным размахом. Несмотря на то, что полярное лето было в разгаре – ветер с дождём хлестал в аэропорту. А потом вообще была «тёплая встреча» – снежная крупа свинцом ударила. Правда, через несколько минут солнце выглянуло в дырку среди туч и облаков, плутовато улыбнулось и пропало.

Тиморей поехал на свою квартиру, по дороге купил презент для старушки-соседки, которая за квартирой присматривала. Помылся в душе, приготовил поесть, хлопнул рюмку коньяку и позвонил по телефону, номер которого дал профессор Усольцев. Телефон молчал.

А солнце тем временем всю квартиру залило половодьем яростного света – окна выходили на солнечный простор. И это показалось добрым знаком. Жмурясь, будто сытый кот, и мурлыча песенку насчёт того, что «мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним», Дорогин прифрантился: чёрный костюм, синевато-белая рубаха, галстук с бриллиантовой заколкой, в сердцевине которой перекатывалась капелька золотого света.

Он поехал по адресу, продиктованному профессором. Поднялся. Позвонил. «Глухо, как в танке!» Дорогин потоптался на площадке возле железной двери. Позвонил опять. Нет, бесполезно.

Остаток дня провёл он в беспечном и расслабленном шатании по городу, заметно изменившемуся после развала Советского Союза. Центральный проспект ещё хорохорился, выставляя напоказ крашеные старые здания, исполненные в духе сталинской эпохи – могучие, обвешанные многопудовым изяществом, грозившим перерасти в архитектурное излишество. А если дальше отойти – хоть влево, хоть вправо от центрального проспекта – открывались печальные зрелища. Во дворах много мусора, среди которого попискивали крысы. Там и тут возле подъездов стояли металлические железнодорожные или морские контейнеры трехтонники и пятитонники – люди грузили свой скромный скарб, собираясь уезжать «на материк». Изредка попадались многоэтажные брошенные дома – окна повыбиты, чердаки набекрень.

Затем художник побывал в картинной галерее – просторной, хорошо освещённой. Плохо только то, что в галерее в это время свирепствовала выставка совершенно диких каких-то авангардистов. Холсты были измазаны таким живописным маразмом, перед которым бледнел и в тень отступал Сальвадор Дали, Пикассо и многие другие, стоящие в том же ряду. Над выставкой парил болезненный и вдохновенно-пьяный дух Кандинского, создателя «беспредметной живописи», который настаивал на том, что художник – это шаман, культурный целитель. Но даже при беглом обзоре подобной выставки было понятно, что этим «целителям» нужно в первую очередь самим исцелиться. Современным художникам, свихнувшимся на супрематизме, неопластицизме и ташизме, чтоб не сказать фашизме – этим художникам для начала нужно беса изгнать из себя, и только потом уже браться за кисть.

Дорогин вдруг остановился возле мальчика, разинувшего рот возле какой-то радужной мазни.

– Мальчик! А ты так можешь?

Подумав несколько секунд, мальчик уверенно тряхнул головою.

– Могу.

Спрятав улыбку, Тиморей открыл свой дипломат с кодовыми замочками.

– А вот так ты можешь? – Он показал новый альбом с иллюстрациями Шишкина, Васнецова. – Так сможешь?

– Нет, – признался мальчик. – Не смогу.

– Вот то-то и оно! – вздохнул Дорогин и протянул мальчугану альбом. – Держи, сынок. Учись. Где твоя мамка? Бери её за руку, тяни за юбку и поскорей домой, домой, домой… Всё это, мальчик, живопись ослиного хвоста!

Не понимая, о чём идёт речь, парнишка рассмеялся и подошёл к своей маме, зачарованно смотревшей на картину какого-то столичного гения, в радужных пятнах и странных объёмах стремившегося выразить стихийность своего великого таланта, который на самом-то деле отсутствовал. Эта уловка стара как мир – бездарность выдаёт себя за многозначительность.

«Да! Всё это живопись «ослиного хвоста»! – с горечью подумал Тиморей, припоминая историю печально-весёлого скандала в парижском салоне свободных художников, где в 1910 году группа хохмачей сделала выставку одной гениальной абстрактной картины, которая была сотворена ослом при помощи хвоста. – Увы! – продолжал он сокрушаться, покинув галерею. – Современная живопись становится всё более хвостатой и ословатой!»

Полярное солнце клонилось на запад, но уходить не думало – только тени растянулись по дорогам, разорванным зимнею стужей и наспех залатанным по тёплой погоде.

Нужный телефон ответил ближе к вечеру. Тиморей сказал, кто ему нужен. И оказалось – нету человека, в отпуск улетел вчера. Вот что значит Север, если бы рейс из Петербурга не задержали… Ну, да что теперь об этом…

Оставался ещё вариант. Запасной. Опять же, подсказанный профессором Усольцевым. Есть охотник такой – Егор Зимогорин. Художник знал его. Дерзкий, нервный парень, «подпорченный Афганом». Два раза этот охотник с женою гостили у художника в Петербурге. Егор Зимогор был постоянно «под газом», Анжелика, жена, психовала, грозилась бутылку разбить на забубённой башке муженька.

Он позвонил, представился.

– Тимка? Ты? – В голосе женщины ощущалась тревога, подкрашенная бледноватой радостью. – Ой, а когда ты прилетел?

– Только что! – приврал художник. – Звёздную пыль едва успел с ушей стряхнуть. А где Егор?

– Приезжай, расскажу…

«Видно, что-то серьезное!» – догадался Тиморей, натягивая дорожную куртку – за окнами опять дождило.

Дверь открыла женщина с печальными глазами. В коридоре пахло порохом и дымом костра. На стене – потёртый патронташ, в углу – рогатая башка оленя. В зазоре между плахами пола мерцало несколько дробин, давно уже туда закатившихся.

Анжелика провела на кухню.

– Ты с дороги… Поешь?

– Нет, спасибо. Ну, как вы тут?

– А так, потихоньку… – Анжелика пожала плечами. – Забуксовали на пути из коммунизма в капитализм…

Сидя за столом, художник ногтем поцарапал кровавую капельку краски, засохшую на мятом рукаве дорожной куртки. Поговорив о том, о сём, он спросил напрямую:

– Анжела! У тебя какие-то проблемы? Или я ошибаюсь?

Женщина с характером была, не привыкла жалобиться. Это был почти мужской характер, не признающий кокетства и не уважающий косметику, с помощью которой прячется женская робость, неуверенность в себе и ярко проступает желание понравиться.

– Проблемы? – переспросила хозяйка. – А кто сегодня без проблем?

– Есть такие счастливчики… – Тиморей улыбнулся, делая вид, что это он как раз и есть.

Она переменила тему:

– Ты-то что прилетел? Или выставка?

– Тут без меня полно… – сказал художник и чуть не сплюнул, вспоминая картинную галерею. – Нет, Анжела, у меня причина совсем другая. Хочу найти кое-кого…

Понемногу разговорились. Опускаясь на табуретку, женщина вздохнула, точно груз тащила на плечах и вот, наконец-то, представилась возможность сбросить ношу, – переложить на мужские плечи.

– Надо выручать его… дурака! – Анжела поглядела в окно. – Убьют!

– Ого! Даже так? – Чёрные кисточки бровей взметнулись. – А кто на него ополчился? За что?

Анжела потискала руки – словно бы сама себя удерживала от каких-то опрометчивых движений. Это были руки, привыкшие крутить не только бигуди – всевозможным гайкам и болтам на кухне, в туалете и в ванной тоже приходилось делать «завивку», не дожидаясь, пока Егор заявится из тундры.

– Вот… – Она решилась наконец-то. – Возьми, почитай…

Это были местные газеты. Тиморей сначала бегло просмотрел, пролистал, а затем основательно засел читать статьи о браконьерстве, мимоходом отмечая хороший слог и дерзость. Статьи были заряжены скандальными фактами и фамилиями – стреляли прямо в лоб здешней милиции. В статьях, между прочим, упоминался Дед-Борей, Антон Северьянович Храбореев – защитник природы. Это особенно потрафило художнику.

В доме Зимогора был сейф для оружия. Хозяйка крепкою рукой крутанула крупный ключ – папку достала. Тесёмочки за уши дёрнула.

Взяв первую попавшуюся бумагу, Тиморей прочитал:

«AIOC CAPITAL CORPORATION. С Норильским никелем связана одна из крупнейших экологических катастроф нашего столетия. В прошлом году предприятием было выброшено в атмосферу 2,8 млн. тонн сернистого ангидрида (S02). Это примерно в семь раз больше того S02, который был произведен всей цветной металлургией Соединенных Штатов Америки…»

Внимательно познакомившись с материалами «секретной папки», Дорогин разволновался. Закурил, забыв спросить разрешения. Посмотрел на спичку: лепесток охристого пламени заиграл переливом сирени с фиалкой. Сжимая губы, Тиморей неожиданно повеселел. Синие глаза полыхнули затаённым азартом:

– Придется ехать выручать!

Анжела напомнила из вежливости:

– Ты же отца искать хотел?

– Так может, он под боком у твоего Егора?

– Может быть, – не сразу согласилась женщина.

Художник, вдохновляясь своею неожиданной идеей, взволнованно прошёлся по квартире. Остановился, рассматривая резные миниатюры из бивня мамонта: изящные олени застыли в стремительном беге, погонщик с хореем, закутанный в теплую парку; заледенелые деревья, среди которых затаился белый полярный волк.

На стене – картины, подаренные местными живописцами. Хилые полярные берёзки в тундре, квёлые лиственницы, первый снежок перхотью просыпался на берегу незамерзшего озера, зеркально отражавшего тонкую прозелень не облетевших деревьев, желтизну кустов и чахоточный румянец дальней зари под голубыми небесами, в которых плавали фиолетовые оттенки и цветочная шафрановая пыль. «Краски мягкие, тёплые, – оценил Дорогин. – А воздух не прописан – картина задыхается!»

– Карта в доме найдётся? – неожиданно спросил художник. – И вот ещё что… – Он потёр ладони, попросил телефонный справочник и записные книжки мужа.

– Только смотри, не проболтайся! – Анжелика сделала замысловатый знак рукой. – А то ведь он контуженный…

– Понял. Я скажу, как есть. Скажу, отца ищу. Пусть помогает. – Дорогин опять поцарапал рукав. Капля кровавой краски наконец-то отколупнулась, капсюлем упала на половицу.

Он поехал к себе домой. Допоздна «висел» на телефоне. Настырно, долго убеждал кого-то из городского начальства, просил помочь с вертолетом. Обещали, но как-то так, как могут обещать только наши чиновники: ни «да», ни «нет». Попутного борта не предвиделось в ближайшее время. Художник сдержанно рычал сквозь зубы. Удрученно опуская на рычаг «раскалённую» трубку, он делал перекур, и опять звонил, звонил, наседал на каких-то людей, говорил, что не останется в долгу – увековечит на полотне.

Бросив трубку, он сердито стебанул рюмаху коньяка и шумно выдохнул:

– Я вас так увековечу – мать родная не узнает!

3

Добираться до места пришлось долго, нудно. Грузовая вертушка тормозила возле «каждого столба». Сначала нужно было развести продукты по трём-четырём прибрежным посёлкам, располагающимся по берегам рек и озёр. Посёлки эти, как большинство на Крайнем Севере, представляли собою зрелище крайне убогое, бедное. Зимой тут всё присыпано глубоким снеговьём – всё картинно блестит, серебрится. А летом смотреть пейзажи эти невозможно без содрогания. Там, где когда-то прошёл гусеничный вездеход – тундра десятки лет не может зарасти. А вездеходов этих – тьма-тьмущая бывает. В посёлках и за посёлками обнажается вечная мерзлота и после вешних ручьёв землю начинают разгрызать овраги. На улицах – не редко прямо перед окнами – по берегам громоздятся помойки. Ржавые старые лодки валяются. Металлический контейнер, словно помятый руками титана. Заброшенные старые дома смотрятся примерно так же, как после бомбёжки. «Эти малые народы, которые мы осчастливили своей цивилизацией, – грустно думал Тиморей, – несчастные народы, если разобраться… Да, мы их не уничтожили, как это в своё время сделали американцы, когда припёрлись на территории, заселённые племенами индейцев. Но примерно с таким же успехом можно хвалиться тем, что мы зверя не убили, а просто посадили в клетку в зоопарке и там ему теперь теплей, сытней…»

Умом художник понимал, что он не прав, рассуждая подобным образом, но сердце – то возмущённое, то опечаленное – не желало слушать доводы рассудка.

Впрочем, он скоро отвлёкся от рассуждений.

– А это кто там? Что? Медведь? – изумился Дорогин, ещё с воздуха заметив зверя, спокойно ходившего между домами.

После того, как вертолёт приземлился, старый эвенк рассказал ему древнюю притчу о том, что нельзя убивать тех животных, зверей или птиц, которые пришли к человеку в результате стихийного бедствия.

– Тундра горела, – пояснил эвенк, – вот он и пришёл сюда.

– А если он кого порвёт?

– Нет, – убеждённо ответил старик. – Он же мало-мало не дурак. Лапу свою горелую залечит и уйдёт.

– И что? – Художник пожал плечами. – И тогда в него можно стрелять?

– Можно. Тока никто из наших стрелять не будет.

– Почему?

– Мы ему в глаза смотрели мало-мало. И он мало-мало смотрел нам в глаза.

Тиморей был поражён такой простою и сокрушительной логикой, не признающей никаких аргументов, кроме священного и древнего, уважительного отношения к природе.

Кроме продуктов и медикаментов, доставляемых на вертолёте, были к тому же несколько бочек с горючим; переносные радиостанции для охотников; два новых карабина; ящик с патронами и ещё какие-то штуковины в ящиках и упаковках. А, кроме того, на борту оказался один предприимчивый холёный шустрик, предусмотрительно прихвативший несколько ящиков водки. Когда вертолёт приземлялся, поднимая тучу пыли, аборигены спешили к нему, надрываясь и покряхтывая под грузом: волокли мешки со свежей пелядью, которую тут зовут пелядкой или сырком.

Кругломордый шустрик, не моргнувши глазом, за мешок свежей пеляди отдавал бутылку огненной воды.

– Всё! – деловито говорил он и отмахивался. – Следующий!

Аборигены были просто счастливы. Кое-кто, не отходя от «кассы», зубами соскабливал мягкую пробку и опохмелялся – душа горела.

Дорогин – сначала изумленно, затем раздраженно – наблюдал за товарообменом. Не собираясь покупать «кота в мешке», кругломордый парень развязывал тесёмки и осматривал товар. Отборная, крупная пелядь, поленьями гремящая в мешках, достигала двух, трех килограммов и смотрелась аппетитно – слюнки текли.

Художник из любопытства тоже заглянул в мешок и даже в руки взял один «сырок» – серебристый, с тёмно-серой спиной, с мелкими чёрными накрапами на голове и спинном плавнике.

– Шустрик, – поинтересовался Тиморей, – у тебя губа не треснет? Тут за каждую пелядь нужно давать по бутылке! А ты?

– Вот и давай, если добрый такой…

– Было б сказано! – Дорогин, как заправский грузчик, легко подхватил ящик водки, находящийся поблизости, и всучил первому попавшемуся аборигену, стоявшему возле вертолёта.

«Новый русский» купец обалдел, глядя в спину пожилому косолапому тунгусу, убегающему так, что на оленях не догнать.

– Ты не борзей! – Купец нехорошо сощурился.

Тимоха улыбнулся, выдерживая пристальный недобрый взгляд.

– Больше не буду, – миролюбиво сказал. – Но при одном условии. Если ты тоже не будешь борзеть.

– Чего? – Купец разинул рот. – Ты мне будешь условия ставить?

– Да! – нахально заявил Дорогин. – Имею право!

Подобная нахальная уверенность порой обезоруживает.

Предприниматель смутился, напряженно глядя на незнакомца. Потом глаза его сердито заморгали и куда-то в сторону вильнул – от греха подальше.

– А ты… – Он криво ухмыльнулся. – Вы кто такой?

– Уполномоченный. Документы показать? Или ты сначала покажешь мне свои бумаги – на предпринимательство?

– Какие бумаги? – взъерепенился купец. – Не надо на арапа меня брать!

– Плацуха! – неожиданно сказал мужчина в штормовке, до сих пор дремавший где-то в тёмном углу вертолёта. – Ты лучше с ним не связывайся. Он в конторе у нас такого шороху уже наделал… Шеф мой с горя чуть не запил!

На несколько секунд оторопев, Плацуха пятнами пошёл. Потом даже слегка позеленел.

Тимоха бросил благодарный взгляд на мужика в штормовке и подумал: «Видно, этот Плац многих уже достал».

– Ну? Вопросы есть ещё? – Рука Тиморея медленно поползла за пазуху. – Показать? Мандат, тиснённый золотом. Или, может, сразу пройдём кое-куда? Составим протокол.

Толстомордый Плацуха был парень не хилый – сразу видно по тому, как он легко ворочал двух и трёхпудовые мешки с дармовою рыбой. И характер у Плацухи был не робкий. Но в данную минуту что-то вдруг – на уровне интуиции – подсказало этому купцу, что лучше будет промолчать, не связываться. И подсказка была – очень верная.

Тиморей – так уж повелось на родном Валдае – с самого детства охотно и азартно запрягался в любые дворовые драки, то защищая слабых, то отстаивая свою точку зрения. «Пацаны! – убежденно говорил он, горя глазами. – Когда я лезу в драку, я точно знаю – мне равных нет! Я не про мышцы говорю. Я говорю про силу духа!»

В армии и после он занимался айкидо, и теперь кого угодно мог за две, за три минуты «развалить по частям». В подбородке и в надбровных дугах, в малоподвижном взгляде Тиморея затаилось что-то древнее, несокрушимое. Это видно было, но более того – это можно было шкурой ощутить. И особенно сильно всё это ощущалось тогда, когда художник принимал жёсткое решение.

Вопрос по поводу торговли был закрыт, да и водка, слава богу, закончилась в закромах у этого сытого жлоба. Так что дальше полетели побыстрей, повеселей.

– Слушай, – спросил Дорогин, вполне серьёзно глядя на предпринимателя. – А у тебя, случайно, нету отравленных одеял? Нет? Ну, хорошо, а то индейцев, знаешь, как уничтожали? С помощью огненной воды и с помощью отравленных одеял.

– Что ты болтаешь? Уполномоченный хренов…

– Нет, я серьёзно… – заверил Дорогин. – Ты разве об этом не знаешь? Ты, наверно, один «Мойдодыр» прочитал и на этом решил успокоиться?

– Да и ты успокойся. – Предприниматель отвернулся от него. – Надоел уже, как банный лист…

И наконец-то внизу промелькнуло долгожданное Дикое озеро, словно бы кипящее вулканической лавой – яростное солнце отражалось.

4

Века, тысячелетия назад клокочущие вулканы выбросили лаву из сердцевины земли. Раскалёнными волнами стекая с неба, лава обступила Дикое озеро, горами громоздясь по берегам. И сегодня, если смотреть издалека, горы напоминают широкоплечих великанов, утомлённых долгим переходом и опустившихся на колени – пригубить хрусталь-воды.

Избушка Зимогора, с высоты похожая на спичечный коробок, прилепилась на крутояре. Лиственницы спичками натыканы кругом. У подножья крутояра до середины декабря весело верещит ручеек, рваной лентой растянувшись между гнутыми костлявыми кустами, ветровалами из красновато-гнилых, заржавленных берёз, ободранных ёлок и дряхлых чёрных сосёнок. Огибая подошву скалы, ручей тонким шнурком утягивается в Разгуляеву реку. На берегу Разгуляихи – в большом количестве – матово мерцают яйцеобразные, аккуратно обточенные валуны, о которых учёные мужи говорят, что они, валуны вот эти, – очевидцы ледникового периода. Может быть, и так. Может, ледник притащил их сюда, а может, быстрое течение реки, вскипавшее черемуховым цветом, вылизывало камни год за годом, полировало. А потом, когда русло пьяно гульнуло в сторону, три громадных «головы» оказались на гладкой площадке.

Здесь, в районе «Трёх Голов», и приземлилась вертушка и тут же улетела, поднявши минутную бурю из пыли, мелких веток и листьев.

Тиморей в избушку заглянул – никого. Он побродил по берегу, вспугнувши ворона, который что-то клевал в камнях. Посидел на старом, почти окаменелом дереве. Покурил, подождал, надеясь на то, что шум вертолёта обязательно «выманит» охотника из тундровых лабиринтов. Так оно и случилось.

Через какое-то время в тундре послышались голоса человека и собаки. Выскакивая на пригорок, чёрный кобель с белым «бантом» на шее, увидев Дорогина, зарычал для острастки. Обнюхал, подбегая, приветливо хвостом замотылял. Присел перед художником и посмотрел своими умными глазами цвета спелых абрикосов.

Зимогор не выказал ни радости, ни удивления по поводу гостя. Он был на взводе – ждал других гостей, которые уже наведывались. Первый раз, когда Егор на лодке проходил по Разгуляевой реке. Второй – когда вечеровал, сидя у костра. В первом случае пуля зацепила телогрейку на плече – вата клочьями разлетелась; Егор успел выпрыгнуть в воду, схоронился за огромными яйцевидными валунами, с которых пули сковыривали скорлупу – рикошетили, противно повизгивая, срезая ветки ольховника. С той поры Егор стал ходить точно по минному полю. Осторожничал, спал вполглаза. И когда в него вторично саданули – в долгу не остался. Продырявил кого-то. Насмерть не насмерть, но зацепил капитально – раздавленной брусникой кровь запеклась на берегу. И отыскались новенькие стреляные гильзы; охотничий нож, кованый из дамасской стали. На рукоятке – замысловатая гравировка с инициалами. Так что гадать не приходилось, кто на него зуб точил. Хотя именное оружие нарочно могли подкинуть. Это он тоже учитывал.

За себя Зимогор был спокоен, а вот когда рядом болтается «бесплатный довесок» вроде этого художника, прилетевшего сюда, как на прогулку по городскому парку, – поневоле засмуреешь. Веселого туриста хватит на три-четыре дня ходьбы по тундре, по горам. А потом что с ним делать прикажете?

Крепкая рука охотника почесала, пошерстила седину, яркими клочками прижившуюся на огненно-рыжей лобастой голове.

– Ладно, – сказал он, глядя в небеса, – не будем о грустном…

– Ты о чём это?

– Да так… Давай хохоряшки твои перенесем под крышу. Как бы дождик не брызнул…

Возле «Трех Голов» кормился ворон. На берегу виднелись остатки пиршества – рыбья голова с белёсыми глазами, похожими на варёное пшено; обрывок серого хвоста и обломок толстой щучьей хребтины, казавшийся берёзовой веткой. Чешуя льдинками сверкала на закатном солнце.

Они перетаскали нехитрый скарб «туриста».

Зимовье – даже при беглой разглядке – понравилось художнику. С любовью рублено; сразу видно, выбирали каждое бревнышко. Потемневшие от времени, рассохшиеся, они имели цвет здоровой загорелой кожи, усыпанной родинками – коричневато-красные сучья поблескивали, словно отполированные. Сухие пучки рыжеватого мха тщательно были завернуты, заправлены вовнутрь пазов – лишней волосинки не приметишь, точно их ножницами пообстригали.

Особенно понравились картины в оконных рамах. Одно окно избушки засмотрелось на лысоватые горы, аквамариновыми волнами скатившиеся с неба, другое – на крутояр, словно бы сложенный из четырёх-пяти цветов окаменелой радуги.

– Хорошо здесь у тебя…

Охотник не ответил. Он был крайне подозрителен. Рассматривая багаж «туриста», Егор поймал себя на странном ощущении. Кажется, чего-то главного недоставало.

– Ты зачем приехал? – левый глаз его некстати подмигнул.

Тиморей показал рукою на шикарный пейзаж за окном.

– Картинки покрасить. Ты же сам когда-то приглашал.

– Было дело. По пьянке… – уточнил Зимогор. – Ну и где же твои причиндалы? Чем ты будешь, пальцем малевать?

– А что мне сюда – мастерскую тащить? Поначалу я хотел этюдник взять, а после… Ну, в общем, лень таскаться. Достаточно блокнота и карандаша. – Он похлопал по нагрудному карману. – «Кроме рисования с натуры, нужно воспитывать в себе способность рисовать всякую форму по памяти». Так сказал русский художник с какой-то не очень русской фамилией – Ге. – Тиморей помолчал, разглядывая заоконный пейзаж. – А вообще-то я не рисовать приехал…

– Да? – Егор насторожился. – А зачем?

– Деда-Борея знаешь? Северьяныча?

– Да кто ж его не знает? Ну.

– Это мой батя.

– Не надо пи… пиликать на гармошке! – Егор покашлял. – Зачем так нескладно брехать?

– Именно за этим я и прилетел. Брехать.

Глаза охотника всё ещё были холодными. Сытая, улыбчивая физиономия «туриста» вызывала раздражение.

– Темнишь ты чего-то! – Зимогор покачал головой. – Как ты нашел меня?

– Анжелка сказала.

Зимогор смотрел пытливо, недоверчиво.

– И что она тебе ещё натарахтела?

– А что ещё? Да ничего… Ты прямо, ё-моё, как на допросе! Тиморей поднялся и открыл привезённую сумку. – Может, мы сначала врежем? А? По случаю такой вот… Кха-кха… долгожданной и тёплой встречи? Ты как?

– В тундре у меня сухой закон.

– Извини. Ты говорил когда-то, а я забыл… – Дорогин с сожалением застегнул длинную молнию на саквояже. – Оставим до лучших времён. Или в керосиновую лампу выльем. Да? Ты не против?

За окном раздался лай. Черныш обнаглевшего ворона погнал от избушки. Заметив это, охотник улыбнулся «подрезанной» улыбкой. Посмотрел на сумку. Черно-белую бороду почесал.

– А что там у тебя?

– Да так… спиртяга…

– Чистый?

– Ну, не грязный же. Твоя супружница передала.

– Так это не твой?

– Нет. Говорю же – передала. Пламенный спирт вместе с этим… с пламенным приветом…

Они с минуту помолчали, глядя друг на друга.

– Эх! Стрелять его ять! – Зимогор с неожиданной силой грохнул кулаком по столешнице. – Наливай! Чего сидишь? Замшелый фраер!

– Во, давно бы так… – Художник засмеялся. – А то глядит, как прокурор, пытает…

Две полулитровых бутылки со спиртом Анжелика перевязала верёвочками. То ли затем, чтоб не побились, то ли чтобы в дороге никто не позарился. Егора особенно умилили «контрольные» эти веревочки. Разговаривая, он машинально крутил тесёмки: узелками завязывал, бантиками. Глаза потеплели; он только снаружи был покрыт «броней», а внутри – мало кто знал – пушистая, ранимая душа.

Передача от жены была небольшая, но приятная. Спирт, самодельная полукопчёная колбаса, пирожки с капустой, какие Зимогор любил.

Расположились за деревянным грубым столом. Опрокинули по чарке, закусили. Спирт оказался добротный, по башке ударил – как молоток.

Тиморей раскраснелся, рубаху расстегнул и руками широко размахивал во время разговора.

– Ну и как ты здесь?

– Нормально.

– Песец идёт?

– Ползёт. Едва-едва.

– А чего это он так?

– Бывает всяко…

– Ну, что? Ещё по маленькой?

– Нагружай, турист…

Художник надеялся, что Зимогор после выпитого расслабится и что-нибудь поведает по поводу истории с газетными статьями, с поджогом на Светлотае. Но охотник был – кремень. Глаза по-прежнему холодные. Губы собраны в «кучу».

– Тимка! Ты надолго?

– Не знаю. Отца хочу найти. Сказали, где-то здесь…

– Брось заливать насчёт отца. – Егор поморщился. – Я сколько ни общался с Дедом-Бореем, никогда он про сынка не заикался.

Дорогин помолчал, угрюмо глядя в стол.

– Слушай! – тихо, но твёрдо сказал он. – Давай договоримся так. Я тебе тоже не заикался насчёт отца.

Отвернувшись, Егор закурил. Глаза его блуждали где-то в горах за окном.

– Через день-другой будет вертушка… – Он поцарапал светло-ржавые клочья негустой бороды. – Мужики обещали перевезти меня на другую точку.

– А здесь-то что?

– А здесь песца не будет.

– Почему?

– Лемминга нет.

– А где же он?

– Ушёл.

– Куда?

– Туда, куда не ходят поезда! – разрезая домашнюю колбасу, раздраженно сказал Зимогор. – Что ты прицепился? Как на допросе.

– О! Да я же просто так…

– И я тебе не сложно объясняю. – Егор пожевал кусок колбасы. – Вечно у этой Анжелы… то недосол, то пересол! Сколько бабу не учи, а толку нет!.. Короче, так! – Он ударил остриём ножа в столешницу – лезвие почти что на вершок в доску вошло. – Завтра или послезавтра будет вертолёт. Я на точку, а ты в город полетишь. Или куда тебе надо? Я твоих планов не знаю и знать не хочу!

В избушке повисло молчание. Только старый, с боков помятый чайник закипал на плите.

– Н-да! – подытожил Тиморей, глядя на лезвие, чуть не расколовшее столешницу. – Встреча прошла в тёплой дружественной обстановке.

– А что? Тебе холодно? – Хмыкнул Егор. – Ну, ещё подкинь дровец.

Молча поднявшись, художник вышел из зимовья. Побродивши по берегу Дикого озера, он отыскал пригожее местечко и с удовольствием искупался в прохладной воде. Успокоился и подумал: «Ладно, чёрт с тобою! Будет вертолёт – я улечу! Ты не Тарас Шевченко, а я не Карл Брюллов – это же он когда-то выкупил Тараса из крепостной зависимости… И мне бы, конечно, хотелось помочь этому контуженному… Да только, видно, ничего не выйдет из этой затеи. Ведь он же дикий – как вот это вот озеро!»

Шатаясь по берегу Дикого озера, художник изумлялся тому, что вода здесь вела себя примерно так же, как море во время шторма – дикая вода была. Видно, вскипая под ветром, вода всей грудью кидалась на берег – крушила деревья, крошила кустарник. Такая вода присмиреет только в ледяной смирительной рубашке, а иначе с нею никакого сладу нет и не предвидится.

Стали ждать вертолёт. Нет, не то, чтоб сидели и ждали, выпучив глаза на перевал – занимались делами, коротая время. Но подспудно всё равно – как один, так и второй – нацелены были на то, что вот-вот вертушка должна прилететь. Но время шло, летели дни за днями – как листья и хвоинки с деревьев, стоявших поблизости. А в небе над горами и над озером – никакой вертушки даже близко не было…

5

Осень уже вовсю хозяйничала на берегах Дикого озера. На продувных местах трепетали, как знамёна, желтовато-оранжевые лиственницы, за которыми столпилась бесчисленная армия деревьев. День ото дня жаркий дух «знаменосцев» уступал напору смелых ветродуев. Самые высокие, передовые листвяки «линяли», хлопьями роняя шерстинки хвои, побеждённо сникли, чернея холостыми стволами. Лишь молодые соратники, стоящие ниже, ерепенились ещё, ершились изумрудно-желтоватой шерстью. Там, внизу, будет какое-то время продолжаться роскошество осенних красок. Будут слышны отголоски летнего пиршества. Горы, до срединной высоты одетые лесом, будут ярко и звонко сорить цветом опадающего золота, цветом шафрана и апельсиновой кожуры.

И тундра напоследок запестрила жухленьким весёлым разнотравьем, похожим на веселье чахоточной девицы, решившей напоследок полюбить кого-то, отдать ему свое сокровенное, сладкое, что копилось и приберегалось в течение короткой летней жизни. Северный дар – щемящий, несказанный. Любая россыпь спелой ягоды в сладкой своей сердцевине хранит горчинку, словно каждую ягоду сверху всё лето целовало солнце, а из-под низу жалило вечной мерзлотой.

Тёплая осенняя пора на Крайнем Севере напоминала художнику ягоду, сладковато горчащую на языке: сегодня звонко, солнечно, а завтра – глухо, сыро. Скоро косматое небо, как зверь, навалится на горы, на долы. Длинные дожди стеклярусом повиснут под окном охотничьей избы. Но это – завтра. Зачем заглядывать в печали и заботы завтрашнего дня, если есть возможность радоваться нынешнему дню?

Над горами, обступившими озеро, с удивительной силой разгорелось, разыгралось краснопогодье. Чистое небо открылось, обнимая тундру. И реки, и озера, засмуревшие было – воспряли духом, играя и переливаясь самородными крупинками солнца, намытого у береговой полосы, где важно и чинно, заложивши крылья-руки за спину, гуляет бургомистр – начальник озера. Как ребятишки, резвятся утки, играя в догонялки. Лебеди степенно плавают, вольтами отражаясь в тиховодах. Красота! Взбодрились и как-то по-весеннему запахли, задышали голые деревья. Прибрежный камень, местами уже облачённый в ледяную кольчугу, закурился на солнцепеке, прослезился от благодати. Мелкие птахи, собравшиеся улепетнуть к теплу – овсянки, варакушки, пеночки – растерялись. Глазёнки-бусинки изумлённо выкатили, клювы распахнули, защебетали, громко и весело друг дружке говоря: «Ну что, кума, не будем торопиться? Задержимся, понежимся день-другой!»

Случается такая благодать. Седобородый суровый Царь-Север по своей великой царской прихоти – ни к селу, ни к городу – вдруг издаёт приказ: маленечко побаловать природу. Но обольщаться не надо. У этого царя бывает так, что правая рука не знает, да и знать не желает о том, что в это время делает левая рука.

6

Вместо долгожданной обещанной вертушки на Дикое озеро прилетели облака и тучи с голубовато-белыми ватными боками, с чёрной сердцевиной. Непогода задурила, раскачала озеро. Шквальный ветер небо ворошил, выворачивал наизнанку. Облака и тучи росли, как на опаре – вязким, ленивым тестом сползали на горы, обмазывали тундру. Туман за окном потянул колдовскую кудель аспидного цвета. От избушки отойди шагов на десять – назад с трудом вернёшься.

Холодало день ото дня. Белогривые волны дыбами ходили, храпя и бросаясь на берег, сотрясая скалы, сокрушая выстывший ольховник, вгоняя в дрожь уродливые тонкие берёзы, кое-как сошедшие с утеса к самому урезу воды. Зазевавшуюся чайку, прилетевшую покормиться, волна прихлопнула в камнях – как из ружья. Чайка обмякла, распустила крылья. Прибой терзал её и теребил, бросал на берег, точно серую драную шапку, увлекал в пучину, где перемешались тина, труха донного торфа, камни и песок.

Потом – пришёл покой. И темнота пришла – солнце стало прятаться на краю земли. Дикое озеро утряслось, успокоилось. Лунным светом, словно тонким ледком, остеклялось озеро ночами. Где-то в горах – в морозном, добела раскаленном горниле – с тихим перезвоном выковывалась первая серебряная заберега, в которую мастера вмораживали что-то похожее на лунные, причудливые блики: отломай краюху от подобной забереги, принеси в избушку – светится впотьмах, никакой керосинки не надо.

По утрам из-за белоголовых вершин грузно выкатывалось солнце. Квёлое, багровое, с тёмным подшерстком, оно походило на бурую медведицу, бредущую по буреломам и жаждущую поскорей завалиться в берлогу – в дремучую полярную ночь, заваленную хворостом хрустящего мороза.

До весны умирала, каменела не только вода и не только земля. Воздух в округе мертвел, становясь едва ли не отравой; кислороду в нём и так-то мало, а теперь уж и подавно. В эту пору даже у самых стойких промысловиков кровь холодеет в жилах. В сердце змеей заползает томление, тоска, хандра. Жизнь может показаться конченой, пустой. И дальний волчий вой за тёмным перевалом покажется воем твоей души, от страха бежавшей из тела, заплутавшей, застрявшей где-то в шарагах, среди валунов и гнилых буревалов, где залегли первые лохмотья снега, похожего на рваную заячью шкуру, побывавшую в зубах у волка.

Затосковал Тиморей. Часами чугунно торчал на берегу – словно памятник самому себе. С надеждой смотрел в небеса над перевалом, ждал, когда из тёмной тучи вытряхнется верткая машина и заберет – к желанному теплу, уюту. Но под небом лишь изредка проходили караваны запоздалых птиц. Тревога в душе нарастала. В тишине было слышно, как белые барашки бегали по озеру, с берегом бодались. Тонкий лёд позванивал, взломанный волнами. Лед крошился в голубые леденцы, пригоршнями сыпался на береговой «прилавок». Озеро, будто ощущая горечь на душе человека, пыталось хоть немного подсластить…

Прогулки на озеро вскоре пришлось прекратить. Это стало рискованным делом. Северный ветер заматерел и однажды чуть не столкнул с обрыва. Художник стал впадать в прострацию. Забивался в тёмный тёплый угол за печкой – на тесовые нары. Думал о чём-то, вздыхал.

И вдруг ему пригрезился бородатый старик – это был Духозим – с трубкой в зубах. Свернувши ноги калачом, Духозим сидел на нарах и посмеивался, легонько потрясая шаманским бубном и напевая с акцентом:

Сижу на нарах, как король на именинах, И пайку чёрного мечтаю получить…

Тиморей глаза протёр. Духозим исчез, но ветер, как тот старик, пел и похохатывал за окном избушки. Потрескивая, качались лиственницы, роняя сломанные ветки. Хвоя прилипала к стеклу – желтая, с кровяным потеком по краям. Сиротливый краснощёкий лист на мгновение припал к дребезжащей стеклине. Точно краснощёкий человечек заглянул в избу, попросился к теплу и уюту и, не нашедши привета, жалобно сморщился обмороженным личиком и поспешил в темноту, где поймут его и пустят переночевать.

Вздыхая, Дорогин подумал: и сам он сейчас похож на такого странника, выгнанного из дому и затерявшегося на просторах Вселенной. И стало ему жалко бездомный тот листок. И захотелось дверь открыть – пускай войдёт, погреется.

И вдруг он услышал за дверью:

– Избушонок! – позвал Егор. – Ты бы вошёл в избу, погрелся.

– Я не замерз! – ответил звонкий детский голос.

Художник вздрогнул. Дверь открыл.

– Ты с кем тут разговаривал?

– Ни с кем, – хмуро ответил Егор.

– Приснилось, что ли?

– Целыми днями дрыхнешь, так не мудрено!

А в следующий миг Дорогину почудился какой-то «избушонок» – сказочный гномик, весело посмотревший на него из-за угла избушки.

7

Небеса чернели. Непогода крепла. Волны с пушечным грохотом бились о подошву гранитной скалы, заставляя Тиморея вздрагивать. Выходя из болезненного оцепенения, он бестолково смотрел за окно, невольно стараясь найти, «наколоться глазами» на золото шпиля Петропавловской башни. Ему начинало казаться: он находится на невских берегах, где только что бухнула полуденная пушка.

Так прошла неделя, и вторая.

И однажды утром небо неожиданно прояснилось. Голубизна, отражаясь, голубиной скорлупкой насыпалась на середину озера, где дышала ещё, волновалась живая вода, не прихлопнутая ледяною лапой. Над перевалом прощально взблеснуло солнце, тушуясь и пропадая в густой пелене. И вскоре над горами, над зимовьём закружилось то, что на «большой земле» называется белыми мухами, а тут… Бог знает, как назвать? И не мухи это, и не пчелы полетели с неба. Дробь – добела раскаленная дробь! – застучала по стёклам, по тесовой крыше…

С приходом снега всё преобразилось – горы, небеса, озёра, реки. И там и тут вершилась живая сказка Севера. Из потайных сундучков звери и птахи доставали свои наряды. Горностай побелел, только черная кисточка осталась на излете хвоста. Песец переоделся – как жених на свадьбу. Шкуры белки и косули становились дымчатыми, серыми. У глухаря, у рябчика и тетёрки наросла на пальцах роговая бахрома – удобнее хвататься, крепче можно держаться за мёрзлые ветки и сучья, окованные льдом. Тундряная куропатка побелела с ног до головы, стала незаметной среди кустов, где склёвывала почки, ягодку искала. Полярные волки, хитроумная рысь и смирные копытные животные – все готовились к тяжёлому и продолжительному зимогорью, частично подбелив или хотя бы высветлив свои меха.

* * *

Утром – после ночного снегопада – в избушке так посветлело, будто свечки в изголовье засветили.

– Ну, слава тебе, господи! – Егор перекрестился, просыпаясь. И вдруг заорал: – Вставай, турист! Нас обокрали!

Дорогин нехотя высунул голову из-под одеяла.

– Кто? Что украли?

– Ещё одно лето украли! Прямо из-под носа… ёкнули! А ты всё дрыхнешь!

Зимогор, сияя глазами, достал новые камусные лыжи – сам недавно смастерил заместо прежних, сгоревших на Светлотае. Новые лыжи хорошие, да только не чета тем, старым. Сгоревшие казались куда как лучше. Изготовленные из добротной ёлки, капитально пропитанные подогретой древесной смолой, разбавленной скипидаром и дёгтем, сгоревшие лыжи теперь представлялись ему изящной игрушкой. Много лет, вернее, много зим охотник играючи бегал на старых лыжах. Играючи взбирался на подъёмы, не соскальзывая назад – прекрасное качество камусных лыж. И на морозе камусные лыжи не скрипят, что очень важно для охотника. А если на пути окажется кустарник – камусные лыжи не стрекочут, как сороки, не выдают хозяина, который скрадывает зверя. А если потянет южак и тепло принесёт – мокрый снег на камусные лыжи не прилипает…

– Да что там говорить, турист! – Зимогор махнул рукой. – Я тебе про камусные лыжи песню спеть могу. Был бы рояль.

– Ты хотел сказать «Royal»? – уточнил Дорогин. – Голландский спирт? С этим роялем и я бы спел…

– Побаловались – хватит. – Охотник опять отмахнулся. – Мне, кстати сказать, этот хрен голландский ни капельки не нравится. То ли дело наш, советский! Стакан засадишь – продерёт до пяток! А на утро голова – как стёклышко!

– А у нас в Петербурге… – Художник поморщился. – Зарплату одно время выдавали исключительно «Роялями». Иногда был, правда, ещё «Моцарт»…

– А Сальери не было?

– Да там и без Сальери можно было легко отравиться. – Тиморей постоял у окна, восхищённо покачал головой. – Хорошо привалило!

– Красота! – Зимогор невольно подмигнул, доставая белый маскировочный халат. – О, посмотри, какое снаряжение! Как в том анекдоте… Они там все в дерьме… Ха-ха… И тут выхожу я – весь в белом!

Тиморей, ненадолго обрадовавшийся первому снегу, опять затосковал. Замкнулся. Его раздражала дурацкая весёлость охотника. Раздражала эта идиотская беспечность, как будто они были у Христа за пазухой, на всём готовом. Хотя в закромах-то – если проверить – шаром покати. А на вертолёт уже никакой надежды нет. Почти. Так что нужно будет самим копытить, денно и нощно добывая пропитание. Чего уж тут весёлого?

Егор, облачённый в маскировочный халат и потому похожий на снеговика, разбойно свистнул за стеной избушки, позвал кобеля и на лыжах соскользнул с пригорка – лыжня точно сдвоенный серебряный провод протянулась по первоснежью. Направляясь в тундру, Зимогор обогнул заливчик, где могла затаиться предательская тонколедица. Черныш, от нетерпения вылетая вперёд, а потом виновато возвращаясь к ноге хозяина, повизгивал от переизбытка чувств. Собаки – что дети, такая же радость у них от любой новизны.

– Что, братуха? Истосковался?

– Ага!.. Ага! – отвечал Черныш едва ли не человеческим голосом. – Ага!..

Он был в восторге. Виляя хвостом, оббивая с кустов порошу и последние листочки, полыхая просветленными янтарными глазами, Черныш, как заводной, нарезал широкие круги. Белые камни обнюхивал, пушистые пеньки. Большие деревья метил шафрановой струйкой. Натыкаясь на свежий нарыск белки, горностая или соболя, – кобель замирал с грациозно приподнятой лапой. Сердце громко бухало под шерстяною шубой. Глаза-абрикосины горели от неуёмной силы, чёрная косточка сырого зрачка становилась большою от возбуждения. Опуская морду, он внимательно вынюхивал след. Щекотливыми пушинками снег забивался в ноздри. Зажмуриваясь, кобель чихал, как дурень от махорки. Бестолково крутил башкою – шерстяные варежки ушей бестолково болтались. Игриво серчая на снег, он рычал и скалился, приподнимая верхнюю губу и демонстрируя желтоватые клыки. Потом Черныш подпрыгивал козлом и в нарочитой злобе начинал покусывать белые ляжки сугробов. Потешно фыркал, будто смеялся, и дальше, дальше катился колобом…

8

Жуткая штука – апатия. И причин довольно-таки много для возникновения этого странного недуга. Но вот что интересно, вот что художнику запомнилось в разговорах с докторами, которые были в друзьях у него. Иногда апатия у человека возникает от того, что он, человек, не своим путём идёт по жизни. Именно эта причина апатии сегодня почему-то вспомнилась художнику. Почему? Неужели он, Дорогин, не своей дорогою пошёл? Может, ему не нужно было лететь на Север? И уж тем более не нужно было связываться с этим контуженым охотником, за которым весь белый свет охотится.

«У него, по-моему, просто-напросто мания преследования!» – подумал Тиморей, вставая с деревянной лежанки – бока уже побаливали.

Пребывая в печали, он походил туда-сюда по зимовью. Постоял у окна. Апатия – заметил художник – довольно ощутимо давила на цветовосприятие. Будучи здоровым, бодрым, он мог насчитать у снега десятки оттенков: серый, аспидный, жемчужный, перламутровый и т. д., и т. п. Когда-то учитель рисования в Питере говорил ему: «Чукчи, над которыми мы привыкли смеяться, выделяют более сорока оттенков белого! Так что вспомните это, прежде чем зубоскалить над ними! А японцы, несмотря на узкоглазость, в чёрном цвете смогли разглядеть до ста оттенков!»

И вот теперь, находясь во власти своего болезненного состояния, Тиморей весь мир воспринимал как чёрно-белую графику – элементарную, бездарную. И ничего при этом делать не хотелось – тоже признак апатии.

– Значит, надо заставить себя! – вслух подумал он, не замечая, как начинает разговаривать сам с собою. – Надо, надо, Тима! А то что же это получается? Ты уже стал хуже чукчи и нисколько не лучше японца!

Проявляя «великое» мужество, он заставил себя заниматься хозяйством. Картохи настрогал как в армии – квадратными кусками. Раскочегарил небольшую, крепко сбитую печь. Приготовил похлёбку. Варево, честно говоря, получилось не ахти какое, но ничего… «С пивком потянет!» – подумал Тиморей, как будто у него тут было пиво лучших питерских заводов. Он пожевал без аппетита, попил чайку, настоянного на «подножном корме» – тундровые сушеные травы и ягоды. Покурил возле открытой печки, где прогорала золотая гора полупрозрачного древесного угля, объятого маревом угарной синевы и ядовито-нежного аквамарина, похожего на ветки чахлой зелени.

Лениво оделся. Пошёл за порог.

Тоска. Ипохондрия. Скука. Весь мир как будто пойман в сети – сети снега. Бесконечно, бесшумно сыпал мягкий пух, прилипая к веткам голых лиственниц, отяжеляя лапы старых тёмно-зелёных елей, надевая белые папахи на крутолобые выстывшие валуны.

Дорогин любил первый снег, частенько изображал на полотне. А теперь этот снег вызывал одно только глухое раздражение. Снег, точно белый саван, хоронил надежду на вертолёт. А почему он, собственно, решил, что вертолёт должен прилететь на Дикое озеро? Егор сказал? Да может быть, соврал! А он, Тиморей, с летчиками не договаривался. Как-то так – бездумно полетел искать отца. Как будто Северьяныч был не в тундре, а где-то в парке городском под кустиком.

Солнце белым пятном проступало над вершинами далёких гор – снегопад заканчивался. И по мере того, как свет прибавлялся над просторами тундры, – прибавлялись тени от кустов, от деревьев. И что особенно забавно было наблюдать – прибавлялись тени от снежинок. Они как муравьи повсюду копошились – бегали, сновали по белым муравейникам сугробов, то исчезая в провалах, то выползая наверх.

– Вот так вот и сходят с ума! – сказал сам себе Тиморей, ощущая кривую ухмылку, потянувшую губы.

В полдень Зимогор вернулся. Весёлый, бодрый. От него свежо и ароматно пахло мёрзлым деревом, ветровыми просторами. На щеках, на скулах светился арбузный румянец. На воротнике и на плечах маскировочного халата леденисто поблескивали рыжие иголки лиственницы, одна из них упала на край стола и, оттаивая, утонула в своей слезинке.

– Сварил? – шевеля ноздрями, угадал Егор почти с порога. – Это хорошо.

– А ты-то как?

– Нормально.

Зимогор не вдавался в подробности, не желая делать поспешных выводов. Хотя заметно было сразу: лемминга мало. Да и песца не много. Но всё-таки на снежной целине он обнаружил кое-какие – почти невидимые глазу – песцовые приметы. Жизнь под северным небом кипела. Среди буреломов, заваленных снеговьём, уже были построены избушки соболя – уютные норы. Глубокие и частые накрапы зайцев рассыпались по снежному простору. Зайцы вволю порезвились, делая хитрые «сдвойки», «сметки», «скидки», оставляя вмятины от лежки, слегка подтаявшие в сердцевине, по краям обмётанные белыми пушинками. За рекой на снегу «расписались» полярные волки. Росомаха автограф оставила. Лисица отметилась. Куропатка, рябчик и глухарь – эти птахи тоже не пролетели мимо. Внешне опустевший мир безбрежной тундры продолжал бурлить привычной жизнью, которая только теперь так хорошо заметна стала – благодаря приходу снега.

Умеющий ценить тепло, Зимогор блаженно потянулся возле печки и неожиданно вспомнил слова эвенкийского классика:

– Знаете, кто самый несчастный народ? Негры. Почему? Снега никогда не видели – только в холодильнике… А снег прекраснее алмаза – тот вечен, а снег хрупок и нежен, как жизнь человеческая.

Тиморей покосился. Он знал, что охотник думал вслух, только ещё не мог привыкнуть к этому.

С удовольствием навернув то, что было сварено, охотник пятернею вычесал крошки из бороды, сыто зевнул, присел на корточки возле раскрытой печи. Покурил.

– Всё, турист! Приехали! – весело сказал, кивая за окошко в серебристых морозных вензелях.

Безобидное слово «турист» поначалу пролетало мимо уха, а затем стало царапать, раздражать. Вяло шевельнувшись на дощатых нарах, Дорогин спросил:

– Куда приехали?

– Зазимуем теперь.

– То есть как «зазимуем»?

– Как Папапин на льдине. До самой весны.

Тиморей приподнялся на локте.

– Ты что? Смеешься?

– Плачу. Крокодиловой слезой.

Дощатые нары заскрипели, запищали под художником. Он поднялся. Посидел, тупо глядя под ноги.

– Вот ни черта себе! Нашел Гиперборею…

– Что-что? Гиперборею? – Охотник развеселился. – Романтик, стрелять его ять!

Дорогин, одеваясь, покусал губу. «Идиот! – зубами скрипнул. – И чему он радуется?»

Стоя за дверью, Тиморей нахохлился, как ворон. Свет короткого дня уходил, оставляя тени на белизне громадного холста – синеватые, серые, охристые.

Снежную длинную пряжу обрезало ветром, и неожиданно ясно, просторно – распахнулась ледяная лазурь. На горизонте, среди убелённых вершин проблеснуло скупое солнце, и всё кругом угрюмо улыбнулось – короткой, прощальною улыбкой. Стало темнеть. Земля, вода в реке, ворчавшая под снежным гнётом, – всё пугливо притихало, присмиревало. Зрелая заря огромным яблоком скатилась за хребты, кровавым соком разлилась над перевалами, предвещая первые матёрые морозы. Базальтовые скалы на противоположном берегу подкрасились закатной киноварью. Вспыхнули, точно полярные маки, вершины далёких заснеженных гор, чтобы через минуту угаснуть, увянуть, роняя в ущелья нежный маковый цвет.

Поднимая ворот, художник пошёл с перехрустом – как по сухой голубоватой извести. Потоптался по осеннему насту, непонятно, когда успевшему настелиться возле избушки. «Чарым! – вспомнилось чарующее слово. Откуда оно всплыло в памяти? Бог знает. – Чарым! Звучит красиво. А скрипит противно!»

Завороженно стоя в тишине, Тимоха прикрыл глаза, вдыхая острый запах прокалившихся стужей камней, деревьев. Кругом – прекрасно, первозданно. И в то же время – неуютно, тревожно. Темнеющий этот, немыслимо огромный мир окоченевшей тундры – древние горы, озёра, реки – мир, плохо знакомый художнику, представлялся чужим, враждебным, впотьмах точившим зубы на человека.

Он вздрогнул. Рябчик напугал. С одинокой лиственницы, торчащей над крутояром, едва заметный рябчик камнем бухнулся, стараясь поглубже в сугроб занырнуть – почуял морозную ночь.

Лед постреливал на Диком озере. В туманном сумраке жила ещё полоска полыньи, плескалась и дышала в затылок большому утесу, подпирающему озеро с восточной стороны. Над вечерней мёрзлой чашей берегов – одна за другой – звёзды заискрились, входя в накал гораздо ярче обыкновенного. И вдруг по небесному стрежню проплыло мимолётное, как наваждение, северное сияние. Разорвалось в клочья и цветным туманом растворилось на краю земли, где горы и небо смерзались – до весны не разорвать. И от красочной этой картины – от коротких, но роскошных позарей – душа художника не вспыхнула восторгом, не охнула ребячьей радостью. В душе был тихий ужас перед гулким морозным мирозданьем, навалившимся на человека и грозившим раздавить, как букашку.

«Бежать! – мелькнуло в голове. – И чем быстрей, тем лучше!»

И тут же он подумал – нет, никуда он отсюда не побежит. В глубине души он понимал, он чуял, что всё это ему необходимо. Зачем? Зачем-то надо. Во-первых, ЭТО – жизнь, а не картинки, которые он пишет «одною левой». А во-вторых, всё ЭТО ему необходимо, чтобы лучше понять тот суровый и сказочный мир, в котором жил отец. Жил и до сих пор живёт. Может быть, где-то рядом живёт. И смотрит, может быть, сейчас вот на эту же Полярную звезду.

9

Пурга взбесилась! «Чёрная» пурга! Как будто сотни, тысячи остервенелых воронов, чего-то там не поделивших меж собою, стремительно слетали с небосклона, теряя пух и перья, ломая крылья и хрипя предсмертным хрипом!.. Осатанело, дерзко и нахально пурга бросалась на бревенчатые стены зимовья. Ведьмачьими когтями скребла по стёклам, шатала двери, на чердаке хозяйничала. И столько было дури в той пурге, что вот-вот она сгребёт избу в охапку, сорвёт с обрыва и швырнёт в тартарары. Однако – нет. Зимовьё было крепкое, только чуть скрипело и жалобно стонало от порывов и толчков бешеной пурги.

Сидели как в плену. Скучали. Слушали транзисторный старенький приёмник, наполненный «песком». Сквозь шорохи и трески поймали какую-то радиостанцию, говорящую более-менее внятно. Диктор сказал, что такой заварухи на Крайнем Севере не было с конца пятидесятых. Если верить метеорологам.

Дорогин резко выключил приемник.

– Дай послушать! – Егор встрепенулся на постели.

– Ты меня послушай. Как говорил мой учитель: «Меня вам послушать не вредно!» – Тиморей посмотрел за окно, облепленное снегом, словно стеарином. – «Если верить метеорологам…» Метеоролухи! Вот они кто! Обещали небо чище хрусталя, а на поверку вышло… Мля!.. – Он полистал журнал, взятый из груды других журналов, лежащих за печкой. – Я тут нашёл цитату Черчилля. «Главное, уметь предсказать на день, на неделю, на месяц и на год вперед, а затем правильно объяснить, почему предсказание не сбылось!» Эти слова могли бы стать девизом наших метеоролухов!

Охотник закурил и, помолчав, неожиданно пустился в такие философские дебри – чёрт ногу сломит.

– Скоро мы погоду вообще не сможем предсказать. Проблема озоновых дыр в атмосфере Земли. Ещё в середине восьмидесятых над Антарктидой пропала почти половина озонового слоя и объявилась чёрная дыра, которая года через два разорвалась на десятки миллионов квадратных километров. Ты себе это можешь вообразить?

– С трудом! – Тиморей удивлённо смотрел на охотника, который до сей минуты казался простачком.

– Эта дыра на небе, – охотник потыкал пальцем, – по мнению ученых, вышла за пределы шестого континента, и теперь истощение озонового слоя не только не прекратилось, оно стало больше в два или в три раза, чем прогнозировали. В позапрошлом году зарегистрирована аномалия на территории Западной и Восточной Европы, Северной Азии и Северной Америки. Разрушение озонового слоя скоро приведёт к глобальному изменению климата. Идёт перераспределение осадков. Плодородные земли превращаются в засушливые районы.

– Всё правильно, – согласился Тимоха. – Скоро опять здесь будет Гиперборея. Ведь было же когда-то тепло на Севере? Было. Я ходил с моряками в те районы, где когда-то громоздились вечные полярные льды, а теперь они тают. Идёт повышение уровня Мирового океана. К нам возвращается Гиперборея, древняя полярная прародина. Ты слышал про такую?

– Откуда? Мы тут лаптем щи хлебаем. – Охотник усмехнулся. – Гиперборея и Атлантида – сестры нашей матери Природы. И обе эти красавицы погибли в результате мощного природного катаклизма. Ты это от меня хотел услышать? А теперь я попрошу тебя заткнуться со своей Гипербореей.

– А чего ты на неё окрысился?

– Надоели розовые сопли… – Зимогор непроизвольно подмигнул. – В прошлом году трёх человек спасать пришлось. Я говорю, куда вы, курвы, прётесь? «Землю обетованную ищем!» Я из-за них чуть шею не свернул. А они обсохли и опять полезли туда, куда собака не совала… Вот и у тебя в башке Гиперборея. И у Северьяныча тоже такая идея была…

– Почему «была»?

– Ну, может, есть. Поди, живой. Он охотник-то классный, нигде не пропадет.

Помолчали, слушая посвисты пурги. Тиморей почувствовал подспудную неприязнь к этому «умнику».

– Ну и где твой вертолёт?

Неторопливо докуривая, Егор развёл руками – показал на стены зимовья.

– А это чем тебе не вертолет?

Изба тряслась, как перед взлётом. Каждое бревно, словно живое, сдавленно скрипело и стонало. Каком бы крепким ни казалось это пристанище, – свирепеющий ветер насквозь прохватывал, прокалывал ледяными иглами. Не скоро, но стало заметно: золотой огонёк в керосиновой лампе – золотой лепесток с голубою каемкой – колышется не по собственной воле, а согласно порывам пурги за окном. Прохлада незримой змеей поползла от порога под нары, под стол. Снизу, в притворе тяжёлой двери, белыми хвоинками встопорщился куржак, и между половицами возле порога стужа прострочила белую канву – как на швейной машинке.

В сенях, в углу Егор сложил поленницу, – до потолка доставала, пахла на морозе диковинно, ядрёно, вкусно. День за днём запасы дров немилосердно таяли, как восковые. Ненасытная печь напоминала чёрную пасть с кроваво-красными языками. Жадно принимая очередное беремя дров, печь радостно жрала поленья. Жарким языком слизывала жирную смолу, кусала мягкие бока, разгрызала твёрдые сучья, кашляла и перхала, выплёвывая искры в поддувало. Рваный лоскут отражённого пламени золоторогим чертиком приплясывал на полу перед печкой, где прибит жестяной широкий лист, посеченный топором. Ветер пронзительно взвывал в трубе, чёрный дым хватал за космы и тащил под небо, тащил с такою силой – горящие поленья в печке шевелились, готовые выскочить вместе с дымом. Туго натянутые струны ветра – сотни и тысячи заунывных серебряных струн – чья-то властная рука неожиданно рвала под небесами. И тогда вдруг – тишина. Тишина по углам залегала. Звенела заунывным комаром. И они – пленники чёрной пурги – готовы были поверить: всё, мученья закончились. Но иллюзорная тишь приходила всего на минуту. Как приходила на цыпочках, так и уходила восвояси. Просто где-то в высоких далёких горах ветер давал себе передышку, чтобы с новою силой взъяриться, белыми косматыми клубками покатиться с перевалов, сокрушая на своём пути кусты, деревья, пробуя расшевелить скалу.

И снова тесовая крыша коробилась впотьмах, скрипела и подрагивала, норовя сорваться и улететь беззащитным осенним листиком.

Тиморею надоело сидеть взаперти, дышать прелой псиной (охотник запустил Черныша). Одевшись, Дорогин сказал:

– Пойду, прогуляюсь. Хотя бы вокруг зимовья.

Егор подскочил на кровати.

– Не рыпайся! Ищи потом тебя… Здесь это запросто! В прошлом году я сам чуть не подох…

– Да ну, поди…

– Сиди, сказал! – Он вынул папиросы, присел на корточки и прикурил от уголька в раскрытой печке. Попутно подбросил пару поленьев. Слушая стремительный, как бритва, посвист пурги под окном, охотник замер, думая о чем-то невеселом и машинально щурясь таким прищуром, точно белку в глаз хотел шарахнуть из карабина. – Как будто афганец проклятый с цепи сорвался!

– Какой афганец?

Охотник очнулся от забытья и вздохнул. И опять некстати подмигнул суровым глазом.

Кто прошёл Афганистан, тот знает: афганец тот – авгон шамоли, как называют его узбеки – очень свирепый, очень пыльный западный или юго-западный ветер в восточных Каракумах и в Сурхандарьинской области. У афганца огромные легкие. Может, зараза, дуть помногу часов и даже по несколько суток, порождая грозы и поднимая пыльные бури, которые нередко сбивают с курса целые эскадры самолетов, глотают вертолёты, приносят резкое похолодание и заморозки, губительные для всходов тамошнего хлопчатника весною. А зимою тот афганец режет без ножа табуны скота на обмороженных равнинах, закиданных мокрым снеговьём.

– Вот что такое «афганец», – подытожил Егор, бросая окурок в печь.

Стекло в избушке содрогнулось от очередного натиска пурги. Заскрипели деревянные суставы на чердаке. Фальцетом завывающая труба на мгновение замолкла, подавившись пригоршнями снега, и опять заголосила во всё свое лужёное жестяное горло. Пламя за железной дверцей, напоминая жар-птицу в клетке, ещё сильней затрепетало золотыми крыльями – беспокойные блики заметусились на жестяном квадрате.

Егор, сталкивая брови к переносице, посмотрел на окошко. Хищновато улыбнулся «подрезанной» улыбкой:

– Нет, ребята, ни фига подобного! Тому афганцу далеко до нас! Как пешком до Луны. Заполярная пурга – матёрая злая волчица! А ихний афганец – это ж невинный младенчик. Овца.

10

Говорят, что у художника Серова – и это подтверждает автопортрет – взгляд был такой демонической силы, что не всякий выдерживал на себе эти пронзительные «свёрла». Дорогин был, конечно, не Серов, да и охотник не барышня, готовая закатить истерику. И всё же Егор не мог не поёжиться, наблюдая за переменой, происходящей с глазами художника: они с каждым днём становились всё более тёмными, свинцово-тяжёлыми – это были глаза человека, словно бы идущего в сторону пропасти.

Разговоры в зимовье почти иссякли. Общая тема наверняка нашлась бы, окажись они где-нибудь в пивной или на берегу лазурного моря. Но это – Крайний Север. Чёрная пурга. В ней было что-то древнее, могучее. Пурга давила душу своим великим диким серебром. Подступала хандра, уныние. Гасли глаза и опускались руки. Гнилые мысли, будто черви, шевелились в мозгу… А небольшое, душное, как будто на засовы замкнутое пространство избушки всё больше становилось похожим на одну берлогу – двум медведям тесно. Нервы взвинчивались. Появилось тупое раздражение по пустякам – тревожный признак на зимовке.

– В тундре даже закадычные друзья стараются под одною крышей не зимовать, – лениво сказал Егор. – Лучше в отдельных избах. А то перестреляться можно.

– Чего-о? – Глаза у Тиморея сделались «квадратными». Он покосился на карабин – у порога стоял.

– Зимою даже песец может слопать своё дитя, если он оказался в ловушке, – буднично продолжал Зимогор, разглядывая капкан; сильные пружины были в том капкане – перебивали ногу зверька. Осторожно вынимая лишнюю пружину, охотник рассказывал о кровавой «бане», случившейся в тундре несколько лет назад: – Жили-были друзья. Много лет бок о бок. А потом у них была совместная зимовка. И вот на тебе – схватились дураки за карабины…

– Из-за чего?

– А хрен их знает. Гадай теперь. На полу в зимовье – мужики говорили потом – много было рассыпано осетровой икры. Из-за неё, может быть?

– Вполне, – согласился художник. – Особенно если припомнить историю. Ведь когда-то из-за икры осетра вспыхивали войны между городами-государствами Венецией и Генуей. Если даже государства с ума сходили, что говорить о мужиках, одичавших во время зимовки?

Странную тему затронули. Нехорошую тему. Оба, наверное, почувствовали это. Замолчали. Впечатлительный художник, пораженный «кровавою баней», снова покосился на карабин. Что-то вспомнил, усмехаясь:

– Фритьоф Нансен, собираясь зимовать на Севере, взял с собою в экспедицию несколько смирительных рубашек. Знал, что нервы у людей могут не выдержать.

– Так ты и с Нансеном ходил? Искал Гиперборею? – насмешливо спросил Егор.

Дорогин молча докурил. Окурок швырнул в поддувало.

– Надеюсь, обойдёмся без смирительных рубашек? – спросил, заставляя себя улыбнуться.

– И без рубашек, и без кальсон обойдёмся, – жёстко ответил Зимогор, скрываясь за дверью и запуская «погреться» белесоватое облако.

Вернувшись, он невольно подмигнул квартиранту. Показал двухкилограммового мороженого гольца. Подержал в тепле и ловко сдернул кожицу – сползла чулком. На разделочной доске Егор ловко построгал рыбное «полешко» и пригласил угощаться. «И человека он точно так же разделает!» – неожиданно подумал Тиморей. И тут же прикинулся беспечным, весёлым парнем.

– О! – воскликнул, поводя ноздрями. – Праздник брюха и святого духа!

Светло-розовые стружки нежно подтаивали в пальцах. Тиморей обмакнул строганину в приправу – соль да перец. Северное это угощение в первые дни пурги показалось очень вкусным, но чем дольше бесновалась непогода, тем преснее становилась любая еда. В горло не лезла уже ни строганина, ни вяленая оленина, ни пельмени с налимом…

В первые дни художник следил за собою: брился, зубы чистил, за столом сидел, как в петербургском первоклассном ресторане. Но постепенно лоск уходил. И вот, сидя за грубым дощатым столом, Тиморей лениво рвал руками кусок мяса и говорил:

– Вилка – дьявольский трезубец. И Рафаэль, и Микеланджело, и Король Людовик, и все мушкетёры ели руками…

– Жрали, ты хочешь сказать? – охотник ядовито улыбнулся. – Рафаэль! Ну, что же, приятно познакомиться!

– А вас, простите, как?

– Меня? Просто – Федор. Просто – Достоевский.

Дурашливо пожав друг другу руки, они расхохотались, отвалившись от стола. Но расхохотались как-то неестественно. Губы смеялись, а в глазах – ледок стоял.

Груда старых журналов и всяких газет специально была приготовлена Зимогором – для таких непогожих деньков, когда от безделья голову охота об стенку размозжить. Дорогин перечитал всё подряд. Раскусил десятка полтора кроссвордов, обращаясь иногда за помощью к охотнику.

– Ты, случайно, не знаешь, какою рыбой угощали гоголевского Хлестакова?

– Я не Хлестаков. А сколько там…

– Восемь букв.

– Лабардан?

– А что это?

– Треска.

– Во, ёлки-палки, точно! «Лабардан» подходит. А вот ещё по твоей части. Самый лучший из осетров?

Егор старые сети чинил. Оставляя кропотливое занятие, запустил пятерню в дремучие заросли; поцарапал черно-седоватую метелку бороды. К печи подошёл. Задумчиво «прицелился», глядя в золотую щель – за дверцей прогорающее пламя прыгало.

– А сколько там буковок? Шесть? Так, так… Пиши! – Он замолчал, покусывая ноготь.

– Ну? Что писать-то?

– Бестер.

– Как? Бестерь? Что за зверюга?

– Гибрид белуги и осетра.

Тиморей присвистнул.

– Первый раз слышу!

– Турист! Какие твои годы… Кстати, ты с какого?

– А тебе зачем?

– Может, ты родился в один год с этим самым чертом, которого назвали «бестер»? Это саратовские ученые додумались в 1952 году. Вывели гибрид.

– А почему – «бестер»?

– Первые две буквы взяли от белуги, а четыре – от стерляди. Интересно то, что на английском языке это слово означает «самый лучший». Представляешь, совпадение какое?

– Ушлый ты дядя, смотрю…

– Я ж говорю, мы лаптем щи хлебаем, – поскромничал Егор.

На этом «бестере» закончился последний кроссворд. А пурга не думала кончаться. Хмуро лежа «зубами к стенке», Дорогин крутил приёмник, противно скрипевший и сипевший. Радиоволны путались и рвались над перепутанным и рваным пространством бескрайней тундры. Лишь изредка удавалось ловить отголоски.

