Улыбка в небесах
1
Странные сюжеты иногда закручивает жизнь. Родился человек на юге, живого снега в глаза не видел лет до семнадцати и даже близко в мыслях не держал, что придется когда-нибудь обживать, обогревать свой уголок на Севере. Но жизнь – она тем и прекрасна, что непредсказуема.
Звали его – Абросим. После окончания лётного училища, имея свободное распределение, парень хотел на родину рвануть – в старинный русский город Петровск-Порт, больше известный под псевдонимом – Махачкала. Там была невеста. Была да сплыла – замуж выскочила. Случилось это как раз после выпуска из училища. Молоденький летун загоревал, дерябнул водки и накуролесил на дурную голову. В вечерних сумерках, минуя ограждения – забрался в кабину военного истребителя. Надумал слетать к своей зазнобе – теперь уже бывшей. Решил поговорить с ней по душам. В бомболюках истребителя было полно смертоносного груза, и пьяный летун собирался обрушить всё это на голову коварной изменщицы. Однако долететь не удалось. Радары противовоздушной обороны страны засекли истребитель – так нужно было понимать грозный приказ, раздавшийся с земли:
– А ну-ка, давай на посадку!
Летчик-ас содрогнулся. Глаза протер и очумело посмотрел на землю. Наверное, он шел на бреющем полете: высота небольшая – метра два или три. Хмельная голова у летчика кружилась, поэтому казалось, что он летает на одном месте – вокруг человека в погонах.
– Приземляйся! – кричал милиционер, задирая голову и придерживая форменную фуражку. – Садись! Иначе я сам посажу тебя… суток на двадцать!
Мало-помалу Абросим пришел в себя. Голова болела, а во рту – словно жевал солдатскую портянку. «Что это? Где я?» Щиток приборов мертвый, не горит. Он попробовал штурвал взять на себя. Тоже мертвый, заклинило. И движки не работают. Он высунул голову и от расстройства чуть не плюнул на фуражку милиционера. Обидно стало, горько.
Оказывается, он сидел в кабине истребителя, находящегося на каменном постаменте в городском летнем парке. Музыка пищала в отдалении. Медленно вращалось «чертово колесо», усыпанное разноцветными лампочками. Река, озаренная месяцем, серебристо мерцала вдали – в просветах между деревьями.
Милиционер повел его в ближайшее отделение. Абросим шел как на расстрел – обреченно, понуро. Нижняя губа у парня пухлая – «пельмень». От расстройства он покусывал «пельмень». Помалкивал. Милиционеру понравилась обреченность хулигана. Остановившись перекурить, он пристыдил:
– Зачем же в самолет полез?
– Я – летчик… – Абросим вздохнул.
– Это как? С печки на пол летаешь?
– У меня диплом. Мы это… обмывали вчера… Или сегодня? Какое сегодня число?
– Обмывали! – возмутился милиционер. – А ты знаешь, сколько тебе могут припаять за этот истребитель?
– А что здесь такого-то? Куча железа… Был бы настоящий…
– Эта «куча железа», как ты говоришь, – памятник советским летчикам, защищавшим наше небо в годы войны. И что получается? Осквернение памяти павших! – Милиционер докурил и, уже помягче, поинтересовался: – Кого бомбить собрался-то?
Абросим уныло рассказал о своей сердечной драме. И милиционер неожиданно преобразился. В нем заговорила мужская солидарность:
– Все они, бабы, такие! – громко заявил он, швыряя на землю окурок. Бедняга, видно, тоже недавно получил «сердечное ранение» на любовном фронте. – Выходит, я напрасно тебя остановил. Бомбить их надо, сволочей! Бомбить! Всех без разбору… – Милиционер матюгнулся и встал, поправил фуражку. И спросил уже по-свойски: – Ну, как самочувствие, летчик-ас?
– Бывало и получше.
– Иди домой. Только смотри, не хулигань, а то нарвешься… – предупредил милиционер. – И вот тебе совет мой. Не пей. Водка в горе не помощница, это я понял давно. Не пей, летчик-ас. Иначе когда-нибудь дело закончится мертвой петлей!
Парень спустился к набережной. Голова гудела, и хотелось опохмелиться. Абросим шумно умылся в реке. Посмотрел по сторонам – никого. Разделся впотьмах догола и поплыл, сильными руками разгребая серебристость – месяц между туч светил. После купания стало полегче. Вода крапивой тело обожгла, взбодрила. Одеваясь, Абросим улыбался, вспоминая свой «полет» и подготовку к «бомбометанию».
До зари он слонялся вдоль набережной. Слушал соловья, растрясающего жемчуга в темных кустах на острове. Короткая летняя ночь незаметно истаивала. Туманы потянулись по– над водой. В небесах на востоке отбеливало. Заголубели кипы деревьев на острове, засеребрилась излучина. Соловья сморило – замолчал, а может, песнями дозвался до подружки, и теперь они в обнимку затихли где-нибудь на ветке, унизанной каплями росы.
«Что будем делать, ас? – Абросим покусал «пельмень» нижней губы. – Ехать домой – только душу травить…»
Парочка мимо прошла. Остановились неподалеку. Обнялись. Целуются. Ну и нахалы! Нахмурившись, Абросим отвернулся и дальше побрел по набережной. «А может, в Сибирь? Там двоюродный дядька». Парень остановился. Сердце жарко подпрыгнуло. Ему вдруг стало весело – будто похмелился. Точно! В Сибирь! И чем быстрей, тем лучше! Захотелось прямо сейчас с головой зарыться в буйные метели, опалить себя матерыми морозами, чтобы раз и навсегда унять под сердцем золотые угли от былой любви. Вспоминая милиционера, он засмеялся, кулаком по воздуху ударил:
– Бомбить! Бомбить их надо! Всех без разбору!
2
Поезд летел на восток – туда, где солнце вызревало над горами, над вершинами чернолесья. Душа еще страдала от потерянной любви, и в грязном, гулком тамбуре общего вагона Абросим палил папироску за папироской. Хмуровато смотрел на просторы Отечества, до сих пор знакомые лишь по учебным атласам.
Голубую, прохладную целину в небесах над железной дорогой белой бороздой вспахал сверхзвуковой самолет. Глаза у парня, потемневшие от невеселых мыслей, моментально оживились, посветлели. Мечтательный взгляд улетел в поднебесье.
Рядом стоял коренной сибиряк – Ефим Ерофеич Глухарь. Фиолетовый бугристый шрам прошнуровал левую скулу – память о встрече с таёжным зверем.
Абросим папиросой показал за окошко:
– Красивые ёлки!
– Ты, видать, с трудом елку от палки отличаешь, – добродушно улыбнулся Глухарь. – Это пихты.
Глухарь был заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гнали» пихтовое масло, а из него, из масла, готовили камфару для медицины.
– В Великую Отечественную, – рассказывал Глухарь, – все бойцы в сибирских госпиталях на пихтовом масле поднимались!
Хорошим попутчиком оказался таёжник. Много интересного рассказывал – время незаметно убегало. В тамбур, где они курили, заглянула девушка:
– Пап, ну хватит! Выходим…
– Доча, иду.
Абросим посмотрел на незнакомку. Сердце – как током ударило. «Красивая! Жаль, что выходят!»
Поезд притормозил на дремучем разъезде с одним покосившимся домиком, и Глухарь со своей очаровательной «глухарочкой» высадились. Потом – сипловатый гудок, грубый железный толчок – и поезд опять покатил по таёжному пустынному коридору: слева и справа возвышались пихты, сосны, кедры.
Расплющивая нос о пыльное окошко в тамбуре, Абросим глазел на девушку, оставшуюся на перроне. И ловил себя на жгучем, неодолимом желании – сорвать стоп-кран и выпрыгнуть.
Это была не случайная встреча. Это судьба свела их.
3
Одна эскадрилья – в те далёкие годы – базировалась в Красноярске, другая – в Енисейске, старинном купеческом городе, сохранившем самобытные дома-терема, церкви и даже монастырь, несмотря на безбожие советской эпохи.
Древний город на вольной сибирской реке приглянулся Абросиму, да оно и понятно. Сердце какого рыбака или охотника не дрогнет на берегах Енисея! Здесь что ни рыба, то царь, что ни зверь – государь! У каждого – своё царство, своё государство: живут вольготно, правят широко, страху не ведают и пороху не нюхают. Так, во всяком случае, было в те далекие поры, когда мир казался краше и добрее, и вода казалась помокрее… Там, под ворохом взволнованной воды, на песчаных косах и на стылых ямах в те поры было полно тайменя, нельмы, чира, осетра, муксуна и пеляди – всего не перечислить… А на берегах – только ступи под шумное зеленое крыло тайги, – тебя охватит чувство древнего добытчика, идущего по дикой, нетронутой земле; под ногами ягода пищит и соком брызжет на сапоги; непуганая птаха на пути сидит – бери в ладони…
В Енисейск приехал Мастаков «на время». Он тогда еще не знал, что в России нет ничего более постоянного, чем что-либо временное. Оставшись в Енисейске в качестве работника авиации наземной службы, Абросим прошел летную практику, освоил новый самолёт и с нетерпением ждал своего первого самостоятельного рейса.
И вот наступил долгожданный денек.
– От винта! – надменно скомандовал летчик.
Техник отскочил – едва в сугроб не ухнул. Вращавшиеся лопасти «расплавились» в единый, свистящий круг серебра. Под мордой самолета снег поднялся дыбом. Техник пригнулся и едва успел шапку схватить – чуть не сорвало вихревым потоком.
Мотор, наполняясь неистовой дурью, потащил самолет по ослепительной взлётке – яркое солнце светило. Мастаков добавил газу и, переходя на взлетный режим, почувствовал легкий толчок в поясницу и ниже – будто самолет ожил и заартачился, как дикий, необъезженный конь. Серебрящаяся взлётка стремительно пошла навстречу… Ветер засвистел, завыл за кабиной. Скорость выросла – до предельной. И Абросим почувствовал вдруг самолетные лыжи. Так почувствовал – как будто на своих ногах. Лыжи на мгновенье оторвались от полосы и опять заскользили по снегу. И опять оторвались… Деревья внизу покачнулись, уменьшаясь в размерах – отлетели под хвост. Ангары превратились в кирпичи – проплыли под крылом…
– Ага! Лечу! – Он взвизгнул от восторга. И внезапно заорал: – Бомбить! Бомбить их надо всех! – и засмеялся.
Высота увеличивалась. И грудь распирало от гордости, от чувства полновластного хозяина. Он – владыка неба. Может солнце руками потрогать; может облака винтом в капусту искрошить. Он – повелитель крылатой машины, способной творить чудеса. Захочет, заделает «бочку» или завяжет «мертвую петлю»… Кураж! Кураж играл в крови… «Где там Пташка? – Он оглянулся. – Все ли у него в порядке?»
В погожее теплое небо он выпорхнул с другом – с Пашкой Дроздовцевым, которого прозвали Пташка Дрозд. Пташку назначили ведомым, а его, Абросима, – ведущим.
Поглядывая назад, на друга, глазами гуляя то по земле, то по небу, Мастаков не забывал следить за приборами. И скоро заметил: двигатель стал почему-то масло подкидывать. Всё сильней и сильней. «Ого! – встревожился. – Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»
Енисей под боком оловянно плавился вешними снегами. Вода – снежница – в мочажинах на льду поблескивала. Солнечные зайцы из мочажин выпрыгивали порой – слепили.
Взволнованно покусывая нижнюю губу – привычка – Мастаков на всякий случай стал прижиматься к Енисею, чтобы иметь возможность «мягкой посадки». Это было явным отклонением от маршрута, и ведомый, Пташка Дрозд, оказался в легком замешательстве.
– Что там у тебя? – спросил по рации.
– Сам пока не пойму! – ответил Абросим, упорно продолжая тянуть вдоль берега.
И ведомый понял: на борту у Мастакова нештатная ситуация.
Скоро тяга пропала, но Абросим был уже внутренне готов. Он заранее присмотрел пологую полянку – елань у берега. Спланировал, да не совсем удачно. «Полосы» не хватило для нормального приземления. Полянка лишь с воздуха казалась ровной, а на самом деле – наклон к реке. Самолет на лыжах стремительно скатился под уклон – чуть крыло не разодрал о сухую листвяжину, торчавшую на краю поляны. В последний момент Мастаков, работая закрылками, умудрился избежать корявой лиственницы.
Пташка Дрозд следом плюхнулся. Дал при посадке сильного «козла» – налетел на пенек, затаившийся под сугробом.
– Что случилось? – заволновался Дроздовцев, подходя.
– Бог его знает…
– Давай посмотрим.
Раскаленное железо обжигало. Пощелкивало на морозе.
– Кажется, вот она… причина! – определил Мастаков. – Из пяти цилиндров четыре не работают.
Пташка Дрозд, вытягивая губы, издал какой-то изумленный птичий пересвист.
– Как ты еще летел?
– Сам удивляюсь!
– А техник твой? Куда смотрел?
– Всё было нормально перед взлетом. Видно, болячка глубоко сидела.
Сдвигая шлем на брови, Дроздовцев почесал загривок. Посмотрел по сторонам.
– Ты ничего не слышишь, командир?
– Нет. А что?
– Звон какой-то…
Мастаков покрутил головой. Глаза на мгновенье прикрыл.
– Да, что-то есть… – согласился. – Тихо тут. В ушах, наверное, звенит.
(Чуть позднее он поймет, что позванивали колокольчики на «священном дерево» тунгусов неподалеку.)
Потоптались кругом самолета. Покурили.
– Командир, – спросил Дроздовцев, – что будем делать? Может, я за подмогой сгоняю?
– Давай! – Мастаков убрал промасленную тряпку, снегом руки протер, словно белой ветошью.
– А ты? Здесь будешь куковать?
– Почему? Я дверь закрою и пойду по бабам…
Дрозд улыбнулся.
– Может, деревня какая поблизости? Ребята вряд ли скоро прилетят…
– Не-е! Какая, к лешему, деревня? – сказал Абросим. – Самолет же не оставишь.
– Из-за самолета жизнью рисковать? Кому он нужен тут? Тут ведь ночью можно околеть.
– Нет, я останусь!
– Ну, счастливо…
Пташка Дрозд улетел. Очень вовремя.
Капризная все-таки баба – погода на Севере. Только что в небе полным кругом сияло солнце; пичуги беззаботно пели, перепархивая с ветки на ветку – рябину клевали. И вот, пожалуйста… Облака заворошились, мохнатыми лапами зажали солнце. Рваные тени и клочья света плыли по заснеженной реке, падали с крутого противоположного берега, ползли по горам. Округа потемнела. Кедрачи и сосны загудели угрожающим гудом, предвещая заваруху.
Пурга зачертомелила такая, что дальний берег сразу – с глаз долой. Сухая рыжеватая хвоя охапками посыпалась, пощелкивая по обшивке самолета. Принимая ветер под себя, крылья подрагивали и словно бы чуть-чуть приподнимались. Что-то поскрипывало в корпусе. Пошевеливался тяжелый винт – пурга пыталась провернуть. И снова странный звон почудился неподалеку в деревьях. Точно колокольчики звенели…
Не прошло и часу, а пурга на самолет нашуровала столько снегу – Абросим ошалел, открывши дверь. Перед ним была стена. Самолет оказался в белой огромной скирде. Травинки виднелись. Хвоя. Тонкие ветки, сломленные ветром. Золотистые лепестки – прозрачная сосновая кожица. Мастаков попытался разрыть скирду, но инструмента под руками не было. И он затосковал: «Зубами, что ли, грызть?»
И вдруг снаружи – с той стороны скирды послышалось ворчание. Возня какая-то. «Зверь?» – промелькнуло в голове. Нет, скоро он услышал голоса. Непонятные голоса. Гортанные. Не русские.
Тунгусы помогли откопаться.
– Спасибо! – обрадовался летчик, выходя на волю.
Молодой эвенк широко и белозубо улыбнулся.
– Зачем спасиба? – сказал с акцентом. – Дай самолет покатаца.
– Сломался! – Абросим кивнул на мотор.
– А-а… – «разочаровался» шутник. – Ну, тогда мы опять зароем.
Тунгусы в этом районе оказались не случайно. Неподалеку находилось могучее Священное Дерево, от макушки до пяток обвязанное разноцветными ленточками. Фетишей было так много навешано – иные ветки высохли, иные «опустили руки» и подломились, оплывая живицей на месте надлома. Кроме ленточек, разбахромившихся под ветрами, на ветках телепались шаркуны, бухарь с кулак величиной – большой бубенчик.
Среди тунгусов был шаман – молчаливый, с темными дремучими глазами, полными вековой печали. На нем красовалась новая парка, отороченная мехом, богато расшитая бисером – замысловатыми национальными узорами, которые являются своеобразной «открытой книгой» для тех, кто умеет читать. Дремучие глаза шамана вдруг стали глазами ребенка – наивными, добрыми. Он с любопытством рассматривал самолет – Абросим провел вовнутрь. Шаман изумленно качал головой. Языком цокал, как белка. Руку протягивал, но не решался дотронуться до рычагов управления крылатой тяжелой птицы, неведомо как умеющей парить по воздуху. Но изумление скоро пропало в глазах. Шаману стало не интересно.
– Мертвая, однако, – подытожил тунгус.
– Кто мертвый?
– Птиса твоя.
– В каком это смысле? – не понял Абросим. – Мотор сломался намертво? Или вообще?
Шаман молчал.
Снега поголубели в предвечернем сумраке. Северный ветер поднялся. Олени, отдыхавшие в нескольких метрах от самолета, захоркали, беспокойно переступая с копыта на копыто. Олени что-то учуяли, поворачивая головы к Енисею.
Вдалеке, на противоположном берегу, послышался приглушенный грохот. По реке, кровянисто мерцая в лучах заката, тяжелыми лаптями-траками шлепал вездеход. Железный грохот, приближаясь, создавал иллюзию зарождавшегося ледолома.
Геологи ехали; разведочная партия стояла неподалеку. Рычащий вездеход с разгону взял пологий берег, до земли разгрызая сугробы. Мерзлая галька из-под гусеницы бойко брызнула. Сокрушая кусты и ломая кедровый подрост, вездеход выскочил на поляну. Лобовое стекло запорошило снегом, упавшим с кедра. Вездеход на мгновенье «ослеп» и развернулся так близко от самолета – у Мастакова сердце кипятком обварило. Еще чуть-чуть – и вездеход мог бы повредить крыло.
– Здорово, хохлы! Чо прищурились? – закричал беззаботный водитель, выпрыгивая на снег. Он был подшофе. Причем изрядно. – Далеко тут до ближайшей лавки?
– Плиска, – опять заговорил молодой тунгус, наиболее общительный.
Водитель приободрился:
– Сколько километров?
– Так, примерно, тфести, – сказал шутник.
– Сколько? Двести? Ну, ни ху… ни худо! «Плиска»! – Водитель широким шагом подошел к пилоту, руку протянул: – Здорово, командир. Что, авария? Я чем-нибудь могу помочь?