– Что там говорят? – спросил Зимогор.

– Подобной чёрной пурги здесь не бывало с 1954 года…

– Включи погромче!

Сидели, слушали и представляли, что сейчас творится – в далеком заполярном городе. Срывало кровли, с грохотом и яростью швыряло наземь. Со строительных площадок подняло и по тундре рассыпало чертову уйму досок, шифера, кирпичей и другого добра. (Люди потом ходили в тундру как в бесплатный магазин). За три дня на город обрушилось десять тонн снега. Случайных прохожих на улицах пурга сгребала, швыряла на стены домов и даже под колеса автомобилей. Детвору держали под замками, а иначе только выпусти на улицу – унесёт, как пушинку. Говорили, что один нетрезвый гражданин, зачем-то прихватив с собой метлу, отважился пойти опохмелиться, и очнулся – чёрт знает где! – на взлетной полосе аэродрома, за сорок километров от дома. Пятиэтажные дома заносило по самые маковки – невозможно выбраться. Народ вызывал пожарные команды, чтобы откопали…

– Нас тоже, поди, завалило до самой трубы! – спохватился Дорогин, выключая приемник.

– Это уж как положено. Полдня будем лопатить, когда пурга закончится.

– Неужели закончится?

– Ничто не вечно под луной.

– Да где она, луна? – с тоской спросил художник. – Черти в ступе луну растолкли.

Замолчали. Забылись.

А пурга за стеною всё выла и выла…

11

В полночь в избушке полыхнул пожар. Может, уголёк из печки выпал. Может, керосиновую лампу невзначай опрокинули. Так или иначе, но избушка загорелась. Только очень странно загорелась. Дымом не пахло. Тиморей во сне мучительно поморщился, принюхиваясь. Подумал о пожаре, но не ощутил запах горелого. Широко открыв глаза, он резко подскочил, подсознательно отметив, что и дыма нет, и пламя в зимовье странное какое-то – холодное. Но думать некогда. Пожар?! Да ещё зимою в тундре…

Схватив штаны, Тимоха попытался поскорее одеться. Запрыгал, как журавль, на одной ноге, затанцевал, размахивая «крыльями». Потеряв равновесие, он грохнулся на половицы, охваченные белым пламенем…

Удар помог придти в себя. Сидя на полу и ошалело посматривая по сторонам, Дорогин что-то пробормотал – что-то не лестное в адрес себя самого. Потерев ушибленное место, Тиморей усмехнулся. Зевнул.

«Вот это да! – Он глаза протёр. – Вот это светопреставление!»

Лунный огонь зимовьё охватил – хоть пожарных зови. Лунный огонь и покой. Великий покой до краёв наполнил избушку.

Сначала даже страшно отчего-то стало, а потом… потом до него вдруг дошло: пурга закончилась!

– Как? Неужели закончилась? – пробормотал он. – Не может быть… Егор, ты где?.. Ау-у!

Никто не ответил ему. Только эхо по углам тихонечко аукнулось.

Он подошёл – посмотрел за окно. Там было так просторно, так светло, будто избушка – посредине океана. Да, пурга закончилась. За окошком не летала ведьма на метле, не хохотала и не рыдала. Дверь и стены не дрожали под напором «девятого вала» пурги. Зимовье наконец-то причалило к тихому светлому берегу. В безбрежном небе, в темноте над мачтами дальних деревьев желтовато-белым спасательным кругом луна плыла в морозной радужной пене.

Тишина давила на перепонки. Тимоха шумно сглотнул слюну, будто внезапно очутился на высоте, где уши закладывает. Подсел к дощатому грубому столу, погладил белые плахи. Точно скатерть-самобранку постелили. Воздух под рукой ожил. Пылинка вспорхнула, витиевато заискрилась и пропала в сумраке за печкой. Тиморей улыбнулся и, покачав головой, вспомнил стихи своего любимого поэта:

Ночью, как встарь, не слыхать говорливой гармошки, Словно бы в космосе, глухо в раскрытом окошке, Глухо настолько, что слышно бывает, как глухо… Это и нужно в моем состоянии духа!

На стене подрагивало рукоделье поднебесной мастерицы – искусное кружево, сплетённое длинными лунными спицами.

А рядом – на стене – подрагивал яркий лоскут, вырезанный, будто ножницами, двумя ветвями лиственницы, стоящей на пути косого лунного потока. Яркий сгусток света – незаметно для глаза – перемещался по зимовью, раскрывался. И вдруг – превратился в волшебный Цветок Светлотая, давно уже исчезнувший цветок, о котором даже старожилы перестали говорить.

Художник руку вытянул и осторожно взял Цветок Светлотая, пугливо задрожавший от прикосновения. «Откуда? – изумлённо подумал он. – Такого цветка уже нет на земле! Волшебный Цветок Светлотая помогал когда-то людям встретиться… Это отец мне легенду рассказывал…»

Тиморей осторожно спрятал цветок за пазуху – поближе к сердцу – и тут же почувствовал, как сильно и жарко забилось оно, словно опалённое лучами неземного волшебного цветка. И тут же он подумал: «Что-то будет…»

Голова у него слегка закружилась, как от чарки доброго винца. Он оделся, всё больше волнуясь от чего-то неизвестного, но приятного, что может его ждать в ближайшем будущем.

Дверь заскрипела промороженными петлями. Художник ступил за порог. Снежная подпушь сорвалась с ободверины, за воротник попала, приятно опалив потную шею.

Чья-то тень лежала на снегу – чёткий контур. Тимоха вздрогнул и повернулся.

– Кто?.. – прошептал он. – Кто здесь?..

– Это я. Отец.

– Не может быть!

– Всё может быть, сынок, на этом белом свете!

Они обнялись.

– Батя? Ну, слава тебе, господи! Живой?!

– Как видишь! – Северьяныч улыбнулся. – Я даже маленько помолодел.

– Нашёл? Гиперборею-то?

– Мы с тобой вместе нашли.

– Как это – вместе?

– А ты ещё не понял? Посмотри, куда нас занесло! Это же не тундра – океан…

– Да ты что? Океан? Слушай, батя… – Художник развёл руками. – Вот это да! Я сразу увидел, но это… глазам не поверил.

– А сердце? Разве оно тебе не подсказало?

– Да, конечно, подсказало, только я, дурак… Мы же теперь всё больше головой живём… – Он изумлённо оглядывал незнакомую местность. Избушка стояла на льдине. Кругом – безбрежный Ледовитый океан. Только – тёплый. Нежный океан. – Так это что же, батя? Гиперборея?

– Гиперборея, сынок. Ну? Пойдем!

– Погоди, отец…Куда?

– Мы теперь будем жить во Дворце. Помнишь Царька – Северка? Он же теперь – Царь-Север. Твой брат, между прочим. Родной.

– Да что ты говоришь? – Тиморей хохотнул. – Вот уж не знал, что я царских кровей.

И пошли они по океану. По льдинам пошли. А потом уже напропалую – по крепким и широким спинам китов, похожих на спины бронированных подводных лодок. Спины моржей под ними шевелились. И опять – огромные, синевато-свинцовые льдины, сверкающие зубастыми изломами.

Затем Северьяныч неожиданно остановился.

– Придётся оставить тебя одного. Там стража – впереди. Нужно предупредить, а то они сдуру пальнут из ружья.

Отец ушёл, предоставляя ему возможность одному насладиться океанским покоем, воздухом своей далёкой полярной прародины и всей этой картиной, гениальным безбрежным холстом, сотворенным волей самого Создателем.

Горы ледяного серебра доставали до самой луны. Глубокие провалы между горами поросли малахитовыми деревьями. Цветы какие-то горели в сумраке – очень похожие на цветы азиатской купальницы. Прикоснешься к такому цветку – разгорится ещё сильнее, роняя золотистый звонкий пух кругом себя. И пух тот – светится, позванивая, переливается. Иди, бери горстями, толкай в мешок какой-нибудь или в наволочку от подушки: то-то будут сниться сказочные сны. Тиморей наклонился, подумал сорвать цветок. И с удивлением прочитал на цветочной круглой боковине: «Дар Валдая». Странно. Как это так? Разве колокольчики, отлитые из меди и олова, могут расти, как цветы? Не могут, а всё же растут. Вот они, глянь! Да сколько их много-то! Господи! И тут полно, и там, и там – дальше, за поляной, полным-полно золотых цветов-колокольчиков. А дальше поляна другая – полная серебра. И через ту поляну пролегла лыжня – это Северьяныч укатил. Лыжня по снежной целине – плавным прямым ручейком – утекала с пригорка на пригорок. Минуя обрыв, лыжня пропадала за высокой голубоватой застругой, за которой виднелись обломки старого судна. Видно, покорители северных широт нашли здесь последний приют. Тиморей снял шапку возле обломков. Постоял, вздыхая, и дальше двинулся. Диковато, странно было видеть, как стоят – растут на голом льду – дремучие кедры, лиственницы, бородатые пихты, укутанные боярскими шубами. Но ещё страннее было подойти к деревьям и убедиться, что «боярские шубы» – это не какая-то дешевая красивость беллетриста. В руках у него вдруг оказалась настоящая шуба. Песец. Причём полный песец, а не какой-нибудь там…

Уже не удивляясь ничему, Тимоха нарядился в боярскую шубу. Посмотрел на себя, отражённого в зеркале какой-то отполированной льдины. Улыбнулся, довольный своею персоной: «Вот теперь я понимаю, что такое Гиперборея, прародина моя! Вот почему сюда меня манило!»

Звезда с небес под гору соскользнула, оставляя за собою яркую «лыжню». Тиморей загадать желание хотел, но, пока придумывал, чесал загривок, – звезда стрелой воткнулась в темень за горизонтом…

«А что загадывать? – Он весело махнул рукой. – Царь-Север – брат мой. Исполнит любое желание».

Он прислушался. Уловил за спиною невнятный булькающий звук. Это была звезда, только что сорвавшаяся с неба: упала на льдину, прожгла в ней дыру, и теперь оттуда – из голубоватой глубины, из аквамариновой толщи – выбивался родник, размеренно пульсировал своим сердечком, напоминающим живое серебро звезды.

Там, на Земле, которая казалась далёкой и нереальной – там художник знал обворожительные ночи, казавшиеся неповторимыми. Ему не хотелось даже пытаться на холсте запечатлеть волшебство тех ночей – такие они были прекрасные. Но всё познается в сравнении. Только сейчас – на своей далёкой и желанной полярной прародине – художник понял, что такое красота. Красота, перед которой он не постыдился встать на колени, ощущая странный тёплый лёд. Он молча поклонился. И молча помолился, всей душою впитывая красоту ночной Гипербореи, красоту земли и небосвода, сошедшего на землю. Впереди мерцало нечто похожее на искристый большак – это Млечный Путь стелился перед ним. Осколки льда и звёзд – перемешались по бокам небесного пути. Здесь находились не только осколки звезд. И – осколки ущербной луны. Ведь луна не просто так на небе идёт на убыль, кто-то строгает её топором, и вот эти лунные щепки, осколки – они-то сейчас и горели перед глазами художника.

И душа от восторга горела! Душа звенела, пела, рвалась куда-то в горние пределы, где уже виднелась роскошная корона – это Царь-Север шагал навстречу ему, младшему брату. Корона озарила чёрную бездну под ногами Царя-Севера. И озарились дальние отроги, лиственницы, ивы, гнутые берёзки. И самая последняя иголочка озарилась на дереве – стала серебряной иглой. На акварельной сизой океанской целине, исполосованной трещинами, весело заиграли огневые фонтанчики. Свет местами радужился, а местами пересыпался и пыхал струйками холодного бенгальского огня. Шаги Царя-Севера ломали крепкий лёд – такая могучая поступь. Но почему-то в ногах у него не было видно воды. А что же там? Что? Там – Земля! Та самая Земля, которая когда-то ушла под воду, навсегда похоронив Гиперборею. Остановившись на горизонте, Царь-Север снял корону с головы и помахал, поприветствовал младшего брата. И с неба – с короны – полетели последние пуржинки – остатки недавней пурги. Пуржинки те витали в воздухе, снижаясь, светлячками роились в прогалах между тёмными кедрами и елками. И навстречу Царю-Северу – навстречу свету – бесстрашно двинулись олени, волки. На белоснежных листах свою свежую строчку уже написала пробудившаяся и на кормежку пробежавшая белка.

Тиморей насторожился. До уха долетело странное шипение. «Кто это? Кошка? – подумал, глядя по сторонам. – Какая кошка? Соболь, непуганый дурень…»

Затаив дыхание, он следил за приближением Царя-Севера. Что-то вдруг остановило, задержало царя на горизонте. Тиморей напряжённо смотрел и смотрел в ту далёкую сторону – аж слезы навернулись на глаза. В тишине он слышал слабый звон. Кажется, сам воздух изнемогал от покоя. Воздух призрачно позванивал от искристых снежинок-пуржинок или от чего другого, необъяснимого. И словно бы мерещилась мелодия. Сложно было угадать слова, но, тем не менее, чудилось что-то знакомое, даже родное, слышанное в детстве у колыбели…

Царь-Север снова двинулся вперед. Кругом светлело от огня царской короны. Тени разбегались как живые. И только сзади, где стояла избушка на льдине, тень осталась лежать, как пришитый чёрный лоскут на белом пододеяльнике. Чёткая очерченная тень избушки – это почему-то врезалось в память – искривлённым изображением отчётливо легла на снег, на лёд. И показалось, что это не тень, а сама избушка, уставшая под напором долгой пурги, решила прикорнуть, поваляться на бревенчатом боку, запрокинув крышу под обрыв и уютно уложивши на сугроб горячую трубу, чубато струящуюся дымком.

Корона Царя-Севера всё сильнее разгоралась в небесах. Просторная чаша Северного Ледовитого океана до краёв наполнилась колоритным светом – словно молоком. Ледяная гора, издалека похожая на фигуру мальчика, вдруг со скрипом стала сгибаться, припадая к чаше с молоком. Корона проплыла над горными хребтами. Остановилась. Сбоку в короне морозно горели, помаргивая, две зеленоватые звезды – пристально смотрели в глаза художнику, восхищая и пугая оттенками волчьих изумрудов. Свету стало так много, что он неминуемо должен был на вершок или на два пропитать и земли, и воды, и камни. Возьми любой голыш, любой невзрачный, грязный, расколи – в нём светится, играя, драгоценное сердечко.

Яркий свет, потоком слетающий с короны, вспыхивал вдалеке на снегу, и представлялся дивными цветами, распускающимися назло морозам, – на добро всем тем, кто видел их сейчас, кто мог полюбоваться красотою полярной прародины. Гиперборея – или как её звать-величать, эту волшебную землю? – она цвела, она переливалась то голубоватыми раскрывшимися почками, то зеленоватыми листами, то оранжевыми лепестками и тычинками. И тишина кругом цвела, такая колдовская тишина, какая, наверно, была на Земле ещё в ту далёкую пору, когда Творец не разомкнул уста в глубинах мирозданья.

* * *

А потом раздался выстрел! Это Зимогор неподалеку шарахнул в какого-то зверя. Егор издалека заметил своего квартиранта. Подкатил на лыжах и в недоумении спросил:

– А ты чего здесь? В одной рубахе-то.

– Тепло, – пробормотал художник, странно улыбаясь. – Ты, кстати, не видел Северьяныча?

Охотник оглянулся.

– А где я мог его увидеть?

– Он как раз в ту сторону пошел.

Егор посмотрел на собаку. Черныш непривычно как-то сник и поскуливал, глядя в глаза художнику.

Зимогор подтолкнул его в спину.

– Пойдем, турист! Пойдём! Я кое-кого подстрелил. Поедим…

Тиморей умылся снегом. Пришел в себя.

«Бывает же такое… – подумал с грустью. – Как будто кино посмотрел…»

И вдруг он что-то вспомнил. Сунул руку за пазуху.

Волшебный цветок Светлотая глядел на него сонным серебряным глазом…

12

Утром после пурги Зимогор побежал на лыжах проверять капканы и ловушки. На пригорках попадался бледно-серый ягель, как будто взрытый оленьими копытами, хотя следов оленя – даже близко не видать. Изредка на крепкой «ветровой доске» – на снегу, обструганном пургою – пропечатывались пятаки, оставленные лапами зайца-беляка, реже встречались наброды хитромудрой кумушки лисы. Ещё реже лемминг пробегал – пеструшка, после которой оставалась такая тонкая строчка, словно её прописали мелом на меловой бумаге.

Возвращался охотник не только мрачный – злой. Постоял на вечереющем пригорке, посмотрел на зимовьё, где в это время валялся чёртов «квартирант». Сплюнул. Посмотрел в другую сторону – там ещё одна изба стоит, за пригорком спряталась.

– Пора, однако, отселять, – сказать охотник, обращаясь к Чернышу. – Как думаешь?

– Ага-ф! Ага-ф! – ответил тот, преданно заглядывая в глаза хозяину.

– Дармоед! – продолжал Зимогор. – Припёрся и лежит, пузо чешет. Ни стыда, ни совести…

– Ага-ф! – опять согласился кобель, помахивая хвостом.

– Договорились. Последнюю ловушку проверим – и домой.

Ноябрь начинался, полярная ночь приближалась. Короткий денек над просторами тундры чуточку пробрезжил и погас, не показавши солнца – только разбитый желток, замерзая, раздавлено проплыл за облаками и пропал: темнота сожрала, раззявив холодную пасть, где зубасто и часто натыканы звёзды.

Художник сидел у окна, что-то пытался набрасывать карандашом в свой походный альбом. На бумаге прорастали рога оленя, рога лося. Морда изюбра смотрела в небо. Речка с молодым ледком. Стреляные гильзы на берегу…

В зимовье темнело, и Тиморей отбросил карандаш – прокатившись по столу, он чуть не упал.

В сумерках – в распадках сопок – собачий лай раздался. Потом шаги заскрежетали за избушкой, точно кто-то в сапожищах протопал по листовому железу.

Охотник скинул камусные лыжи, воткнул, как два копья, в сугроб возле порога. Вошёл, не говоря ни слова. Кружку чая налил. Красные руки – похожие на две больших клешни – погрел, обнимая железную кружку.

– Ну, что, турист? – Егор поднял строгие глаза. – Отдохнул и будя. – Он повернулся к собаке. – Так я говорю, Черныш?

Кобель молчал, клубком свернувшись у порога. Набегался.

– Я уж давно отдохнул, – ответил Дорогин, ещё не понимая сути разговора.

– Вот и прекрасно!

После короткого чаепития Зимогор забрался на чердак и стал там хозяйничать, как домовой, время от времени – довольно чётко, кстати – ругаясь непечатным слогом. Затем Зимогор что-то сбросил – задребезжало и зазвенело связкой колокольчиков. Спустившись по скрипучей лесенке, он запнулся на пороге и снова смачно выразился. Широко растарабарив двери, швырнул на пол дюжину капканов, заржавленных, подсеребренных инеем.

– О! – удивился Дорогин. – Нашёл?

– Кого? Капканы? Я не терял…

Раздеваясь, Зимогор костерил пургу, материл росомаху, себя не жалел, но более всего матюков досталось «несчастному туристу», «квартиранту» и «замшелому фраеру». Эти три товарища были виноваты во всех грехах, какие только приключились в жизни Зимогорина.

– Столько шкурья потерял! – загоревал Егор в конце тирады и так поморщился, как будто зуб болел.

– Где? Какое шкурьё?

Охотник мрачно покосился на окно:

– Там песца на ощепе сожрали!

– На чём?

– Сказал бы я тебе, туристу, да всё равно не поймешь! На фига ты сюда припёрся? – Он обхватил руками больную голову. – Спирту привез… Ну, кто тебя просил? Я уже не пил, чёрт знает сколько.

– Никто в тебя насильно не вливал.

Егор не слушал.

– Я бы спокойно успел до пурги проверить все капканы, все ловушки… Нет, приперся! Папу он, видит ли, потерял. Мальчик из детского сада.

– Ты батю моего не тронь! – предупредил Дорогин.

Охотник уловил угрозу в голосе. Утихомирился.

– Что малюешь? – кивнул на походный альбом.

– Так… Эскизы… Я ведь работаю над «Красной книгой». Вот – наброски делаю.

– Бросай наброски! – приказал Егор и ногой пошевелил капканы. – Вот, давай осваивай.

– Что осваивать? Не понял.

– Турист потому что…

– Ну, хватит! Надоел с «туристом» этим.

– А кто ты? Вот приедешь в Питер, будешь маляром, или этим, как его? Лживописцем… Нет? Хуёжником? – Почёсывая бороду, Егор хохотнул. – А пока ты здесь – ты никто иной, как тур…

– А я вот сейчас дам по башке! – пригрозил Дорогин, хватая чайник. – И тогда посмотрим, кто есть кто…

Пристально глядя ему в глаза, Егор усмехнулся.

– Вот я и говорю, что надо отселять… от греха подальше…

– Ещё непонятно, кого от кого отселять!

– Кому непонятно? Тебе? Лично мне давно уже…

– Ну, хватит!

Охотник – молчком и сопком – покормил Черныша. И сам не без удовольствия поел. (Тиморей хорошо кашеварил.) Потом, не раздеваясь, Егор завалился на жёсткие нары и через минуту всхрапнул. И сам же себя разбудил этим храпом. Вздрогнул всем телом и, приподнимая голову, посмотрел по сторонам. Пожевал сухими обветренными губами и снова завалился на подушку, пробормотав:

– Такого песца на ощепе росомаха сожрала! Я и сам бы сожрал вместе с шерстью…

13

Радиосвязь – по давно заведённой традиции – проходила в десять часов утра и в шестнадцать вечера. А после восемнадцати ноль-ноль на связь выходили все те, кто раньше «свидание» с кем-то в эфире назначил. Но «чёрная пурга» все карты спутала. Связь пропала, и Егору теперь нужно было с Дикого озера на снегоходе чесать по тундре, бог знает куда – в соседнюю избушку, где находилась запасная рация. Вскоре, однако, и там «крякнула» связь, как сообщил Зимогор.

Он пытался починить допотопную рацию. Вернулся в потёмках. Тиморей дремал на нарах, не услышал, как вошел охотник. Смущенно подскочил.

– Ну что? – спросил излишне громко, изображая из себя бодрячка. – Наладил?

– Долго ли умеючи? – двусмысленно ответил Зимогор.

– И что сказали? Будет вертолет? Когда? Чего молчишь? Что сказали-то?

Устало покряхтывая, Егор стянул обувку. Ноги в отсыревших носках вытянул поближе к печке. Помолчал, закуривая. Нервно подмигнул, глядя куда-то в угол.

– Сказали, что ты, дорогой квартирант, с завтрашнего дня пропишешься в другой избе.

Тиморей сокрушенно вздохнул.

– Значит, нету связи?

– Есть. Да не про нашу честь.

Это он хорошо сформулировал. И не соврал – и правду не сказал. Связаться с миром можно было, но Егор сознательно перестал «засвечиваться» в эфире. Он знал, что все рации не редко прослушиваются. Поэтому иногда специально говорил в эфир одно, а делал – другое. Он путал следы.

* * *

Волшебный Цветок Светлотая согревал ему душу. Художник, после того как «побывал в Гиперборее», неуловимо переменился. Он сказал, что ему теперь не к спеху, нету вертолета – и не надо. Он остаётся в тундре до весны. Надо пожить здесь, проникнуться духом великой тундры. Нужно кое-что обдумать и прочувствовать – для создания будущей большой картины.

– Вот и хорошо, – проговорил Егор с ухмылкой. – Тебе необходимо одиночество. Для того, чтобы спокойно думать, «чуйствовать».

– Одиночество? – Художник не понял намека. – Нет, не обязательно.

– Короче! – уже серьёзно, твердо заявил охотник, глядя прямо в глаза. – Мужикам в тундре вместе не жить. С бабой можно, куда ни шло. А если два матёрых мужика сойдутся под одною крышей, тогда труба…

Тиморей попробовал сопротивляться:

– А как же космонавты в замкнутом пространстве?

– Ты, космонавт, ошибся адресом. Приземлился не в том районе. Так что собирай манатки. Завтра будем запускать ракету.

Поразмыслив, Тиморей пришел к выводу, что жить отдельно – лучше.

«А то у нас уже доходит до смешного, – вспоминал он. – Друг у друга, как малые дети, транзистор начинаем вырывать из рук. Мне хочется послушать, а ему – посидеть в тишине. А иногда наоборот: я хочу вырубить матюгало, а ему – свежие новости подай. Или взять, к примеру, эти чёртовы стёкла для керосиновой лампы. Егор давно привык и хорошо вставляет, а у меня с непривычки стекло всегда идёт наперекос. Смотришь – бах! – и лопнуло. А он уж тут как тут. Орёт, аж гланды видно. Нет, конечно, лучше сидеть по разным избам. Чем дальше, тем роднее, как говорится».

Неприязнь между ними угрожающе нарастала. Зимогор оказался крепче – терпимей. В тундре он был как дома. У него имелся опыт подобных зимовок. А вот городскому «туристу» – сложнее. Как ни старался Тиморей, как ни крепился, ничего с собой не мог поделать. Как раковая опухоль, росла и росла неприязнь, по всему организму метастазы кидала. Он замечал день за днем: и дышит охотник, и курит, и ест, и пьёт – всё «как-то не так». Всё раздражает. И голос этот – вечно с подковыркою, с издевкой. И эта бороденка – мочало для кастрюль. И глазки эти чёртовы – жёсткие, твёрдые, хищные. И дурацкое это подмигивание – нервный тик… А если ещё вспомнить, сколько он крови невинной пролил по тайге и по тундре – с ума сойдешь. А на войне? В Афгане? Зайчиков он там стрелял?»

Зимогор, конечно, тоже раздражался, только не так ядовито. «Здоровый лоб, – соображал он, – сколько сиднем сидеть в избушке, задницу мозолить? Хватит быть гостейником-прихлебателем. Добывай пропитание сам!»

14

Отселяя «квартиранта» в соседнее зимовье, Егор дал оружие, патроны, капканы. Тиморей пересчитал капканы, саркастически хмыкнул:

– Чёртова дюжина? Специально, чтобы я ничего не поймал.

– Ну, если хочешь, так возьми ещё один капкан.

– Этот? А почему такой большой?

– Это семёрка. На волков.

Тиморей удивленно вскинул кисточки бровей.

– Там волки?

– Нет, не бойся. Во всяком случае, их там не больше, чем здесь.

С утречка погрузили на прицеп необходимый скарб. «Буран» неторопливо – с горки на горку – покатил к тёмному ершистому лесочку, протянувшемуся вдоль ручья. Тиморей сердито щурился и поднимал воротник, отгораживаясь от встречного хиуса – до костей доставал. Глядя на заснеженную спину охотника, Дорогин угрюмо думал: «Затолкает в дыру, куда сам ни за что бы не сунулся! На тебе, боже, что нам не гоже!»

Напрасно он так думал. Зимогор «с барского плеча» отдал ему самый лучший в окрестности, самый близкий участок – на Тихом ручье, где летом полно грибов и ягод, а зимою – птицы и зверя. Недалеко от избушки, у береговой полосы, виднелись под снегом залежи плавника. Бери пилу, топор и запасайся дровами – хоть всю избушку чурками забей.

«Буран», разваливши белые бугры, плавно развернулся – очистил площадку – и остановился напротив зимовья. Егор глазами показал на строчки собольих следов – прямо возле порога.

– Видишь?

– А может, они там живут? – улыбнулся Тиморей, кивая на избушку.

– Иди, поздоровайся за руку.

– А сколько соболь стоит? Интересно.

– Это тебе не грозит, – насмешливо сказал охотник. – Один черт не поймаешь. Это тебе не картинки твои малевать.

– А ты малевал?

– Нет, бог миловал.

– Тогда откуда же ты знаешь: легко это или не очень?

– Зато я знаю, как ловить. Легко. И даже очень.

– Ну, ну, посмотрим!

– Смотри, покуда не стемнело, – сказал Зимогор, покидая участок на Тихом ручье, за которым уже голубели косматые сумерки.

Эта избушка – скромнее, чем на Диком озере. Тиморей зашёл – едва не саданулся головою в потолочное перекрытие. Засмурел, оглядывая стены, пол. Тесновато. Метра два на три. Но сложено зимовье добротно, на мох посажено. Крыша толем покрыта. Дверь оббита оленьей шкурой. Застеклённое продолговатое окошечко напоминало бойницу. У противоположной стены – лежанка из тонких, медово светящихся лиственниц. Посередине – железная, каменьями обложенная печурка, покрытая лишаями застарелой ржавчины. В углу – беремя дров, кусок берёзовой коры и сухие стрелы тонких лучин с коричневыми наконечниками смолы. В тёмные стены прочно въелся дух печного дыма и какой-то «колдовской» травы. Возле двери в углу – стоптанные шептуны с тёплым нутром; видать, «отшептали» своё в долгих и трудных походах, а выкинуть жалко, вот и оставил Зимогор обувку для домашнего пользования – за дровишками выскочить, в туалет. В погребе – мороженое мясо, грибы и ягоды. Живи да радуйся.

– Ладно… – располагаясь, пробормотал Дорогин, – что ни делается, всё к лучшему.

За окном уже стемнело так, что звёзды обозначились в морозном небе.

Ещё не зная характер печки, – а у каждой печки свой характер – Тиморей натопил до того, что окно запотело и чем-то банным запахло, угарным. Он двери открыл. И ненадолго вроде бы открыл, но через минуту-другую – когда спохватился – тепло исчезло. Будто корова языком слизнула. Пришлось опять подкинуть три полешка, подтопить.

Ночь была длинная. Так, по крайней мере, показалось. Длинная и тревожная. Всё что-то чудилось, грезилось вокруг да около…

А дни становились короче. Обескровленное солнце, вялое, негреющее, тяжело всходило в гору по утрам. Обдирая красные бока, оно переползало через каменную седловину перевала, где стадами паслись туманы и серая хмарь, казавшаяся обрывками ночной пурги. На перевале нередко куражился ветер, с молодою неуёмной силой рвал туманы, теребил серебристую изморозь, похожую на лохмотья волчьей шерсти. Над вершинами приоткрывались лазурные окна. Скромной царевной в золотой короне солнце глядело на землю. Лучи слабо ссыпались к подножью и пропадали в глухой низине – ни свету, ни тёплого привету не было от тех лучей.

Солнце глядело на мир виновато и робко, словно сказать хотело: «Вы меня простите, люди добрые!» Час проходил или два после такого восхода. И снова сумрак занимался над горами, заслонял чахоточное розовое Солнце, точно за руку брал и уводил «чахоточную деву» то ли в поднебесную, то ли в подземельную больничную палату: лечить, поить отварами на волшебных ягодах и травах; нужно было дать Солнцу возможность отлежаться на крахмальной белоснежной постели, сил набраться, бодрости, чтобы с приходом полярного дня опять и опять без оглядки тратить своё сердце золотое, согревать небеса, ласкать и нежить всё живое на земле.

15

И пришлось художнику осваивать азы охотничьего дела, чтобы потом признаться: картинки малевать намного легче, нежели таскаться по сугробам, пытаясь поймать песца при помощи петли, капкана или так называемой пасти.

Зимогор навещал его редко. На открытых горках, продуваемых ветрами, Егор показывал ему полусгнившие или полуразрушенные старые пасти.

– Видишь? – хрипловато говорил, – что это такое? Это – настил из жердей, два трехметровых бревна, соединенные шкантом. Они образуют давок…

– Кого образуют? Чего?

– Давок. Давить. Усёк? А вот здесь, на конце, как ты видишь, имеются проушины – вот эти долбленые отверстия. Передний конец давка с жердью в проушинах поднимают… Ну, поднимай, чего стоишь?..

Тиморей засуетился.

– Так, поднял. Что дальше?

– Теперь смотри. Жердь опирается на коромысло, соединённое с насторожкой. И вот… – Зимогор показал рукой. – Вот песец приходит. Жрать ему охота. Он соблазняется приманкой, спускается в насторожку и роняет на себя вот этот увесистый давок…

– Простенько и со вкусом. Понятно. И как всё это хозяйство называется?

– Пасть. – Егор помолчал. – Она считается хорошим самоловом, но эту пасть – чтобы ей не пропасть! – не везде поставишь. Да и времени много на постройку уходит.

– Ну, тогда я свою пасть разевать на эту пасть не буду! – скаламбурил Тиморей. – Лучше капканами, да?

– Капканами ловить тоже не так-то просто, как поначалу кажется, – объяснял охотник. – Если делать всё по уму, то за эти капканы голой рукою лучше не браться и не дышать на них табачным рылом. Зверь за версту почует – обойдет стороной.

Дорогин улыбнулся.

– Ну, теперь понятно, почему ты не пьёшь, не куришь…

– Турист! Я говорю, как нужно делать в идеале. Нужно голицы натянуть и перво-наперво все капканы проварить, прокипятить в зелёной каше из густой хвои – вытравить железный дух. Дальше – надо ослабить капканы. Две пружины для песца – это перебор. Лапу может раздробить. А если лапу раздробит или хуже того – перебьет, перекусит капканом – покалеченный песец уйдёт и сдохнет где-нибудь. Ни себе – ни людям. Ну, ладно, хватит. На сегодня ликбез окончен. Давай, трудись.

Снегоход затарахтел в предвечерних сумерках и растворился в голубовато-аспидном морозном воздухе.

Тиморей спохватился, да поздно.

«Забыл сказать, чтоб керосину в следующий раз прихватил!» – подумал он, посмотревши на лампу.

Ближе к полночи – если бы кто-то посмотрел издалека – можно было увидеть необыкновенный свет, струящийся из окна избушки.

Волшебный Цветок Светлотая горел серебром на столе. Рядом тускло светила керосиновая лампа. Дорогин прилежно трудился – лишние пружины из капканов убрал. А это дело тонкое, дело опасное. Тиморей даже кончик языка высовывал от усердия. Иногда вполголоса ругался. По неосторожности он ноготь поломал, два пальца чуть не перебил и теперь отлично представлял, как себя чувствует песец, оказавшийся в этих железных зубах. «Песец ему! – думал Дорогин. – Причём полный песец, а не какой-нибудь там…»

После того, как с пружинами было покончено, Тиморей опустил капканы в большой котёл, стоящий на печи. Лицо его при этом стало важным. Важным и значительным.

– Соболятник, ё-моё! – развеселился он, вдруг спохватившись. – А как же? Это вам не похлёбка для общепита! Это готовится очень серьёзное блюдо!

В котле кипело варево из густой хвои, травы и смолы – там варились капканы. Точнее – вываривались. Долго, нудно вываривались. Потом их нужно было долго выветривать и вымораживать. Потом – как драгоценность какую – спрятать в мешочки для хранения и переноски. И всё это – как в операционной – нужно было делать в специальных рукавицах или перчатках.

16

Свет полярной зари. Слабый, болезненно розовый свет, в котором перемешаны оттенки охры и ализарина.

Тиморей оделся, на лыжи встал и, погромыхивая связкой отлаженных и тщательно вываренных капканов, первый раз отправился по путику. Шел – поминутно оглядывался. Так, на всякий случай.

Внизу, под берегом, дышала наледь; слабый туман кудлатился, оставляя вычески в кустах. Какие-то птицы – это были клесты – несказанно обрадовали художника. Глаза уже истосковались – всё бело, бело кругом. И вдруг – изумительные красногрудые и зеленовато окрашенные пташки. Деловые, не обращают внимания на человека. Проворно шелушат шишки на лиственнице. Чёрные сухие «лепестки», кружась, слетают на чистый снег. Редкие иголки в сугроб втыкаются. Иголки – тонкие и нежные, золотистого цвета, похожие на волоски от кисточки. Дорогин усмехнулся. А не приснилась ли ему былая жизнь, где он занимался художеством? Так далеко всё это!

«Ладно, давай без розовых слюней, как говорит Егор. Я теперь не живописец. Я – промысловик. Но вот что интересно. В слове «живописец» присутствует «писец». Почти – песец. Тот самый, на которого я иду охотиться. Как это понимать прикажете?»

Отгоняя от себя пустые рассуждения, «промысловик» побежал под горку. Оттолкнулся и поехал с ветерком. Покачнулся, пытаясь объехать пенек. Ухнул в сугроб с непривычки. Полежал на снегу, посмеиваясь над собой. Замер. В небо посмотрел. Ай, хорошо! И вдруг подумалось ему: «Счастье – когда ты находишься именно там, где ты хотел бы находиться, и когда ты делаешь именно то, что хотел бы делать… А? Мудрёно завернул? Без бутылки хрен поймешь!» Он засмеялся, поднимаясь. Отряхнулся, поглядывая по сторонам.

Поползень неподалеку ползал вниз головою по дремучей лиственнице. «Птахи тут – ни черта не боятся. Я в двух шагах иду. С ружьем, между прочим. С капканами…»

– Эй ты, синица! Где твой журавль? В небе?

Синица посмотрела на него и звонко, приветливо щёлкнула, перелетая с кустика на куст, роняя снежную пыль. Он дальше почесал по глубокому снегу, местами утопая по колено. Не умея читать «снежную грамоту», Тиморей беззаботно переступал через свежие накрапы волчьих следов – ошибочно принимая их за хитроумные лисьи. Оттиснутая лапа росомахи тоже была ему «не по зубам». Пока он узнавал только наброды куропатки и горностая. Ну и, конечно, отпечатки песца: пять пальцев на передней лапке, четыре – на задней.

Он остановился. Шапку сдвинул на затылок.

– Ну, и где тут лучше? – пробормотал, оглядывая окрестность.

Капканы ставить – сложная наука. Если просто на землю поставишь – похоронит пурга. Ни капкана, ни приманки не найдёшь. Надо ставить на холмике, на бугорке, что находятся под обстрелами ветра. А где они, чёрт побери, эти холмики, где бугорки?! Кто заранее знает, что будет охотиться на этом участке, тот загодя и позаботится, чтобы из земли или из дерна соорудить «кочку» на ровном месте. А теперь? Снег приходилось бугрить. Летом охотники вбивают колышки в виде загородки и штыри для крепления капканов. А сейчас, когда земля крепче железа? Бери с собою лом, топор и до кровавых мозолей долби, ковыряй вечную мерзлоту. Затем бросай приманку рядом с капканом и маракуй: как и чем её огородить с трёх сторон, чтобы песец наступил куда нужно?

Ничего подходящего не попадалось под руку. Тиморей мёрзлые камни с лишаями из-под снега выковыривал – придавливал приваду. Расчет при этом был такой: голодный песец, добывая приманку, будет крутиться вокруг да около и заднею лапой непременно вляпается в капкан.

Управившись, он даже вспотел с непривычки – пуговку на груди расстегнул. Посмотрел – как бы сторонним глазом – и остался доволен своей «промысловой» работой. Собираясь уходить от капканов, он вспомнил науку Егора: «Уходя, надо иметь заранее приготовленные еловые ветки, чтобы заметать свои следы. А где они, ветки? Я же их приготовил». Он посмотрел по сторонам и покрутился, как песец вокруг привады. Споткнулся обо что-то и упал. И вдруг завыл от боли.

– Ой, тля… Ну, песец! Причём полный песец…

Железная челюсть капкана цапнула – прямо за мягкое место. Прищемила кожу. До посинения.

Сидя на снегу, он засмеялся, но это был тот самый случай, когда смех – сквозь слёзы.

Так он осваивал охотничью науку. Потом – со временем – пришли и опыт, и смекалка. И Егор Зимогор, поначалу не желавший выдавать профессиональные секреты, стал больше доверять ему, когда убедился, что этот «несчастный турист» действительно горит желанием постигнуть тайны и загадки промыслового дела.

Охотник показал ему оленя – мёртвая туша лежала в снегу неподалёку от Тихого ручья.

– Замёрз на переходе, – сказал Егор. – Вот здесь ты можешь смело поставить два-три капкана. Песцы всегда идут на мёртвого оленя. Теперь смотри, что дальше. Оленью шерсть можно использовать, чтобы капканы снегом не заносило. Шерсть бери вот отсюда – с шеи. Она тут густая. Она не замерзает и отлично держит снег. Просекаешь? Есть вопросы?

– Есть… – Дорогин помрачнел отчего-то. – Скажи… А вот если… Если он живой в капкане?

– Кто? Песец? Ну и что? – Егор пожал плечами. – В пятак ему треснул и все дела! Нос у него чувствительный. Правда, и так бывает, что он потеряет сознание, а потом очухается. Поэтому для подстраховки надо ему шею выворачивать.

– Шею? – Художник растерялся. – Как это?

– Вот так… – Зимогор сделал резкое движение двумя руками. – Голову строго назад – по позвонку. Не в бок, не в сторону, а строго прямо.

– Да, да, – ошалело сказал Тиморей. – Мой дядя самых строгих правил…

Потом, уже оставшись один в зимовье, художник смотрел на свои руки, уже далеко не изящные, и думал: «Одной рукой ты будешь рисовать зверей для «Красной книги», а второй – строго прямо – сворачивать головы!»

17

Чёрный ворон встретился на белом капканном путике, пролегающем по распадку. Сердце Егора заныло, хотя и не верил приметам. Остановив «Буран», он сделал вид, что интересуется мотором. Присел, потрогал проводок, свечу. Мотор горячий – погреться можно. Потирая озябшие руки, охотник подошёл к прицепу. Мороженую рыбу скинул на снег. Топор из-под брезента вынул. Помедлил, глядя на полынью, седоватым чубчиком дымящуюся у берега. Хорошо бы намочить топор, а то морозяка такой свирепый, того и гляди, чтобы лезвие не поломалось. Но идти к полынье – далеко, неохота. Ладно, не дерево валить собирался.

Он полегоньку взялся рубить, строгать «полено» в чешуе. Красноватый плавник отлетел, – огненной искрой ударил в левый глаз, который машинально успел зажмуриться. Слеза, вытекая, подмёрзла, дробинкой зацепилась за ресницы. Строганина с древесным рисунком струилась и падала янтарными жирными стружками – отлетала на снег и, сворачиваясь, замерзала колечками. Покосившись на ворона, Зимогор присвистнул, подзывая Черныша. Он делал вид, что хочет покормить собаку – ворон тут как будто не причём.

Но проголодавшийся кобель – как ни странно – не обращал внимания на запашистую строганину. Настороженными глазами, будто гвоздями, Черныш воткнулся – «вбился» куда-то в сумеречный лесок, белобородым горбатым кудесником стоящий на горбушке озёрного берега. Заржавленной жестянкой в горле Черныша вибрировал сдержанный рык. Принюхиваясь, кобель всё ниже опускал покатую башку. Хвойными иголками на воротнике вставала шерсть, шевелилась по всей хребтине, перетекала чёрно-сизым дымом от загривка до хвоста. Что-то разнюхав, Черныш залаял. Грозно, безудержно – эхо вдогонку забухало.

Ворон взлетел, но успел ухватить такой жирный кусок – еле-еле держался в воздухе, подметая крыльями покатые верхушки береговых сугробов, из которых торчали рогатые кустики, похожие на чертенят.

* * *

«Сон! – догадался охотник. – Опять приснился ворон! А Черныш? Этот – наяву как будто…»

Кобель в сенях за дверью надрывался до какого-то болезненного, противного взвизга.

Соскочив с постели, Зимогор, поджимая под себя босую ногу – пол в избушке холодный – постоял возле окна. Подслеповато поглядел на синеватый снег, широко и ослепительно озаренный высокой луною.

Крепким ногтем соскребая лёд со стекла, он проделал глазок пошире. «Кто там? Волки? Но Черныш не так облаивает волка. Турист припёрся? Что-то, может, у него стряслось? Но Черныш привык уже к нему, за своего почитает. Нет, скорей всего, это они. Господа незваные!»

Рука отыскала оружие. Сунув босые ноги в обувку, Егор бесшумно в сени выскользнул. Там было холодно, темно, однако свет луны лучился в какую-то щёлку и попадал в морду Черныша, на его глаза, широко раскрытые впотьмах. Он шепотком приказал кобелю замолчать и даже рукой – как замком – на несколько мгновений закрыл разгорячённую пасть.

Железный крючок, загнутый в виде вопросительного знака, был как будто приварен морозом к железном уху, вбитому в косяк. Пальцы, ощущая мёрзлое железо, воровато скинули крючок. Стараясь не заскрипеть промороженными петлями, он осторожно выглянул за двери. Нервно подмигнул во мглу. Голову в плечи втянул – такой морозяка под рубаху полез, аж волос на груди зашевелился.

За дверью – никого. А за избушкой?

Похрустывая снегом, как сухой яичной скорлупой, он обошёл кругом избы. Потные ладони стало примораживать к зябкому прикладу карабина. Оскаливая зубы, Егор присматривался к белесоватой округе, осенённой призрачным светом ночного мирозданья. Тревожная, морозная, большая тишина была. И вроде нету никого поблизости. И всё-таки он передёрнул затвор – патрон послушно, смачно лёг на место. Отойдя от избушки, Зимогор опять остановился, чем-то насторожённый. Замер, только ноздри шевелились, вынюхивая что-то в потёмках за ручьем.

Он хотел уже возвращаться. И вдруг – навскидку – выстрелил в ту сторону, где померещилось робкое движение и смутная голубоватая тень, похожая то ли на зверя, то ли на валун. Пуля, перекусивши тоненькую гнилую лиственницу, стоящую за ручьём, врезалась в камень – полетели искры, гранитная крошка… Эхо по распадкам покатилось. Эхо получилось громкое, такое жуткое, какое бывает только зимними ночами в большом пространстве.

С крыши сорвался снежный кусок. Закувыркался белым подстреленным песцом. С ближайших деревьев снег ливанул ручьями – ветки облегчённо всплеснули «руками», словно испугались выстрела. Пороховой дымок поплыл в морозном воздухе. Зимогор вдыхал этот дымок, жадно, с удовольствием вдыхал – и успокаивался; это «лекарство» для него – ещё с Афгана; как понюхает, так что-то отлегает от сердца, придавленного тяжестью.

Тишина – как будто нехотя, пугливо – вернулась на белёсый берег. И звёзды, «отпрянувшие» было от зимовья – такое создавалось ощущение – звёзды опять заискрились во тьме и привычно легли на кроны заснеженных деревьев, на крышу, к тёплой трубе прижались. Задремывая, смежая длинные лучистые ресницы, звезды тихохонько позванивали в морозном воздухе.

Уснуть ему уже не удалось. Нетерпеливо ждал, когда забрезжит. В сумеречном воздухе, когда появились очертания деревьев и сугробов, он поспешил на берег.

«Ну, точно! – подумал, наклоняясь. – Вот следы!»

Цинковыми гнутыми полосками лыжня искрилась в морозном свете утренней зари – уходила в распадок и под гору утягивалась.

Черныш, крутившийся рядом, свой чуткий нос совавший под кусты и деревья, подошёл и понюхал лыжню.

– Ага-ф! – сказал он, выразительно посмотрев на хозяина, как бы желая напомнить: не зря я ночью разбудил.

– Молодец! – Егор приласкал его. – Что будем делать? А? Запросто могут угрохать. И меня, и туриста, чёрт его принес на наши головы!.. Может, нам уйти по Страханче?

Настораживая ухо, Черныш поглядел на горы, проступающие над горизонтом. Где-то там, в горах, жила и пела подо льдом Серебряная Страханча, река, наводящая страх даже на бывалых мужиков. Когда-то Черныш ходил с хозяином по трудному опасному пути. Поэтому сейчас, когда его спросили, Черныш тоскливо посмотрел на горы, на охотника. И тихо, жалобно что-то сказал, не разжимая зубы.

– Понятно, – вздохнул Егор. – Я тоже так думаю.

Зимогор – будь он один – рискнул бы уйти по Серебряной Страханче. А вдвоем нельзя. Страханча – кошмарная река. В глубоких уловах и в потаённых коварных ямах столько трупов «хороводит» – никому не сосчитать. И всё-таки охотник в одиночку мог бы отважиться. Расчёт был верный: если кто-то караулит, – пускай по следу чешет. Где-нибудь наверняка найдет погибель. А он, Зимогор, неоднократно ходил, как по сверкающему лезвию, по Серебряной Страханче. Ходил, хотя прекрасно помнил предупреждения стариков-оленеводов: «Ты, однако, парень, шибко не играй с огнем!» А он играл. Характер не переделаешь. Во-первых, азарт разжигал ретивое и хотелось что-то доказать себе. А во-вторых, другие старики, аборигены, научили русского парня изумительному искусству. Всей душою, всей шкурой надо чувствовать шорох – неуловимый внутренний голос Страханчи-реки. По ней нужно уметь ходить нежнее, чем по минному полю. Надо взволнованной кровью своей – слиться с холодною кровью реки. Надо суметь превратиться в «большое ухо», способное безошибочно слышать, где река «поёт», где «не поёт». Там главное – не провалиться. На пути встречается такая пустоледица – идёшь, идёшь по беломраморной твердыне и вдруг обломишься на ровном месте. А если ухнешь в воду – всё, хана! Сильная и дерзкая, стремительная Страханча работает, как шаровая мельница. Огромные круглые камни катятся по дну. Камни подсекают человека, ломают, крошат. И вот уже река несёт мешок костей, в труху перетирает на перекатах, чтобы выбросить на островок или на берег лохмотья человеческого тела – на радость воронью, песцу, росомахе или медведю. Вот что это такое – Серебряная Страханча, названная так из чувства ужаса перед рекой и из чувства поклонения перед её серебряными жилами, потаённо протянутыми в камнях вдоль берега. Про эти серебряные жилы мало кто знает, потому что мало кто ходил по Страханче. Были молодчики, пронюхали про жилы серебра, хотели поживиться. Где они теперь? Про это знает только водяной, живущий в Серебряной Страханче…

18

Охотник торопился к Тихому ручью. Волновался – и проскочил мимо затёски на дереве, где нужно поворачивать. На пригорке остановился, в недоумении оглядывая окрестность. Избушки не видно. И не видно большое горелое дерево – хороший ориентир; то ли молния когда пальнула в могучий ствол, то ли пожар свирепствовал, но ливень погасил его; обгорелый ствол торчал на поляне в снегу – за версту видать при свете дня.

По собственному следу вернувшись назад, Егор нашёл необходимую затесь – чуть повыше человеческого роста. Подлетая к избушке, глазастый охотник не мог не заметить странный серебристый свет в оконной раме – Волшебный Цветок Светлотая светился.

«А что там у него? – мельком подумал, поддавая газу. – Уж не горит ли?..»

Прежде чем остановиться, Зимогор – лихой парень! – резиновыми траками нарисовал замысловатый крендель на снегу возле порога.

Странный свет в окне исчез.

«Показалось, что ли?»

Заглушив мотор, он столкнул Черныша, пригревшегося около груди. Соскочил с «Бурана», подрыгал ногами, разгоняя застоявшуюся кровь и стряхивая снег со спины – от быстрой езды вся спина побелела, будто мешки с мукой таскал. Присевши возле мотора, он поплевал на железки, послушал, как слюна шипит. Потрогал свечу зажигания и сказал Чернышу, сидящему рядом:

– Цилиндр стал барахлить. А дорога-то дальняя…

Скрипнула дверь.

– Ну, здорово! Проходи! – Тиморей был весёлый, довольный своим отшельничеством. Только небритый, немытый. Волосы на голове всклокочены. Поначалу, когда поселился на Тихом ручье, он по утрам исправно вылизывал лезвием щёки. Потом навалился на чтиво – журналы, книги. Потом промысловое дело закрутило его, а тут ещё кухня – надо же варить себе чего-то. Короче – бросил бриться. Лицо покрылось «пылью шерстяной» – борода наметилась. Но даже и сквозь бороду было заметно – исхудал.

– Ну, что, турист? Как жисть?

– Нормально.

– А что у тебя тут сверкало? – Егор на печку посмотрел, принюхался. – Как будто что-то горело…

– Я не знаю, нет… – Дорогин отвернулся, словно бы что-то скрывая. – Ничего тут не горело.

– Значит, показалось. – Зимогор опустился на предложенный табурет. – Ну, что, охотничек? Успехи есть? Похвастайся!

– Особо-то нечем. Айда, покажу.

Спрашивал Егор с легкой усмешкой. Но когда пришла пора внимательно рассматривать добычу, он изумленно выругался, потом рассмеялся, на время забывая ту тревогу, из-за которой приехал.

– Ты хочешь сказать, что вот это – поймал?

– Нет, в магазине купил. По знакомству.

Егор удивленно качал головой.

– Турист несчастный! Ты даже сам не понял, что поймал.

– Почему не понял? Соболь. Разве нет?

– Соболь-то соболь…

– Ну? А в чём дело? – Тиморей щетину почесал.

– А дело в том, что ты, замшелый фраер, городской турист, ни уха, ни рыла не соображающий в тундровых делах… Ты каким-то невероятным образом соболя поймал на песцовый капкан. Парадокс!

– Какой парадокс?

– Э-э… – Зимогор отмахнулся. – Бесполезно тебе объяснять. Этого парадокса человек непосвященный не поймёт. Это практически невозможно – соболя поймать на песцовый капкан. Соболь – ушлый зверёк и никогда не лезет в песцовые капканы. Соболь – это верховой капкан. А если ты хочешь песца раздобыть – ставь низовые капканы.

Тиморей, когда вдруг дошло до него, сделал грудь колесом.

– А вот так! – сказал небрежно. – Знай наших!

Приободрившись от своей удивительной удачи, художник стал чаем угощать охотника. А Зимогор всё никак не мог успокоиться. Отодвигая кружку с кипятком – капли проливались на столешницу – Егор понимался и, горя глазами, говорил:

– Тимоха! Да будет известно тебе, что соболь – тончайшая натура, он только по дури может сунуться в песцовый капкан. Но и по дури это случается редко. Тебе повезло. Дурак дурака видит издалека! – Егор расхохотался. Потрепал за ухо кобеля. – Черныш, ты видал, а? Как дуракам везет! А мы своим горбом, ногами добываем. Как папы Карлы.

Они помолчали.

Заметив беспокойство в глазах Егора, художник спросил:

– Папы Карлы, вы зачем приехали?

– Да так… Соскучились.

– Ну? Что-то на вас не похоже.

Отодвинув кружку с недопитым чаем, Зимогор посмотрел в окно.

– Как у тебя тут? Все путём?

Дорогин слегка насторожился.

– А что такое?

Серьёзные глаза Егора «перекувыркнулись» – заиграли смешком.

– Медведь не ходит в гости? Волки не шалят?

– Тихо будто бы.

– Тихий ручей потому что. Ладно, мы поехали.

Странная тревога в груди художника стала нарастать.

– А у тебя там? – Он прищурился. – Всё в порядке?

– Не первый год зимую. – Егор поднялся. – Ну, всё, пока, пишите письма. А лучше – посылки шлите. С салом и с горилкой!

И Зимогор уехал, оставляя Тиморея в лёгком замешательстве.

Стоя на пригорке около избушки, долгим, пристальным взглядом провожая удаляющийся «Буран», Дорогин почувствовал: что-то не то…

Отгоняя недобрые мысли, он взял пудовую пешню и приблизился к синеватому окошку проруби, за ночь застеклённому стужей. Пробился к ручью. Взял ведро, и вскоре чистая вода, весело звенящая хрусталиками льда, вселила в него такие же чистые, родниковые мысли…

И вдруг он услышал ревущий «Буран». Зимогор возвращался, разгоняя снегоход до невозможности – мотор аж захлёбывался. В пух и прах разбивая сугробы, стоящие на пути, ломая мелкие деревья и кусты, снегоход подлетел как бешеный – ведро с водою чуть не смял, останавливаясь у берега.

– Ты что? – Дорогин отскочил. – Сдурел?

Мотор заглох. Егор снял рукавицу – вынул курево.

– У тебя патроны есть?

– Патроны? – Тиморей пожал плечами. – Ну, те, что ты давал. А что случилось-то?

Охотник закурил. Под ноги сплюнул.

– Кажется, гости у меня… Не хотел говорить, но поехал сейчас и напоролся на свежий след. – Он обернулся. На минуту задумался. – Ты вот что… Собирайся! А то, не дай бог… – Напряжённый глаз его некстати подмигнул.

– Да я же только-только во вкус вошёл, – оторопело сказал Дорогин. – Такого соболя поймал, сам говоришь…

– Отставить! Собирайся! – рявкнул Зимогор. И губы затвердели. Он посмотрел на свой карабин. – Ну, где патроны взять? Хоть, блин, рожай. А без патронов мы с тобой – как два туриста!

– А как же… – удивился Тиморей, – как же ты так просчитался с патронами?

– Не просчитался. Увели.

– Кто?

– Гости мои дорогие.

19

Замерзая, Дикое озеро трещало по ночам. Лед – покуда тонкий был, – рвался тонкой струной. Музыкально, приятно позванивал. Затем ледяные щелчки стали казаться далёкими, сухими хлопками. Будто из малопульки стреляли. Стынь прибавляла силы. Лёд становился толще – звон делался грубее. Даже не звон – металлический лязг. Словно кто-то передергивал затвор.

Зимогор спросонья подскочил однажды. Схватил карабин – и за порог. Постоял, пришёл в себя от холода и горько усмехнулся: нервы стали ни к черту.

И вдруг услышал странный колокольчик – в дальнем далеке. В недоумении посматривая по сторонам, он обнаружил светлое облако, стремительно катившееся по тёмному берегу. В сердцевине облака – упряжка северных оленей и фигура человека, сидящего на нарте. «Царь-Север? – промелькнуло в мозгу. – Слышал эти сказки, да не верил». Серебрящееся облако приблизилось.

Царь-Север был одет в сияющую мантию, она переливалась изумрудно-розовыми всполохами, мигала звёздами. Оленья упряжка бежала, не касаясь копытами снега, лишь изредка высекая звезду из камней, торчавших из сугробов на пути.

Охотник руку вскинул.

– Ямщик! Не гони лошадей! – прокричал. – Нам некуда больше спешить…

Упряжка стала. Как вкопанная.

– Тебе, может, и некуда, – ответил Царь-Север, – а мне всегда найдется, куда спешить.

– Из песни слова не выкинешь… Ты далеко, царь-государь, держишь путь-дорогу?

– До белокаменной… Бумагу надо согласовать.

– Вот повезло! – обрадовался Егор. – Место найдется?

– А зачем тебе в Москву?

Зимогор помялся.

– Так… За песнями.

Пытливо глядя на него, Царь-Север покачал головой.

– Нехорошую песню задумал ты, парень! Ой, не хорошую…

– А ты откуда знаешь?

– Да у тебя же на лбу написано… Тебя с такою рожей на первом же перекрестке арестуют.

Зимогор провел руками по лицу. Сурово подмигнул.

– Нормальная рожа. Что тут написано? Ничего не написано… Ну, как? Подвезёшь? Я могу заплатить. Извиняюсь, конечно… – Он сунул руку за пазуху.

– Я извозом не занимаюсь. Не царское дело.

Зимогор вздохнул и медленно пошёл к избушке. А «глаза на затылке» внимательно следили за тем, что происходит за спиной.

Царь-Север – живой человек. Он отлучился на минутку – туда, куда цари всегда пешком ходили. Вернулся к оленям и, не увидев охотника, перекрестился и опять погнал по-над землей, а потом неожиданно выехал на широкий сверкающий тракт – Млечный путь. Долго ли, коротко ли ехал, но вот внизу мелькнуло золото Кремля и купола нового храма Христа Спасителя.

– Вот спасибо, добрый человек! – воскликнул Зимогор, выпрыгивая из-за спины царя, как чёрт из табакерки.

Царь-Север ничуть не удивился этому «чёрту». Негромко напутствовал:

– Гляди, не пожалей потом!

– Я никогда ни о чём не жалею, – сказал охотник и сурово подмигнул. – Не царское дело – жалеть.

* * *

Хорошо было то, что теперь ему уже не надо было – как раньше, в первый свой приезд – бестолково бродить по Москве, как по дремучей тайге, в поисках заветной дорогой «игрушки» с оптическим прицелом. Добротную «игрушку» прошлый раз ему продавал амбал с наколками на волосатых лапах, с тяжёлой золотою цепью на шее – кобеля можно держать на привязи. «Игрушка» была у Зимогора припрятана в надёжном месте. Именно туда теперь он торопливо двигался по современной Москве, похожей на завоёванный город: кругом сверкали иностранные рекламы, плакаты.

И чем ближе подходил он к заветной «игрушке», тем сильнее билось ретивое. Москва там и тут перестраивалась, реконструировалась. Дом, на чердаке которого он схоронил «игрушку», был старым домом, вполне могли снести. Да, жалко будет, если так… Он закурил, чтобы унять волнение. И вдруг поймал себя на том, что ему совсем не жалко – это он лукавит перед собой. Ему ничуть не жалко, если дом снесли. И даже более того… «Его давно уж надо было разбомбить! – Промелькнуло в голове Егора. – Черте когда построили. При царе Косаре…»

Нет, не разбомбили старый дом. Зимогор издалека его увидел. И сердце ещё громче заколотилось. Отступать было некуда. И снова – как в первый раз – он пошёл глухими переулками, дворами. Спустился под землю, немного прошёл вперед и оказался перед каменной стеной. Тупик. Строители заложили проход. Егор назад вернулся и вдруг заметил чью-то фигуру. Она мелькнула на фоне света и пропала. Когда охотник вышел из тупика – никого рядом не было. Но тревога засела в сердце. А потом показалось…

Егор напрягся. Хотелось повернуться, посмотреть, но этого делать нельзя. Неторопливо, даже лениво, он поправил шапку, будто «глаза на затылке» открыл. И пошёл нарочито беспечною походкой. Купил мороженое. Посидел на лавочке, наблюдая возню голубей и вспоминая, как в прошлый раз какой-то белый «голубь мира» обгадил ему всю малину – в самый неподходящий момент капнул на оптический прицел. Охотник исподволь смотрел по сторонам. (Забытое мороженое подтаивало в руке.)

Детская площадка, где оказался охотник, больше похожа была на стоянку машин. Добротные «Мерседесы», «Аудио», «Вольво» и другие легковушки всех мастей – ничуть не стесняясь и даже наглея – расположились на детской площадке, где-то наступив резиновыми лапами на песочницы, а где-то почти совсем перегородив дорогу к русским сказкам – к «Заячьему домику», к «Трём богатырям».

Какой-то мальчуган играл неподалеку.

– Избушонок! – позвал Егор.

– Вы это мне? – удивился мальчик.

– Тебе, тебе. Мороженого хочешь?

Краснощёкий парнишка на всякий случай посмотрел на окна своей квартиры – не видят ли родители.

– Да не-е… я не хочу…

– Возьми, возьми, а то, брат, пропадёт!

Поколебавшись, мальчик смущённо взял мороженое.

– Спасибо, дяденька. А вы откуда знаете меня?

– А я не знаю.

– А почему же вы тогда меня назвали по фамилии?

– Я? Тебя? – Егор не сразу понял. – Погоди! Так это у тебя фамилия такая – Избушонок?

– Да. Такая…

– Серьёзно? – Зимогор неожиданно для себя засмеялся, хотя ему теперь совсем было не до смеха. – Вот ничего себе. А дедушка есть у тебя?

– Ну, конечно.

– А его… Кха-кха… Его не Духозимом Духозимычем зовут?

– Нет. – Мальчик улыбнулся. – Не так.

– А жалко.

Разговаривая с Избушонком, охотник не забывал посматривать по сторонам. Видимо, ошибся он. Никто за ним не следил.

Новой дорогой добравшись до старого дома, Зимогор закарабкался на чердак. Теперь тут было глухо и темно – не так, как раньше. Все слуховые окна были заколочены и от голубей остались только воспоминания – жухлые перья, окаменелый помёт. «У нас это просто го…но, а где-то оно – гуано, – поморщившись от птичьего помёта, подумал Зимогор. – На островах Карибского моря, к примеру, добывают вот такое гуано. Хорошее удобрение. Даже на экспорт идёт, между прочим! Вот так-то. Заграница даже своим дерьмом торгует, а мы – исключительно золотой, лесом и нефтью!»

Зимогор достал «игрушку» из тайника, проверил наличие разрывного патрона. Осторожно отодрав прибитую доску, он посмотрел на окно «конторы», куда он хотел стрелять в прошлый раз. Хорошее было окно. Просторное и чистое. Можно пулять – как в тире. Да только там теперь совсем другие люди. Они ему и даром не нужны. А те, которые нужны, вернее тот, один – к нему надо ехать. Это Егор уже знал и просто так отодрал прибитую доску – удостовериться хотел. На чердак он пришёл за «игрушкой» и только. А теперь надо по-тихому уйти отсюда. И надо сразу взять такси, чтоб не маячить с этим скрипичным футляром.

– Паганини, стрелять его ять! – усмехнулся охотник, спускаясь с чердака.

Спустившись, он заметил двух парней не славянской внешности. И теперь уже сомнений не было: пасут. Это сколько же они так терпеливо ждали Зимогора? Так ведь можно было и на пенсию уйти, не дождавшись. «Терпение – красиво! – вспомнил он. – Кажется, так в вашем Коране говорится? Ну что ж, красивые, аллах акбар! Давайте поиграем в прятки. Вы когда-нибудь слышали о том, что у охотника на затылке могут быть глаза? Нет? И хорошо, что не слышали!»

Выйдя из каменной, арочной подворотни, Зимогор шагнул в толпу, пробормотав:

– Надо смешаться с трудовыми массами столичных дармоедов!

Народу было много и он очень скоро пропал в разноцветном водовороте, потом нырнул куда-то в переулок – прошёл сквозным двором – и через несколько минут уже спокойно ехал в такси. Никакого «хвоста» за ним не было.

Москва, мелькавшая за окнами, показалась ему настолько незнакомой, словно бы он – как на волшебной ракете – вдруг перелетел куда-то в другой город мира. Тут была совершенно другая – не русская – архитектура. И не русским языком кричали кругом, зазывали вывески, плакаты и даже простые таблички на дверях. И люди были тут одеты – как в чужой стране.

И вдруг водитель резко дал по тормозам…

– Что такое? – Егор чуть не стукнулся о скрипичный футляр.

– Смотри! – Водитель пальцем показал вперёд и вверх. – Смотрите!

Они остановились около гостиницы «Байкал».

Окошко на девятом этаже было распахнуто. Короткая борьба промелькнула перед окном, а вслед за этим через подоконник перевалился какой-то чёрно-белый небольшой комок, издалека напоминающий голубя. Размахивая в воздухе руками и ногами, человек – в белой рубахе, в чёрных брюках – стал как-то очень медленно, как бы нехотя падать, точно в замедленной съёмке, сделанной при помощи рапида.

– Подождите минуточку… – Зимогор зачем-то вышел из такси. Что-то ему подсказало подойти к разбившемуся «голубю». На афганской войне он видел море крови и ничуть не удивился тому, что осталось от человека, распластавшегося на асфальте под окнами «Байкала». Он больше удивился тому, что чутье – в который раз уже! – не подвело. Из разговоров он узнал фамилию разбившегося человека.

– Денис Дегтяревский! – говорили кругом. – Его предупреждали! Ему грозили…

– Дегтяревский? – переспросил охотник, вспоминая одного из лидеров оппозиционного движения в заполярном городе. – Ну, и как это прикажите расценить? Борьба с профсоюзами? Или простая разборка с неугодными и непокорными, которые мешают бизнесу?

В глазах у него стало темнеть (или это в воздухе темнело). Машина с горящими шашечками наверху зарычала, трогаясь.

– Стой! – Поднимая руки, Зимогор выбежал на дорогу. – Ямщик, не гони лошадей! Ты куда?! У меня же там оружие осталось.

Фары вспыхнули в темноте, ослепляя Егора.

20

Ярко-жёлтая фара вспыхнула в потёмках за деревьями и пропала, чтобы через несколько мгновений снова вспыхнуть – уже гораздо ближе, на белоснежном пригорке. Свет плеснулся в окно зимовья – полоснул по закрытым глазам Зимогора.

Охотник испуганно подскочил на постели. Рука автоматически сорвала карабин с гвоздя. Он выбежал за двери и увидел рокочущий «Буран», сползающий с пригорка.

– Кто? – заорал, готовый стрельнуть.

Снегоход заглох.

– Свои. Здорово.

– А-а… – Зимогор зевнул, протягивая руку. – Это ты? Привет!

Сосед приехал, охотник, живущий на той стороне Дикого озера. С полмесяца назад Зимогор попросил у него патроны. И вот – привез.

– Выехал засветло, – рассказывал сосед, – да провалился в наледь, насилу выбрался!

– Ну, проходи, а то я в тапках на босу ногу.

– Спал?

– Нет, – серьёзно ответил Егор. – По Москве гулял…

Охотник усмехнулся, входя в избушку.

– Да? Ну и как там?

– Тревожно, – снова серьёзно ответил Егор. – Там людей из окошек выбрасывают. И далеко не последних людей. При мне сейчас один разбился. Скинули с девятого…

К подобным «закидонам» Зимогора знакомые промысловики уже привыкли, не обращали внимания. А этот, привёзший патроны, мало знал Зимогора.

– Я, пожалуй, поеду, – вдруг засобирался он. – Дела…

– Да ты что? – удивился Егор. – Чайку-то хоть попей. Замёрз, поди?

– Нет, спасибо. – Сосед закурил, потоптался возле порога. – Как у тебя? Идёт песец?

– Буром прёт! – соврал Егор, покрутивши рукой. – Прёт как бешеный!

– Чудеса! – Поцарапав затылок, сосед вздохнул. – А я, наверно, буду перебираться на другое место.

– А я остаюсь. До весны. Надо ковать железо, покуда горячо!

Зимогор уже мало кому доверял – говорил совсем не то, что думал. Откровенничать вредно – неизвестно, как потом аукнется; может, даже выстрелом в затылок…

* * *

Мороз на Диком озере припекал день за днем, и уже не только седые деревья и прибрежные скалы – сам воздух в тишине потрескивал хрустальной голубоватой глыбой. Воздух раскалывался на куски, рассыпался драгоценной пылью. И скоро дышать будет нечем. Стужа спалит кислород, возьмет за горло – не продохнуть.

Чёрным цветком над снегами зацветала полярная ночь. Жизнь кругом замирала. Песец на Диком озере почти не попадался – ушёл в более сытные края. И людям надо было уходить, пока ещё горит огарок бледно-воскового солнца – хоть малою свечкой, но всё же горит, золотится на небе, озаряет мёрзлые пути.

 

Сияние верхнего мира

1

Серебристо-крахмальная целина тихой тундры – на десятки стылых километров – никем не тронута, ничем не потревожена. Нет, конечно, если присмотреться – там и тут маленько наследили. Изредка на глаза попадался след росомахи – очень характерный, интересный след, внутри которого видна оригинальная «подкова». Серая мышь-полёвка прострочила как на швейной машинке – мелкая, длинная строчка из-под куста криво протянулась куда-то за ближайший пригорок. Да, следы встречались, как без них? Даже тот, кто летает по воздуху, время от времени оставлял на снегу свой крылатый автограф. Вот здесь, например, справлял свою трапезу сокол-сапсан – стылая кровушка разбрызгана бисером. А вот там – неподалёку от карликовой берёзы – побродили три-четыре белых куропатки…

Только всё это были следы совсем, совсем не те, которые охотник жадно высматривал.

И опять он в избушку вернулся пустой – только ноги убил.

– Всё! – Егор утомлённо вздохнул. – Ушёл песец!

– Интересно, куда он уходит? – спросил «турист».

– По бабам! – раздраженно сказал Зимогор. – Если бы я знал ответ, был бы профессором. Иногда он прётся аж до самой Ангары. Не за понюшку табаку большей частью погибает в глубоких снегах, но всё равно куда-то и зачем-то прётся. Мужики, помню, рассказывали: на Енисее иногда берега шевелятся, сплошь покрытые живой песцовой шкурой. Причем идут они, как полоумные, минуя те районы, где полно жратвы. Вот такие закидоны у песца. Миграция, научно говоря.

Тимоха улыбнулся.

– Может, и нам пора того – мигрировать?

Говорил он так спокойно потому, что не имел представления о переходе по зимней тундре.

– Не так-то просто… – Зимогор поскрёб в затылке. – Это не картиночку намалевать.

– Пробовал, что ли?

– Да, пробовал. Ходил по зимней тундре. Ногами рисовал.

Глядя на окошко, измазанное морозным суриком, художник усмехнулся.

– Боишься?

Это был запрещенный приём – заподозрить Зимогора в трусости. Он давно ничего не боялся (кроме чистого льда; ноги почему-то подламывались). Теперь, когда были патроны, Егор обрел уверенность и никуда бы не ушёл отсюда. Зачем ему бегать, всякие петли кидать, как тому затравленному зайцу? Он – дома; черта ли бояться? В тундре ему зимовать не впервой. Там рыбешку изловил, здесь куропатку подстрелил. Как выжить в тундре – не проблема для Егора. Но этот питерский турист – что с ним-то делать? Он беззаботно храпит по ночам, а Зимогор – как сиделка несчастная – сидит у окошка, табак смолит. Всё в округе вроде как спокойно, а сердце начинало поднывать. Тревога – почти не дающая знать о себе среди белого дня – ночами становилась назойливой, преувеличенной. Над заснеженными горами, окружающими озеро, северное сияние в морозном небе растрясало павлиньи перья, а Зимогору казалось: там кто-то шмалял из ракетницы – то зелёная вспыхивала, то красная, а то вперемежку; и сразу ему становилось не по себе от воспоминаний давнишнего афганистанского боя. Калёные крупные звёзды умиротворённо мерцали над избушкой, а Зимогор в этой картине видел россыпи калёной дроби. И совсем уж неуютно становилось, когда в тишине среди сонма созвездий иногда проплывали мерцающие огоньки пассажирского лайнера. Или когда вертолёт проходил над горами, – а, может быть, только казалось, что проходил, – едва-едва добрасывал до слуха шмелиный шум. Всем телом напрягаясь, Зимогор, предусмотрительно погасивши лампу, выходил за порог. Торчал, как на посту, широкою ладонью стискивая горло карабина. Набитые карманы хрустели, как орехами, запасными патронами.

Нервная пружина почти не расслабилась в нём с тех пор, как этот питерский турист приехал в гости. И голова Зимогора, испятнанная ранними сединами, скоро совсем побелеет с этим туристом, чтоб ему…

– Хорошо! На кордон, так на кордон! – охотник ребром ладони рубанул по воздуху. – Заметано! Только потом не ной. Договорились?

– Я не Ной. Ковчег не буду строить.

– Всё шутки шутишь? Ну, посмотрим, как ты дальше запоёшь.

– Да всё будет нормально! – Тиморей обрадовался. – Сколько можно тут киснуть?

Он как-то слишком упорно в последнее время наседал на охотника – предлагал авантюрный поход на кордон. К Новому году туда должен был прилететь вертолет. Но дело даже не в вертолете. Сердце подсказывало Тимохе: там, на кордоне – или где-то рядом – отец находился. Художник почему-то в этом был уверен.

2

Дорога предстояла многотрудная – опасная и затяжная – поэтому готовились очень основательно. Перво-наперво Зимогор взялся лечить железное сердце старенького «Бурана» – один цилиндр с перебоями стучал. А кроме этого Егору покоя не давала коробка реверса – проклятая цепь, с которой мудохался практически каждый владелец «Бурана»; обрыв этой цепи в коробке происходит всегда неожиданно и предугадать такой сюрприз невозможно. (Охотник поставил новую цепь).

В зимовье горели две керосиновых лампы. В воздухе витал характерный запах ремонтной мастерской. Егор, до локтей засучив рукава тёмной холщовой рубахи, ловко развинтил и разложил мотор на полу, где предварительно постелил обветшавшую тряпку с жухлыми цветочками: будто на поляне ремонтировался.

Ключи, болты, пружины, шестеренки, гайки, трубки, прокладка головки цилиндра – по всему зимовью разбежались эти железные жуки и мрачновато мерцающие каракатицы, то и дело хватающие за ногу своими проводами-щупальцами.

Работал охотник азартно и весело – до самозабвения. Лицо его, испачканное смазкой, напоминало боевую раскраску. (На правом локте у Егора виднелся кривой и глубокий, красновато-сиреневый шрам, оставшийся от последнего афганского боя). Капли горячего пота выступали на лбу – скапливались в дебрях густых бровей. Зимогор наклонялся – локтем шаркал по лбу. Давая себе краткий роздых, он минут через десять закуривал, задумчиво глядя на разобранный двигатель, посыпая пеплом бороду и железки. Что-то обдумывал. Мороковал. Поплевав на пальцы, шуршал потрёпанной брошюркой со схемами различных узлов и деталей. Крутил, подгонял и подтягивал, и время от времени решительно кидал в ведро что-то «ненужное».

– У хорошего мастера, – говорил, подмигивая, – после ремонта всегда остаётся полведерка запасных деталей.

– А почему так мало? – Дорогин улыбался. – Надо, чтобы полное ведро. Или – мешок.

Незримый Духозим, крутившийся рядом, и его ребята-избушата порой «помогали» в ремонте. Иногда в ведерко улетала очень даже нужная деталь. Спохватившись, Егор доставал железячку и спрашивал в недоумении:

– Тимоха! Ты, что ли, подбросил?

– Я вообще туда не подходил.

– Ну а кто? – Охотник смотрел по сторонам и, усмехаясь, качал головой. – Это, наверно, я сам. Без очков-то ни бельмеса не вижу.

Чертежи и схемы приходилось рассматривать в очках – рановато притупилось зрение. В тундре девять месяцев зима, снегобель такая, что слепит, особенно весною, когда солнце отраженно горит серебром на бескрайних просторах – наплачешься от радости и вдоволь нахватаешь «зайчиков», как во время электросварки. Егор специально каждый день «давился» печенью налима, рыбий жир не забывал и прочие премудрости, помогающие зоркость сохранять.

– Помогает, но не очень… – Он посмотрел поверх очков. – Собирай рюкзак, чего стоишь? Вот эту штуку спрячь подальше, понадежней.

Дорогин взял какой-то «пластилиновый» комок, понюхал и сморщился – пахло чем-то застарелым, противно-прогорклым.

– Это что?

– Мурцовка, – пояснил Егор.

– Да? А почему же говорят: «хлебать мурцовку»? Её надо жевать.

– Не дай бог, чтобы пришлось нам с этой мурцовкой связываться…

– Невкусная?

– Не в этом дело. Её хлебают в самом крайнем случае. Это медвежий внутренний жир, перемешанный с сухарями. Когда приспичит – немного отломишь, разведешь в кипятке и хлебай. Можно, конечно, жевать, но противно. Зато – калорийная. Я на этой мурцовке однажды продержался почти две недели. Ногу повредил, валялся в зимовье…

– Погоди! – перебил Тиморей. – А где она?

– Кто?

– Ну, мурцовка. Только что была вот здесь. Я отвернулся – и нету. Что за дела?

Егор, улыбаясь в бороду, сказал:

– Я не брал. Ищи.

– Странно! Помню, положил на край стола…

– А это что? – Егор показал на ведерко с запасными деталями. – Я тебе сказал в рюкзак, а ты куда мурцовку бросил?

Дорогин рассердился.

– Да не бросал я твою мурцовку!

– А кто же?

– Я откуда знаю?

Чайник на плите вскипал – как будто приглушенно похохатывал. И в глазах у Зимогора чертики играли. Тиморей присмотрелся, прислушался и что-то понял: «Да они меня дурачат! Избушата с Егором. Старик Духозим…»

3

Приближалась полярная ночь. Темнело всё раньше. Всё чаще налетали свирепые ветра и снежные, словно бы свинцовые заряды. Вялое солнце – только ближе к полудню – над горами показывалось желтоватой краюхой надрезанной дыни. Чахлая заря стылым соком стекала с гор – снега на вершинах становились бледно-розоватыми, с голубыми и чёрными прогалинами в ложбинах и ущельях.

Егор удивлялся: время летит – как пуля. Не успел разобраться, как следует, в хитросплетённой схеме очередного узла, три-четыре гайки прикрутил – и день прошел. Темнота опять хайло разинула – сожрала солнце, не подавилась. Опять сурьма покрасила морозную округу. В кустах замолкла пуночка – полярный воробей. Возле дымящейся полыньи затихли пёстрые краснолапые чистики. Угомонился люрик – малая гагарка. И под окном какая-то пичуга, печально пропищав «спокойной ночи», упорхнула в темень – крестики следов оставила на снегу, достающем до самой крестовины сосновой рамы. А вдали, над скалистою глыбой, по форме напоминающей мотор снегохода, первую звездочку – блестящую гайку – поднебесный мастер прикрутил к черно-мазутным небесам. Звездочка та заискрилась.

– И у меня отличная искра! – похвалился Егор, глазами показав на свечи. – Долго выставить не мог, а теперь порядок! Завтра поеду!

Тиморей не понял.

– А кого ты выставить не мог?

– Зажигание.

Ночь прошла спокойно.

С утра железное сердце «Бурана» было смазано, собрано и с большими предосторожностями посажено в «грудную клетку». Кроме новых свечей зажигания, Егор поставил новые ремни вариатора – экспериментальные, высокой прочности. Проверил топливный насос. Обследовал фильтр-отстойник – освободил от хлопьев, по цвету и виду смахивающих на рыжеватую сосновую шелуху. Все болты и гайки подтянуты были на семь рядов.

Черныш за дверью изнывал от нетерпения – вьюном закрутился под ногами хозяина.

– Ну! – Глаза охотника сияли. – Вперед и с песней!

Но снегоход не только что не «пел», он вообще свой голос не подал – не заводился.

Зимогор опять очки напялил. Свечи крутил, продувал, проверял проводки.

– Запасных частей в ведерке многовато, – не без ехидства напомнил художник.

Порывшись в мазутном ведре, Егор не обнаружил ничего особо важного, что могло бы повлиять на здоровье мотора. И вдруг ладонью шлёпнул себя по лбу. Глядя на Тимоху, злорадно ухмыльнулся. Вытянул руку вперед и согнул крючком указательный палец – привычка, привезенная из Афганистана; там этот жест означает обвинение во лжи.

– Врёшь! Все на месте! Просто бензину забыл налить. А ты уже и обрадовался? Турист несчастный!

Снегоход взревел возле порога, – с крыши зимовья посыпалась кухта. Сиреневый дымок, пластаясь, начал отравлять морозный, неподвижный воздух. Разогреваясь, «Буран» задрожал сильным телом, какая-то жестянка завибрировала на крыле, помятом и поцарапанном. Коробка передач заскрежетала, «закусив удила», и снегоход, как застоявшийся жеребец, взбрыкнул, кидая снег из-под себя. Всхрапнул и побежал, рубленой лапшой печатая следы по первопутку. Плавно перекатываясь через валежины, укрытые сувоями, снегоход крушил стеклянные обледенелые кусты полярной ивы и ольхи. Безжалостно крушил сухие и тонкие ветки, – верхушник, сбитый ветром.

Сделав «круг почёта», Зимогор остановился на поляне. Да не просто так остановился, а с выпендрёжем: сначала газанул на всю катушку, а потом отчаянно дал по тормозам и одновременно с этим резко вертанул рогатый руль – снегоход развернулся, как собака за своим хвостом. Довольный отменным здоровьем «Бурана», охотник улыбнулся, мимоходом замечая на снегу следы глухаря и тетёрки, тёмную взъерошенную шишку, обработанную дятлом.

– Готово! – Зимогор козырнул по привычке, подлетая к избушке. – По утрянке будем стартовать.

Погрузили на прицеп только самое необходимое. Палатку. Термос. Тёплое белье. Продукты. Котелок. Оружие. Бочку, помятую с боков. Канистру с горючкой для снегохода. Но и этого оказалось много. Прицеп на широких полозьях, больше похожий на сани-зволокушу, завалили доверху, накрыли брезентухой и туго-натуго «перекрестили» веревками, перетягивая с угла на угол.

4

Рано утром Егор Зимогор подвязал к потолку – на специальном крючке – серый, холщёвый мешок сухарей, чтобы мыши не поточили. Посидел в пустой избушке и мысленно, и вслух попрощался с Духом зимовья и ребятами-избушатами. Вздохнул, оглядывая печку, покатал желваки по широким щетинистым скулам. Сколько раз он был готов расцеловать эту печь, когда по морозу приползал чуть живой; самородок золота готов был поменять на золотой уголёк, ещё не оставший в золе.

Ну, всё! Егор поднялся. Губы собрал в щепоть. Пошел. И вдруг остановился, улыбнулся и похлопал на прощание, погладил телесного цвета косяк – будто бабью ляжку приласкал.

– Черныш! – грозно позвал за порогом.

Кобель залаял вдалеке и выкатился чёрным стремительным клубком. Белый бант испачкался на выпуклой груди – видать, носило чёрта по заломам, по пригоркам, с которых ветер содрал снега, разголил кусты, покрытые осенней мерзлой пылью и грязью.

Розовый влажный язык Черныша осиновым листом трепыхался в зубах. Разогнавшись, он резко осадил себя, на раскоряку выставляя передние лапы. Худосочным задом распахал сугроб. Мохнатая башка его по инерции подалась вперед. Мокрый язык посунулся наружу – едва не доставая до белого банта. С языка, сверкая, капнула горячая слюна, прожигая снег.

Виновато виляя хвостом, – извините, мол, братцы, что ждать заставил – Черныш нетерпеливо перетаптывался на крупных лапах. Подобострастно глядел на хозяина: снежинки прилипли на правой брови, нависли над глазом абрикосовой спелости.

– Садись! – приказал хозяин. – Шарахаешься где ни попадя…

Тряхнувши головой – понятно, дескать, – кобель запрыгнул, покрутился-покрутился на одном месте и угнездился в углу прицепа. Облизнулся, егозя от радости и поскуливая в предчувствии похода: до чертиков надоело уже по тундре круги нарезать, тыкаться мордой в холодый помёт куропаток, нюхать следы оленя, волка, горностая, белки, соболя и песца, которого почти не осталось. Сильное сердце Черныша давно стремилось в морозную загадочную дымку, серой волчьей шкурой застилающую горы на горизонте. Туда – в далёкую дымку – он летал когда-то на вертолёте, только разве это путешествие? Это издевательство. То ли дело самому прогуляться по тундре – где на своих косматых лапах, где верхом на «Буране».

Глядя, как уютно пристроился кобель на прицепе, Тиморей спросил:

– А мне где лучше сесть?

– Боливар двоих не увезет! – Зимогор, ладонью похлопав по кожаной седёлке, прямо и жестко посмотрел в глаза «туриста».

Вскидывая чёрные кисточки бровей, художник растерянно похлопал глазами.

– Не понял юмора. Как это – «не увезет»?

– «Буран» не выдержит двоих. Чего тут непонятного?

– И что ты предлагаешь? – Растерянно хмыкнув, Дорогин посмотрел на зимовье. – Оставаться? Куковать?

– Зачем? Пойдешь на привязи.

– Что значит, «на привязи»?

– На лыжах.

Тиморей прищурился.

– Как собачонка, что ли? – Дорогин всё ещё не верил – прицеливался к переполненному прицепу. – Может, вот здесь? На краешке?

– На привязи пойдешь, я говорю!

Глаза Егора сделались твердыми, отчужденными; с такими жутковатыми глазами он ходил в атаку в Афганистане, с такими глазами зверя валил на охоте.

– Хорошенькое начало! – Тиморей опешил.

– Держи! – Охотник дал ему маску, изготовленную из шкуры нерпы. – Удобная штука. От мороза хорошо защищает и сама не обмерзает на морозе.

– Обойдусь как-нибудь без намордника.

– Дело хозяйское. Ну, давай привяжу.

– Погоди. Схожу в избушку.

– Что-то забыл?

– Да. Забыл кое с кем попрощаться. – Тиморей посмотрел на охотника. – Или ты думаешь, я слепой?

– Ничего я не думаю…

– А почему же ты молчишь про Духозима, про избушат?

Егор закурил. Подмигнул своим «подневольным» подмигиванием.

– Я одному туристу как-то заикнулся, так он меня в придурки записал. С тех пор молчу. – Охотник усмехнулся. – Да и ты не шибко разговорчивый… Зажилил Цветок Светлотая?

Молча посмотрели друг на друга. Прочной веревкой – красновато-оранжевой парашютной стропой – Зимогор привязал художника к прицепу. В седло запрыгнул и оглянулся, улыбаясь своей оригинальной «подрезанной» улыбкой.

– Держись! – зарычал сквозь зубы. – Замшелый фраер!

Тонкая стропа, натягиваясь, задрожала струною, и только что не зазвенела. Удавка, обхвативши поясницу, потянула вперед с такой неожиданной силой, – Тиморей в сугроб едва не сковырнулся. Камусные лыжи, как намыленные, со свистом соскользнули с пригорка, белой пеной расплескали сумёт. И он поехал… он помчался так быстро – деревья перед глазами замелькали как высокий частокол…

– Полегче! – сердито заорал, но следующий рывок заставил сдавленно крякнуть и сосредоточиться. Пружинисто сгибая ноги в коленках и расставляя руки для равновесия – точно взлетать собирался на парашютной стропе – Дорогин зубы стиснул, чуть наклонился назад, сопротивляясь силе натяжения. Ветерок зазвенел под ухом. А скоро – душа зазвенела, запела. И он перестал губы дуть и обиженно думать, что бежит, как собачонка, за хозяйскими санями.

Солнце еле-еле процарапалось над краем тундры. Брезгом посыпало вершины деревьев. Тени побледнели и размылись. Снег на дальних склонах порозовел петушиными гребнями. Рёбра синеватых длиннохвостых заструг, с севера на юг перепоясавших Дикое озеро, заиграли стальными искрами.

Взбираясь в горку, «Буран» чадил, ревел, наращивая обороты. С ходу колотился мордой в сугроб – сухою берестой по сторонам разлетались комья снега. Проворно влезая на твердую хребтину очередной громадной заструги, «Буран», словно конь на скачках, норовисто похрапывая, брал высокий барьер, оставляя за спиной седока белесоватое клубящееся облако. Сзади, грузным утюгом слетая с горки, громыхал прицеп, ломая мраморную застругу. Болтавшийся прицеп, не попадая в такт бегущего «Бурана», тяжело толкал своею тушею – будто нарочно хотел с курса сбить снегоход. Черныш, едва не вываливаясь от бешеной скачки, жалобно поскуливал, стонал под сурдинку и упирался в борта когтями, похожими на иглы боярышника. Длинные когти соскальзывали, оставляя на грязном брезенте светлые росчерки.

От избушки Зимогор помчался напропалую – по озерной целине, какая лишь с виду казалась гладкой. Напрямки через озеро, уверял он, будет намного короче. Теоретически верно, а вот практически…

Дикое озеро на середине было взъерошено полутораметровыми торосами. Во время ледостава тут произошло грандиозное «ледовое побоище» – громадные поля из хрусталя в атаку пошли друг на друга, и там, где они встретились – в результате могучего сжатия – образовалось нагромождение хрустальных обломков. Толстые и тонкие льдины, самой причудливой формы, застывшие торчком – они со стороны казались шерстью, от страха и ужаса вздыбившейся на загривке дикого зверя. Если нарваться на эту щетину, да ещё на скорости, – насмерть запорет. Вот и приходилось Егору Зимогору отчаянно лавировать между торосами. Тяжёлый прицеп – неуклюжий, неловкий – не вписываясь в повороты, угловатыми краями бил по льдинам. Осколки стеклянно звенели, больно секли по лицу Тиморея.

«Интересно… – думал он, отплевываясь от ледяного сора, – долго ли я так продержусь?»

Он вихлялся, то и дело зарывался лыжами в сугроб и едва успевал удерживать равновесие, чтобы не рухнуть головою на торос, сверкающий как бритва возле самого горла или виска. Двумя руками уцепившись за стропу, он приседал, точно хотел пуститься в пляску – гопака оторвать. Потом взлетал на мраморный загривок, наметенный вьюгой, – отсюда было видно широко и далеко, аж дух захватывало. Но в следующий миг он снова катился вниз куда-то, в тартарары.

На мгновенье зазевавшись, Тимоха будто ноги перепутал – одна за одну захлестнула. Сильным ударом лыжи «отстрелило» – раскатились в разные стороны – и он упал, продолжая катиться на привязи. Пытаясь остановиться, он руки выставил вперед и получилось что-то вроде плуга – вспаханный снег развалился на две широких чернозёмных борозды; перед глазами вдруг потемнело.

Беспомощно барахтаясь на привязи, Дорогин закричал и тут же закашлялся – снегу полный рот натромбовало. Скользя на брюхе, он перевернулся, влекомый страшной силой – поехал на левом, на правом на боку, потом на спине. Ехал, чувствуя себя большою рыбиной, которую ловко подсекли на глубине и потащили по камням переката.

Черныш залаял, подбегая к самому краю трясущегося прицепа, где была привязана стропа. Завилял хвостом и зарычал, не зная, как помочь Тиморею. И тогда только охотник оглянулся и нехотя затормозил, не отказав себе в удовольствии ещё несколько метров протащить «туриста» по колдобинам. «Буран» сердито фыркнул и заглох.

– Мотька! – с нарочитым недоумением заговорил охотник. – Неужели ты горными лыжами не занимался?

Дорогин, лежа на спине, отдыхал, бесстрастно глядя в небо.

– Приеду в Питер, обязательно займусь! – Он выплюнул остатки снега, напоминавшего пресное тесто.

– Вставай! – поторопил охотник. – Развалился, как на пляже.

Перевернувшись на живот, Дорогин рассматривал хвоинку, ветром занесенную сюда: изморозь белым гарусом опутала рыжую иголку.

– А может, перекурим? – предложил.

– Озеро надо побыстрее проскочить!

– А зачем? Растает?

– Лыжи подбирай скорее. Обувайся.

Мотор опять взревел, кольцами выбрасывая противный выхлоп. Стропа натянулась, мелко дрожа и вытряхивая снежные пушинки из себя, поволокла по сувоям – с горки серебра на горку олова, из одного провала в другой провал. Тусклое солнце медным пятаком катилось то с левой стороны, то с правой. То за спину бросали «пятак», то прямо в лоб хотели засветить…

Промелькнул кусок земли с мелкими озерными каменьями. Снегоход по берегу помчался – по островку. Замельтешили гнутые полярные березки, лиственницы, чёрные литые валуны, сверху прикрытые, как заячьей мерлушкой, пухлым снегом.

Оглядываясь, охотник озарял лицо «подрезанной» улыбкой. Он, кажется, нарочно гнал «Буран» сильней, чем надо. И специально, кажется, он петлю заворачивал в том месте, где можно было напрямки проехать. Зимогор забавлялся, играл. И – доигрался.

С ходу заскочив на стрелку острова, с которой ветер слизнул снега, «Буран» затарахтел по мерзлой почве. Прицеп противно заскрежетал полозьями, вырывая искры из камней, шрапнелью рассыпающихся по кустам. Скатившись на береговой припай, со стеклянным перезвоном поломав его, «Буран» по инерции рванулся дальше, но оказался между зажорами – подснежной водою, скопившейся в ямах. «Буран» покачнулся, потеряв равновесие, заелозил боком-боком да и провалился в наледь, обдавая седока холодною кашей мокрого снега. Мотор бессильно хрюкнул и заглох – дымок из выхлопной трубы помахал чёрно-синим хвостиком.

«Приехали!» Тимоха готов был перекреститься, перестав ощущать натяжение парашютной стропы, безжалостно тянувшей жилы из него. Широко раскрытым распаренным ртом хватая воздух, Дорогин освободился от лыж. Опустился на колени, словно собираясь помолиться. Глубоко вдохнул и завалился на спину, блаженно раскинув руки. Полежал, любуясь облаками в маковых лепестках зари, в зеленоватых листочках, трепетавших по бокам белоснежных бутонов. Голова – влажная от пота, со спутанным волосом – кружилась, как во хмелю. Дорогин расхохотался, услышав угрюмое:

– Стрелять его ять! Вот так врюхался!

Осматривая «Буран», Егор то приседал на корточки, то на коленях ползал, то на брюхо ложился. Сломанной веткой замерил глубину провала. Послушал недовольное шипение снега под раскаленным мотором, зарывшимся в промоину, откуда пахло погребом и чем-то похожим на свежие огурцы. Под ледяною крышкой «погреба» пузырилась вода, переливалась мелодичной свирелью: снегоход провалился в районе ручья, по узкому ущелью змеящегося к озеру. От холодной воды и снега руки Егора вскоре сделались похожими на вареных раков. Красными грязными клешнями «рак» вцепился в затянувшийся узел стропы, кое-как развязал.

– Чего ты ржешь? Вытаскивать придется!

– Вытаскивай. Меньше будешь выпендриваться.

– Тихо! – Егор настороженно глядел в сторону берега.

Недалеко от ручья, впадающего в озеро, на берегу взгромоздился рыжеватый утес, изувеченный временем, под бурями и ливнями потерявший каменную голову – виднелись только плечи богатыря, прикрытые лохмотьями снеговея. Там, на покатом гранитном плече, мерещилась фигура человека. А тут ещё вдобавок какая-то пичуга забухвостила – мелкие и частые звонки посыпались будто патроны. И «фигура» явно шевельнулась…

Зимогор взял карабин и молча, коротко махнул рукою – приказал уйти в укрытие. Но Тиморей нахально стоял и похохатывал: у художника зрение было хорошее, отточил на пленерах; никакой опасности он впереди не видел – на скале темнело одинокое хилое дерево, закрученное северными вьюгами и напоминающее фигуру человека, стоящего с оружием наизготовку.

5

В середине ноября – в преддверии полярной ночи – солнце в небо выползало ненадолго. На востоке лениво растекался бледный ручеек зари. По распадкам, по камням в наплывах наледи туманы шевелились багровым пухом, скатывались в морозные перины, если ветра не было. Заснеженное дерево кроваво подкрашивалось – издалека смотрелось, как подбитый горностай. Серая птица, сидящая на голой полярной березе, тонким голосом, точно иглой, протыкала мёрзлый покой, вышивала безыскусной песенкой. Тундряная куропатка – от уголочка рта до глаза «подкрасившая» на зиму чёрную полоску – покидала укрытие, вылетала потеребить сережки и почки ольхи. Росомаха, мелькая за стволами, спешила, пока светло, урвать что-нибудь на голодный зубок.

На рассвете всё в округе будто говорило о рождении нового дня, только солнце припаздывало, с натугою вспухало медным боком над перевалом. Негреющим помятым слитком вкатывалось на гору, сыпало окалину по снегам, по облакам, пыжилось выйти в небо, но молодецкой силы и золотого прежнего задора не было. И часа через два, через три сонное светило, смежая розоватые лучи-ресницы, обморочно опадало в тундру, за которой мерещилась бездонная пропасть. По-над землею рассыпались калёные картечины созвездий – морозно мерцали в чистом воздухе. Глухая ночь округу обнимала – косточки трещали.

Морозы уже и днем не уходили, осознавая себя полноправными хозяевами. Песец белым ядром закатывался в жерло снеговой норы; под кустом хоронился или за крепкими надувами снеговья. Песцам тепло – бродяги нагуляли подкожный жир до пальца толщиной, теперь оставалось пушистым хвостом нос прикрыть и спи себе, время от времени вскидывая белую мордаху с тёмно-коричневыми живыми ягодками, проверяя, всё ли в порядке.

Дикий северный олень, покидая тундровое пространство, прошитое ветром, стадами рассыпался по берегам. Опасаясь волка и поминутно замирая, поводя чуткими ноздрями, олени в распадках разбивали копытами цинковую корку снега, добывали пропитание – подснежную стылую зелень с бледноватыми стебельками и червонной подпалиной. Лишайники открывались под снегом, жесткая ветошь. Непривередливый олень, обдувая лунку горячими ноздрями, поднимал добычу и перетирал, скрипя зубами: зимою не до жиру, быть бы живу, все сгодится для прокорма.

Зимогор наблюдал в бинокль за высоким быком, передними костяными «копьями» выбивающим лунку в снегу, – копаницу. Рисовым зернышком на ресницах оленя задрожала крошка снега, выскочившая из-под копыта. Поворачивая рогатую увесистую башку, бык посмотрел – прямо в бинокль, сморгнул снежинку и опять уткнулся в лунку; оттуда повалил дымок горячего дыхания.

– А хорошо бы олешку сейчас завалить.

– Это точно. Рыба скоро в горло не полезет.

– Может, сгоняем? Пальнем? – Охотник подбородком показал на дальний берег.

– Уйдут, пока мы доберемся…

– Смотря как добираться. У оленя плохое зрение, он больше доверяет обонянию. Если подойти к нему с подветренной стороны…

– Лучше не надо! – перебил Дорогин. – Будем отвлекаться – не успеем до Нового года…

– Ладно, стрелять его ять! Но ловушку-то надо проверить? Мы ведь ещё не выехали из моих владений.

– Ну, давай. Только это – последняя. А то провозимся…

– О чём разговор? Конечно, последняя.

Официально охота на песцов открылась только в середине ноября, и Зимогор будто сдурел; пока находился на территории своего участка, не в силах был соблазн перебороть. Вспоминая о капканах, ловушках, находящихся неподалеку, он предлагал проверить – жалко, если пропадёт добыча. Тимоха поначалу был недоволен отклонением от маршрута, но скоро сам вошел в азарт. Снегоход то и дело разворачивался и убегал «недалеко» – за мысок или в распадок – километров за десять, пятнадцать. Поездки эти зачастую заканчивались провалами – на пути подстерегали зажоры, наледи. Приходилось пыхтеть и потеть, таская на руках трёхсоткилограммовый снегоход.

Дорогин стал возмущаться:

– Хватит скакать по сторонам! Мы так опоздаем к вертолету! Северьяныч не будет ждать!

– Северьяныч? – Охотник нервно подмигнул. – Откуда ты знаешь, что он на кордоне?

– Телеграмму прислал. – Тиморей руку к сердцу прижал. – Я чую, что он там…

– Чуйствительный ты наш! – усмехнулся Егор. – Хорошо, давай ещё один капкан проверим и не будем больше отвлекаться.

Капкан находился – «почти под носом», как сказал Егор. Прямо по курсу, около избы, в которой собирались переночевать. Ну, может быть, маленько надо будет вправо завернуть. Завернули вправо. Прострочили километра два по целине. Свернули влево, а потом ещё раз влево. Помчались по притоку – выстывшие ветки хлестали по плечам, по щекам. Газуя, охотник опять увлекся, не успел заметить опасный поворот, и в результате сами они оказались в «капкане».

Снегоход на этот раз провалился капитально – глубоко, основательно. Бесполезно было даже рыпаться, – не выдернешь.

– Давай попытаемся! – виновато предложил охотник.

Дорогин ноги промочил. Разозлился:

– Ехать, так ехать! А работать, так работать! Сколько можно ползать по этим наледям?!

Егор с тревогой посмотрел на потемневшую от влаги дымящуюся обувь Тимохи. «Дело дрянь!» – подумал. Но виду не подал.

– Будем слеги рубить! Не бросать же «Буран»…

– Хорошо тебе. А мне теперь – хоть репку пой!

Дорогин завистливо покосился на чёрно-зелёные бахилы Егора. Отличные бахилы – от костюма химзащиты. Охотники и рыбаки, грибники и прочие тундровые и таёжные бродяги давно уже присмотрели себе эту обувь из комплекта ОЗК – общевойсковой защитный комплект. В таких бахилах, надетых поверх любой обуви – да в меховых носках – ноги всегда сухие. Зимогор вообще основательно был утеплен: к толстым, плохо гнущимся брюкам пришит меховой широкий пояс, защищающий поясницу от переохлаждения во время постоянного «битья поклонов». На тесёмочках болтались меховые рукавицы с указательным пальцем для удобства стрельбы. Тесёмочки эти попервоначалу вызвали кривую ухмылку худохника: «Детский сад!» Но вскоре, однако, он оценил страховочный шнурок, пропущенный под воротником одежды: одну свою перчатку Тимоха посеял, когда разинул рот на зайца, пробегающего по берегу; пришлось возвращаться – километра два пилить по наледям – искать пропажу.

А в распадках тем временем уже потемнело, только вершины далёких гор слабо ещё серебрились во мгле, отражая призрачный свет, скатившийся за край земли. Голубоватые куски небосвода зияли среди грузных облаков, тащивших «небесную манну», готовую просыпаться очередной пургой.

Рядом со снегоходом торчала впаянная в берег ледяная булава. В сердцевине темнел замурованный камешек, обсыпанный бисером воздушных пузырьков. Странным образом улавливая умирающий свет в небесах, ледяная булава на несколько мгновений вспыхнула бриллиантовой гранью и обыкновенный камушек внутри показался драгоценным, гранёным.

Запрокинув голову, Дорогин посмотрел на небеса, пытаясь понять, откуда свет на льдину падает. А когда он опустил глаза – сверкающая «булава» померкла, перегорела изнутри, покрываясь пепельным налетом, только россыпь мелких воздушных пузырьков всё ещё искрила бисеринками.

Егор достал топор.

– Что варежку разинул? – Он усмехнулся. – Смотри, опять её не потеряй.

– Кого?

– Варежку свою. Перчатку ли…

Они пошли по светло-серой «ветровой доске» – как рубанком выстрогала вьюга, оставляя сверху твёрдые кругляшки, похожие на сучья. Крепкий наст – как будто действительно доска – хорошо держал, лишь кое-где проваливался. Под снегом трещали кусты, изломанные ветки впивались в подошвы. Когда проваливались очень глубоко, приходилось опускаться на четвереньки и по-пластунски выползать на твёрдый настил.

Сдвигая шапку на затылок, Зимогор постоял возле высокой лиственницы, поглядел на вершину. Первая звёздочка входила в накал – паутиной растягивала тонкие лучи между ветвями. Охотник голой горячей рукой погладил костлявое тело листвяка. Жалко было дерево губить – словно живую душу. Столько лет оно росло, с ветрами, с дождями браталось, отчаянно боролось с бурями; корни год за годом завинчивало в тугие расщелины, цеплялось за скудную почву. Терпеливо, впроголодь дерево горькие соки сосало из груди у мамки – вечной мерзлоты и, вырастая, дерево само словно бы сделалось вечным, – лиственница в среднем живёт 500 лет. И вот пришёл какой-то окаянный дядька, бородатый лешак с топором…

– Жалко, а что делать? Извини!

Егор перекрестился. Размахнулся. И – едва не заработал обухом по лбу. Топор отлетел от ствола, не оставив следа. Будто железо по железу стукнуло. Чёрные хвоинки сверху сажей посыпались. Шишка подбитой пичугой слетела с ветки. Зимогор, слегка изумлённый, ещё раз бухнул сверкнувшим лезвием. Отскакивая, топор зазвенел возле уха.

– Ну ладно, живи! Я таких крепких люблю! – Егор погладил дерево и отступился: лезвие можно сломать.

Переходя к другому листвяку, он вздрогнул. Из-под ноги рванулся рябчик, на ночь закопавшийся в снег. Крыльями ударил – холодною мукой засеял очи. А следом за рябчиком переполошились две тетери – взорвались наподобие гранат. Свинцовый бус фонтанами вздымился и полетело снеговое крошево.

Зимогор машинально пригнулся.

– Тьфу, черти! – прошептал, выпрямляясь. – Напугали!

Серая пушинка плавно закружилась и поплыла по тёплому воздуху, – да, именно по тёплому. Егор только теперь заметил: он без рукавиц, но руки не замёрзли. Северный ветер несколько минут назад незаметно поутих, куда-то спрятался, и потянуло прелым южаком – точно большая добродушная корова лизала щёки влажным шершавым языком.

– Это, конечно, неплохо, – мимоходом отметил Егор. – Гольфстрим привет передаёт. Только вслед за этим потеплением как бы морозяка не шарахнул! Как думаешь, турист?

– Давай топор! Чего тут рассусоливать? – Он срубил два дерева и наспех отшлифовал – убрал сучки и ветки.

– Отличные слеги у нас получились! – Охотник обрадовался. – Надежные, ровные.

Тиморей не ответил. Он был угрюм, подавлен; мрачно глядя на свои обутки, шевелил мокрыми пальцами на ногах. Тоска в него вселялась. Глаза померкли. Двигался Тимоха уже едва-едва – шагал на полусогнутых. Одежда – почти до пояса – промокла на нём, задубела. Штаны хрустели, как жестяные. Очугунелые унты гремели и казались неуклюжими неподъёмными гирями.

Пока «Буран» поставили на слеги, провозились больше двух часов.

Зимогор, наконец-то, вздохнул с облегчением, высморкался.

– Пройди вперед, лыжню для снегохода протори, чтобы скорее на берег вырваться.

Сделав несколько шагов, Дорогин снова провалился в наледь. Да ладно, если б только провалился – широкие лыжи под ним сухо крякнули, сломавшись, и он упал. Коварная река была под ним. Протекая там и тут среди камней, река после морозов безобразно выбухла – ледяными горбами. Эти горбы снегопадом укрыло – не видно провалов. Вот он и попал…

– Попал, как курва в щи! – горько скаламбурил Тиморей.

– Да-a, это уже серьезно! – Охотник посмотрел на обломки лыж в его руках. – Брось пока на прицеп. Я потом покумекаю…

– А что ты с ними сделаешь теперь? Только печку топить.

Приподнимая шапку, Зимогор почесал потный затылок.

– Ничего, теперь уж близко. Минут через сорок будем на месте. Три-четыре километра остается.

Эти три километра «леший растянул» – на все тридцать три. На пути оказался огромный «слоёный пирог»: наледь, а под ней – вода, снова наледь – и снова вода. И всю эту стряпню присыпало ершистым, пушистым снеговьём, при свете звёзд мерцающим зернистой солью. Тимоха был выносливый, но он уже упарился на этих распроклятых наледях. А долгожданной избы – сколько не присматривайся – нигде не видно. И ему всё трудней становилось – бежать на привязи.

– Притомился? – В голосе Егора просквозило сочувствие.

– Нормально.

– Иди, садись. Проедешь хоть немного.

– Спасибо, мы уж как-нибудь… Собачка пускай покатается.

Когда они остановились перекурить, Зимогор сказал тихо, но жестко:

– Ты на собаку бочку не кати. Если выбирать между собакой и человеком, я всегда собаку выберу. Не предаст и подлянку не сделает.

– Я что – подлянку тебе делал?

– Речь не о тебе. Садись. Поехали.

Прицеп оказался холодный – как будто льдом гружёный. Опрокинувшись навзничь, Тимоха с минуту блаженствовал, а потом ощутил спиною ледяную стылость серого брезента, похожего на плохо гнущуюся жесть. Какая-то поклажа «кулаками» била, толкала под ребра то слева, то справа. Но всё равно хорошо – это не пешком, и не бегом на привязи. Отрешенно улыбаясь, он пялился на небо, прикрытое овчинами рваных облаков, среди которых мигали звёзды. Сбоку мелькали вершины деревьев, то пропадая из поля зрения, то выныривая. Высокая заснеженная лиственница, стоящая на пригорке, метлой махала по небесам – качалась в такт прицепу – точно подметала звездную пыль…

Черныш обрадовался появлению человека; одному в темноте на зыбучем прицепе Черышу было грустно, тревожно. Виляя хвостом, он в раскорячку подполз к Тиморею, горячим «наждаком» лизнул щеку и шаркнул по губам.

– Ну, ты что? Голубой? – Дорогин отплюнулся, приподнимаясь и отталкивая Черныша.

Кобель разинул пасть – наверно, изумился: почему Тимоха осерчал на ласку. Прицеп тряхнуло и подкинуло. И зубы Черныша так сильно клацнули – чуть осколки на брезент не посыпались. Поворачиваясь к хозяину, кобель сердито гавкнул: не дрова везешь, мол, паразит, поосторожней на поворотах.

Обернувшись, Зимогор прокричал:

– Что там у вас?

Черныш притих, широко расставив лапы, чтобы не свалиться, и только порою поскуливал, когда прицеп кидало на ледяном ухабе или на снежной колдобине.

Впереди замаячила горка. Теряя хорошую скорость, «Буран» пополз, надсадно рокоча и пробуксовывая – спресованный снег лаптями полетел из-под ремней вариатора.

Дорогин соскочил с прицепа и не без удовольствия пошёл – сырые ноги подмерзали в унтах. Поднявшись на пригорок, они остановились. Порыскав глазами по сторонам, Тиморей уныло вопросил:

– Ну и где она, твоя изба?

– Теперь уж рядом! – не моргнувши глазом, соврал Егор. – Ну, как ты?

– Бывало и получше.

– Скоро приедем, турист!

Дорогин поморщился, ощущая сладковато зудящую боль в ногах.

– Такое ощущение, что кончики пальцев начинают превращаться в сосульки.

– Терпи, уже немного остается.

Перед началом этого похода Зимогор дал ему тёплое водолазное белье из верблюжьей шерсти. И вот сейчас Дорогин почувствовал себя водолазом, бредущим по дну: заледенелые унты с каждым шагом тяжелели, свинцом наливались. И так же, как водолаз, он испытывал давление окружающей среды: от нехватки кислорода по вискам постукивали молоточки, в ушах позванивало, огненные круги перед глазами проплывали косяками красноперой какой-то рыбешки.

– Стой! – неожиданно закричал он, упав на снег.

Егор подошел. Постоял над ним.

– Ну, начинается! – пробормотал, нервно подмигивая. – Ты что? Совсем расклеился?

– Бери топор! – Дорогин хохотнул. – Руби!

– Чего? Кого?

– Голову! Кого же ещё?

Зимогор посмотрел на унты. Догадался.

– А я уж думал, ты совсем уже…

– Ага! Не дождешься.

Зимогор, нарочито поплевавши на ладошки, взял топор. Если бы в эту минуту кто-то посмотрел на них со стороны, действительно мог бы подумать: злодей-охотник надумал зарубить «несчастного туриста», хуже горькой редьки надоевшего ему.

– Не дрыгайся, – предупредил Егор. – А то промахнусь…

– А я боюсь щекотки! Как не дрыгаться?

Осторожно вскидывая и опуская топор, в звёздном свете хищновато мерцающий лезвием, охотник обрубил ледяные наросты на унтах Дорогина. Лежать на спине с задранными ногами, да ещё когда сверху маячит топор, из-под которого сыплются ледяные острые щепки – мало приятного.

– Ты гляди, и правда не промахнись, – зубоскалил художник, – а то попадешь между ног! А у меня девчонка в Питере…

– Вот и сидел бы в Питере своем.

– Что, одному тебе сейчас было бы лучше?

– Ты даже не можешь представить себе – насколько лучше.

– Ну, и нахал же ты, парень.

– От нахала слышу.

– Долго ехать-то ещё?

– Да вон изба, уже маячит… Ну, поднимайся.

Воздух ещё заметней потеплел, понежнел. Снег – недавно жесткий – серым пластилином мялся под рукой. Вставая, машинально слепив снежок, Тимоха запустил его в потёмки. Снежок попал на тонкую ледышку – коротко и звонко лопнула где-то в кустах.

Егор так быстро карабин схватил – художник даже глазом не успел моргнуть.

– Ложись! – негромко приказал охотник, пригибаясь и заходя за прицеп.

Дорогин засмеялся.

– Ты как пуганая ворона. Это я снежок зафинтилил…

Сердито сплюнув, Зимогор заметил:

– Тебе не в тундру надо было ехать. В детский сад.

Тиморей – после того как лёд обрубили – повеселел от непривычной легкости в ногах.

Шагая, он приподнимал унты чуть выше обычного и даже каблуком пристукивал – как будто выкаблучивался во время строевой подготовки на солдатском плацу. Но этой бравады и лёгкости хватило ненадолго. Унты опять ужасно потяжелели. Как ни старался он обходить тёмные промоины, разжульканные, раздавленные «Бураном» и прицепом, всё равно в сырую кашу попадал. Ноги скользили. Лохматые унты, похожие на диких кабанов, хрюкали и чавкали в мокром корыте очередной колдобины. Дорогин торопливо выгребался на сухое, но поздно – с каждый шагом на подметках нарастало. Слой за слоем – как сало, мохнатое щетиной лиственничных иголок.

И опять он падал на снеговьё. Тяжело дыша, покорно ждал «палача с топором». Зимогор, которому это занятие стало надоедать, ворчал, угрюмился и вполне серьёзно уже смахивал на мастера заплечных дел, особенно когда на голову натягивал башлык – по привычке укрывался от ветра. Башлык, красноватый в свете фары снегохода, казался колпаком палача.

Егору, привыкшему рубить деревья и колоть дрова, трудно было рассчитать силу удара. Подошвы на унтах потрескивали, изрубленные вдоль и поперек.

Дорогин отшучивался:

– Заодно и ногти подстриги, а то всё некогда… – Он встал. Огляделся. – А какого черта я иду?

– А я тебе сразу сказал, это не просто.

– Я о другом… – Тимоха показал рукою на промоины, где колыхалась тёмная вода с поплавками дрожащих звёзд. – Может, лучше плыть? Где брассом, где кролем…Что за погодка? Крайний Север называется! В Питере, наверно, и то холодней.

– Сам удивляюсь. Никогда такого не было.

– Старожилы не помнят? – усмехнулся художник.

Охотник шмыгнул носом.

– Южный ветер балует. Боюсь, что не к добру…

– Ты же говорил, что боишься только прозрачного льда?

– Турист! Ну, и язва же ты!

– Лучше язва, чем геморрой.

Так – с прибаутками и зубоскальством – легче было двигаться.

Где-то за горизонтом луна уже стала угадываться. Сумеречный воздух посветлел. Засеребрилась дальняя гора – косую тень отбросила в долину. Посветлели, словно загораясь, заснеженные лиственницы, полярные берёзы, камни, кусты ольхи. Уродливая тень от «Бурана» мастодонтом поползла – неподалеку от снегохода. Тень, изгибаясь, плавно извиваясь, карабкалась в гору, срывалась в речную долину. А порою эта тень подпрыгивала и заслоняла собою – почти полмира.

В бескрайнем тихом просторе, в потеплевшем, подобревшем воздухе, ласкающем небо и землю, притаилось что-то первобытное – прекрасное и вместе с тем пугающее. Что-то грандиозное, что человек пытается веками осознать, только не может, не под силу. Этот бескрайний северный простор – величавый, царственный – хоть кого способен до косточек пробрать, разволновать, особенно художника – в широком понимании. И он, художник, в меру своего таланта будет пыхтеть, пытаться изобразить «свой» Север; песню сочинит, слащавый стих, картинку. А здешний зверь – холодный и голодный, одинокий – переплавляет свой дикий восторг в изумительно дикую оду, которая способна душу вынуть из любого слушателя, врасплох застигнутого под звёздным гулким куполом Вселенной.

Остановились. Тимоха передернул плечами.

– Кто там? Волк?

– Волчара… – с какой-то странной нежностью проговорил Зимогор. И глаза его засветились.

Одинокому волку впотьмах отозвался другой одинокий собрат. И скоро под небесами закружился целый хор тоскливых заунывных голосов. У Тиморея потный волос под шапкой смерзался от тихого ужаса.

– А где моё ружье?

– А что ты – как ворона пуганая? – спросил Егор, изображая недоумение.

Луна, вылезая из тонкого облака, будто из лёгкой ночной сорочки, на несколько мгновений показалась – с той стороны далёкой горной гряды. Обнаженное тело её блеснуло между скалами и пропало. Луна искала – не могла найти – лазейку в горах, чтобы выйти, вволю погулять по небосводу. Приподнимаясь на цыпочки, луна широко улыбнулась над высокой зубчатой стеной. Слюдянисто засверкали береговые кручи на противоположном берегу. Обозначилась полоска курящейся полыньи – кривая, похожая на сабельный удар. На моховом болоте – сбоку за пригорком, – словно зацвела пушица; снежинки заискрились на вершинах выстывших стеблей. Чёрная шуба Черныша, как ветром взъерошенная волчьим воем, странно осветлилась под луной – точно белый медвежонок на прицепе трясся.

С каждой минутой подрастая над горизонтом, луна в чистом воздухе казалась непривычно огромной, невероятно близкой. Вытяни руку, – дотронешься. Луна, наливаясь молочной спелостью, прожгла туманец и на просторах великой тундры сделалось светло. Пожалуй, даже светлей, чем днем. Справа и слева на белоснежных листах читались крупные двоеточия соболя. Двоеточия поменьше – горностай побежал. Там – куропатка наследила. Здесь, как на швейной машинке, прострочила проворная мышь – узорной серебристой канителью протянула следы по ложбинке.

Ветер, выдыхаясь, упал на дно ущелья. И мороз куда-то в горы отступил, отбросив свою колотушку.

Егор ноздрями пощупал воздух.

– Градусов пятнадцать, не больше.

Отмякший снег с деревьев лениво падал, заячьей лапкой шаловливо шлепал по плечу, по голове.

– Красота! – сказал художник, превозмогая боль в ноге.

– Не знаю, не знаю. – Зимогор сплюнул в морду мохнатого тёплого сумрака. – Не к добру всё это…

6

Изба под луной засверкала скатом заснеженной крыши, словно покрытая новеньким цинком. Хорошая изба – сразу видно. Путники устало обрадовались. Только – рано. Дверь была гвоздями заколочена – так показалось. Дверь от осенней сырости разбухла, а затем капитально прикипела на морозе; кудрявая пена проконопатила пазы по всему периметру.

Они откидали сугроб от порога. Дверь попытались выдавить плечом.

– Бесполезно! – сказал Дорогин, багровея от натуги. – Может, выстеклим окно?

– Отойди. Я попробую…

– Давай. Изобрази Илью Муромца.

– А ты изобрази Поповича. Сядь на свою попу и помалкивай.

Егор – с разгону, сдуру – так шарахнулся об дверь, аж отлетел и шапку с головы сронил.

Следуя «совету» охотника, Тиморей уселся на бревно, лежавшее неподалеку. Хохотнул, наблюдая, как Зимогор потирает ушибленный лоб. Пропел речитативом:

Куда там Достоевскому С запискимя известными! Увидел бы покойничек, Как бьют об двери лбы! Эх, рассказать бы Гоголю Про нашу жизнь убогую, Ей-богу бы тот Гоголь Нам не поверил бы…

Дверь не поддавалась. Настырный охотник бился об неё – как рыба об лёд. Ключицу едва не сломал.

– Ну… – смачно выругался. – Возьму сейчас топор и уделаю как бог черепаху!

Вспотевший, злой, он побежал к прицепу. Вернулся с топором – и обалдел. Дверь в избушку была открыта. А внутри – возле стола, закинув ногу на ногу, сидел «турист несчастный». Ухмылялся.

– Где ты бродишь? – спросил издевательским тоном. – И Духозим, и все ребята-избушата – ждём тебя, ждём. Каша остыла. Водка прокисла.

Перешагнув через порог, Зимогор состроил зверскую рожу и понарошку замахнулся топором.

– Дармоеды! Я чуть башку не расколол, а они зашли на готовенькое и издеваются. А, Черныш? И ты с ним за компанию?

Черныш самый первый влетел в избу, точно больше всех трудился над закрытой дверью. Обнюхал все углы и возвратился к ногам хозяина. Обувку обмел хвостом. Заглядывал в глаза и нетерпеливо повизгивал: дескать, все в порядке, печь топи, а то я голодный, как собака.

Лунный свет берестою подрагивал на полу возле окна. Беремя дров лежало у печи, стрелы сухих лучин.

– Ты смотри-ка, – заметил охотник, открывая чугунную дверцу, – печка тут колосником. Капитально кто-то строил. Для себя.

Поломав сухие смолистые лучины, Зимогор с необычайной ловкостью соорудил в печи какой-то хитрый «колодец» и через минуту-другую поленья затрещали, брызгая искрами.

Тиморей, наблюдая, как занимается пламя в железном притворе, с чувством благодарности подумал о людях, недавно живших здесь. Какой хороший закон тайги – оставлять в избе дрова и спички для грядущего путника. Когда бы все мы следовали таким законам – жизнь была бы теплее, добрее. А то у нас другой закон тайги – в горло вцепиться…

Изба нагревалась. Окно затуманивалось.

Дорогин, пошевеливши обмороженными пальцами на ногах, предупредил:

– Ну, все! Готовься!

– К чему?

– Сейчас буду орать.

– Что? Лапы отходят?

– Отходят…

– Ну, только бы не в мир иной.

– Типун тебе на язык.

Охотник согласно кивнул.

– Давай, ори!

Дорогин усмехнулся:

– Не дождешься. – Он стал разуваться, скрипя зубами. – Примёрзли они что ли, мои унты…

Зимогор походил по избе. Погладил бревна и загадочно сказал:

– Сейчас она заплачет. Вместо тебя.

– Кто?

– Изба.

– Как это – заплачет?

– Как баба деревенская.

– Да ну тебя…

– Спорим?

– На что?

– На фляжку спирта.

– А есть она у тебя?

– У меня-то есть. А у тебя? Ты же, турист, проиграешь, не я.

Зимовье давно стояло на морозе – никто не заходил, печь не топил. Стены стужа насквозь прокалила. Да к тому же пол тут земляной. Согреваясь, наполняясь животворным духом, изба и в самом деле стала потихохоньку точить свои серебряные слёзы. На бревнах проступили, заблестели первые капли. Печка распалялась; яростный огонь красную рубаху на груди пластал – на волю рвался. И, чем сильнее разъярялась печь, утробно гудя и пощелкивая, тем сильнее слезилась эта хоромина. Так бывает с человеком, хлебнувшим горя: чем сильней ты жалеешь его, тем сильней душа в нём закипает, давая волю чувствам.

Пропал студёный белёсый выдох, мыльным пузырем вылетающий изо рта. У порога подтаивал снежный пух, который натрусили, входя в избу. Тепло окрепло, заиграло мускулами. Тёплый воздух по избе запохаживал – в дальние углы заглядывал, дышал на стекла, на куржак, сметаною обмазавший железные шляпки гвоздей под порогом. Углы потрескивали – тепло широкими плечами напирало. Седые волосинки мха, от мороза торчавшие дыбом, заметно пообмякли в бревенчатых пазах, покрылись влажной пылью. А где-то уже закапало…

Тиморей покрутил головой.

– Где это?

– Вон, с подоконника.

– Надо подставить посудину.

– А что я тебе говорил?

Через полчаса слезы уже не просто капали, – в ручейки собирались, бежали по брюхатым бревнам, затекали в пазы и продольные губастые трещины. Слёзы медленно, маслянисто скользили по округлым сучкам сургучного цвета, похожим на посылочные блямбы…

– Никогда я не видел такого, – признался Тиморей.

– А что ты в своем городе увидишь?

– Я – деревенский.

– Я – тоже.

Эта минута удивительным образом сблизила их.

Плакала изба, словно рыдала душа убитой русской деревеньки, жалобилась на свою судьбину. Как хорошо ей было бы притулиться где-нибудь на красном деревенском угоре, хранить и лелеять под крышей дружную веселую семью, полную детишек, труда и забот. А что вместо этого? Крепкая и статная изба, не на страх, а на совесть сработанная мастером, от переизбытка сил играючи сотворившим этакое диво и дальше по жизни пошедшим, – изба жила пустынно, сиротливо. Ждала случайного странника – рыбака, охотника, геолога, чтобы согреть его своим душевным жаром, накормить, напоить и нежно убаюкать на ночь, а наутро вновь остаться чёрной безутешною вдовой. И так – за годом год. Стоять, скучать у берега, телом и душою коченеть на северных ножевых ветрах, на матёрых морозах. Стареть, сутулиться, подслеповатыми окошками смотреть в заповедную даль, где бродит полярное незакатное солнце или тьма беспросветных ночей, изредка подкрашенная позарями, накоротке пробегающими из конца в конец великой северной земли… Ах, изба, родимая изба, душа прекрасной русской деревеньки! Теперь уж тебе вряд ли чем-нибудь поможешь. Разве что вот так – при встрече – слёзы твои вытрешь, да послушаешь в тихую лунную ночь твою безутешную жалобу.

7

Пурга будто ждала, когда они под крышу заберутся.

За стеною неожиданно завыло, заулюлюкало. Луна исчезла в снежной пелене. Застонало дерево где-то за окошком и пламя в печке стало гудеть, захлёбываясь – ветер в трубу врывался, дым иногда выдавливал в золотую щёлку чугунной дверцы. А потом сердитые, нервные порывы прекратиилсь – пурга потянула ровнее, запела поспокойней, и что-то колыбельное могло уже почудиться в этой необъятной круговерти. Это уже была как будто не пурга, способная сбить путника с дороги и похоронить под белым саваном – это фея самых добрых, самых светлых снов склонилась к изголовью. Спи, дорогой, не думай ни о чём, утро вечера мудренее.

Хорошо спалось им под эту колыбельную. А когда проснулись – ничего хорошего.

За окном по-прежнему пуржило – бела света не видать.

Сладко потянувшись, Тиморей вообразил гитару в руках и «заиграл», напевая туристическую песенку:

Вьюга полярная спятила – Бьёт наугад! А пятеро, пятеро, пятеро – Уточки к югу летят…

Охотник был не в духе.

– Кто-то улетел, а кто-то зимовать останется. Как Папанин на льдине.

– Что? Думаешь, надолго эта канитель?

– Хотелось бы верить, что нет…

Выскакивая за дровами или по нужде, Тиморей видел длинные седые космы, метавшиеся вокруг избы, и это делало её похожей на колдунью, тонким, прерывистым голосом что-то напевающую во мгле. Тиморей относился теперь к избе – после того, как поплакала она живой слезою – относился будто к живой. В нём вообще происходили потаённые какие-то перемены к лучшему. Ещё недавно нетерпимо относящийся к Егору, который раздражал его то тем, то этим – теперь Дорогин сделался терпимей, мягче. Север начинал воспитывать его как великовозрастного ребенка. Тимоха давно уже почувствовал родительскую руку Севера, но никогда ещё не осознавал так ясно «воспитательный момент».

Мело весь день, и солнце не вышло на работу. Окно будто прихлопнули драной, мохнатой овчиной.

Лампа стояла на подоконнике. Тимоха взял и поболтал.

– Без керосина.

– Выпили, видать, – пошутил Зимогор.

– А кто-то что-то говорил про фляжку спирту.

– Я говорил – на спор. А так – считай что нет. НЗ.

– Может, в лампу плеснем НЗ?

– Не-е! Я этого не переживу. Погоди. Сейчас придумаем…

Зимогор нитку в рыбьем жире вымочил, зажёг. Выдавливая пламя из себя, нитка малость покоптила и погасла.

И тогда художник – осторожно, трепетно – вынул из-за пазухи волшебный Цветок Светлотая.

В избе посветлело, но как-то так посветлело, точно звезда поднебесная на грешную землю спустилась.

Егор изумленно уставился на цветок. Промолчал. Только головой качнул, поцарапав на затылке седые вихры.

Какое-то время они зачарованно смотрели на Цветок Светлотая. Потом – как будто ничего особенного не произошло – жизнь пошла обычным чередом. Стали думать, чем заняться, коротая время. Стали осматривать «закрома». За печкой лежала скирда старых газет и журналов. Тиморей начал рыться, чихая от пыли, занимательное что-нибудь выискивал.

– Смотри, Егор. Какой-то пузырек. – Он открутил и понюхал. – Фу-у! Наверно, кто-то пукнул и закрыл.

– А ну-ка, дай… – Охотник оживился. – О, стрелять его ять! То, что надо! Жир. Медвежий. А ну, разувайся…

– Здравствуйте, я только что обулся. С большим трудом, про между прочим.

– Разувайся! Надо сухою тряпкой лапы растереть, потом намазать жиром. До свадьбы заживет. Ты, стати, не женат?

– Я неоднократно холостой. – Тиморей вздохнул с улыбкой. – Это Северьяныч, батя, в молодости так любил говаривать. Мать рассказывала. Вот и я – неоднократно холостой. На ближайшую пятилетку.

– Ну, это еще бабушка надвое сказала. У меня друган был – матёрый холостяк. Какие только капканы бабы на него не ставили – бесполезно. А потом встречаю – идут под ручку. Идут и улыбаются. Щенки. Вот так и у тебя случится в один прекрасный день. На свадьбу грузчики оденут со страшным скрипом башмаки… Как в песенке. – Егор пожал плечами. – Я вот только не пойму, на кого одели башмаки?

– Какие башмаки?

– А ты послушай. – Зимогор запел, сам себе дирижируя: – «На свадьбу грузчики надели со страшным скрипом башмаки…» И вот вопрос: на кого они надели башмаки? На свадьбу? Или на кого?

– На жениха. Потому что он уже лыка не вязал. Сам не мог обуться.

Егор засмеялся.

– Интересная трактовка. Я об этом не подумал.

После медвежьего жира горячее нытье в ногах угасло, только под ногтями, куда мороз загнал иголки, туповато, противно покалывало. Дорогин повеселел, пошевеливая обмороженными пальцами.

– Слушай, помогает… Медведь-то! – сказал он, удивлённо глядя на пузырек.

Охотник постоял возле окна, за которым уже вырос белоснежный гриб, точно громадный белый боровик, пухлой шляпой достающий до середины оконной рамы.

– Говорят, настойка из белого гриба – хорошее средство от обморожения.

– Любая настойка – хорошее средство, – намекнул Дорогин. – Может, мы скрутим голову твоей фляжке со спиртом? Пурга. В школу идти не надо.

– Разговорчики в строю! Сказано – нет, значит – нет.

– Железный ты дядя, Егор. А кем был в Афгане?

– Командиром роты.

Помолчали. Послушали метельную разноголосицу. И Тимоха чуткою своей душой художника вдруг почувствовал, что можно – именно сейчас только и можно – задать Егору один щекотливый вопрос.

– Слушай, а чего они в тебя вцепились?

– Кто? – Зимогор молниеносно глянул на него. Сообразил. – А! Натрещала все-таки Анжела? Дура.

– В вашем городе – хуже, чем в любой деревне. На одном конце чихнут, а на другом ответят «Будь здоров!» Так что Анжела ни при чем…

– Скажи кому другому! – Зимогор закурил, задумчиво глядя на Цветок Светлотая, чарующим светом озарявший избу. Егору было приятно, что художник «открылся» перед ним, достал из-за пазухи волшебный цветок. Приглаживая бороду, охотник вслух подумал: – Я тоже открыться могу…

– Что? – не понял Тимоха.

– Я говорю, что на вопрос на твой, турист, я могу ответить, знаешь, как? Расскажу историю одну. Мы ведь не торопимся?

Дорогин посмотрел на потолок.

– Над нами вроде не каплет.

– Ну вот, послушай. Дело было в тайге. В Саянах. На берегу стояла партия геологов. Осень была, полевые работы закончились. Мужики сидели у костра, курили, травили анекдоты, в шахматы играли. А надо сказать, что у них, у геологов, был свой Шахматный король. Звали его… – Егор засомневался, говорить или нет. – Звали его – Плацуха. Гордый был. С гонором. И была у него – как теперь сказали бы – предпринимательская жилка. Это сегодня запросто в России шило на мыло меняют и называют спекуляцию высокопарным словом «бизнес». А тогда это было в диковинку. Даже стыдно было заниматься чем-то подобным. А Плацуха не стыдился. Он спорил с мужиками на партию в шахматы. Спорил – и неизменно выигрывал. Почти все геологи знали, что Плацуха – Шахматный король. И всё равно попадались на удочку. Думали, наверно, так: «Ладно, я вчера продулся, так, может быть, сегодня повезет!». Мужики были тёртые, а всё равно попадались. А что уж говорить о молодых парнях, о студентах, приехавших на полевую практику? Плацуха с ними разделывался, как волк с ягнятами. Однако же, и на Плацуху бывает проруха. Как-то прилетел в тайгу студент. С виду – неказистый. Серый. Как воробышек. Его и звали – Серый. В смысле – Сергей. Но когда тот серый воробышек сел за шахматы – очень скоро склевал все фигуры на доске у Плацухи. Что тут началось! Кричали женщины «Ура!» и в воздух чепчики бросали. Мужики загудели, как трансформаторы. Кто рыбу ловил – побросали удочки на берегу. Грибники из тайги подтянулись. Всем захотелось смотреть на «битву титанов» – как выразился начальник партии. А у Плацухи был закон – играть три раза. Чтобы, значит, победителя выявить. И все три раза он проиграл! С позором! Он побледнел. Он чуть не заревел. Голову вот так руками обхватил, сидит, качается от горя. И рычит, как зверюга. И зубами скоргочет. Кто-то стал злорадствовать над ним, а кто-то утешал по-человечески. Игра, мол, есть игра. С кем не бывает? Не корову проиграл. А Плацуха сидел – точно каменный. А потом пошел в палатку. Взял охотничий нож, возвратился и – представь себе – взял да парню тому нож засадил между лопаток. По самую рукоятку!

Зимогор поднялся. Закурил. Руки за спину спрятал. Прошелся по избе. Бревно погладил.

Долго молчали.

– Ну и что? – спросил Тиморей, потрясенный рассказом. – Посадили?

– Посадили. А толку-то? Парня всё равно не воскресишь. А козла того – не исправишь… – Егор заговорил с напором, со злинкой. Историю он рассказывал негромко, спокойно. А тут – завелся. Присел к столу. Поднялся. Опять покружил по избе и воскликнул в сердцах: – Вот так-то, дорогой турист! Ты спрашиваешь, «почему они вцепились в меня?» А потому и вцепились, что один из них – Плацуха.

Художник вскинул кисточки бровей.

– Как? Тот самый? Шахматный король?

– Брат его, – уже нехотя сказал Зимогор. – Младший. Но, судя по всему, недалеко ушёл от старшего козла…

– Со мной летел какой-то, – вспомнил Дорогин. – Один мужик назвал его Плацухой… Шустрый такой. Молодой, но ранний.

Егор прищурился. Некстати подмигнул.

– Вынюхивают. Суки. Только зря они со мной связались. Во! Видишь таракана? – неожиданно спросил, глядя на стол.

Изба хорошенько прогрелась, сухие стены стали – как лакированные. И появились откуда-то два прусака, «гусарскими» усами зашевелили, бегая по столу.

Тиморей, присматриваясь, удивился:

– Странные какие-то… не рыжие.

– Что? Золотые.

– Ну. Хоть в ломбард сдавай.

Папироса погасла. Егор хотел прикурить, но отмахнулся от самого себя – потом, дескать, покуришь.

– Я не теряю мысль. Я говорю, что зря они со мной связались… Ты не помнишь, у Маяковского есть такие стихи: «Все мы немножко лошади»? Помнишь, да? Перефразируя классика, можно сказать: «все мы немножко тараканы». Ну, может, не все… Я про себя говорю.

– Куда ты клонишь?

– Если таракану отвернуть башку, он ещё дней десять будет жить.