Мастаков на небо посмотрел.
– Да скоро уж, наверно, прилетят…
– Ну, это, знаешь… бабушка надвое сказала. По такой погоде вряд ли. – Чумазый парень закурил и покосился на самолет. – Командир, а у тебя на борту есть НЗ?
– Есть.
– Продай.
– Ты что, оголодал?
– Жратвы навалом. С выпивкой напряг…
– А у меня НЗ только с продуктами.
– Да ну? Что за НЗ такой? И что – ни грамма спирту? Для протирки особо важных деталей?
– Ни грамма.
– А технический?
– Что – технический?
– Есть?
– Ну, есть. Немного.
– Дай.
– Ты что? Ослепнешь.
– Да я уже пробовал. Как видишь – ничего. Цвету и пахну.
– Извини, – сказал Абросим. – Что случится, буду потом совестью мучиться.
– А если я подохну, не опохмеляясь? Во цвете лет! – водитель засмеялся. – Совесть не будет мучить?
– Я же не поил тебя.
– Железный ты дядя, скажу я тебе, командир. Ладно, хрен с тобой… Ты мне помочь не хочешь. А я? Чем я могу помочь?
– Ты уже спрашивал. А далеко ваш табор?
– Вон там – за перевалом.
Подошли геологи. Тоже – слегка поддатые. Весёлые, шумные. Возбужденные. Поведение их ничем особым не отличалось от поведения подвыпивших людей – все хмельные люди примерно одинаковы в своей беспечности. Но всё-таки была странность какая-то. Просто никто на это не обратил внимания. Никто – кроме шамана. Старый тунгус истуканом сидел – прямо в снегу под копытами своих оленей. Потухшую трубку держал в руке. Отрешенно смотрел под ноги – очень глубоко смотрел… и чувствовал неладное, что может очень скоро приключиться с этими пьяными русскими.
Поговорив с геологами, Абросим заручился поддержкой и собрался ехать на вездеходе. Нужно было в лагере геологов разжиться теплой одеждой, едой, котелком. (Аварийного запаса показалось маловато.) Предстояло всю ночь колготиться, костер возле самолета жечь.
Старый шаман поднялся. Поправил шапку, пошитую на манер оленьей головы с орнаментальной отделкой из кусочков разноцветной кожи, бисера и меха. Подошел и сказал Абросиму:
– Не надо ехать с этим вездеходом.
– Почему?
– Утонешь.
В груди у Мастакова что-то дрогнуло.
Трубка старого шамана давно погасла. Он пососал костяной мундштук. Глаза, наполненные вековой печалью, устремились куда-то вдаль… И Абросим тоже посмотрел туда – в седой, загадочный простор. Растерянно хмыкнул.
– Что вы хотите сказать?
Шаман вздохнул. Ведь он уже сказал. В непроглядной черноте его зрачков подрагивали золотые крупинки, будто перед ним горело что-то, невидимое никому другому. Опуская глаза, старый тунгус почмокал трубкой и отвернулся. Неторопливо направился к оленьей упряжке. И вдруг Мастаков с удивлением и оторопью отметил: снег почему-то не скрипел под шаманом – старик словно по воздуху шагал, только следы беззвучно по снегу печатались.
Головная упряжка легко развернулась, побрякивая шаркунами. Вскидывая заиндевелые морды, олени зачастили копытами, и скоро за деревьями затихли понукающие голоса погонщиков, только шаркуны позванивали птицами.
Абросим лишь на мгновение задумался над словами старого шамана. Он – молодой и грамотный советский летчик, комсомолец – разве он мог поверить какому-то шаману, который, извините, даже в баню по полгода не ходит.
«Тоже мне… Нострадамус!»
Летчик увидел пеночку-зарничку, шестиграммовую крохотулю буровато-зеленого цвета. Перепархивая с ветки на ветку, пеночка присела на корпус вездехода и тут же испуганно вспорхнула.
Водитель тронул рычаги.
– Ну? – закричал, высовываясь. – Едешь? Нет?
– А куда я денусь?
– Давай! Нам некогда!.. Душа горит!
Летчик забрался в душное нутро вездехода.
– Ох, сколько вас, ребята! Я не стесню?
– Мы не стеснительные! – Веселый гвалт поднялся. Остроты посыпались. – В тесноте, да не в обиде! Залезай! Потерпишь! Тут недалеко… за бугорком… А бугорок – за морем…
Крепко пахло табаком. Перегаром. Разгоряченным мотором.
– Ремни пристегнули? – крикнул водитель и повернулся к летчику. – А спиртяги ты зря не дал!
– Как? – возмутились геологи. – Спирт? Зажилил?
– Технический, – уточнил Абросим.
– А! Ну, нет! Что ж мы, алкоголики отпетые…
– Мы еще не отпели свое! А ну-ка, давай, ребята, нашу… Покажем летчикам, что мы, геологи, тоже бываем на высоте!
– Ты только очень высоко-то не бери. А то мы не вытянем!
В тесноте и в грохоте, сидя чуть ли не верхом друг на дружке, геологи загорланили песню. Кто-то в темном углу умудрялся даже дрынькать на гитаре. И все бы ничего, только так накурили, бородатые черти – хоть святых выноси. Мастакова замутило; курить недавно бросил, и теперь перед ним возникла дилемма: или самому брать папиросу в зубы, или… Абросим крепился. Ехал, веселые песни орал за компанию, а сам кривился, опуская голову: тошнило.
– Ох, братцы! Я, наверно, выйду! – Он извинился, объяснил, в чем дело.
– Следом катится вагон для некурящих! – сказали геологи. – Пока. До встречи в эфире.
И он пешкодралом попёр по вездеходной кривой колее. Рыхлая, глубокая, она кое-где пропиталась водой.
Потемнело. Облачное небо мохнатой шапкой нахлобучилось на тайгу. В прорехах между облаками мерцали острые ледяные осколки звезд. Енисей вдали по швам трещал. Зарождалась подвижка льда – робкая, едва уловимая. В трещины выдавливало воду. Иногда под ногами лужица оловянно взблескивала.
Тугой свежий ветер в лицо плескался. Противный запах табака выхолащивало из одежды. Летчик умылся в мочажине; капли с подбородка падали на грудь, приятно прижигали кожу в разрезе расстегнутой рубашки. Он попил, посмотрел на рисунки проступающих созвездий. Ощутивши бодрость, прибавил шагу и заулыбался. Широко открытым ртом хватал весенний воздух, отдающий сладковатой прелью снега и деревьев. Хорошо вдруг стало на душе, словно прошел по краю глубокого обрыва – прошел и не сорвался. (Так оно и было – это чуть позднее выяснится.) Красота огромного весеннего вечера показалась какой-то особенной.
Скоро по зимнику второй вездеход загремел. Сильными фарами, как белой кисточкой, на повороте размашисто мазанул по реке, по горам. Заяц, напуганный светом, выскочил из-под куста – чесанул по берегу, оставляя серебряные дырки за собой.
Летчик руку поднял. Вездеход едва не уперся в него рокочущим рылом – остановился в полуметре.
– О! – весело сказал водитель. – Только что заяц промелькнул. И тут же – серый волк… Ты откуда, братишка? Что? С нашими ехал?.. Да, там смалят, будь здоров! Садись…
И Абросим помчался дальше «за туманом и за запахом тайги» – здесь тоже парни хрипловато пели, девки впотьмах верещали, но, слава Богу, никто не курил, а все остальное терпимо; Абросим – человек компанейский, взялся подтягивать насчет тумана, правда, голосу нет, да никто ведь его и не слушал. Так, наверно, полчаса протарахтели – с песнями, шутками и прибаутками. А потом водитель – будто в стену врезался. Неожиданно сильно рванул рычаги управления и свирепо дал по тормозам.
Геологи, попадав друг на друга, подавились «туманами и запахом тайги». А Мастаков чуть зубы не рассыпал, ударившись о какую-то железку в темноте.
Заругались. Кто злобно, кто с хохотком:
– Гошка! Собака! Дрова везешь?!
Водитель тоже выругался:
– Привез, кажись!
– А что там?
Гоша вздохнул с надрывом.
– Эх, б… – заругался. – Говорил, чтоб ехали за мной, так нет!
– Что, Гошка? Что там?
Парень включил фароискатель. Длинный сильный луч пошарил по темноте, выхватывая сахарный кусок искрящегося берега, вершину утеса, откуда слетела ослепленная птица – тень уронила крестом. Давая задний ход, скоргоча расхлябанными траками, вездеход ретировался от губительного места. И опять фароискатель прорубил в темноте коридор, в дальнем конце которого седовато задымилась полынья.
– Твою-то мамку! – Стоя на льду, Гоша пытался закурить. Руки тряслись. Коробок упал, намок. – Дай кто-нибудь спички… Эх… Жизнь, жестянка…
– Гоша! – спросили сзади. – Кто? Наши?
– Ну а кто? Мы же следом за ними…
– Ты посвети. Может, выплыли где?
– У них не подводная лодка!
Девушка рядом заплакала. Упала на грудь какого-то бородача и пронзительно вскрикнула.
– Тихо! – рявкнул Гоша, успокаивая. – До них теперь уже не докричишься!
Подошли поближе и, холодея от ужаса, увидели огромную дымящуюся дыру. Несколько минут назад произошла подвижка льда – косая трещина располовинила реку. Рубчатый след вездехода обрывался на краю черной зубастой пасти, где лежали стекловидные обломки, растерзанные траками. Лед алмазно мерцал в свете фар и на изломах тускло отливал аквамарином и прозеленью. Вода бурлила в трещине, бешено кружила чью-то забубенную шапку. (Енисей в этом месте – после крутого поворота – под горку скатывался с таким чудовищным напором, что вездеход протащило по дну километров пятнадцать; только в середине лета обнаружат при помощи водолазов.)
До лагеря ехали молча. Гоша беспрестанно курил. И летчик – сам не заметил, когда – закусил мундштук папиросы. Понуро сидел, оглушенно глядел перед собой. Курил. Вздыхал. И вдруг покаялся, покусывая нижнюю губу:
– А я ведь знал! И не сказал!
– Что ты знал? – спросил водитель.
– Что утонут…
На Мастакова посмотрели – как на больного. Потрясение было очень сильное, немудрено заболеть…
* * *
В Енисейске он впервые в жизни – коряво, неумело – перекрестился на золото Божьего храма. Переступил порог. Зажженную свечку робкой рукою втиснул в бронзовое гнездышко и отодвинулся: дескать, я не я, и свечка не моя. Долго смотрел на жаркий лепесток с голубоватыми прожилками. Думал и не мог додумать, не мог представить: сейчас его в живых уже не было бы, окажись он в том веселом вездеходе. Странное ощущение своей гибели и ощущение «дарованной жизни» – долго щемило душу, подталкивало к переосмыслению земного бытия. Жизнь показалась невероятно прекрасной. Жизнь предстала перед ним в первородной своей красоте, словно с неё сорвали серую завесу.
…Оживленная весна шагала по Сибири, дышала распахнуто, нежно. Под солнцем догорали последние снега, истаивали сизыми дымками. На каменистых водоразделах вертелись ручьи, пробиваясь к Енисею, вспухающему глыбами льда. Издалека глыбы те напоминали китов, неведомо как доплывших сюда. В таежных урманах просыпался медведь; зевал, потягивался – трещали слежавшиеся косточки; поднимался – чугунною башкою проламывал потолок берлоги, откуда капало «за воротник».
Посиневшая пухлая беременная река в назначенное время разродилась шумным, горластым половодьем. На излучинах за островами образовались гигантские зажоры. Лед бабахал, кусками взлетая в небо – точно из пушек палили, салютуя в честь майской Победы. Первая чайка всплеснулась над Енисеем, словно девочка вдали взошла на береговую крутизну – белым платочком взмахнула, встречая весну. Шумел, громыхал ледолом, очищалась вода. Пароход в верховьях поднимал якоря – самый желанный первый пароход, несказанная радость, некалендарный праздник всех прибрежных сел и деревень.
Щеголеватые скворцы с небес посыпались на крыши Енисейска. Начались разборки, драки. Нахальные скворцы «за грудки» хватали воробьев, выгоняли из теплых тесовых домиков… Ах, бедолаги воробьи, эти преданные жители Сибири, всякий раз по весне ощущают «предательство» сибиряков, пускай не всех, но многих. Скворца в Сибири ждут, ждут с нетерпением. Скворец – краснобай, он расскажет, он с три короба наврет о жизни за горами, за морями. Лаково лоснясь на солнце, угольный скворец хозяином садился на порог чужой избы – скворечни. От восторга взмахивая полураскрытыми крылышками, вытягивая шею и зажмуривая бусинки глаз, скворец самозабвенно поет, верещит, словно звонкой вязью вышивает голубой лоскуток небосвода. Потом скворец за дело принимается. Обустраивает избу, наводит порядок, чистоту. Стебли тысячелистника таскает, стебли грубого золотарника, дикой моркови; дошлый скворец, он знает – эти растения дезинфицируют гнездышко. С восходом солнца угольный скворец летел туда, где земля – на берегах и островах – оперялась малахитовой травой, укрывалась липким изумрудом листьев.
Потрясенно глядя на птиц, на траву, на первые листья, Абросим думал о том, что все это могло бы уже не касаться его, покоящегося где-то на дне Енисея. Но поскольку он живой, здоровый – значит, нужно радоваться жизни.
Радуйся! Именно об этом пели чистые ребячьи голоса на церковных хорах, когда он снова переступал порог Божьего храма. Радуйся! Радуйся каждому дню – будто первому дню, спеши сказать пресветлое сердечное словцо первому встречному, и пускай твоя душа будет распахнута для доброго дела…
4
Зима в Енисейске – дремучая белая сказка. Снегу всегда насыпается – по самые трубы. День или два не почистить улицы – не протолкнешься хоть на машине, хоть на санях. К середине января городок изумительно преображался. Избы, деревья, заборы, баньки – не узнать. Снег на карнизах свивался, спекался в белые калачи. Свисал тяжелою белой парчой. Снег серебром заваливал обрывистый берег, где зимовали опрокинутые лодки. Первозданный чистый снег расстилался – на десятки и на сотни километров, он вселял уверенность и веру в чистоту человеческих помыслов… Для Абросима – человека с юга – сибирские снега стали настоящим откровением. С годами у летчика появилась потребность в этой первозданной белизне. После грязной слякотной осени, после шумных скандальных листодеров и сиротливой опустошенности лесов и окрестных полей – хотелось как можно скорей глазами убежать, нырнуть в чистоту и поднебесную святость сибирского снега. И не случайно там, в снегах Сибири, повстречалась Снежана – любовь.
…В ту зиму он работал на выборах местных властей. Барражировать приходилось по всему таежному району – и в Ярцево, и на Подкаменную Тунгуску. Однажды пришлось лететь в самую дальнюю точку – Медвежий Угол. Так не хотелось лететь – далеко, морозы давят. В такую пору хорошо у натопленной печки сидеть, умную добрую книгу читать. Печка с золотыми угольками – это здорово. Однако полетел. Находясь на высоте, прислушался к мотору и подумал: «Обороты очень странно гуляют! Сто оборотов вперед – сто назад, сто вперед – сто назад… Что такое?»
Медвежий Угол щедро завален снеговьём – только черные трубы торчат, дымятся, как пеньки на пожарище. Около посадочной площадки – старая высокая сосна. Когда Мастаков приземлился и заглушил мотор – услышал за спиною скрежет. Сосна, перегруженная снежным свинцом, затрещала – разодралась пополам, обнажая пахучее свежее мясо в желтоватых прожилках. А неподалеку от дерева играл мальчишка. Увидев самолет, он побежал навстречу. И сосна обрушилась – прямо на то место, где только что стоял мальчуган…
– Спасли! Ей-богу, спасли парнишку! – позднее говорил ему представитель здешней власти.
– Это не я спаситель. Это – самолёт! – Мастаков потрепал мальца за красное ухо. – Вырастешь, кем будешь-то?
– Летчиком.
– Ясное дело! – ревниво сказал представитель власти, Иван Евстахьевич Морозов, крупный мужчина с бородавчатым носом, с губами толщиной в два пальца. (За неприглядной внешностью скрывалось душевное тепло и обаяние.)
В Медвежьем Углу, на единственной улочке тихо, светло, первозданно. Медведей летчик там не увидел, а вот другого какого-то пробежавшего зверька приметил неподалеку между домами. Белый-белый, почти незаметный, только черный хвостик мелькает на снегу.
– Кто это?
– Горностай… Раньше его тут было море. В крае в тридцатые годы заготавливали до ста тысяч шкурок. Теперь заготовки снизились до десятка тысяч.
– А почему так сильно уменьшились?
– Много причин. Я здесь родился, – рассказывал Иван Евстахьевич. – Так на моем веку уже горностай стал вытесняться соболем. Это, во-первых. Ну, а потом… уменьшилось промысловое значение. Сегодня он считается второстепенным пушным видом.
В Медвежьем Углу летчик сделал все, что нужно по выборной компании, травяного таежного чаю на дорожку попил и обратно засобирался.
– Там пассажирка просится, – поцарапав бородавку на носу, сказал Морозов. – Возьмете?
– Если красивая, так что не взять? – пошутил Абросим.
– У нас тут все пригожие, – не без гордости прошлепал толстыми губами представитель власти. – В красивом месте и человек красивый уродится.
Мастаков улыбнулся, думая: «Ты хоть разочек в зеркало-то на себя смотрел? Горностаи, может, потому и разбежались, что увидели такую страхолюдину!»
Возле самолета стояла черноглазая девушка, Снежана. Лицо открытое, улыбчивое. На щеках – чуть заметной коноплей – золотистые конопушки. Над верхней губою волоски темной выпушкой. Снежана глазами караулила мальчишку. Он играл неподалеку, изображал охотника. Подкрадываясь к заснеженной рябине, снежками стрелял по клестам, клевавшим остатки ягод.
– Вы не одна летите? – догадался Абросим.
– Да, с мальчиком.
– С этим? С моим крестником?
– Ой, не говорите… – Снежана вздохнула. – У меня аж сердце оборвалось, когда увидела упавшую сосну… Вы нас возьмете? Место есть?
– Да место-то найдется, только это… Ребенка лучше не брать.
Снежана удивленно вскинула черные глаза.
– Почему?
– Вы меня поймите правильно, – заговорил он туманно. – Есть определенные сложности с машиной… Лучше будет, если вы сына оставите.
Снежана поправила:
– Это племянник.
– Неважно! – машинально сказал летчик и смутился. Подспудно ему было важно: сын это или не сын.
На борт погрузили какие-то ящики и сто двадцать килограмм оленины.
Черноглазая незнакомка согласилась лететь одна. Долго думать не приходилось: следующий попутный борт неизвестно когда с неба свалится. Снежана подозвала племянника, что-то сказала, и мальчуган беззаботно почесал по заснеженной улочке в сторону дома.
Взлетая, Мастаков поймал себя на ощущении, что в Медвежьем углу нужно было ему выполнить еще какое-то поручение. (В кабине лежала коробка – забыл передать.) Но мысли его целиком поглотил самолет, работа двигателя на форсаже…
«Вроде нормально?»
Прислушиваясь к мотору, он невольно думал о Снежане. Красивая.
* * *
Морозный день на высоте жизнерадостно сиял открытым солнцем – облака остались под крылом. Зимняя тайга, забитая сугробами, жила своею потаенной жизнью. Следы росомахи цепью растянулись через поляну. У берега, на льду, кострищем краснело место недавнего волчьего пиршества; видать, сохатый провалился в наледь, порезал ноги и стал легкой добычей. Притоки, запаянные льдом, кое-где дышали ртами родников, – парок лохматился, белым пухом укрывал ближайшие кусты. Лыжня охотника располосовала, примяла снег – оловянным ручейком утекала в чернолесье, огибала утесы, «елочкой» да «лесенкой» рисовалась у подножья сопки; пропадала в ложбинке, выныривала и наискосок перепиливала Енисей, заваленный застругами. Оленье стадо горохом раскатилось на речной поляне. Среди снежной белизны темнели копаницы – лунки, выбитые копытом. Из лунок, будто из чашек, олени теребили корм. Вожак, поднимая рогатую башку, настороженно глазел в небеса, но едва ли видел самолет: у оленя зрение плохое, он больше полагается на свое чутье. На берегу завиднелось стойбище в три чума. Будто на картине. Дымки прорастали в небо голубыми стебельками. Кругом покой, безлюдье. Или, как раньше говорили, – безмирье.
Полет был нормальный, зря Мастаков беспокоился по поводу оборотов: «сто вперед – сто назад».
Снежана развязала платок, выпуская на волю черные вьющиеся волосы. Придремнула у иллюминатора, улыбаясь чему-то. Мастаков мельком посмотрел на пассажирку. Платок упал на плечи и открывшееся лицо с золотистым веснушчатым накрапом – почудилось ему знакомым. Он еще раз посмотрел. И почувствовал под сердцем сладкую дрожь. Отчего-то нахмурился. Потом улыбнулся, вспоминая милиционера, кулаком стучавшего по воздуху в городском полночном парке: «Эти бабы, черт возьми! Бомбить! Бомбить их надо всех!»
Мастаков посмотрел под крыло и решил двигатель опробовать на полных оборотах. Когда-то нужно выяснить, в конце концов, почему он капризничает. И самолет пошел на полном взлётном режиме. И в моторе что-то загремело…
«Ох, ё… ёлки зеленые! Шатуны оборвало! – понял он. И сердце тоже – чуть не оборвалось. – Зачем газанул? Летел бы себе потихоньку…»
Мастаков закричал по рации:
– Кто меня слышит?! Ответьте!
Никто не слышал. Тишина в эфире. А самолет между тем стало крупно потряхивать. Флаттер. Взволнованно покусывая нижнюю губу, он лихорадочно думал: «Надо срочно садиться… Куда?» Кругом была тайга – плотная дремучая стена, обмазанная штукатуркой инея. Он прищурился, глазами порыскал по курсу. Ни полянки нигде, ни проплешины. Вот повезло! Он развернулся, мягко заваливая самолет на левое крыло. Пошел назад, к реке, или теперь уж – куда успеет…
Возле горы, на карте помеченной как высота № 810, Мастаков решил сделать вынужденную посадку: давление приближалось к нулю. Правда, когда он газ прибрал – давление выросло, и летчик обрадовался. Может, ничего еще? Прорвется? Но когда прибавил газу, – давление упало. Значит, все-таки надо садиться. Тут не поможет русское «авось!» Был бы летчик один, рискнул бы, а то ведь за спиною – спящая красавица…
Стремительными крыльями снимая «сливки» с больших сугробов, ломая вихры тальника, торчащего там и тут, самолет метров сорок проплыл по поляне. Остановился – в аккурат в полуметре от сосны, точно отлитой из бронзы, местами чуть позеленелой от старости.
Куропатка, на ночь зарывшаяся в снег, выпорхнула из-под одеяла. Опустилась на фюзеляж. Нагретый алюминий «укусил» куропатку – заполошно взлетела, со страху оставляя бяку из-под хвоста. На лобовое стекло медленно, сонно опустилось перышко.
Глазами измеряя расстояние до бронзовой сосны, Мастаков покачал головой. Еще немного и эта бронза была бы – как памятник ему. Абросим вытер пот со лба, волосы поправил и натянул «дежурную» улыбку. Надо идти, успокаивать пассажирку, соврать ей что-нибудь, напеть: «Все хорошо, прекрасная маркиза!»
Только что проснувшись, «маркиза» удивленно посмотрела в иллюминатор.
– Уже прилетели? Так быстро?
Летчик усмехнулся.
– Станция Березай, кто хочет, вылезай!
– А где мы? – Девушка прижалась носом к иллюминатору. – Еще не прилетели?
Косматый вечер из тайги выползал на поляну, где стоял самолет. В морозной чистой вышине звезды загорались, помигивали, переливаясь то бирюзовым, то розовым. Глубокий голубоватый покой пластался по-над землею. Только мороз вдали, в деревьях колобродил, ледяной колотушкой постукивал. Мастаков посмотрел на термометр и присвистнул. За бортом придавило – до минус пятидесяти четырех. А что будет ночью? Самолет с каждой минутой остывал, пощелкивая. Горячий воздух, как медуза, плавал, шевелился над мотором. А дальше – по голой обшивке – мороз уже втыкал заиндевелые иголки между зазорами и заклепками.
– Надо срочно разводить огонь! – встревожился летчик. – Вы посидите, я мигом…
Он выпрыгнул из самолета. Под пухлым снегом затрещали ветки. Провалился – почти по грудь. Попробовал шагать, но бесполезно. Лег на белопенную волну, и поплыл вразмашку, отплевываясь от белой студеной пены. Запыхался. Пополз на карачках. Наломал сухих смолистых веток, плавая и ползая от дерева к дереву. Так запурхался, аж сердце колотилось где-то в глотке. Ну и снег! Метра два, если не три! Вот это навалило, начертометелило…
Абросим стал огонь разводить на поляне. Чуть улыбнулся, глядя на крохотный огонек, напоминавший цветок азиатской купальницы, а попросту – жарок. (Хорошее это сибирское слово нравилось летчику.) И пассажирка в иллюминатор смотрела на «сибирский жарок». Мастаков заметил краем глаза – и обрадовался, как мальчишка; он ведь запалил костер одною спичкой.
«Жарок» расцвел, поднялся. Рыжая хвоя искристо пыхнула, разгорелись смолистые ветки. И вот уже целый букет из жарков затрепетал на снегу. А через пять, через десять минут пламя заклубилось красно-желтым шелестящим соломенным стогом. Темнота, сгустившаяся было, отодвинулась от самолета. На душе у летчика потеплело, повеселело. Снег маслянисто подтаивал по краям костра.
«Масло!» – вдруг спохватился.
Сливая масло из двигателя, он вспомнил про НЗ. Достал. Надо было пассажирку покормить и самому подкрепиться. На голодный желудок скорее замерзнешь.
Хмуровато рассматривая экипировку девушки, летчик сказал с досадой:
– Ну, вы и собрались в дорогу! Так легко оделись. Можно сказать, легкомысленно. Как будто на прогулку в клуб – через дорогу перейти.
На ней были какие-то нехитрые унтайки, зимнее пальтишко на «рыбьем меху».
– Холодно? – спросил пилот.
– Нет… ничего. Костер хороший.
– Чайку еще налить?
– Не откажусь.
– Пейте, а я пока пойду, рацию включу.
Эфир помалкивал, только что-то сухо шуршало и потрескивало.
Морозная ночь обступала костер. Кедры, сосны бухали, резко разрываясь, пугая птицу, прикорнувшую среди мохнатых веток. Неподалеку береза лопнула, да так, что летчик невольно вздрогнул.
– Ого! Как из ружья!
Снежана, привыкшая к подобным выстрелам, сказала, глядя на березу:
– С годами там, на месте свежей раны, чага вырастет.
– Какая чага? Что за чага?
– Черный березовый гриб. Крепкий такой. Как железный.
Увлекаясь, девушка стала рассказывать о сибирской тайге, о травах и ягодах.
– Откуда вы все знаете? – удивлялся летчик. – Вы не колдунья случаем?
– Я в тайге родилась.
– А я на море. На Каспийском… Куда Волга впадает.
– Красиво там? – спросила девушка и тут же ответила себе: – А у нас красившее…
– Красивее.
– А?
– Да, у вас даже лучше, – согласился летчик. – На море – что? Там постоянная жара. А тут… – он улыбнулся, – не вспотеешь.
Над головою шум шмеля почудился. В небесах – среди зернистой россыпи созвездий – проплыли габаритные огоньки самолета, скрывающегося за кромку тайги. Мастаков побежал, стараясь попадать в дырки от прежних следов. Рацию включил. И на этот раз ему ответили. Турбовинтовой какой-то вышел на связь. Мастаков попросил немедленно передать в Красноярск, что он, борт № 430707, произвёл вынужденную посадку у горы № 810, широта и долгота такая-то…
Летчик вернулся веселый.
– Черноглазая! Теперь не пропадем! – подмигнув, заверил пассажирку. – Еще чайку?
– Благодарю! – сухо сказала девушка, опуская ресницы, тени в подглазьях задрожали хвоинками.
«Ишь ты! Строгая! – отметил. – Это хорошо».
– А вы не учительница? – он вылил остатки чая. – Давайте познакомимся. Меня зовут Абросим. В честь прадеда. А вы? Снежана, я уже знаю. Редкое имя. Хорошее… Как раз для Сибири.
– Ничего, мне тоже нравится.
– А мужу вашему?
Яблочный румянец показался на её щеках.
– Я не замужем…
– Такая красивая – и не замужем?
– Пейте. Остынет… – Она глазами показала на кружку. – Что же вы, товарищ летчик, летаете с неисправным мотором?
– Кто вам сказал, что неисправный? Это я нарочно… с вами познакомиться.
– Ой? – не поверила. – Ну, вот и познакомились. Можно дальше лететь.
Летчик руками развел.
Посмотрев друг на друга, они вдруг – вместе, как по команде – рассмеялись. Потом притихли, мечтательно глядя на огонь. А потом непринужденно и весело разговорились, ощущая необычайную легкость в общении. Так бывает, когда в мире происходит встреча родственных душ.
* * *
Ночные созвездья, бледнея и отступая, опрокинулись за горизонт. Побледнели тени у костра, который с жадным хрустом сожрал все запасы дров, сделанные с вечера.
Прогорая до арбузной мякоти, последние бревнышки, искря и постукивая, упали, откатившись друг от друга. Костер, как барин – как барон в малиновой рубахе! – вальяжно развалился на оттаявшем снегу. И так же, как барон – барон Мюнхгаузен – костер сам себя за рыжие вихры попытался вытащить из снежной ямы, прогоревшей до земли. Утомленно ухнув, огонь упал, выдыхая угарный сизоватый дымок. Зашипел на сырой каменистой земле, расколотой морозами, проштопанной бледно-зелеными травяными нитями, среди которых слитком золотым лежали березовые смерзшиеся листья с багровым накрапом. Снег, остывая, серым алебастром твердел по краям кострища.
– Утро! – удивилась девушка, оглядываясь. – Как время пролетело!
– Мигом…
Небо засинело на востоке. Обломились длинные лучины искрящихся звезд. Мироздание, такое близкое впотьмах, отодвигалось от Земли. Зато мороз – придвинулся вплотную. Мороз под утро как сдурел. Завернуло – градусов под семьдесят. (Такое ощущение.) Матово мерцающая металлическая обшивка самолета потрескивала. На каждой заклепке мороз наклепал алюминиевую шляпку твердого инея. Лобовое стекло расписано серебристой инкрустацией. Даже внутри мотора что-то стеклянно пощелкивало, то ли сжимаясь, то ли разрываясь в чудовищных лапах мороза.
Снежана побледнела, веснушки пропали. Заиндевелые брови и ресницы ещё больше оттеняли черноту крупных доверчивых глаз, таящих в глубине самородные золотинки – признак жизнерадостной, жизнестойкой натуры.
– Замерзла?
– Маленько. А у тебя щека побелела. Вот здесь. Потри. Потри.
– Боюсь.
– Что? Больно?
– Дырка будет.
Они уже были на «ты». И очень хорошо им было здесь, на диком берегу.
– Снежана, а ведь мы с тобой уже встречались. Я вспомнил.
– Где? Когда?
– В поезде. Вы ехали с отцом. Он про пихты рассказывал. Я тогда сразу… кха-кха… Я даже хотел стоп-кран сорвать…
Снежана смутилась и вдруг сказала:
– Лучше давайте потанцуем. Погреемся…
Он в недоумении пожал плечами. Потом повернулся и шутливо прокричал в тайгу:
– Маэстро! Музыку!
И на поляне «заиграл оркестр», слышимый и видимый только им двоим. Абросим – как пижон – демонстративно подошел к Снежане. Тряхнул заиндевелыми кудряшками. Шапка слетела под ноги девушке.
– Разрешите?
– Не разрешаю.
– А что вдруг так?
– Шляпу поднимите, кавалер. А то уши мороз оторвет.
– Ну, тогда я на этом балу буду Пьером Безуховым.
Девушка через силу посмеивалась. Пританцовывала возле догорающего костра. Припрыгивала в своих несерьезных унтайках. Бодрилась и шутливо пыталась учить Мастакова элементарным ритмам вальса, танго.
– На таком морозе только танцевать! – отмахивался он. – Плохой из меня ученик… Я сам себе напоминаю жеребца у деревенской коновязи. Стою, жую овес, переступая с копыта на копыто…
Она засмеялась.
– Неправда. У тебя получается.
– Я тебе все ноги оттопчу!
Темную выпушку нежных волос над верхней губой Снежаны обметало сединками инея. Все чаще взглядывая на губы девушки, Абросим отворачивался. Зубы стискивал. Жарко в груди становилось, хоть кругом трещал крутой мороз. На груди у него расстегнулась пуговка.
– Закрой. – Она поправила одежду летчика. – Простудишься.
– Ты на себя посмотри! Собралась в дорогу! Как в той песне: «по морозу босиком к милому ходила»… А ну, давай-ка, переобуемся.
– Во что?
– В мои унты.
– А ты, Абросим? Как же ты?
– Я там нашел кое-что…
Он заставил её переобуться. Сам залез в какое-то полустоптанное старьё, завалявшееся в хвосте самолета. Старьё было с дырками, с тонкой подошвой. Мастаков нашел кусок материи, разорвал на портянки.
– Как там у Пушкина? – Он притопнул обувкой. – Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь! И голой пяткой снег почуя, плетется рысью как-нибудь… Эй, маэстро! Музыку!
И опять они – под музыку незримого оркестра – пытались вальсировать на белоснежной утоптанной площадке, будто на хрустящей бересте, издырявленной черными кружочками: угольки прожгли, постреливая ночью и порхая. Потом Абросим пошел добывать дрова – закончились.
Снежана, задумчиво глядя на оживший огонь, улыбалась чему-то. Ходила кругом костра, смешно утопая в мохнатых собаках – непомерно больших унтах. Останавливалась и тихо, проникновенно пела:
* * *
Мастаков неожиданно вспомнил: «Коробка!» Скрывая улыбку, пошел в самолет. Сунул что-то за пазуху. Покрутившись около костра, он пространно как-то взялся рассуждать о чудесах, о волшебстве, о колдунах. Потом сказал:
– Снежана! Я не волшебник, я только лечусь, как сказал один товарищ в сумасшедшем доме. О чем ты, Снежана, мечтаешь на этом морозе?
– О юге твоем!
– О юге… – Он начал подводить её к нужному «ключевому» слову. – Юг. Теплое море. А на берегу – море цветов. Правильно? Так о чем ты мечтаешь на этом морозе?
– О розе.
– Нет проблем! – Он руку запустил за пазуху. – Только для вас, мадам. Из глубины моего взволнованного сердца!
Нужно было видеть её лицо.
– Господи! Откуда?.. Настоящая роза? – Девушка понюхала цветок и посмотрела влюбленными глазами на пилота. – Вот так фокусник! Колдун… – Снежана спохватилась. – Ой, она замерзает! Какая жалость!
– Разве колдун позволит умереть бедной розе? Колдун себе этого век не простит.
Цветок (это был настоящий цветок) на сумасшедшем морозе превращался в хрупкое стекло. «Чародей» завернул стекленеющую розу в какую-то красную тряпочку, вынутую из-за пазухи. Походил кругом костра, невнятно «заклиная духов». На колени дурашливо бухнулся, закатил глаза под небеса. Отвернулся, перекувыркнулся… И воскликнул:
– Прошу вас, мадам! Из глубины моего взволнованного сердца! – И он протянул Снежане стеклянную розу, пощелкивая ногтем по сверкающему бутону.
– Ничего не понимаю… – изумленно прошептала Снежана, восторгаясь как девочка. – Товарищ чародей! Я вас просто… обожаю!
– Я вас тоже просто… Кха-кха… обожаю! – Он вздохнул, добавляя: – Я должен вам признаться…
Снежана подошла. Ладонью прикрыла ему рот.
– Умоляю, не надо. Ты все испортишь.
Он покорился.
– Молчу.
Похоже, они говорили о разных вещах. Снежана – о любви. А он – хотел признаться в том, что в Енисейске перед вылетом подошел к нему один толстощекий дядя, городской чиновник, и попросил передать Морозову – «властелину Медвежьего Угла» – небольшой презент. Даже не ему, жене его. Это были два цветка. Настоящая роза и искусственная. Упакованы так, что «хоть на Северный Полюс везите», сказал чиновник, передавая коробку. К презенту – в коробке – прилагалась записка, разъясняющая смысл такого «двойного» подарка. Мастаков записку не читал. Он вообще забыл о коробке после того, как мотор забарахлил. И вспомнил, когда Снежана возле костра запела какую-то песенку о розах. Вот тогда и осенило его «поколдовать».
Позднее Снежана сказала, что именно в эти минуты она влюбилась в «колдуна и чародея».
5
Раноутренним брезгом подкрасило горы. Тайга в полумраке трещала, точно отдиралась от неба: на востоке наметился зубчатый светлый зазор между кронами и звездами. Оловянный стылый свет зари просочился в зазор. Ветер прибрал облака. В берестяные свитки скатался морозный туман, залегая по ущельям. Ржаную горбушку солнца надрезали над горой. Крошки хлебного цвета посыпались на белоснежную скатерть, бахромою свисающую с берегов, с деревьев. Пичуга проснулась в кедрах, отчаянно-веселый голосок подала. Серым комочком падая на снег, пташка будто собралась поклевать солнечные ржаные крохи. Неподалеку от самолета проступили свежие следы куропатки, зайца. Левее – песец прострочил по сугробу. Волки серой цепью протянулись по гребню противоположного берега. Жизнь, просыпаясь, побежала своим чередом, полетела…
В небесах над перевалом проснулся «шмель». Тихий, сонный шум нарастал.