– Да иди ты!

– Серьёзно. Это факт. Наукой доказано. А поэтому, – Зимогор стукнул кулаком по столу и выдвинул челюсть вперед, – даже если они оторвут мне башку, я дней десять буду ещё жить. И никуда они, твари, от меня не уйдут… И всё! – Охотник – теперь уже не кулаком – ладошкой – пришлепнул по столу. – Всё! Мы эту тему закрываем. На замок. А ключ выбрасываем. В море. В белое море пурги… А? Как хорошо сказал, собака! – Зимогор засмеялся. – Ладно, пойду «Буран» укрою брезентухой, а то, смотрю, сорвало… Да надо из прицепа кое-что забрать, а то зверьё припрется, наведет порядок…

Дверь за охотником закрылась – крякнула селезнем.

8

Художник сквозь дрёму заслышал мягкие шаги по потолку. Словно дух какой-то – Духозим – походил вокруг трубы, чем-то пошуршал, ворча себе под нос, а потом сбросил доски под окно и спустился на землю.

Дорогин разлепил сонные веки. И тут же они снова склеились.

– Это ты, Егор?

– Нет, – насмешливо ответили. – Это я, Духозим.

Находясь на грани сна и яви, художник хотел взглянуть, но силы не было – открыть глаза.

– Духозим? – пробормотал он. – Ты что надумал?

– Новые лыжи.

«А старые? – засыпая, подумал Тимоха. – Хорошие были, с камусом…»

Зимогор, в эту минуту выступающий в роли Духозима, сказал, словно читая мысли на расстоянии:

– Я осмотрел обломки, в печку выбросил. Ни к чёрту не годятся.

Камуса – шкуры с нижней части ноги северного оленя – рядом не было, и Егор надумал мастерить простые лыжи-голицы.

«По идее, – рассуждал он, – надо использовать ель, выросшую на сухой земле. Обычно около комля отпиливают ровное бревно, распускают на четыре плахи – метра два длиной. Те плахи, что ближе к наружной части, лучше всего годятся в дело. Но у нас тут, парень, военно-полевые условия, так что не будем губу раскатывать!»

На крыше зимовья охотник натскнулся на плахи, пускай не еловые, но хорошие. И длина подходящая, и ширина в самый раз – сантиметров двадцать. Из прицепа доставши брусок, он подточил топор и, проверив лезвие на волоске, выдранном из бороды, остался доволен. Взялся плахи стесывать до толщины двух сантиметров. На ребре доски сделал разметку будущей лыжи: где будет кончик носа, где и какая длина пятки, где грузовая площадка – место для ноги. А дальше топорная работа усложнялась – ювелирной делалась.

Егор достал очки и дальше рассуждал: «Доски нужно обтёсывать с таким расчетом, чтобы в районе ступни толщина была два сантиметра. Передний край – двенадцать миллиметров. Задний – пятнадцать. Да, чуть не забыл! – спохватился, вынимая стружку из бороды. – Грузовую площадку надо расположить не по центру тяжести доски – сместить ближе к носу…»

В комнате – едва уловимо для глаза – смеркалось.

Волшебный Цветок Светлотая стал засыпать – лепестки закрывались, свет уходил из серебряной чашечки.

– Ну, а что ж ты хочешь? – прошептал охотник. – Если он живой, так ему же надобно поспать.

Посмотрев по сторонам, Зимогор обратил внимание на горки старого нагара на столе: когда-то здесь горели свечи, стеарин наплавился. Он со стола и с пола старательно соскоблил парафин, – получилась полная пригоршня. Выдрав из журнала атласный лист, свернул, скрутил его, нитку намочил в подсолнечном масле и воскликнул подобно Богу:

– Да будет свет!

Поглощая вкусное подсолнечное масло, стебелёк фитиля затрещал, раскрывая горячий бутон.

На вторые сутки лыжи-голицы были почти готовы. Оставалось только распарить доски, чтобы загнуть концы при помощи деревянных брусков и закрепить – пускай сушатся. Остальное – мелочь. Старые ремни приладить к новым лыжам; продолбить два сквозных отверстия и клинышками зажать в них ремни. И, пожалуй, последний штришок – на грузовую площадку приколотить или приклеить бересту. Вот и всё. И можно ехать вдогонку за ветром.

Охотник посмотрел на спящего «туриста».

– Эх! Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним! – воскликнул восторженный мастер. – Вставай, красавица, проснись! Навстречу северной Авроры открой свои тупые взоры!

Он засмеялся – одеяло потянул с лежебоки.

– Чем тут воняет? – Приподнимаясь, Дорогин поморщился. – До неприличия прямо-таки…

– Интеллигент! Стрелять его ять! – Отвернувшись, охотник разговаривал как будто сам с собою или с кем-то ещё. – Видишь, как он нос воротит? А?

В зимовье действительно стоял тяжёлый дух; готовые дыжи охотник пропитал подогретой древесной смолой, разбавленной скипидаром и дёгтем.

9

Пурговать пришлось почти неделю. По календарю это всего лишь суток пять или шесть. А вот по ощущениям – пять или шесть унылых, скучных месяцев. Делать было нечего. Тоска. Сидели, гоняли чаи. Потом Зимогор догадался: вырезал шахматные фигурки из дерева. Фигурки, правда, были смехотворные – убогие слоны, похожие на мамонтов и носорогов; короли, похожие на придворных шутов. Но ничего, можно было играть за неимением лучшего. Только вот играть-то не пришлось. Зимогор был шахматист хороший – раз, два и мат. А художник – как большинство людей творческих – рассеяно, слабо играл, поэтому он вскоре отвернулся от этих самодельных «убогих королей и доисторических мамонтов».

– Да ну их! – пробормотал. – После твоего рассказа про Плацуху что-то не манит играть…

– Что? – Зимогор зубоскалил. – Боишься – зарэжу?

– Не боюсь, а как-то так… нет энтузиазма.

Избу между тем замело – сровняло с покатыми застругами, протянувшимися по крыше, где чёрным горелым пеньком торчала труба, кругом себя оплавившая снег.

– Хорошо, дверь вовнутрь открывается, – поднимаясь, сказал Дорогин. – А то и выйти не смогли бы. А выйти уже надо – позарез!

– Ага! – Егор ухмыльнулся. – Чай наружу просится?

– Ну, так ещё бы! Траву-то заварили мочегонную.

Скудный свет полуденной зари синевато, натужно маячил в заснеженном оконце. Тень от ближайшего дерева мохнатою лапой качала.

Зимогор лопату взял – тропинку пробил до сортира. Но тропинки этой хватило ненадолго – скоро опять завьюжило. Теперь уже Тимоха лопату взял – долго, старательно выскребал, наслаждаясь ядрёным чистым воздухом, розовея щеками. Отдыхая, он с улыбкой созерцал картины, которые давно уже банально обзываются картинами зимнего царства или зимней сказки, а на самом-то деле – куда как лучше, краше и таинственней. Чудные картины – свет радости в душе распространяют.

Правда, в избу он вернулся не радостный.

– Молния сломалась на джинсах, – пожаловался. – Буду теперь ходить с расстегнутым скворечником.

– Нитки возьми, зашей, – посоветовал Егор и хохотнул, что-то вспомнив. – Сейчас-то хоть тепло. Такая погода скворцу твоему не страшна. А вот у меня приключилось однажды в мороз… Помню, штаны были ватные. Мировые штаны. И ширинка была – без претензий. Но когда мороз больше пятидесяти – ширинку ты уже не застегнешь.

– Да ну?

– Факт. Наукой доказано. Я лично принимал участие в таком научном эксперименте. – Охотник опять хохотнул. – Как там у Твардовского? Про Васю Теркина… «И у фрицев на виду – справил малую нужду». Вот так и я. Справил тогда на открытой поляне, а застегнуть не могу, бляха-муха. Задубели пальцы. Минус пятьдесят четыре, что ж ты хочешь?! Я прикрыл скворечник и дальше припустил – до избушки. Я на путике был. Километров десять до избы пилить. Ну и это – и спёкся…

Глаза у Тиморея стали увеличиваться.

– Неужели обморозил?

– Ой, блин! Не спрашивай! – Охотник поморщился. – Анжела, курица, потом кудахтала, злорадствовала: «Слава богу, я теперь спокойна! Теперь-то уж я точно знаю, что ты не пойдешь по блядям!» Дура, говорю, чему ты радуешься? Ты о себе подумала?

Хохотали – чуть не падали на пол. Фитили на самодельных свечках – словно живые, испуганные – в стороны шарахались от хохота; коптили и гасли.

И Тиморей – по принципу алаверды – старался припомнить что-нибудь развеселое, анекдотическое.

А потом рассказчики притихли. Приуныли. Тоска одолевать начинала.

Пурга, пурга! Ох, и надоела эта ведьма с длинными седыми космами! Ну сколько она будет на метле своей летать, стучаться в окна, в трубу свистеть? И опять засыпали они под завыванье за стеной, и опять просыпались под эту же муторную музыку. И уже почему-то стараясь пореже глядеть друг на друга, они занимались делами. Один из них печку топить принимался. Другой брал чёрный котелок и шёл за дверь – свеженького снегу зачерпнуть, вскипятить чаёк, от которого уже становилось тошно; чай не водка, много не выпьешь. Какую-то крупу доставали из мешочка, машинально варганили жратву. Ели молча, без аппетита, а скорей по привычке – чтобы ноги с голодухи не протянуть. Потом курили – опять же молча, сосредоточенно, словно бы делали важную какую-то работу. Слегка одурелые от никотина – и вообще от этого безделья – они опять проваливались в полудремотную тёплую муть. И ни раз, и ни два душу давило тягостное чувство, будто Земля остановила свой привычный бег. Земля заблудилась посреди сумасшедшей пурги и понять не могла: куда, в какую сторону вращаться. И время остановилось. Декоративный «будильник», подарок полярного летчика Мастакова – впервые за несколько лет – захромал, и показывал како-то странное «марсианское» время, а затем и вовсе перестал идти. Видно, пружина сломалась. И в душе у Тимохи тоже хитромудрые какие-то пружинки выходили из строя, слабели. Упругая сила тех потаенных пружин зависела от солнечного света, от высоких, чистых звёзд, от запаха тайги и тундрового простора. От всего того, что казалось теперь где-то там, в немыслимой дали, в другом – фантастическом – мире, который затерялся в снегах, во льдах, как затерялась и пропала дивная прародина людей – Гиперборея.

10

Гиперборейцы были солнцепоклонники. Вот и ему, художнику, потомку солнцепоклонника, пришла пора – в последний раз поклониться золотому Солнцу. Взойдет оно, нет ли – ещё неизвестно. Значит, надо попрощаться – как в последний раз. И хорошо, что он сейчас оказался один в избе; охотник на лыжах убежал куда-то.

Тимоха ступил за порог. После пурги морозно, тихо. Так тихо – ущипнуть себя хотелось, проверить: здесь ли ты, на этом свете или уже на том? Ведь на Земле так тихо не бывает. Разве что в тундре – за сотни вёрст от того гремучего создания, которое зовется «благом цивилизации».

Да, только в этом дальнем уголке могло родиться эдакое чудо! Только здесь, в холодном, алмазно-чистом небе могла разыграться в полную палитру световая сказка – редчайшее по красоте и силе северное сияние. Волшебство Верхнего Мира. Нижний Мир – человеческий – не придумал ещё, да и вряд ли когда-нибудь придумает что-нибудь похожее на эти краски. Радужный, радостный свет переливался над горами, над приполярной тайгою и полярной тундрой. Свет нагревался, делался необычайно красным, кроваво-тревожным. Сначала сукровичный свет разлился лишь на половину небосвода, потом – неожиданно быстро – весь купол захватил в объятья. И снега – бескрайние снега Крайнего Севера – зацвели подобием полярных маков, зарделись цветом шиповника, заалели россыпью рябины. В зеленоватых красках озарения замелькали призрачные заросли осоки, дриады, мятлика и стелющейся ивы. Голые камни, обдутые ветром, смотрелись теперь самородками дикого золота. Заполыхали вершины деревьев – и это казалось уже не сиянием Верхнего Мира – это верховой пожар пошёл пластать по листвякам, березам и даже по распадкам, по темноте провалов между гор.

И снегоход, и прицеп, и сугробами заваленная крыша избы, и ветхий какой-то сарайчик, сколоченный из грубых чёрных досок – все сделалось красным. Только не в кровавом смысле слова – в красивом смысле. И земля, и небо, объединяясь в тихом лирическом угаре, хмельно закружились, веселя и пугая одновременно. Красным вином на великом пиру – где пьют, там и льют! – расплескались широкие всполохи от края и до края Великой тундры! Хоть стакан, хоть ведро подставляй да принимайся праздновать – то ли света конец, то ли нового мира начало.

Волшебство, волхование возвышенных красок едва не затмило рассудок. Художник стоял и крестился, глядя в небеса. Крестился, сам того не замечая. И ловил себя на той нехитрой мысли, какая уже приходила к нему. Счастье – когда ты находишься там, где ты хотел бы находиться, и когда ты делаешь то, что хотел бы делать… Он мог бы сказать с уверенностью, что десятки и сотни других художников будут ему завидовать явной или тайной завистью – им никогда не увидеть эдакого чуда. Не увидеть хотя бы по той простой причине, какую однажды обнаружил мудрый Гераклит: в одну и ту же реку дважды не войдешь. Происходило что-то невероятное, запредельное – за пределами человеческого разума. И сколько длилось это – он сказать не может. Было ощущение застывшего мгновения. И – ощущение распахнутой вечности, куда улетала душа… Потом – в Петербурге, в Москве и в других городах и весях – художник станет взахлеб рассказывать про это диво дивное. Среди слушателей будут попадаться даже академики. Недоверчиво наморщив крутые лбы, похожие на валуны, учёные мужи начнут губу кривить: «Такого быть не может по той простой причине, что не может быть!» Он загорячится: «Да ведь было же!» – «Ну-ну. А сколько перед этим было выпито?» – «Да я все видел трезвыми глазами!» И опять ему в ответ: «Нет! – говорили, будто молотком вгоняли гвоздь по шляпку. – Нет! Не может быть!»

И охотник тоже созерцал невероятное это сияние. И он потом будет рассказывать многим. И ему тоже не будут верить ученые дяди. «Курвы кабинетные! – злился Зимогор. – Сами свой зад боятся застудить и другим не верят!» Выпивая, он рубаху на груди готов был рвать и землю жрать на вечной мерзлоте – и всё равно не верили. И тогда охотник посылал их на – на хутор бабочек ловить. Поскольку ни на что другое, как утверждал Егор, не годятся эти господа ученые со своими книжками, теориями, которые не вяжутся с элементарной житейской практикой. «Было! Было красное сияние! – рычал Зимогор. – Да, я знаю, что оно всегда зеленоватое, похожее на изумрудный стеклярус, укрывающий вход в небеса. Переливы зеленого света обычно перетекают в розоватые оттенки, в голубоватые и в другие трудно уловимые цвета. Я это знаю, видел, не дальтоник. Но тогда полыхало – именно красное. Почему? А вот здесь-то, господа ученые, вы и почешите голову свою или же… другое что-нибудь».

Помнится, когда сияние угасло, в душе у Тиморея возникло ощущение, что теперь и умирать не страшно – всё ты видел и всё пережил на Земле.

Небо стало темнеть по краям, закрываться дымной поволокой. Крыша мироздания медленно обуглилась, мерцая розоватыми головешками, а скоро и они угасли, укатились за горизонт. И только холодные звезды вдали искрили на стылом ветру, слабо отражались на изломах гор, на гребешках сугробов, блеснами блестели на реке – на голых наледях.

Егор на лыжах подкатил. Глаза сияли.

– Видел?

– Видел!

Зимогор скинул лыжи.

– Это Нострадамус нам привет передает.

Продолжая смотреть в небеса, Тимоха спросил:

– Ты о чём?

– Можно сказать, наступил конец света.

– То есть?

– Полярная ночь.

11

Ледяная луна, окованная обручем морозно-серебристого сияния, стояла почти в зените – высоко над скалой. Снега кругом сверкали с переливами: то драгоценный камешек почудится, то затаившийся звериный глаз. Тихо кругом. Пустыня жуткой стылости. В такой невероятной тишине твои тяжёлые шаги по снегу – по сухой, голубовато-бледной извести – скрипят настолько громко, что их могут услышать даже на другом конце Земли; так, по крайней мере, может показаться. Вот почему, наверно, Тиморей, шагая, время от времени останавливал и невольно сдерживал дыхание, которое было уже с хрипотцой – простуда начинала донимать.

И вдруг под самым ухом у него – метра полтора, если не ближе – хрупким инеем отштукатуренная скала «взорвалась» почти по-настоящему!

Тиморей испуганно отпрянул от скалы – едва под берег не сковырнулся.

Поднимая голову, угрюмо посмотрел, похлопал седыми от куржака ресницами, цеплявшими друг за друга. Никогда ещё не видел Тиморей, чтобы камень рвало морозом – как динамитом.

Гранитная крошка посыпалась, оголяя красноватое мясо в прожилках травы камнеломки. Серый пух под луной закружился снежинками, сухие лепестки и стебельки, утеплявшие птичье гнездо. Крохотная какая-то пичужка, испугом выбитая вон, тоненько пискнула, взлетела над скалой и через несколько секунд заживо сварилась в раскаленном воздухе – ледышкой бухнулась к ногам.

«О, мама родная! – Художник посмотрел на бездыханную птицу. – Вот ничего себе!»

Нависая над озером, скала уступом уходила к воде. Внизу, под уступом, богатая изморозь бахромой наросла, напоминая испод грибной шляпы. Бородатая изморозь дрогнула, осыпалась мучнистым дымом – опять морозяка рванул динамитом, расклинил две огромных вековых плиты, между которыми окостенела вода. А следом – точно пушка бухнула на озере! – ледяная броня раскололась, проседая под «бронебойным снарядом» Авроры, смутной утренней зари.

Дорогин покашлял; морозом обжигало верхушки легких. Сплюнув, он услышал тонкий звон – плевок под морозной луной обернулся жемчужиной.

– Егор, это сколько же градусов?

Температура – определил охотник по своим приметам, известным ему одному – опустилась ниже пятидесяти. И, судя по всему, с каждой минутой продолжала падать. И теперь только Тимоха вспомнил о «наморднике» из шкуры нерпы. Натянул и обрадовался: «Отличная маска! Что я раныие-то не надевал? Пижонил!»

На рассвете покинув избу, отойдя километра четыре, они пожалели: надо уж было не дёргаться, в тепле пересидеть этот зверский мороз. И, тем не менее, нужно идти; время и так поджимает.

«Буран» опять забуксовал, завалившись на бок. Ремень вариатора визжал поросёнком и противно дымился, прокручиваясь на месте; как будто поросёнка того жарили. Разогревшийся снег шматками летел на прицеп и тут же замерзал – кусками теста.

– Ах, стерва! Как некстати! – Зимогор уже ругался вяло, без огонька.

Попробовали вытолкнуть «Буран». Не поддаётся.

– Бросаем к черту! – сказал Тимоха. – Иначе загнемся!

– Очень даже может быть, – неохотно согласился Зимогор.

Они кое-как отстегнули прицеп от «Бурана» (прицепной замок не открывался, точно приваренный электросваркой). Налегке по-быстрому добрались до очередного зимовья. Там сидели сутки. Квасились в тепле. Играли на зубариках – вся провизия осталась на прицепе.

Затворники ждали, надеялись: вот-вот хоть маленько непогода отступит. Но по всем приметам и приглядкам выходило так, что ждать придётся, бог знает, сколько.

– Собака, например, в снегу валялась – это к метелям, – тоном знатока заметил Зимогор.

Черныш, в это время лежавший на полу возле порога, вскунул морду и посмотрел одним абрикосовым глазом – второму открываться было лень.

– Когда? – Черныш заскулил, как бы желая сказать: – Когда? В каком снегу? Где я валялся?

– Или вот ещё одна примета, – продолжал охотник, глядя за окно. – Вон там ворона, видишь? Спрятала клюв под крыло. Это к чему?

– Вороне как-то бог послал кусочек сыру, ворона спрятала кусочек под крыло, – подсказал Тиморей.

– Ворона спрятала кусочек под Крылова, – уточнил Егор и засмеялся, довольный своим каламбуром. – А это между тем – примета на мороз.

Потом – вторые сутки потянулись. Темнота полярной ночи становилась всё гуще – солнце даже близко уже не подходило к горам, взгромоздившимся на горизонте. И только слабый очерк этих гор – волнообразный тонкий стилуэт – словно карандашиком робко рисовался на голубовато-серой холстине поднебесья, а через несколько минут стирался. И вслед за этим кисть великого незримого Творца начинала набрасывать силуэты созвездий, среди которых в первую очередь узнавались Большая и Малая Медведицы. Крупным белым цветком прорастала в темноте и распускала лепестки Полярная звезда, возле которой – с левой стороны – хорошо виднелась Кассиопея.

– А если посмотреть на хвост Большой Медведицы, – рассказывал охотник, – хвост протянулся прямёхонько к созвездию Волопаса.

И снова Черныш у порога вскидывал морду и в недоумении смотрел сначала на хозяина, а затем на кончик своего хвоста. Не понимая, в чём дело, собака виляла хвостом и поскуливала, подходя к Зимогору, лежавшему на нарах и пальцем чертившему рисунок созвездий в воздухе под потолком.

– Астроном! – уныло поинтересовался Тиморей. – Когда за прицепом поедем? Собака скоро сдохнет с голодухи!

– Поедем, – тоже уныло отозвался Егор. – Пускай хоть маленько отпустит.

Но мороз не только не ослабевал, – сатанел ещё сильнее. А за прицепом надо было ехать – кровь из носу. Там продукты, всё там, что необходимо для того, чтобы хоть как-то выдержать морозную осаду. Без прицепа дальше двигаться нельзя.

– Да пропади ты пропадом, прицеп! Что ты ко мне прицепился! – вслух подумал Егор, отмахнувшись.

Апатия на него навалилась. Лежа на дощатых нарах, прикрытых старой оленьей шкурой, потёртой во многих местах, он отвернулся к стенке и заснул, посапывая, как безгрешный младенец.

Время от времени Дорогин сердито поглядывал на загривок, на спину охотника, на зад, мешковато взбугрившийся под ватником. Старался погасить в душе слепое раздражение. Не зная, чем себя занять, Тимоха взял топор, возле порога настрогал несколько лучин из сухого полена.

Зимогор проснулся, голову приподнял. Ухо – красное, отдавленное подушкой.

– Турист! – раздраженно рыкнул. – Хватить стучать!

– А сколько можно дрыхнуть?!

– Что, завидно?

– За санями надо ехать.

– Мороз маленько стихнет и поеду.

– Да он, может, сто лет не стихнет!

– Подождем. У нас в запасе вечность…

– У меня запаса нет! Новый год на носу! Поднимайся! Надо ехать за санями, говорю! Или ты боишься? Ну, давай, я сгоняю.

Охотник яростно сверкнул глазами. Нервно подмигнул.

– Кто боится?

– Ну не я же!

– Да пошел ты…

– Сам пошел!

Разозлившись, Зимогор закурил и тут же бросил папиросу к печке. Но спохватился – пальцами осторожно придушил окурок, положил на подоконник. (За окном были тусклые сумерки).

Молча одевшись, охотник взял аккумулятор, стоявший около печки.

Снегоход за стеной так взревел – иней на ближайших кустах задрожал и серебряным сором посыпался. Давая мотору прогреться, Зимогор, что-то сердито ворча, прошёл вперёд, проверяя глубину снеговья. Потом он резко перебросил ногу через сидение – точно в седло рысака заскочил. Резко развернулся, едва не опрокинувшись, и вприпрыжку покатился в морозный туман, серенькой драною марлей занавесивший всю округу. Нижние ветки деревьев – плохо видно в тумане – хлестанули по плечу, по голове. Егор машинально пригнулся. Кухта с деревьев ручейками потекла, запорошила рубчатый след.

И так-то мороз прижигал, а на скорости вообще – хватал калёными щипцами. Встречный ветер кипятком обваривал. Но Зимогор не обращал внимания. Жарко было от ярости. Он задыхался от матерков.

– Козёл! Турист несчастный! Я никого и ничего на свете не боюсь! Кроме чистого льда. Мамка таким родила! Я тут ни при чем! Как выхожу на чистый лёд, стрелять его ять, ноги подкашиваются…

До прицепа – километров десять. Серая, до косточек выстывшая тундра казалась огромным чучелом, из которого вынули душу – осталась только видимость живого существа. Оловянным раздавленным слитком свет лежал на горизонте – там в это время солнышко должно сиять. Должно, да не обязано. Сухие жесткие снега напоминали широкие листы алюминия. Заклепками вдоль берега взбугрились бесконечные наледи. Озёрное пространство и речное – насколько глаз хватал – нынче не тронуто ни зверями, ни птицами. Для них это верная смерть – в такую стужу сунуться.

Снегоход заглох возле прицепа. Металлическое ухо, куда вставлялся железный штырь, за ночь залудил мороз. Спешно выбивая пробку железным штырем, Егор промахнулся мимо «уха». Дзинь! И под ноги упали две половинки штыря, обнаживши сахаристое нутро.

– Стрелять его ять! – прошептал Зимогор. – Железо раскрошилось, как сухарь!

Он постоял в тишине и почувствовал: ноздри начинают слипаться от мороза. Покачав головой, он специально вдохнул полной грудью – и выдохнул, сделав трубочкой губы. И услышал, как дыхание пылью рассыпалось… Горячее дыхание, исторгнутое из груди, превратилось в металлическую холодную пыль под ногами. Жутковато стало. И в то же время – отчего-то весело. Егор смежил ресницы; их тут же склеило морозным клеем. Криво улыбаясь, он прислушался к пустынному берегу. В тягучей тишине пригрезился какой-то горестный звук, предсмертный стон. Что это было? Сам воздух, наверно, стонал. Стонал и корчился, промерзая до последней воздушинки, сгорая на морозе…

На прицепе нашлась запасная железка – Егор воткнул в проушину, завел «Буран», только почему-то не спешил дать газу. Что-то непонятное держало его здесь. Надо было дёргать поскорее, а он – замешкался. В чём дело? Почему сердце вдруг стало булгачить, проявляя странную тревогу?

Еловая шишка валялась неподалеку. Шишка была обработана белкой – это она так умеет чешуйки отгрызать около самого стержня. А если бы кормилась мышь, отгрызла бы далеко от стерженька…

– Ладно, юный следопыт, – сказал он сам себе, – погнали!

Газуя, но не очень, Зимогор стремительным взглядом скользнул по пригорку, по берегу. Медленно проехал несколько метров и остановился – мёртвую белку увидел. Мороз задрал беднягу возле теплого укрытия, которое она покинула в поисках прокорма. Лучше быть голодным, но живым. «Буран» двинулся дальше. И опять остановился. Что-то беспокоило охотника – булгачило, как любил говорить командир батальона. Что-то держало Егора на этом месте. Что? Что? Не находя ответа, он тревожно посматривал по сторонам.

12

Росомаха, давно уже прозванная вечной бродягой, за несколько суток пурги отощала, поневоле отсиживаясь в тихом местечке. И эта подневольная отсидка удивительным образом утончила, «удлинила» звериный нюх, и без того отличавшийся фантастической филигранностью. За тёмными горбами заснеженных берегов, за мелким частоколом ивы и ольхи, за крепкими узлами, в которые завязаны полярные берёзы по распадкам – и ещё за многими всякими преградами – росомаха первая учуяла, а потом обнаружила труп человека, провалившегося в наледь и поломавшего ногу. В бессильном отчаянье, в злобе и ярости потеряв рукавицы и шапку, человек какое-то время барахтался, пытаясь выбраться, но ледяная западня только глубже затягивала, а силы уже были на исходе – так и застыл бедолага, мёртвой хваткой схватившись голыми руками за краюху льда. Голодной росомахе – в награду за долгие, бесполезные поиски в белой пустыне промозглой тундры – самые хорошие куски достались. Сначала набросилась она как полоумная – жадно жрала, давилась, набухая от холодных кусков, постепенно согревающихся в брюхе. Потом сидела, сонная от сытости, дремала, время от времени взглядывая на останки, на снег и на ледышки, где застыла кровь, уже заиндевевшая. И только по этому инею, всё в округе плотно спленавшему, она понимала, что стужа опять усугубляется. (Несмотря на сильные морозы, мех расомахи никогда не покрывается инеем). Потом она опять рвала куски, теперь уже лениво и разборчиво, как настоящий звериный гурман и привереда. Потом откуда-то пришёл песец. Белый соболь осторожно морду высынул из-за ледышки и тихонько пискнул, словно бы спрашивая разрешения подойти. А через сутки зверьё так обезобразило окоченелый труп – нельзя было узнать.

И все-таки Егор узнал – когда рюкзак проверил.

Брезгливо морщясь, он отодрал задубеневший сидор, морозом прикованный к мёртвой спине, глубоко изрытой острыми зубами, исцарапанной когтями и запятнанной кровью, словно обсыпанной тёмно-червонным листом. Вытряхнувши барахло на снег и отшвырнувши рюкзак, охотник ничего не стал руками трогать – погнушался. Ногой пошевелил какие-то бумаги, тряпки, среди которых блеснули две обоймы к пистолету, спички, компас, бинокль, карта, часы и охотничсий нож. А затем Егор увидел что-то… что-то знакомое…

«Ага! – подумал, ощущая жар под сердцем. – Не надо рыть яму другому. Сам в неё попадешь!» Отвернувшись, он остервенело сплюнул на снег, узорчато истопанный крупными следами росомахи, мелким оттиском соболя и совсем уже крохотной россыпью грызунов и даже каких-то птичек.

Ему не хотелось смотреть на покойника. И всё же не смог утерпеть – повернулся. Смерть почему-то страшно притягательна – это он узнал ещё в песках Афганистана, где пришлось хоронить своих первых друзей и глядеть на своих первых убитых врагов.

Зверьё своими острыми рубанками до белых косточек обстрогали голову, лицо – осталось очертание классического черепа, который можно было в руки взять и произнести слова из «Гамлета» – о, бедный ёрик, я знал его! Или как там правильно?

Заиндевелая шапка бедного йорика валялась неподалёку – в чёрном мохнатом гнезде лебяжьими яйцами лежали снеговые окатыши. Меховая, добротная куртка на груди изорвана зубами. Полуоторванная пуговка болталась на нитке, отсвечивала раздавленной мёрзлой морошкой. Ствол мускулистой шеи старательно обглодан со всех сторон – позвоночник берёзовой веткой торчал.

И вдруг он содрогнулся от омерзения. Мышь за пазухой заверещала и выглянула, сверкая розоватым рыльцем; почуяв опасность, мышь проворно убежала в «норку», пробитую куда-то к сердцу…

«У таких сволочей только мыши – заместо души! Прости, господи! Похоронить бы…» – подумал Егор, уходя.

Полынья курилась неподалеку. Ему очень хотелось руки вымыть, хотя он рукавицы не снимал. Но руки могут просто обломиться от мороза – только сунься.

Егор шагал, бездумно глядя под ноги – на чистый лед, где изредка встречались виноградины вмороженного воздуха, красный листок и рыжая хвоинка. Лицо его было спокойным, чуть бледным. Он шагал и сам ещё не понимал, что с ним что-то случилось. Что-то важное.

Он больше не боялся чистого льда под ногами.

13

Переход Суворова через Альпы – зубоскалили они позднее – был гораздо проще и быстрее, чем этот затяжной, мучительный переход через дикую, безжизненную тундру.

Около месяца прошло в походе. Оба исхудали, осунулись. Глаза, провалившиеся в чёрные подглазья, блестели сумасшедшим блеском. Обмороженные лица – какие лица? морды! – покрылись кроваво-коричневыми корками. (Хорошую маску из нерпы Тиморей посеял.)

Переносная рация, работавшая на гражданских частотах, пришла в негодность после того, как прицеп ещё раз провалился в неледь – железный угол, где находилась рация, зажало как тисками, покорёжило. Зимогор потом пытался оживить пострадавшую рацию. При свете керосиновой лампы самозабвенно, долго, но безрезультатно копался среди стеклянных мыльных пузырьков-радиоламп, среди мелких многочисленных козявок и букашек из трансформаторов, конденсаторов и прочих премудростей, из которых состояла радиостанция.

На связь они давно не выходили, поэтому бывалые тундровики – если не все, то многие – считали их мёртвыми. И это было не удивительно. При таком остервенелом морозе побороть стокилометровое тундровое пространство – не под силу даже коню.

Что говорить о других, если они уже сами считали себя покойниками. Силы на исходе. Душа на измоте. Какой там, к чертям, кордон? Есть он вообще на белом свете, тот кордон? А страна Гиперборея? Есть? Вот и кордон казался точно таким же: вроде есть, а вроде бы и нету…

Чудесная какая-то, пригожая изба стала навязчиво грезиться – едва ли не за каждым речным поворотом или могучей скалой. Посмотришь – пусто впереди. А присмотришься – вот она, милая, под луной серебрится на вершине далёкой горы. Отвернёшься, вздыхая, опустишь глаза и дальше понуро потопаешь, с трудом ворочая пудовыми обутками. А дальше, как только чуток проморгаешься – другая изба наплывает, золотым огонёчком мигает, дразнит в потёмках морозной долины, среди которой задремали облака.

– Смотри, как низко облака – прямо на земле, – устало заметил Дорогин.

– Не облака… – чуть слышно возразил Егор.

– А что это?

– Кедры пошли.

– Куда это они?

– А вот сейчас мы спросим…

Побитый во многих местах, изрядно помятый «Буран» остановился в распадке, окруженном облакообразными кедрами – крупными, крепкими, с головы до ног заиндевелыми.

Голая тундра, исхлёстанная ветрами и на несколько метров внутри давно превратившаяся в железо, тундра, зимою особенно пугающая и одновременно манящая к себе какой-то целомудренной, неизъяснимой и вовеки не разгаданной красотой – тундра эта нехотя отпустила своих замордованных пленников.

Тайга начиналась, точней – подтаёжная зона, похожая на тайгу. Тут и снег был немного другой – иначе стелился, иначе сугробился. И воздух уже был не тундряной – другие запахи стоймя стояли среди неподвижного воздуха, среди промороженных кедров и сосен, до белого мяса кое-где располосованных глубокими, продольными морозобоями.

Подтаёжная зона с каждым километром всё выше и выше поднимала кудрявую голову. И опять вдали, теперь уже под кедрами, «виднелась» очередная изба – смутно, а всё же виднелась при слабом свете полярных сумерек. Искры вылетали из трубы, дымок сизой лентой вытягивался – в сторону путников.

– Дойдем! Неправда! – Зимогор, пьяно улыбаясь, жадно вдохнул запах древесного дыма. – Вот она, голубка. Рукой подать.

– А лучше бы – ногой… – заворчал Дорогин.

– Что? Не идут костыли?

– Одеревенели.

– Дать топор?

– Зачем?

– Шучу… – Егор хохотнул. Оглянулся. Потом подумал вслух: – Зарыть меня хотели? Курвы. Не на того нарвались! Не рой яму другому. Забыли? А может, не знали?

Тимоха тоже оглянулся в темноту.

– Ты про какую яму? Про кого бормочешь?

– Мы эту тему закрыли. – Зимогор еле ворочал языком. – Ключ в море выбросили.

– В белое море пурги…

– Помнишь, турист? Молодец. Я думал, ты быстро подохнешь… А ты ещё держишься? Я таких выносливых мужиков люблю!

– Слушай, а сколько сейчас за бортом?

– Сорок, сорок пять.

– Должно быть больше…

– Вполне возможно. Когда мороз куражится под сорок пять да с ветром – это, считай, все шестьдесят.

– А! Вот это другое дело. Я же чувствую – кожу срывает…

– Чуйствительный ты… А Серегу Есенина любишь? – Зимогор сел на пенек, стал приглушенно долдонить:

И теперь, когда вот новым светом И моей коснулась жизнь судьбы, Все равно остался я поэтом Золотой бревенчатой избы!

– Вставай! – Тиморей покосился: «Заговаривается».

– Встану. Дойдем. Не боись.

Дорогин вздохнул.

– Для того, чтобы дойти, силы нужны, а мы… Егор! Сколько мы уже не ели?

– Суток пять.

– А мне так кажется – неделю.

– Черт его знает… Может быть, и так…

– Жрать охота. Как из ружья!

Охотник показал глазами на прицеп:

– Рыба ещё есть.

– Кто? Рыба? Ой, не говори… А то я травану!

Зимогор слабо улыбнулся обмороженными губами.

– На всю жизнь наелся?

– Ну. Теперь только скажут «голец»… Бр-р! Вот уже и подкатило под горло… – Дорогин пожевал пресное тесто снега, выплюнул. Во рту посвежело.

Красная рыба, голец, прозванная так за то, что голая, без чешуи – Егору Зимогору досталась даром, по его признанию. Осенью, перед самым появлением «питерского туриста», Зимогор столько наловил того, сколько в былые времена даже не снилось. Егор по хозяйски хотел распорядиться гольцом: вертолётчикам отдать сколько-то кг., сколько-то оставить на приваду, себе на прокорм и собаке. А потом все эти планы полетели кувырком и в конечном счёте красная рыба стала с ними путешествовать по тундре; в прицепе у них было килограммов пятьдесят, если не больше. И на столе у них с утра до вечера был только один сплошной голец, красавчик среди рыб, жених, можно сказать, гусар, биографию которого Тиморей уже знал на зубок – в переносном смысле и в буквальном. Широко распространённый в Ледовитом океане, у берегов Шпицбергена и Новой Земли, голец-красавец также обитал у побережья Сибири и в северной части Тихого океана. Морские гольцы отличались сеербристыми боками и тёмно-зелёной спиной с мелкими пятнышками. А если из реки гольца надёргать – спина серебристо-коричневая, с серебристым отливом и огненно-красными пятнами, с пепельно-розовыми плавниками и серо-белым брюхом.

Короче говоря, теперь художник запросто мог бы с закрытыми глазами нарисовать гольца – хоть морского, хоть речного. Но только при одном условии – если его при этом не стошнит.

– Когда-то Вася Суриков, – вспоминал он прочитанное, – от Сибири до Нижнего Новгорода четыре с половиной тысячи км. проехал с рыбным обозом. Верхом на осетре сидел. А я что – рыжий? Я верхом на гольце…

– Сравнил хрен с пальцем! – брюзжал охотник. – Суриков – и ты… Чего смеяться-то?

– Ой, правда, не смешно! – Дорогин морщился, не в силах смотреть на остатки гольца. – Мяса! Мяса бы теперь! Хотя бы на один зубок!

– Доберемся до кордона, там от пуза… – из последних сил бодрился Зимогор.

Дорогин осторожно рукавицу снял. Скривился, глядя на почерневшую руку. Пошевелил распухшими «сосисками».

– Я вот о чём думаю… – Он подышал на пальцы. – Не сменить ли маршрут?

– Это зачем ещё?

– Боюсь… – Художник руку спрятал. – Как бы чего не вышло…

Зимогор понимающе качнул головой.

– Гангрена может быть.

– «Может!» – раздражаясь, передразнил Тиморей. – Уже началась!

Егор помолчал, напряжённо глядя на него.

– А что же ты молчишь?

– А что ты сделаешь? – Дорогин повысил голос. – Опять скажешь – возьми топор? Мне твои шутки топорные, знаешь…

– Успокойся, не ори. Я сегодня уши мыл. Слышу прекрасно. Поехали дальше.

14

Обморожение подступало незаметно и потому усыпило внимание художника; вроде обморозил два-три пальца, и вроде бы отогрел, а через день, через другой снова маленько обморозил и снова отогрел. Ничего тут страшного, не красна девица. А потом его стало смущать то, что называется хроническим воспалением кожи: красно-синие пятна с багровым оттенком поползли по рукам, которые сильно зуделись. И чем больше зверели морозы, тем сильней проявлялись и пятна, и зуд. Терпеливый характер художника не позволял ему хныкать и жаловаться, и это в свою очередь тоже сослужило худую службу. Когда он спохватился – ещё не поздно было, но уже поздновато.

Гангрена правой руки с каждым днем всё шире и всё глубже разгоралась внутренним огнем. Живое мясо отмирало кусками, становясь холодным голубовато-трупным.

Зимогор хладнокровно готовил художника – к самому худшему.

Сидели в зимовье перед ночлегом, разговаривали.

– Ну, отрежут руку. Что ж теперь? – рассуждал охотник. – А нас в Афгане…

– Да иди ты на фиг со своим Афганом! – рассвирепел Дорогин. – Как это всё просто у тебя. «Ну, отрежут руку». «Ну, отнимут ногу». «Ну, башку отпилят»… Эка беда!

Опуская глаза, охотник минуту-другую терпеливо и даже снисходительно выслушивал, не перебивал. Он понимал, что Тиморею надо выкричаться, а то ярость душу разорвёт – хлеще гранаты.

– Есть люди, – успокаивал Егор, – умеют даже левою ногою рисовать…

– А! То есть, ты намекаешь, что мне не только правую, но и левую могут оттяпать?

– Я не намекаю. Я говорю, что это – не смертельно.

– Знаю. Знаю даже безруких людей, которые умеют вот так рисовать… – Тимоха оскалился, показывая. – Зубами держат кисть и рисуют. Только это – из области циркового искусства. А я не циркач. У меня сейчас открылись такие перспективы…

Егору надоело увещевать. Глаза его яростно пыхнули.

– Вот и сидел бы в тепле, малевал. Какого хрена попёрся в тундру?!

Дорогин устало сказал:

– Ну, что теперь об этом… Где иголка?

– Вот. Держи. Ты что собрался делать?

Художник молча взял иголку с ниткой, и насквозь проколол мясо на правой руке.

Егор, присевши около стола, глядел с любопытством.

– Не чувствуешь?

– Нет. Как будто чужое колю, не своё…

Влажно сверкая, иголка вынырнула на противоположной стороне ладони. Нитка с противным шорохом потянулась внутри омертвелого мяса, пропиталась чёрной гнойной жижей.

– Хана руке! Ханой! – Дорогин расстегнул ремешок, впившийся в распухшую кисть. Глядя на часы, хотел что-то сказать, но промолчал. Положил часы на стол – тихонько брякнули.

– А ноги? Целые?

Еле-еле пошевеливая ступнями, Дорогин сказал:

– Кажется, я не дойду.

– Не скули!

– Нет, правда… Я не скулю. Я спокойно осознаю происходящее… – Он окинул взглядом зимовьё. – Если хочешь, дальше иди один, а я тут зазимую… Иди! Серьезно говорю. Часы возьми. На память…

В тишине трещала печь. С подоконника срывались редкие капли – дробинами стучали в консервной ржавой банке.

– Часы? – скривив губу, спросил Егор. – А кольца у тебя нет?

– Какого кольца?

– Обручального.

– Так я ж – неоднократно холостой.

– Жалко. Вот кольцо бы я взял. А часы, извини…

– А при чём здесь кольцо?

Зимогор поднялся и нервно подмигнул. Пару поленьев подбросил в печку. И вдруг тихохонько запел – завыл матёрым волком:

Степь да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи глухой Замерзал ямщик…

– Как там дальше? Забыл… А кольцо моё ты жене отдай… А часы мои за пузырь продай? Или как там в народе поется?

– Не помню, – сказал Тиморей, задумчиво глядя куда-то в угол.

Охотник оделся. Взял карабин.

– Ты не занимайся х… – Слова были свинцовые как пули. Зимогор даже челюстью двинул вперед, будто затвор передер-нул. – Вместе пошли, вместе будем расхлебывать! Часы он подарит… – Егор закурил. – Ты мне лучше трусы подари! – Он хохотнул. – На «Буране», знаешь, на седушке трусы горят – как на огне… Ладно, всё! Попели, поплясали, пора за дело браться. Ты сиди тут, грейся, замшелый фраер.

– А ты куда?

– За мясом.

– В магазинчик? – усмехнулся Тиморей.

– Да, тут за бугорком…

– Ну, прихвати бутылку.

– Перебьёшься. В тундре у меня сухой закон.

Решительно спустившись к берегу, охотник провалился в пуховой сугроб – под ногами затрещали кусты шиповника. Мимоходом отправляя в рот сладковато-стылые красные картечины промороженных ягод, Егор обошёл кругом пригорка, ощетинившегося голыми стволами лиственниц.

Он сюда не просто так, не наобум направился. Когда подъезжали к избушке, охотник заприметил следы оленей, которые, как видно, совсем недавно пришли в эту долину, малоснежную, а значит, более удобную для добывания ягелья, который тут называют «олений мох»; в зимнее время это основной прокорм оленя.

Следы были ещё тепленькие и потому Зимогору долго искать не пришлось. Ориентируясь по приметам, известным только ему одному, Егор зашёл с той стороны, где было удобней, причём зашел настолько быстро, что даже вздрогнул от неожиданности, когда обнаружил оленей в распадке возле реки.

«Я же сказал: «за бугорком». – Он усмехнулся. – Как чувствовал…»

И тут с Егором что-то случилось. То ли в башке от голода «замкнуло», то ли что-то ещё…

Карабин шарахнул первым выстрелом – тишину сначала как будто разломило пополам, а затем разбило на мелкие осколки и осколочки, эхом полетевшие по сумеркам. Первый олень, которого он взял на мушку, с невероятной лёгкостью подпрыгнул, точно собираясь улететь, и завалился набок, суча копытами, с которых снег слетал серебряной подковкой. И следом за первым убитым оленем – как за хорошим кровавым почином – обрушился второй и третий бык, которые уже не стояли на месте, но всё равно от пули укрыться не могли… Даже два загубленных оленя – это уже перебор, это уже мясо про запас, а три, четыре туши – это сумасбродство. А если – пять? А если – шесть?

Охотник, словно оглохший от выстрелов и не слышавший голос разума, спокойно давил и давил на курок. Стрелял хладнокровно, расчетливо, как будто стрелял по мишени «Бегущий олень». Тупо, с интервалом в несколько секунд. Пока отстрелянная гильза отлетала – а вместе с ней отлетала в рай душа оленя! – он прицеливался в другого быка. Содрогнувшись корпусом и вскинув голову, гордый олень, уже с пробитым сердцем, в недоумении смотрел перед собой. Большие добрые глаза оленя, и так-то худо видящие, обволакивало предсмертной дымкой. Тёмные горы, мерцающие под луной и звёздами, покачнувшись, медлено уплывали в вечность. Олень устало валился на бок и, зарываясь рогами в сугроб, испуская тёплый дух, напоследок согревал былинку, дрожащую возле добродушных толстых губ.

Нет, Зимогор не хотел так много настреливать. Куда им столько мяса? На базар? Он думал, что вот этого быка сейчас завалит и остановится. Но падал «этот», падал «тот»… А Егор всё никак не мог остановиться. Думал одно, а руки делали – другое. И уже не холодная тундра была перед ним – раскалённые пески Афганистана белели под яростным солнцем. И совсем не олени маячили там, впереди, – «духи», проклятые «духи»… Вот почему он работал – не стрелял, а именно работал трудную солдатскую работу – так остервенело, так безжалостно. И ничего не чувствовал при этом – только деревянную отдачу карабина, норовившего ключицу выбить из гнезда. И успокоился он тогда лишь, когда расхлестал всю обойму – пустые горячие гильзы попрожигали дырки в соседнем сугробе, похожем на могилу, занесённую седыми песками Афгана.

Отбросив карабин, Егор поднялся и двумя руками сдавил виски. Шапку медленно снял – будто повинился перед мёртвыми оленями. Вытер потный загривок и прикинул расстояние на глаз. Метров с восьмидесяти – будто в тире на показательных стрельбах – завалил семь штук.

«Ну, не дурной ли?» – поднимая карабин, подумал он.

Вороны, сидящие на скалах – примерно в километре от стрельбы – моментально обнаружили добычу. После первого же выстрела, почуявши тёплую кровь, стая взмыла над скалой, и полетела к месту расстрела оленей…

Охотник пришёл в зимовьё – Тимоху позвал на подмогу.

Луна светила в сумраке полярной ночи. Многочисленные тени вычернялись – тени от сугробов, деревьев и кустов.

Постояв на пригорке, где уже хозяйничали наглые вороны, Дорогин неодобрительно покачал головой:

– А зачем ты столько мяса навалял?

– Пригодится, – мрачно сказал Егор, глядя на тёмный, дымящийся ручеек, пролившийся наискосок по распадку. – Подранок пошёл. Надо взять.

– Зачем? Мяса и так выше крыши.

– Волки могут по крови прийти.

Черныш, истосковавшийся по охоте, очень скоро настиг подранка, неутомимо и усердно стал гонять. Умело отрезая пути отхода, кобель заставил подранка покружить по распадку, а потом олень вдруг вылетел – прямо на охотника. Черныш почти вплотную подогнал – метров на пять. В карабине остался последний патрон. Зимогор прицелился. И – промазал. Усталый, загнанный олень облёгченно вздохнул – так показалось. Распаренная шкура у него дымилась на морозе, кровь капала из раны, ягодой пятнала снег под копытами.

Избоченив голову, кобель укоризненно посмотрел на хозяина, и только что «руками» не развел от изумления. Облизнулся, поскуливая, точно говоря: «Ну и козел же ты! Я так старался!»

Зимогор поторопился к убитым оленям.

– Надо теперь срочно разбуторить!

– Как это – разбуторить?

– Тупо. Будем кишки выпускать.

Вдвоем они разделали, перетаскали туши в мерзлотник, находящийся около зимовья.

Печка тем временем раскочегарилась. Большая чугунная сковородка полупудовой тяжести зашипела, обжаривая свеженину. По избе потянулся ароматный душок и сизая дымка завиднелась недалеко от керосиновой лампы, кукурузным початком желтеющей на подоконнике возле печи. Оленьи почки, языки и печень – это первое, что приготовили. Зимогор достал военную мятую фляжку со спиртом – НЗ. (Тиморей удивлённо посмотрел на него, но сделал вид, но ничего особенно не происходит).

Молча, безо всяких тостов, чёрт бы их подрал, просто чтобы расслабиться да нормально поесть – хватанули спирту грамм по сто. И с аппетитом, с первобытной жадностью набросились на жратву, забывая о том, что организм уже отвык от такой гастрономии. Наелись до отвалу, а потом, ближе к ночи… Как там сказал поэт? «Таков мой организм – простите мне ненужный прозаизм!» Ночью они бегали попеременно, сидели в кустах, любовались лунными картинками…

15

И опять запуржило, зачертометелило, опять пространство подтаёжной зоны и тундры словно бы связало, спеленало длинными свистящими верёвками пурги. Светло-серые и чёрные верёвки эти рвались, бесновались и шипели змеями, узловато завязывались то в низинах, то на пригорках, пытаясь откручивать головы кустам и деревьям, с которым сыпом сыпались волосы хвои и мёрзлых листьев, не отлетевших по осени.

Только теперь эта пурга их не пугала. Теперь – даже на руку. Несколько дней отъедались, копили силы, жирок заливали под кожу. Костявые и тёмные измученные физиономии, на которых как будто было написано – «Мы из Бухенвальда!» – заметно приободрились, даже порозовели. В глазах появился блеск жаркого подсолнечного масла, на котором жарили и парили. (Спасибо тому, кто припас это маслице). И всё чаще вспоминались анекдотики, от которых сытое брюхо волнами тряслось.

А когда утихло – довольные, жизнерадостные покинули тёплый приют. Дальше погнали по снегам, по льдам. Зимогор улыбался в расчесанную ветром бороду, что-то мурлыкал, как сытый кот. Черныш, заметно округлившийся на оленьем мясе, лишний раз ленился с прицепа спрыгнуть. Дорогин, поглядывая на новые лыжи-голицы, в душе восхищался охотником: из любого положения умеет выйти, молодец мужик. Тиморей вообще пообтёрся на морозах, пообвыкся в темноте полярной ночи; бодрее и уверенней смотрел вперед; душу ему согревал волшебный Цветок Светлотая, лежащий за пазухой.

Кругом была – серебряная стылая идиллия. Прямо какая-то пастушья пастораль. И это невольно расслабило их… А Север не любит расслабленных, Север сам застёгнут на все пуговки – особенно зимой – и такой же застёгнутости требует от человека. А ежели ты расстегай – ну, тогда извини…

С шутками и прибаутками путники прошли километров пятнадцать. И вдруг – словно гром среди ясного неба – трах-бабах!

«Буран» опять засел. Причём на этот раз так капитально, как ни разу ещё не застревал. Дымящаяся наледь оказалась глубокая – почти по пояс. Зимогор едва не провалился, когда выскочил из седла. Вода – будто капкан сработал! – злыми зубами цапнула за ногу, моментально достала до косточки…

– Топор! – заорал охотник, подскакивая к прицепу. – Где топор?

– На месте!

Зимогор откинул брезентуху – вещи и предметы стал разбрасывать.

– Нет на месте! – Зимогор рассвирепел. – Кто дрова рубил в последний раз? Не ты?

– Нет, не я…

– Конечно, не ты! – раскалялся Егор, продолжая поиск топора. – Ты, сука, вообще привык на всем готовеньком…

– Почему? Ты настрелял – я приготовил.

– Чтоб тебе баба так всю жизнь готовила! Всю ночь потом бегать пришлось…

Дорогин тоже стал заводиться.

– Ну, ты бы сказал, я бы утку тебе сунул под одеяло.

– Заткнись! А то я суну…

– А ты попробуй.

Отходя от прицепа, бледнея, Зимогор с неожиданной силой за грудки схватил «туриста». Встряхнул, приподнимая, – сорвавшаяся пуговка в полынью полетела.

– Какого ты… приперся? Кто тебя просил?

– Руки! – Дорогин с силой оттолкнул его.

Накопившаяся неприязнь, прикрытая теплом и сытостью последних дней, моментально проступила на лице одного и другого. Глаза глядели с неприкрытой ненавистью. Зубы скрипели. Физически крепкие – что один, что другой – они другу другу уступать не собирались. Мрачнея, наливаясь чёрной кворью, они стали возиться и пыхтеть как борцы на ковре. Но тут же поскользнулись – рухнули в сырую холодную кашу, однако и там продолжали барахтаться, рычать и материться. И вдруг – Тимоха глазом не успел моргнуть! – карабин затрясся, заплясал в руках у Зимогора, нараскоряку стоящего над ним.

– Щенок! – Ствол карабина уткнулся в лоб Тимохи.

– Стреляй, – вяло согласился тот, вдыхая запах ружейного масла. – Мне всё равно…

Кобель, взъерошив холку, бегал кругом них. Рычал, не зная, кого защищать, на кого нападать. То растерянно скулил, то оглушительно лаял.

Рывком забросив карабин за спину, Зимогор пошёл искать топор. И снова на снег полетело всё то, что недавно ещё так осторожно и аккуратно укладывалось.

Дорогин сзади подошёл. Сердитыми глазами пошарил по прицепу.

– Да вот же он…

– Да где? – Егор, у которого от волнения перед глазами плавали круги, в эту минуту плохо видел. – Где?

– У сороки в гнезде! – Тиморей двумя руками вцепился в топорище и подсунул серебристое лезвие под самый нос охотника. – Вот! Видишь? Нет?

Ресницы у Егора дрогнули.

– Вижу… Ну, и что дальше?

– А дальше будет вот что… – Тимоха медленно поднял топор. – Снимай карабин… Только тихо, без нервных движений… Снял и бросил вот сюда, на снег. Ты понял?

– Понял.

– Умница. Давай.

Карабин упал на снег – стволом зарылся под ноги художника.

– Ну? – Зимогор улыбнулся «подрезанной», нервной улыбкой. – Доволен? И что дальше?

– Я заберу патроны, чтоб ты не выступал. Мне, знаешь, как-то что-то неохота от тебя зависить, от твоих закидонов. То ты добренький, а то не в духе… как Духозим…

Охотник неожиданно повеселел – он всегда любил людей с характером, людей, способных совершить поступок, тем более поступок смелый, неожиданный.

– Слушай, – сказал он как ни в чём не бывало и передёрнул плечами. – Что-то стало холодать! Не пора ли нам поддать?

– Так мы же всё как будто придушили? – то же как ни в чём не бывало ответил Дорогин.

Шутки шутками, а похолодало-то всерьёз. Пока они барахтались, два долбака, – капитально промокли. Одежда с каждою минутой лубенела, трещала и крошилась на морозе.

Они пошли, поспешно вырубили слеги, молча вырывая друг у друга топор – чтобы согреться работой. Потом на эти слеги наморозили корку льда, рядом накидали кучу снега и попытались – эх, раз, два, три! – враскачку попытались вытянуть «Буран».

– Нет! – подытожил раскрасневшийся Егор, приседая на карточки. – Ни черта не выйдет!

И Тиморей на карточки присел – заглянул под слеги.

– Как скала стоит!

– Паскуда! Вот так врюхались!

– Давай ещё разок рванем…

– Да тут нужна артель из бурлаков…

Не глядя друг на друга, поневоле объединяясь общим порывом, они потели и пыхтели, рычали и скалились, как два осатаневших загнанных зверя, готовых кости вывернуть в суставах или порвать сухожилия, но своего добиться – не мытьём, так катаньем.

И снегоход, в конце концов, зашевелился, приподнимая мокрый зад с покорёженным разбитым фонарём.

– Ну, слава тебе, господи!

– Рано обрадовался…

– Что? Не заводится?

Егор покачал головой.

– Видно, свечи залило водой, приморозило.

– Да? Так, может, подогреть?

– Чтобы взорвался? Рационализатор.

– Ну, да. Это я не подумал…

– Ладно, стрелять его ять! Оставляем! – Зимогор с сожалением сплюнул. – Ничего не поделаешь…

– Как – оставляем? Да ты что? – возмутился Тиморей. – Ну и куда мы без него?

– Туда же, куда с ним. На кордон. – Зимогор поднял варежку, втоптанную в серый мокрый снег. – Пошли! Давай патроны! Мало ли чего…

– Не дам!

– Слушай, ты права здесь не качай!

– И ты не качай.

Зимогор порылся под брезентом – запасную обойму нашёл. Демонстративно зарядил карабин и пошёл, не оглядываясь.

Художник какое-то время ещё стоял возле остывшего «Бурана», потом даже попробовал завести мотор, но скоро убедился в том, что это теперь – простой кусок железа, годный только что для сдачи в металлолом. И всё-таки сердце художника, словно бы успевшее прирости к этому проворному «Бурану», не могло от него просто так оторваться. Оглянувшись на охотника, решительно идущего вперёд, Тиморей вдруг подумал, что ему, охотнику, бывшему солдату, прошедшему огни и воды, не привыкать оставлять подбитые машины, бронетранспортёры, причём оставлять очень быстро, без соплей, без лирики. Вот почему Зимогор уходил так спокойно, решительно, а Тиморей – как самый мирный обыватель – всё не мог смириться с покинутым добром. Отойдя от «Бурана», худождник вернулся, прихватил кое-какое барахлишко и во все лопатки начал догонять охотника.

Молча, сердито по глубоким сувоям добрались до ближайшего зимовья. Не глядя друг на друга, печь затопили, похлёбку сварили из крупы, прихваченной с собой. После ужина – более чем скромного – посидели в тишине, покурили, слушая краснобайство красных двух-трёх полешков, с весёлым треском прогорающих в печи. Потом Тиморей завалился на нары и сразу почти отрубился – завидный у него был выключатель где-то в организме. А Егор всё ворочался и приглушенно покашливал. Вставал, опять курил возле распахнутого зева прогоревшей печки. Нервно подмигивал в темноту за окном.

16

Заполярное утро зимой – по цвету, а также по вкусу и запаху – мало чем отличается от заполярного вечера. И даже стрелки на часах вам не подскажут, который час – вечерний или утренний? И только Аврора, говоря старинным слогом, только богиня утренней зари, начиная прихорашиваться где-то в немыслимой дали за горизонтом, просыпет розоватенькую пудру, чуток подкрасит воздух и опять ничто тут не подскажет: утро или вечер на Земле.

И всё же – было утро. Собака поднималась строго по часам – примерно около семи утра Черныш с какой-то вежливой нахальностью начинал заявлять о себе; сначала одним коготком скрёбся в дверь, просился по нужде, потом всею лапой царапался, а потом уже и голос поднимал и хвост.

– Хва! Хва! – отрывисто лаял. – Хватит спать! Скоко можно?

Утром, нарочито громко и весело разговаривая с собакой, охотник с художником продолжали играть в молчанку между собой. Понимали, что всё это – глупо, смешно. Только трудно было – хоть тому, хоть другому – трудно поломать гордыню, первым заговорить.

Поочередно смотрели за окно, где сугробы, ночью похожие на груды угольной пыли, по утру немного посветлелеи, посинели, точнее говоря.

Художник покашливал, охотник покряхтывал; так они как будто вели беседу.

Надо надо бы вернуться к подохшему «Бурану», надо попытаться оживить. Скорей всего пустая трата времени – опять цилиндр зафордыбачил. Но для очистки совести сходить не помешало бы. Пускай снегоход безнадежен, пусть в ледяной могиле остается, но мясо-то, мясо надо забрать с прицепа! Надо. Кто спорит? Только – куда его? На горбу тащить? Много возьмешь – далеко не упрёшь, а мало брать – овчинка, то бишь, оленинка не стоит выделки.

Примерно так в то серенькое утро думали они – каждый про себя.

Молча собрались. Посидели за общим столом, где каждый прятался в дыму своей папироски, своей сигаретки. Крепкого чаю попили на дорожку и – впёред.

Тимоха теперь понял, что лыжи, наспех сварганенные охотником, – дерьмо. Топорная работа. Но выбирать не приходилось. Это всё-таки лучше, нежели ногами снег месить, двигаясь по целине, проваливаясь по пояс между занесенными камнями и буреломами.

Обмороженные ноги плохо слушались. Дорогин отставал, хотя шёл по готовому лыжному следу, проторённому охотником. «Ты привык на всём готовеньком!» Эти злые и несправедливые слова, произнёсенные в пылу потасовки, занозой засели в сердце. И Тимоха стал сворачивать с протоптанной лыжни – торил свою… Понимал, что поступает по-идиотски, но ничего с собою не мог поделать. Гордыня. Страшный грех. Шагать по целине – куда труднее. Руки немели, ноги отказывали. Но главное – душа отказывала, теряла животрепещущую искру. Если бы шли они мирно, привычно подковыривая друг друга, подначивая, зубоскаля по пустякам, Тиморей наверняка бы не уставал так сильно. Усталость, как правило, одолевает человека не на физическом уровне – на психологическом.

Уставая, он всё чаще садился на снег. Опустошенно пялился перед собою. Слышал, но не слушался криков, ругани; Егор сам не заметил, когда нарушил «обет молчания».

– Ты что, ослеп? – орал он, глядя на вторую лыжню, протоптанную «туристом».

Дорогин молчал, волооко глядел исподлобья. Хрипловато пыхтел. Отупелость дошла до того, что Тимоха ничуть не обрадовался, когда увидел на пригорке металлический щит, продырявленный дробью, поклёванный пулями. На щите красовалось огневое слово: «Заповедник».

– Видишь! – обрадовался Егор. – Читать умееешь? Грамотный?

Тиморей пожал плечами. Заповедник? Ну и что? Даже если бы там было написано «ГИПЕРБОРЕЯ» – и тогда бы, кажется, не прибавилось бы жару в сердце, нет.

Зимогор остановился около щита. Снял рукавицу, содрал с бороды ледышки, в середине которых оставался волосок, будто вольфрамовая нить в миниатюрной лампочке.

Территория заповедника охватывала большое пространство, включавшее в себя леса, горные тундры, болота. С пригорка, на котором стоял красный щит, неплохо просматривалась даль, сверкающая под луной – словно ледовитым серебром всё тут было выложено и аккуратно оковано.

– И что? – равнодушно спросил Дорогин. – Пришли?

– Километров сорок ещё топать…

– Всего лишь? – Тиморей изобразил усмешку, больше похожую на гримасу человека, готового расплакаться.

– Сорок! – уточнил Егор. – Не четыреста!

– Утешил. – Глядя на прострелянную жесть, Дорогин добавил к чему-то: – Со щитом или на щите. Как говорили древние.

Охотник посмотрел по сторонам и предложил:

– Подсушимся?

– А пожрать?

– Само собой.

Они нашли уютное местечко возле берега, под кедром. Дров нарубили, огонь раздули, похлебку сварили. Еда – опять же более, чем скромная – не вызывала особого энтузиазма. Однако пахло вкусно. Во рту у Тиморея слюна скопилась, а перед глазами заплясали звёздочки – примерно такие же, как в пакетике сухого супа, который был засыпан в кипяток вместе с сухой, последней соломой лапши.

Здоровье у ходожника, должно быть, подломилось, потому что никогда ещё такого не было – даже губы подрагивали от нетерпения. И даже руки тряслись, когда он взял расписную деревянную ложку с обглоданными краями и сварившимся от кипятка рисунком.

Костёр горел под кедром – слишком близко развели, неосмотрительно. Снег на кедровых лапах разомлел от горячего воздуха, и в то мгновение, когда Тимоха ложку потянул к губам, что-то вверху зашебуршало, затрещало. Он успел поднять глаза – и откачнулся.

С вершины кедра ухнул снежный каравай – два, три пуда весом.

Котелок с похлебкой – словно живой – жалобно звякнул дужкой, пискнул и перевернулся. И тут же – за какие-то мгновенья – жирную, наваристую жижу выпил снег, оставляя капельки золотого жира на леденистых «губах». А горячие кусочки мяса снег стал проглатывать уже потихоньку, будто бы стрательно пережевывая. Кровянистое оленье мясо, прошнурованное сухожилиями и мышечными волокнами, прожигая дырки, испуская сизый пар, уходило в глубину прожорливой утробы. Суповые звёздочки погасли, холодея. Лапша, извиваясь живыми червями, уползала в снег и под хвою, оголившуюся от кипятка.

Огонь погас, чадя сиреневым дымком. Чёрные картошины углей потрескивали.

– Поели? – равнодушно спросил Тимоха.

– Долго ли умеючи, – так же безучастно сказал Егор.

– Хорошая была похлебка.

Зимогор скривился.

– Нет, пересоленная.

– Экий ты, барин… А мне так понравилась.

– А мясо? – раскритиковал Егор. – Недоваренное мясо.

Художник ногтем ковырнул в зубах.

– Ну, может, самую малость.

– Мне такой бурды и даром не надо…

– Мне вообще-то тоже, – согласился Тимоха, наклоняясь и соскребая пальцами подмерзающие кусочки оленьего мяса. Пальцы плохо слушались, и мясо опять покатилось к ногам. Черныш, зверея, хватал куски – чуть пальцы не откусывал.

Сглотнув слюну, Дорогин облизнул коросту на губах.

– Поели, – прошептал. – Пора на боковую…

По-стариковски медленно, со скрипом в застывших суставах, он опустился на четвереньки. Вяло стал укладываться на «пуховой перине». Шапку поглубже нахлобучил – на брови наехала. Ладони лодочкой под голову сложил. Смежив ресницы, улыбнулся, предвкушая сон.

Прикурив от уголька, Зимогор мрачно подмигнул уснувшему «туристу».

– Рота! – заорал, кулаком ударив по колену. – Подъём!

Веки Тиморея дрогнули. Но не открылись.

– Всё… мне хана… Пускай рота уходит…

– Подъем, говорю! Здесь, километрах в четырех должно быть зимовье. Я тебя доведу. Погоди подыхать.

– Нет, мне хана.

– Пошли, турист! Пошли! – Егор рывком поднял его, устало отмечая: – Ну и тяжелый пентюх!

17

Призрачный, словно приснившийся, смутно-серенький свет, забрезживший где-то на окраине полярной ночи, на восточной стороне заповедника, показался серым пеплом от перекура, который устроил себе Крайний Север. Покурил, помаячил слабым огоньком, голубовато надымил под небесами – и раздавил окурок между гор, проступающих на горизонте. Вот и весь денёк. Как воробьиный скок.

К зимовью подошли при свете топора – лунного осколка, искристым лезвием торчавшего на вершине далёкой горы. Этот серебряный стылый топор нарубил кругом себя и разбросал по округе чёртову уйму тёмно-синих щепок – причудливых разнообразных теней, неуловимо для глаза переползающих с места на место, безмолвно говорящих о великом и неостановимом вращении Земли.

До избушки совсем уже немного оставалось, когда ветер неожиданно взметнулся – как будто большая собака, охраняющая зимовьё, с цепи сорвалась, угрожающе рыча и хрипя. А снег, дыбом взметнувшийся в воздух, показался шерстью этой огромной собаки… Ветер сначала понизу прошёл, потом пошарил по верхотуре тайги, щедро осыпаной созвездьями. Кряжистые тёмные деревья – особено те, что росли в гордом, величавом одиночестве – стали нехотя шапки ломать перед ветром и тихонько поскрипывать, изображая поясной поклон.

Метель закипала в котле тёмного таёжного урочища; белыми пустыми пузырями и серой пеной потекла, покатилась позёмка, вынимая откуда-то прошлогодние листья, градом осыпая промороженную ягоду на рябинах, на боярышнике.

Двигались они – бок о бок. Зимогор поддерживал «туриста», уже едва-едва переступавшего обмороженными ногами. Потом, когда вскипела внезапная метель, охотник остановился под кедром.

– Постой пока тут…

– А ты? Далеко?

– Через минуту вернусь.

Зимогор хотел проверить ориентиры, по которым двигался к избе. Он всего лишь на мгновение вырвался вперед – так, по крайней мере, показалось. Вырвался – и тут же пропал впотьмах. (Упал с обрыва, как позднее выяснилось.)

Беспокощный, словно младенец, оставшийся без папки в чёрном «лесе», Тиморей постоял, потоптался на месте, поглядывая по сторонам.

– Ау! – пробормотал. – Ты где?

В ответ ему только метель засвистела соловьём-разбойником. Не зная, что делать, но чувствуя, что замерзает, Дорогин руки выставил вперед, пошарил, разгребая колючую крупу. Крикнуть хотел, позвать, но духу не было в груди; такая слабость. Он походил вокруг дерева, сначала держась за какую-то хвойную лапу, а потом – незаметно для себя – отошёл подальше, и…

И тоже сковырнулся под обрыв – следом за охотником. И хорошо, что камни под обрывом обложило толстым слоем ваты, а иначе быть бы голове расколотой легче астраханского арбуза.

По гладкому снежному скату – словно по скату крыши – Тиморей докатился до бревна, лежавшего на берегу. Сил почти уже не было. Никаких. И никаких желаний, кроме как заснуть, если даже это будет его последний сон. Дорогин притулился к мохнатому какому-то бревну и закрыл усталые глаза. Только не тут-то было! Поспать ему не дали. Бревно-то оказалось не простое – говорящее.

Скрипучим, деревянным голосом бревно сказало:

– Кажется, дошли. Ещё пятнадцать метров.

И Тимоха вдруг затрясся мелким смехом – снег с него посыпался.

– Ты чего? – спросило удивленное бревно.

Смех чем-то был похож на подзарядку аккумуляторов. Душа встряхнулась. И откуда только силы появились. Дорогин подхватился, бодро крикнул:

– Эй ты, бревно! Вставай!

Наверх – по гладенькому снежному накату – выползать им пришлось на четвереньках, по-другому никак не получалось; очень крутым оказался угол наклона.

Подошли к зимовью. Постояли, разглядывая в мутно-молочном свете метельного месяца. Хорошая была избушка. Именно – была. В том смысле, что сплыла. Потому что рядом с ней стоял вековечный листвяк. А могучая пурга – совсем недавно – своротила дерево. Падая, листвяк шарахнул прямо по трубе. Крыша треснула – стропила сломались.

Внутри, куда они вошли со свечками, как в тёмный храм, тоже оказалась печальная поруха. Половина печки развалилась. Кусками замороженного мяса на полу валялись кирпичи с белой шерстью инея. Шелуха известки хрустела под ногами.

Погасивши огарок свечи, Дорогин обреченно сел на холодную табуретку, стоявшую возле порога. Попробовал пошевелить ногой – кирпич толкнуть хотел. Ступня почти не слушалась.

– Помнишь, – удручённо заговорил он, – позавчера или когда… Ну, там была изба… на правом берегу… Мы пришли вот так же, а она сгоревшая… Всё против меня…

Молча выйдя за двери, Зимогор обломал сухие ветки с упавшего дерева.

– С паршивой овцы хоть шерсти клок! – сказал, сваливая ветки у печи. – Попробуем протопить.

– Бесполезно. Всё против меня…

– Ну, что ты заладил? Заткнисть.

– Да я же говорю… Смотри, что начинается…

Устье дымохода было, наверно, завалено обломками кирпичей и снегом. Ядовито-чёрными тугими облаками дым наружу повалил, пластами поднимаясь к потолку. Заклубился, закружился, не находя дорогу к распахнутой двери. Дымный студень, уплотняясь, отрывался от потолка, опускался. У Тиморея слёзы покатились – то ли от дыма, то ли…

У охотника горло дымной ватой забило.

– Пошли! – Он грязной рукою отмахивал дым от себя.

– Я никуда не пойду…

– Ну, что мне? На колени встать? Упрашивать?

– Не надо. Иди один…

Зимогор – сколько в нём пороху, черт побери! – вспыхнул и опять за грудки схватил.

– А я тебе что говорил?! Что я тебе, козлина, говорил?! Я тебя предупреждал?! Предупреждал. А ты? Кто зубоскалил надо мной: «Боишься…» Кто зудел над ухом? А теперь: «Никуда не пойду»?! Раньше надо было заявочки такие делать. Сидел бы в тепле, семечки лузгал. А теперь… – Он отшвырнул художника к порогу. – Теперь, скотина, я тебя пинками погоню! Ты здесь подохнешь, а я отвечай? Рота, вперед! И желательно с песней!

18

Пурга сбивала с ног, да только не она здесь виновата, потому что даже и потом, когда пурга утихла, Дорогин всё равно продолжал на ровном месте падать и ни в какую уже не хотел подниматься. Он подолгу лежал на спине, почти не ошущая морозного прикуса между лопатками. Не моргая, стеклянно смотрел в небеса. Вот Большая, а вот Малая Медведица… Вот Кассиопея… А вот это что? Наверно, то, что нужно…

Он смотрел на созвездие Лебедя – звёздный крест, широко лежащий в морозных небесах. Это был могильный крест, так ему казалось. Огромный, осыпанный блестящими снежинками. Более того, ему казалось: он умер уже. Ни обмороженных рук, ни обмороженных ног – ничего уже нет, ничто не болит. Всё хорошо. И душа не страдает. Прекрасно. И мыслей нету никаких, только призрачный звон в голове. Что ж мы так боимся умереть? Это не страшно, это благодать – вот так лежать под звёздным, размашистым крестом…

Остатнее крошево от пурги слетало с перекладины небесного креста. Снежинки, попадая на лицо Тимохи, уже не таяли. Лицо напоминало камень, скуластый, холодный, покрытый плесенью волос, струпьями обмороженной, мёртвой кожи.

Несколько раз охотник предпринимал попытки опять его тащить на себе, но, в конце концов, бросил – сильно тяжёлый мешок с костями.

Уходя вперёд, он возвращался, тихо ругаясь. Вот и теперь вернулся. Постоял, понуро глядя на засыпающего «туриста». И неожиданно вспомнил покойника – того, доставшегося росомахам и песцам.

– И тебя точно так же сожрут! – прошептал. – Вставай! Мне все равно тебя не дотащить…

Сиплое дыхание послышалось в гортани Дорогина. Чахоточный кашель. Он спросил в бреду:

– Нострадамус, ты доволен? Всё… свет в конце туннеля…

– Ну, всё, так всё… – Егор перекрестился, отворачиваясь. Постоял, сутулясь. Поплёлся, загребая снег. Черныш опередил его, – рванулся вдоль ручья. Он остановился. Позвал собаку и опять вернулся.

Тиморей сидел, сцепивши обмороженные руки. Мутными глазами блуждал в потёмках.

– Кордон уже рядом. Держись.

– Бросаешь? – дошло до художника.

– А? – Зимогор то ли не расслышал, то ли сделал вид. – Сидеть! – приказал Чернышу.

Голос хозяина, заметно потерявший твёрдость и грозовой раскат, заставил собаку на несколько мгновений замереть. Но как тут усидеть, как не сорваться с места, когда чуткие ноздри твои уже хлебнули близкого сладкого духу жилья. Да будь его воля – Черныш через минуту-другую был бы уже на кордоне. «Сидеть?! – Он скулил, словно захныкал, глядя в глаза хозяину. – Сам уходишь, а мне – сидеть?»

Зимогор не помнит, чтобы он когда-то бил собаку. И Черныш такого позора не припомнит. И поэтому его как будто обварили кипятком – обожгло звериной злостью. Как? За что? Пёс отлетел на снег. Оскалился, показывая крепкие клыки. И в глазах его – красным, кровавым накалом – в то мгновенье вспыхнула осознанная ненависть. «Хозяин! – вот что, кажется, хотел сказать Черныш. – Ты других укоряешь: они, мол, живут на всём готовеньком. А сам? Что бы ты делал без охотничьей собаки? Что вообще бы вы делали, твари двуногие, без нас, без собак? Вы, которые забыли верность, преданность… Грош вам цена, двуногие!» Лихорадочно думая так, Черныш изготовился, приседая на задние лапы и глазами впиваясь в потное горло хозяина. И только чёрный зрачок карабина заставил его отступить. Кобель почуял страшный прогорклый дух ствола. И почуял даже омерзительный душок той острой пули, которая – во глубине и в темноте своей норы – тоже «присела на задние лапы», хищно изготовившись к прыжку…

– Сидеть! – Голос хозяина отвердел, зарокотал раскатами далёкой грозы.

– Ну, сидеть, так сидеть, – проскулил кобель, вильнув хвостом. – Кто бы спорил, а я посижу.

Уходя, хозяин оглянулся. Карабин закинул за плечо. Страшный взгляд бывает у хозяина. Как молния. Так и прожигает темноту. Вот он ушёл, а взгляд впотьмах блестит, когда он оборачивается. Пугливо прижимая уши с обмороженными краями, покрытыми красноватой коростой, Черныш поскуливал и не решался оторвать свой тощий зад от мёрзлого пригорка.

Тиморей придвинулся к собаке; обнял и ощутил продрогшее, до костей исхудавшее тело, в котором утомленно ворошилось издерганное сердце – стук отдавался в рукавицу, точно там затаился птенец. Тепло этого собачьего тела вдруг напомнило ему тепло другой собаки. Где это было? Или не было этого? Нет, было где-то… было… Там, на Валдае, над рекою, когда он, художник, – в долгах, как в шелках – поднялся на крутояр, чтобы жизнью своей рассчитаться со всеми на свете долгами. Собака! Тогда его спасла собака: подошла, посмотрела в глаза, слезы вытерла шершавым языком. И сейчас она спасёт Тимоху. Спасёт. Интересно бы только узнать, как она с Валдая прибежала на Крайний Север? Эй, собака! У тебя же нету крыльев? Или есть? Ах, милый ты мой ангел, ангел-спаситель…

Губы Тимохи дрожали и что-то шептали. Не открывая глаз, он зарылся обмороженным лицом в густую жесткую шерсть. Запах морозной псины опьянил. Голова закружилась. И ему показалось – он падает с высокой вершины Валдая. Медленно, неотвратимо падает в черную бездну…

Коченеющие руки, охватившие кобеля, судорожно стискивались. Черныш, тоскливо глядя по сторонам, заскулил, пробуя вывернуться. Потом испуганно завыл, вздымая морду к звёздам. А руки человека продолжали стискивать собачье тело – рёбра затрещали. Больно было, но кобель заголосил не столько от боли, сколько от ужаса. Он ощутил запах смерти, нависающей над левым плечом человека.

Объятья сжимались всё крепче. Кобель ослеп от ужаса и разинул пасть…

Холодная щека у Тиморея затеплилась от слабой, сладковатой боли. Красным кленовым листиком на щеке стал подмерзать укус.

Он очнулся. Руки разжал.

– Я не подох ещё, а ты уже грызешь…

Черныш стал виновато зализывать ранку, а потом заодно и все лицо решил умыть горячим языком – словно рашпилем обмороженную кожу драл. Освободившись от «объятий смерти», Черныш приободрился. Выразительно глядел глазами абрикосовой спелости. Поскулил, побегал вокруг Тимохи. Зарычал и из последней силушки вдруг схватил зубами за рукав. И потянул – потянул, поднимая. Ослабевшие челюсти клацали, срываясь с одежды и оставляя дымную слюну, тут же превратившуюся в нитки стекляруса.

Человек – при помощи собачьей тяги – встал на четвереньки. Потом – на ноги. Черныш, радостно сияя «абрикосами», поминутно оглядываясь, побежал во мглу, облитую луной. Он спешил в ту сторону, куда ушёл хозяин – следы его пахли знакомым зовущим запахом. Но темнота пугала Тиморея, и он сворачивал, стараясь быть лицом к луне.

Бестолковость эта злила Черныша. Он прыжками возвращался к человеку, с головы до ног облаивал, не стесняясь в крепких выражениях. Он просил и требовал идти за ним туда, где тёплые вкусные запахи, где милый дух жилья, уюта.

Теряя последние силы, человек остановился в темноте, достал из-за пазухи волшебный Цветок Светлотая, сел посередине какого-то озера, ножку цветка воткнул в сугроб и так сидел, бессмысленно глядел на серебристый бутон, казавшийся малою звездочкой, сорванной ветром с небес.

 

Извините, что живой

1

Чем дальше от нас отодвигается наша опасность, тем веселее мы о ней вспоминаем.

Зимою у художника Тиморея Дорогина был золотой юбилей – пятьдесят ему «стукнуло». В Петербурге открылась юбилейная выставка, вокруг которой знатоки много шумели, потрясённые необычными красками и сюжетами, продиктованными «сиянием верхнего мира». Колдовство картин художника Дорогина вызвало невольный интерес даже у тех, кто ни разу не ходил ни на какие выставки. И даже более того: работники милиции и несколько нарядов частного охранного предприятия среди ночи на машинах приезжали к большому выставочному залу на Фонтанке. Сначала приезжали, откливаясь на звонки бдительного сторожа, а потом их тревожили перепуганные жители окрестных домов, находящихся в районе выставочного зала. Дело в том, что «сияние верхнего мира», в тех или иных варияциях сияющее на полотнах Дорогина, в темноте как будто оживало – по потолку и стенам перливались радужные всполохи, создавая иллюзию пожара в огромном зале.

Ажиотаж вокруг картин художника был настолько велик, что из-за океана – так, во всяком случае рассказывали газеты – в Петербург прилетала чертова дюжина самолётов, на борту которых находились самые богатые частные коллекционеры, меценаты и всевозможные представители заграничного бизнеса.

– Сияние верхнего мира продаваться не может, иначе оно потускнеет! – повторял Дорогин, отвечая на вопросы докучливых журналистов и охотников за русской самобытной красотой.

Тиморей Антонович заматерел к своим пятидесяти – «в плечах раздался и в животе», как шутили близкие друзья. На фотографиях к юбилейным проспектам и альбомам, на выставочных плакатах Дорогин смотрелся как добротный, крепкий, классический художник, окружённый каким-то незримым сиянием, тем электрическим полем, которое всегда присутствует вокруг незаурядной личности.

После долгой и несколько нудной официальной части юбилея неутомимый Тиморей Антонович собрал своих близких друзей «у камелька» на Васильевском острове – в мастерской, до того просторной и высокой, что в ней можно было играть если не в футбол, то в баскетбол наверняка. Человек, впервые попадавший в эту мастерскую, мог в ней заблудиться как в тёмном дремучем лесу, где стояли декоративные скалы, деревья; ручеёк плескался, вприпрыжку пробегая между настоящими гранитными каменьями; птицы пели на ветках магнолий, на кипарисах, на кедрах.

Огромное пространство мастерской хорошо помогало в работе – давало размахнуться вдохновению. А для праздника души – для тёплой семейной атмосферы – Тиморей Антонович просил открыть «чуланчик», так называл он боковую комнату, небольшую, но очень уютную, в которой находились только самые избранные полотна художника, зачастую никогда не выставлявшиеся в залах, где они потеряют свою миниатюрную прелесть.

В «чуланчике» потрескивал камин, горели свечи. Серебрецом звенела цыганская гитара. Песни пели, шампанское пили – за юбиляра, за его талант, за Север, который подарил художнику «самые лучше краски» – так писали о нём, так говорили искусствоведы.

Дело было перед Новым годом, который в Петербурге бывает больше похож на ранню весну или позднню осень – минус десять, пятнадцать градусов; снег рыхлый, мягкий, словно глина или серый гипс, приготовленный скульптором, – лепи, что хочешь.

Весёлая беседа за столом коснулась предстоящего новогоднего праздника, и друзья разговорились, а потом даже заспорили: у кого из них была самая оригинальная встреча Нового года.

Антон Северьянович, отец художника, приехавший на юбилей, предложил, посмеиваясь в бороду:

– Сынок! А ты бы рассказал…

Дорогин осторожно потрогал левое ухо – раковина сверху обкусана морозом.

– Длинная история! – задумчиво ответил, глядя в камин.

За столом зашумели:

– А мы разве торопимся?

– Давай, брат, рассказывай, а то ходят по городу всякие байки…

– Да и в газетах тоже сочиняют…

– Даже так? – удивился Дорогин.

– А вы как думали? – вразнобой гомонили за хлебосольным столом. – Вы теперь на виду! «Жульёристы», как говорит Северьяныч, они теперь вас ни за что не оставят в покое! Будут плести небылицы. А мы хотим послушать, так сказать, из первых уст!

И тогда художник развеселился, вспоминая о миновавшей опасности. Картину вытащил из дальнего угла, где стояли полотна, нуждающиеся в доработке. На холсте был изображен кордон: тайга, снега, два домика, банька дымится у берега, и павлиньими перьями распушилось в небе полярное сияние.

2

…Кордон Ведьмачье Озеро – один из четырёх кордонов государственного заповедника Таймыранский. Когда и почему это живописное озерцо стало вдруг Ведьмачьим – история умалчивает. Ясно только, что оно ни к ведьмам, ни к русалкам никакого отношения не имело и не имеет. Северный берег Ведьмачьего, сложенный из древних коренных пород, резко поднимается к предгорьям хребта Бырранга, с которого струятся в озеро бесчисленные реки и речушки. А на южном берегу – пологом, заросшем тайгою – встречаются большие колоритные поляны, особо привлекательные в пору короткого полярного лета. Вот на одной из таких полян – поближе к воде – лет, наверное, пятьдесят назад был обустроен кордон. Летом здесь бывает народ «с материка»: высоколобые дяди и очкастые тёти на вездеходах приезжают отслеживать занесённых в Красную книгу снежных баранов, белохвостых орлов, краснозобых казарок; изучают состояние горно-субарктической экосистемы и занимаются какими-то другими научными делами.

А зимою тут глухо – как в танке. И вот эта вселенская глушь – всех других маленько пугающая с непривычки – почему-то особенно нравилась Медвежакину, егерю, хозяину кордона.

Был предутренний час, когда егерь вышел на крыльцо. Постоял, послушал, как «звезда с звездою говорит» в промороженном небе.

Тайга, снега в округе – всё дремало. Полярную темень, нависающую над кордоном, словно бы серебряные лапы раздвигали – мощные лампы дневного освещения. Свет озарял два домика, старую баню – поставлена поближе к озеру. Гараж – для двух «Буранов». Дровяник, прикрытый «пуховым одеялом». Снегу в тот год наворотило – через край. В конце декабря Медвежакину во дворе пришлось пробивать длинные окопы и траншеи, над которыми мороз то и дело постреливал. «Живём, как на войне!» – шутил Медвежакин. А шутил он довольно редко. Житьё на кордоне – дело серьёзное. Вот и теперь, после вчерашней тревожной ночи, не сильно-то развеселишься.

Вчера, около трёх с половиной часов, на кордон пожаловали гости: знакомый охотник Егор Зимогор и второй, незнакомый «питерский турист», вроде как художник, приехавший в тундру помалевать картинки и попавший в такой переплёт, что не сегодня-завтра может потерять и руки, и ноги – обморозился до черноты.

Медвежакин сходил за дровами. Печь затопил.

* * *

С утра в избе у егеря собрались проводить совещание. Консилиум, можно сказать. Медвежакин – не выспавшийся, мрачный – восседал во главе стола. Это был высокорослый, необыкновенно крепкий детина. Былинный силач. Гвозди в дерево, как в масло, вдавливал пальцами; был у него такой весёлый фокус, который он только во хмелю порою демонстрировал, а так, на трезвую голову, – солидный, обстоятельный хозяин. Зовут – Иван Григорьевич, по паспорту. Или просто – Григорич. А по жизни за ним закрепилось прозвище – Героич. И дело тут не в в нём самом, не в этом егере, хотя и он потянет на героя. Дело – в отце Медвежакина, который во время Великой Отечественной был представлен к званию Героя Советского Союза, а потом вместо золотой звезды был награжден «полярною звездой». Десять лет герой пыхтел на Крайнем Севере: история, увы, весьма типичная для тех времен. Будучи лейтенантом, Григорий Медвежакин совершил геройский поступок, но оказался в плену, а советский офицер в плен не сдаётся – пулю закатывает в лоб себе. В лагерях Григорий Григорьевич стал Героем Героевичем. Ну, а потом и сына – Ивана – тоже наградили геройским званием.

Хозяин кордона пошевелился во главе стола – табуретка под ним заныла. Приподнимая могучий кулак Медвежакин приглушённо покашлял – огонь керосиновой лампы, стоящей неподалёку, затрепетал, как будто испугано заморгал карим глазом. (На кордоне был генератор, но егерь не хотел врубать с утра пораньше – затарахтит, разбудит больного Тиморея).

– Мужики! – глядя исподлобья, пробасил Медвежакин. – Ну, что? Давайте думать. Время не ждёт.

– А что тут думать? Надо пилить! – решительно заявил Зимогор, в глазах у которого засверкали две керосиновых лампочки.

– Тише ты… Разбудишь… – предупредил Медвежакин, степенно покосившись на закрытую филёнчатую дверь.

Зимогор, машинально пригибая голову, продолжал – немного потише:

– Надо пилить! Пилить, пока не поздно!

– Пилить… – рокочущим голосом передразнил Медвежакин. – Пилить – дело нехитрое. Ещё какие будут предложения? Дед-Борей, что скажешь?

Антон Северьяныч курил возле окна. Сосредоточенно смотрел в темноту полярной ночи, едва-едва подкрашенную синькой над горами, над заснеженной тайгой. Верхней губой Северьяныч – по своей многолетней привычке – попробовал до носа дотянуться.

– Жалко. Рука у него золотая, – вздохнул. – Это художник, не золотарь. Но опять же, как бы нам не проморгать… – Дед-Борей покрутил обгоревшую спичку, бросил в консервную банку, вместо пепельницы стоящую посередине стола. – Сегодня жалко до локтя отпилить, а завтра, глядишь, придётся до плеча отхватывать. Вот ведь как может быть.

– Я ж говорю: пилить… – Охотник приподнялся над столом. – Чего тут думать? Чего гадать?

– Зимогор! Да погоди ты! – Медвежакин отмахнулся от него и, почему-то посмотрев на Северьяныча, спросил: – Чем ты будешь пилить?

– Кто? Я? – Дед-Борей даже вздрогнул, а потом перекрестился на какую-то бумажную иконку, находящуюся в дальнем углу. – Избави, бог, чтоб я пилил собственного сына!

Егерь смутился.

– Да разве я говорю, чтобы ты…

– Ну, а кто же? Ты, Героич, возьмёшься?

– Ну, здраствуйте! Тоже придумал…

За столом воцарилось молчание.

– Я… – нехотя сказал Егор. – Я буду пилить.

Медвежакину сразу не нравилась эта «деревянно-дубавая» идея – пилить. И чем дальше, тем больше не нравилась. Но ничто другое не вырисовывалось. Пока во всяком случае.

– Так, – мрачно согласился егерь. – Ну, допустим. И чем же ты будешь пилить, Склифосовский?

– Ножовкой. Чем? Водкой смажем и вперед… Ну, а чего ты?..

Егерь ухмыльнулся уголком добродушного рта.

– Может, лучше сразу колуном? Чтоб не мучился.

– Героич! Перестань! Да у нас в Афгане было ещё похлеще…

– Тут не Афган… – оборвал Медвежакин.

– Это я заметил. Тут несколько прохладней. – Нервный тик у Зимогора усилился при упоминании Афганистана. – А что ты предлагаешь? А?

Егерь посмотрел на часы, на радиостанцию.

– Надо ещё посоветоваться с медициной.

Зимогор сгоряча кулаком хотел ударить по столу, но вспомнил про больного. Кулак пролетел над столешницей и описал такую кривую в воздухе, как будто в кулаке была граната, которую он хотел забросить, как можно дальше.

– Героич! – простонал охотник. – Ну сколько советоваться? Доктор нам уже сказал…

– Ну, знаешь! – Грузный егерь поднялся, едва не опрокинув табурет. – Как говорится, семь раз отрежь, один раз отмерь…

– Да говорится-то как раз наоборот.

– Что – наоборот?

Зимогор ухмыльнулся. Седую пушицу свою причесал на загривке.

– Героич! Ты даже сам не понял, что сморозил.

Медвежакин посмотрел на старика.

– Дед-Борей, я что-нибудь не так сказал? Семь раз отрежь… Тьфу! – Спохватившись, егерь хлопнул ладошкой по лбу. – Ну, вы же понимаете, что я хотел сказать. Чего ты зубы скалишь, Зимогор? Мы ещё с тобой поговорим, между прочим. Потащил туриста в эдакую даль…

Охотник аж задохнулся от возмущения.

– Кто? Я? Да это он меня потащил! «Я чуйствую», «я чуйствую», что на кордоне мой папа, мать твою… – Егор некстати подмигнул сердитым глазом. – Вот погоди, проснется, так сам расскажет. Если, конечно, вспомнит, кто он такой и где он есть.

– Вспомнит! – поднимаясь, заверил Медвежакин. – Что он совсем уже… Ну, я пойду, движок врублю, а то аккумуляторы садятся.

Скрипнула дверь. Во дворе заскулили две лайки, о которых Медвежакин напрочь забыл в это утро.

Приглушённая работа генератора где-то внутри огромного сугроба, похожего на белую скирду, – пулемётная трескотня, постепенно переходящая в равномерный гул – заставили художника слабо застонать во сне и пошевелиться.

3

«Райское» дерево росло перед окном. Освещёное лампой, находящейся где-то поблизости, это «райское» заснеженное дерево казалось отлитым из серебра. Груши и яблоки росли на дереве – румяные, припорошенные снегом, они слегка покачивались под нажимом ветра. Конфеты сверкали обёртками и так вертелись, точно рыбы в аквариуме. Медовые пряники с дырками висели на тоненькой привязи. Потом живая белка откуда-то взялась – прошмыгнула среди ветвей, роняя белые полупрозрачные полосы снега. Белка проворно добралась до грецкого ореха и стала передними лапками царапать его, отрывать, но в какое-то мгновенье вдруг спохватилась – застыла, глядя в окно, прямо в глаза художника.

Дорогин только что очнулся (или всё-таки спал? непонятно). Проморгавшись, он посмотрел за окно и едва шевельнулся.

Белка заметила его – исчезла в ветках. Но яблоки на дереве и мишура – не исчезли.

«Что за ерунда? – подумал Тиморей. – Я же проснулся!»

Правая рука была как плеть – не слушалась. Левой рукою он протёр глаза и ощутил совершенно голые, припухщие веки; во время перехода по тундре и тайге ресницы на морозе постоянно склеивались и, в конце концов, Тимоха выдрал все ресницы…

Он с трудом пошевелился, пытаясь осмотреть незнакомую комнату. Острая боль прострелила – от плеча до ноги. Художник зубы стиснул, чтобы не застонать. Воспаленное тело горело; жар от гангрены – от правой руки – расползался всё дальше.

Комната, в которой он проспал, бог знает, сколько, была похожа на охотничий бивак: костлявые ветки старых оленьих рогов топорщились в углу, прикрытые тряпкой. На шифонере пылилась деревянная подсадная утка, облупившаяся сбоку, словно полинявшая. Из-под лавки, стоящей у стены, торчал темно-зелёный нос резиновой спущенной лодки.

Оглушенный долгим сном, Тиморей поначалу не понял, где он находится. Но потом за дверью голоса послышались, среди которых он узнал голос Зимогора; правда, плохо было слышно, что там говорят. Приятным табачным дымком потянуло в дверную щель. И нестерпимо захотелось покурить.

Дорогин кое-как поднялся. Посидел на кровати, глядя на тряпичный разноцветный блин домотканого половичка. Голова страшно кружилась, ступни горели. (Когда его, обмороженного, привезли на «Буране» в избу и взялись унты стягивать – сорвали вместе с кожей: ступни примерзли).

Кривясь от боли, Тиморей попытался встать на ноги, но, покачнувшись, рухнул на кровать – головой чуть окошко не выстеклил.

– Ох, мать… – пробормотал. – Да что это ж такое?

Он оказался беспомощен, как младенец. И так же, как младенцу, ему жалко себя стало, одинокого, всеми покинутого. В памяти всплывали обрывки путешествия на кордон; последние километры, самые трудные, которые одолевать приходилось почти ползком. Какое-то озеро представилось перед глазами; Тиморей неподвижно сидит на снегу, а Зимогор уходит, бросает его, так запомнилось; сам пошёл на кордон, а ему Черныша подсунул – сиди, подыхай как собака…

Глядя на цветок герани, стоящий на окне, Тиморей мучительно сморщился; хотел что-то вспомнить (Цветок Светлотая). Но так и не вспомнил.

Стискивая зубы, он всё же поднялся. Шагая как по раскалённым углям, осторожно выбрался в горницу, где было густо накурено. Постоял, дожидаясь, когда на него обратят внимания, но не дождался.

Медвежакин с Егором находились в дальнем углу возле шипящей стационарной радиостанции «Гроза 2 С» – такие станции обычно стояли на узловых и отдалённых точках. Возле двери висел белый маскировочный халат, из под которого выглядывал обшарпанный приклад карабина.

Стараясь казаться непринужденным, даже весёлым, Тимоха окликнул охотника:

– Эй, Склифосовский! Дай закурить!

Егор – несколько удивленно – посмотрел поверх очков.

– Оклемался? – тихо спросил. – Как самочувствие?

Дорогин, неумело орудуя одной рукой, вытряхнул сигарету из пачки. Прикурил от зажигалки. Жадно затянулся.

– Что? – спросил, кивая на станцию. – Совет в Филях?.. Меня пилить собрались?

– Дрова для бани, – резко ответил Егор.

– A-а… Значит, показалось. – Дорогин посмотрел на почерневшую кисть. Попробовал пальцами пошевелить. Рука – почти мертвая. «Может, они правы? – промелькнуло в голове. – Может, и правда, пока не поздно…»

– А Северьяныч где? – глухо спросил он. – Или мне тоже показалось?

– Бензопилу налаживает.

– Инструмент готовит? Для операции, да?

Зимогор отвернулся к радиостанции.

Тиморей, побито сутулясь за столом, всё больше и больше озлоблялся на этих «конвалов», которые только что тут сидели, спокойненько решали его судьбу – судьбу художника. Решали за его спиной. А нет бы разбудить да пригласить, спросить, что он сам-то думает, тот человек, которого они пилить надумали, заразы…

Он высосал две сигареты подряд. Опьянел от никотина и поймал себя на странном ощущении, будто присутствует на собственных поминках или похоронах.

– Разве так художника хоронят?! – Болезненно блестящими глазами он оглядел накуренную горницу. – Где музыка? Где цветы? – Дорогин хохотнул, бледнея. – Кто же так хоронит русских гениев? Не посоветовались, понимаешь, с покойником…

Отвлекаясь от радиостанции, Медвежакин с недоумением посмотрел на него.

Художник раздавил окурок в консервной банке.

– Бычки в томате, – сказал он, обращаясь к егерю. – Мировая закусь. К новогоднему столу.

Егерь пристально взглянул на Зимогора, словно желая спросить: «Что это? Как понмать?» Охотник, сняв очки, пожал плечами, будто отвечая: «Хрен его знает!»

А на Тиморея вдруг нашел весёлый стих.

– Совет в Филях? – вызывающе громко спросил он, снова обращаясь к егерю: – Скажи мне, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?.. Кстати, дядя, ты не знаешь, почему Кутузов лишился глаза?

Егерь, опуская голову, пошевелил бровями.

Тиморей что-то ещё хотел сказать, но поднялся – забыл про ноги. И тут же охнул – присел от боли. Опять поднялся и, кривясь, медленно пошёл «по раскалённым углям». Добрался до кровати, рухнул в забытье…

Голова продолжала кружиться от табака и от слабости, и он как будто наяву вдруг увидел Питер, мастерскую где-то на Фонтанке. А в мастерской – просторной, светлой – работает седоголовый какой-то художник, лицом похожий на Тиморея Дорогина. Да так необычно, так странно работает – толпа зевак собралась за спиной, в затылок ему дышит и удивляется. «Вот это мастер! – слышит Тиморей. – Вот это фокусник!» Стараясь не отвлекаться, чтобы не потерять волну вдохновения, Тиморей продолжает набрасывать краски. Сначала он мазки набрасывает так, как это любили делать импрессионисты – работа беглыми мазками А вслед за этим художник применяет свой мазок, давно уже как будто ставший его фирменным, фамильным почерком. И это вызывает очередную бурю изумления за спиной художника, потому что работает он не руками – рук у него нет, руки у него оттяпали на Крайнем Севере…

– О, чёрт возьми! – Содрогнувшись, Тиморей приоткрыл глаза и посмотрел на руки, почершевние, но ещё целые. – Господи… да неужели…

Глаза его снова закрылись и теперь уже крепко. Дыхание стало глубоким и ровным – бедняга стал засыпать, но тут вздрогнул, истончившимся слухом улавливая чьи-то вороватые шаги и наполняясь ужасом оттого, что это идут «коновалы» за ним, идут пилить его, причём пилить не как-нибудь, а пополом – так почем-то думалось ему, находящемуся в полуобморочном состоянии.

Северьяным к нему заглянул. Приятно запахло морозным воздухом, хвоей. Как от деда-мороза. Бережно поправив одеяло в ногах больного, Северьяныч звякнул посудой, убирая что-то с табуретки, находившейся у изголовья. Погладил руку сына. Перекрестил его и потихоньку ушёл туда, где продолжалось совещание.

В углу щипела и потрескивала рация, помигивая изумрудно-волчьим огоньком. Медвежакин, одетый в чёрную рубаху с закатанными рукавами, что-то кому-то размеренно, угрюмо говорил, сильной рукой сжимая горло микрофона так, что ногти побелели. Далёкий, почти не разборчивый голос, отвечавший Медвежакину как будто бы с другой планеты, был недовольным и резковатым – такие голоса бывают у людей, которых оторвали от законного отдыха или скоро могут оторвать.

Затем наступило молчание, пересыпаемое тем «песком», которого всегда в переизбытке в безбрежном море коротковолновой связи.

Зимогор неожиданно взял микрофон и зарычал, не сдерживаясь:

– Прилетайте за трупом!.. Да, да, за трупом! Вы не ослышались! Именно так! – Он почти отбросил микрофон – Медвежаки поймал на лету.

– Ты что болтаешь? – изумился егерь.

– То, что слышал! – Охотник резко отошёл от рации, едва не запнувшись о блок питания; покружился по горнице, кулаком ударяя в свою ладонь. – Шакалы! Только за трупами могут летать…

Грузно поднявшись, Медвежакин закурил, задумчиво посмотрел за окно, измазанное дёгтем полярной ночи. Пепельница – консервная банка – затрещала в руке Мевежакина. Егерь спохватился, но поздно. Подошел к помойному ведру – выбросил помятую банку.

– Что ты раньше времени хоронишь? – Слова у Медвежакина получались негромкие, но увесистые. – Не дело это.

Тишина повисла в доме. Пурга порывисто билась за окнами, бросала пригоршни снега на стекла. В печке прогорали последние дрова, изредка постреливая так, что уголёк выскакивал в поддувало, лежал переспелой красно-оранжевой морошкой и потихоньку превращался в ягоду голубику – покрывался голубовато-туманным налётом.

– Ничего! Пускай летят! – В зрачках Егора заплясали какие-то чёртики. – Героич, ты же слышал, как они бухтели: «ампутация вряд ли поможет, судя по всему, тотальное обморожение подписало смертный приговор». И тэ дэ, и тэ пэ. Вот и пускай прилетают за трупом. Шакалы!

И опять помолчали. Медвежакин посмотрел на календарь, висящий над радиостанцией.

– Новый год. Кто полетит?

– За трупом полетят. Обязаны. – Егор ухмыльнулся.

Егерь внимательно посмотрел на него. Тоже ухмыльнулся, только криво, одной половинкою рта. А затем неодобрительно, даже сердито покачал головой.

– Отвечать-то мне придется.

– Я отвечу, стрелять его ять! – Егор опять ударил кулаком в ладонь. – Семь бед, один ответ! Пусть прилетают!

4

В Питере у любимой девушки художника было любимое местечко – Васильевский остров от шестой линии в сторону Стрелки; здесь она любила прогуливаться по набережным и даже порой разувалась – стройные ножки свои полоскала в воде. Вот на этом месте Васильевского острова у них в тот день было назначено свидание. Пришёл художник загодя – едва ль не полчаса ещё в запасе. За это время он хотел смотаться – тут неподалёку – самый шикарный букет купить. А цветочки, цены, точнее говоря, начинали кусаться, поскольку уже был не сезон – заморозки воду по ночам стекленили кое-где на Неве, на каналах. И вот когда художник присмотрел букет, а потом полез в карман за денежкой – едва не прослезился; деньги-то дома остались. «Что делать? Как быть?» Тиморей чуть не взвыз от отчаянья, поднимая голову к питерским туманным небесам, по которым катилась низкая наволочь облаков, слабо пахнущих то ли снегом, то ли крупнокалиберным ледяным дождём. «Что делать? Что делать? – колотилось в мозгу. – Я ведь никогда ещё без цветов не встречал!» И тут пришла подсказка – почти подсказка с неба. В цервки, находящейся неподалёку, зазвонили колокола и Тиморей, криво усмехаясь, подумал: «А почему бы и нет?» Он скорым шагом прошёл на паперть, снял пиджак – демонстративно оголил свою правую, обезображенную культю, с которой он недавно вернулся из Заполярья. И в таком вот «развесёлом» виде художник уселся на пыльную паперть – новую фуражку положил под ноги. Сначала люди мимо проходили – не обращали внимания, а потом сердобольная какая-то мадам решила его осчастливить двумя пятаками. Мадам подошла – и художник узнал её туфельки. Это была она, его любимая – она почему-то решила изменить свой маршрут; не по набережной двигалась, а мимо церкви. Глаза её, когда она увидела художника, – обычно небольшие, насмешливо прищуренные глазки – сделались похожими на два золотых пятака, вылезающих из обрит. От стыда и позора художник готов был сквозь землю провалиться. И только он подумал так – земля задрожала под ним, затряслась и неожиданно разверзлась, и он полетел в тартарары, головою ударяясь о камни.

…Северьяныч, в эту минуту находившийся рядом с ним, успел схватить художника за голову.

– Ты что, сынок? Ты что? – забормотал он, прижимая к себе Тиморея.

Открывши дикие глаза, Дорогин вздохнул с облегчением.

– А-а, – протянул. – Это ты? А я чего тут?.. Воевал?..

– В судорогах бился.

– Приснилась… хренотень одна… – Художник здоровой рукой вытер пот с воспалённого лба. – А эти где? Хирурги-палачи.

– Да там… – Северьяным кивнул головой.

– Ну, ты иди, и я сейчас…

– Поспал бы ты, сынок.

– Нет, не получится.

Уснуть ему уже не удалось – нервы были натянуты. Им овладевало беспокойство. Что с правой рукой? Неужели пилить?

Он поднялся и опять пошёл, сам себе напоминая йога, шагающего по раскалённым углям. Но теперь он уже почти не кривился от боли. К нему возвращалась внутренняя сила. Взгляд становился прямым и твердым.

– Здорово, граждане! – Тиморей остановился посередине горницы. – Конечно, я, как истинный йог, могу бензин и керосин глодать. Но, честно говоря, не отказался бы от стакана доброй русской водки. Есть в этом доме водка? Надо выпить. А то как-то некрасиво получается. Похоронили, а не помянули.

Медвежакин выключил радиостанцию. Ладони отряхнул.

– Кого? – не понял егерь, подходя к столу. – Кого поминать?

– Тимоха, говорю, хороший парень был. Помянем. – Дорогин подошел к Северьянычу. Обнял одной рукой. – Батя! Ну, здравствуй! Сколько лет, сколько зим…

– Здророво, сынок! – глаза Деда-Борея повлажнели. Он повернулся к хозяину и сделал какое-то движение рукой.

Медвежакин, опуская глаза, грузно вышел в сени. Жену позвал.

В горнице будто стало светлей – вошла приветливая стройная женщина. Светлана. Была она в потёртой тёмной телогрейке, в застиранном расписном платке – цветочки да ягодки. Платок этот был у неё повязан так, как это делают монашки в монастырях – лица почти не видно, хотя оно, прекрасное, угадывалось. Прямые и спокойные глаза егерьской жены смотрели так, что сразу было понятно: эта женщина по природе своей не умела кокетничать и не хотела.

Художник и раньше – в силу своей профессии – был не равнодушен к человеческим рукам. А теперь, находясь на пороге потери своей конечности или даже конечностей, теперь он испытывал особое чувство к чужим рукам. Только чувство это было спрятано где-то очень глубоко в душе, спрятано так, что сам он почти не догадывался об этом чувстве, заставалявшем его пристально и даже с потаённой завистью смотреть на руки других людей; так он смотрел теперь на руки Зимогора, на руки Медвежакина и Северьяныча. Ну, и, конечно, руки этой женщины не могли его оставить равнодушным – это были по-мужски натруженные руки, умевшие управляться с карабином, снегоходом, моторной лодкой. Детей у них с егерем не было, как в дальнейшем узнал Тиморей, поэтому всю свою сердечную любовь и ласку женщина раздаривала всем тем «домашним» птицам и животным, которые из дикой природы попадали на ерерьский двор; на территории заповедника встречались подранки, залетавшие или забредавшие сюда с той стороны, где человек имел нечеловеческую страсть – во что бы то ни стало хоть кого-нибудь пристрелить.

Светлана взялась хлопотать у печи, у стола. Время от времени женщина поглядывала то на художника, то на Деда-Борея. Улыбалась. Ей было хорошо, ей было радостно, что в доме у неё произошла долгожданная встреча.

Отец и сын – они стояли у окна, о чём-то приглушенно разговаривали. Посмеивались.

– Гляжу за окошко окно, – рассказывал сын, – ничего не пойму. Помер думаю, что ли? Душа в раю? Откуда, думаю, на нашей грешной земле могут быть такие сказочные райские деревья?!

Отец объяснял:

– Они молодцы, каждый год наряжают.

Пурга в эти минуты улеглась, и под окошком егерской избы хорошо стала видна старая лиственница. Ближе к Новому году это дерево всегда преображалось. Груши и яблоки появлялись на нём – снегирями румяными восседали на ветках. Мишура серебрилась – обрывками звонкой пурги. Конфеты, орехи. Это Светлана – светлая душа – старлась. «Как малое дитё!» – ворчал хозяин. Ворчал – и потакал жене. Мало того, егерь своими лапами тоже пытался украшать новогоднее дерево, но игрушки нередко ломались; жена отгоняла. Много лет уже у них эта традиция. И Новый год уже для них не Новый год, если не обрядят дерево игрушками, не опутают разноцветными гирляндами, блескучими конфетами, пряниками. Издалека идёт эта игра – от древней веры в духов, которых нужно задобрить.

5

Заповедное озеро это – очень скромное озеро, по выражению егеря. И в силу скромности своей озеро не любит раздеваться – голышом показывать себя. Вот почему оно одето в ледяное платье почти что с середины сентября до июля. И если где-то вдруг случается прореха на озере – прорубь – озеро тут же старается ледяными иголками быстренько заштопать ледяное платье.

– Героич! – заметил Зимогор, стоя в снегу под берегом. – Тебе в хозяйстве нужен отбойный молоток!

– Зачем?

– Колуном да ломом долго колотить!

– Ничего, я привык.

Помолчав, охотник пробормотал:

– Ну, не все же такие медведи.

– Чего? – не расслышал Медвежакин, стоящий в отдалении. – Припотел? Помочь?

– Да ничего, занимайся своими делами.

С утра было хлопотно: топили баню, долбили прорубь, таскали воду. Горка хрустального льда возле проруби переливалась новогодними игрушками. Бензопила трещала во дворе, сиреневым дымом чадила. Мёрзлые чурки, словно чугунные, грохотали под колуном – щепки стрелами простреливали снег.

Медвежакин откуда-то из сарая притащил охапку берёзовых веников, напомнивших о родине в средней полосе, о красном лете, о нормальной человеческой жизни на «материке», где шумят весёлые русские леса и щебечут беззаботные птицы.

Собирая в баню чистое белье, хозяйка – будто ненароком – положила на стол чистую простынь. Для «операции». Светлану Михайловну, бабу, мягкую сердцем, заранее мутило от предстоящего кровопролития. Она хотела приготовить все необходимое и удалиться.

Тиморей от проруби вернулся – помогал воду в баню таскать. Посмотрев на чистую отглаженную простынь, рядом с которой мерцала банка со спиртом, Дорогин догадался – идут последние приготовления. Под сердцем у него заныло, хотя он постарался сделать вид, что ничего такого не заметил…

Он вообще держался молодцом. Много интересного рассказывал Светлане Михайловне о Петербурге, который, оказывается, можно назвать большой избушкой на курьих ножках: Петербург стоит на сибирских лиственницах, вот на таких же лиственницах, одна из которых красуется у них под окнами, разнаряженная перед Новым годом. Мало того – и Венеция держится на таких же сибирских лиственницах. А ещё он рассказывал ей о талатливом племени питерских живописцев, о том, какие это славные ребята, покуда не хлебнули растворителя – стаканчик скипидару, флакончик ацетону.

Тиморей хохмил и громко похохатывал, глядя в глаза хозяйке и словно бы недоумевая, почему же это ей не весело от этих анекдотов.

Светлана Михайловна сдержанно улыбалась, поправляя свой «монашески» повязанный платок. Рассказы художника были и занимательными и забавными, но только вроде бы немного неуместными, не искренними. Он думал сейчас не о том, о чём громко рассказывал. И от того, что парень был хороший, умный, Светлане Михайловне становилось заранее страшно за него. И хотелось ей придумать что-нибудь такое, чтобы руку парня – чёрно-лиловую, раздувшуюся руку – не отрезали. «Куда это годится? – потрясенно думала она. – Собираются пилить, как дерево какое. А он стоит себе – улыбается, анекдоты рассказывает. Как будто каждый день ему руки-ноги пилят!»

Зимогор вошел бодрой походкой. Ножовку принёс.

Увидев «больного», Егор немного подрастерялся, опустил глаза. (Он думал, что Дорогин где-то возле проруби). Шмыгнув носом, охотник подышал на лезвие ножовки, чистую тряпочку взял – аккуратно протёр. Но этого, конечно, было не достаточно и Егор, напуская на себя профессорскую важность, открыл домашнюю аптечку, заранее приготовленную – стояла неподалёку. Зазвякали флаконы и флакончики с йодом, борой кислотой. Белыми пыжами по столу раскатились какие-то крупные таблетки, похожие на валидол. Запах больницы долетел до ноздрей художника, стоявшего в стороне и переживающего странные минуты в своей жизни.

Дикость, «не торжественность» всего происходещего – в смысле обыденности и даже убогости – вселяла в Тиморея чувство ирреальности. Всё происходило, как во сне или же как будто с кем-то другим, но только не с художником, который через несколько минут мог лишиться самого главного – своей гениальной, как теперь ему казалось, своей чудотворной руки, способной творить так, как ни одна рука на белом свете. И в то же время чувство трезвой реальности говорило ему, что надо решаться как можно скорее. Журнальные статьи, которые «доктор» ему подсовывал в последенее время, неприглядно и жёстко описывали всевозможные случае из практики, когда больному нужно было срочно делать оперицию по локоть, например, а потом – в результате нерешительности или трусости – приходилось резать до плеча.

– Ну, что? – долетел до него голос «доктора». – Приступаем? Ты готов?

– Давай…

Они зашли за ширму, за которой находилось нечто вроде операционной комнаты, которую только и можно было соорудить вот в таких «военно-полевых» условиях. Тут находилось деревянное кресло, грубо и наспех сколоченное. Кресло было сделано с большими толстыми ножками и подлокотниками, куда при помощи ремней – по замыслу «доктора» – должны были крепиться руки и ноги больного, чтобы он не мешал выполнению операции.

Тиморей опустился в это прохладное грубое кресло, напоминавшее о средневековых пытках инквизиции. Пытаясь поудобнее расположиться на жёстком сидении, он пошевелился и так и эдак – и неожиданно подскочил, поморщившись.

– Что там? Заноза? – В глазах Зимогора промелькнула насмешка, мгновенно разозлившая Дорогина.

– Тебе смешно?

– Да нет… я просто…

Художник, посмотревши на «хирургический» инструмент, судорожно сглотнул слюнул. Ножовка была по металлу. Новая ножёвка, играющая отсветом электрической лампочки – светлая змейка пробегала по железным зубчикам и создавала такое неприятное ошущение, словно бы эта ножовка зубоскалила над Тимореем.

«Ножёвка-то железная, – подумал он. – Да только я не железный!»

Сердец в нём дрогнуло.

– Светлана Михайловна, – тихо попросил он, – дайте выпить, что ли… Для наркоза…

– Наркоз? – Голос у женщины дрожал. – Там, в аптечке есть новокаин… Десять ампул…

– Новокаин – для тела. – Тиморей вздохнул. – А мне бы для души…

– Дай водки мужику! Ты что, не понимаешь? – повышая голос, подсказал Егор, пощелкивая ногтем по «инструменту».

Хозяйка промолчала, с ужасом глядя на блестящую ножовку.

Егор положил «инструмент» на чистую простынь. Деловито закатавши рукава, подошёл к пузатому рукомойнику с длинной алюминиевой сосулькой – руки с мылом помыл. Готовился Егор неторопливо. Тщательно. Грязь выколупывал из-под ногтей. Посмотрел, полюбовался и подумал вслух:

– Никогда ещё лапы такими стерильными не были!

Взял полотенце. Руки вытер. Белый передник повязал и от того сделался похож на мясника.

Передник этот почему-то особенно смутил хозяйку.

– Как? Уже? – пролепетала женщина, бледнея. – Погодите, я уйду, а то мне плохо будет…

Накануне из какого-то журнала охотник вырвал атлас человеческого тела. На страничке – крупным планом – изображена была рука в разрезе. Локтевой сустав, по которому сейчас нужно будет пилить. Егор достал очки и стал – уже в который раз! – внимательно рассматривать схему сустава. Лицо его сделалось строгим. И голос как-то странно изменился.

– Светлана Михайловна! – сказал официально. – Вы бы осталась.

Женщина, одеваясь около двери, вздрогнула.

– Зачем?

– Ассистировать.

– Чего?

– Мне одному, говорю, трудно будет пилить.

– Нет! Ну что ты, Егор? Я не могу… – Продолжая торопливо одеваться, женщина брезгливо сморщилась. – Пилить! Рубить!.. Ты как железный дровосек из сказки…

– А что нам ещё остаётся? – Зимогор неожиданно рассердился. – Что вы всё глядимте на меня как на врага народа? Мне больше всех это надо? Так, что ли?.. Что ещё делать?.. Ждать, когда гангрена…

– Никто не говорит, что надо ждать, – мягко возразила женщина. – Но так-то ведь тоже нельзя!.. Как на скотном дворе… Дай человеку в баню-то сходить. Пускай хорошенько помоется, чтобы заразу не затащить.

Снимая очки, Зимогор сурово подмигнул хозяйке – нервный тик сработал.

– Да мне-то что? Я подожду. – Он положил ножовку на середину простыни. – Тимка! Хочешь в баню, так иди. Пойдёшь?

Ещё не зная, как тут лучше послупить – трусость это будет или благоразумие? – Дорогин в нерешительности пожал плечами.

– Да я… – пробормотал, – да мне, в общем-то…

Но женщина решительно сказала:

– Пойдет, пойдет! Как же без бани? – Светлана Михайловна обрадовалась этой отсрочке от операции. Чистое мужнино белье дала и огромные валенки мужа – пятидесятый размер. Для обмороженных ног это было как раз то, что надо: тепло и просторно.

6

Любил, ох, любил попариться товарищ Медвежакин. Через день да каждый день до умопомрачения хлестался на верхней полке. Шатаясь, выходил на волю. Ступнями прожигая снег, направлялся к проруби. Раскалённое тело его опускалось в воду как железная болванка из горнила – вода шипела вокруг, клокотала. И даже варёная рыба всплывала кверху брюхом в кипяченой проруби, если верить некоторым очевидцам. А таковых немного наберется; не выдерживали рядом с ним на верхней полке. Медвежакин – редкой силы человек. Зимогор по пути на кордон рассказывал, как однажды егерь поломал хребёт сохатому, переплывающему через реку. Догнал на моторке, наехал на хребтину лося. Ухватился за рогатину и, как штурвал, потянул на себя. Сохатый обмяк, стал уходить под воду. Егерь цапнул левою рукою за рога, а правую – держал на моторе. Так и добрался до берега.

«Егерь парится как жеребец!» – восхищенно говорил Зимогор. Слушал Тимоха и не придавал значения словам. Мало ли что скажут, чтобы приукрасить.

Войдя в предбанник, Дорогин присел на лавку. Задумался о предстоящем житье-бытье; как ему работать, если правую руку оттяпают? Он левой рукой – уже в который раз – по воздуху стал «рисовать», воображая перед собою мольберт, палитру.

Банная дверь тихо скрипнула, и вдруг перед ним появилось в облаке пара… появилось нечто похожее на красного коня, сбежавшего с картины Петрова-Водкина. «Конь» думал, что один находится в предбаннике – оскалился и весело заржал, похлопав себя по красному крупу, густо облепленному берёзовым листом.

– Красота! – сказал. – Мать её…

Тимоха в первую секунду чуть не шарахнулся от «коня». Улыбнулся, вежливо покашлял.

– Ну, как парок?

Егерь пригляделся.

– A-а! Это ты… Подбрось полешко и заходи!

Дверь за егерем закрылась, и художник покачал головой. «Вот это конь! – подумал. – Даже не красный, нет. Кровавый конь. Как будто кожу с него содрали на живодерне!»

Прежде чем отправить полено в огонь, Тиморей полюбовался древесною фактурой. Боковину, разбитую колуном, окропило медовыми каплями; смола прилипла к пальцам, и Тиморей лизнул подушечку, и улыбнулся, точно там действительно был мёд. Отражение пламени красным флажком поигрывало на полу, где валялся оторвавшийся от веника березовый листок, хранящий в себе аромат промелькнувшего лета, таинственные шорохи деревьев, среди которых побывал залётный соловей, по весне напившийся росы с листа и оглушивший дубраву гениальными трелями. Кажется, так глубоко – от малой былинки до необъятного мироздания – Тиморей не думал прежде и не чувствовал; душа художника растёт на потрясениях.

В дальнем углу предбанника что-то мерцало, напоминая ножовку по металлу. Стараясь не думать о том, что ему предстоит после бани, Дорогин не спеша разделся. Оглядел исхудавшее тело. На костлявые руки и ноги смотреть противно: чёрные, с голубоватыми и алыми разводьями, точно у покойника. Но всё же целые они – руки, и ноги. И никак нельзя было умом постигнуть, что в правой руке и в левой ноге уже произошли необратимые процессы, что надо резать руку, надо, ничего не поделаешь…

Егерь снова дверь приоткрыл – облако пара выпустил в предбанник. Убитый веник бросил в дальний угол – свежий взял.

– Заходи, не стесняйся! Чего ты?

– Сейчас. – Тиморей поежился, «гусиную» кожу потёр на предплечье и, наклоняя голову, нырнул в сухой туманец, горячий и, словно гремучая смесь, до звона стиснутый небольшим, приземистым пространством бани.

Возле крохотного окошка туманец показался розоватым, будто человечьей кровушки из тела насосался. Тиморей не сразу понял: это подсветка – возле бани лампочка висела, раскрашенная под новогоднее игрушечное яблоко.

– Поддать? – спросили сверху.

– Как хотите.

– Давай на «ты». Так проще.

– Можно, – согласился Тиморей.

Полок заскрипел – Медвежакин поднялся, пару поддал.

– Ложись! – весело рявкнул.

– Зачем?

Каменка отрыгнула облако пара, и Тиморей пожалел, что не послушался команды. Шкура затрещала на спине и обмороженное ухо заломило.

– Терпишь? Молоток!

Медвежакин стал хлестаться веником. Локоть, похожий на раскаленный шатун, мелькал перед глазами; Тимоха уклонялся, чтобы не заработать по лбу. «Затопчет на фиг красный жеребец! Это надо же париться так…»

– Эх! – размечтался егерь, опуская веник. – Сейчас бы в шайку вместо кипятка налить пивка! Ментоловых капель накапать! Вот был бы настоящий пар. Мягкий, с хлебным духом, с мятным запашком… Ты поднимайся выше! Что там, на полу, сидеть? Зайцы отмерзнут.

– Какие зайцы?.. А-а! – Тимоха засмеялся, полез наверх.

Упираясь головою в потолок, ссутулился на верхотуре.

Ноздри и гортань забивало калёным воздухом. Пар накатывал тугими волнами. В тело втыкались миллионы крапивных жал. В тумане, как в дыму на пасеке, роились десятки разъяренных пчел – жадно, жарко жалили. Тело испуганно сжалось, инстинктивно обороняясь от укусов. А душа почему-то обрадовалась. Сначала мелькала трусоватая мысль – сбежать из бани; потерпел и хватит, сколько можно издеваться над организмом? А потом другая мысль – куда спешить? К ножовке по металлу? Что-то не манит. И Дорогин заставил себя расслабиться. Из открывшихся пор выдавливались капли поганого пота, грязца поползла, скопившаяся во время перехода по тундре: ни раздеться, ни умыться, ни побриться. Горячие «банные пчёлы» продолжали его терзать. Но он терпел, сцепивши зубы. Терпел. Крепился. А потом пришла такая странная минута, когда он ощутил удовольствие в этом добровольном самоистязании – или как всё это ещё можно назвать?.. Наступила минута, когда старая шкура, потрескивая в горячем воздухея, будто бы стала сползать с него. И стала на нём нарастать новая кожа – чистая, нежная, обострённо ощущающая мир. Голова звенела от жары, а сердце дураковато билось, ликовало как после доброго стакана спирта. И, постепенно хмелея и забываясь, он перенял эстафету – серебристо мерцающий веник. И неожиданно крикнул:

– А ну, ещё поддай! – и хохотнул. – Ах ты, конь, красный конь, розовые зайцы…

В багровой лапе егеря ковшик промелькнул.

– Во! – обрадовался он. – Это, б… по-нашински! Что русскому здорово, то немцу смерть!

Каменка ухнула, как пушечное жерло. И даже странно было, почему эти озёрные окатыши не полетели калёными ядрами за окно. Бревно где-то в тёмном углу запищало, как живое, затрещало, распуская продольную трещину. Самые стойкие волосики мха, опалённые дикой жарой, закрутились, как живые, потрескивая и перегорая. Розовый туманец у окна сгустился и по стеклу – будто алмазом провели – трещина скользнула.

– Молоток! – упоенно крикнул егерь, почесывая клок палёной шерсти между мышцами на груди. Он был доволен Тимореем. Раньше многие твердили, что он, Медвежакин, парится как дурак. А вот, гляди-ка, умный человек, художник из самого Питера, что вытворяет, зараза, – хоть святых выноси. Даже доска под задницей егеря обжигала раскаленной сковородкой, на которой скворчит яичница. Егерю стало даже маленько завидно – никогда он так доску не накалял.

– Может, хватит? Пойдем? – предложил осторожно, чтобы не подумали, будто он «спекся».

– Иди. Я похлещу маленько…

– Соскучился?

– А то!

– Давай, хлещи. А я пойду. Жена там чего-то просила помочь…

Егерь высадил двери плечом и, уже одеваясь в предбаннике, восхищенно сказал:

– Во, живодер попался!

А «живодер» сидел на верхней полке и чуть не падал в обморок. Потом – упал. Только не в обморок. Упал, распластался на мокрых горячих тесинах и сам себя взялся так нещадно колотить, – жестокие шпицрутены могут показаться детской шалостью. Тимоха бил больную руку, больную ногу. Бил и приговаривал, точно заклинание творил:

– Баня парит! Баня правит! Без бани и бурлак пропал! Эх! Отвяжись худая жись! Привяжись хорошая!

В голове звенело от жары и он уже почти не чувствовал собственного тела – ни здоровой части, ни больной. Все сгорело в этом пекле. Сгорело, чтобы возродиться как птица-феникс.

Уже угорая, теряя рассудок, он вдруг ощутил лёгенькую мелкую занозу, уколовшую правую руку. Это могло показаться, но нет… Вслед за первым слабеньким «приветом» – долетел второй укол и третий…

Он не сразу понял, что это значит. А когда осознал – не поверил… Не мог ещё поверить…

«Неужели отпустило? Господи!»

Он похлестался ещё, потом с размаху отбросил веник, голыми прутьями врезающийся в тело не хуже, чем ножовка по металлу. Он закусил губу и что-то в нём – в душе или под сердцем – что-то крупно, больно дрогнуло. Тимоха мокрыл упёрся лбом в горячую доску и заплакал. Благо, что сырости вокруг в переизбытке и стесняться никого не надо…

7

Какая большая страна! Даже если посмотреть на карту – вот она, висит на стене – и то дух захатывает. А ежели всё это великое пространство представить в натуральную величину? Новый год уже вовсю встречали на востоке и дальше, дальше к западным гранцам праздник по России покатился – где-то на тройках с бубенцами ехал он, где-то на машинах, на снегоходах, а то и просто на своих двоих…

И тут, на кордоне, люди гоношили свой богатый стол. Всё было в общем-то давно готово. Но Медвежакину, хлебосольному хозяину с широкою русской душой, казалось, будто не хватает чего-то. И вот он притащил в избу… мёрзлое бревно. С грохотом обрушил возле порога – пускай, мол, оттает малость.

Присмотревшись, художник вскинул кисточки бровей. Это был осётр. От удара пол содрогнулся, звякнула посуда на столе. С «бревна» полетела светло-серая и тёмно-коричневая «кора». Переполошившийся чёрный котяра, вздыбливая хвост и выпуская когти, чуть на стенку не запрыгнул – на ковёр. В печке дрогнули поленья; в поддувало упал остывающий уголек, чуть крупнее осетровой икринки. Сытый котяра, смелея, подошёл поближе, принюхался, глядя на треугольное рыло осетра, загнуто стесанное на конце, с тоненькими стружками усиков.

– Вот это бревно! Я таких ещё не видел! – признался Дорогин.

– Скоро никто не увидит.

– В каком это смысле?

– Потом расскажу, – пообещал Медвежакин и повернулся к жене. – Эй, Светланка! Ты где там?

У человека сильного и мужественного бывает порой слабина и чаще всего до того смешная, что рассказать кому-нибудь, так не поверят. У Медвежакина такая слабина заключалсь в болезненной привязанности к кухне. Не то, чтобы он жену свою учил, как щи варить, но всё-таки любил «сделать внушение». Вот и теперь, правда, немного стесняясь гостей, егерь не удержался оттого, чтобы не дать совета, который заключался в том, что, разделывая мёрлого осетра, первым делом надо с его боков обрезать острые чешуйки – это всё равно что палку обстругать.

– Да я ведь не первый год замужем, – улыбаясь, напомнила Светлана Михайловна.

– А я разве тебе всё это говорю? – совершенно искренне удивился егерь. – Я вот художнику даю советы…

Тиморей и в самом деле с ножом наизготовку крутился вокруг да около «бревна».

– А художнику, – посоветовала Светлана Михайловна, переставая улыбаться, – художнку лучше вообе не трогать рыбину эту.

– Почему?

– Тут шкура жёсткая, везде колючки, ранки потом долго заживают.

– Заниматься этим делом лучше всего в верхонках, – подсказал Медвежакин. – А лучше действительно не рисковать. Хотя для экзотики – можно. Да и к тому же… к тому же всё это – уходящая натура. Скоро нечего будет ни в верхонках чистить, ни голыми руками.

Потом, когда уже сидели за столом и первые рюмки – самые сладкие и самые желанные – мягко ударили в головы, Медвежакин начал рассказывать о своей недавней поездке в Красноярск. Гулял он по набережной Енисея, где часами простаивают с удочками терпеливые рыбаки. Среди них повстречался один старожил, который со слезами на глазах вспоминал былые времена – точно былинные, когда на песчаных косах нынешнего острова Отдыха, а также на набережной у комбайнового завода можно было простой закидушкой надёргать стерлядок на жарёху. Повезёт – и осетра добудешь. А теперь? Возмущенный старожил сокрушался и время от времени в реку плевал. И Медвежакин подумал: если даже старики не помнят или не знают, что это грех большой – в воду плевать, всё равно что матери в глаза – что говорить о молодых?

– После строительства гидроэлектростанции – «гидры» этой проклятой, – рассказывал егерь, – рыбы в реке почти не осталось. Песчаные косы и галечные перекаты заросли чёрно-зелёной дурниной, заволосатели змеистой длинною тиной. Американцы говорят: смех – это жизнь, а у нас, в России: жизнь – это смех. Дошло до анекдота! – Медвежакин хотел хохотнуть, но только скривился. – В Красноярске, стоящем на великой сибирской реке, умные люди, которых надо награждать золотыми звездами героя, придумали гениальную штуку. В одной из городских ТЭЦ, в одном из цехов, в специально сконструированных ваннах выращивают молодь осетра. Гениально! – Егерь всё же хохотнул, только невесело. – И уж совсем удивительно, что эта ценная рыба, достигнув нужных размеров, попадает не на прилавки магазинов, не в рабочую столовку… Нет! Ну, что вы? Как можно? Молодь осетра, товарищи, выпускается в Енисей и в рукава-притоки… О, какие мы хозяева! Какие молодцы!

Тимоха не понял ёрнический тон Медвежакина.

– Ну, а что? Ведь хорошо, что молодь…

– Хорошо-то хорошо, – перебил хозяин, – да ни хрена хорошего. Сначала изнасиловали реку… приехали толпой и нагло изнасиловали. А теперь – молодь они выращивают в ваннах! Вы бы ещё в унитазах попробовали!

– Да что плохого-то? – недоумевал Дорогин. – Пускай выращивают.

– Пускай! – угрюмо «разрешил» Медвежакин. – Только лучше бы они сохраняли настоящую молодь. Речную. Самцы осетра созревают в пятнадцать лет и даже в двадцать пять. А самки – в семнадцать, двадцать. Почти как люди. Знаешь, Тимка? Нет? Ну, а теперь представь себе, что мы своих детишек берём и ставим к стенке. Берём и ставим. И расстреливаем. Не жалея патронов. Ну и какое у нас после этого будет потомство? Вот так же дело обстоит и с нашей рыбой. Молодого осетра, – да и не только осетра! – тоннами выцеживают! Вертолеты грыжу рвут, выволакивая северную рыбу – на материк, на барские столы…

– А как же рыбинспекция? – удивился Тиморей.

– А как же – демократия? – вопросом на вопрос ударил егерь. – В Советском союзе за каждого пойманного осетра, независимо от его размеров, государство предъявляло браконьеру иск в размере… боюсь теперь соврать… До тысячи рублей доходило! Это – тем деньгами, когда булка хлеба стоила пятнадцать копеек… А сегодня? – Медвежакин махнул сильной рукой – аж ветер по-над столом прокатился. – Раньше я стокилограммовых осетров таскал. Быки! А теперь? Бычьи хвосты какие-то…

Зазвенели рюмками и выпили. И опять разговор топтался вокруг да около рыбалки, Енисея. Зимогор сказал, что он вчера слушал московскую радиостанцию. Передача была посвящена теневому промыслу лососевых рыб. Он ужаснулся, узнав, что на Дальнем Востоке обнаружена контрабанда в контейнерах – четыре тонны красной икры. Чтобы добыть икру в таком количестве, браконьеры угробили сто шестьдесят тонн ценнейшей рыбы.

– Кошмар! А я тогда, – вспомнил Егор, – чуть не убил мужиков за несколько центнеров сига. Им теперь памятник надо поставить как рачительным хозяевам земли!

– А подземные взрывы? – спросил Медвежакин. – Теперь-то уже не секрет, что в бассейне Енисея произведено более десяти подземных ядерных взрывов… А на Ламе?! Норильск из Ламы воду пьёт, а там, на озере, тоже ведь было два ядерных подземных взрыва!

– Как же так? – изумился художник. – Плюём в колодец, из которого пьём? Ничего себе!

Всё это время Дед-Борей молчал. Напряжённо смотрел в чёрную прорубь окна. Грустил, вспоминая богатырский размах Енисея в низовьях, где река укрывается льдом и нормально зимует. И вспоминался ему другой Енисей, задушенный плотиной в районе Красноярска. Больная, горемычная река. Жутко смотреть. Особенно зимой. Поглядишь с Караульной горы – зимнее солнце ураганным золотом рассыпалось по стрежню Енисея. Верхогляды, те даже любуются, стишки и песни сочиняют о сибирской красоте. А ведь это огнём полыхает – могучая вскрытая вена. Енисей-Богатырь? Да какой там, к чёрту, Богатырь! Несчастный калека, упавший на колени перед «царём природы». Ползёт и горько всхлипывает зимнею волной. Пробует снегами забинтовать клокочущую рану, завалить кусками туманной ваты. Не получается. Дымит располосованная вена. Богатырь-калека из последних сил ползёт к своей далёкой полярной прародине. Ползёт и стоном стонет, камни от боли грызёт в берегах. Русский классик ошибся, когда царапал своё пророчество о том, что жизнь на Енисее начиналась стоном, а закончится удалью. Нет, Антон Павлович, не угадал. На Енисее жизнь как началась тягучим стоном, так, наверно, стоном и закончится. И новый русский век подарит нам новую легенду о прекрасном когда-то богатыре Енисее.