– Летят, Снежана! Поздравляю! – Мастаков шапку подбросил. Сильно швырнул, от души. Расставил руки в стороны и засмеялся, глядя на Снежану и подсознательно дожидаясь возвращения шапки.
– И я вас поздравляю! – усмехнулась девушка, глядя вверх.
Он поднял глаза. Шапка покачивалась на кедровых заснеженных лапах.
– Не вздумайте лезть, – предупредила Снежана. – У кедра ветки хрупкие. А на морозе тем более…
– И что же теперь делать? Становиться Пьером Безуховым? – Он потер покрасневшее ухо. – Ладно, бегу. Кажется, наши спасатели выходят на связь.
Шум в небесах разрастался, ширился. Подлетая к высоте под номером 810, полярные лётчики спросили по рации: «Как вы там, ребята? Живы? Как площадка? Все нормально? Встречайте!»
Мастаков мерзлых веток подкинул в костер – пускай дымит, показывая направление ветра.
Куропатка под берегом завтракала – теребила ивовые почки. И вдруг ощутила, как веточка ивы затряслась в ее клюве. А затем и берег стал легонечко трястись. Шапка Абросима упала с кедра, снег посыпался, дымной пыльцой развеиваясь в воздухе. Бросая кормежку, стая куропаток полетела через Енисей.
Самолет, взревевши вепрем, развернулся, отражая встающее солнце – ослепительный заяц спрыгнул с поднебесья в глубину темного урмана. Надсадно ревя, самолет пошел по глиссаде – все ниже, ниже. Окрестные деревья и снега, подрагивая, точно пригнулись под натиском могучего рёва. Бордовая капля шиповника капнула с морозного искрящегося куста. Белка-летяга заполошно побежала по кедровым веткам, ловко перепрыгивая и перелетая с дерево на дерево. Сгоряча не рассчитавши свой полет, летяга сорвалась и, вереща, плюхнулась в сугроб; красноватым скомканным листом прокатилась по гребню и скрылась. Кругом кухта посыпалась. В чистом воздухе запахло гарью, будто присмолили шерсть на диком кабане.
Самолет приземлился. В тишине скрипнула дверца. Полярный летчик, первым подошедший к ним, сиял улыбкою Христа Спасителя.
– Доброе утро!
– Вот уж действительно – доброе! – согласился Абросим.
– Ну, как вы тут?
– Отлично.
Второй пилот, высокий добродушный парень по фамилии Версилов (его звали Верзилов), увидел девушку и пробасил командиру на ухо:
– Кажется, мы могли бы и не торопиться.
«Спасители и спасенные» на радостях обнялись и даже расцеловались. Из аварийного самолёта перегрузили сто двадцать килограмм оленины, за грудами которой оказались…
– О! – возбужденно зашумел Верзила. – И выпивка, и закуска! А вы сидите, посылаете сигналы бедствия…
– Какая выпивка? – удивился Мастаков.
– Ящики с вином. Вы что, не знали?
Абросим крякнул от огорчения:
– А мы всю ночь мерзли!
– С такою женщиной, – засмеялся Версилов, – грех замерзнуть.
Смущаясь, Мастаков грубовато одернул его. Покосился на Снежану, забиравшуюся в теплый самолет.
– У вас, я вижу, дело серьезное! – не унимался Верзила, снимая лётный шлем; голова вспотела после перегрузки оленины.
– Афоня! – сказал командир. – Вместо того чтоб зубоскалить, открой бутылку, пускай согреются…
– Кто любит открывать свою Америку, а я всегда бутылки открывать любил! – Продолжая посмеиваться, Версилов вытащил из ящика посудину, вытер о штанину и прочитал название. – Винцо, конечно, не фонтан, но ничего, сойдет.
Не напрягаясь, он пробку выбил кулаком. Вспухая, пробка отлетела, покатилась по снегу.
– Не понял. – Афанасий встряхнул бутылку и, прищуриваясь, заглянул вовнутрь. – Алё! Вермут Хаттабович… Где ты? Выходи.
Вино замерзло, превратилось в красную густую кашу. Еле-еле кровоточило из горлышка. Еще немного, и все бутылки полопались бы от мороза.
– Иди, возьми у нас! – приказал командир.
Версилов развернулся и, унтами «сорок последнего» размера глубоко уминая сугробы, сгонял к самолету, достал «НЗ» и набуравил Абросиму водки полный стакан – капель через край покатилась, дробинами дырявя снег под ногами. Снежане плеснули глоточек, но девушка наотрез отказалась.
Серьезные члены комиссии на следующий день отправились к месту вынужденной посадки. Кругом аварийного самолета снег был густо и мелко примят бесчисленными следами куропаток, зайцев, белок и песцов. На поляне чернело кострище, седое от инея. Потирая носы и похлопывая руками в рукавицах, седые от мороза – и потому казавшиеся мудрецами – члены комиссии потоптались вокруг да около самолета, почесали загривки, гадая, что же случилось.
По заиндевелому скользкому хвосту, припорошенному хвойными иголками, испятнанному крестиками птичьих лапок, «седые мудрецы» залезли на фюзеляж. Глянули масло в моторе. Там серебрились металлические блестки. Значит, повреждение серьёзное. Принесли необходимый инструмент и кое-как сорвали с гнезда, открутили промороженный масляный фильтр. И обнаружили в нем мелкозубое крошево – осколки шатунов.
– Двигатель помер, товарищи! – заупокойным тоном констатировал руководитель комиссии и чуть было шапку не снял на морозе, но, вовремя спохватившись, только притронулся к виску, точно отдавая честь погибшему мотору.
За удачную посадку самолета Абросим Алексеевич Мастаков получил двести рублей премиальных, поскольку при такой сложной аварии можно было запросто ухайдакать дорогостоящую машину.
– Спасибо, конечно, – сказал он, принимая деньги, – только самую главную премию мне уже выдали.
– Где? – удивились. – Кто выдал?
– Господь, – загадочно сказал он. – Под небесами…
6
Было лето, когда он надумал свататься. Договорился насчет гидроплана и сказал об этом старому другу Пашке Дроздовцеву:
– Ну и фраер же ты! – неодобрительно покачал головой Пташка Дрозд. – Мы пароходом бы добрались.
Мастаков стал пальцы загибать:
– Во-первых, туда, в старообрядческую глушь, только самолетом можно долететь, как поется в песне. Нет, рекой добраться можно, я не спорю. Но времени сколько ухлопаем?! – Летчик еще один палец загнул. – Во-вторых…
– А в-третьих, – перебил Дроздовцев, тоже загибая пальцы и показывая фигу. – Видишь? Вместо медового месяца получишь годик или два горькой тюряги.
Но в подобных случаях Абросима нельзя было остановить. «У него береста зажглась в заднице», как любил говорить один сибирский народный лирик.
Полетели. И чуть не заплутали в дебрях.
Погожим теплым днем в небесах над Енисеем, над таежной глухоманью затарахтела «гидра». Сделала круг и плавно приводнилась, переполошив окрестных чаек и распугавши рыбью мелюзгу, пригревшуюся в тиховодах и на приплеске.
За деревьями собаки всполошились. Белыми и черными клубками покатились к берегу. Ребятня, от восторга крича и взвизгивая, припустила следом за собаками, разрывая штаны и рубахи о прибрежные кусты и сучья. Два браконьера, несколько минут назад в хорошем, приметном месте выбросили за борт крестовину, размеренно спустили сеть и, легонечко пощипывая воду веслами, покуривая, тихо-мирно сплавлялись в лодке вниз по течению. Увидев самолет на поплавках, браконьеры перепугались.
– Что за чудо-юдо? Федька…
– Хрен его знает…
– Инспекция?
– Откуда у них самолет? Да еще такой!
– Хорошая утка! Шныряет и по воздуху, и по воде… Если у инспекции появилась такая техника – нашему брату хана! Переловят всех подряд. Пересажают.
Федька выхватил нож. Стальное ребро, отражая солнце, хищновато скалилось.
– Ты чего? – насторожился напарник.
– В крайнем случае, полосону по тетиве и всё – концы в воду!
– Дура. Такие сети на дороге не валяются.
Ветки затрещали на берегу. Бородатый кержак с двустволкой вышел из-за деревьев, огляделся, рукою подрубая встречный свет. Не спеша потопал к самолету, загребая сапожищами пыль и гремящую разноцветную речную гальку, среди которой валялись полудрагоценные камешки багрового и золотистого цвета.
Мастаков и Пташка Дрозд, соскочив на берег, привязали гидроплан к большому кедру, белеющему голым боком, ободранным весною, в пору ледолома.
Кержак, подойдя поближе, мрачно рассматривал «гидру». Сплюнул под ноги, собрался уходить.
– Товарищ… Простите, как вас? – закричал Абросим и показал рукою. – Глухомань – это сюда? Скажите.
– А тут хочь куда – глухомань! – резонно ответил кержак.
– Я понимаю, – кисловато улыбнулся Абросим. – Нам нужна деревня Глухомань.
Поправив ружье за спиной, кержак темную лапу запустил в дремучую жесткую бороду.
– Деревня? А где она такая?
– Так это мы у вас хотим узнать.
Бородач пожал плечами.
– Отродясь про такую не слыхивал.
Друзья растерянно переглянулись.
– Подождите! – Мастаков глядел по сторонам. – Вы что, не местный?
– Сто лет живу здесь. Нету здесь деревни Глухоманки…
– Да как же так? На карте есть, а в натуре, так сказать…
– На карте можно дьявола с рогами намалевать. А толку-то? – Помолчав, бородач угрюмо пояснил: – Большевики начудили. Не от большого ума. Пихтовку после революции стали звать Глухоманкой. Что к чему?.. Всё вверх дном перевернули. Чертовы эти… геолухи понаехали, наковыряли, бросили. Потом ещё какая-то холера тут ходила, колышки в землю колотила… Теперь вот вы летаете. Тоже, небось, ищете. Золото, небось? Народишко нынче помешан на золоте.
– Мы ищем Ефима Ерофеича Глухаря.
– Ефимку? Ишь ты. А зачем?
Мастаков шагнул вперед и сообщил доверительным тоном:
– Жениться я надумал, понимаете. На дочке Глухаря. Снежана. Может, знаете?
– Как не знать? Снежанка – крестница моя.
– Ну-у! – обрадовался Абросим. – Так мы почти родня.
– Не прошло и дня, а уж родня… Глухарь живет в Пихтовке. – Кержак рукою показал на чернолесье. – А деревни Глухоманки тут не найдете днем с огнем. Это всё большевики! – Мужик опять угрюмо сплюнул под ноги и пошел по берегу, громыхая сапогами по камням. – Глухомань! – ворчал он. – Это раньше была глухомань. А теперь тут – как на проходном дворе… Глухомань! Это всё большевики. Не от большого ума…
7
Сибирское золото – енисейское в частности – скромненько эдак сверкнуло перед глазами русского читателя. Вынь да положь нам, дай-ка россыпи заморского Клондайка! А у самих под боком такие были россыпи – глаза рассыпались у золотарей: не знали мужики, что ухватить сначала, что оставить на «потом». Такая золотая лихорадка потрясала берега енисейского севера, такие страсти кипели тут – рыба варилась живем в золотоносных притоках. Такие были куражи по здешним городам и весям, что куда тебе с добром! «Имел бы я златые горы и реки, полные вина…» Всё это было тут сполна. Пижоны, авантюристы, разбойники и романтики – все погуляли здесь, покрасовались в шелковых шароварах, в сафьяновых сапогах с бархатными портянками. Здесь коней ковали чистым серебром! Здесь мальчишки из рогатки воробьев стреляли самородками. Мужик здесь позолоченным гвоздем зашивал дыру в заборе, гвоздил сортир, телегу, люльку или домовину. Здесь глухари в преддверии зимы по берегам паслись, клевали роскошные россыпи – вместо речного камня.
Один такой глухарь – пушистый кошелек, набитый золотом, – чуть не довел до безумия доброго молодца, которого звали Ерофеем, Ерофейкой.
Дерзкий был парнишка. Отчаюга. Счастье и удачу пытал в старательских артелях на Енисее. Работал азартно, землю рыл – кроты ему в подметки не годятся. Увлекался так, что ни жратва, ни перекур – ничто не надобно. Дай только землю зубами погрызть, докопаться до сверкающей жилы, а потом-то уж и вовсе не докричишься до Ерофейки, не дозовешься, хоть из ружья под ухом бей.
Однажды Ерофейка ползал по распадку, процеживал золотоносный ручей. Увлекся так, что не заметил зверя. Громадный медведь бурой глыбой стоял в протоке, пудовыми лапами рыбу глушил. Ерофейка спину распрямил, глаза поднял, но толком-то не увидел. Думал, мужик перед ним, кто-нибудь из артели. Ерофейка, глядя в ручей, подошел поближе и говорит: дай, мол, дядька, закурить. А медведь как пасть разинул, так Ерофейка на всю жизнь покончил с куревом – сам признавался позднее. Убегая от медведя, золотоискатель заблудился. Несколько суток шарашился по тайге. Брел по берегу ручья. Чей-то шалаш увидел. Подошел и ахнул. Матерь Божья… Перекрестился. Два старателя в крови лежат. Окоченели. Камни и трава забрызганы брусничинами загустевшей крови. Битва, похоже, была серьезная. Таганок перевернут – похлебка залила костер. Ствол сосны у шалаша раздолбан дробовым зарядом. Нож блестит. Промывочный лоток валяется. Видно, кто-то подкараулил старателей, ограбил.
Чуть не стошнило Ерофейку. Попятился, обошел стороной. Хотел уж было дальше двигаться, но увидел ружьецо – накрепко зажато в посиневшей руке молодого старателя. Не глядя на покойного, Ерофейка отобрал кое-как, выломал ружье из мертвой закаменевшей длани. Прошептал, крестясь: «Прости меня, Осподи! Ему ружжо без надобности, а я хоть прокормлюсь… Правда, зарядов мало, всего три штуки».
Первым патроном Ерофейка подстрелил длинноухого русака. Сожрал почти сырого, не дал дожариться, так изголодался. На вторые сутки – вторым зарядом – только воздух продырявил, промашку дал. А третий, последний, патрон решил приберечь до последнего. Хотел сыскать серьезную добычу, но ничего такого, как назло, не попадалось. А кишки уже прирастают к спине. В глазах мутится, ноги еле-еле шаркают. И когда он услыхал глухаря на токовище, плюнул: «Черт с ним, с последним патроном! Подстрелю, зажарю, а утречком, глядишь, приду в артель. Уже как будто близко, берега знакомые».
Подкрался к токовищу. Полз на пузе, а там с голодухи урчит, рычит. Как будто зверь – не человек – по траве, по камням волочется.
Теплый вечер землю обнимал. Ласковый дождь поклевал по тайге. Над вершинами – красной глухариной бровью – догорала свежая майская заря. Токовище находилось среди высоких богатырских кедров. Токовище дикое – никто здесь глухарей не беспокоил испокон веков, судя по тому, что они самозабвенно токовали не только на деревьях – на земле.
Песня глухаря была в разгаре: вытянул, как палку, сильно раздутую шею; хвост распушил, крылья – тоже. Ерофейка, воровато передвигаясь, близко подошел. Кроме звуков песни слышал, как разворачивается веером хвост, опускаются крылья, издавая неповторимый нежный шелест, знакомый только заядлым охотникам. Прикусив дыхание, Ерофейка прицелился. Выстрелил. Руки с голодухи подрагивали – заряд лишь зацепил крыло. Глухарь опрокинулся наземь, но подскочил. Растрясая пух и перья, неуклюже побежал, волоча подбитое крыло как пуховую шаль, расшитую кровавым бисером. А второе крыло, невредимое – отчаянно о землю колотилось. Глухарь оттолкнуться хотел, не терял надежды улететь. И это ему почти удалось. Петух тяжело взлетел над кустами смородины – и шумно обрушился, ломая маховые перья, грязью пачкая черно-бурую грудь и темно-серое брюхо с белыми пятнами. Ерофейка догнал его возле кромки обрыва, куда глухарь собрался прыгнуть, надеясь, как видно, спланировать – в темноту за ручей. Птица была тяжелая, но Ерофейка подумал, что это он оголодал, совсем ослаб. Прижав к себе горячее трепещущее тело глухаря, Ерофейка голову петуху свернул – только шея хрустнула. Удлиненные перья на подбородке затряслись и поникли. Коричневая радужина глаза померкла, остывая. Крепкий желтоватый клюв, только что источавший песню, судорожно пощелкал – и навсегда закрылся на замок. Красная бровь над глазом – «весенняя бровь» – полыхала каплей размазанной крови. Красивая птица – глухарь, вековая. Какая-то загадка, тайна глухарю доверена самой природой. Среди других таежных менестрелей, бродячих музыкантов и поэтов – глухарь почему-то кажется бородатым древним мудрецом. И песня-то у глухаря не козырная и пляска-то у него – не заглядишься, что у деревенского хмельного мужика – два притопа, три прихлопа. Но за этим за всем – вековая печаль и доверчивая добрая душа, да плюс еще рубаха в петухах, разорванная драками и страстью… Любил Ерофейка послушать весной глухаря. Но голод не тетка. Любимую песню пришлось потрошить у костра. Разноцветные перья метелью кружились по ветру, стелились на воду. Ерофейка ножом распорол черный зоб с блестящим металлическим зеленым отливом. Звякнуло что-то под лезвием. Обычно в мускулистом отделе желудка глухаря находятся речные камешки – грубую пищу перетирают. А тут, среди ягод, среди хвойных помятых иголок и сосновых почек, заблестело золото. Как будто Ерофейка жирный кошелек распотрошил. Так вот почему глухарь взлететь не мог! Сожрал, дурак, почти полкилограмма… Ерофейку мелко затрясло. Там ведь – на токовище – полно глухаря. Патронов не было. Ерофейка набрал окатышей на берегу – полные карманы, полную пазуху. И побежал на токовище. Прислушивался, ждал, терпеливо ползал по грязи, за кустами таился, за кедрами прятался.
Подбил одного петуха, свернул башку, распотрошил горячий зоб, раздутый песнями. Золота нет. Ни крупицы. «Паскуда!» Ерофейка бросил дохлую птицу. Стал другую скрадывать. Споткнулся, ногу повредил. Боль пронзило тело – протрезвила шального охотника.
«Да что я? Как сдурел? Один петух какой-то золото клевал вместо камней. Случайность. Но мне и одного такого золотого кошелька хватит за глаза. Каменный дом отгрохаю. Пароход куплю. Купцом заделаюсь. Товары буду по Енисею таскать в Красноярск!»