Дед-Борей застонал – стоном раненного богатыря. И взялся вдруг рассказывать – стал на ходу сочинять – новую легенду, которую «подарит новый век». Прикрывая глаза и покачиваясь из стороны в сторону, бородатый Дед-Борей говорил нараспев и напоминал седого слепого гусляра:

– И родился-то он, Енисей, и крестился-то он, Богатырь, под весёлой и чистой звездою в горах. И горы те звались – Саяны. И питался-то он первородной водой. И кормился-то он шелковистой травой. Вырастал не по дням – по часам. И пошёл Богатырь да на Север земли. Куда птицы летят и плывут корабли. Счастье-долю свою шёл искать. Богатырские ноги разбивалися в кровь о пороги. Шёл Богатырь-Енисей дорогою долгой, дорогою трудной. Стремился в Гиперборею – далёкую полярную прародину свою. И притомился в пути. И прилёг отдохнуть, положивши под голову гору в зелёном пуху кедрачей, сосняков. И заснул Богатырь-Енисей. И тогда появились откуда-то тьмы и тьмы двуногих ликующих тварей. И были те твари шибко-шибко умны. И в районе Дивных гор сплели из камня умную да крепкую петлю. И, пока Богатырь-Енисей беспечно спал, ему петлей стянули горло сильное. Да взрезали вену синюю, богатырскую. И умирал он долго. Умирал мучительно. И смерть его была великим праздником двуногих тварей. И свет горел по городам и весям. И музыка играла. И смех не затихал. И только звери плакали. И рыдали рыбы, выходя на сушу, и разбивали камень головой.

8

В небо над кордоном взмыла красная ракета – высоко и стремительно ушла по дуге. И на деревьях, стоящих в округе, и на вершинах сугробов на несколько мгновений как будто распустились волшебные цветы. Потом шарахнул карабин, заряженный трассирующей пулей – точно звёзда промелькнула над озёром. А потом бабахнуло ружьё… И люди во дворе стали выкрикивать что-то восторженно-дикое, что-то не очень связное, однако очень радостное – люди друг друга поздравляли с Новым годом… И две лайки – белая и чёрная, до сих пор молчавшие – заполошно залаяли, словно оправдывая своё название. И Черныш за ними следом всполошился…

– А где ты взял трассир? – удивися егерь, обращаясь к охотнику.

– Места надо знать! – многозначительно ответил Зимогор.

– Да у тебя, по-моему, одно только место – Афган, – сказал Тиморей.

– Угадал.

Помолчали. Посмотрели на часы.

– Новый год, ребята!.. Новый год! – Медвежакин хотел обнять всех сразу – в снег повалил у порога.

Хохот, весёлая ругань. И снова собаки – то ли с перепугу, то ли от радости – подняли необычный лай, аж зазуделось в ушах.

– Ну, пойдёмте, – позвала хозяйка, – а то простудитесь!

– А чтоб не простудиться – надо подлечиться! – подхватил Зимогор, необычайно развеселившийся после хорошенькой дозы спиртного.

Изба на кордоне сначала зазвенела от песен, а потом почти зашевелилась от богатырской пляски – это Медвежакин, хватанувши зелёно-змеиного зелья, кренделя выделывал, рискуя сапогом пятидесятого размера проломить половицу. А когда он поскользнулся и на задницу упал – народ в испуге замер. Казалось, только чудом не развалилось бедное жилье и народ на Новый год не остался без крова.

Непьющий Дед-Борей – и тот немного пригубил и даже прослезился на радостях. И неожиданно поцеловал руку художника – ту, что хотели пилить.

Тимоха покраснел.

– Батя! Ну, ты что, ей-богу…

– Сынок! Ты считай, что заново родился!

– За именинника! – рявкнул Медвежакин, поднимая одну из тех посудин, «чем поят лошадей».

– За именинника мы уже пили, – отмахнулся Тиморей. – Давай за хозяйку. Это она меня в баню погнала!

– За Светлану Михалну? Это мы завсегда! – заверил егерь. – Флаг пропьём, но флот не опозорим!

Раскрасневшиеся, влюбленные друг в друга и в целый мир, тесной компанией сидели за столом и снова песни пели. И художник своей перебинтованной ожившей рукой порывался рубаху рвануть на груди – душа рвалась наружу.

Стол нагрузили – гляди, поломается. Мясо, рыба. Морошка, брусника, голубика. Икра. Соленья и варенья с «материка». Батарея бутылок с самогонкой типа «детская слеза». И сиротливая бутылка шампанского, напоминающая невинную девушку, заблудившуюся в буйном лесу. Шампанское – баловство это – егерь припасал для своей драгоценной жены.

Зимогор и Тимоха опять и опять вспоминали трудный, опасный переход.

– Я же тебе специально собаку оставил! А ты? Ну, что с тебя возьмешь? Турист несчастный… Ты же с собакой обращаться не умеешь. Нужно было довериться Чернышу: куда он бежит, туда и ты иди.

– А я орал на Черныша! – покаянно бубнил Тиморей. – Звал его к ноге. Всё думал, что он куда-то не туда идёт – в другую сторону от кордона.

– Вот! – корил Зимогор. – И в результате проплутал часа четыре!

– Я уже так решил, – рассказывал Дорогин. – Выйду сейчас на середину озера, сяду и замёрзну. И пускай потом этот памятник забирают отсюда! И вдруг… – Он руку сделал корызьком. – И вдруг смотрю, какой-то свет… Как желток раздавленный… Слышу, снегоход затарахтел. Потом, гляжу, кто-то подходит, наклоняется… Батя! Как там было дальше? Расскажи.

– Дальше? – Северьяныч за ухом почесал. – Я подошёл, наклонился. А ты мне говоришь: «Мужик, ты кто такой?» Я отвечаю, ты не узнаешь. «Вставай, – говорю, – Тимка, поехали». А ты ещё удивился, спрашиваешь: «Мужик, а ты меня откуда знаешь?» – Дед-Борей улыбнулся, глядя на сына. – Потом на снегоходе пылили минут сорок. Помнишь? Тебе нужно было бы сесть против ветра, а ты, как чурка, сел навстречу ветру. Да и я хорош, не проследил. И вдобавок ко всему ты обморозил уши, нос…

– Да, «Буран» трясло на кочках, – вспоминал Тимоха. – Рукавица сбилась на запястье, и через сутки оно почернело.

– Это хорошо ещё, цветок был у тебя! – сказал Северьяныч.

– Какой цветок? – не понял Медвежакин.

– Фонарик… – Тиморей улыбнулся. – Батя так называет фонарик.

Антон Северьяныч вопросительно посмотрел на него и промолчал. Северьяныч тогда нашел Тиморея только потому, что заметил впотьмах огонёк: Волшебный Цветок Светлотая горел на середине озера. А когда снегоход подобрался поближе – огонёк пропал. И нигде никто больше не видел тот волшебный удивительный цветок, о котором Дед-Борей рассказывал легенду (сам, наверно, сочинил). Волшебный Цветок Светлотая помогает людям найти друг друга. Помогает – и бесследно сгорает. Раньше было много на земле таких цветов, а теперь почти не осталось, вот почему нередко родственные души аукают впотьмах и не могут найти друг друга.

Затем в избе гитара появилась откуда-то, и Северьяныч – неожиданно для всех! – взял её, голубушку, подкрутил, подладил старые лады и хрипловато запел:

Северный берег, случайный приют, Белые стебли на стеклах растут. Нет никого под Полярной Звездой, Только морозные розы со мной. Солнце пропало давно! Лишь во сне В белой рубахе плыву по весне. Снятся разливы горячих цветов, Чистая юность, святая любовь… Снег на вершинах и снег на душе – Вряд ли когда он растает уже! И всё равно не хочу я грустить – Счастлив, кто смог этот мир посетить! Я ничего не скопил, не стяжал, В песнях растратил сердечный свой жар! Что я возьму, уходя в мир иной? Только морозные розы, друг мой…

Медвежакин поднял кулак, ударить хотел по столу, но передумал; жалко было стол – развалится. И егерь саданул по своему колену. Потом башку свернул ещё одной литровой бутылке с самогоном. Задумался и пробку в пальцах раздавил.

– Морозные розы? – спросил, обнимая Северьяновича. – За это стоит выпить!

Егор с какой-то потаённой ревностью покосился на Деда-Борея.

– Хорошо, – похвалил, нервно подмигивая. – Чья песня-то? Что-то я раньше не слышал.

– Музыка моя, слова народные, – скромно сказал Дед-Борей, по привычке пытаясь верхней губой до носа дотянуться. – Или нет, как раз наоборот: слова мои, а музыка…

9

Казалось бы – художник, утонченная натура, оголённые нервы, тонкая кожа и прочий «суповой набор», из которого люди привыкли готовить образы талантливых людей. А здесь – ничего подобного. У Тимохи оказался очень высокий болевой порог. (Потом в больнице института Крайнего Севера будут изумляться такому болевому порогу.) Кто-то другой давно бы взвыл от боли – на стенку полез. А Тиморей только побледнел да помрачнел, да зубами изредка поскрипывал – как партизан на допросе.

Ещё несколько дней после Нового года Тимоху ломала и корежила болезнь. Внешне он выглядел уже почти нормально. Ел, пил, курил, анекдоты травил, балагурил в избе и посмеивался, вспоминая кое-какие забавные моменты из тяжёлого перехода по тундре и приполярной тайге. И только одно говорило о том, что не всё нормально.

Он спать не мог от боли. Несколько суток не спал.

Все в избе отвлекали его – кто как мог. Анекдотами, байками.

Егор попросил Медвежакина:

– Героич! Ну, покажи свой коронный.

Поддатый егерь глянул исподлобья.

– Сейчас. Штаны сниму и покажу.

Улыбаясь, Зимогор мягко, терпеливо уговаривал:

– Ну ты же видишь, парень сутками не спит. Измаялся. Что тебе, жалко? Покажи.

– Я не в цирке работаю.

– Да знаю, что не в цирке. Кордон – дело серьезное. Тут, наверно, никто бы не навел такой порядок, как ты, Героич… – Зимогор стал давить на самолюбие.

Жена вернулась со двора. Принесла беремя дров.

– Светлана! – рявкнул егерь. – Дай двухсотку!

– Стакан?

– Какой стакан? – Егерь усмехнулся. – Мы из горлышка пьем. Как гусары.

Жена принесла жестяную коробку с гвоздями. Иван Героич покопался, выбрал гвоздь поновее. Обтёр об штанину, подул, подышал на него. Вразвалку пошёл к стене. За ним – словно казаки за атаманом – остальные двинулись. Егор весёлыми глазами поглядывал на Тиморея, словно хотел сказать: «Сейчас увидишь то, чему ты не верил, турист несчастный!»

Медвежаки постоял возле стены. Исподлобья оглядел собравшихся.

– Ну? – грозно спросил. – Кто будет стенку проверять?

– А зачем? – спросил Зимогор. – Что проверять?

– Чтоб там дырки не было.

– Да ладно. Мы что – не увидим? Давай!

Егерь шевельнул плечом.

– Ну? – опять спросил. – Готовы?

– Да нам-то что? Мы всегда смотреть готовы, – сказал Зимогор. – Это тебе напрягаться…

– Да-а… тут разговоров больше. – Не вынимая папироску изо рта, Медвежакин подушечку большого пальца пристроил на шляпке двухсотки.

Гвоздь немного погнулся под пальцем, как будто поупрямился, показывая характер, а потом со скрипом полез всё глубже, глубже – покуда не скрылся по самую шляпку.

– Вот и всё, – с некоторым разочарованием в голосе сказал Медвежакин. – Чего тут показывать? Вот если бы я снял штаны…

– Не болтай! – прикрикнула жена, розовея верхушками щек.

Егерь пошёл к столу. Пепел стряхнул мимо пепельницы.

Тимоха изумленно поглядел на гвоздь. Шляпка торчала возле самой стены – миллиметра два не доставало до плотного соединения. Дорогин попытался выдрать, грешным делом думая: «Может, фокус какой? Может, стенка в этом месте глиняная?»

– Нет! – сказал восхищенно. – Мёртво сидит!

Медвежакин усмехнулся, будто спросить хотел: «А ты, сосунок, сомневался?»

– Светлана! – приказал негромко. – Гвоздодёр!

– А выдернуть? Слабо? – спросил художник с весёлым вызовом.

– Я не в цирке работаю. – Егерь наполнил стакан. – Обратно сами дергайте. Хоть гвоздодёром, хоть ж…

За праздничным столом захохотали и тоже посуду наполнили. А на рабочем столе, находящемся в углу, неожиданно проснулась радиостанция, долгое время находящаяся в спящем режиме. Изумрудно-волчий огонёк загорелся. Стрелка индикатора задёргалась.

Зимогор – опытным глазом охотника – первый заметил помигивание контрольной лампочки.

– Героич! – сказал он, отчего-то напрягаясь. – Вызывают, стрелять их ять!

Тыльной стороной руки промокнувши губы после выпитого, Медвежакин медленно поднялся и подошёл, поскрипывая половицами. Широко расставив ноги, постоял возле радиостанции. Пристально посмотрел на Егора – посмотрел не только что с немым укором, а даже с какой-то откровенною, хмельной озлобленностью.

– Я ж говорил, что мне потом отвечать придётся! – проворчал он, включая микрофон. – Они же там готовятся лететь по показаниям!

10

Теперь, может быть, это по-другому называется, а тогда называлось – «лететь по показаниям». То есть – лететь за трупом. Но даже за трупом в первые дни после Нового года вряд ли кто-то согласился бы лететь. Покойник подождёт. И всё же вертолёт поднялся в воздух. Тут большую роль сыграла дружба. Дед-Борей много лет дружил с плавильщиком Анатолием Силычевым. «Металлурги! Ваша сила в плавках!» – любил пошутить Анатолий. Жена у него родила четверых пацанов и девчонку. Один из сыновей стал капитанам, второй – вертолётчик. Вот он-то, Федор Силычев и полетел на кордон. Кроме того, он хорошо знал Егора, который просто так никогда о помощи не заикался.

Но дружба дружбой, а табачок, как говорится, врозь. Светового времени в начале января немного, поэтому Силычев поторапливался. Да к тому же прогнозы метеорологов не отличались большим оптимизмом. Так что на всё пор всё у вертолётчика времени было – совсем ничего.

На кордоне эту ситуацию прекрасно понимали, поэтому подсуетились загодя. Скирды сугробов разгребли на поляне – в стороне от егерской избы. Нарубили веток и соорудили посадочные костры – по четырём углам площадки. Слабый ветерок потягивал от озера. Красно-рыжий высокий огонь, разлохматившись, бросал шафрановые блики на деревья, на заснеженную скалу, напоминающую длинноухого зайца, присевшего на лёд погрызть кочан капусты – в гранитных лапах у скалы зеленоватые льдины топорщились капустными листьями.

В назначенное время вертолёт приглушенно застрекотал где-то над горами, заваленными шкурой облаков, едва-едва подкрашенных светом зари. Потом завиднелись бортовые крошечные огоньки, поминутно пропадающие в облаках. Наполняя округу обвальным грохотом, вертушка, сделав круг, уверенно уселась прямо по центру площадки, кругом которой уже прогорали посадочные костры – дым тянулся чёрными хвостами, переплетаясь вдалеке с чернотой полярной ночи, глубоко засевшей по оврагами и тайге. Винты подняли целую пургу. Искры полетели от костров. Ближайшие кусты и деревца зашатались, роняя снежную стружку…

Обшарпанная дверца вертолёта – старого, но ещё надёжного Ми-8 – с таким тяжёлым скрежетом открылась, точно примёрзла на высоте.

Заранее хмурясь от предстоящего невеселого дела – забирать покойника – Фёдор Силычев проворно соскочил на землю, а точнее, на снег. Подошёл пружинистой походкой – под ним скрипели прочные, аккуратно сделанные лётчиские унты, которые смотрелись немного по пижонски. Да и вся его одежда – форма полярного лётчика – сидела на нём с какой-то вызывающей, завидной щеголеватостью. Успевший поработать в Арктике, в районе Северного Ледовитого океана, и раза три смотавшийся за границу, Фёдор Силычев не задавался, но всё-таки считал себя не совсем последним «небожителем», который давно уже умел летать не при помощи приводных радиостанций, а при помощи такого чуткого нюха, какой только свыше даруется.

Лётчик быстро и коротко поздоровался с егерем, встречавшим его. В недоумении посмотрел на «Буран» – без прицепа.

– С Новым годом, Федор! – Медвежакин криво улыбнулся.

– Ага. С новым трупом! – Силычев сплюнул под ноги. – Перед Новым годом канитель была. Теперь опять… Что тут случилось?

– Да случилось… кое-что… – Егерь, неожиданно становясь сердитым, завел «Буран». – Поехали, Фёдор Анатолич.

Силычев на небо посмотрел.

– Вообще-то некогда кататься…

– Минутное дело, – заверил Медвежакин. – Едем.

Снегоход, больше похожий на моторную лодку, не поехал, а поплыл по гребням белопенных сугробов, серебристо озарённых фонарями – свет стелился издалека, от самого егерьского дома.

Околотивши у порога свои унты, лётчик вошёл в избу и поприветствовал всю честную компанию: Зимогора, Деда-Борея и хозяйку, смущённо как-то хлопотавшую возле печи. Для приличия присев за стол, Силычев снял кожаные новые перчатки с несколько небрежно, молодцевато бросил на колени. Кружку с чаем взял – хозяйка предложила. Вытягивая губы в сторону кружки, собираясь отхлебнуть запашистого тундрового чайку, Фёдор Анатольевич непонятно отчего насторожился и передумал чаёвничать.

– Некогда. – Едва не уронив перчатки на пол, он поднялся, посмотрел на хозяина. – Ну, где ваш труп?

– Дак это… – Медвежакин, опустив глаза, курево стал доставать. – Тут, понимаешь ли…

– Где труп, я спрашиваю?!

Медвежакин вздохнул, непольно поломавши папиросу в пальцах.

– Где труп, где труп! – ожесточённо произнёс он, вытягивая руку. – Вот он! Полюбуйся!

Какой-то парень в белой рубахе вышел из боковой двери.

– Я здесь! – улыбчиво сказал он и даже чуть-чуть поклонился.

В избе наступило продолжительное молчание. В печке трещали поленья. Чайник на плите ворковал, закипая.

Силычев попеременно посмотрел на егеря, на Деда-Борея, на Зимогора.

– Времени в обрез. – Он пощёлкал ногтем по циферблату. – Некогда шутить.

Зимогор покашлял.

– Федор Анатольевич, как бы это вам сказать…

Лётчик поморщился, как морщатся от разболевшего зуба. Решительно поднял короткую, но крепенькую руку, в которой были зажаты перчатки.

– Стоп! Егор, давай без лирики, а то я тебя знаю… – Силычев осмотрел застолье. «То ли поминки, то ли… чёрт их знает». – Он повернулся к егерю. – Иван Героич! Ты выходил на связь?

– Ну, я…

– Где труп?

Медвежакин поцарапал загривок.

– Да вроде как это… ожил.

Дорогин прыснул.

Силычев порыскал тёмными от ярости глазами – на одного мужика, на другого. (Только на Тимоху не глядел).

– Я за кем летел? – Голос у Федора накалялся.

– За мной! – уже серьёзно, с легким вызовом сказал художник. – За мной летел!.. летели…

И снова лётчик не посмотрел на него. Только чуть поморщился:

– Ты помолчи. Ты – труп.

Челюсть отвисла у Тиморея.

– Вот ничего себе…

Упираясь руками в бока, Силычев стал багроветь.

– Мужики! – сказал зловещим шепотом, – мы же работаем только по факту. Вы что? Забыли?

– Федор, – вздохнул Северьяныч, подсаживаясь к нему. – Тут, понимаешь, какая история вышла… сына я искал всю жизнь…

И чем больше говорил Дед-Борей, тем сильнее каменело лицо вертолётчика.

И Тимоха тоже сел за стол – рядом с отцом. Закурил. Громко сказал:

– Так! Из меня сейчас, кажется, будут делать покойника.

– Сынок, помолчи, – попросил Дед-Борей и хотел продолжить свои пространные объяснения.

Но Силычев перебил.

– Я понимаю, что живой человек – это лучше, чем труп. Но у меня инструкции и предписания. И ты, Дед-Борей, это знаешь.

Зимогор кулаком постучал по груди:

– Это я вертушку вызывал. Я! При чём здесь Дед-Борей?

Силычев изобразил нечаянную радость.

– Ты? Прекрасно. Что будем делать? Есть два варианта, – предложил он, убирая издевательскую улыбку. – Первый. Сделать из этого парня молодой красивый труп…

– А ты попробуй! – взъерепенился Тиморей, поднимаясь.

– Сынок! Успокойся! Прошу…

Демонстративно натянув перчатки, разгневанный лётчик, едва не опрокинув табурет, пружинистой походкой направился к двери. Остановился, глядя на свои пижонистые унты. Задумался о чём-то и снова снял перчатки. Закурил. Сердито сунул спички мимо кармана – коробка упала у порога.

– Убивать никто тебя не собирается. А вот заплатить за борт придётся. – Разгорячившись, Силычев прошёлся по избе и ненароком раздавил коробок со спичками. Остановился возле Тиморея. – Ты живой? Отлично. Поздравляю. Только я, дорогой мой, по факту работаю…

– Я не твой дорогой!

– В том-то и дело, что «мой». И весьма «дорогой». И не смотри на меня, как на изверга. – Лётчик руками развёл. – Как я отчитаюсь? Кто оплатит горючку?

– Я, – твёрдо ответил художник.

Силычев не поверил.

– Богатые покойники пошли! – Он посмотрел на радиостанцию. – Врубай! – сказал егерю. – Живо!

Включили «Грозу». Стали вызывать на связь каких-то больших чиновников. Но Россия-матушка гуляла – от Москвы до самых до окраин шумело разливанное море веселья. Никого нельзя было застать на месте. И всё же докричались до кого-то, попросили пригласить главного врача, и тут хоть повезло. Главный был на месте; трезвый был и поэтому, наверно, очень сердитый. Даже – злой.

Медвежакин, выключив радиостанцию, со вздохом повторил слова главного врача:

– Если ваш покойник жив, пускай оплачивает борт.

Силычев руками развел:

– А я что говорил? Инструкция. Надо было раньше думать, шутники.

В этой ситуации Дорогину было труднее всех в избе. Высокий болевой порог заставлял его держаться. Но всему ведь бывает предел.

– Да никто не шутил здесь! – Тиморея взорвало. Он рас-пластал рубаху на груди, отодрал рукав, швырнул на пол. – На, сука! Посмотри! Ты видишь? Я подыхал! Я и в самом деле подыхал… Да я в суд на вас подам! Тот, главный врач, паску-да… Он далеко, но ты-то здесь, ты видишь? Вот эту руку пилить хотели! А я, между прочим, художник! И не самый ху… худой… Ну, живой я! Живой!.. Вам от этого плохо? Вам нужен труп? Я сделаю вам труп! Я в Дудинку прилечу, найду того паскуду…

– Сынок! – бормотал Северьяныч. – Не надо, сынок, успокойся. Руку, слава богу, не оттяпали, а всё остальное уж как-нибудь… Успокойся…

– Ну, а какого черта? – уже потише сказал Дорогин, поднимая оторванный рукав. – Человеком надо быть, а не портфелем, в котором полно инструкций и предписаний!

После грозного крика в горнице опять повисла тишина.

И вдруг Зимогор что-то вспомнил. Глаза его вспыхнули озорными огнями.

– Мужики! – произнес негромко, задушевно. – Мужики! А труп-то, между прочим, уже есть. Я же не просто так сказал в эфир…

Все ошарашенно уставились на него. Светлана Михайловна, недавно пришедшая с улицы, покосилась на иконку в углу, перекрестилась, что-то прошептав, и скрылась в сенцах.

– Где? Кто? – недоверчиво спросил лётчик. – Что за труп?

– Не знаю – кто. Но знаю – где. Давайте карту, покажу.

Фёдор Анатольевич в который раз уже снова натянул свои кожаные новые перчатки и неожиданно – то ли от рассеяной задумчивости, то ли ещё от чего – взял кружку с чаем. Отхлебнул.

– Может, верхонки дать? – спросил хозяин, придавая голосу как можно больше задушевного участия. – Мы всегда в верхонках пьём.

– Какие верхонки? Зачем? – Лётчик посмотрел на Медвежакина, потом на перчатки. – Вот идиоты! – прошептал он, поставив кружку на стол. – И они же ещё издеваются!

Всё засмеялись с чувством облегчения. И только художник поморщился.

11

Свет уходил с покатого края полярной земли – студёно-сиреневый свет, перемешанный с нежно-розовым и охристым отливом. Но сверху – с вертолёта – хорошо ещё были видны коварные наледи, как ни попадя порожденные стремительными реками и речушками, почти по вертикали срывающимися с прибрежных скал в Дикое озеро. Полярный мороз пытался приструнить, набросить узду на ретивые реки, но вода кипела, бунтовала, с жаром, с паром день за днём рвалась на волю. И получались громадные наледи, вспухавшие опарой и расползавшиеся иногда на ширину квадратного километра. Налетающая пурга – помощница мороза – прикрывала наледи, ставила коварные «капканы» для тех, кто надумал идти береговой полосой.

– Узнаёшь? – перекрывая шум мотора, закричал Зимогор. – Вот здесь мы шли!

– Да ты что? – Тиморей не поверил. – С ума сойти! Ни за какие деньги я не согласился бы ещё разок пройти!

– Думаешь, я согласился бы? – Охотник покачал головой, не договаривая самого главного: «Думаешь, я согласился бы с тобою идти?»

Впрочем, это художнику могло показаться.

Сделав круг над тем местом, которое охотник обозначил на карте, Силычев снизился. Врубил прожектор под брюхом вертолёта. Короткий, но мощный золотисто-серебряный свет засверкал, запрыгал огромный зайцем, не секунду-другую приседая то ли поляне, то на под крутояром, где подрагивали тени, затаившись под круглыми наплывами завихренного снеговья. Вертолёт почти на бреющем полете прошёл вдоль берега, воздушными потоками сбривая холдную мыльную пену с береговых деревьев. Три или четыре куропатки из-под снега неожиданно порскнули – серебряными слитками сверкнули в свете прожектора и растворились во тьме, только дырки внизу остались. Потом всполошился какой-то зверёк – то ли соболь, то ли песец. Мерцая глазками, словно драгоценным каменьями, зверёк улепётывал, то ли дело оглядываясь на грохочущую махину, дрожью наполняющую почти пол тундры.

С каждой минутой сумерки сгущалась – это было видно по тому, как серебряный ствол от прожектора делался ярче и словно бы твёрже.

За несколько дней, покуда они отсиживались на кордоне, пурга уже успела тут похозяйничать – наскирдовала свежие пухлые копны. И Зимогор, как нри старался. не смог увидеть даже свой «Буран», оставленный в промоине, хотя точно знал его координаты.

– Ну? И где твой труп? – Командир усмехнулся. – Что-то нам сегодня не везет с покойниками. Или ты… А ну, признайся!

– Да нет, серьёзно, Фёдор! Просто – уже занесло.

– На поворотах заносит, ага, – невесело скаламбурил лётчик. – Вот связался я с вами…

Прожектор под брюхом вертушки погас, и темнота, мгновенно поднявшаяся снизу, точно подбросила вертолёт – Силычёв стал набирать высоты.

– Ты что? Домой? – спросил охотник.

– Нет. К тёще на блины. А у тебя ещё есть предложения?

– Есть. – Охотник оживился. – Давайте сгоняем за мясом?

– Это где? За каким ещё мясом?

– Да я там настрелял как в тире… – Зимогор подмигнул нервным тиком. – Давай, Анатолич, сгоняем! Избушку-то найдём. У перевала. Вот здесь… – Он пальцем потыкал по карте.

– Труп мы уже нашли! – с недоверием отозвался Силычев.

– Да я же говорю тебе, вот здесь, у перевала! У Трёх Ключей. Да ты же должен знать эту избушку!

– У Трёх Ключей? Ну, знаю.

Прикинув, что может уложиться по времени, Силычев, поддался уговорам. Круто завалил машину на левый бок. Лысоватые сопки, подёрнутые пепельным мороком, стремительно увеличиваясь в размерах, пошли навстречу, и под ложечкой у Тиморея заныло. И Черныш заскулил, находясь под сидением охотника, отчаянно упираясь когтями в холодный борт.

Сменивши курс, они прошли над сопками, где уже искрились очерки созвездий. Потом ещё немного пролетели над руслом реки, над притоком, образованным Тремя Ключами. Потом Ми-8 приземлился на пригорке возле старого зимовья. В тишине – словно бы сгустившейся над избушкой – под ветерком поскрипывала какая-то старая доска на крыше. У погреба и мерзлотника – елё различимые, но явно свежие – густые россыпи следов. Зверьё ходило в эту «столовку» – запах мяса почуяли.

Деловито, молча, быстро погрузили задеревенелое от стужи оленье мясо. И, когда уже ушли под облака, довольный Зимогор спросил, нервно подмигивая:

– Ну, как? Хватит рассчитаться за керосин?

– Вполне. – Командир улыбнулся. – И на закуску хватит.

– Отлично. Не люблю оставаться в долгу.

Услышав голос хозяина, Черныш залаял, вытягивая морду в сторону дверцы, по нижнему краю отороченной меховой полоской инея; вертолетная тряска доводила кобеля до тошноты.

Силычев опять улыбнулся, оборачиваясь:

– Черныш выйти хочет. Как ты когда-то. Да, Северьяныч?

– Было дело… – усмехнулся Дед-Борей. – Захотелось покурить. Я же без памяти лежал тогда. Встал, подумал, что в избушке… Правда, трясло избушку. Ну, и что? И меня тогда всего трясло. Дай-ка, думаю, выйду, покурю на свежем воздухе…

Засмеялись. Дорогин болезненно сморщился; подживающая кожица лопнула на середине обмороженной верхней губы, – капля крови улыбку подкрасила.

Впереди по курсу замаячила россыпь желтоватых огоньков – город, приютившийся у подножья громадной горы, тёмной хребтиной подпирающей небосвод. Сверху, издалека город похож на золотую россыпь, мерцающую во мгле полярной ночи. Сбоку – в тёмном омуте небес – медленными волнами прокатилось зеленовато-жёлтое сияние, растаяло вдали.

– Видели? – спросил командир, выглядывая из кабины.

Скучающие глаза охотника преобразились.

– Фёдор! Мы не такое видели на Диком озере… Все небо полыхало красным светом! Вот это сияние, так сияние! Да, Тимка?

– Красное? – Силычев не поверил. – Не может быть. Я уже сколько по Северу мотаюсь и никогда не видел красного сияния, да еще во всё небо. Это уж вы заливаете…

– Да видели! Тимка, скажи!

– Не знаю… – Дорогин пожал плечами. – Лчно я не видел красного сияния.

Глаза у Егора стали похожи на куриные яйца.

– Как – не видел? Мы же вместе…

Дорогин затрясся от смеха. Молча показал глазами на командира и махнул рукою, как машут иногда на безнадежно больных людей. На обмороженном лице Тиморея появилась гримаса, как бы говорящая: «Бог с ним, не связывайся!»

12

И до сих пор ещё художнику нет-нет да и приснятся картины потрясающего красного сияния. Снится, как выходит он из зимовья – словно бы идёт по красным макам, повсюду распустившим лепестки. Стоит в одной рубахе – на минуту вышел и стоит, распахнувши глаза и разинувши рот. И не скоро спохватится он – когда проберёт до костей. Передернув плечами, побежит в зимовье – одеваться. Будет бежать и оглядывался: не пропустить бы, не проворонить бы самое главное, самое дивное… Торопливо оденется – и опять за порог… А там, под небесами уже другие краски полыхают. Уже другой размах приобрело сияние Верхнего Мира… Это был какой-то мировой пожар. Горел необъятный чердак, полыхала крыша мирозданья, роняя розовые клочья рубероида, растрясая раскаленный шифер, золотистые доски, стропила, похожие на пласты гигантского арбуза, с которого капает розово-огненный сок…

О, это нужно было видеть! Это – не передашь. Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Но ведь это – вначале. А теперь – в конце двадцатого столетия – Слово потеряло Божественную власть и опустило руки, в том числе и наше Слово, русское. И никакими словами, увы, невозможно передать то потрясение, то ослепление светом волшебного Верхнего Мира! Может быть, только однажды в столетие сказочный Царь-Север затевал такой роскошный великий пир – пир на весь мир! И может быть, именно он, Царь-Север, втайне окликнул художника и позвал в далёкую дорогу, полную темных трёвог, испытаний, загадок и светлых чудес.

«Ах, Север, Север! – с нежностью думал теперь Тиморей Антонович, когда оставался один у себя в мастерской. – Кланяюсь тебе, великому царю и за науку благодарю! Многому ты научил, многое заставил переоценить, переосмыслить… Если по большому счёту говорить, так хорошо бы всем нам пройти горнило Севера, чтобы новыми глазами посмотреть на жизнь и ощутить всю первознанность мира – от солнечного яркого цветка до промороженной яростной темени, расшитой петухами сказочных сияний…»

 

Плач-гора

1

Крещенские морозы трещали – это банально. Крещенские морозы на Севере «крещали» – в неологизме этом чудится и холодный треск, и стылый крик, стеклянно рассыпающийся в воздухе.

В эту пору, вернувшись из тундры, охотник, не изменяя своей многолетней привычке, славно отпраздновал своё возвращение «в люди». Правда, силы были уже не те, которые когда-то кипели в сердце. Да и не только силы – и возможности были не те. Сегодняшний гусарский размах Зимогора – по сравнению с размахом вчерашним и позавчерашним – выглядел довольно-таки скромно. Сегодня его гульбища ограничивались, как правило, одним или двумя ресторанами, где разбивалась одна или две хрустальные горки посуды, а попутно с этим разбивалась одна или две физиономии, по тем или иным причинам не приглянувшиеся охотнику. Всё это было мелко и ничтожно – с похмелья стыдно даже вспоминать. А то ли дело раньше, господа присяжные! Какой был размах и разбег! Какая вдохновенная поэзия!.. Теперь даже трудно поверить, но было ведь, было… Раньше знакомые лётчики охотно уносили его под облака – на седьмое небо великого блаженства. И самолёты этих знакомых лётчиков – попутным ветром или даже специальным рейсом – доставляли Зимогора в те места, которые испокон веков считаются местами райскими. И считаются вовсе не зря. Там, на лазурных берегах, на песочке, словно бы просеянном через мелкое сито, Егор Зимогор забывал все тяготы и трудности тундровой житухи. Под лучами яростного южного солнца с него сползала страшная морозная короста. Бледнокожее тело, словно бы одетое в белую рубаху, переодевалось в рубаху золотистого загара или даже не в рубаху, а в шелковистый костюм – крепкий загар одевал его полностью: от ногтей на ногах, до корней волос на голове. Тундровой замшелый фраер – через день, через два – он преображался так, что мамка родная узнать бы не смогла. Малиновый кабриолет – в то время штука редкая и очень дорогая – уносил его по серпантину южных гор. А в кабриолете сидела юная крошка, влюблённая в него как кошка. Судак, Мисхор, Новороссийск, Сухуми и другие города и веси мелькали за бортом кабриолета. Одна за другою сменялись гостиницы. Южные звёзды кружились над морем. Цикады повсюду трещали. Светлячки, похожие на трассирующие пули, прошивали воздух тёплых вечеров и необычайно смолистых ночей. Голову кружило легкое вино и запах моря, взбудораженного недавним штормом. Сколько было песен и друзей! Сколько было надежд и мечтаний! Особенно много надежд и мечтаний у Егора Зимогора появилось после того, как он обзавёлся семьёй. Ему хотелось широко, по-царски развернуться перед любимыми людьми – женой и сыном. Хотелось показать весь мир. И вот здесь-то его подстерегла судьба-злодейка. Жизнь перевернулась вверх тормашками. И новые хозяева жизни, выпрыгнувшие как черти из табакерки, с неожиданной ловкостью ограбили его, раздели, можно сказать, до нитки и оставили на морозе. И теперь он уже не мечтал и даже думать забыл о морях.

«Другие думы давят череп мне!» – будучи во хмелю, частенько цитировал он своего любимого поэта.

2

Скромненько так, без особого шума Егор Зимогор погулял, побушевал несколько дней и ночей, как бушует Тихий океан, вдруг становясь Великим, диким океаном, способным сотворить кораблекрушение. А потом – опять же несколько дней и ночей – занимаясь самобичеванием, охотник стонал и кряхтел, потел и пыхтел. Всеми возможными способами он лечил себя и восстанавливал, как восстанавливают разрушенную крепость после мощного налёта неприятеля. Глазница крепости была подбита. Пороховые погреба горели – пивком да квасом заливать приходилось.

Восстанавливая крепость тела и духа, Зимогор листал газеты, скопившиеся за время отсутствия, позванивал друзьям, приятелям. Беспокоил адвокатов и юристов. Зачем? Егор давно прослышал сказку-побаску насчёт Царя-Севера. Слушал впервой – усмехался. А в последние год-полтора – осенило: «А что, надо взять в аренду кусок тундры! Надо стать хозяином – царём своей земли!» И вот теперь он консультировался с юристами и адвокатами, как правильней, грамотней оформить бумаги на «Царскую вотчину»; так, слегка высокопарно, Егор назвал отрезок тундровой земли.

Голова прояснилась. И охотник вспомнил про Дегтяревского, одного из профсоюзных предводителей. Денис Епифанович – молодой, но ушлый, подскажет, как лучше оформить документы на общинно-родовое хозяйство.

Друзьями не были они, скорей – приятели, хорошие знакомые. Перезванивались редко, поэтому Дегтяревский слегка удивился и чуть обрадовался.

– «Царская вотчина», говоришь? Недурственное дело. Своя земля – это большая сила. Я тоже думаю на землю сесть. Только не здесь, не на Севере. Поеду на родину. У меня там мамка, брат, – скороговоркой тарахтел Дегтяревский. – Давай мы сделаем так. Сейчас у меня дел по горло. Я на днях лечу в Москву, а потом свободен. Встретимся, пивка возьмём и неторопливо потолкуем по поводу твоей «Царской вотчины». Так тебя устроит? Или ты опять уедешь в тундру?.. Что молчишь?

Егор стоял у телефона и мучительно морщился.

– Что-то я хотел тебе сказать… – Глаз его нервно подмигнул. – Что-то насчет Москвы…

– Говори, Егор Иваныч. Да поскорей. Время – деньги.

Зимогор уже собрался трубку положить, но посмотрел на фотографию, висящую возле телефона: озеро, солнце, горы в туманной дымке.

– «Байкал»! – Охотник неожиданно заволновался. – Ты собираешься в Москву? Ты где там останавливаться думаешь? В гостинице «Байкал»?

– Ну, допустим… А что?

Дегтяревский слегка растерялся. А Зимогор наоборот – уверенность обрел; он отчетливо вспомнил свой удивительный сон – поездку в Москву.

– Я сейчас назову тебе номер в «Байкале», где ты остановишься…

– Чтение мыслей на расстоянии? – наигранно спросил Дегтяревский.

Охотник назвал номер комнаты, которая была забронирована всего лишь несколько часов назад.

Возникла большая пауза. На том конце провода клацнуло что-то. Будто челюсть отвисла, ударив по трубке.

– Ты… – медленно спросил Дегтяревский, – откуда…

– Я из тундры! – Егор прекрасно понимал, о чём его спрашивают. – Короче, надо встретиться. Это серьезно.

Дегтяревский был в замешательстве.

– Ты, наверно, передать что-нибудь хочешь в Москву?

– Передать. Но только не в Москву.

– А куда? Я дальше не лечу.

– Полетишь… – Зимогор хотел сказать насчёт раскрытого окошка на девятом этаже гостиницы «Байкал», но подумал, что лучше – при встрече. – Ты можешь о-очень далеко полететь, Денис Епифаныч! Так далеко, что тебе и не снилось!.. А вот мне приснилось. Так что надо встретиться.

Охотник говорил туманно, и Дегтяревский подумал: «Поддатый. Как всегда. Но откуда он узнал про гостиницу? Я там первый раз надумал остановиться».

– Хорошо. Давай встретимся. Только сегодня уже не получится. У меня весь день расписан, как у паровоза. Завтра сможешь на рудник подъехать? Мне там нужно будет взять кое-какие бумаги по нарушению техники безопасности. У нас же там опять смертельный случай… Я уже не знаю, как с ними воевать, с чертями нашими! Может, ты бы, Егор Иваныч, статью бы какую… У меня есть факты, цифры. Можно в Москве напечатать. Ты, кстати, знаешь о выходе книжки Ивана Красавина?

– «Сказка плачущей горы»? Слышал, только не видел.

– И я не видел. Из Москвы привезу, будет повод собраться… Ну, всё, Егор Иваныч, будь здоров, до завтра. Жди меня на вахте. В тринадцать ноль-ноль.

Зимогор посмотрел на часы. А рядом – на комоде – лежал угловатый кусок породы с капельками старой крови. Это была печальная память о страшном завале, из-под которого Егор чудом выбрался.

Он подошёл, присмотрелся к этому куску породы и передернул плечами.

– Что за чертовщина? – пробормотал, доставая очки. – Кровь почему-то свежая на камне! Стрелять его ять!

Егор осторожненько пальцем притронулся – кровь показалась тёплой. Как будто породу только что вынули из-под обвала, где лежали два горняка…

3

В России в начале девяностых годов прошлого века, после распада Советского Союза, восторжествовала новая эпоха, – эпоха очень странной демократии. Первое время повсюду царил дух откровенной наживы, цинизма. И этот дух, чтоб не сказать, гнилой душок, докатился до Крайнего Севера. Достаточно сказать только о том, что весь город NN – в результате ловких махинаций современных иллюзионистов – в частные руки был продан за какие-то смешные копейки. А ведь город NN – это не простой советский город. Его заводы, фабрики и рудники были построены – в кошмарных условиях Заполярья – построены в основном на костях, на крови заключённых, а потом всё это было достроено руками добровольцев. Благосостояние этого города, его могущество – сначала под ружьями, а потом добровольно – доведено было до того, что город NN давал самую большую долю прибыли в закрома той великой Родины, которая когда-то называлась Советский Союз. И всё это богатство, вскормленное кровью и слезами прошлых поколений, богатство, приумноженное энтузиазмом и азартною работой миллионов людей нынешнего поколения, добровольно отдавшего своё здоровье Крайнему Северу – всё это с молотка было продано по смехотворной цене. Кровь народа, слёзы, веру и мечту в свободу и справедливость, молодую энергию миллионов сердец – всё это умудрились как-то пересчитать на рубли и доллары; всё это завернули в кулёчек, в дипломат и за бесценок отдали в молодые шаловливые ручонки, которые ни единого дня, ни единого часа не мёрзли на заполярных широтах. И такое воровство народного богатства – под видом законной приватизации – в те годы прокатилось по всей стране. От Мурманска до Сахалина хорошо поработали современные фокусники, с необычайной ловкостью рассовав по карманам причалы, заводы, аэропорты, фабрики и много другое народное добро – нет ему числа.

В тот переломный год, после развала Союза, – как бы ещё по инерции – Егор Зимогор последний раз побывал на южном побережье. К этому времени он был женат, воспитывал ребёнка. Он был исполнен готовности каждое лето со своей семьёю прилетать сюда. Воображая себя царём, он думал подарить им – показать во всей красе – Ливадию, Мисхор, Геленджик, Новороссийск и многие другие города и веси, находящиеся в его «царских владениях». И вдруг он с удивлением и растерянностью начал осознавать, что всё его «царское богатство» превращается в пыль – деньги, которое он скопил за годы прозябания в заполярной тундре, деньги, заработанные честным трудом, горбом и усилием воли – обесценились как по мановению волшебной палочки в руках волшебника-злодея. И вся его свобода – как внешняя, так и внутренняя – была вдруг посажена за решетку, ничем не зримую, но вполне осязаемую: он уже не мог свободно летать по стране или ездить; это стало не по карману. Давно уже привыкший жить на широкую ногу – привычка едва ли не всех северян – Егор Зимогор поначалу загрустил, потом затосковал, а потом озлобился.

«Что делать? Чернышевского читать? – с ядовитым ехидством задавал он себе вопросы. – Как быть? Поехать и убить того козла, который меня ограбил и посадил в эту прозрачную клетку? Но ведь козёл там не один справляет бал. Не перестреляешь всех – патронов не хватит. Да дело даже не в патронах. Тут просто надо разобраться по уму. Не стоит пороть горячку. Только непонятно, что же делать? Кто подскажет? А?»

Ответов не было.

Зимогор за голову тогда схватился: такой бардак, хоть бросай промысловое дело, – на завод иди, к станку, или в шахту зарывайся. Многолетние отлаженные связи – порвались. Механизмы человеческих отношений – сломались. Порою нечем было снегоход заправить, не говоря уже о вертолете. Был бы он один – чихал бы он на всё про всё. Да только угораздило его жениться – как раз на пороге развала Союза. И вот теперь жена с дитём – куда их бросишь. Думал он, думал и принял решение, которое далось ему не сразу: решил пожить в Норильске, в городе NN, как писал он позднее.

Устроившись в газету, Зимогор стал активно строчить на злобу дня. Прямолинейный, как ствол карабина, бывший охотник зачастую писал, как стрелял, отливая слова из свинца. Статьи и очерки Егора были в основном о том, как много развелось различных прохиндеев, лихорадочно спешащих на Крайний Север и откровенно мечтающих сорвать с него шкуру или оттяпать кусок пожирней.

В газете тогда – около года, наверное – главным редактором был шустрый московский парень Леон Простакутов. Парень башковитый, но себе на уме. Всегда он что-то выкраивал и вычислял – как тут получше, как тут половчей.

Главный поначалу интеллигентно и вежливо намекал на то, чтобы Зимогор оставил свои «байки». Но Егор делал вид, что все эти намёки не понимает и упор не видит. И тогда, проявляя характер, главный редактор вызвал Зимогора в кабинет и заявил, прихлопнув ладошкой по столу:

– Прекрати! Если хочешь у меня работать!

Журналист удивился:

– У тебя?

– А у кого? У дяди?

– А не пошел бы ты?

Столичный парень, не привыкший к подобному обращению, но уже знающий, с кем имеет дело, сдержано сказал:

– Ты выбирай выражения.

– А я и так старался… – Зимогор сверлил глазами. – Я же не послал тебя…

– Скорее ты пойдешь.

– Посмотрим.

– Ага, сказал слепой… – Редактор усмехнулся, придвигая к себе свежие газетные полосы, отпечатаные только с одной стороны. – Ты первоклассный охотник, Егор. Но что касается политики, тонких материй, тут, извини, ты как дубиной действуешь!

– Конечно, – язвительно согласился Зимогор. – Надо не дубиной действовать сегодня. Языком…

– Да. Язык – это оружие газетчика. – Простакутов холёным ногтем поклевал по свежей полосе, где виднелись редакторские поправки. – И надо уметь пользоваться этим языком.

– Но ведь не настолько же, чтобы всем подряд вылизывать же…

– Чёрт возьми! – не мог не похвалить редактор, сердито хмыкнув. – Чутьё на слово у тебя – ну просто зверское. Матёрое. А в остальном, извини, ты себя ведешь как слон в посудной лавке!

Наклонивши голову так, что стала видна небольшая проплешинка, главный редактор покопался в письменном столе и достал последнюю работу Зимогора.

– Вот, пожалуйста! – Нацепив очки, он гневно стал цитировать: – «Ничего хорошего, в конечном счете, городу NN ждать не приходится, если интересы руководства такой крупной северной Компании находятся, прежде всего, в Москве, а интересы десятков тысяч рабочих находятся здесь, на Севере. Москвичи, прежде всего, рассматривают Север как средство своего обогащения, причём обогащения очень удобного: при чистом воздухе, при тёплом унитазе, в белой рубашке с бабочкой, а не с кайлом в зубах…» – Простакутов снял очки, глаза потёр. (Глаза постоянно болели.) – Ну, что это такое?! А? Егор! Ты посмотри на меня… – попросил он, поворачиваясь в кресле. – Посмотри внимательно. Профиль посмотри. Анфас…

Охотник нервно подмигнул ему.

– Я что, твою рожу давно не видел?

– Нет, посмотри, посмотри и скажи, неужели я похож на камикадзе? – спросил главный редактор. – Неужели ты думаешь, что где-нибудь в этом самом «городе NN» опубликуют вот эти перлы: «Цель всякого хозяина – максимальная прибыль при самых минимальных затратах. В этой связи хочу напомнить, что исторические корни российского бизнеса совсем не похожи на ту «вершину», которая сегодня цветёт махровым цветом по стране. Возьмите, к примеру, газету «Биржевые ведомости», выходившую в дореволюционной России. У той газеты был девиз, который неплохо было бы взять на вооружение сегодняшним толстосумам. Девиз простой и гениальный: «Прибыль превыше всего, но честь превыше прибыли!»

Глаза у Егора зажглись.

– А что, плохой девиз?

– Хороший. Не спорю. Можно придумать рубрику, – посоветовал Простакутов.

– Какую рублику?

– Вариантов много. – Редактор сделал вид, что не заметил ехидного каламбура. – Ну, например: «Листая архивы газет». И в этой рубрике я могу напечатать следующее: «До Революции в России выходила газета «Биржевые ведомости». Девиз газеты: Прибыл превыше всего, но честь превыше прибыли». И всё, старик. Всё. Зачем сопли размазывать на три страницы? Умный поймет, а дураку это не надо. Что ты в бутылку постоянно лезешь?

– Клевета! – сказал Егор, делая сердитое лицо. – Я уже два месяца не пью.

– Ладно, не прикидывайся сибирским валенком. – Простакутов закурил, листая рукопись.

– Давай сюда! – набычился Егор.

– Сейчас, погоди. – Простакутов отмахнулся от дыма. – А вот это, старик, интересная мысль! – Он опять очёчки нацепил. – Вот это место… Где оно?.. А, вот!.. «Из Москвы руководить таким громадным молохом, каким является NN – это что-то из области виртуальной реальности. Среди современных многочисленных компьютерных игр сегодня существует игра, в которой человек, подобно Богу, создает свою «Вселенную». Моря, пустыни, горы, города. Компьютерные люди начинают жить, проявлять эмоции. В городе N, например, у «людей» возникает восторг, ликование. А в это время в городе NN «в народе» вызревает недовольство, бунт. И тот, кто возомнил себя Богом – человек возле компьютера – пытается отрегулировать свою «цивилизацию», чтобы она, в конце концов, не рухнула в тартарары. Но по большому счету для него, для «хозяина Вселенной» – это всего лишь игра. «Виртуальную реальность» сегодняшнего «NN» подкрепляет ещё и тот факт, что всякую копейку, своим горбом заработанную на Севере, людям надо выпрашивать у Москвы. Все это с грустью осознают, и все помалкивают. Молчание – золото, а также никель, платина, палладий. Над городом NN витает не только ядовитый дым. Страх – вот главная отрава для души сегодняшнего северянина!»

Ни до чего они тогда не договорились.

Едва не подравшись с главным редактором, Зимогор ушёл из кабинета и дверью хлопнул – как из ружья.

Секретарша в приемной подскочила за столом и ошпарила себя чашкой горячего кофе. И истерично взвизгнула.

Покидая приёмную, Зимогор ухмыльнулся:

– Насилуют, что ли? Орешь…

– От вас дождёшься! – отряхивая юбку, сердито сказала молодая незамужняя секретарша.

Вскоре после этого главный редактор улетел в Москву в командировку «с деловым визитом», чтобы не сказать – погреться за казённый счёт. И тогда Зимогор как-то умудрился опубликовать свою «забойную» статью, наделавшую немало шороху в городе NN, заметно притихшем на предмет публицистики и всякой мало-мальской откровенности в отношениях между рабочим и работодателем.

По возвращению из Москвы главный редактор тут же уволил строптивого журналиста. Ничего другого Зимогор, безусловно, не ждал, а потому был уже готов к тому, чтобы уйти или на завод, или на рудник.

Самое неожиданное и поразительное в этой истории было то, что через год-другой Леон Простакутов – Хамелеон Проститутов, как его стали называть – благополучно слиняет с Севера, свою газету учредит в Москве. (Хотя, конечно, не свою – какой-то дядя, видно, его перекупил). И в той «своей» газете главный редактор Хамелеон Проститутов денно и нощно будет «золотые пули» отливать, чтобы смело – потому как разрешили осмелеть! – смело и дерзко стрелять по некоторым молодым олигархам, которые чего-то или кого-то не поделили с другими такими же молодыми и шустрыми богачами.

На глаза Егору Зимогору попадётся несколько газет, которые он будет читать – глазам не верить. Ещё вчера этот Леон-Хамелеон – принеси ему Егор что-нибудь подобное – от инфаркта помер бы прямо в кабинете за столом. А сегодня – стрелять его ять! – чешет по все лопатки, аж бумага дымится и горит от справедливого и ядовитого гнева, адресованного тому господину, которому вчера ещё Леон-Хамелеон подобострастно заглядывал не только в рот.

«Господин NN является одной из самых неуязвимых мишеней в тире женихов, – остроумничал Леон-Хамелеон. – Почти все холостые олигархи побаиваются заводить серьёзные отношения с женщинами. Ведь не разберёшь, что прячется за милой внешностью коварных искусительниц – настоящая страсть или жажда наживы? Судя по всему, господин NN свято уверовал в последнее. К дамам у него отношение потребительское. Слава об альковных подвигах и валтасаровых пирах господина NN гремит по всей Москве и далеко за её пределами, – ведь российские богачи обожают развлекаться за границей. А уж по умению приводить иностранцев в ужас и восхищение мало кто может сравниться с господином NN. Невероятные заказы в ресторанах и покупки в бутиках, толпы русских красавиц в качестве эскорта, – в общем, все атрибуты чертовски красивой жизни. При этом от прессы наш NN скрывается. «О банкире люди узнают только на его похоронах, да и то если вверенный ему банк разорился», – приблизительно так считает NN, жестко пресекая все попытки прессы узнать побольше о нём лично. Впрочем, сам он благополучно пережил похороны своего банка в Москве. В узком мужском кругу NN любить повторять, что в семейных отношениях никакой нужды не испытывает и женится только лет в сорок. А поскольку NN пока 35, на подготовку решительной атаки у наших женщин время еще есть».

Эти статейки Егор Зимогор читал уже в курилке на одном из заполярных рудников. Статейки эти шли на самокрутки – в ту пору даже с куревом проблемы начались.

4

Плач-Гора – так в народе назывался один из рудников, куда он вкалывать пошёл, не желая больше в газете продавать свои «мозги и душу».

Будучи газетчиком, он раза два приезжал на рудник и спускался на «горизонты» разных уровней. В компании с каким-нибудь начальником-сопровождающим Егор часа по два, по три катался на «Утилифте» по участкам шахты, по длинным и высоким «горизонтам», выдолбленным в такой монументальной породе, в которую приходилось закладывать сверхмощные заряды взрывчатки – иначе бесполезно рвать. Вдоль монолитных стен – на километры – тунялись провода с гирляндами дневного освещения. Старая узкоколейка ржавела, присыпанная зернистой крошкой. И тут же, изгибом уходя в новый тоннель, сверкали совершенно новенькие рельсы, на которых стояли вагонетки с бетонными блоками. Каменные тёмные карманы попадались то справа, то слева. Подземная река сверкала сильным телом, зажатая подобием железного моста. Потом начальник останавливал машину и показывал Егору каморку шахтёров – скромную темницу, где стол да стулья. Преисполненный важности – вы, дескать, работаете тут, но и мы не семечки щёлкаем! – Зимогор задавал дежурные вопросы про житьё-бытьё и трудовые будни. Фотографировал проходчиков, мало надеясь на то, что снимки получатся годными для публикации; сумеречно было, а фотоаппарат не самый лучший. От беглого знакомство с этим рудником у Зимогора осталось довольно тягостное, душу давящее чувство: как тут люди годами горбатятся, без свежего воздуха – если не считать вентиляции – без солнечного света, без крошки звезды? И уж никогда бы Егор не подумал, что и его самого когда-нибудь судьба возьмёт за шкирку и затолкает в дырку – в этот вонючий забой. Из-за аммонита, перемешанного со свежей породой и другими подземными газами, тут порой воняет до тошноты и рвоты, особенно первое время, пока не принюхался, а точнее говоря – пока не отупел.

А принюхался Егор довольно скоро – сказалась крепкая натура. И очень скоро понял Зимогор, что его короткая экскурсия на рудник, бойким пером описанная в газетке, – «это одна сплошная порнография» по его же собственному выражению. «За такое верхоглядство и пижонство, – рассуждал он, уже находясь в самом глубоком забое, – за такие репортажи нужно руки выдёргивать щелкопёрам, прославляющим – или хающим – то, что им знакомо только по наслышке и то, что им открылось при свете фотовспышки!» Обладая вспыльчивым характером максималиста, Зимогор был уверен, что каждому, кто захотел бы написать про шахтёров, надо хотя бы часок-другой пролежать под завалом, не имея никакой надежды на спасение. Вот тогда, может быть, у щелкопёра появится моральное право говорить о «горизонтах», «клетях» и прочих премудростях, какими обставлена жизнь горняка, неспроста имеющего свой самобытный словарь; только уникальная работа обрастает своим словарём.

Именно этот словарь дал Зимогору новое имя – ГРОЗ; горнорабочий очистительного забоя.

Егор – уже давным-давно не ГРОЗ – ещё и сегодня судорожно вздрагивает, вспоминая то «весёлое» мгновенье, когда подземный ствол, сквозь вечные мерзлоты забурившийся на глубину до полутора километров, содрогнулся обвалом. Многотонная масса руды, как бронебойный снаряд, с грохотом, огнём и дымом пробила броню современной землеройной техники стоимостью в сотни тысяч долларов, и в темноте, в духоте под завалом оказалось два человека.

Обвал произошел в двадцать один пятнадцать.

В полутёмной выработке мастер участка увидел раздолбанный «Утилифт», с помощью которого в забоях возводятся штанговые крепи. «Утилифт» напоминал страшно покорёженный утиль, заваленный кусками мерцающей породы. Кое-как пробравшись к раздолбанной машине, мастер подумал, что Ивана Красавина, оборщика горных выработок, скорее всего, раздавило. А второй, молодой – тот, что Гроз, – похоже, в рубашке родился. Мастер сообщил о происшествии наверх, надеясь, что диспетчер немедленно вызовет бойцов-спасателей. Так нужно действовать – согласно инструкции по технике безопасности, которая пишется кровью людей. Но кроме этой «кровавой» инструкции имелась ещё одна – негласная. Администрация рудника, не желая «сор из избы выносить», иногда скрывала подобные ЧП. Составлялись нужные бумаги, но хранились они особняком, и в конце квартала, в конце года получалось так, что работа рударей катилась как по маслу – без аварий и несчастных случаев, а это значит: премии, награды.

– Скорей всего, диспетчер, сука, – рассказывал потом Егор в больнице, – хвостом решил вильнуть перед начальством. В первую очередь он позвонил не бойцам-спасателям, а руководству. И началась консультация: надо вызывать бойцов из города или рудник справится своими силами и, стало быть, всё будет шито-крыто.

А побледневший Гроз в эти минуты под завалом кровью харкал. Сердце дёргалось уже едва-едва, сознание мутилось. Душа отрывалась от тела. Он запомнил одно потрясающее мгновение! Душа его – словно пуля – пролетела по тёмному подземному стволу, и Егор неожиданно ярко видел под собою покатые сопки, окружавшие рудник. Увидел древние горы Бырранга и Путораны. И Северный полюс увидел! И древнюю волшебную страну Гиперборею, исчезнувшую миллионы лет до нашей эры. Он ощутил себя весёлой бессмертной птицей в синих безбрежных небесах! Птица-душа летала вокруг Земного Шара, птица ликовала то под солнцем Африки, то над серебряными глыбами Арктики. Птица купалась в белой пене облаков и стремительно падала к тёплым весенним снегам, догорающим в ложбинах междугорья. Раскрывая клюв, птица на лету хватала жемчужную каплю росы, дрожащую на золотистом блюдце первого нежного цветка, поднявшегося среди снегов. Это было – лишь мгновенье. Сладкое мгновенье, рассказавшее ему – о целой вечности. Потом птица-душа метнулась обратно – в подземный ствол. Птица вернулась за пазуху, забилась на мокрой от крови, горячей груди. Зимогор очнулся в темноте. Погладил болевшую грудь. Ломая ногти, пошарил по каменному склепу. Стал командира звать, патроны требовал. Он опять войною бредил, Афганистаном. Каменный завал показался ему задымленной кабиной бэтээра, пробитого бронебойным снарядом.

5

После выписки из больницы Зимогор, немного прихрамывая, пришёл в профком. Поговорил с Дегтяревским. Узнал, что Иван Красавин больше часа ещё был живой под завалом и умер уже при подъёме наверх, когда подоспели бойцы-спасатели, вызванные с большим опозданием.

– Денис Епифаныч, я за себя просить не буду никогда. Но за друга… – Зимогор зубами скрипнул. – Надо помогать семье покойного! Мужик отдал руднику тридцать лет без малого. Через него прошла едва ли не вся история вашего рудника!

– В городском музее хранятся зубы мамонта, – неождиданно вспомнил Дегтяревский. – Это Иван Петрович нашёл вместе с другими шахтостроителями. В музей передали два зуба, каждый весом десять килограмм.

– Вот видишь! – воодушевился Егор. – А теперь, когда он погиб – не по своей вине, ты же сам говоришь, это доказано комиссией…

– Доказано.

– Ну, вот. Теперь его семья оказалась в такой нищете, хоть иди и собственные зубы сдавай в музей! – Зимогор некстати подмигнул. – У государства щедрот хватило только на сосновый гробик да на несколько бутылок водки для поминок.

– Увы! – согласился Дегтяревский, прохаживаясь по кабинету. – Я на днях вернулся из Канады, побывал в буржуйском Питсбурге – штат Пенсильвания, где находится учебный центр международного профсоюза металлистов Америки и Канады.

– Ну? – Зимогор не понял, какое это имеет отношение к разговору о помощи семье покойного.

Глаза Дегтяревского – дегтярного цвета – возбужденно вспыхнули. Он показал какие-то казённые бумажки и заговорил, затарахтел как пулемет Дегтярева.

– В канадской фирме «Инко» – в коллективном договоре – записано: каждый человек, отпахавший на производстве длительный срок, получает корпоративную пенсию, которая зависит от трудового стажа в Компании. Любой работник знает, что, отработав тридцать лет в Компании, он будет получать ежемесячную пенсию в размере двух тысяч канадских долларов.

– Сколько?

– Нет, Егор Иваныч! Ты не ослышался. Две тысячи долларов. А если ты желаешь продолжать работу, пенсия может увеличиться до двух с половиной тысяч долларов. А если ты заболел или травмировался, получил инвалидность… Тьфу, тьфу, конечно! Если вдруг – то пенсия по инвалидности равняется девяноста процентам заработной платы, и получаешь ты её пожизненно.

Нервно подмигнув, Егор сказал:

– А это не Герберт Уэллс?

– В смысле – фантастика? Нет. Смотри, вот бумаги…

– У тебя здесь курят?

– Я не курю, но я ведь на работе, а работа у меня связана с курящими людьми. – Дегтяревский подал пепельницу.

Воспользовавшись паузой, Егор спросил:

– Ну, так что – насчет покойного Красавина?

И снова Денис Епифанович «надавил на гашетку». Затарахтел, как пулемет, зачастил, изумляя фактами и цифрами…

– На Западе, чтоб ему пусто было, всё в той же в канадской фирме «Инко», если работник погибает, его семье выплачивается помощь в размере шестидесяти тысяч долларов.

Пепельница выпала из рук Егора.

– Стрелять его ять! Слушай, хватит! Ты городишь такое, что не только пепельница – я сам скоро грохнусь на пол!

Дегтяревский снисходительно улыбнулся. Погладил бритую упругую щеку с малиновым разводами.

– Семье погибшего, – повторил он, – выплачивается помощь в размере шестидесяти тысяч долларов. Плюс к этому – вдова погибшего получает девяносто процентов его зарплаты пожизненно. Усёк? А дети получают льготы, в том числе плату за обучение до двадцати трех лет. И всё это – прошу учесть – не облагается налогом.

Слушая «фантастику», Зимогор забылся. Нижняя челюсть отвисла – показались порченые зубы.

Дегтяревский заметил:

– У них даже имеются льготы для работников при протезировании зубов.

– И чего только там не имеется… – Егор захлопнул рот, но округлил глаза.

– Да, да… А также у них имеются льготы при лечении глаз… – Денис Епифанович указательным пальцем нацелился на переносицу Зимогора. – А если ты в отпуск уходишь в зимнее время… Когда ты был в отпуске?

– Я не был еще. Я недавно работаю.

– А там, если ты зимой пойдешь – ты получаешь сто пятьдесят долларов премиальных за то, что отпуск у тебя в неудобное время. А если мотор барахлит… – Дегтяревский показал на сердце. – Как у тебя с мотором?

– Да не жалуюсь.

– Слава Богу. А прижмёт, не будешь знать, куда бежать.

– На кладбище. Куда же?

– Вот! А у них любую операцию на сердце – стоимостью до пятидесяти тысяч долларов – оплачивает фирма.

– Вот заразы! – восхищенно сказал Егор, сапогом растирая просыпанный пепел.

– Заразительная штука, да. – Дегтяревский прошёлся по кабинету. Старые плашки паркета скрипели. – Было бы неплохо российским профсоюзам заразиться этим делом… Так. Ладно. На чём мы остановились? – Он пошерстил бумаги, лежащие на столе. – В коллективном договоре у них имеется два пункта, особо значимых для работников. Первый пункт дословно называется «стоимость жизни». То есть при росте стоимости жизни зарплата ежеквартально возрастает.

– А у нас наоборот. Цены растут – зарплата падает.

– Стоимость жизни, да. Собственно, это и есть индексация заработной платы, которую никак не хочет вводить наше руководство, – пояснил Дегтяревский. – Пункт второй. Профсоюзы всегда участвуют в распределении дополнительных доходов компании. Если цена на никель возрастает, то зарплата каждого работника увеличивается до одного доллара в час. Эти премиальные выплачиваются всем работникам дополнительно к их основной заработной плате и составляют кругленькую сумму. Например, с 1988 по 1994 годы каждый работник «Инко» получил в среднем по двадцать тысяч долларов дополнительно к своей заработной плате.

– Застрелиться и не встать! – рявкнул Зимогор. – Лучше бы я этого не знал. Меньше знаешь – крепче спишь. Ну, так что по поводу покойного?

Дегтяревский обещал помочь.

Егор собрался покидать кабинет профсоюзного босса.

– Кстати, завтра митинг, – напомнил Денис Епифанович. – Ты человек неравнодушный. Приходи.

Уже направляясь к двери, Зимогор задержался.

– Не люблю я глотку драть. Да ещё на морозе.

– А ты просто послушай. Или боишься своего начальника?

Дегтяревский, сам того не зная, надавил на самое «нужное» место.

– Приду! – пообещал Егор. – В гробу я видел всех этих начальников!.. – Он помолчал и добавил: – И тебя в том числе!.. Ну, конечно, не тебя конкретно. Профсоюз.

– А почему ты невзлюбил профсоюз?

Зимогор постоял у двери. Смотрел – вызывающе прямо.

– Знаешь, есть такие хорошие стихи, не помню, кто написал. «Просто если ты ведёшь голодных, нужно быть голодным самому!» А когда у человека рожа сытая, что у борова… когда заводик под Москвой и дача на Канарах…

– Ты про кого говоришь?

– А ты будто не знаешь!

– Ну, не все же такие…

– Не верю! – открывши дверь, непоколебимо сказал Егор. – Все вы, курвы, как только дорветесь до власти, так начинаете салом свиным заплывать.

6

Митинги – несмотря на холода – постоянно вскипали в городе. Застрельщиками были профсоюзы. Егор из любопытства ходил и слушал, что там «молотят с броневика». Народу собиралось мало. Кто ленился, кто равнодушничал; все равно, мол, плетью, обуха не перешибешь. Но большинство предпочитало митинговать по своим кухням – сказывалась милая советская привычка; люди отсиживались, явно или тайно побаиваясь: начальство увидит – голову скрутит. Лишь самые отчаянные, самые активные – такие были, есть и вряд ли переведутся – упрямо шли на площадь. Кучковались вокруг да около импровизированной сцены. Кто-то держал над головой призывные плакаты, пламенеющие кумачом и гневными словами, призывающими к совести, к справедливости.

«У многих людей, к сожалению, – подумал Егор, – совесть находится там же, где страх. И если нету страха наказания, то и совести нет. Это очень характерная черта для сегодняшней российской власти!»

Работая локтями, он стал пробираться поближе к трибуне, не понимая, зачем это надо ему – как будто он рвался в ряды выступающих. (Просто в нём сработала привычка быть всегда первым). Снег под ногами чавкал, затоптанный, разжульканый до чёрного асфальта и светло-коричневой плитки – много лет назад дорожку выложили к памятнику революции, недавно свергнутому. В разжульканом снегу под башмаками было немало окурков, попадались пачки от сигарет и неожиданно встретилось хиленькое краснокожее деревце, до белого мяса раздавленное толпой, с левого краю площади напирающей на газоны.

– Ну, куда, куды ты прёшь! – услышал Зимогор. – Там дублёнки не дают!