Мечтая, улыбаясь, Ерофейка на кровавых углях зажарил глухарей, налопался до отрыжки. Прикорнул у костра и вздрогнул от того, что глухари опять запели на току; ночь миновала как одна минута. Продрав глаза, он сполоснул лицо в реке.
Поднялся на берег, прислушался – тихо. Никто не поет на току. Неужели почудилось? Он подошел поближе, стараясь не наступать на ветки. На глухарином току было пусто, только туман раскидал перо под кедрами. Спелое солнце горело арбузной мякотью – выкатывалось из-за горы. Ветерок по реке потянул свой морщинистый невод. Зашумели деревья, одетые первой листвой. Ерофейка что-то вспомнил и вздохнул; молодые листья, народившиеся на березах, хвоя, зеленым куржаком покрывшая ветки лиственниц – всё говорило о том, что глухариные концерты кончились.
Ерофейка стал чудить с тех пор. Бросил артель. В тайгу подался. ЗОЛОТОГО ГЛУХАРЯ искал. Молодой, но опытный охотник – он знал, что глухари токуют из года в год на одних и тех же местах. В начале марта, когда птицы приближаются к местам токовищ, когда глухари сильными крыльями чертят по солнечному снегу, Ерофейка был начеку. Зорким глазом подмечал, где и какой петух вытаптывает себе площадку на снегу. Где разбрасывает помет, когда находится на дереве, туда-сюда вышагивает по голой ветке или сухому сучку, токуя без ума, без памяти. Бесшумный и ловкий как зверь, Ерофейка выучился близко подкрадываться. Стрелял всегда «под песню», твердо зная, что глухарь не боится вспышки и не слышит грохота; вдохновенный глухарь не прекратит своей зазывной песни, даже если охотник промажет – лишь бы дробью не осыпало певца. Совершая убийство – это была не охота, убийство! – Ерофейка хладнокровно распарывал зоб и руку запускал, будто в чужую мошну. Матерясь, отбрасывал горячего певца – лисица, росомаха подберут. И начинал выслеживать другого. И скоро он перебил всех глухарей на токовище, где ему однажды повезло. Недолго думая, перебрался на второе токовище – за перевалом. И там распотрошил всех петухов. И снова пусто. Ерофейка исхудал, осунулся, бородою оброс. Глаза блестели странным золотистым блеском…
Третье токовище находилось неподалеку от енисейской деревни. Местные охотники приметили его, подкараулили.
– Зачем же ты стреляешь и бросаешь птицу?
– А вам какое дело?
– Как это – «какое»? Иди к себе, там разоряй тока. А у нас тут нечего…
– Вы что, его купили, ток?
– А ты? Паскудник! – Мужики взъярились. – Ты уже третье токовище думаешь зорить… Ты что? Сдурел?
– Ищу! – признался он, затравленно поглядывая по сторонам.
– Чего? Кого ты ищешь…
– Золотого глухаря.
Мужики присмотрелись. Эге! Охотник был какой-то шалый. Глаза горят. Вместо крестика на шее – на гайтане – глухариная лапка болтается. За пазухой – цветные перья глухаря, чтобы не мерзнуть. Руки трясутся, как только стреляет.
С ним заговорили осторожней.
– Золотой глухарь? А что за птица?
– Есть такая… сказочная, – сообщил он, по-детски улыбаясь. – Кто подстрелит – мигом разбогатеет.
– Сказочные птицы – необыкновенные, только в сказках летают. А у нас глухарь обыкновенный. Есть еще – каменный глухарь, его зовут здесь черным глухарем. А золотого нет, – говорили ему. – И не бывало никогда. А иначе старожилы знали бы.
– Старожилы – козлы бородатые. – Ерофейка вдруг рассердился. – Что они знают? Козлы. Есть на белом свете ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Смотрите! – Ерофейка вынул кошелек, лежащий в пазухе под перьями. – Есть, ребята, ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Только тихо. Никому. Секрет.
И он пошел куда-то в глубину дремучей тайги. Несколько лет колобродил – в основном по весне – сказочного глухаря искал. Интересно то, что одевался Ерофейка добротно, ярко. Рубахи были – цвета весенних глухарей. И голосом он тоже был – глухарь, талантливый глухарь. Прекрасно подражал. Однажды в сумерках на утренней заре чуть не подстрелили на току.
Подошли к нему.
– Эй, дядя! Ты чего здесь?
Блаженно улыбаясь и не обращая внимания на охотников – как делает это настоящий глухарь во время песни – он прошипел, выдавая первое колено:
– Тэк-тэк-тэк!.. Тэк-тэк-тэк! – И тут же второе колено пошло: – Чичивря! Чичивря! Чичивря!
Охотники послушали. Изумились.
– Хорошо поет, подлец.
– А ведь когда-нибудь пристрелят на току.
– Глухарь! А где твое гнездо?
Закончив песню, он помахал широким цветастым рукавом-крылом, показывал куда-то в сторону города.
В Енисейске у него был добротный каменный дом, жена с двумя ребятишками. Их так и прозвали – Глухари. Теперь никто не вспомнит подлинной фамилии. Глухари да Глухари, и всё. Ерофейка-Глухарь так до самой смерти и протоковал в тайге. Не всегда, а лишь когда «накатывало». А когда «отпускало» – становился добрым, хозяйским мужиком. По дому колготился, по огороду. С детишками любил возиться. Накатывало – в основном ближе к весне, когда в тайге по мартовскому снегу петухи рисовали крыльями. Когда слышалась первая глухариная песня во мгле на моховых болотах, поросших кривыми сосенками, а также среди высокоствольных сосняков по теплым гривам и в потаенных смешанных лесах Сибири, где стоят среди елей большие дуплистые осины, овеянные древностью и духом доброй сказки…
8
Глухарей было четверо – сыновья. Троих уже нету в живых. Двое старших по стопам родителя пошли, искали «золотого глухаря», потрошили токовища в тайге, да там и сгинули. Третий утонул на Енисее, на Казачинском пороге. Четвертый – Ефим. К золотишку тоже был неравнодушен. В молодости азартно шарил по карманам золотоносных ручьев, шурфы колотил – кожа с мясом сползала с ладоней. Зло, упрямо искал. Находил, буйно бражничал в Енисейске. Драться любил – и хлебом не корми, дай своротить кому-нибудь скулу, засветить фонарь под глазом. Девок шибко обожал. Цыганские напевы душу рвали. Это – когда при памяти. А перепивался – все летело под откос: цыгане, лошади; Ефим хватался за ружье, за нож… С ним трудно было справиться.
– Ты не Глухарь, – говорили артельщики. – Ты сохатый.
И правда, здоровенный был, как лось. Грудная клетка костью выпирала. Драчуны кулаки обивали об эту железную кость, а ему хоть бы хны: стоит на двух копытах, черта с два своротишь, даже если в дымину пьяный. С утра, с похмелья Глухарь всегда оказывался на удивление свеж. Посмеиваясь, глядел на артельщиков – опухшие, мятые, вялые. Едва ползли, чуть волоклись по туманам, по чащобам. Подбитыми глазами еле-еле высматривали светлые затеси в чернолесье. А Ефимка – бодрый, полный сил. Выводил артель по тайным тропам к золотоносному ручью. Он хорошо в тайге ориентировался. Как в доме у себя. Приводил артельщиков на место и заставлял читать заклятье от нечистой силы. Крестились. Приступали. На четвереньках рыли, как собаки. Где-то было пусто. А где-то – очень густо. Возвращались в Енисейск и опять куражились. Бывало, бражку лили в реку; рыбу допьяна хотели напоить.
«Кабаки. Цыгане. Драки. Поножовщина. И всё? – задумался как-то Ефим. – В этом, что ли, смысл? Счастье – в этом?»
Ночами стал не спать. Грудная выпуклая кость гудела, ныла. Маялся в поисках ответа. В одиноких раздумьях ночь прожигал до утра у костра. Золото – злато – зло. Глухарь докопался до этой цепи. Если не порвать её – опутает, повяжет по рукам и ногам, утащит на дно.
У Ефима губы толстые, лосиные. Губошлепом казался. Однако умел он губы собирать в пучок. Неожиданно бросил артельное дело.
– Ты что? – отговаривали. – Ты же фартовый парень! Как без тебя?
– У вас – своя дорога. У меня – своя.
– Ну, и куда?
– Подамся в плотники. А дальше? Видно будет.
– В плотники? Вот рассмешил…
– Сам Христос не гнушался махать топором!
Закатавши рукава и перетянувши лоб ремешком, Ефим ходил с мастеровыми мужиками. Рубили зазвонистые избы. Дома-терема поднимали по Енисейской губернии. Приспело времечко – женился. Отгрохал себе деревянный дворец – округа ошалела от изумления. Мастер!
…Молодые летчики пришли в Пихтовку. Постояли на окраине, рассматривая пихтоварню.
Народ в Пихтовке, кроме охоты и рыбалки, промышлял варевом пихты. На краю деревни, в распадке, стояло немудреное «заведение», похожее на сказочную избушку на курьих ножках. Это была пихтоварня – беда и выручка. Заболели десна? Ангина завалила горло? Сразу пихтовое маслице приходит на ум. Ребятишки станут купороситься, скверный свой характерец выказывать? А вот пихтоварня. Отнесу, мол, тебя, окаянного неслуха, кину в котел и сварю вместе с пихтовыми лапками, если будешь так-то купороситься, слезами да соплями исходить.
Ефим Ерофеич давно работает заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гонят» пихтовое масло для изготовления камфары.
Он обрадовался гостям. Засуетился. На старуху зашумел, поторапливая. Широким жестом пригласил парней к столу, посредине которого торчал старинный самовар, как адмирал, галунами сияющий на плацу.
Абросим напомнил о давней встрече в поезде. Глухарь поцарапал на левой скуле фиолетовый бугристый шрам.
– А я бы тебя, парень, не узнал, ей-богу! – признался Глухарь.
– А я запомнил!
– Э-э… Ты не меня запомнил. Снежанку.
– Верно. Врать не буду.
Будущий зять на сердце будущего тестя взялся «лить пихтовое масло». Расспрашивал о пихтоварне, о пользе пихты. И даже проявил глубокое знание «предмета».
– Ефим Ерофеич, а вот раньше, говорят, камфару возили из Китая?
– Было дело. А теперь мы и сами с усами. С Божьей помощью в крае за год заготавливаем, считай, сотню тонн маслица. И такое маслице… Что тебе мёд! Хоть ложкой бери да на хлеб!
– А то покушать в доме нечего! – заворчала хозяйка. – Скажешь, как в лужу… ляжешь…
– Как это «нечего»? Всего с лихвой! Не жалуемся.
Стол накрыли под навесом на просторном дворе. На столе – завались. Разная рыба. Картошка. Сало. Мясо. Ягоды – брусника, черника. Жил Глухарь основательно, крепко. И таких мужиков на Руси было когда-то много. Сильные были, матерые! А вот поди же ты, не устояли под злобным ветром. В русском человеке все хорошо, и одно только плохо – нет в нем осознанной злости, способной стать заслоном для пользы дела – для самосохранения. А революция – это злоба да кровь. Вот большевики-то и постарались, довели богатых мужиков до крайности – пустили по миру с голодною сумой. Уцелели только те, кто зарылся в глухомань, ушел в Сибирь-тайгу…
Об этом говорили за столом.
– Революция! – вздохнул Глухарь. – Вы на Казачинском пороге были? Видели? Страшно красивый порог. И страшный. И красивый. Трудно его проходить. Много там поразбивалось, пузыри пустило… Так теперь умные головы что думают? Взорвать Казачинский – и дело, мол, с концом. Гладко будет. Как по маслу будут скатываться лодки да пароходы. А то, что рыба скатится? Сам Енисей подохнет без этого порога! Об этом подумали?.. Об этом революционеры не думают. Им лишь бы клизму – в попу коммунизму. Вставить клизму, взорвать, а там уж будет видно. А видно будет – все до камушка видно станет на дне Енисея, когда взорвут Казачинский порог… Вот вам и революция…
– Да! – закручинился Абросим. – Сколько таких казачинских порогов поугробили в русском казачестве? Я же сам – потомственный казак. У них, у русских казаков, душа кипела, клокотала сильней, чем тот Казачинский порог!.. В семнадцатом году взорвали к черту! И что теперь? Где наша русская река? Одно болото. Лягухи квакают.
– Ну, хватит, – вздохнул хозяин, разливая по чаркам. – Выпьем, чтобы душа кипела! Чтоб река жила! Чтоб зверь в тайге водился!
– Ах! – воскликнул Пташка Дрозд. – Самогонка, зараза, такая сладкая, такая огневая – аж дымок повалил изо рта…
Абросим выпил, ухарски выдохнул.
– Все, хватит! Мне еще лететь! – решительно сказал, опрокинув стопку кверху днищем.
– Знаешь меру? Добро, – похвалил Глухарь. – Раньше мужиков таких ценили. Уважали. У них – у каждого – за голенищем была своя мера.
– Какая мера?
– Ну, стопка, значит. Всякий знал, сколько ему для души, для веселья этих стопок можно опрокинуть. Кому – две, кому – три иль четыре. Выпьет мужик и спрячет меру за голенище, покушает, погуторит и с миром до дому отправится, а следом уже добрая слава идет: вот, говорили, этот меру знает, молодец.
Вышли из-за стола. Прогулялись по берегу. Баня топилась. Ветер дымок теребил над трубой, скатывал в речку. Рыба играла – чуть в ведерко не запрыгивала, когда Абросим воду в баню таскал. «Ах, сибирская банька! – думал, замирая сердцем. – Бывает ли что-нибудь слаще, целительней? Раскалился в парной докрасна, и с порога – бултых! – в чистую реку. Здорово!»
Ефим Ерофеич приволок вязанку веников из пихтовой лапки. В предбаннике (и в доме тоже) лежали изумрудные «ковры» из пихтача – босиком ходить полезно.
Ближе к вечеру, от души напарившись, накупавшись и еще посидев за столом, поговорив о жизни, молодые летчики покинули таёжную деревню. Ефим Ерофеич с супругой были очень довольны таким сватовством.
9
День рождения первого сына летчик своеобразно отметил. В ту минуту, когда сообщили ему о рождении сына, Мастаков был в воздухе – в нескольких верстах от Енисейска. Рыбаки и пастухи, запрокинув головы, наблюдали странную картину. Какой-то «пьяный» самолет вертелся в воздухе. Падал на реку, на поле. Брюхом едва не касался воды, колесами едва не мял цветы – собирал медовую пыльцу. Летчик выделывал такие пируэты, такие «мертвые петли» завязывал под облаками – просто удивительно, как не разбился. А под занавес воздушного концерта молодой папаша на бреющем полете прошел над роддомом. Детишек чуть заиками не сделал. В заснеженном Енисейске все «песцовые» шапки, все «собольи» шубы сорвало с деревьев, с домов, с колоколен. Все белоснежные бублики, матушкой-зимою испеченные, обрушились, поломались. Воробьи и голуби из города заполошно кинулись. Кобели взбесились во дворах… А одна старушка, говорят, перекрестилась и в подпол спряталась, подумала, опять с германцами воюют.
* * *
Старое, деревянное здание аэропорта. Скрипучая лестница на второй этаж. Там, «под облаками», восседает местный бог. Там кабинет начальника Сергея Ароновича Орловского. В прошлом это – первоклассный летчик, фронтовик, неоднократно ходивший на таран, горевший в воздухе, тонувший в море. Орловский – Орел, как его звали – сам по натуре был отчаюга. Особенно в молодости. Он любил отчаянных парней, но всему есть предел…
Мастаков постучал. Взволнованно покусывая «пельмень» нижней губы, встал на пороге, перетаптываясь. Орловский долго молчал. Бумажки перекладывал с места на место. Покосился на летчика.
– Что ты улыбаешься? Ну? – возмутился фронтовик, обрубком ладони, как деревяшкой, постукивая по столу. – Тебя же посадят. Ну? Неужели не понятно?
Абросим потупил сияющий взгляд.
– Виноват, Сергей Аронович.
– Да Сергей-то Аронович не виноват, – передернул начальник. – Ты бы хоть сейчас не улыбался. Ну? К нам люди из края приехали. Целая комиссия. А он стоит – изображает клоуна в театре. Ну?
– В цирке, – тихо поправил Мастаков.
– Чего?
– Я говорю, что клоуны обычно…
– Помолчи! Я тебя умоляю. Ну? – Орловский спрятал обрубок ладони в карман серенького потертого пиджака с наградными планками. – Натворил, понимаешь! И стоит здесь, умничает. Ну? Тоже мне, Валерий Чкалов! Тот хулиганил, пролетал под мостом в Ленинграде, и ты… с суконным рылом в калашный ряд!.. Ну? Что вот опять улыбаешься?
– Так. Сынишку вспомнил.
Грозный Орел засунул папиросу в клюв. Закурил. Шумно выдохнул, стоя возле раскрытой форточки.
– Ты хоть видел? Сынишку-то. Ну?
– Видел. Успел. – Голос у летчика нежный, радостный. – Меня уж потом, на крыльце, взяли под белые рученьки.
– Сколько весит-то?
– Парнишка? Богатырь!
Орловский хмуро посмотрел на сияющую физиономию воздушного акробата.
– Слушай, иди отсюда! Ну? – приказал, поморщившись. – И вот с такою рожей, сияющей как медный тазик, ты мне лучше не попадайся… Ты меня знаешь!
Абросим бодро пошел к двери. Остановился.
– А как же комиссия?
– Какая комиссия?.. Ах, да! – Орловский, не глядя на летчика, раздавил окурок в пепельнице, пододвинул поближе какие-то казенные бумаги. – Я им скажу, что ты больной. Думаю, что не совру. Ты же сорок штук детей в роддоме заиками сделал! Там же баба одна, говорят, родила до срока. Ты же алименты будешь ей платить! Сукин сын! Ну? Стоит – улыбается. Пошел вон!..
* * *
Когда второй мальчишка у Мастаковых «надумал» рождаться, Орловский под благовидным предлогом отстранил летчика от полетов. Абросим Алексеевич обиделся:
– Что я, совсем, что ли, дурак? Два раза на одни и те же грабли наступать…
– Так ведь и я не хочу наступать на те же грабли! – сказал Сергей Аронович. – Держи часы. Из-за кордона привезли.
Дома летчик рассмотрел подарок. Дорогой заграничный «будильник» был украшен по циферблату разноцветными полосками часовых поясов: здешнее время соответствовало делению «Бангкок, Джакарта, Ханой».
…Летом как-то, будучи в отпуске, Абросим Алексеевич с мальчишками мотался на моторке по Енисею. Показывал «страшно красивые» Казачинские пороги; боялся, что взорвут, и сыновья не увидят. Мальчишки увлеченно учились рыбачить, разжигать костер. Привыкали ночевать в палатке. Однажды утром, когда ветер соскоблил туманы с Енисея, отец причалил к тому месту, где много лет назад ушел под лёд вездеход с геологами. Мастаков рассказал мальцам про это. Разволновался, покусал «пельмень» нижней губы. И предложил:
– Мужики, давайте поставим тут памятный крест!