– А что там? – спросил мужик в тулупе. – По морде дают?

– Нет. Лапша на разновес.

– Какая такая лапша?

– Специальная такая. Чтобы вешать на уши…

Не сознавая, что с ним происходит, Зимогор повеселел, оказавшись в этой народной толкотне, украшенной скромными транспарантами. В эти минуты, кажется, плевать бы он хотел на всякую политику и правдоискательство. Главным, хотя и не осознанным, было то, что во всей этой шумихе, в этой бестолковой кутерьме затерялись как будто отзвуки славного прошлого, которое, должно быть, в первую голову, славным казалось по причине твоей прошедшей молодости, когда ты – сначала школьник, потом студент, потом рабочий – ходил на многочисленные демонстрации. Шумной рекой протекали они как в берегах столичного проспекта, так и в русле самой захудалой советской улочки; горели плавниками пламенных плакатов; пузырились разноцветными рыбьими пузырями надувных шаров. И свои акулы были в той реке – на островах-трибунах. И пескари премудрые там были.

Может быть, именно это мгновенное чувство – чувство ностальгии – заставило Егора идти «в народ» и так же, как бывало в юности, энергично работать локтями. Правда, на смену чувству ностальгии неожиданно пришлось совсем другое.

Протолпившись поближе к трибуне, Зимогор оказался в каком-то странном, щекотливом положении – глаза его были вровень с подмётками тех, кто стоял на сцене. И ни к селу, ни к городу Егор подумал: «Выходит так, что я им в подмётки не гожусь. И я, и все эти, кто рядом…»

Он присмотрелся к митингующим. Прислушался.

Возле тёмной груши микрофона – близко, точно собираясь от груши откусить – кто-то ярился, кричал, кулаком трамбуя воздух перед собой.

– Атмосфера Большого Норильска постепенно отравляется микробами страха и мы, надышавшись этой гадостью, начинаем ясно понимать, что молчанье – это действительно золото. Сегодня глотку драть – а завтра оказаться за воротами завода? Да пошли вы на фиг! Пускай дерут другие! Кто помоложе, кто подурней. А когда у меня за спиною семья, старики-родители «на материке», тогда, ребята, лучше взять затычку и намертво заткнуться, не геройствовать. Хватит, мол. У меня уже есть Бриллиантовый Орден Сутулого. Больше наград не надо, мы люди скромные. Мы – покорные. Мы не хотим вводить в заблуждение нашего русского гения. Он когда ещё сказал: «Народ безмолвствует». Вот и пускай безмолвствует. Что мы, классику хотим переписать? Историю перекроить? Не выйдет. Историю делают личности. А где они? Одни плебеи бродят…

Затем другой оратор стал «откусывать» от груши микрофона. Динамики разносили по площади гневную речь о том, что происходит возвращение рабовладельческого строя – только в современном его виде – вот что сегодня творится как на Севере, так и на Юге нашей великой державы.

– Здесь уже упомянули одного русского классика, – раскипятился оратор. – Хочу продолжить. Чехов по капле из себя раба выдавливал и нам завещал. А мы сегодня наоборот – по капле вдавливаем в себя, втираем и вдыхаем рабство. Русский мужик сегодня только во хмелю ещё – да и то не всегда – горы своротить готов. Вот если бы на площади поставили бочонок с водкой – о! тогда совсем другое дело! После третьего ковша народ зашевелил бы задницей. Народ поднялся бы в свой полный богатырский рост! Он бы взъярился в полный голос и готов был бы грудью задавить любую амбразуру, любому чёрту готов рога свернуть, копыта обломать… А без водки? Нет, без водки трудновато митинговать на Севере. Разинешь пасть, когда на улице под сорок – пятки простудишь, не то что гланды…

Грустные какие-то получались митинги, напоминавшие плохо сыгранную провинциальную пьесу. Хотя монологи в тех пьесах большей частью были справедливые – по отношению к событиям, происходящим на Севере. В монологах горячо говорилось о том, что «хозяева» в последнее время фантастически жиреют. Дегтяревский, в частности, об этом говорил.

В доброй шапке, в дублёнке он прямо и уверенно вышел к микрофону.

– Заполярный город стоит на золоте – всю таблицу Менделеева можно в недрах сыскать. А как живут в Норильске? И как живут в Кувейте? Почему там народ процветает? Ведь не только потому, что нефть имеет, а потому, что люди, эксплуатирующие природные недра, честно платят за это огромные деньги в казну. А мы? «Мы в котлах лишь воду варим», так ненцы говорят о бедняках. Вот так и мы…

Под занавес митинга на трибуну забрался какой-то поэт, стал трясти заиндевелой бородой.

Стоишь ты на золоте, Город, На северной крепкой скале… Как странно тут слышать про голод – За ярким фасадом во мгле. Твои старики и старухи, Что юность угробили тут, Грустят на задворках разрухи – Подачку сиротскую ждут. Толпятся с побитым величьем, И слышится голос глухой О том, что на Севере нынче Хозяин уж больно лихой. Пришел он сюда точно варвар, И скоро уж нечем дышать… Все стало в России товаром – И совесть, и честь, и душа! Слезу вынимающий ветер Полощет обрывки речей – О страшных богатствах на свете, О племени страшных рвачей. Стоишь ты на золоте, Город, И правит здесь бал сатана! Давно за моря и за горы Твоя разлетелась казна! Богатства у нас – что в Кувейте И жить бы нам средь красоты, А прожили мы – как в кювете Живут среди хлама цветы. Ты пляшешь на золоте, Город! Ты молод, и весел, и пьян! А старые слезы и голод? А серый дырявый кафтан? Неужто в тебе не осталось Совсем ничего от стыда? Неужто свинцовая старость Тебя не согнет никогда?..

К микрофону снова рванулся Дегтяревский, будто что-то вспомнив.

– Вот, кстати, насчет нефти… – Он расстегнул дублёнку возле горла, разгорячился. – Я недавно был в Москве, так там… Там в результате одной хорошей мистификации, которая называется банкротство, мы потеряли Самотлор. Эту нефтяную жемчужину мы продали иностранцам фантастически дешево. Всего лишь за 570 миллионов долларов. Самотлор! Тот самый Самотлор, который в советское время нефти давал больше, чем Кувейт и Ирак вместе взятые!..

Народное море, а точнее, озеро и даже озерко, зашумело, заплескалось у подножья тёмной сцены, похожей на плоскую, гладко отшлифованную скалу. Мрачнолицые работяги, находящиеся в первых рядах, стали непечатно выражаться.

Обрывая сам себя, Дегтяревский махнул рукой.

– Ну, ладно, это я к слову вспомнил про нашу нефть… – Он повернулся к бородачу. – Пусть поэт продолжит. У него, я знаю, стихотворение о современном боярине…

И поэт опять встряхнул заиндевелою метелкой бороды.

Современный боярин мне кинул Свою барскую шубу с плеча… А когда-то он кушал мякину, Одевался скромнее бича. А потом, сукин сын, расстарался, Миллион своровал или два… Кто с поличным у нас не попался – Уважаемая голова! Кабаки у него и подруги, Бандюки у него и вокзал… Загулял он, ослабил подпруги, И случайно меня повстречал. «Я дарю тебе царскую шубу, Драгоценный ты мой землячок!» – Говорил он, куражась, бушуя, Обнимая меня горячо. «Как там наша деревня?» – кричал он. А деревни давно уже нет, Там крапива, полынь, там ночами Только волки поют при луне… Современный боярин, хмелея, Вдруг стакан раздавил в кулаке. «Как же так? Эх, Россия…Расея!» – Заскрипел он зубами в тоске. «Наши предки держались устава – Собирать, созидать, сохранять…» И в глазу у боярина стала Бриллиантом слезина сверкать. Наши предки старались! А толку? Сколько б ты здесь теперь ни рыдал, Ты, боярин, давно втихомолку Свою душеньку черту продал. Ты, боярин, и сытый и сильный, За бугор ускользнул, за моря… В телогреечке ходит Россия, Золотыми глазами горя!

7

После митинга Зимогор с мужиками заседал в прокуренной пивной. Вот где надо митинги наши собирать; и явка будет явно стопроцентная, и активность – хоть смирительную рубашку на мужика надевай. Только наши, российские, люди умеют вот так широко и так безответственно орать во хмелю, призывая хвататься за вилы, за топоры. А когда протрезвеют – не будут знать, куда глаза бессовестные спрятать. Эх, русская широкая душа! Ну, где ты, где? Так и охота сказать, что ты уже давно, как видно, душонкой стала, размазали тебя, как тесто, раскатали страшнее, чем асфальтовым катком, и лапы свои грязные вытирает об тебя любая сатана, а ты, душонка, – ничего ещё, хорохоришься, горишь синим пламенем во хмелю да похваляешься своей фантастической широтой при своей удивительной узколобости…

Здоровенный сутулый горняк Гаврилович, которого прозвали Горнилович, уже рубаху на груди пластал – пуговки отлетели как семечки.

– Братва! Слушай сюда! В бывшем Советском Союзе Министерство цветной металлургии имело в своем штате 800 человек. А сегодня только в Москве в головной конторе нашей насчитывается более тысячи всяких чиновников!

– Расплодили дармоедов!

– Зато работяг сокращают! На медосмотре специально гайки закручивают.

– Избавляются от людей! И в первую очередь избавляются от тех, из кого уже все соки выжали.

– Окапитализдили…

– Мужики! – крикнула буфетчица. – Прошу не выражаться.

– Рая, ты что? Я говорю, пришли к капитализму.

Горнилович залил в своё «горнило» поллитровую кружку водяры. Пожевал рукав – занюхал – и неожиданно размахнулся… И по полу покатились звенящие стеклянные сосульки…

– Твою мать-то! – Горнилыч встал, доставая кудлатой головой до перекрытия пивной. – Скоко можно терпеть? Пора уже…

– Чего – пора?

– Мы сидим на золоте! – закричал Горнилович, пудовой лапой хлопая себя по ягодице. – Мы задыхаемся от дыма и сдыхаем в нищете!

– А что ж ты хочешь? В России нет закона, по которому нынешние олигархи должны и обязаны платить за недра! А нет закона – значит, и спроса нет?

– Братва! Но ведь надо что-то делать. А?

Хриплый бас посоветовал в дальнем углу – в дымном сизом облаке:

– Надо поехать в Москву и кое с кем разобраться!

– Кишка у нас тонка, чтоб разобраться.

– У кого? – зарокотал Горнилович. – У меня кишка тонка?

– Да и у тебя… Я погляжу, какой ты будешь через час.

В дымном углу зазвенела посуда.

Потом кто-то тихо, но внятно сказал:

– Мужики! А давайте Зимогора в Москву отправим. Пускай он с ними, сволочами, разберется. Слышь, Егор Иваныч? Ты же сам говорил, что ничего на свете не боишься, кроме этого… чистого льда…

– Да, – подтвердил Зимогор. – Это так.

– Ну и вот. Чистого льда в Москве днем с огнем не найдешь. Там всё позас… Ну, загадили. Надо поехать и разобраться…

Егор посмотрел, поморгал, но в дыму не разглядел физиономию.

– Кто это там говорит?

– Народ, Егор Иваныч. Это народ тебя просит!

– Иди, проспись, народ! – твердо сказал Егор. – А то вы сильно смелые, когда поддатые.

Дядя какой-то подсел к нему. Локтями в стол упёрся. Глубоко вздохнул и попросил:

– Егор Иваныч, скажи мне, дураку, ну как такое могло случиться у нас в России? Приватизация эта… И прочее.

– В твоем вопросе – заключен ответ. Именно в России это и могло случиться. В слове «приватизация» спрятался поганый корень. «Приватир» – пират, разбойник. Так что всё логично. Когда прозвучала команда – особо шустрые пираты двадцать первого века взяли на абордаж заводы, фабрики, аэродромы, а вместе с ними взяли в рабство сотни и тысячи людей…

За спиною Зимогора кто-то озлоблённо зарычал:

– А коммунисты – кто они? Не пираты? Не разбойники? Север на костях построили! В Тундре под землёй отгрохали Золотой Город Будущего – Золгобуд.

– Сказки для сопливых детишек – твой Золгоблуд…

– Ну, конечно! Сказки! Мне Иван Красавин говорил. Он участвовал в строительстве золотого города. Подписку давал. Там, под землёю, говорит нынче всё начальство окопалось. Ни пурги, ни слякоти у них. Кругом цветы, бананы…

– Да, Красавин был сказочник, – похвалил Егор. – Сказочник от бога!

Мужики с мороза всё прибывали – задубелые, мрачные. Ресницы и брови заиндевели. Пальцы на руках так плохо слушались – даже посудину держали не уверенно; того и гляди, разольётся. Скоро в пивной стало тесно. Сдвинули столы, убрали с них излишество – какие-то искуственные, яркие цветочки, торчащие в искуственных вазах. И всё больше, больше водки появлялось на столах. (Несмотря на то, что водку здесь не продавали). Закуска там и тут выныривала: мороженый муксун, куски налима, нельмы. От природы могучие, ничем несокрушимые работяги стали в пиво подмешивать водку – делали гремучего «ерша», который мог бы хоть как-то душеньку встряхнуть, развеселить.

Поначалу Егор Зимогор старался держать себя на контроле, но проклятый «ёрш», проникший в кровеносное русло, взбаламутил тот глубокий тихий омут, в котором все черти водятся.

Серая какая-то пичуга, похожая на пуночку, от мороза спрятавшись в тёплом помещении, время от времени порхала под потолком и опускалась на край то одного, то другого стола. Невзрачненькая, серая пичуга стала ему казаться жар-птицей – как шаровая молния перед глазами вдруг пролетала. А здоровенный Горнилович, сидевший за столом с Егором, стал похож на Ивана Красавина – лицо было немного обезображено.

– Иван Петрович? Ты? – вдруг спросил Егор.

– Я, – согласился пьяный горняк.

– Так ты живой?

– Я чуть живой… чуть тепленький…

– А как же ты из-под завала выбрался?

Горняк подумал. Пожал плечами.

– Так я же всегда говорил, что мы можем горы плечом своротить!

Егор с недоверием посмотрел на него.

– Ты думаешь – можем?

– А как же я выбрался?

– Вот я и удивляюсь…

– Да ладно, что об этом… Давай лучше споем!

– Какую?

– Нашу! «Из-за острова на стрежень»… Грянем, казаки!

Казаки обнялись и дружно грянули. Так хорошо рванули, так душевно, аж мороз по коже… В пивной притихли мухи – на потолке, на стенах. И серая пичуга, заполошно летающая под потолком, тоже затихла, затаилась в тёмном углу. И только стекло на морозном окне оживилось – задребезжало от густых и грубых голосов. Краснощёкий мужик в сером фартуке – его тут прозвали кабатчик – замер за своею деревянной стойкой. Влюблёнными глазами глядя на могучих певцов, кабатчик забыл о своих прямых обязанностях. Белой пеной кипящее пиво давно уже переполнило кружку – длинною жёлтой вожжою стекало на пол и убегало к порогу, возле которого скомканно валялся пламенный плакат, призывающий к совести и справедливости.

И тут в пивную – из-за острова на стрежень – ворвалась, как ветер, богато одетая низкорослая бабёнка.

Подавившись песней, здоровенный Горнилович моментально припух.

Решительная гневная бабёнка схватила, что под руку подвернулось – пустую пивную кружку. Размахнулась и разбила вдребезги о каменную башку шахтёра. И он как будто сразу протрезвел. Как стеклышко.

– Нюся? Ты? – изумленно прошептал он, поднимаясь. – А мы поем… рояль в кустах.

– Я тебе, блядь, сейчас такой рояль устрою, что ты клавишей своих не соберешь! А ну, домой!

Птичка, заполошно порхающая в тесной и прокуренной пивной, неожиданно присела где-то вверху, над головой Горнилыча, и оттуда мигом что-то прилетело – прямо на красную, потную физиономию горняка.

Машинально смахнув то, что капнуло сверху, Горнилович тупо, но внимательно посмотрел на пальцы и вдруг лизнул зачем-то. Потом сердито сплюнул и пробормотал:

– Ладно, хоть коровы не летают… – Он криво улыбнулся, глядя на жену. – Нет, что ты, что ты… я не про тебя…

Зимогор на митинги больше не ходил – испытывал лёгкое чувство брезгливости. А потом он и вовсе уехал из города – как только опять появилась возможность спокойно заниматься рыбалкой и охотой. «Любая власть – пожрать не дура, – думал Егор, через какое-то короткое время вернувшись в тундру. – И чем наглее эта власть, тем больше аппетит!»

Охотничьи промыслы Крайнего Севера, пошатнувшиеся было после развала Союза, снова потихоньку становились на ноги. Только теперь, уезжая в тундру, Зимогор уже не мог и не хотел оставаться спокойным, как бывало прежде, когда он, покидая NN, полностью отключился от жизни города. Теперь у Зимогора, как бы далеко за перевалы он не улетал, всё чаще возникало такое ощущение, как будто частица его бунтарского духа оставалась там, в любимом, но уже изрядно разграбленном городе, умно, аккуратно оккупированном новыми хозяевами жизни.

8

Крещенские морозы «крещали» так, что бетонный нижний угол в квартире лопнул – обои разорвало в нескольких местах. Дом был старый – осадку давал. Не мудрено, если дом даст капитальную трещину, а потом и вообще просядет и обвалится. Ещё недавно такой тревоги не могло быть по определению – суровый хозяйский глаз внимательно следил за состоянием жилых и нежилых строений. Весь этот город NN, как избушка на курьих ножках, стоял на сваях, которые были забиты в так называемые «ледяные линзы». И если, например, на эти «линзы» начинала вытекать горячая вода из дома, где давненько проржавели трубы, «линза» потихонечку оттаивала и громада пятиэтажки или девятиэтажки была обречена. И таких обречённых домов, за которыми сегодня почти что не было хозяйского догляда, становилось в городе всё больше. И все больше становилось домов, которые были брошены из-за аварийности – они стояли с выбитыми окнами, с ободранными крышами, где порезвилась пурга, словно гвоздодёром обдирая куски жести, доски.

Думая о том, что этот дом со временем может провалиться в тартарары, Егор то и дело поглядывал на памятный кусок породы, привезённый из-под обвала в глубокой проходке, похожей на коридор, ведущий в преисподнюю.

Странное дело; чем ближе подходило назначенное время – ехать на рудник, встречаться с Дегтяревским, тем сильнее печальный камень «кровоточил». Нет, крови не было как таковой, но диковинный рубиновый блеск становился всё больше заметным. Рубиновый – красный – красивый – Красавин. По такой цепочке убегали мысли к покойному Ивану Петровичу.

Красавина – царство ему небесное! – Егор знал хорошо. Заядлый рыбак и охотник. Частенько наведывался в тундру, душу отводил на реках, на озёрах. А потом – работая в газете – Зимогор нацарапал о нём очерк, где назвал шахтера «Великим Полозом». Иван Петрович удивился: «Какой же я великий? Метр тридцать с шахтерской каской. Я не великий, я – Безликий Полоз, ты на рожу мою посмотри!» Лицо шахтера с молодости обезобразило страшным обвалом. Сколько их было на веку Ивана Петровича? Не помнил он. Считал сначала – из любопытства, затем со счёта сбился. Красавин был шахтер от бога, землю чувствовал по швам – по меридианам и параллелям. Под землею у него было уникальное чутье; он умел ходить по кливажу – по трещине в породе. (Говорят, Стаханов здорово ходил по кливажу.) Все удивлялись: как это так у Ваньки получается; посмотрел, понюхал землю, пошёл, пошёл, бродяга, с ювелирной точностью пошёл по кливажу – и докопался до руды. А другие будут рядом колотиться и трещину не смогут отыскать – хоть лоб разбей. Такой был у него талант.

Но самый главный талант его – огонь души – остался зарытым в землю.

Иван Красавин с молодости увлекался поэзией, прозой; знающие люди говорили, что из него мог бы получиться толковый литератор. И сам он это чувствовал. На Север поехал Иван за деньгами; думал, подзаработает и потом уже капитально засядет за письменный стол. Но жизнь распорядилась по-другому: женился, детишки пошли, одолели земные заботы… Сколько их, таких неистово талантливых Иванов на Руси! Никто их не считал и не оплакивал, если не брать во внимание слёзы, упавшие в гроб… Красавин никому не говорил, что он в последние пять лет «сказками грешит». Только Егор его смог «раскрутить» во время работы над очерком. Егор это умел: где со смешком, где с пузырьком подсядет к человеку, хлопнет с ним по рюмке, покурит – и потекла душевная беседа. Сказки Ивана Красавина были наивные, однако подкупали самобытностью. И сам Иван Красавин подкупал добродушной широкой натурой. «Ты думаешь, откуда сказочная сила у меня? От матушки-земли!» – признался Красавин за душевной беседой. «Какая сила?» – не понял Егор. «Узнаешь как-нибудь». Позднее – уже горбатясь на руднике – Зимогор догадался, о чем разговор; мужики в курилке спорили порой, боролись на руках – армреслинг называется. Красавин всех подряд уделывал «одною левой». Но это не шло ни в какое сравнение с тем, что Егор увидел под завалом.

…Даже теперь мороз дерёт по коже, как только Егор вспоминает первые минуты после обвала, когда моментально погасли все фонари. Может быть, тогда, имено тогда в его сознании впервые возникло ошушение Земного Шара, всем своим весом придавившего эту горделивую, несчастную букашку под названием человек. Горы, тундра, леса и моря с океанами – всё в результате обвала перемешалось, переместило свою тяжесть на Егора Зимогора. И где уж ему справиться с эдакой громадой! Нет! Зимогорить ему оставалось – по его же собственным подсчётам – минуты три, четыре. А потом – или воздух кончится, или кровь, кипячёным ключом хлещущая где-то между рёбрами.

И вдруг – на второй или третьей минуте после обрушения кровли, после оглушительной тишины – Зимогор услышал тихий стук по камню. Потом – пробился голос.

– Егорка, – прохрипел Красавин. – Ты где?

– Я здесь…

Голос приблизился.

– Ну, как ты?

– Помяло.

– Поднимайся, пошли!

– Как – поднимайся? Тонны две над головой. Смеешься. Лежу тут, как песец в капкане. Видать, хана!

– Это мне хана, – сказал Красавин. – А ты живой останешься. По тебе, дураку, ещё плачет тюрьма…

– Ну, тогда я полежу, не буду торопиться.

– Поднимайся, некогда.

– Да говорю же, две тонны…

И вдруг он почувствовал сильную руку Ивана Красавина. Бог его знает, как это случилось?! Сильная холодная рука – будто стрела от башенного крана – прошла сквозь камни, ухватила за воротник и вытащила из-под завала.

Поначалу у Егора язык отнялся.

– Ничего себе! – удивился он, снова «научившись» говорить. – Как это так у тебя получилось?

– Матушка-земля мне помогает. Я тебе про это говорил. Пошли. Некогда лясы точить!

Шагая за Красавиным, парень спросил, спотыкаясь:

– А куда мы торопимся?

– У меня в запасе только час…

– А потом?

– Подохну, – спокойно сказал Красавин. – Я умру, когда спасатели приедут и начнут меня наверх поднимать. А пока время есть. Поторопимся. Я показать тебе хочу кое-что. Как говорится, закрома нашей великой Родины! Ты слышал про Царя-Севера? Ну, вот. Слышать – одно. Сейчас – увидишь. Через несколько лет ты, Егорка, тоже захочешь стать царем…

– Ты хочешь сказать, что я это… с катушек слечу? С ума сойду?

– Зачем? При твердой памяти.

– Да брось ты, Петрович!

Они остановились. Впереди – в конце тоннеля – замаячил слабый свет.

– Что там?

– Подземный цветок.

Подошли поближе.

– А! – разглядел Егор. – Горняцкий фонарь.

– Под землею – это фонарь, – стал объяснять Красавин, – а вот когда выйдешь на свет – будет ослепительный цветок.

– Да ну? Это в сказке твоей… Я теперь вспоминаю.

– Сказка – рядом, Егорка. Ты ещё убедишься.

При золотистом свете «подземного цветка» Егор увидел кровь на лице и на одежде Ивана Петровича.

– Слушай! – спохватился Зимогор. – Надо бы тебя перевязать!

– Что толку? Только время потеряем. Пошли…

И тут за спиною послышался приглушенный, взволнованный шум. Яркий свет прожектора ударил по стволу проходки. Страшные какие-то тени зашатались – как привидения пошли, рогами доставая до потолка высокого тоннеля. Застучал отбойный молоток. Зарычал экскаватор, громадным ковшом разгребая обломки…

– Спасатели приехали, – равнодушно сказал Красавин. – Скоро доберутся до меня…

– Ну, наконец-то! – Егор обрадовался. – Спасут, Иван Петрович! Не горюй!

– Кто сгорел, того не подожжёшь, – вздохнул Красавин. – Смотри. Запоминай вот эту дверь.

– Где? Я никакой двери не вижу.

– Её никто не видит, хотя годами рядом трутся. Вот, смотри, блестящая порода выпирает. Это – дверная ручка. Крутится как часовая стрелка. Запоминай, как надо поворачивать…

Красавин рассказал ему несколько секретов, затем что-то вспомнил.

– Ты ведь боишься ходить по чистому льду?

– Есть такое дело, Петрович. Ничего на свете не боюсь, кроме чистого льда…

– Значит, не сможешь войти. Там первые сто метров – голый лёд над пропастью. Вроде как – висячий мост над преисподней. И ещё запомни. Никель тебе может помешать.

– Кто?

– Никель.

– Не понял.

– Никель – это злобный дух, мешающий нам, горнякам, под землей. Не знаешь? Ты же вроде учился?

9

И вот теперь, когда Егор собрался на рудник, ощущая странное волнение, он посмотрел под ноги, представляя голый лёд, и вдруг засмеялся. Он же теперь не боится чистого льда! Забыл? Да как же так? Всю жизнь его точило как мелкою пилой – этим паршивеньким чувством ущербности, непонятно, когда и откуда в него вселившимся. Видно, где-то в детстве или ещё раньше – в прошлой жизни, может быть, он впервые испугался ледяной поверхности, «открыто» зияющей под ногами, и этот испуг по пятам за ним всю жизнь ходил. И наконец-то – слава тебе, господи – отпустило, отступило. Хорошо. Прекрасно.

Порадовавшись тому, что теперь он вообще ничего на свете не боится, Егор поймал себя на потаенной мысли, что эта абсолютная храбрость скоро может ему пригодиться. Зачем?

Егор ещё сильнее разволновался. Посмотрел на фотографию, висящую над телефоном: озеро, горы в туманной дымке. Вспомнилось озеро Байкал, а вслед за этим – гостиница «Байкал».

И тут раздался крик, заставивший вздрогнуть.

Жена заголосила на кухне.

Он почему-то не пошел – побежал на крик.

– Что такое?

– Ты, что ли, заначку сделал там? – Анжела посмотрела вверх.

А он изумлённо уставился вниз. Смотрел – и бледнел.

Сверху, с антресолей, упала и «насмерть» разбилась бутылка вина. Глядя на свежую малиновую лужу, Егор ощутил тошноту. Заскочил в туалет. В три погибели скорчился над унитазом.

– Слава тебе, Господи, допился, – перекрестилась жена. – Смотреть уже не может на эту гадость.

– Не в этом дело, – пробормотал он, выходя из туалета и вытирая губы.

– А в чём?

– Я пока точно не знаю…

– А я так точно могу сказать! – начала Анжела, бросая тряпку, которой подтирала красную лужу вина. – Ты бы ещё куда повыше затолкал!

– Это же ты затолкала! – Егор поморщился. – Я эту гадость не пью, ты же знаешь. У меня на вино аллергия.

– Ага! У тебя только на стеклорез…

– Ну, хватит, сказал!

Анжела замолчала, потому что вспомнила: она действительно купила три или четыре бутылки хорошего молдавского к Новому году, спрятала от мужа и совсем забыла. «Но почему он так сильно переменился в лице? – удивилась Анжела. – Неужели правда такая аллергия? Нет, что-то здесь не то…»

От волнения, всё более нараставшего, Зимогора мелко потряхивало. Он прошёлся по комнате. Поглядел на часы – ровно двенадцать. Как медленно время идёт. Заставляя себя успокоиться, Егор прилег. Взял какую-то книгу – на полке в головах лежала. Нет, не лежалось. Не читалось. Он сел. Отбросил книгу. Глазами в стену уперся – зрачки расширились как будто в темноте. И вдруг он увидел – отчетливо, до мелочей – увидел потаённую дверь на руднике.

Медленно встал и начал одеваться.

– Ты куда? – Анжела смотрела настороженно. – Не вздумай пить!

– Ну, что ты? Мы с Денисом Дегтяревским договорились встретиться на руднике. Помогу ему статью нарисовать… Ты, кстати, знаешь, кто такой Никель?

Жена собирала осколки в ведро. Усмехнулась.

– Ты что? – Лёгким взмахом головы Анжела поправила волосы. – Хочешь мне устроить экзамен по химии?

– Скорей по мифологии, – задумчиво сказал Егор. – Дело в том, что Никель – это злой дух, мешающий рабочим…

Жена бросила тряпку в ведро и чуть не села на мокрый пол. Она работала в Компании «NN».

– А как же тогда понимать название наше?

– А вот как хочешь, так и понимай… – Егор оделся и пробормотал: – Я лично понимаю так, что этот самый Никель, он, падла, может мне помешать.

– Ты о чём?

Зимогор спохватился:

– Я о своем, о девичьем! – он нервно подмигнул. – Анжелка, ты домой звонила? На материк. Как там наше дитё поживает?

– Слава богу, вспомнил! – Жена вымыла руки. – А я уж думала…

– А ты не думай. У тебя для этого есть я! – Уходя, Егор заставил себя засмеяться, трогая над дверью новогоднюю игрушку – стеклянный колокольчик.

10

Больше всего на свете Зимогор не любил всякого рода начальство. За время своего житья-бытья на Крайнем Севере насмотрелся он на здешних удельных князьков, царьков и на другие важные фигуры всех рангов и мастей, а также на их прислугу с гибким позвоночником. Сегодня очень дорогого стоит талант прогибаться перед вышестоящим, галстук ему завязывать, шнурки, языком вылизывать штиблеты и кое-что еще. «Я, – говорил Зимогор, – всегда с сочувствием и состраданием относился и отношусь к любому раздувшемуся индюку-начальнику. Почему? Да потому что большинству из этих раздувшихся людей надо срочно клизму ставить, чтобы они, бедолаги, не лопнули, как мыльные пузыри».

Об этом подумал Егор, на такси подъезжая к зданию рудоуправления, обвешанному белыми многопудовыми кренделями – пурга напекла, налепила на крышу, на окна; рукава водостоков сделались похожими на толстые берёзовые стволы, ровно растущие по углам трёхэтажного управления. Эти «кренделя», «берёзы» эти, а так же сосульки, постоянно грозящие упасть на голову, здешние рабочие постоянно рубили и скалывали специальными инструментами – острыми секирами, прикреплёнными к длинным шестам. Но в эти праздничные дни все отдыхали, только пурга да северный мороз трудились, не покладая рук. Так что сегодня заходить в администрацию надо было очень осторожно – по шапке можно получить в буквальном смысле.

Покосившись на белую многопудовую гирю, прилепившуюся на козырьке рудоуправления, Зимогор осторожно взошёл на наменное крыльцо, на котором при помощи дюбелей была приколочена резиновая дорожка – чтобы начальство не поскользнулось и мозгами тут не подраскинуло.

Массивные двери из красного дуба – или из чего-то сильно похожего на красный дуб – были открыты, но эти двери вели в «предбанник», в котором находилась ещё одна дверь, поскромнее; внизу деревянная, а сверху стеклянная. Через стекло Егор увидел гладенькую палку между металлическими ручками.

«Закрылись от народа? – подумал он и отвернулся. – Дубы!»

После гибели Ивана Петровича Красавина отношения с администрацией рудника у Егора окончательно разладились. Зимогор тогда буром попёр на начальство, говорил в курилках и на собраниях, что это администрация угробила человека и ещё угробит не одного. (И время, к сожалению, подтвердило правоту его слов.) Зимогора стали притеснять. Следили с секундомером, как он говорил, чтобы вовремя приходил на смену, чтобы в курилке или сортире долго не засиживался. Не дожидаясь, пока найдут причину, чтобы с треском выгнать – статью влепить! – он сам уволился. И дело было даже не в том, что за ним следили и придирались по мелочам. Ему противно было видеть мужиков – здоровых, отчаянных, сильных, вчера ещё смотревших прямо в глаза, а потом «по приказу начальства» круто изменивших отношение к Егору. Ох, сильно он тогда переживал, дурак, не спал ночами, недоумевал: что с людьми творится? Но это ещё было – оказывается – полбеды. Уже уволившись, Зимогор придумал подписи собрать под обращением в международную организацию – в защиту северной природы, гибнущей от газовых атак горно-металлургического производства. И вот здесь-то начались метаморфозы. Мужики, которые вчера, как волки, злобно горели глазами, во хмелю рубахи на себе пластали и готовы были горы своротить – пускай не все, но многие из этих мужиков одномахом полиняли точно зайцы; трусовато юлили глазами и что-то мямлили, как ребятишки с манной кашею во рту.

В демократической России вообще, и на Севере в частности – люди за годом год страшно стали меняться; спокойно шли против совести, друзей предавали, не стеснялись даже близких подставить под удар, лишь бы шкуру свою спасти. Норильск, думал Егор, построенный на костях, на страхе, имеет особую ауру, особую формулу воздуха: здесь проще, чем где бы то ни было, возникает ужас, излучаемый вечной мерзлотой; здесь бродят тени прошлого несчастья, здесь никогда не увянет, не высохнет свинцовая слеза погибших поколений. Сегодня Север взяли за горло две волосатые лапы – деньги и страх. Люди боятся потерять рабочие места. Он это понимал, и он прощал. Но только он при этом отказывался верить, что из этих людей – трусливых, угодливых, жалких – складывалось громкое понятие Народ. Да какой же мы к черту Народ? У одного нашего классика и современника – читаемого и почитаемого – есть жуткие слова, долго вызывавшие протест в душе Егора. А теперь он был почти согласен, что «…народ, с которым поработала Советская власть, он, в основном, говно!» Однако тут же крючком за живое хватал очень острый вопрос: «А народ, с которым поработали демократы? И продолжают работать… Этот народ – кто он теперь? Золото? Что мы за нация такая? Кто мы такие вообще? Куда идём? Неужто – в никуда?»

Отвлекаясь от печального раздумья, Зимогор посмотрел на часы.

– И чего я так рано припёрся? – прошептал он стынущими губами. – Прямо как на первое свидание.

Новогодняя елка стояла перед зданием рудоуправления. Холостые раздавленные хлопушки валялись под ногами, разноцветное конфетти, мишура. Огромный горняцкий фонарь, мастерски вырезанный из глыбы льда, напоминал цветок.

«Погоди! – осенило Егора. – Так это же они сделали хрустальные иллюстрации по страницам сказок Ивана Красавина! Вот молодцы!» – Он удивленно покачал головой, увидев ледяную фигуру самого автора сказок.

– Ну, здорово, Иван Петрович… – Зимогор усмехнулся, прикоснувшись к ледяной руке Красавина. – Про тебя не скажешь – забронзовел.

С каждой минутой становилось нестерпимо холодно – ветер из тундры потягивал. Егор ещё походил кругом «хрустальных иллюстраций», потоптался на крыльце рудоуправления. Покурил, подумал о Дегтяревском: «Он вообще-то отличается пунктуальностью. Ладно, мало ли что…»

Он зашёл в «предбанник» и вдруг через стекло заметил, что там – внутри за дверью – гладкая палка исчезла между металлическими ручками.

«Успели когда-то открыть!»

Решив погреться, Егор вошел в просторный холл рудоуправления. Здесь было уютно. Тихо. Живые цветы на просторном окошке напоминали о чем-то домашнем, деревенском. Оглядывая холл, охотник зорким глазом прицелился к далекой фотографии в траурной рамке. Хотел подойти, посмотреть, но в эту минуту вахтер строго спросил:

– Молодой человек, вам кого?

– Здравствуйте. – Егор поежился. – С Дегтяревским вашим договорились встретиться… Он случайно не звонил на вахту? Не предупреждал, что задержится?

– Звонили… – Вахтер тяжело вздохнул, что-то хотел сказать, но пробормотал только одно: – В Москве он…

– Что? Как – в Москве? – Егор собачью шапку снял, чтоб лучше слышать. – Я не понял. Дегтяревский в Москве?

– Да, вот только что… – опять невнятно пробормотал вахтер.

– Только что улетел? Ну, ёлки! – возмутился Егор. – Мы же договорились! Во, деловые люди! Своё время жалеют, а на других наплевать!

– Только что нам позвонили… – Вахтер показал печальными глазами в дальний угол, где висел потрет в траурной рамке. – В Москве… такое горе…

Зимогор подошел к портрету и покачнулся, бледнея. На затылке зашевелились волосы. Он достал сигарету. Хотел прикурить, но сломал в холодных дрожащих пальцах.

– Гостиница «Байкал»… – вслух подумал Егор.

– Ты уже знаешь? – удивился охранник. – А что же ты мне голову морочишь? С Дегтяревским он договорился встретиться… С ним только на том свете встретишься теперь…

Егор закурил. Сигарета тряслась – искры сыпались на грудь.

– Значит, он раньше улетел? А когда? Вчера?

– Только что звонили, – бестолково заговорил охранник. – Улетел, ага… С девятого или с десятого… Я не расслышал… С профсоюза вот пришли, карточку повесили.

Разволновавшись, Зимогор машинально расстегнул пуховую куртку. И вдруг вахтер заметил ствол обреза, стеклянно блеснувший за пазухой Егора.

– Парень, ты чего? – насторожился охранник.

– А? Это? Ничего… – Охотник судорожно подмигнул. – Мы с Дегтяревским собирались пострелять…

– Парень, – вкрадчиво сказал вахтер, поднимая трубку телефона. – Ты иди отсюда, пока не позвонил…

Криво улыбнувшись, Егор достал «обрез». Это была литровая бутылка оригинальной формы – в виде ружья.

– Батя, может, помянем?

Охранник, поначалу насторожившийся по поводу обреза, теперь почувствовал себя одураченным.

– Иди! – раздраженно прикрикнул, поднимая трубку телефона. – Нечего тут околачиваться! Дегтяревского ждёт он! Шары свои зальют и начинают…

Зимогор швырнул окурок мимо урны. Вышел, едва не поскользнувшись на каменном крылечке управления – нога ступила мимо резинового коврика.

Ветер между тем усилился. Мороз, точно тупою бритвой, щёки драл. Размеренно мигающая иллюминация на площади рудоуправления – когда Егор сошёл с крыльца – неожиданно вся разом вспыхнула и вдруг погасла. И в тот же миг в морозном чёрно-траурном небе промелькнула яркая звезда, скрываясь за большим раструбом рудника – будто влетела в нутро Земли… И неожиданно вспыхнул ледовитый горняцкий фонарь – из числа «хрустальных иллюстраций» к сказкам Ивана Красавина.

Ощущая оторопь и страх, Зимогор достал свою оригинальную бутыль. Хлебнул – прямо из ружейного ствола. Водка – раскаленными жаканами – ударила в грудь. Егор передёрнул плечами.

– Фу, мерзость какая, – сказал он, подходя к ледяной фигуре горняка. – Иван Петрович, будешь? А то, смотрю, совсем заледенел…

Иван Петрович не отказался.

– А чего мы здесь торчим, как эти? – спросил он, пригубивши. – Айда, погреемся.

– Тебе это вредно сейчас, – напомнил Зимогор, обнимая ледяную фигуру.

– Ничего подобного! – заверил Красавин. – За мной!

11

И вскоре громыхающая клеть со страшной скоростью потелела куда-то в тартарары. И снова у Егора – как тогда под завалом – возникло ощущение Земного Шара. Только тогда было ощущение титанического груза. А теперь – во время спуска в шахтёрской клети – он успел увидеть разрез Земного Шара. Перед глазами – освещённый ледяным горняцким фонарём – сначала промелкнул так называемый «ватный слой» вулканического пепла, находящийся под корой Земли. (Самому Зимогору в этом разбраться было не под силу – Красавин как-то умудрялся притормаживать, чтобы хоть чуть-чуть прокомментировать). Потом перед глазами промелькнул верхний слой газовой мантии. Следом – нижний слой. Потом какая-то жидкая металлическая оболочка ядра. Потом – у Егора уже всё перемешалось в голове – потом какой-то плазменный шнур генератора магнитного поля земли.

Грохочущая клеть добралась до отметки 1313 метров – рекордно глубокая горная выработка на этом руднике.

– Что ты буровишь, Петрович? – сказал Зимогор, покидая железную клеть. – Тут глубина чуть больше километра, а верхний слой магмы находится на глуине восьми сотен…

– А я разве спорю? Я тебе в принципе рассказывал строение Земли.

– Да? – Егор потёр глаза. – А я думал, что мы опустились туда.

– Мы бы зажарились, милый.

– Вот и я про это говорю. Были бы цыплята-табака.

Подсвечивая красновато-синим ледяным горняцким фонарём, Иван Петрович пошёл вперед. Егор – за ним.

– Подержи. Посвети вот сюда. – Красавин пошарил по стенке. – Нет, не здесь. Пошли.

Через минуту-другую Егор споткнулся и фонарь упал – со звоном и стоном разбился на сотни светящихся осколков, похожих на груду остывающих углей.

– Это Никель – злой дух нам мешает, – смущённо оправдывался Егор.

– Водка мешает! – нахмурился Красавин. – Зря я доверил фонарь.

– Я думал, ты здесь знаешь всё с закрытыми глазами.

– Я-то знаю, а ты? – Иван Петрович сердито крякнул. – Как ты дальше пойдешь? Мне с тобою с пьяным возиться некогда…

– Да брось ты, Иван Петрович! Здесь такая холодрыга, что я через десять минут буду – как стеклышко.

– Хорошо бы, – сказал Красавин и неожиданно пропал куда-то, словно испарился.

Егор, потоптавшись на месте, понял так, что дальше нужно ему надеяться только на себя. Осторожно подняв святящийся осколок от фонаря, он прошёл вперед – горячим лбом уткнулся в ледяной тупик. Покружил на месте. Какой-то запасной карман увидел – туда шагнул. Опять тупик. Припоминая инструкции, полученные от Красавина, он всё же кое-как нашёл дверь-невидимку.

– Ручка! – вспомнил, ощущая странный жар. – Ручка крутится по часовой. Да, Иван Петрович? Где ты?

Ручка – ручкой, но открыть невидимую дверь оказалось непросто. Егор крутил её и так и эдак – не поддавалась. Внутри – под крохотною ручкой – словно бы срабатывал какой-то часовой механизм; шестерёнки потрескивали, крутились колёсики, но дверь по-прежнему была закрыта. «Что делать? Читать Чернышевского? – некстати пошутил Егор. – Может, Красавин не всё рассказал? Или я что-то забыл?»

Холод в подземелье и в самом деле был такой, что у Егора вскоре хмель вышибло вон… Потоптавшись в темноте шахтерского забоя, он – едва не поломавши ногти об эту проклятую ручку – уже надумал уходить обратно. И вдруг насторожился, чем-то встревоженный. Вытягивая шею и даже вставая на цыпочки, он замер и услышал размеренные щелчки, похожие на удары метронома.

С той стороны двери кто-то вращал мерцающий кусок породы – ручку. Зимогор попятился.

– Не бойся! Это я! – прошептал Красавин. – Заходи.

За дверью свет горел в просторном длинном коридоре. Приглушенный сиреневый свет. И вроде бы как музыка играла – под сурдинку. И пахло совсем не так, как пахнет в подземелье.

– Ну и вентиляция у вас! Мировая! – Егор оглядывался.

– Недавно сделали. Так сказать, евроремонт в отдельно взятой преисподней.

– Петрович, а как ты вообще про эту дверь узнал? Её же не видно!

– А я сквозь землю вижу.

– Ну? Давно?

– Сызмальства. Только никому не говорил. Я давно уж понял, людям не надо говорить всей правды, если не хочешь прослыть придурком… Вот, смотри. Направо – золотая жила залегла. Не видишь? А налево – там сидит на привязи могучая народная слеза. Не дай бог, чтобы она с цепи сорвалась – мало не покажется.

«Что за бред?» – изумился Егор, пытаясь разглядеть народную слезу.

В тишине внезапно зазвучала траурная музыка – в кармане Красавина заиграл мобильный телефон, сделанный в виде миниатюрного гробика.

– Во, уже спохватились! Я же у них консультирую…

– У кого?

– Потом скажу… Да! – закричал он в трубку: – Уже иду. Уже стучу копытом…

Улыбаясь этой шутке, Зимогор опустил глаза и обалдел. Из левой штанины Ивана Красавина торчало нечто похожее на копыто.

Иван Петрович тоже опустил глаза и улыбнулся, отмахиваясь:

– Козлом я не был никогда и уже не буду. Это вчера мне ногу отдавило. Срочно пришлось протез цеплять. А у них остались только такие…

– А если бы голову тебе отдавило? – мрачно спросил Зимогор.

– Ну, с головою тут ребята дружат! – заверил Красавин. – Головы у них тут есть. И далеко не глупые! Любому дураку за бешеные деньги могут золотую башку приделать так, что комар носа не подточит.

Зимогор остановился.

– Куда мы идем? Не пойму…

– Помнишь, я говорил, что через несколько лет ты будешь царем? А теперь, я знаю, у тебя скоро будет «Царская вотчина».

– Да это… ради красного словца. – Егор скривился. – Какая там вотчина? Три старых лиственицы, две кривых березы… Мы куда идём, я спрашиваю? Что ты зубы мне заговариваешь?

Красавин наклонился и что-то прошептал ему на ухо.

– Да? – недоверчиво спросил Егор. – Ну, тогда ладно. Уговорил.

– Иди по указателям, – махнул рукой Красавин. – Только смотри, в Золгобуд не сверни. Пропадёшь. Золотой Город Будущего недавно превратился в железный город прошлого.

– Это как понять?

– Обвал произошёл. Город железной рудой раздавило. Жалко. Хороший был город. Как сказка. Видно, плохо рассчитали советские проектировщики. Ну, всё. Пока. Вот, кстати, чемоданчик, а то о самом главном чуть не забыл.

– А что здесь?

– Всё, что нужно.

12

В подземных галереях, куда Егор пришёл, имелись миниатюрные скоростные лифты. Он осторожно залез в кабинку, пристегнулся самолетными ремнями, нажал на кнопку «пуск» и чуть язык не прикусил. Это был не лифт, пожалуй, а какая-то махонькая ракета. Самолетик, по крайней мере. Через десять-тринадцать секунд за спиною что-то приглушенно хлопнуло. Оглянувшись, Зимогор с удивлением увидел распустившийся шелковый цветок – тормозной парашют.

– Неплохо для начала! – вслух подумал.

И услышал над головой:

– Для начала – пропуск.

Егор не знал, как быть. Посмотрел на чемоданчик, зажатый в руке. Открыл, порылся. Выбрал какую-то «корочку» наугад.

– Сойдет? – настороженно спросил.

– О! – вежливо сказали, прочитавши документ. – Сэр! Милости просим!

Дальше на пути у Зимогора оказалось ещё десятка полтора всевозможных «секьюрити» – охранников. И каждому из них Егор – уже наслаждаясь и издеваясь – показывал совершенно разные удостоверения личности. И – проходил, каждый раз изумляясь. И наконец-то добрался до цели. И вот здесь-то, с последним «живым щитом» пришлось ему повозиться, призывая на помощь фантазию и красноречие.

Этим «живым щитом» была смазливая секретарша по имени Секрета. Вставая из-за стола, девица обворожительно улыбнулась и поправила тугую крупнокалиберную грудь, норовившую выкатиться из гнезда.

– Извините, – сказала, сияя лучистыми глазами. – Неприёмный день.

Он посмотрел в пустое пространство коридора.

– Опоздал-таки! – наигранно воскликнул.

– Вы из числа приглашенных? – недоверчиво спросила Секрета.

– Да, посмотрите в списках.

Девица, изменившись в лице, закудахтала не хуже несушки:

– Вы ко-ко-ко… король?

– Король, король… только с царем в голове.

– Вы, простите… Нефтяной? Или газовый?

– Газовый, – скромно сказал Егор. – Люблю по-королевски газануть!

Секрета растерялась. Захлопала глазами-пустышками.

– Простите… Кто вы всё-таки будете?

– Чьи вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведёт? – неожиданно развеселился Егор, выкладывая на стол одно удостоверение за другим и рассыпаясь перед девицей мелким бисером и крупным жемчугом своего красноречия.

– Во-первых, я – царь-север здешнего разлива. Во-вторых, у меня Бриллиантовый Орден Сутулого. С детства. А в-третьих – два «Ордена Полярной звезды». Один я получил в Стокгольме, в Швеции. А второй в Монголии, в Улан-Баторе… Только и это ещё не всё…

Секретарша обалдела – от перечня заслуг. Кровавой раной приоткрывши размалёванный рот, она опустилась на крутящийся табурет с колёсиками. Отъехала подальше, чтобы рассмотреть такую эпохальную персону.

У девицы была прическа типа «Я упала с сеновала». Смущённо поправляя «сеновал», пучками свисающий на грудь и на плечи, она отправилась просматривать списки приглашённых людей. Наклонилась над столом – в другом углу приемной – и продемонстрировала голубенькие трусики. Спохватилась, одёрнула коротенькую юбочку. Внимательно и недоверчиво ещё раз поглядела документы приглашенного. Вернула, машинально сделав книксен. И вдруг спохватилась:

– Но вы не одеты!

– Да? Извините, – он скептически посмотрел на себя. – А я и не заметил, что стою перед вами в одних трусах. В голубеньких таких…

Секрета, не услышав намёка или сделав вид, что не расслышала, продолжая сиять огромными лучистыми глазами, достала грабельки слоновой кости и принялась поправлять «сеновал».

– Всё должно быть по форме, – прошептала она, обращаясь то ли к себе, то ли к гостю.

Теперь Зимогор не услышал её.

– Ну и долго мы будем чесаться?! – поинтересовался он. – В чем дело, голуба?

– Вы не одеты сообразно протоколу! – вежливо, но твёрдо пояснила голуба. – Я не могу вас пропустить.

– Ах, вот оно что! Так бы и сказали сразу! Это дело поправимое, – заверил он, глядя на чемоданчик. – Где у вас это… Ассорти?

– Какое ассорти?

– Туалетная комната. Сортир, как любят выражаться лирики.

Он скрылся за дверью. А через минуту-другую в приёмную к секретарше вошло… нет, не вошло, вкатилось немыслимое эдакое пёстрое сияние – «царь-север местного разлива». И настолько это было неожиданно, что секретарша от восторга и умиления чуть не описалась, в том смысле, что писала очень важную казённую бумагу, не допускающую описок. Не удержавшись, она воскликнула, звонко хлопнув ладошами:

– Вот это, блин, прикид! И где такое шьют?

Нахмурившись, «царь-север» не удостоил её ответом.

13

Лабрадор – камень, усиливающий мистические откровения. Вспомнив об этом, «царь-север» не тронул дверную ручку из лабрадора – пинком распахнул тугую дубовую дверь. И тут же содрогнулся, поглядев под ноги. Прозрачный лёд – гигантской глыбой – уходил на глубину преисподней, где виднелись кошмарные картины ада.

Поднимая голову, он пошёл, как подобает царю: надменно, степенно, величественно, лишь изредка стреляя глазами по сторонам – он был настороже.

Кошмарный лёд закончился. В помещении, куда он попал, остро ощущался какой-то странный сернистый запах: то ли свежей крови, то ли старой гнили. «Запах серы – это запах дьявола!» – подумал он, замечая промелькнувшие рога – кто-то прошмыгнул в дальнем углу. Из полумглы смотрели на «царя» несколько десятков глаз, мерцающих в прорезях масок. (Он тоже в маске.)

Проходя мимо кривого зеркала, новоиспеченный «царь» увидел свое отражение и мимоходом хмыкнул: не узнать. На голове красовалась корона, украшенная россыпью фальшивых рубинов, алмазов, золотистый обломок оленьего рога сиял на манер изогнутого молоденького месяца. Белая мантия, похожая на обрывок пурги, волочилась по полу, оставляя за собою широкий дымный шлейф, искрящийся подобием полярного сияния.

Большое прохладное помещение поражало великосветским шиком, изысканной роскошью – золотая и мраморная лепнина украшала потолки и стены; фосфорическим светом, похожим на свет гнилушек на полночном кладбище, там и тут мерцали тайные знаки древнего какого-то ордена. И предметы, и мебель отличались такими богатыми наворотами, что нельзя было не изумиться – руками хотелось потрогать, удостовериться в реальности, в материальности всей этой роскоши, словно бы снившейся.

Однако «царь» состроил такую физиономию, словно хотел сказать: мы ещё и не такое видели, мать вашу…

Людей в помещении было немного. Самые сливки. «Королевское Общество Закрытого ЛЫ», вот как это именовалось. Кажется, так сказал Иван Петрович. Где он, кстати? Что-то не видно.

Лакей с подносом подошёл. Хрустальные стопки сверкали, стаканы, фужеры и фантастическим блеском словно бы скалилась серебряная чаша, отлитая в форме человеческого черепа, в котором дымился то ли красный грог, то ли чьи-то свежие мозги.

Прижимая руку к сердцу и – изображая благовоспитанность – самозванец отказался от выпивки. Чёрт их знает, отравят ещё. Потом приблизился к нему какой-то милый дядя в чёрно-белом смокинге, сильно пахнущем то ли французской «шанелью», то ли солдатской шинелью.

– Милейший, – улыбнулся он, демонстрируя дырку. – А что такое ЛЫ?

– Это что? – Самозванец набычился. – Экзамен, что ли?

– Помилуйте! Я просто… – Дыра в зубах закрылась. – Я первый раз попал сюда… Я раньше посещал древнейший орден этих самых… Ну, как их? Орден древних рыцарей… Их ещё называют «Избранные Коэны Вселенной». Не знаете?

– Ну, почему же? Знаю. Избранные коэны – это псевдоним издранных козлов.

Незнакомый тип с дырявыми зубами сначала насторожённо, сурово прищурился – глаза в прорезях маски почти пропали, но потом неожиданно развеселился.

– Ага! – воскликнул он. – И вы, значит, не в курсе?

– Нет, почему? Я в курсе. У меня есть лицензия на отстрел всех этих издранных козлов…

– Я не понял… – Незнакомец в ухе мезинцем покопался. – Мы на охоту, что ли, едем после заседания?

– Так точно. Пикник на зелёной лужайке. – Самозванец хотел панибратски похлопать по плечу незнакомца и вдруг…

«Это чёрт знает, что!» – холодея от ужаса, подумал Егор-самозванец; дело в том, что его рука, собравшаяся похлопать, вдруг провалилась куда-то – сквозь незнакомца, который оказался то ли фантомом, то ли…

И тут в тёмном углу несколько ударил звонкий гонг, размеренно и чётко выбивая первые такты похоронного марша – та-та-та-там! та-та-та-там! – и кто-то незримый, но повелительный провозгласил о начале заседания «Королевского Общества Закрытого ЛЫ». Общество – как понял самозванец – тут собралось по случаю своей очередной ритуальной трапезы. Дубовый стол, стоявший в полутёмном зале, мастера топорных дел соорудили наподобие помоста для казни. На помосте – огромный Земляной Пирог.

Гнусавый гулкий голос ударил по ушам. Никто не видел говорящего, но все беспрекословно подчинялись.

– Приступим, господа? – спросил гнусавый.

Все поддержали его. И зазвучала странная молитва, из которой Зимогор – как человек непосвященный – ни черта не понял. Потом наступила минута затишья, какая случается в природе перед стихийным бедствием.

– Как будем резать, господа? – осведомился гнусавый. – Как будем кроить?

– До Суздальского княжества! – сказал широкоплечий господин, поднимая сверкающую секиру.

– Крупновато! – возразили. – Всем не достанется!

– Мельче дели! – раздались голоса. – Легче будет властвовать!

– А в руки взять труднее! – заметил кто-то.

– Сэр! Ну, это ваши проблемы! – весело ответил ему некто с большими загребущими лапами, на которых были многочисленные волосыте щупальцы, мигающие перстнями и кольцами.

Вокруг стола поднялся невообразимый гул. Кто ободрял, кто спорил, кто возражал, кто вздорил. А кто-то – самый шустрый, самый деловой – уже вовсю орудовал булатными секирами на длинных рукоятках, украшенных орнаментом какого-то древнего ордена. Широкоскулые лезвия, мерцая застарелой кровью, будто ржавчиной, полосовали так и сяк, пластали сикось-накось огромный Земляной Пирог, добираясь до его сердцевины, чтобы не сказать – до сердца. И вот уже на пол посыпались золотые россыпи, а следом за ними открылись и дрогнули алмазные копи… Яркие крупицы вприпрыжку побежали и покатились по тёмным углам, среди которых особо выделялся пятый угол, самый чёрный, ведущий в другое измерение… Кто-то захмелел уже и радостно заблеял, приплясывая. Кто-то, не стесняясь, опустился на карачки, пополз под стол – искать золотую крупинку, языком подлизывать алмазную пылинку; на вощёном паркете валялись мерцающие раздавленные алмазы. Кто сказал, что алмаз – адамас – это крепкая штука? Егор смотрел и удивлялся: драгоценные камни с тихим писком, как живые, крошились под железными копытами пирующих козлов.

И снова гулкий гундосый голос разразился – то ли сверху, с горы, то ли снизу, из преисподней.

– Господа! Всем по куску досталось? Никто не в обиде?

– Всем! – ответили. – Никто.

– А этот? Новенький? – поинтересовался гундосый. – Разве он не царь?

И Зимогор с тихим ужасом понял: это о нём. Среди пирующих козлов возникло замешательство. На несколько секунд переставая резать, жевать и наслаждаться – все замерли. Все пугливо и неприязненно смотрели на новенького, с которым нужно было поделиться.

– Не х… – не выбирая выражений, проскрипел чей-то голос в углу. – Не хорошо опаздывать!

– Правильно! – вдруг подхватил Егор-самозванец. – Точность – вежливость королей.

Пирующие посмотрели на него с недоверием. С чего это он радуется? А? И нет ли здесь какого-то подвоха? Но самозванец их тут же заверил: нет, мол, нет и нет, он без претензий, коль не поспел к разделу пирога. И все облегченно вздохнули и даже с какой-то станатинской любовью посмотрели на новенького – никто своим куском делиться не хотел.

– А где Иван Петрович? – вслух подумал самозванец. – Я, пожалуй, пойду…

– Обиделись? – поинтересовался кто-то сбоку. – Не надо опаздывать.

– Не в этом дело. Я сюда пришел… – «Царь» ошалело посмотрел по сторонам и в недоумении пожал плечами. – А зачем я, спрашивается, припёрся?

За спиной у него захихикали. Потом какой-то вертлявый чёртик выскочил из табакерки официанта. В руках у чертика горела спичка. Он поскакал между столами, попутно кое-кому давая прикурить, ловко поднялся на помост и, поклонившись королевскому обществу, демонстративно запалил бикфордов шнур. Шипящее пламя змеей поползло к металлической горловине, зарытой в землю на помосте. Пудовая пробка шарахнула – сильней, чем из пушки – дырку проломила в стене из «бычьего глаза» или из «чёрного лунного камня»; так ещё лабрадор называют.

И вдруг из-под земли – со свистом и феерическим блеском – густой фонтан шарахнул.

Голоса и хохот перемешались.

– Самотлор?

– Он самый.

– Узнаю по вкусу, господа! Ни с чем не перепутаешь!

Из-за шторки выскочил Нефтяной Король.

– А король-то голый! – заметил кто-то очень остроумный и расхохотался.

– А королева? – подхватили сбоку. – Смотрите! Тоже – в чём мать её так родила…

Голая семейка и затанцевала под нефтяными струями, и хором закричала:

– Теперь мы богаче всех прочих на свете! Мы будем смеяться и плакать, как дети!

Длинноногие девушки в белых передниках, одетых на голое тело, с подносами пошли по кругу. Золотая посуда огнём заполыхала в полумраке. И со всех сторон раздались крики:

– Наполним бокалы! – И сдвинем их разом! – Да скроется солнце! – Да скроется разум!

Свечи по углам – как будто от сильного дуновения ветра – моментально погасли. И Зимогор почувствовал, что у него сейчас действительно «скроется разум». Погасшие светильники чадили. Серой сильно завоняло – дьявольщиной. И с каждою минутой становилось душно, как перед грозой. Душно. Мрачно. Тихо. В подобной духоте гром должен был вот-вот ударить с поднебесья. И он ударил. Только не сверху – снизу. Пьяный какой-то издранный козел – то ли случайно, то ли нарочно – спичку бросил в нефтяной фонтан, и раздался чудовищный взрыв…

Горячая воздушная волна мягко, но стремительно подхватила царя-самозванца, понесла кувырком и затем зашвырнула куда-то в тёмный, пыльный пятый угол, ведущий в другое измерение.

14

И где он был, и сколько времени прошло – царь-самозванец ничего не помнил. Прежде чем открыть глаза, он услышал грохот какой-то канонады. Потом увидел пламя в небесах – пламя озаряло большую площадь. Купола соборов мерцали вдалеке.

– О, господи! – крикнул старческий голос. – Да что это? Война?

– Это салют, бабуля! – ответил звонкий голос. – Простой салют!

Старческий голос сказал с укоризной:

– Люди слёзы льют, а им сольют…

И опять раздался взрыв, но это был уже – взрыв хохота.

Разноцветные ракеты полетели в небеса, колокола качнулись на колокольнях, машины загудели и заржали кони – зашумело кругом, загудело море всенародного веселья. Скоморохи заплясали, гусляры запели. Ряженые колесом пошли крутиться кругом ёлки, стоящей посредине площади.

Егор Зимогор – тоже словно бы ряженый в костюм царя – бестолково, растеряно стоял на площади, глазел на людей, на купола, на ракеты, огненными ягодами и цветами разлетавшиеся по небу… Глазел и ни черта не понимал: что произошло? Ведь он же только что был под землёй, на глубине преисподней или даже где-то гораздо глубже… А где же он теперь? Что всё это значит? Или это сон?

Царь-самозванец протёр глаза и даже как-то исподволь – словно кого-то чужого – сильно ущипнул себя. Нет, никаких сомнений, что всё это – не сон. Всё это въяве, всё это в натуре, так сказать.

– Вот в этой клетке, – услышал он обрывки разговора, – атамана возили.

– Ври больше. Та клетка давно уже сгнила.

– А я говорю тебе – в этой. Она из музея.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю. Я там сторожем теперь… на пензии…

По брусчатке, матово мерцающей на площади, тарахтя, покатилась повозка с железной клеткой, где сидел когда-то Стенька Разин, если верить слухам, а теперь на цепи сидела великая Народная Слеза, словно бы отлитая из серебра и золота, из никеля и платины – с кровью пополам. Очень дорогая русская слеза, в любой момент готовая сорваться с привязи.

– Мать моя! Что это? – «Царь» так сильно крутил головой – корона едва не слетела. – Куда это нелёгкая занесла меня? Иде это я?

Из толпы скоморохов отделился громадный косматый медведь.

– В Москве, Ваше величество! Вот вы иде! – зарычал под ухом хмельной детина в маске полярного медведя. – В столице нашей Уродины!

Царь-самозванец покачал головой, всё ещё не веря такому чуду. Но чем пристальней и зорче он присматривался, чем сильнее убеждался в реальности происходящего. Купола кручёных глав Василия Блаженого, зубастые Кремлёвские стены, Лобное место – всё было настоящее. Только вот люди кругом казались ему какими-то не натуральными – театральными, кукольными.

– Мишка, – озираясь, тихо спросил самозванец, – а где?.. Куда ушли козлы? Ну, те, которые…

– Козлы? – Хмельной медведь икнул, обдавая крепким перегаром. – Козлы ушли в народ. Как в огород. Они сейчас будут Слезу палёною водкой поить, чтобы русская дура маленько подобрела, присмирела.

Поправляя корону, царь-самозванец посмотрел на исполинскую Слезу, трясущуюся в железной клетке, уже скрывающейся за поворотом.

– А ведь народ просил меня когда-то… – вдруг выходя из образа «царя», сказал Егор, вспомнив о чём-то. – Ну, что же? Надо уважить народ!

15

И вскоре после этого в центре Москвы, на чердаке под облаками приглушенно – будто сучок сломался – хлопнуло оружие с глушителем, с оптическим прицелом. И по Москве пошёл переполох. В действие ввели пресловутый план «Перехват». Перехватывали, перетряхивали, прочёсывали. По проспектам и улицам замелькали милицейские машины, перекрывая въезды и выезды. Оперативные службы аэропортов – и местных, и международных – моментально оживились. Многие рейсы неожиданно стали задерживаться по каким-то странным метеоусловиям; можно было подумать, что Африку или Тайланд внезапно засыпало снегом, а в городе Норильске или Воркуте наоборот – всё растаяло со страшной силой и туда теперь можно было только приводниться. В общем, был сплошной переполох. Сыщики и просто бдительные граждане присматривались ко всем подряд, не доверяя даже собственной тени – это могла оказаться тень совсем другого человека. Мимоходом и случайно – нет худа без добра, как говорится – в Москве накрыли несколько бандитских притонов и нелегальных домов терпимости. Давно уже хотели, но лишь теперь поймали за жабры акулу фальшивомонетчиков – дипломат с поддельными долларами потянул на тридцать килограммов. И попалась вторая точно такая же крупная акула – только уже в море поганой наркоторговли. Бездонный бредень, сети, широко раскинутые по Москве и области – за очень короткое время – принесли довольно хорошую добычу. Только всё это было – не то, не то… Всё это было, так сказать, второстепенным, потому что цель была поставлена другая: изловить проклятого стрелка.

Нет, не изловили. Не смогли. Не там искали сыщики, сбившиеся с ног.

Никто не догадался обратить внимание на чудаковатого царя-самозванца, размашисто идущего по столичным улицам, где догорали остатки новогоднего праздника.

Купив мороженое, самозванец облизывал сладкого какого-то зверька на палочке и напевал под нос:

А мы с Серегою шагаем по Петровке, По самой бровке, Едим мороженое мы без остановки, В тайге мороженого хрен нам подадут…

Зимняя Москва была одета мехом – с ног до головы. То там, то здесь в толпе виднелся выделаный мех песца, енота, нерпы, норки, чернобурки, береговой шиншиллы или просто крысы. И где-то здесь, в толпе раскрашенных бабенок, красовался мех того полярного песца, которого добыл охотник, в эти минуты под видом царя-савозванца идущий в самом центре Москвы.

«В Сибири, – вспоминал он, – в одном только Красноярском крае в год добывали по тридцать тысяч песца, а в общем по Советскому Союзу – около семидесяти, восьмидесяти тысяч. А сегодня? Ничуть не меньше. Если не больше. Сегодня контрабанды – черт знает, сколько!»

Заснеженные улицы были щедро посыпаны солью, и «царь» уныло рассуждал вполголоса – тундровая привычка одиноких людей:

– Карфаген с лица земли исчез при помощи соли, и Москва когда-нибудь исчезнет. Этот мегаполис обречен, в нем скопилось исчадие ада. – Зимогор посмотрел на свой наряд и хохотнул. – Я царь или не царь, стрелять его ять? Я построю себе новую столицу! Без этих козлов…

Храм Христа Спасителя неожиданно открылся взору самозванца – засверкал куполами, когда самозванец вывернул из-за угла. Новый храм, построенный на месте взорванного, заставил «царя» о чём-то глубоко задуматься.

– Слушай, – сказал он себе, – а может, всё не так-то уж и плохо? А? И зачем же я тогда… Кха-кха… Замнём для ясности…

Внизу, на земле, было тихо, а там, вверху, где сияли купола громадного Христа Спасителя, там своею жизнью жили верховые ветры – они откуда-то издалека притащили горы белых, крутогрудых облаков. Крупный снег посыпался. Густой, ершистый. Свежею стружкою снег сорил по Москве, прикрывал грязь и мусор во дворах, в тупиках, куда сворачивал степенный самозванец, чтобы несколько минут стоять в растерянности: хоть «ау!» кричи, как в тёмном лесе. В небе помрачнело – снегопад усиливался, и это не могло не радовать: сыщики вовсе потеряют следы. А может быть, они вообще ни черта не смогли обнаружить. Чукча – осторожный. Чукча – хитрый. Так, тихо рассуждая сам с собою, самозванец мимоходом выбросил облизанную палочку от мороженого. Палочка упала мимо урны. Мелочь? Э, не скажите. Преступники всегда сгорают на мелочах.

– Гражданин! – сурово сказал милиционер, оказавшийся рядом. – Сейчас же поднимите!

Самозванец дрогнул. Показалось, постовой услышал последнюю фразу – по поводу следов и сыщиков. Он засуетился, наклоняясь за проклятой палочкой. Бросил – и опять мимо урны.

– Белку в глаз стреляю! – пробормотал. – А тут…

– Что вы сказали?

Господи! Дурацкая эта привычка – думать вслух – когда-нибудь его погубит.

– Я? Ничего… – пролепетал охотник.

– Кто белку в глаз стреляет? Вы?

– Я муху не обидел! – Самозванец широко улыбнулся. Но лучше бы он этого не делал. Это была сердечная улыбка людоеда.