– Пап, – спросил старший. – А если бы ты утонул, как бы мы тогда родились?
– Да уж не знаю, милые. Может, и не родились бы.
– Как это?
Он вздохнул, глядя с обрыва.
– Давай работать, мужики. Хватит лясы точить.
Мастаков срубил сухую лиственницу. «Мужики» крутились рядом, помогали. Крест поставили на крутояре – место голое – продувное.
Со временем крест потемнел, точно обуглился. Иногда на перекладине креста можно было увидеть отдыхающую белую чайку, словно светлую душу, задумчиво и грустно стерегущую покой воды и неба, отраженно стоящего в траурной гранитной раме берегов.
* * *
И ещё один крест в этой жизни добавился. Погиб Ефим Ерофеевич Глухарь. Хорошо хоть внуков успел понянчить. Беда в тайге настигла. Старик простудился, зиму провалялся и очень сильно сдал после болезни. Лежать бы ему на печи да жевать калачи, но такие как Глухарь – сильные духом – редко умирают своей смертью в теплой постели. Он опять подался на заготовку пихтовой лапки. Летним утром, как обычно, пришел «к себе» в урман, где трудился последний месяц. Огляделся и обнаружил на полянке свежую дымящуюся кучу медвежьего добра. Эка диковина! Чувство опасности – нормальное чувство таежника. Глухарь поцарапал фиолетовый шрам на скуле и приступил к работе, как всегда. Только с оглядкой на ружьецо, о котором в шутку говорил: хорошо бьет ружье, с полки упало, семь горшков разбило. Привычно шагая от пихты к пихте, углубляясь в полутемный урман, ароматно пропахший теплой живицей, Ефим Ерофеич крик услышал в пихтаче. Баба, своя, деревенская, тоже промышлявшая сбором пихтовой лапки, истошно позвала на помощь. А Глухарь людям всегда помогал…
О нем до сих пор вспоминают – и грустно, и очень светло.
10
Покидать Енисейск? Неохота было с насиженного места подниматься. Хорошая квартира, отменная охота и рыбалка. Сердце и душу радовал патриархальный славный городок. От добра добра не ищут, как говорится. Куда и зачем уезжать? Но попался хороший «сваток» – Николай Витольдович Драгулов, начальник управления авиации. Уговаривал. Давил, как на клавиши, на самолюбие летчика.
– Какого ты рожна, Абросим Алексеевич, пропадаешь в этом захолустье? Тебе же здесь тесно! Перебирайся к нам на Крайний Север! Там крайне интересно! Растущий авиаотряд. Новая техника. И это… – Драгулов сделал неопределенный жест, поднимая руку к потолку. – Улыбку в небесах увидишь.
– Что за улыбка?
– Приедешь, узнаешь…
– А-а! – догадался летчик: – Сияние, что ли?
– А хоть бы и сияние! – кивнул Драгулов. – Ты же отродясь не видел!
– Откуда? Я ведь родился на юге.
– Ну вот. Уговорил?
Мастаков задумался.
– Давайте мы сделаем так. Я летом с семьей съезжу в отпуск на родину. Посижу там с удочкой, подумаю, что к чему. Потом созвонимся.
– Добро. А где у тебя родина? В Махачкале, я слышал.
– Нет. Родина моя – старый русский город Петровск-Порт, основанный Петром I на берегу Каспийского моря.
– А что это за Порт Петровск?
– Махачкала…
Начальник управления сконфузился.
– Ну, тоже мне, нашелся учитель географии!
* * *
Казачья семья, где вырос Абросим, во многом сохранила русские добротные устои. Мальчик много времени проводил со своим дедом, и это не могло не сказаться на воспитании и даже на выборе профессии. Дед работал «большим начальником» – заведовал сельским аэродромом. За неделю два-три самолета винтами размолачивали сельский покой, затянутый паутиной. Фанерные, будто игрушечные, самолеты плюхались в золотую солнечную пыль. По краям аэродрома – разнотравье, радуга цветов. Копенки сена. В них сорванцы любили устраивать шалаши: прохладно, ароматно, тихо, только пчела жужжит, зависая над пахучим увядшим цветком.
Трифон Абросимович, дед, готовясь принимать очередной «ероплан», наливался важностью. Расправлял седые обвисшие крылья казачьих усов. Брал «ключи от неба». Открывал калитку, и – нередко – задыхался от возмущения. Опять коровы? Он кричал, ногами топал. До глубины души оскорбляли «сатаны рогатые», коровы, пробравшиеся на взлетное поле. Хворостиной, будто казачьей саблей, рассекая воздух, дед прогонял чертей рогатых. И назидательно говорил: «ВПП должна быть чистой!» Что такое ВПП и с чем ее едят? Абросим долго не мог усвоить. Потом оказалось, что так – сокращенно, загадочно – именовался кусок земли, взлетно-посадочная полоса, растрескавшаяся на солнцепеках и до каменной твердости отлакированная колесами в центре аэродрома.
Дед, согласно расписанию приняв и проводив редких воздушных гостей, прятал «ключи от неба». Садился в лодку и, развевая по ветру седые крылышки усов, уплывал прожигать золотые деньки возле костров на рыбалке, на охоте. Благословенное время.
Детство Аброськи вскормило и вспоило Каспийское море в районе Аграханского залива. Такие были дивные места, что до сих пор цветут и пахнут в памяти, радостно овеянные восточно-закавказскими муссонами. Там лазурные заливы и озера. Там полно сазана, жереха, толстолобика, карася, ленка, щуки, леща, белуги и севрюги. Там водились даже сомы «людоеды». Запомнился один такой. Громадный, старый сом, тускловато коричневый с отливом зелени на боках и спине. Сом горой лежал на берегу, шевелил усищами, пугая пацанов. Широкая пасть, утыканная хищными зубами, запросто могла мальчонку проглотить.
– Отойди! – строжился дед. – А ну как цапнет?
– Не цапнет. Сдох.
Мальчишка отвернулся от сома. Дед подкрался сзади, костлявым пальцем – бах! – под ребро. Как будто сом. У Абросима душонка – в пятки. А дед хохочет.
– Что, Аброська? Обварило жаром? Штаны не отсырели?
– Нисколечко.
– А глазенки вылупил. Как бы не лопнули!
Молодые рыбаки острыми ножами расстегнули серое брюхо с длинным плавником. Из темного нутра повалились лягушки, водоросли, рыба, две утки. Воображение мальчишки поразили сапоги, обнаруженные в утробе сома. Полусопревшие рыбачьи бахилы.
– Кого он съел? А, дед?
Трифон Абросимович, перед сном куривший возле костра, покосился на бахилы, выброшенные в кусты.
– Да! Сожрал кого-то, падла. Не подавился.
Тихая южная ночь. Крупнозернистые звезды серебром насыпались в широкую, морщинами помятую ладонь сонного Каспия. Моряна – ветер, дующий с моря на сушу – прохладу несет на берег. Влажно поникали травы, камыши. Большой бутон рыбацкого костра, потрескивая, шевелил багряными лепестками, добрасывал аромат дымка до шалаша, где прилег мальчишка, не находящий себе места от перевозбуждения. Горбатая тень, красновато шевелящаяся в кустах возле костра, представлялась окровавленным сомом-людоедом, подползающим к шалашу.
Ночью Аброська подскочил:
– Деда! Где ты? Где сом?
– Уперли мужики. К машине прицепили и уперли. Спи. Не бойся. Какие людоеды? Вот горе-то, перепугали парнишку.
Пучеглазый тот ужасный толстобрюхий «людоед» неоднократно плавал в сновидениях мальчика. Сом гонялся за ним по заливу. Раскрывая громадную пасть, похожую на двери, «людоед» страшно клацал замками зубов, заставляя вскрикивать и просыпаться в холодном поту.
…Теперь вспоминать об этом было весело. И немножко грустно. Абросим Алексеевич, с женой и сыновьями приехавший к себе на родину, рассказывал и показывал, где ловили сома-людоеда, где был «дедовский» аэродром, и другие достопримечательности.
Погода весь отпуск простояла тихая, синеглазая – как на заказ. И только в последний день на Каспии, вопреки прогнозам, разбушевался торон, – так здесь называют северо-западный шквал, способный наизнанку выворачивать море, с корнем выдирать деревья на берегу и разрушать строения, как карточные домики.
На зубах скрипел песок. Сердце тоже будто скрипело. Мастаков родную землю покидал с огромным чувством грусти и необъяснимой вины, какую испытывает всякий совестливый человек, не знающий, как и чем помочь родной земле, вскормившей его, вспоившей и поставившей на крыло. Каспийское море – одно из самых теплых и соленых морей на планете – мелело и отступало, обнажая безобразные донья, поднимая песчаные бури, оставляя ржаветь и погибать суда, не успевшие смотаться на глубину.
Знающие люди говорили, что от коренного берега море отползает по пять сантиметров в год. Правда, они же, знающие, утверждали, будто море это никогда не отличалось постоянством. Бывали времена, когда Каспий плечи расправлял – до океанских размеров. Сливался, братался с Черным и Аральским морями. Потом Каспий почему-то скукоживался до размеров лужи. Но Мастакову от этих разговоров легче не становилось. Человек не может, да и не умеет жить категориями вечности. Детство хоронили холмики песка, закрывали частоколы грубых камышей, сквозь которые даже с казачьей саблей не прорубиться.
* * *
Море блеснуло прощальной улыбкой и скрылось за поворотом. Поезд, набирая скорость, прогудел надсадно и печально. Мастаков стоял возле окошка в тамбуре. Напряженно смотрел в сторону моря. В душе было странное чувство, будто не скоро попадет на родину, или уж совсем не попадет. Как будто чуяла душа печальное грядущее Советского Союза…
Попутчик в тамбуре стоял, курил.
– Пропадает рыбалка на Каспии! – закручинился молодой куряка.
– Зато у нас, на Крайнем Севере, лафа! – неожиданно весело сказал Мастаков. – Прилетай, земляк, не пожалеешь!
Памятник хорошей погоде
1
Внезапная гроза сломала небо, и пассажирский лайнер сделал вынужденную посадку. Потемнело – будто солнце завалили мокрыми, драными овчинами. Многотонными камнями падал гром. Деревянный старенький аэропорт в Туруханске потряхивало, точно кто хватал его за «шиворот», приподнимал с насиженного места. Ближайшие кедры и лиственницы обливало молоком внезапных молний. Потом гроза утихла. Но в сером небе повисло крошево – нудящий, бесконечный бус: водяная пыль – иголкой в каплю не попадешь.
Мастаков летел тогда в Норильск.
Непогода загнала его в гостиницу.
В палисаднике соседнего дома – напротив гостиницы – поверженным богатырем лежал столетний кедр, выдыхая последнее тепло, непривычно белея разрубленной плотью. Молния развалила ствол продольно – в аккурат пополам. Падая, богатырь костлявыми руками схватился за крышу крестьянского дома. Тесовая шляпа сползла набекрень. На мокрую землю упало птичье гнездо, много лет таившееся под застрехой. Озадаченный хозяин с непокрытой головой топтался кругом кедра. Не замечая дождя, чмокал мокрой папироской. Маленькие черные глазки страдальчески осматривали крышу. А нога хозяина стояла на груди расколотого кедра, медово пропитанного смолой. Дождинки стекали с дерева, не касаясь оголенного нутра в коричневых прожилках, при жизни дерева бывших нервами или какими-то другими нитями, связующими дерево – с небом и землей.
У окна в гостинице сидел художник. Рисовал убитый кедр, мокрую избу. «Гроза в Туруханске» – было написано под картинкой.
– Ну, как? Сойдет? – простодушно спросил художник, протягивая руку для знакомства.
– Я в этом деле не разбираюсь.
– А думаешь, я разбираюсь?
Они посмеялись.
– Тиморей? – удивился летчик. – Что за имя такое?
– Пьяный писарь напутал. Мать назвала Тимофеем, а стал Тимореем… Ну и погодка!
– Среди вас, художников, – лукаво сказал Мастаков, – давно бы надо конкурс объявить. На разработку памятника…
– Что за памятник?
– Я думаю, что когда-нибудь найдется добрый человек, раскошелится и поставит памятник такой на Севере. Да не простой, золотой! И всегда у подножья будут цветы…
– А что за памятник-то?
Летчик палец поднял.
– Памятник хорошей погоде.
Тиморей Дорогин засмеялся.
– Отличная идея. Я первый цветы принесу к такому памятнику. Сколько самолетов да вертолетов прождал в разных местах… Послушайте, Абросим Алексеевич! Делать нам особо нечего. Давайте я нарисую ваш портрет. «Натюрморду», как сказал один большой знаток искусства.
Натура была колоритная, породистая. Смуглая кожа лица выдавала южанина. Выдающийся вперед подбородок. Черные стружки непокорного чуба. Крутая грудь. Всё говорило о казачьем корне, уходящем едва ли не в Запорожскую сечь. Высокий лоб, отвесно опускаясь, двумя надбровными ломтями придавил глаза, всегда напряженные, внимательные, способные сразу ухватывать многое; способность эта летчику здорово помогала, особенно в «пожарных» ситуациях, когда успех или провал решали секунды.
Художник обратил внимание на декоративные часы Мастакова, украшенные по циферблату разноцветными полосками часовых поясов: здешнее время соответствовало делению «Бангкок, Джакарта, Ханой». А еще Дорогин заметил: летчик постоянно улыбается.
– Чему тут радоваться? – проворчал Дорогин.
– Радоваться всегда есть чему. Ты же сам сказал, что отродясь не бывал в этом краю. Вот и радуйся, что прилетел. Бесплатно, между прочим. И не в ссылку.
– Вы здесь из искры раздували пламя, спасибо вам, я греюсь у костра! – пропел Дорогин, открывая бутылку вина. – За знакомство?
– Мне завтра на работу устраиваться.
– Да мы тут просидим… Бог знает сколько!
– Скоро должно распогодиться.
Мастаков сходил, умылся. Глаза у летуна ещё пронзительней заголубели. Даже густые хвоинки бровей показались подсиненными от ярких глаз, то и дело норовивших посмотреть поверх головы собеседника, – такая привычка у Мастака.
Коротая время, Тиморей расспрашивал:
– Давно летаете?
– С детских лет…
– Как это – с детских?
– Первый раз летал в четыре года. Как с печки навернулся, думал, помру… Мамка парашютов нам не выдавала.
Красноречивый рассказчик – находка в пору непогоды, в пору ожидания. Веселясь, по-детски приоткрывая рот, художник слушал Мастакова и не заметил, когда распогодилось. Ветер за рекою разгребал кучевые облака. Под окнами гостиницы, вспугнувши серенькую птаху, пробежал парнишка, громко шлепая по грязным лужам, где колыхались воздушные волдыри – точно рыбьи пузыри, осыпанные солнечной зернистою икрой…
2
И наконец-то приземлились в Алыкеле. Мастакова должны были встречать, но не встретили, не дождались из-за непогоды. Летчик со своим попутчиком, художником, взяли такси, приехали в Норильск. Вышли в центре города – и обомлели.
Навстречу им шагал… медведь.
Мужики они были неробкие, но всё-таки дрогнули. С непривычки. Художник ногу оттоптал кому-то, ретируясь. А Мастаков чуть дамочку не столкнул с тротуара… Дамочка та вообще их «добила». Мило улыбаясь, сказала:
– Не бойтесь. Он не кусается.
Медведь прокосолапил мимо. Присмотревшись, они рассмеялись. Во-первых, это был медвежонок, а во-вторых, в наморднике, на поводке. (Местный чудак медвежонка прогуливал.)
– Прямо как в сказке!
Норильск так и вошел в сознание Мастакова – как город-сказка. Та самая русская сказка, где в дремучих лесах затерялась избушка на курьих ножках. Город стоял на вечной мерзлоте, будто на курьих ножках – на мощных сваях. Поскрипывал и покачивался под натиском арктической пурги. И здесь, как в старой сказке, был свой царь Кощей, над златом чахнущий, и свой Иван-дурак в дырявом рубище гулял с медведем на поводке…
* * *
Работа в заполярном авиаотряде пришлась по душе Мастакову. Постоянно «с неба сыпалась» новая техника, хочешь – не хочешь, надо шевелить мозгами, осваивать. Сначала в северном небе «пахали старые лошадки» типа Ан-2, вертолёты Ми-4, потом пришли Ми-8, Ли-2, позднее получили Ан-12, Ан-26, это уже были битюги – ломовые поднебесные кони. Самолёты обслуживали многие ледовые базы, находившиеся в Северном Ледовитом океане. В основном это были секретные базы для советских подводных лодок.
Мастакову доверили работать с военными. И стал он барражировать над океаном. Заправившись «под пробку», летал и садился на льдины. Одна из них дрейфовала в районе Канады. Помнится, когда впервые подлетал к полярникам, сердце от радости ёкнуло. Увидел взметнувшийся в небо разноцветный «букет» – полярники шмаляли из ракетниц. Вроде как салютовали. Приятно было, язви, польстило самолюбию. Разобрался потом – устыдился. Все было проще. Мужики при помощи ракетниц гоняли белых медведей, повадившихся пастись на помойке недалеко от столовой. Убегая, зверь оказался почти на глиссаде: Мастакову пришлось развернуться и уйти на лишний круг, ждать, покуда полярники прогонят медведя с ВПП, которую пробили в торосах, прогладили, будто горячим утюгом.
Льдину прозвали «Старухой». Это был айсберг молочнолазоревого цвета. Издалека льдина казалась огромной седой головой. Меловая гряда – наподобие расплетенной косы – проступала под водой (видно только с воздуха).
Начальник полярной станции – Себастьян Васильевич Зимин. Большущий мужик с голубыми детскими глазами навыкате, с отмороженным кончиком носа, который постоянно приходилось прикрывать.
– Ваши медведи мой самолет не угонят в Канаду? – спросил Мастаков, кивая в сторону убежавших зверей.
– Могут, – буднично обронил Зимин, прикрывая нос. – Циркач – тот запросто угонит. Смышлёный. Вот он, легок на помине.
Белый медведь выполз на лед, шумно отряхнулся, веером вздымая брызги, сверкающие на солнце. Косолапо – сильными бросками всех четырех конечностей – закатился на ледяной пригорок. Осмотрелся. Встал на задние лапы. Подойдя к самолету, понюхал пропеллер, потрогал лапой, точно собирался покрутить.
Мастаков, наблюдая из-за укрытия, покусывал «пельмень» нижней губы.
– Сломает! – обратился к начальнику полярной станции.
– Будем стрелять, если что… А вообще-то он умный. Поиграет и бросит.
– Хороша игрушка, Себастьян Васильевич! Вы хоть представляете, сколько она стоит?