Милиционер шевельнул бровями и франтовато взял под козырек:

– Товарищ… Кха-кха… Господин, позвольте документики.

«Как разговариваешь, хам?!» – хотел он крикнуть и ногой притопнуть, как подобает царю. Но вместо этого с губ сорвался лепет:

– Моя… твоя… не понимает! – Ничего другого, более умного, не пришло в башку.

Глаза милиционера затвердели. Он поправил кобуру.

– Следуйте за мною в отделение.

Ну что было делать «царю»? Ну да, милиционер при исполнении. Лицо неприкосновенное. Но ведь можно врезать и не по лицу. Да, если поймают, припаяют годика четыре или пять. А с другой стороны: он, царь тайги и тундры, матёрый волк – поднимет лапки вверх и на полусогнутых пойдет за этим замшелым столичным фраером?

Самозванец зыркнул по сторонам. Развернулся и треснул сержанта. Бедняга упал. Шапка серой кошкой покатилась под кусты газона. Милиционер схватился за кобуру.

– Стой! Стреляю.

Да куда ты стрельнешь, сосунок? Ты же орехи привык пистолетом долбить. Божий день на дворе, кругом детей полно и стариков.

И все же он, собака, стрельнул. Не сразу, правда. Какое-то время сержант старался его догнать, но это было делом бесполезным. И тогда сержант пальнул – сначала в воздух, а потом уже прицельно. Пуля просвистела над головой. Попала в стену – откусила бетонный шматок. Рядом с домом рабочие расковыряли яму – похоже на грязный окоп. Рыжевато-красная сырая глина показалась кровью на земле. И в голове у царя-самозванца что-то щёлкнуло, будто передернули затвор. Подбирая длинную белую мантию, похожую на обрывок пурги, он запрыгнул в окоп, побежал, пригибаясь, прикрываясь бруствером рыжей земли.

– Сержант! – зарычал он, оскаливая зубы. – А ну, прикрой меня! Где наши бэтээры?

И он опять – как было уже не раз, не два – увидел вдруг перед собою раскаленные пески Афганистана…

Эти пески, раскалившиеся в его воспалённом воображении, в конце концов, сослужили ему нехорошую службу. Прикрываясь бруствером рыжего окопа, Зимогор оторвался от своего настырного преследователя – башмаки бегущего сержанта затихли. А дальше и вовсе ему, Егору Зимогору, несказанно повезло – так подумалось, так показалось. Тёмно-зелёный бронетранспортёр стоял на возвышении – как на песчаной сопке. Знакомый, почти что родной «бэтээр». Егор был готов поклясться чем угодно, что это боевая машина, поцарапанная вражескими снарядами, рикошетом ударивишими по броне, там и тут поклёванная пулями и кое-где присыпанная ржавчиной, словно осенними листьями – это была машина из Афганистана.

И тонкое чутьё, звериное чутьё охотника не обмануло. Этот бронетранспортёр и в самом деле из «горячей точки» прикатил сюда, припылил уже на издыхании своих сердечных сил – мотор на последних метрах чуть не заклинило. А последние метры эта машина проехала, когда поднималась на гранитный плоский пьедестал, чтобы там замереть, заржаветь в качестве памятника. Случайно или же как раз наоборот – вполне закономерно – Зимогор запрыгнул именно в этот бронетранспортёр. Он был пустой, пропахший дымным порохом. И сильно как-то был он раскурочен. Одного фрикциона не доставало – левый разворот не выполнишь. И дорогая оптика – механизм точной наводки – был раскручен. Только всё это мало теперь беспокоило Зимогора. Главное – он был у себя дома; такое ощущение в душе. Главное – крышка задраена и никто теперь, никто, ни одна собака не сможет достать Зимогора.

И вдруг – вместо чужой, словно бы гавкающей ненавистной речи – он услышал совершенно спокойную русскую речь.

– Аллё! – сказал кто-то сверху. – Ты чего там? Зимовать надумал?

Егор удивился. Помолчал с минуту, потом спросил:

– Командир! Ты, что ли?

– Я! – ответил командир ОМОНА. – Выходи.

И снова тишина внутри брони.

– А разве ты живой? – усомнился Егор. – Тебя же хлопнуло под Кандагаром!

– А где ты видел говорящего покойника? – Командир ОМОНА усмехнулся. – Выходи. Не бойся.

Зимогор, задетый за живое, возмутился.

– Ну, ты же знаешь, командир, я ничего и никого на свете не боюсь… кроме одной малой малости…

– Знаю, знаю. Выходи. Ребята ждут.

– И ребята живы?

– Ну, конечно.

Широко улыбаясь, он поднялся наверх.

Вот так его взяли, вот так повязали. Как мальчика в детском саду.

16

Голова Егора была теперь – совершенно седая. Чёрная повязка на глазах. Холодные браслеты на руках. Двое сопровождающих в камуфляжных намордниках посадили преступника в машину, повезли куда-то. Потом пошли по длинным коридорам. Лифт поехал как-то очень стремительно – дёрнулся вверх и тут же замер. Лестница была укрыта чем-то мягким – ноги утопали, шагов не слышно.

Постояли у двери. Вошли. Сопровождающие сняли повязку. Яркий свет ударил по глазам Егора. Едва не прослезившись, он прищурился, разглядывая кабинет. Дорогая старинная мебель. Четыре или даже пять телефонов – черные, красные, белые с правительственными гербами. На полу – акуратной «ёлочкой» уложенный паркет. Кремлевская башня – Боровицкая или Предтеченская – маячила недалеко от окна.

Хозяин кабинета – сухопарый седоватый генерал с тяжёлыми чертами лица – сидел в дальнем углу за столом. Курил «Герцеговину флор». И, судя по всему, курил давно – табачное облако плавало под потолком, студнем растекаясь по углам.

– Наручники, – сдержано сказал генерал, сделав короткое движение пальцами.

Старший из двоих проворно отомкнул наручники и тихо поинтересовался:

– Мы ещё нужны?

– Свободны.

– Есть.

И они остались наедине. Суровое лицо генерала – как показалось Егору – чуть подобрело. Он прошёлся по кабинету, крепкими ботинками выдавливая «музыку» из паркетных плашек, кое-где давно уже рассохшихся.

– Куришь? – неожидано спросил он прямо над ухом.

От неожиданности Егор должен был бы вздрогнуть, но не вздрогнул.

– Нет, – вяло улыбаясь, ответил он. – Кончились.

Зачем-то посмотрев по сторонам, как будто опасаясь постороннего глаза, генерал предложил закурить – молча протянул твёрдую пачку, немного помятую с нижнего края.

Зимогор блаженно затянулся ароматной «Герцеговиной» и снова стал рассматривать убранство генеральского кабинета, просторного, высокого: на стене портреты Суворова и Жукова; на потолке лепнина с какими-то гербами, звёздами и лентами, похожими не Георгиевские. Потом глаза Егора зацепились за новенького золотого орла, насаженного, как на вилку, на шпиль кремлевской башни.

И генерал не тратил время зря – разглядывал странный, изрядно потрёпанный костюм Егора. Затем тяжело усмехнулся:

– Доигрался? Сукин сын!

Егор отчего-то был странно спокоен. Отмахнувшись от дыма, он тихо спросил:

– Вы ничего не слышали по делу Дегтяревского?

– Чего? – Седые брови генерала гневно дрогнули. – А это кто такой?

Зимогор объяснил.

Генерал, в это время усевшийся за свой рабочий стол, показал на какие-то пухлые папки с грифом «секретно» и «совершенно секретно».

– Мы занимаемся делами государственной важности! – сухо сказал он, сильной ладошкой выбивая пыль из верхней чёрной папки. – А там, в «Байкале», судя по всему, произошла разборка… Тебе, солдат, сейчас нужно думать не о Достоевском… Или как его там? Ты о себе подумал бы.

– Ну, а теперь-то что? – равнодушно сказал Егор. – Думай, не думай, а дело сделано.

Грозно глянув на него, генерал точно хотел сказать: «Дело сделано? Как бы не так!» Он подошёл к столу – широким жестом вырвал страницу из блокнота. Взял ручку с золотым пером.

– Ты стрелял? Зачем стрелял? – спросил генерал, не отрывая глаз от бумаги, по которой скользило золотое перо, отбрасывая тоненького зайчика на стол. – Зачем стрелял? И почему?.. Почему?..

Егор что-то вспомнил. Кривая улыбка поползла по щеке.

– Я стрелял от имени народа.

Военный увалень прошёлся по кабинету и неожиданно положил перед Егором записку: «Сукин сын! Почему промахнулся?»

У Зимогора глаза на лоб полезли. Он что-то хотел сказать, но генерал поднял руку в предупредительном жесте; кабинет, как видно, был напичкан всякими «навозными жучками».

– Расстрелять тебя мало за это! – рассвирепел генерал, показывая пальцем на записку. – Этому тебя учила Родина, доверяя оружие?

– Виноват, товарищ генерал, исправлюсь, – пробормотал Егор, шалея от происходящего.

– Исправишься? – Генерал посмотрел на ботинки, глянцево блестящие от свежей ваксы. – Думаю, что у тебя не будет времени на исправление. Или ты рассчитываешь на ИТК?

– На какое ИТК?

– Исправительно-трудовая колония.

– А-а… – Зимогор докурил до бумажного мундштука. – Мне всё равно…

И опять военный человек прошёлся по кабинету, выдавливая музыку из деревянных плашек. Постоял у окна. Посмотрел на Кремлёвские башни, мерцающие золотыми орлами на шпилях.

– И много вас ещё… таких вот… царей-самозванцев?

– Есть. Будьте уверены.

– Имена назовешь?

– Конечно. Я же не Зоя Космодемьянская.

В глазах у генерала всплеснулось изумление.

– Ну, называй. Что за орлы?

Самозванец задумался, глядя в большое окно. Золотой орёл на Кремлевской башне вдруг показался похожим на цыпленка-табака.

– Вот такие мы орлы, – вздохнул он. – А когда присмотришься – цыплята.

Генерал, как бы не очень настаивая, спросил:

– Так ты скажешь или нет?

– Там, в архивах, – Зимогор кивнул за окно. – Там всё есть. Поднимите архивы последней переписи населения. Берите каждого третьего работоспособного мужика, смолите и к стенке ставьте. Можно даже и фамилию не спрашивать.

– Неужели – каждый третий?

– Гипербола, – грустно сказал Егор и добавил к чему-то: – Гиперборея.

Чиркнув зажигалкой, генерал спалил свою крамольную записку, пристально глядя на огонёк, ярко отразившийся в карих глазах.

– Ну, а если серьёзно, – заговорил он, выбросив пепел в корзину, стоящую под столом. – Много ли таких, кто не боится… кто решится убивать?

– Убить, товарищ генерал, не страшно. Это же святое дело – убить за Родину. Так меня учили, когда отправляли в мясорубку афганской войны. – Егор начинал накаляться – глаз невольно подмигнул. – Сегодня я могу спокойно хоть кого угробить… Даже вас, товарищ генерал, извините за откровенность.

– А меня-то… – брови генерала выгнулись, – за что? Почему?

– А потому что у вас лампасы по колено в крови! – Зимогор оскалился – зубы плотно стиснуты. – Потому что я таких гусей в лампасах видел столько, что их – от Кабула до Москвы – не переставишь раком… Боишься или нет? Это не вопрос, товарищ генерал. Для меня сегодня вопрос в другом.

– Это в чём же, интересно?

– А надо ли… – Егор сделал пальцем такое движение, как будто нажал на курок, – надо ли убивать того, кто кажется мне злодеем, кто мешает России, как мне кажется? Большевики ведь тоже «злодеев» истребляли. Так им казалось. А что вышло на поверку? Чего мы хотим добиться, всякий раз переставляя или подменяя фигуры на шахматной доске своей страны, своей истории?

– Ты! – громыхнул военный. – Ты у меня это спрашиваешь? – Генерал, как видно, спохватился; вспомнил про «жучков навозных». – Это я тебя должен спросить! И я спрашиваю: о чём ты думал, когда стрелял?

Егор вздохнул.

– О том, что справедливость должна восторжествовать.

– Чья справедливость?

– Народа.

– Справедливость? Ладно. – Лицо генерала снова стало жестким. – А почему же ты промахнулся? Ты же сказал, что ты стрелял от имени народа.

– Да. Это так.

– А промахнулся? Тоже от имени народа?

– А что же вы хотели, товарищ генерал? Народ кривой… Он даже вилы в руках держать не может, не то что винтовку с оптическим прицелом… А я, товарищ генерал, стреляю – дай бог каждому. Я из винтореза любую свечку погашу на триста метров! Могу поспорить на что угодно.

Генерал смотрел – не мог понять: то ли этот скомороший царь серьёзно говорит, то ли дурачит.

– Ты хочешь сказать, – уже с некоторым изумлением уточнил генерал, – что если бы стрелял ты – лично…

– Да, – устало подтвердил Егор, отряхивая белую рваную мантию. – Будьте уверены. Лично я – не промахнулся бы. Но я стрелял – от имени народа. Так что извиняйте, товарищ генерал. Вот такая комедия вышла…

Зазвонил телефон с государственным гербом на диске. Генерал послушал, невольно стоя по стойке «смирно» и машинально подбирая живот, туго обтянутый рубашкой цвета хаки, на которой пуговка расстегнулась около ремня. Положивши трубку, он глянул на часы и, вздыхая, протянул Егору коробку «Герцеговины». Подождал, покуда парень выкурит, и только после этого нажал на кнопку – вызвал охрану.

Зимогор поднялся, поправляя белую мантию, похожую на драный лоскут пурги.

Генерал печальными глазами снова стал осматривать «царский» наряд.

– Комедия, говоришь, получилась? – Он отрицательно покачал головой. – Трагедия вышла, солдат. Жалко тебя, дурака.

– Не меня жалеть надо.

– А кого, интересно?

– Россию.

Желваки на скулах генерала закаменели. Он отвернулся, чтобы не видеть, как Зимогора уводят. Потом – уже в пустом притихшем кабинете – подошёл к высокому просторному окну и задёрнул бархатную штору, напоминающую тяжёлый театральный занавес.

17

Зимогору дали десять лет, и на том спасибо – запросто могли бы вышку припаять. Через полгода он бежал. Собаку пробовали пустить по следу, но кругом кипела чёрная пурга. Редкий человек в такой пурге найдёт дорогу к спасительному огоньку. Редкий путник способен идти против такого сокрушительного ветра, который легко ломает хребты деревьев, камни из-под снега выворачивает.

Те, кто преследовал беглеца, благоразумно укрылись где-то в тихом местечке, переждали пургу и обратно пошли, угрюмые от холода, оглушенные и словно придавленные величием открывшихся картин.

После пурги над пространством бескрайнего Севера всегда пластается покой полярной ночи, продырявленной звёздами или озарённой оком промороженной луны. В такие ночи, если ты в тепле, так хорошо мечтать или стишки кропать – легко, приятно. Но, как сказал большой русский поэт, «другие думы давят череп мне!». Такими вот морозными просторными ночами сердце почему-то сильнее ощущает смутную тревогу на родной земле. Хотя кругом как будто – тишь да гладь. Только «плачут» камни вдали на Плач-Горе, стонут под морозным гнётом. И огромная эта луна, горящая на огромной шершавой щеке Плач-Горы, издалека напоминает необъятную народную слезу, ту самую слезу, которая однажды – не дай-то бог! – может сорваться с привязи и захлестнуть страну кошмарным половодьем…

 

Последний стих

1

Ветер никогда не умирает, он просто улетает в свой далёкий Ветроград – сказочный город. Он затихает до поры до времени, отдыхает где-нибудь за перевалами, где у него имеется хрустальная хоромина. Дворец. Почему-то мерещится именно хрустальное жилище. Прозрачное, светлое. И стоит оно где-нибудь в хорошем, дивном месте. Может быть, даже и недалеко. Может – вовсе рядом. Сказки в нашей жизни часто бывают рядом, только люди их не замечают. Люди ходят мимо Ветрограда – за грибами, за ягодой. Спокойно ходят и не замечают. Это как правило – взрослые люди, обременённые годами и всяческими хлопотами. Дела, делишки, заботы клонят взрослую, сединой припорошенную головушку, некогда глядеть по сторонам. А если даже глянет кто-нибудь – всё равно ему не по глазам сказочный хрустальный Ветроград, в котором так славно, уютно живётся дедушке Борею. Кто не знает, тот разве поверит, что этот ласковый голубоглазый борей может превращаться в сердитого бора. Так называют ураганный ветер, способный выворачивать море наизнанку в районе Новороссийской бухты, в районе Геленджика, около Новой Земли и на Байкале. Старожилы говорят, что вертикальные размеры борея – исполинский рост его – может достигать нескольких сотен метров. И у него бывает даже борода – так, по крайней мере, жители Новороссийска называют густые облака, перед появлением разбойника боры всегда возникающие на горной вершине. Разбойник бора может вырывать деревья, как траву, многопудовые камни может перекатывать с места на место, но всё это – игрушки безобидные. Хуже, когда бора принимается за корабли, не успевшие уйти от берегу. Бора с ними весело играет как великовозрастный ребёнок, легко раскачивает и переворачивает – топит просто-напросто, беззаботно посвистывая при этом.

Так рассказывал дед ребятишкам.

Слушали – затаив дыхание, разинув ротики.

Редко, но всегда очень охотно Дед-Борей приезжал в Петербург, в мастерскую на Васильевском острове, где жил его сын, художник Тиморей Антонович Дорогин.

Однажды «в студеную зимнюю пору» у сына был юбилей, и отец приехал поздравлять. Дед-Борей жил тогда на Кольском полуострове. Силы были, конечно, уже совсем не те, что в молодости, но… старый конь борозды не испортит. Дед-Борей по-прежнему охотился, рыбачил. А когда появлялась возможность – выбирался в экспедицию под названием «Гиперборея». Такие экспедиции – примерно раз в два года – устраивал профессор Усольцев, увы, скончавшийся во время подобного путешествия и похороненый, согласно завещанию, среди вечных полярных льдов. И теперь, после кончины профессора, Дед-Борей особенно сильно тосковал по размаху Крайнего Севера – хотелось вырваться туда, но не было возможности. Не было новых азартных людей, способных покинуть свой насиженный уют и махнуть куда-нибудь туда, где ещё всеми красками цветёт и душу восторгает, будоражит сияние верхнего мира.

2

Юбилей у сына в Петербурге получился шумный, многолюдный. Юбилей, так сказать, в двух частях. Первая часть была – сплошной официоз. Чиновники приходили с дежурными поздравительными адресами, в которых находился казённый текст, шикарно тиснёный золотом и перевитый рскошными лентами. Были, правда, и сюрпризы, такие, например, как новый русский орден «За честь и достоинство» в современном искусстве. Приятно было получить подобный орден, утяжелённый драгоценными каменьями. И в то же время – как ни странно – Дорогину весьма печально было смотреть на этот орден. Ведь ещё недавно ничего подобного не могло бы в голову придти сочинителям российских орденов и медалей. А теперь? Почему это вдруг – «За честь и достоинство»? Не потому ли, что мало теперь в нашем искусстве как чести, так и достоинства? Эти качества – с каждым годом, если не с каждым днём – вырождаются, меркнут, становятся редкостью. И теперь, образно говоря, человек, взявшийся отстаивать в искусстве идеалы чести и достоинства, идеалы красоты и морали – это всё равно что безумный или храбрый человек, рванувший рубаху на груди и отчаянно бросившийся на амбразуру. Герой! Герой, конечно! Ниаких сомнений. Ну как нам такого не наградить? Надо, надо, господа. Геройство нуждается в поощрении. Исходя из этого, мы скоро будем, наверно, награждать за отсутствие пошлости – в современном искусстве это тоже геройством становится. Писателей скоро нужно будет награждать за отсутствие грязного мата на страницах книг. Художникам награды – за отстутствие порнографии. Скульпторам – за то, что они перестанут в чугуне и бронзе отливать свою страхолюдину, от которой не только дети пугаются, но даже взрослые заикаются. В обшем, скоро нужно будет ордена и медали на «Монетном дворе» Петербурга тоннами штамповать – насущная потребность велика.

Вот такие мысли роились в голове у Тиморея Антоновича, пока он терпеливо и стойко выслушивал казённые речи на официальных мероприятиях, посвящённых его юбилею.

Вторая часть торжества была куда как веселей, раскованней.

3

В огромную мастерскую на Васильевском острове приехали друзья, коллеги и настоящие – временем проверенные – почитатели таланта. Высокая и просторная мастерская, где можно было играть если не в футбол, то в баскетбол, внутри себя имела нечто вроде шкатулки – небольшая, уютно обставленная комната. Тут золотисто горел камин, вино лилось – пусть не рекой, но ведрами – это уж точно. Сам юбиляр – и в первой части торжества и во второй – держал себя в руках, не позволяя «усугубить». А под конец, когда уже остался тесный круг друзей, Тиморей Антонович позволил себе расслабиться. Он крепко хватанул – уже глубокой ночью. Только хватанул не за здоровье себя любимого, нет. За здоровье друга своего – Егора Зимогора, о котором отец рассказал ему грустную историю, закончившуюся тюрьмой и побегом. Странная история была, фантастическая. Зимогор в Москве стрелял в кого-то. Поймали. Осудили. Посадили. А через полгода он сбежал и где теперь находится – никто не знает. Впрочем, Дед-Борей, наверно, знает, только не проболтается даже под пытками. Он только одно сказал:

– И в тайге и в тундре имеются такие укромные места, где сто лет можно жить как за пазухой у Христа!

– Ты, батя, становишься поэтом, – зметил Тиморей Антонович.

– Становишься! – Глаза Деда-Борея хитровато мигнули. – Я, может, стал уже давно!

– Ну, давай за поэта! – Дорогин наполнил стакан. – А то мы всё за художника…

– А может не надо, сынок? – Антон Северьяныч вздохнул. – Видно, зря я тебе рассказал про Зимогора. Не утерпел.

– Ничего не зря. Зачем скрывать? Может быть, я… как там писали, в старинных романах? – Художник посмотрел на книжную полку. – Может быть, я руку помощи ему протяну! У меня теперь большие связи.

– Какие связи, Тима? Ты о чём?

Дорогин потрогал левое ухо – бледную раковину, сверху обкусаную морозом.

– Надо подумать… – Он выпил и, взволнованно пройдясь по комнате, остановился возле камина, пристально, как-то «провально» засмотрелся в глубину бушующего пламени. – Надо подумать, батя. Надо кое с кем посоветоваться, как помочь Егору.

– Угомонись! – Отец махнул рукой. – Да он уж сам себе помог. Не схотел сидеть в тюрьме, пускай сидит в тайге. Пускай отсиживается. Потом, за давностью годов, всё простится, всё позабудется.

– Ну, дай-то бог! – Дорогин снова потянулся к поллитровке. – За это надо выпить!

– Вот понесло тебя по кочкам, Тиморейка. Да? Ведь завтра же утром… – Отец ему напомнил о каком-то мероприятии, запланированном на завтра.

– Так это же – завтра! – Хмельные глаза художника весело глянули на окно, просмолёною теменью. – Это когда ещё – завтра…

Силуэты Петербурга стали прорисовываться в сером воздухе за окном, когда огонь в камине совсем потух и остывающий уголь подёрнулся голубовато-серым пушистым пеплом.

4

И наступило утро. И юбиляр стонал.

– Самочувствие такое, – признался он, не глядя на отца, – будто моё столетие отметили.

Дед-Борей давно уже был «на сухом пайке». Поэтому – весёлый, бодрый.

– Сынок! – сказал он, подавая стакан с минеральной водой. – Какие твои годы! Всё только начинается!

Но юбиляр настроен был пессимистически.

– Сегодня… – Он отхлебнул минералки, вздохнул. – Сегодня по международным правилам художник считается молодым до сорока пяти лет! Представляешь, батя? Пушкин, Лермонтов, Рембо – к этому возрасту – уже в земле. А у нас всё только начинается. Пора стреляться! Бездари!

– Речь не мальчика, но ужас… – сделав нарочито большие глаза, громко заметил Дед-Борей, обращаясь теперь уже к детям.

Малолетние сыновья художника – их было трое – крутились рядом.

Ничего не поняв из этого разговора, детишки продолжали заниматься своими делами: кто-то глину месил для скульптурки, кто-то пытался что-то малевать на маленьком холсте, закреплённом на детском мольберте – Тиморей Антонович собственноручно сделал.

– А ну-ка, что ты здесь намалевал… Малевич… – пробормотал художник, присматриваясь к работе сынишки. – Это что у тебя? Что за цвет? Ты же нормальный человек, а не дальтоник.

– А ты? – с неожиданной смелостью ответил парнишка. – Ты вчера пил водку!

– Пил, – несколько растерянно согласился отец. – Имею право. Потому что юбиляр.

– А сам что говорил?

– И что же, интересно, я говорил? А-а! Ну, да! Я вспомнил… – Отец развёл руками. – Ну, извини… Я потом посмотрю.

Одна из причин, по которой художник дал себе слово не прикасаться к спиртному – небольшая, но явно ощутимая потеря цветоощущения. С недавних пор он за собой стал замечать: как выпьет, так с похмелья дня три или четыре не может нормально ощущать все цвета радуги – зрение садится. Потом оно как будто восстанавливается, но всё же – есть подозрение, что восстанавливается не полностью; и медицина это подтверждает.

«Дожился! – Дорогин покачал головой. – Дети меня уже ставят на место!.. А где же отец? Опять где-нибудь потерялся?»

Первое время Дед-Борей действительно терялся в просторной мастерской, как в заповедном сказочном лесу, в котором было много всяких интересных, удивительных вещей и предметов, плохо вязавшихся друг с другом. Это были настолько разные, настолько разномастные вещи и предметы, что если бы они умели разговаривать, на устах у всех у них был бы один вопрос: «А ты чего здесь делаешь? А ты? А ты?» Так, например, по-соседству с вольтеровским креслом могла стоять простая деревянная лавка. А рядом с хрустальным прямым подсвечником – кривая керосиновая лампа, стекло в которой треснуло и слегка задымлено. Поначалу Дед-Борей путался в этом «базаре», не сразу мог найти то, что нужно, а потом пообвыкся.

Возле груды новых загрунтованных холстов лежал потёртый старенький рюкзак Деда-Борея. (Привык и не хотел менять рюкзак на чемодан). Покопавшись в тёмном чреве рюкзака, Северьяныч вытащил странный свой подарок.

– Вчера постеснялся. Кха-кха… – смущённо заговорил он. – Народу много, вдруг не поймут…

– А что это? – Художник стал присматриваться. – Что за корыто?

– Корыто! – передразнил Дед-Борей. – Как бы не так! – В руках у него оказался допотопный лоток – старательский лоток для промывки золотоносного песка. – В молодости, – задумчиво заговорил он, – Север представлялся мне огромным старательским лотком, через который просеивается пустая человеческая порода. Север себе оставляет только самое лучшее, настоящее, то, что сверкает силой, удалью и крепким, дерзким духом. Так думалось, верилось в это… – Дед-Борей вздохнул. – Я очень рад, сынок… Я счастлив, что ты не оказался пустой породой! Давай, старайся дальше! Давай, чтобы ты был, как вот это… Кха-кха… – Дед-Борей смутился и чего-то не договорил.

Художник удивленно вскинул седоватые кисточки бровей, но промолчал, глядя на дряхлый подарок. «Ну, батя! – промелькнуло в голове. – Совсем уже…»

В лотке лежали грязные какие-то камешки.

– Благодарствую! – сдержанно сказал юбиляр, передавая лоток старшему сыну. – Колька! Иди на прииски, ищи золотую долю!

И снова сидели они за дружным семейным столом. Душевно сидели. Художник похмелился рюмкой лёгкого винца – поправил «хромую» голову. И Дед-Борей, повинуясь какому-то внутреннему порыву, тоже вдруг винишка пригубил. Лицо порозовело. В глазах блеснуло молодое небо и Северьяныч неожиданно «пригрозил», что вот сейчас – нервных просим удалиться! – он почитает свои стихи.

– Вчера я постеснялся, народу много, а теперь все свои…

«Хорошо, что ты вчера это корыто не подарил, вот было бы смеху!» – промелькнуло в голове у сына.

Потирая виски, он удивился:

– И давно ты пишешь, батя?

– С молодости.

– Печатался?

– Да ты что? Боже избавь… Баловство. Это так, для себя. Да я никогда их и не записывал. Что помню, то и ладно.

Колька, старший сын, вернулся с промывочным лотком.

– Ну, как успехи? – Усмехнулся отец. – Много намыл?

– Маленечко.

– Показывай.

– Да вот…

У художника глаза на лоб полезли. В лотке – среди мокрых камешков – сиял умытый самородок с голубиное яйцо. Тиморея Антоновича аж морозом продрало. А потом – когда он понял фокус – слеза умиленья прошибла. Он обнял отца и неуклюже поцеловал. Закурил, вытирая глаза, подошёл к горящему камину и отвернулся, чтобы спрятать растроганное лицо. Присел на корточки, полено взял и долго вертел в руках, рассматривал рисунок – фактуру дерева, оплаканную красновато-тёмной тягучей слезой. Широко швырнув окурок в красный зев камина, художник признался:

– Ну, батя! Ты срезал меня! Я ведь подумал, прости, Господи… Ну, ладно!.. Ребятишкам на молочишко… – Тиморей Антонович положил самородок в хрустальную вазу. – Ты же грозился стихи почитать?

– За милую душу! Это мой последний стих…

– Почему последний? Ещё напишешь.

– Ну, когда это будет ещё… А пока вот этот вот – последний.

– Хорошо. Только ты не спеши…

– А чего?

– Ну, сейчас, погоди… – Художник незаметно подозвал старшего сына, что-то шепнул на ухо. Колька согласно кивнул русою головой, и они – быстро и коротко – улыбнулись друг другу как заговорщики.

Мальчик незаметно поставил микрофон рядом с дедом и на пленке остался голос: взволнованный, трепетный, с характерной хрипотцой, с таким нажимом на букву «р», что она – одна – р-р-р-р-р-раскатывалась многоголосым эхом:

Крепкий мороз, серебровы снега, Вотчина вольного ветра. Эта полярная даль дорога Ангелу ясного света! Стужей и сумраком жизнь погубить Пусть не рискуют бедняги. Север научит свободу любить Жаркой любовью бродяги! Снова сижу в тишине, в зимовье – Дико, вольготно и сладко. Плавают звёзды в большой полынье, Вьюги уснули в распадках. Печь затоплю, на стекло подышу – Вечность вдали замерцает. Глядя на эту вселенскую жуть – Сердце восторгом пылает! Снова шагаю. Ружьё за спиной – Ветер свистит в нём, как птица… Где-то в горах под Полярной Звездой Мне подпевает волчица. Где-то прародина древняя есть – Гиперборея седая… Долго ли мне в одиночестве бресть – Русскую удаль сжигая?! Там зацветают во льдах чудеса – Жаром любви и привета… Там улетает душа в небеса Ангелом чистого света!..

Жену Мариной звали, муж – Мореной окрестил. Всегда аккуратно одетая, несуетная Морена слушала, затаив улыбку в уголках, и золотисто-карие глаза её восхищенно горели – как два самородка. Мельком глянув на жену, Тиморей Антонович подумал: «Вот за что и полюбил – за чистоту души, за нерастраченную лупоглазую доверчивость, за кротость, в зародыше убитую в современных бабах, разящих табаком да матерком…»

В конце стихотворения Морена даже в ладоши похлопала. Потом подошла, расцеловала, пачкая помадой Деда-Борея, и осыпала «Комплиментами». (В руках была ваза, полная шоколадных конфет «Комплимент»).

Дорогин старшего сына позвал:

– Колька! Ну, что?

Парнишка тряхнул головой.

– Получилось…

– Врубай!

И Дед-Борей неожиданно услышал магнитофонную запись – свой последний стих. Несколько секунд он бестолково смотрел то на сына, то на внука. Затем расхохотался.

– Кольчик! А ты не германский шпиён?

– Нет, я русский… Только я не шпиён…

– А зачем же ты пишешь тайком?

– Я не тайком. Это папка велел.

– Папка? Ох уж этот папка! – Дед-Борей светло вздохнул. – Кольчик! Ну, вы там построили?

– Нет ещё. – Внук посмотрел куда-то в глубину мастерской. – Но мы уже скоро…

Тиморей Антонович заинтересовался:

– А что вы там опять?

– Корабль, – с гордостью ответил Колька.

– Что за корабль?

Внук посмотрел на деда. Тот покачал головой и одобрительно улыбнулся.

– Корабль, который поплывет… – Парнишка на мгновение задумался. – В Гиперборею.

Отец разыграл удивление и тихий ужас. За голову схватился.

– Люди добрые! Нет, вы слышали? От горшка два вершка, а лается уже – как сапожник!

Колька засмеялся – мелькнула дырка от выпавшего зуба.

– Я не лаял.

– Н-да? – недоверчиво спросил отец. И вдруг заговорил казенным голосом: – Молодой человек, будьте настолько добры, объясните, пожалуйста, куда ваш корабль пойдет?

– В Гиперборею.

– А что это такое? И с чем его едят?

– Гиперборею не едят. – Парнишка развел руками. – Её уже ели.

– Вот как? Жалко. А кто сожрал, не подавился?!

– Катаклизма.

Художник вскинул кисточки бровей. Вздохнул, обнимая сына, и сказал тихим «трагическим» голосом:

– Дорогой мой! Я в твоем возрасте даже не знал, что такое клизма. – И добавил – уже громко, «грозно»: – Что с тебя дальше будет? Ты думаешь?

– Думаю, – развеселился Колька, прекрасно чувствуя все оттенки отцовского голоса.

– Думаешь? Это хорошо. – Тиморей Антонович погладил мальчика по взъерошенной голове. – Подстригать пора солому… – сказал мимоходом. – Итак, на чем мы остановились?

– На катаклизме.

– А кто это? Что за зверь, который мог сожрать Гиперборею?

– Стихия. Бедствие такое. Очень большое.

– А кто в Гиперборее жил?

– Гиперборейцы.

– А кто они такие?

Отвечая на вопросы, Колька посматривал на Деда-Борея. Будто получал подсказки от него.

– Гиперборейцы – это… – Внук замолчал. Верхней губою попытался до носа достать.

– Колька! – игриво удивился отец. – Что за привычка такая дурная? Губой до носа тянешься. Как слон какой.

Дед-Борей засмеялся, подсказал с потаенной гордостью:

– Моя привычка! Ну, договаривай, внучок. Гиперборейцы – это те, кто живет за северным ветром… Как ветер-то звать?

– Боря… Нет… Борей.

– Правильно. Борей. Ну, дальше, дальше…

– А я не знаю, что там дальше, – признался парнишка.

– Ветер называется борей. Значит, гиперборейцы, – сформулировал отец, – те, кто живет за северным ветром Бореем. Так? Это перевод с какого языка?

– Русского… – Колька запутался.

– С русского – на русский? Бестолочь!

– Не знаю. А с какого?

– С греческого. – Отец потрепал мальчишку по соломенным вихрам и подытожил «урок». – Ну, что? Пятерку я тебе не поставлю. Я жадный. А вот четыре, или даже четыре с плюсом, думаю, ты заслужил. Всё, свободен, иди. А завтра в школу придешь с родителями, – пошутил отец.

5

Будучи в гостях, Дед-Борей страсть как любил возиться с ребятишками. Тундровая многолетняя привязанность к живому огню, – а точнее, многозимняя привычка, – тянула его к дровяному камину, украшенному изразцами. Словно древний языческий бог – седобородный, с виду очень суровый – Дед-Борей священнодействовал возле очага. А ребятишки, охотно включаясь в игру, становились помощниками бога – агнелочками. Им тоже нравилось топить камин: щипать лучины, складывать сосновые поленья «домиком» и зажигать первую спичку – желательно, чтобы она была первой спичкой и последней. Детские глаза, на несколько мгновений переставая моргать, зачарованно смотрели и смотрели на огонь, золотым петухом пробегающий по дровам и всё шире, всё выше расправляющий крылья – искристый пух и перья кружились в каминном «курятнике» и над железной решеткой.

После того, как пламя разгоралось, Дед-Борей садился на пенёк, несмотря на то, что рядом находилось уютное вольтеровское кресло. А внучата садились-лепились вокруг него; так зайчата садятся под сенью большого, бурями потрёпанного дерева.

Внучата всегда просили что-нибудь рассказать-поведать. А рассказывал он хорошо. (Зайчата дрожали под деревом.) Но ещё лучше – дед «рассказывал руками». То есть показывал.

– Хватит болтать языком! – сурово обрывал он сам себя. – Сколько можно соловья баснями кормить? У него уже оскомина. Изжога. Хватит бездельничать. Будем заниматься строительством чума.

– Дед, а что это такое – чум?

– Дом такой. В тундре.

– А что люди делают в чуме?

– Чумеют.

Внуки прыскали со смеху.

– Вы мне зубки не показывайте. Быстро в тундру! Шесты для чума готовить! – Дед смотрел на «небо». – Дождь скоро будет. Гроза. А нам спрятаться некуда. Эй, Колокольчик! Где шесты?

– Несу, – улыбался Колька.

– Сверчки! Поторопитесь!

– Мы не сверчки… – смеялась детвора.

– Конечно, нет. Каждый сверчок должен знать свой шесток. А вы никак не можете найти свои шесты… Скоро полярная ночь, а у нас – не у шубы рукав.

Колька улыбался. Он был за старшего – среди мелюзги. Он понимал, что Дед-Борей сказку сочиняет. Пусть мелюзга боится полярной ночи, а Колька знает, видит – за просторными окнами мастерской яркое солнце полыхает, птицы весёлые свищут.

– Все? Собрал шесты? – Дед-Борей пересчитал. Нахмурился. – Сколько у чума шестов?

– Тридцать шест… – оговорился Колька. – Тридцать шесть.

– А ты скоко принёс?

– Я больше не нашёл.

– Что? Не нашел? Ты это скажешь дождю, когда он за воротник польёт из чайника. Живо в тундру иди, добывай! – Дед-Борей был строг и непреклонен. – Разленились тут, разнежились на перинах…

Колька «в тундру» уходил, закинув за плечо декоративную трехлинейную винтовку Мосина с обшарпанным прикладом. Шарахался где-то, искал недостающие длинные шесты. В пыльных углах, в запасниках мастерской – чего только не было; отец много всякого добра и хлама приносил для работы, для «натуры», как он говорил.

И вот наконец-то все шесты были собраны.

– А чем накроем, дед? – обеспокоился Колька.

– Войлоком надо бы.

– А где возьмем?

– Проблема, Колокольчик. Придется брать холстину…

– А где возьмём?

– У папки твоего.

– Ругаться будет.

– Ещё как! – согласился Дед-Борей, вздыхая. – Может, даже матом шуганет. Он же у нас – интеллигент. А что нам делать, соколы? Ночка-то полярная не за горами. Колокольчик, тащи дрова, костёр будем палить…

И опять парнишка сбегал куда-то «и тундру». Загремели поленья – Колька высыпал прямо на пол. «Домиком» сложил, бересту разодрал и подсунул под «домик» и уже собрался чиркнуть спичкой…

– Стой! – всполошился дед, округляя глаза. – Ты что? Мы ещё чум не построили, а ты уже очумел?

– Так ты же… – Парнишка плечами пожал. – Ты сам сказал, костер…

– Сказал! А это что?

– Керосин. Папка керосином моет кисточки.

Дед-Борей сокрушенно вздохнул.

– Ты хоть маленько-то соображай! Костер на полу. Да ещё керосину плеснул! Сгорим же к ядреной фене. Ох, тундровики! Беда мне с вами!

Затем наступала минута, которую внуки ждали, может быть, больше всего. Дед-Борей собирался ловить оленей в тундре. С тех пор, как он впервые показал «ожившего оленёнка» – внуки боготворили деда.

А дело было так. В мастерской возле окна стояла недописанная картина: олененок с золотыми рожками, с серебряными ножками; попона жемчугами расшита.

Дед-Борей тогда сказал:

– Будем ловить оленя. Их в тундре много, а нам нужен один. Самый хороший.

– Такой, как на картине? – спросили внуки. – Такой?

Дед-Борей, смотревший в другую сторону, кажется, только теперь заметил картину. Обрадовался.

– Ага! Вот хорошо, что подсказали! – Он закатал рукава. – Вот этого олешку мы и поймаем.

Детвора засмеялась. Ясное дело – шутит Дед-Борей. Как это можно поймать нарисованного оленя?

– Разве такие олени бывают? – не поверил Колька. – Я видел настоящего оленя в зоопарке…

Дед-Борей двумя руками сначала схватился за голову, потом за бороду и замычал, замычал, горемычный: зуб заболел, наверное.

– Никогда не говори мне про зоопарк! – строго наказал он, потрясая указательным пальцем. – Что такое зоопарк? Это сумасшедший дом для зверей и птиц… В зоопарке он был!.. У меня аж зуб заныл от твоего зоопарка!.. Где веревка? Аркан будем делать.

– Вот она…

– Так. Хорошо. Как называется аркан? Я говорил вам. Забыли?

– Мяу… – выкрикнул кто-то из детворы.

– Вот! – похвалил Дед-Борей. – Сразу видно, человек был в зоопарке. Озверел. Ну? Милый, ты чего мяукаешь? «Мяу!» Разве так аркан называется?

– Маут! – вспомнил Колька.

– Молодец. На человека стал похож. А то сидят, мяукают…

Ребятишки расхохотались, но тут же опять посерьёзнели.

Дед-Борей – не без помощи внуков – приготовил крепкий аркан.

– Настоящий маут, – попутно рассказывал он, – вырезается из оленьей шкуры. Вот так вот – одна сплошная лента спиралью вырезается, кругами. А сюда вот дереваянная пластинка вставляется. Пластинка должна быть с ноздрями – две дырки.

– Зачем? – спросил мальчик. – Дышать?

– Ага. И песни петь. Догадливый ты, Колька. Далеко пойдёшь. Ну, всё. Позубоскалили и хватит.

Дед-Борей пошевелил косматыми бровями. Серьёзный стал, внимательный. Пригнулся, посмотрел по сторонам и осторожно прошёл в дальний, затемнённый угол мастерской. Взял какую-то цветную материю, похожую на обрывок северного сияния. Накрыл картину с оленёнком. Руками над ней поводил. Поколдовал. Посмотрел на ребятишек и палец приложил к губам. Дескать, молчите, не спугните. Приподнимаясь на цыпочки, Дед-Борей посмотрел за картину. Большая картина была. Отошёл в сторонку и – с неожиданной сноровкою и силой – метнул аркан. Маут просвистел под потолком, хлопнул по картине. И вслед за этим…

Ребятишки ахнули.

– А где?.. – раздался шепот. – А куда?..

Оленёнок с картины исчез.

Рама пустая, в том смысле, что – белая. (Дед-Борей закрыл картину белым холстом.) И снова дед палец подержал возле губ: молчите. И опять аркан взлетел, нацеливаясь куда-то в угол. Зацепился там за что-то – натянулся, тонко завибрировал. Дед упёрся ногами. Лицо покраснело. Похоже, трудновато ему было. Сапоги скользили по полу мастерской. Внучата рады были бы помочь, но их сковало оторопью, страхом.

В тёмном углу мастерской что-то стало светиться. По полу будто бы копыта застучали. И нежданно-негаданно показалась… голова оленёнка. Золотые рога полыхнули…

– Ой! – завизжали ребятишки. – Откуда? Живой?

– Нет, нарисованный, – снисходительно сказал Дед-Борей, наслаждаясь произведенным эффектом. – Кто не верит, может потрогать руками.

Колька – самый старший, самый сообразительный – был ошарашен этим «чудом». Колька умишком своим понимал, что никакой олень с картины сойти не может. Но – как же тогда объяснить этот фокус? Колька не мог понять. Он глуповато смотрел на деда и… и начинал его маленечко побаиваться.

Поглаживая бархатную шкуру живого оленёнка, внучата всё ещё не верили глазам своим. Разглядывали жёлтый пушок на боках, тоненькие ножки, красивую головку, горделиво откинутую назад.

– Ты, дед, колдун? – настороженно спрашивали. – Ты, дед, волшебник?

– Шаман, – отвечал Дед-Борей. – Пошаманил маленько и вот результат… Как вам это чудо? Нравится?

– А как это так получилось? А, дед? Расскажи.

– Да это не я, ребятишки… – Он улыбался. – Это папка ваш колдун… Придёт, расскажет…

6

Колдовство художника Дорогина, внезапно открывшееся лет пять назад, всю культурную общественность города всполошило – в самом лучшем смысле этого слова. «Сияние верхнего мира» – в самых различных вариантах – вызвало ошеломительный ажиотаж. Коллекционеры, знатоки и любители живописи стали околачивать пороги его выставок, стали ему назойливо названивать, предлагая продать то или иное «сияние» за баснословные деньги. Художник одно время твёрдо говорил, что «сияние верхнего мира» не продаётся, а иначе оно, мол, потускнеет. Но позднее Тиморей Антонович всё-таки был вынужден пуститься на распродажу львиной доли выставки. Случилось это после того, как две картины с выставки стащили – причём стащили среди бела дня, потому что ночью сияющие полотна могли бы с головою выдать искусствокрадов. И вот тогда художник сделал «ход конём».

Тиморей Антонович распродал картины и вместе с этим принял решение поставить точку в живописи. Неожиданное, странное решение. Но так нужно было. Дорогин это остро почувствовал, как может чувствовать только очень взыскательный, невероятно строгий к себе художник.

– Может быть, не навсегда, может, на несколько лет, но остановиться надо! – говорил он и друзьям-товарищам, и журналистам. – Зачем эти ремейки? Зачем эксплуатировать одну и ту же тему?

– И чем же вы займётесь?

– Семьёю. Ребятишками. – Тиморей Антонович по привычке потрогал левое ухо – раковину, сверху обкусаную заполярным морозом. – Хочу с семьей в тайгу уехать. Или в тундру. Или – за границу. Не решил пока.

Журналисты изумлялись.

– Какие широкие планы!

– А как же? – спокойно соглашался Дорогин. – Я – человек не узкий. Тем более что нынче я могу себе позволить такую роскошь, какая была когда-то нормой для русского художника.

– И что это за норма?

– Знакомство с миром – вот чего мы лишены. Мы сидим, как тараканы, за своими печками и творим там что-то гениальное, изобретаем порой колесо, на котором уже весь мир давным-давно катается. – Тиморей Антонович взял книгу с полки и, открыв наугад, стал читать: – «Путь до Вены совершил я в постоянном напряжённом внимании. Всё казалось мне дивно интересным, и я переживал виденное с жадностью молодости. Города, сначала Галиции, а потом самой Австрии мне казались в первую поездку иными, чем позднее. Я помнил, что силы надо беречь для Италии и умышленно многое пропускал из поля зрения. В Вену приехал к вечеру. Мост через Дунай со статуями, храмы, дворцы, весь характер города захватил меня своей новизной…» – Дорогин захлопнул книгу. – А? Как вам это нравится?

– И что же это? Кто?

– Это – путешествия Михаила Нестерова. 1889 год. Вена, Италия, Париж и Дрезден… – Тиморей Антонович ногтем пощёлкал по второй, по третьей книге. – А сколько путешествовал Василий Суриков, собирая лица и характеры для своих полотен! А Репин!.. Васнецов!.. Перов!.. Да что перечислять! И так понятно: путешествия и только путешествия способны встряхнуть художника, умыть его замыленное зрение, настроить душу на высокий лад… Может быть, без этих путешествий мы бы не увидели многие шедевры 17, 18 и 19 веков. И никогда, прошу заметить, никогда русские художники не ограничивались только дорогами Россия – по всей Земле они искали свои краски!

Несколько лет он с семьёю прожил за границей. Мечтал детей своих учить в Сорбонне или в Кембридже; нанял им самых лучших гувернёров и учителей французского, итальянского и английского. Идиллия, казалось бы, а не жизнь. Но эта идиллия однажды рухнула. Тиморей Антонович на каком-то званом обеде устроил «погром», как потом писала пресса. В добропорядочном великосветском обществе художник повстречал одного «долгожданного» пузатого господина, который постоянно позволял себе публично хамить и плеваться в сторону России, где он родился, жил до тридцати годов, а потом наворовал себе хороший капиталец и убежал за границу, где и отсиживался, находясь в международном розыске. Тиморей Антонович не утерпел, увидел этого хама и устроил за столом такое живописное художество, после которого пузатый господин долго ещё не мог спокойно смотреть на салаты, на торты и всякие прочие блюда, какие были изящно тогда размазаны по хамской физиономии.

Вскоре после этого Дорогин возвратился в Петербург и, частенько бродя по Невскому, сворачивая в сторону канала Грибоедова, вспоминал слова из «Горя от ума»: «Когда ж постранствуешь, воротишься домой – и дым отечества нам сладок и приятен!» Хотя в буквальном смысле дым не был ему ни сладок, ни приятен – дым какой-то идиотской новой трубы, нахально торчащей где-то на задворках. «Они там что, свиней смолить придумали?» – Тиморей Антонович, как истинный петербуржец, относился ко всему, что происходит в городе примерно так же, как если бы это происходило в его дворе или даже в его собственном доме. И эта новая, кудрявая труба возмутила художника до того, что он не поленился и позвонил в администрацию района. И успокоился только тогда, когда узнал, что этот «дым отечества» – явление временное; недалеко от храма Спаса-на-Крови строители ремонтировали кровлю, гудроном заливали, вот и пришлось поставить смолокурню.

В нескольких кварталах от Спаса-на-Крови находилось книжное издательство, с которым в последнее время Тиморей Антонович плотно сотрудничал: там готовился к выходу очередной объемный новый том печально знаменитой «Красной книги».

Художник был «помешан» на своей работе. В молодости мог вообще пластаться – сутки напролёт, забывая обо всём на свете. Еда, питьё, житьё-бытьё – всё оставалось там, внизу, на суетной Земле. Дух его – могучий русский дух – уносился в горние пределы, откуда открывалась вечность. Упоение от работы переходило в жуткий творческий запой. Без водки. В том-то и дело, что не пил, работой доводил себя до такого края – страшно посмотреть. Дней через десять друзья беспокоились: телефон не отвечал; как бы, тьфу, тьфу, что-нибудь не случилось. Друзья приезжали, он дверь открывал, разговаривал, чаем поил, а сам – почти невменяемый. Голодный, холодный, с головы до ног красками перепачканный. Руки трясутся – кисточку не держат. Сердце диким голубем под рубахой бьётся. Глаза болезненно блестят и смотрят – в сторону дурдома, где уже полно подобных гениев. Раза три-четыре в год случались такие вдохновенные запои. Но это – в молодости, когда он был «неоднократно холостой». Женился, так друзья перекрестились. Да он и сам перекрестился. Счастлив был. Жена попалась – золото. По складу характера Тимоха был семейным, домашним человеком. Он понимал, что жизнь – настоящая, не нарисованная, не зарифмованная – гораздо интересней и дороже любого творчества. И теперь, будучи в кругу семьи, он «с небес на землю» всегда охотно спрыгивал. А если не захочешь – сдёрнут, запросто причём. Старший или младший – кто-нибудь из сыновей подойдёт ли, подползёт ли, дёрнет за штанину, и гениальный папка – вот он. Упал с небес на землю. Как с печки на пол падал когда-то в деревенском доме на Валдае.

Дорогин много трудился над «Красной книгой», а для этого нужна была натура. «Пыльное чучело, – говорил он, – даже самое хорошее, никогда не заменит живого общения». Если он писал орла – в мастерской жил орёл. Белку – значит, белка в колесе вертелась. Марина – Морена – жена озабоченно спрашивала иногда: «Ты мамонта писать не собираешься?»

7

Над крышами Питера понемногу сгущался вечер, на востоке тёмно-синий и отчасти ультрамариновый, а на западе широко подкрашенный сочной киноварью, напоминающей цвет киновари великого Рубенса, писавшего на клеевом грунте, благодатном для этого красно-кровавого колера. (Хорошо ли, плохо ли, но зрение Дорогина давно уже было профессиональным).

Он пешком возвращался домой – несколько кварталов по берегам каналов. Раньше такие прогулки приносили ему радость, облегчение после рабочего дня. Теперь – зачастую – разочарование и раздражение. Раньше Дорогин рисовал тут своих первых уток, живущих под мостами, кормящихся с ладони какого-нибудь престарелого ленинградца, который отлично знает цену хлебной крошки. Теперь – ни старых ленинградцев нет, ни уток. Ленинградцы вымерли, утки разлетелись. «Да как же им не разлететься? Вот что вытворяют, паразиты!» – подумал Дорогин, наблюдая, как четыре человека в спецовках убирают середину моста. Выпавший снег, под колёсами и под ногами прохожих превратившийся в солёную грязь, рабочие сгребали в специальные мешки, и это не могло не радовать. Но дальше сюжет развивался довольно плачевно. Два дюжих мужика подхватили мешок и высыпали солёную грязь прямо по центру Обводного канала. «Да здесь не только утки – крокодилы подохнут! – удручённо думал Тиморей Антонович. – Надо завтра навестить главу района. А потом, наверно, всё же буду брать билет в город NN, как называл его Егор Зимогор. Хотя неизвестно, где теперь, как отыскать беглеца?»

Он действительно хотел предпринять какие-то попытки найти беглеца, но где-то в глубине души – как это нередко бывает с годами – искристый искренний огонь мало-помалу уже начинал затухать. Прежней прыти не было, когда собраться – только подпоясаться. И не было уверенности в том, что ему и в самом деле необходимо лететь в Заполярье. Зимогора он там не найдёт – это ясно. Зато найдёт печаль и неизбывную тоску на том месте, где был когда-то город NN, разворованный, разграбленный новыми хозяевами жизни, которые там менялись через год да каждый год. «А какие натюрморды я там когда-то писал! – с улыбкой подумал художник. – Рубенс мог позавидовать таким натюрмордам!»

Киноварь, напоминавшая о великом Рубенсе, погасла в облаках, пока он задумчиво брёл вдоль каналов, то останавливаясь покурить, то просто так – полюбоваться вечерним силуэтом какого-нибудь здания, окутанного синеватым сумраком, хранящим в себе оттенки розовато-нежного ализарина.

И вдруг он заприметил человека – плечистый силуэт, немного перекошенный влево – очень похожий на Егора Зимогора. И хотя это было фантастикой – увидеть его тут сейчас – Тиморей Антонович прибавил шагу. И фигура «Зимогора» тут же прибавила – снег часто и смачно захрустел под ботинками. Потом «Зимогор» заскочил магазин – стеклянные двери блеснули, отражая огонь только что включившихся автоматических фонарей.

«Глупо! – сказал себе художник, тоже торопливо зашедший в магазин и убедившийся, что этот человек, конечно же, никакой не Егор Зимогор. – Глупо!.. Но вот как интересно психика работает: вчера отец мне рассказал о Зимогоре, а уже ночью, помню, какой-то смутный сон приснился про Егора. А теперь вот – начинаю бредить наяву, начинаю вроде бы как узнавать Зимогора то в одном, то в другом человеке…»

В мастерской он появился поздно вечером. Усталый пришёл, но довольный; многолетняя работа над «Красной книгой» подходила к концу. Дорогин в прихожей снял пальто, какие-то свертки на стол положил.

Дед-Борей придремнул в боковой комнатушке; он любил мастерскую и не хотел спускаться в квартиру, вниз по «корабельной» лестнице. Выходя из боковушки в мастерскую, Дед-Борей спросил, зевая:

– Управился?

– Почти. Я разбудил тебя?

– Да я не спал. Читал.

Тиморей Антонович сел на диван, заляпанный краской по нижнему краю, будто кисточки об диван вытирали.

– Ну, как телёночек? – Он показал глазами в дальний угол мастерской.

– Освоился, – протяжным голосом теленочка ответил отец. – Ты принёс ему поесть?

– Конечно. Как олень по городу носился, пока нашел. Чуть одного мужика не довёл до инфаркта…

– О, господи! – встревожился Дед-Борей. – Что там опять?

– Да ничего, не волнуйся. Просто показалось, будто бы Егор…

Отец осуждающе покачал головой.

– Нет, правда, я зря рассказал.

Марина-Морена в мастерскую заглянула – пригласить на ужин. Не скрывая удивления, она посмотрела на оленёнка, жадно что-то жующего в углу за ширмой. Присела перед ним на корточки. Погладила покрашенные позолотой рога. Подняла жемчужную горошину, валяющуюся под копытами – оленёнок был укрыт расписной жемчужною попоной.

Вернувшись от оленёнка, Марина чуть насмешливо посмотрела на мужа.

– Имею право! – заявил он, подбоченясь. – Куприн, когда сочинял своего «Изумруда», лошадь держал на веранде.

– Да я же ничего не говорю. Это соседи… – робко заикнулась жена.

Сели ужинать. Тиморей Антонович с отцом тяпнули по рюмке коньяку. Усталость отлегла от сердца и художник улыбнулся.

– Соседи! – заворчал он. – Соседи пускай спасибо скажут, что я мамонтов не пишу.

Северьяныч едва не подавился.

– Ты чего? – обеспокоился художник.

– Да я… Кха-кха… представил, как буду мамонта ловить арканом.

– Зачем?

– А показать внучатам.

Засмеялись. Камин затопили.

Спать они тогда ложились поздно – всё не могли никак наговориться.

А приходило на землю новое утро, и опять начинались в доме новые чудеса, от которых у детворы глаза огнём горели. Особенно если – дело к Новому году. Из большого театрального сундука, словно бы окованного серебром и золотом, вынимались… О! Чего там только не было! Доспехи рыцарей. Костюмы каких-то «избушат», которые будто бы водятся в таёжных избушках, помогают охотнику в тяжёлые дни одиночества. Костюм горностая – духа зимовья. Пудовый речной валун, имеющий секретную пружину; если этот камень положить среди других камней, настоящих, а потом «случайно» взять и нажать секретную пружинку – камень пополам расколется и вылетит на волю настоящий каменный глухарь.

С утра пораньше внуки опять окружали Деда-Борея, и опять он что-то им рассказывал, рассказывал, а потом принимались за дело. Мастерили лодку. Строили корабль под названием «Гиперборея». Бревно тесали для избушки – для зимовья. Охотились «в тундре», изучали травы и скромные полярные цветы. Затем, когда «в тундре» начинало холодать, разводили костер – дрова разгорались в камине. Деловые и серьёзные добытчики варили мясо, чай кипятили. Замирая сердцем, слушали рассказы и хорошо представляли себе далёкую дремучую тайгу, бескрайнюю тундру, где бродят или спят в берлогах страшные медведи, где голодные волки подкарауливают северных оленей, у которых «глаза по ложке, а не видят ни крошки». Там луна горит во лбу полярной ночи, заливая землю морозным серебром. Там летит по небу волшебная упряжка. Летит во весь дух, шаркунами позванивает. Это сказочный Царь-Север объезжает великие свои владения. Корона светится, переливается красками холодного полярного сияния. Летит, звенит волшебная упряжка – всё дальше улетает – по горам и долам, по воде, по туманам и звёздам…

8

Лето. Полярное лето. Бывет ли что-то прекрасней тебя и одновременно – печальней. Какими яркими, но краткими огнями по тундре полыхают костры полярных маков. Сиреневой кипенью там и тут закрасовались астрагалы – тундровые полукустарники. Белыми звёздочками в сумраке оврагов горит и всё лето не гаснет куропачья трава, больше известная под именем цветка дриады. И тут же – незабудки в полярном исполнении. Одуванчики, настолько трепетные, что на них даже страшно дышать – не улетели бы раньше времени. Но всё это красота из категории, про которую сказано – око видит, а зуб неймёт. А есть ещё и то, чем полюбуешься, а потом и на зубок можно положить. В пору краткого заполярного лета по тундре бежит со всех ног – рассыпается на километры – голубика-ягода, словно бы россыпь неба голубого, сладковато-кислым градом рухнувшая на подушки мха. А следом за ней – белый цветок да зелёный листок – созревает ягода-морошка, любимая ягода Пушкина. И тут же – клюква, водяника, княженика… Всё это спешит как можно быстрей цвести, цвести и ароматней пахнуть под небесами Севера, где в полный рост поднялся полярный день, русоволосой головою-солнцем доставая до самой-самой поднебесной маковки… Но скоро, очень скоро день-богатырь содрогнётся и начнёт клонить свою русую головушку. И потихоньку-полегоньку яркий свет станет прятаться где-то за пологими тундровыми склонами, за буграми, которые тут называют странным словом – байджараки. И опять, опять сюда потянутся прохладные ветра, засвистят над миленькими, хиленькими ивами и над берёзами. Эти ветра, не дерзкие пока, словно бы чуть слышно, грустно говорят: лето, полярное лето, бывает ли что-то прекрасней тебя и одновременно – печальней.

9

На исходе полярного лета, когда в остывающем небе зарыдали первые стаи перелётных, Дед-Борей вернулся в тундру. Сделал три-четыре выхода к рекам и озёрам – обошёл излюбленные, осенним золотом укрытые места. В зимовьё он возвращался медленно, уныло. Раздавленная ягода липла к сапогам – кровоточила. Оружие с собою он уже не брал, а если и прихватывал – скорее по привычке, чтобы ошущать надёжу и опору за своим плечом. Стрелять он уже не стрелял и никаких запасов не гоношил, не готовился к долгой полярной зиме, даже сам себе порою изумляясь. Что он делает? Или вернее – почему он ничего не делает? Как он думает здесь куковать, пурговать? Чем он будет питаться? Духом святым?

Однажды под вечер он кое-как приволокся в избушку, свалился на холодную постель и понял, что это – серьёзно. Усталость и раньше борола его, наливала тело ядовитым жаром. Но раньше – он это ощущал – усталось была проходящая. Теперь – не то. Теперь уже надолго. Может – навсегда. Истома навалилась. Тёмная, тягучая истома. Делать ничего не хотелось. Мышцы, ещё недавно собранные в тугие пружины, расслаблялись одна за другой, словно кто раскручивал, разбрасывал гайки того механизма, который называют железной волей. Душа обмякла. Паруса в душе упали, изодранные бурями, годами. Дед-Борей себя такого не знал, да и знать не хотел. Авось, ничего, думал он; старый, мудрый русский человек, он даже теперь ещё понадеялся на «авось». Но вот миновали и день, и второй, а силы к нему возвращаться не думали.

И тогда он медленно собрался. Навёл порядок в зимовье. Чистую рубаху натянул. Посидел, покурил напоследок. Широко перекрестился и пошёл – без оружия.

В первозданной тишине на Кольском полуострове – иголки золотые плавно падали, резной листарь шелковисто шуршал по воздуху. Пахло прелью. Желторотые вчерашние птенцы уже окрепли, возмужали, молодыми крыльями гребли, хватали скользкий ветер. Впервые оказавшись в поднебесье, вольные птицы, увидев родные просторы, должно быть, изумленно охали и восторженно ахали. Какая же она прекрасная, родимая Земля, ещё зеленоватая по горам и долам, но в большенстве своём уже изрядно пожелтевшая, в подпалинах полночной стужи, в кровянистых подстрелинах морозного утренника.

Он любил эту печальную пору. Живое золото горело, тихо оплавлялось на деревьях и кустах. Вечное золото жизни, золото, которое погибает, чтобы опять воскреснуть. А человеку это не дано. Жалко? Раньше, в молодости, жалко было, да. А теперь душа осознавала: пройден круг большого земного бытия, и ты обязан уступить место другому – молодому. Так было, так есть и так будет. И это справедливо. Всё, что задумано и всё, что исполнено Богом – прекрасно и не подлежит сомнению.

За перевалом у него была избушка. Последнее пристанище Земли. Он печку протопил, заснул. Зима в тот год раненько постучала в заполярную дверь. Ночью на горы обрушился обильный снег, хотя озеро ещё не застеклялось. Под окном избушки берёза и осина листовьё на ветер ещё не отпустили до конца. На лиственницах шафрановые «ежики» топорщились.

От выпавшего снега нутро избушки посветлело, как свежепобеленное. И на душе и в целом мире посветлело. Улыбаясь, Дед-Борей за водой сходил. Полюбовался косяком высокоплавниковых хариусов, которые по молодости с ума сводили, – не клевали, черти, ни на какую наживку; хариусы эти, как выяснилось позже, попадались только в сеть. Он слазил на чердак, камусные лыжи достал.

Небо высветлялось – к холодам. На озере позванивали стекляшки льда, – волна ломала заберегу. Голубоватыми, острыми льдинками искрились в небе утренние звезды. Млечный путь представлялся во мгле широкой рекой, по которой плыла, шушукала и шаловливо шаманила шуга.

Ветер, сорвавшийся с перевала, разбил в пух и прах красоту первоснежья. Деревья за избушкой заскрипели, угрюмое ущелье загудело на том берегу. Дым в трубе захлебнулся от ветра, и пламя на минуту умолкло в печи. Блаженно расслабляясь, Дед-Борей посидел в тепле, понежился прощальной нежностью. Посмотрел в окно, подумал, что этот ветер на своем горбу скоро припрет «мешок с пургой». Надо поторопиться. Идти далеко – на край света.

Изредка останавливаясь в пути, он прислушался к тонкой ветровой струне, звенящей всё громче, всё туже. Умудренный годами одиночества, чуткий и внимательный к природе, он понимал, что скоро пурга догонит, сгребёт его в охапку и закинет выше звезд. Ну так что же, он готов! Он шагает навстречу последней пурге, и в душе у него нет ни грусти, ни горечи.

У горизонта – у края земли – он увидел силуэт корабля, издалека похожего на детскую игрушку. Приблизился и прочитал название: «Гиперборея». Дымок струился над трубою корабля, и где-то в глубине под палубами приглушенно билось железное могучее сердце. Капитан, обличием похожий на Кольку, старшего внука, улыбнулся навстречу пассажиру.

Ударили сияющую рынду – она больно и радостно вскрикнула. Сердце машины заработало сильнее и пароход стал неуклюже разворачиваться, притаптывая воду за кормой. Дед-Борей заметил сразу: рында здесь была оригинальная – висела под большою лошадиною дугой и на ней, на рынде, как на большом колокольчике, красовалась надпись: «Дар Валдая».

– Не жалеешь? – спросил капитан.

– О чём?

– О прожитом?

– Ну что ты, внучек! – Пассажир вздохнул. – О чём жалеть? Ведь каждый в мире странник, придёт, зайдёт и вновь оставит дом…

– О всех ушедших грезит конопляник с широким месяцем над голубым прудом! – продолжил капитан.

– Знаешь? Помнишь? Молодец! Я всегда в тебя верил!

Матросы побежали по вантам. Паруса на ветру загудели.

И вскоре Дед-Борей один остался на капитанском мостике.

Сжимая штурвал в руках, он выходил в открытый океан, горящий гигантскими алмазами льдин. И в самом деле – думал он с улыбкой – о чем жалеть? Жизнь, которую он любил, вольную, размашистую жизнь, он прожил достойно, тяжёло, но честно. Великую радость дарила ему и непременно подарит кому-то другому прекрасная эта Земля! Другую душу завтра здесь опалит звёздами, разноцветным жаром северных сияний. Другие глаза будут жадно глядеть на первозданные эти озера, беспокойные реки, горы, моря. И другая душа – будто птица! – будет с мучительной радостью рваться к далёкой своей полярной прародине, к Северному Ледовитому океану, широко разлившемуся до горизонта – до берегов бессмертия и вечности…

Розовая чайка вдруг залетела в рубку. Села на штурвал. Хорошо было видно её ожерелье – узкую бархатисто-траурную кайму вокруг шеи. Красные обводочки кругом глаз – ишь, накрасила, модница. И ноги у розовой чайки – в ярко-красных сапожках. И улыбка у неё – красно-малиновая.

Деду-Борею она показалась отблеском чудной прощальной зари.

10

В памяти у ребятишек так и осталось: Дед-Борей не умер. Ветер не умирает. Просто Ветер восвояси улетел, как улетал уже не раз. И всегда он возвращался из далёкого сказочного Ветрограда своего – в Петроград, ну, то бишь, в Петербург, где жили внучата. Стало быть, вернётся и на этот раз, вернётся обязательно.

Годы пройдут, и вырастут мальчишки. Взрослая жизнь порой безжалостна, груба – вышибает сказку из души. И они, заматерелые седые мужики, жизнью мятые, судьбою клятые, прошедшие и Крым, и Рим, познавшие и Юг, и Север, – они во многом разочаруются. Многие звёзды погаснут перед глазами у них. Много маяков померкнет. Костры любви и жарких человеческих страстей перегорят в крови. И только Дед-Борей по-прежнему будет сиять на божничке у них. Очень уж сильно, ярко и жарко в детских душах и сердцах запечатлелся Дед-Борей, царство ему небесное. И они, повзрослевшие внуки – кто капитан, кто летчик, кто священник – тоже станут усердно искать Гиперборею, дивную прародину человечества. И всякий раз, уходя в голубые океанские дали, будут они зачарованно глядеть на небеса и приветливо улыбаться гиперборейскому вольному Ветру, играющему с облаками и звёздами. Думать будут они, верить будут, что это – летает, играет над миром широкая и светлая душа. Вдохновенною птахой поёт, дождями горючими плачет, радугой смеётся на полнеба и на морозе вспыхивает яркими полярными цветами – сиянием верхнего мира. Летает, ликует душа и зовёт в золотые пределы, где торжественной поступью ходит в веках величавый Царь-Север.