Оставив самолет в покое, зверь, не чуя опасности, приблизился к человеческому жилью. Стал шататься кругом построек. Пугал и в умиление ввергал здешнюю публику. В окнах виднелись расплющенные лица взрослых и детей.
Зимин привычно засунул в карман несколько патронов с картечью и взял оружие.
– Если не боитесь, пойдемте, поближе поглазеем на дикого красавца. Можете сгущенкой угостить…
– У меня сгущенки нету, – сказал Мастаков.
– Берите в долг, – великодушно улыбнулся полярник, машинально прикрывая кончик носа.
– Давайте! – Мастаков махнул рукой.
Душа подрагивала, но все-таки Абросим Алексеевич прямо из рук угостил медведя. Мероприятие очень рискованное. Неизвестно, что на уме у зверя, а удар его лапы, даже легкий, будет смертельным.
Циркач настроен был миролюбиво. Черные дремучие глаза, страшной силой способные парализовать кого угодно, покрылись медовой пленкой. Циркач сопел и жмурился. Тяжёлая башка вытягивалась на короткой сильной шее. Принюхиваясь к банке со сгущенкой, зверь тыкал черным влажным носом. Приняв подачку, он железным когтем, точно консервным ножом, легко вспорол жестянку и, раскрывши пасть, выдавливал содержимое. Выдавил, как тюбик с пастой. Сгущёнка ленивыми струями сочилась мимо пасти, пачкала морду, лапы.
Проворно управившись с банкой, Циркач отошел от летчика. Посидел на солнцепеке, облизываясь, как сытый огромный котяра. Его насторожило клацанье фотоаппарата (Мастаков снимал и другие.) Замирая, зверь настороженно принюхивался. Эти сухие щелчки напоминали клацанье оружия, из которого стреляли в воздух, отпугивая медведей. В какое-то мгновенье он внезапно перестал быть мирным, добрым Циркачом. Опустился на четвереньки и сделал угрожающе движение в сторону Мастакова. Тут главное – не струсить. Не побежать. Летчик, слегка бледнея, постоял, переживая одну из самых «золотых» минут в своей судьбе. Медведь обнюхал фотоаппарат. Посмотрел на оружие – Зимин стоял наизготовку. Отходя от вооруженных людей, зверь оглянулся. Ни разу не испытавший на себе убойную силу железных вонючих стволов, он каким-то вековым чутьем угадывал: опасность может исходить именно из этих длинных узких «норок».
На льдине Абросим Алексеевич подружился с метеорологами, аэрологами, радиофизиком и другими зимовщиками. Кое у кого из них на кожаных куртках были прикручены эмалевые значки с изображением Земного Шара и алого флага: «Участнику дрейфа на Северном полюсе».
Мастаков подтрунивал:
– Про вас никто не скажет, что вы не дрейфили!
Когда бесновалась пурга, он поневоле гостил у полярников. Самолет крепили стальными тросами к «мертвякам», впаянным в лед. Коротая непогоду, Абросим Алексеевич играл с парнями в шахматы, в карты, смотрел затертые до дырок киноленты. Ветер бесился за окном, волны шерстил и наизнанку выворачивал океан.
– Парни! – говорил Мастаков. – Есть идея! Можно сказать, заветная мечта! Хочу поставить памятник. Да чтобы не простой, а золотой. Памятник хорошей погоде…
Полярники посмеялись. Кто-то серьезно сказал:
– Нам бы схему да чертеж, мы б затеяли вертёж!
А утром Себастьян Васильевич на видном месте повесил приказ: объявлялся конкурс на памятник хорошей погоде. Указаны были этапы конкурса, сроки исполнения и вознаграждение. И Мастаков подумал: «Молодцы! Тут без юмора замерзнешь!» Но Себастьян Васильевич оказался «серьезным шутником». Потребовал обязательного выполнения приказа. И товарищи зимовщики, вооружившись инструментами, стали кувыркаться на морозе, упражняться, вырезая ледяные фантастические фигуры на тему: «Памятник хорошей погоде». Среди любительских произведений попадались такие изумительные штучки – Мастаков до сих пор жалеет, что скульптуры погибли во время стихийного бедствия.
…Каждые три часа, прихвативши крупнокалиберное пятизарядное ружье с разрывными патронами, метеорологи выходили на свой пост, делали измерения.
Абросиму Алексеевичу не спалось:
– А можно мне с вами?
– Любопытно? Идемте.
По страховочному тросу шли на площадку, и летчик совал свой нос повсюду, заглядывая даже в гидрологическую лунку. Всё было интересно. Зимин удивил его, сказав, что некоторые синоптические наблюдения начинаются во время открытия станции и заканчиваются только с последним самолетом.
Непогода стихала, и полярники, помогая Мастакову, брались за лопаты. Пробивались к белому кургану, под которым покоился «борт». Потели, копали, добирались до фюзеляжа, до крыльев, до хвоста. Дальше – как на раскопках – осторожно обметали вениками, метлами, скребли дощечки. И он взлетал. И чувствовал, что оставляет под крылом что-то гораздо большее, чем просто полярную дрейфующую станцию. Душу грело и волновало странное чувство родства с океаном, чувство далекой полярной прародины, о которой он узнает гораздо позже. В полетах над океаном Абросим Алексеевич поймал себя на том, что… сочиняет сказки.
4
Рассказывал он свои сказки обычно где-нибудь у костра, на рыбалке или на охоте.
– Был вчера в Канаде. За папиросами летал. Закончились, как назло. Интересно было посмотреть, как там рыбу ловят.
– Ну, ну, – подбадривали мужики. – И что? Как там ловят буржуи?
– Оригинально. Это у них называется «ленивое рыболовство». При отливе океана тамошние мужики, задрав штаны, бегают по берегу, шесты втыкают в обнажившееся дно. Сети между шестами натягивают. Океан ветрами дышит и, выкатывая грудь горой, идет приливом на берег. Ну и рыба косяками в сети прет!
С ним соглашались:
– Ясное дело – прет!
– А когда океан опадает во время отлива, хитромудрые канадцы, переставая почесывать брюхи на берегу, приступают к сбору морского урожая.
Слушатели завидовали:
– Вот как живут цивилизованные люди! А мы? «Расея»! Как были деревней, так и остались…
Летчик возразил:
– Ты бы так не говорил, если бы знал, что означает само слово «Канада».
– Ну и что же оно означает?
– «Деревня».
– Как так?!
– А вот так. «Канада» – это «деревня» в переводе с ирокезского. Было древнее племя такое – ирокезы. Вот они-то и назвали Канаду Канадой, то есть деревней.
– Ну и как они в своей деревне? – продолжали интересоваться мужики. – Не обижаются на наш городской дымок?
– В смысле вредных выбросов? – уточнил Мастаков. – Обижа-а-ются. Ещё как обижаются. Травим мы их здорово!
– А нам так ничего. Принюхались.
– Своё, оно не пахнет.
Мужики посмеялись.
* * *
В Норильске у них родился третий сын. Снежана была в заботе. А старшие – бесенята! – не слушались. Да еще нахватались где-то нехороших слов; жена пожаловалась.
После очередного полёта отец показал мальчишкам маленький флажок с изображением кленового листа.
– Это канадский флаг, – стал воспитывать. – Позавчера был я в Канаде, в городе Колборно. Залетал чайку попить. И рассказали мне канадцы такую историю, мужики. Был у них ворон, на английском языке так матюгался – уши вяли у детей, у женщин. И у слонов.
Ребятишки прыснули.
– Мужики, я вам серьезно говорю. Ругался ворон, как собака!.. То есть, как сапожник. Полиция поймала ворона и выяснила: хулиган сбежал из семьи, где хозяин выучил его ругаться. Что делать? Хулигана ощипали, чтоб не улетел, и на всю жизнь законопатили в тюрьму… – Отец посмотрел на сыновей. – Мужики! Я это к чему рассказываю? Мамка говорит, ругаетесь? Нехорошие какие-то слова подобрали в подворотне?
«Мужики» притихли.
– Мы больше не будем, – сказал один.
– А нас не ощипают? – спросил второй.
– Как сказать… Вот задницу маленько ремешком пощипать бы вам не помешало! – Он в охапку сгреб парнишек, прижал к себе. – Ладно! Отгадайте загадку. Гришка, Мишка, Пощипай ехали на лодке. Гришка, Мишка утонул, кто остался в лодке?
– Пощипай!
– Это я запросто!
И начиналась возня. Борьба. Смех и плаксивое завывание. Потом опять мирно сидели рядком, говорили ладком.
– Папка, расскажи, кого ты видел с самолета?
– Альбатроса.
– Матроса?
– Есть такая птица – альбатрос. – Отец ладони так сложил, чтобы получилось подобие птицы. – Вот угадайте, мужики, сколько времени альбатрос может парить над океаном, не взмахивая крыльями?
– Цельный час?
– Не угадали.
– Пять часов? Ну, сколько?
– Целую неделю!
– Брешешь!
– Что значит, «брешешь»? Брешет собака на цепи. А у меня на шее крестик на цепочке. Вот, могу побожиться. Истинная правда. Альбатрос шесть суток может держаться в воздухе и ни разу не взмахнет крылом.
– Ого! А еще кого ты видел?
– Ледокол. Атомный.
– А он большой?
– Огромный.
– Он сильный?
– Он самый мощный в мире. Называется «Сибирь». Ломает лед толщиною в четыре метра! – Отец развел руками: – Почти в два раза больше этой комнаты.
– А что еще?
– Цветок воздушный видел.
– Цветы разве летают?
Снежана подошла, сказала строго:
– Живо к столу, только сначала руки мойте.
Хорошо было в доме, в семье Мастакова. Светло, приветливо. Снежана, тихая чалдонка, оказалась прекрасной хозяйкой, располагала к домашнему уюту, неторопливой беседе. Раньше говорили про таких – хранительница очага.
Сыновья от отца узнали о французских братьях Монгольфье. Взялись делать из бумаги и шелка воздушный двухметровый шар, чтобы потом – уже под приглядом и руководством батьки – наполнить шар горячим воздухом и в небо выпустить. Такие шары, только больших размеров, называются монгольфьерами. Один из них – цветной, оборудованный специальной горелкой, – Абросим Алексеевич в бинокль рассмотрел над океаном.
– Видать, буржуй какой-то решил прогуляться по воздуху, – рассказывал отец. – А может быть, шпион? Может, решил залететь в советские воды, не рискуя быть замеченным? На высоте 60 метров радар не берет самолеты и прочие летательные агрегаты.
Сыновья заявили:
– Мы тоже будем летать! Как шпиёны!
– Лучше летайте как птицы. Как папка летает…
– А как ты летаешь? Пап, расскажи!
* * *
Полет над океаном – о! – это сказка. Особенно – полёт полярной ночью, когда за спиною осталась черная туша материка, мигающего редкой россыпью огней. Когда могучий самолет, размеренно гудя, увлекает тебя в самое сердце Вселенной. В такие минуты – с печалью и веселою тоской! – ощущаешь себя пылинкой, случайно упавшей с ладони Творца и затерявшейся во мгле мирозданья. Летит пылинка-человек, пылит своей неведомой дорогой, полною тревоги и очарования. Летит, пытаясь напрягать умишко, чтобы осознать себя, свою судьбу, а также судьбу Вселенной. Нет, бесполезно. Ни умом, ни душою невозможно постигнуть величие небесного пространства. В особенности – пространство северных широт. Как тут не вспомнить Киплинга: «Власть Божья и людская власть – до пятидесятых широт». А дальше – происходит что-то невообразимое, что не вмещается в простую черепную коробку. Там – за пределами пятидесятых широт – сама по себе живет и цветет заколдованная запредельность, пугающая и одновременно манящая. Там голова начинает звенеть, и все тело точно расслабляется под воздействием сладкого яда. Блажь берет верх над сознанием. Странный сон вершится наяву. Ты глядишь вперед и улыбаешься. Ты теряешь контроль. И ты уже почти не понимаешь: кто ты, что ты и зачем ты здесь? Куда летишь в полночном звездном мирозданье?..
О, это были чудные мгновенья, окрашенные полудетской жутью, щекочущей сердце! Это были те редчайшие минуты, вспоминая которые, человек осознает, что он был счастлив.
Чистый разряженный воздух над океаном порождал иллюзии. Фантасмагории. Крупную звезду, дрожащую над горизонтом, можно было погладить, как доверчивого пушистого птенца на ладони. Белоснежный ком луны сверкающим китом выныривал из океана, плыл навстречу и представлялся таким доступным – хоть посадку совершай на блестящую просторную спину кита. А иногда – прости, Господи! – летчик себя представлял небесным архангелом, попавшим в райские сады. Как не представить, когда сады вовсю цвели и пахли под крылом! Зеленые, широкие и трепетные полосы полярного сияния – висячие сады Семирамиды, где яркими яблоками созревали созвездья. Цветом, духом небесным своим – волшебные сады кружили голову, дурманили. И хотелось – как в детстве – забраться в чужие сады и полную пазуху яблок домой принести.
А солнце?! Разве когда-нибудь забудешь первое солнце, после полярной дегтярной тьмы диковинным золотым цветком распускающееся над океаном, желтой цветочной пыльцою посыпающее край горизонта, будто черноземную огородную грядку. Ах, это первое солнце! Кто не ждал тебя угрюмыми ночами, кто не торопил тебя молитвой и мечтой, вряд ли поймет он, что это значит – встреча первого солнца, встреча первой травинки, щекочущей пятки, куда убежала душа, только убежала не от страха – от восторга. Если по большому счету говорить, так хорошо бы всем нам пройти горнило Севера, чтобы узнать настоящую цену прекрасному этому миру.
Из каждой поездки привозил он гостинцы, а как же без них? Это было что-нибудь оригинальное, изумляющее детвору. Ведь не зря же папка был «колдун и чародей», если верить маме. Он мог на сорокоградусном морозе мечтать о розе – и цветок появлялся у него в руках, потому что мечты всегда сбываются.
Сыновьям особенно понравился Путеводный огонек, который отцу подарили небесные жители, когда был он в гостях на Полярной звезде. (Знакомый стеклодув, ссыльный китаец, долго старался, тужился, чуть глаза не лопнули.) Путеводный огонек был устроен так, что светился впотьмах, переливался радугой, но главное – сам находил дорогу домой. Отец показывал фокус. Брал Путеводный огонек, закрывал в железный сейф, где хранится ружье, или сами ребятишки закрывали, ключ забирали. Выключали свет, и в доме начиналось «колдовство и чародейство». В замочную скважину сейфа – в дырочку – умудрялся как-то пролезать волшебный Путеводный огонек. Светился, блуждая по комнатам, кружился у потолка и опускался на всемогущую руку отца.
5
Художник нагрянул в гости. Тиморей Дорогин несколько своих работ привез в подарок. Яркие, душевные пейзажи. В домах северян картины ценятся гораздо больше, чем где бы то ни было.
– Хорошо, что разыскал! – летчик был рад. – Как ты? Где и что?
– Малюю потихоньку… Я что хотел спросить… – Дорогин смущался. – Очень уж хотелось бы слетать на полярную станцию. Ты, Абросим Ликсеич, не поможешь? Не замолвишь словечко?
– Попробую.
Тиморей слетал, привез оттуда много картин. Подружился с полярниками и думал прилететь на следующий год. Но, увы! Это был первый и последний полет художника на дрейфующую полярную станцию под Канадой. Но никто, конечно, не знал судьбу «Старухи» (раскололась). Только сердце художника что-то чувствовало – в момент прощания. Улетая от полярников, Тиморей Дорогин взял вахтенный журнал, в котором строчили все, кому не лень. Словно понимая, что не будет у него больше возможности для объяснения, художник признался: «Старуха-льдина – тайная любовь моя!»
Да, и на старуху бывает проруха.
Базу под Канадой раскололо. Точно трезубец грозного Нептуна саданул из глубины океана. А ведь могучий айсберг был – тридцать метров толщиной. Казалось, веку не будет махине, и вот – пожалуйста…
Мастаков поднялся в воздух по тревоге. Нужно было срочно спасать людей, эвакуировать оборудование. Каждая минута дорога. Торошение происходило прямо на глазах. Старуху-льдину со скрипом зажимало, тискало, терло в труху. С пушечным боем откалывались мраморно-голубоватые глыбы, окутанные искристым дымком. Куски – величиною с двухэтажный дом – громоздились со скрежетом, давили, топили друг друга, пробками выскакивая на поверхность и поднимая шумную штормовую волну.
Кругом неразбериха. Паника.
– Тащи! Тяни! – срывая горло, орал Зимин, не подбирая выражений. – Долбак! Да брось ты это… В первую очередь надо вон то…
Как детские игрушки, соскальзывали с места жилые вагончики, утепленные ангары, стационар для дизеля, снегоходы, метеостанция, баня, возле которой громоздились пиленые кубики льда… На специальной площадке, отведенной для конкурса, звенели и рушились «памятники хорошей погоде». Сказочные, дивные скульптуры, лучшие из которых не стыдно было бы выставить на показ самой взыскательной публике. Словно гигантским колуном шарахнули по взлетной полосе. Отвесно откололся дальний край, где находились фонари и щиты ограждения…
– Ещё немного, – кричал Мастаков, – и мы не взлетим!
– Спокойно! Мы уже взлетаем! – яростно ответил Зимин, глядя в сторону склада горюче-смазочных материалов.
Склад загорелся. Красноватыми и желтыми фонтанами взрывались трехсотлитровые бочки с бензином. Взлетая помятыми консервными банками, бочки кувыркались в небе и опустошенно – медленно – оседали, откатываясь в сторону взлетной полосы.
Нервничая, Мастаков покусывал «пельмень» нижней губы. Она дрожала – белая, как тесто.
Арктическое топливо горело, вскидывая к небу черные хвосты. Будто живые, катились во все стороны доски, бухты кабеля, ящики с яркой маркировкой «Грузополучатель – полярная станция». Гремели железные трубы, расползаясь гигантскими, гремучими змеями…
Бедный Циркач, белый медведь, оказался в центре этой заварухи. Вот она, сладкая жизнь, поманила зверя и погубила. Медведь приплыл к полярникам за баночкой сгущенки. Ну и влип. В такую сгущенку попал, не дай Бог! Очутившись на верху перевернутой мокрой глыбы, медведь ревел, вздымая морду к небу. Шерсть на загривке и по хребту встопорщилась белыми щепками. Раскидывая лапы врастопырку, ломая железоподобные когти, зверь пытался закрепиться на скользкой, мокрой поверхности. Кое-как зацепился, утих, загнанно дыша, глубоко и часто выкатывая пушистое брюхо, похожее на мячик. Но осколок льдины крутанулся веретеном, с маху ударился о другой обломок. И всё. На месте белого медведя полыхнуло кровавое пятно – будто сырая лохматая тряпка. Обломок перевернулся и засиял умытым чистым рылом: проглотил медведя и облизнулся.
Летчик залез в кабину.
– Мастаков! Что у вас там? – кричал по рации начальник управления авиацией. – Как дела?
– Хреново, Николай Витольдович.
– А? Плохо слышно.
– Всё нормально, говорю. Идем ко дну.
– Успеете взлететь?
– Постараюсь.
– Приказываю ждать до последнего.
– Понял… Бегу на подмогу!
Все основное с полярной станции было уже отправлено с другими самолетами. Люди подчищали остатки оборудования и ценной документации, накопившейся за годы дрейфа советской базы.
Потный, сажей перепачканный Зимин, шатаясь, подошел к самолету.
– Шабаш! – прохрипел. – Дальше некуда…
Взревели движки. Мастаков перевел управление на взлетный режим. Самолет залихорадило и поволокло по наклонной взлетной полосе – как по лезвию бритвы, которое там и тут ломалось, норовило порезать брюхо.
Внизу постреливало. Темные трещины синевато ветвились – впереди по курсу и с боков. С каждой секундой «ветки» разрастались, обретая размеры неохватных стволов. Ледяные «сучья» с треском ломаясь, бухали по брюху самолета и заскакивали на фюзеляж, вращаясь яркими волчками, напоминающими шаровую молнию.
«Господи! – взмолился он, раскаляя моторы в коротком разгоне. – Только бы хватило взлетной полосы!»
Нет, не хватило. Самолет обвально ахнул, потеряв опору и не набрав необходимой скорости. Завалился на левое крыло, потом на правое…Еще немного – и можно было бы сорваться в штопор. Но, слава Богу, ветер! Ударил встречный ветер под крыло. Сильный, океанский ветер! Он подставил хребтину свою под самолёт – помог удержать равновесие и сохранить инерцию стремительного взлета.
Радость мелькнула в душе, только рано пока что праздновать. Сцепивши зубы, он врубил форсаж и плавно развернулся. После набора высоты чуть-чуть расслабился. Перестал кусать «пельмень» – кровь на губе дрожала. Облегченно вздыхая, летчик посмотрел под крыло и от удивления пошевелил бровями: стихия очень скоро с грязным своим делом справилась, и руки в океане вымыла. От Старухи-льдины остались только мелкие ощепья, стекловидные осколки, белым рваным саваном колыхающиеся на волнах, да расплывающееся мазутное пятно, напоминающее ворвань – рыбий жир, над которым заполошно кружили чайки, лишившиеся привычного островка в океане.
Несчастный Себастьян Васильевич Зимин смотрел на останки своей полярной станции. Плакал, не скрывая слез.
– Всё! – говорил обреченно. – Спета песенка моя! Уволят к чертовой матери. Давно уже хотели, да всё не было случая…
– А вы-то здесь при чем? Стихия…
– Вот и спишут меня – на стихию. Какой с неё спрос?
Зимин был доктором наук. Вытирая слезы грязным рукавом, он всю дорогу – до материка – строил научные догадки и гипотезы. Говорил о каком-то вулкане, проснувшемся под океаном: глубоководное землетрясение, дескать, наделало шуму в округе и раскололо трехметровый айсберг, видимо, уже имевший опасную червоточину.
– Нечто подобное, – вспомнил Зимин, – уже происходило в июне 1934 года под морем Флорес в районе Зондских островов. Тогда залихорадило на глубине более чем семисот километров… – Он помолчал, покашлял. – Извиняюсь… У вас не найдется спиртного?
– Есть немного.
По привычке прикрывая кончик носа, Зимин сказал:
– Надо выпить. За помин души Старухи.
Позднее были у Абросима Алексеевича и другие рисковые дела. Садился на критические льдины, длиною меньше километра и толщиною метр пятьдесят. Это когда ты садишься и едва ли не собственной задницей ощущаешь игольчатый холодок ледяного поля, которое плавно прогибается под тобою и потрескивает, словно по хворосту на лыжах катишься. Всякое было потом. Но самая опасная страница в биографии и самая, пожалуй, романтическая – это огромный молочно-синий айсберг в океане под Канадой.
– Айсберг тот, – говорил он позже, – старуха чертова ногу мне оттоптала! Судьбу поломала!
Помогая полярникам во время эвакуации, летчик ногу повредил. Сгоряча не обратил внимания, но дальше – больше, нога побаливала.
6
Осенний дождь со снегом хлестал по окнам. А летчик сидел на кухне у соседа своего – Храбореева, водку хлестал гранеными стаканами, провозглашая один и тот же тост:
– Чтобы небо на нас не упало, и чтобы летчик не остался без работы!
Северьянович не пил. С грустью смотрел на летчика. Уговаривал крепиться – бесполезно.
Храбореев держал в руках столичную газету, где летчика пропесочили за халатное отношение к государственной тайне.
А получилось вот что. В доме подрастали три обормота. Юрка, Витька и Толян. К ним заходили друзья, их младшие братья и сестры. Теперь пойди, узнай, кто добрался до планшетки и достал казенные бумаги. Старшие варили клей, воздушный шар свой мастерили. Младший помогал. В общем, сварили казенные бумаги к чертовой бабушке. Последовал скандал и отстранение от полетов. И лётчик загулял – сорвался в «штопор».
В дверь позвонили.
Мастаков напрягся.
– Кто? Жена?
– Я же сказал, что она улетела.
Храбореев дверь открыл. В Норильске в эти дни – проездом – оказался старый друг Мастаков.
– Пташка? Дрозд? Здорово, птица! Ты как меня вычислил?
– Снежана сказала. У соседа, говорит, сидит, гуляет. Ты что это, Абросим? Выпрягся?
– Имею право! Я не железный конь…
Северьянович пригласил:
– Вы проходите, присаживайтесь. Чайку? Или покрепче?
– Нет, спасибо. – Павел обратился к другу. – Я заскочил к тебе, Абросим, на пять минут. Что случилось-то?
– На, почитай…
Дроздовцев повертел в руках газету. Положил на стол.
– Эту портянку можно жевать до вечера! Давай в двух словах. Что за статья?
Летчик налил. Широко, но криво ухмыльнулся.
– Хорошая статья. Хамелеон Проститутов писал… Не знаешь такого? Вот удружил, так удружил! Собака! Прямо под дых ударила статья…
– Ну, что уж он такого написал?
– Пташка! Надо знать одну особенность Драгулова. Наш начальник управления авиацией… – Мастаков громко икнул. – Пардон… Начальник, он к печатному слову относился, как… я не знаю… Если в газете будет напечатано, что Север – горячий, что здесь пальмы растут, значит, так оно и есть. Драгулов до трусов разденется и в тундру пойдет за бананами. – Мастаков расхохотался, представив начальника, собирающего бананы в тундре. – Вот как он верит печатному слову. Так что под дых статья ударила не столько меня, сколько его самого, бедного Николая Витольдовича.
Дроздовцев опять повертел в руках газету, бегло просмотрел статью.
– Там, в общем-то, все правильно, – самокритично сказал Мастаков. – Резковато, но правильно. Обидно только, что он, Проститутов, как змей намыленный, в душу влез. Пришёл к нам в дом. Снежана на стол накрыла. Он, собака, стебанул коньячку, похлебал наваристых щей, чаю с вареньем попил. А потом… статья вот эта. Ну, Хамелеон! Ну, Проститутов! Говорили мне, да я не верил… Бомбить! Бомбить их надо всех! – Он скомкал газету, швырнул в дальний угол.
– Ложись, отдыхай, – сказал друг. – Я побежал. Дела.
– Спасибо, что заскочил! – Абросим Алексеевич поднял стакан. – Чтобы небо на нас не упало, и чтоб летчик не остался… на бобах… Или на бабах? Как правильно?
– Ты не пей, а то точно без работы останешься. Я краем уха слышал разговор в управлении… Попугают маленько тебя и снова допустят к полетам. Так что нужно быть в форме.
– А я? – Мастаков показал на себя. – Я разве не в форме? – Он опять дураковато расхохотался. – Ну, чтобы небо на нас не упало!
Да, на кухне у соседа Мастаков в форме сидел. Причем – в парадной форме. Даже фуражку зачем-то напялил. Два кулака Мастакова, крепко стиснутые около бутылки и стакана, располагались на столе – как раз на ширину штурвала. Кулаки бледнели казанками и подавались немного назад. Это он «взлетал» в мечтах. Потом, резко толкая кулаки вперед, Абросим Алексеевич опрокинул пустую посуду: «пошел на посадку». На высоком лобешнике лётчика протопилась клейкая испарина, каплями скатилась между крутыми надбровными буграми, где проступила красноватая морщина. Чернявый чуб свалялся в грязный хвостик, засалено поблескивал. Одрябшие веки свинцово наползли на глаза. Сидел – как Вий.
Что-то вспомнил. Вздрогнул.
– Северьянович!
Охотник собирался в тундру.
– Ну? – откликнулся из коридора.
– А ты забыл? Насчет звезды? Не передумал лететь на Полярную…
Храбореев глубоко вздохнул. Больная тема. И не хотелось на эту тему говорить с пьяным летчиком.
– Нет, – откликнулся глухо. – Не передумал.
– Ну, так в чем же дело? Я готов. Созрел.
– Что ты предлагаешь?
– Едем в аэропорт. Заправимся под пробку и вперед…
– Кто тебя выпустит? Такого.
– Выпустят. Я никого и спрашивать не буду! – Мастаков поправил фуражку. – Я тебе, сосед, могу сказать без ложной скромности. Начальство авиаотряда… – Он громко икнул. – Пардон… Уважает меня…
* * *
Начальство авиаотряда отлично знало: можно по пальцам сосчитать первоклассных летчиков, имеющих «верхнее чутьё», развитое ничуть не хуже, а то и лучше, чем у собаки.
С конца ноября до середины января на Севере солнце больше ходит под землёю, чем под небом, и в запасе у лётчика всего часа четыре светового времени. А потом – что у негра за пазухой. А когда кончается полярная ночь, на смену заступает необъятный полярный день, – тоже нагрузка на психику. Да плюс к тому же надо учитывать ещё одну особенность тех далёких лет: приводных радиостанций было мало, – самолёты в основном по ним ходили. В общем. Словно было ориентироваться. Летать полагалось при видимости до четырех километров. А в большие морозы голубовато-серыми куделями туман тянулся. Видимость притуплялась до полукилометра. А лететь-то надо. Как тут быть? Вот и приходилось полагаться в основном на личный опыт лётчиков и штурманов. Так сказать, на «верхнее чутьё». И поэтому – не обижая других – можно смело сказать, что полярные летчики гораздо крепче прирастают к небу. Жизнь заставляет нервы оголять. Небесная твердь – туманы, морозы, созвездья, сияние сказочных позарей – все постепенно входит в душу, в кровь. И у полярного летчика в организме вырабатывается какой-то уникальный «гормон», возникает своеобразная наркотическая зависимость от неба. И всякое отстранение от полетов на Крайнем Севере происходит болезненней, чем на «большой земле». Здесь летчика от неба отдирают – с кровью, с мясом.
Оставшись без любимого дела, называя себя брандахлыстом, летчик неделю пил, болезненно бледнея телом и чернея душой. Сначала пил он у Храбореева, а когда сосед уехал в тундру – летчик «приземлился» у друзей, потом появились приятели и незнакомые люди. А затем он один умотнул на турбазу, – видеть уже никого не хотелось. Он выдохся.
В глазах пропал огонь, в душе пропал кураж, когда Абросим Алексеевич на вопрос: «Как жись? уверенно отвечал: «Зашибись!», и при этом выставлял кривым сучком большой палец, и вытягивал вперед сильную руку, опутанную ветками полнокровных жил, где водки было больше, чем крови.
Пропало желание в небо смотреть – чтобы душу не травить лишний раз. Возникло другое желание – сумасбродное.
– Никитич! – попросил он сторожа турбазы. – Дай молоток и гвозди!
– Зачем?
– Дай, сказано!
Сторож мягко возразил:
– Мне молотка не жалко. Только вот ведь какая история. В прошлом году один товарищ… Тоже так вот тяпнул водки, попросил молоток и двухсотку – гвоздь. Я дал по простоте души. А он повесился… Хорошо, я заметил, веревку успел перерезать. По судам затаскали бы.
– Вешаться не собираюсь, – успокоил Мастаков. – Но окошки в домике заколочу!
– Дует, что ли?
– Небо! – летчик заскрипел зубами. – Небо видеть не могу!
– Во, допился человек.
– Не в этом дело. Давай. Где молоток? Заколотим.
– Не положено.
– А ты покажи мне инструкцию, где сказано, что не положено.
– Не положено и всё. Без инструкции.
– Скучный ты, Никитич. Нет в тебе размаха, неба нет в душе. Одна земля. Навоз.
– Я деревенский, – сказал сторож. – Вы прилегли бы, отдохнули.
– Иди… – Летчик махнул рукою. – Жук навозный!
Сидя у окна, Мастаков уставился на холодное солнце, висящее над вершинами далеких гор. И вдруг возникло сумасбродное желание: насмотреться на голое солнце, ослепнуть. «Так было, между прочим, – подумал он. – С одним бельгийским физиком… забыл фамилию… В середине девятнадцатого века в течение нескольких минут физик смотрел на солнце. Решил изучить воздействие лучей на глаза… А это – опасное дело… Только лирики могут на солнце долго смотреть. А физики не могут. Факт!»
Небо над тундрой было пронзительно ясное. Солнце горело – в полный круг. Стиснув кулаки, Абросим Алексеевич подумал: «Ослепнуть – и успокоиться!»
И вскоре по щетинистым щекам, западая в морщины и ямки, покатилась крупная, как виноградина, слеза, солнцем вынутая из глаза. В глубине зрачков щипало, резало. Но летчик не сдавался. В упор смотрел на солнце. Не мигал. Будто спички вставлены между сырыми дрожащими веками. Лучи слепили. Лучи грозили спицами проткнуть зрачки.
Никитич потоптался у порога. Вежливо покашлял.
– Вам плохо? Может, скорую вызвать?
Абросим Алексеевич вздрогнул, приходя в себя. «Что за глупости я вытворяю? Так и в самом деле можно зрения лишиться…»
– Никитич, – он посмотрел на бутылку. – У нас пустые бензобаки. Понял?
– Это – у вас. Я на работе не пью.
– Я тоже… ни-ни на работе.
Перед окном стояла кривая лиственница, давно уже убитая ядом норильского комбината. На сухую ветку села пуночка – полярный воробей. Глядя на пуночку, Абросим Алексеевич взялся рассказывать сторожу про какого-то вислохвостого коршуна.
– Никитич, я пьяный, поэтому проболтаюсь тебе… Я ведь служил в Америке…
– Ну? Неужели?
– Служил, ага. В военно-воздушных силах. Только тс-с… Ты никому, Никитич, не болтай. – Мастаков погрозил грязным пальцем. – В Америке есть уникальная птица – вислоухий… Тьфу! Вислохвостый коршун. Когда-то он водился в Америке на всей территории от Мексиканского залива до Великих озер. Потом цивилизация пришла с топорами и пилами. А вырубка лесов, Никитич, это все равно, что вырубка зверей и птиц. Вислохвостые коршуны редко сегодня встречаются, а между тем, это летчики-асы в пернатом мире… Я тебе серьезно говорю. Рядом с вислохвостым коршуном можно поставить только ласточку или стрижа. У коршуна того идеальное соотношение между весом и размахом крыльев. Раздвоенный хвост, Никитич, служит ему хорошим рулем. Коршун тот в буквальном смысле в воздухе живет. На лету добычу ловит, воду пьет на лету, – на бреющем полете клювом царапнет по озеру и опять зароется в голубой зенит. Я к чему все это, Никитич? Я – коршун по натуре. Понимаешь? Я привык жить на лету. А эти сволочи сбросили меня на землю! – Мастаков ударил кулаком по столу: – Бомбить их надо всех! Бомбить!
Раньше, когда Мастаков ощущал себя коршуном, плечи держались вразлет, – как будто душа окрыленная изнутри распирала. Теперь – плечи смялись. Пришибленный коршун, мокрый от вина и водки, скомканным чучелом сидел, томился в грудной клетке, в темном углу души, провонявшей парами спиртного и табака; летчик, давно бросивший курить, опять схватился за сигарету, как утопающий за соломину.
Походка Мастака отяжелела. Точно бел-горюч камень тащил на горбу. В прежнее время предчувствие полета носило его по земле с невероятной легкостью, и так же легко, играючи, он претерпевал житейские невзгоды, хлопоты и дрязги, проблемы быта: знал, что скоро от них оторвется, так почему же не потерпеть, помогая жене, сыновьям или товарищам по работе? Небо сдувало с него житейскую пыль, копоть и нагар, в котором задыхаются многие земные мужики, спиваясь, опускаясь до рукоприкладства в семье, до поножовщины в компаниях друзей.
Страшное дело – если неба нет в душе у человека. Чего боялся больше всего, то и случилось – без неба остался. Хоть вой.
– Не дождетесь! – Он зубами скрипнул. – Всё.
Сила воли у него была – кремень. «Вислогубый коршун» заставил себя подтянуть, подобрать вислые губы. Стал вытрезвляться. Перешел на пиво, на квас. С пихтовым веничком – любимым веничком – попарился в баньке. Посветлел душой. Лицом порозовел, как поспевший астраханский арбуз на берегу родного Каспия. Распрямился. От загула помутневшие глаза прояснились, заиграли огоньками ума и юмора. Желая окончательно встряхнуться, Абросим Алексеевич на охоту с мужиками засобирался. Ружьишко хотел прихватить, но передумал: с похмелюги возьмет еще засадит картечину в свой «пламенный мотор».
Трезвый, бодрящийся пришел домой – снасти для рыбалки взять. Снежана, умная баба, ни словом не попрекнула, только сообщила:
– Звонили с работы, искали.
– Кто?
– Николай Витольдович.
– А-а-а!.. – Он самодовольно хмыкнул. – Я на рыбалку.
– Ты позвонил бы. Просили.
– Вернусь – позвоню.
– Просили срочно. Николай Витольдович…
Мастаков, распутывая снасти, напоролся на крючок, вспылил:
– Да пошёл бы он, Витольдович!.. Сам пригласил меня сюда и начинает…
– Племянник, вроде, у него пропал.
– Кто? – Мастаков насторожился. – Он что, из-за племянника звонил?
– Нет. Про племянника я в школе узнала. Учителя говорили.
Мастаков подался в тундру, омывая сердце ядовитой радостью: «Спохватились, курвы?! Думали, на брюхе приползу? А накось, выкуси! Не на того нарвались! Я только самолет сажу на брюхо!..»
7
Крайний Север иногда впадает в крайности. Осенняя погода разбаловалась. Ветер выдохся. Облака по горизонту голубизну латали редкими белыми заплатами. Яркое солнце воду облизывало на озерах, на реках. Верхние веточки елок встопорщились к небу – верный признак ясной погоды. Клесты резвились на рябинниках, клевали ягоду, прибитую морозцем, таящую в отмякшей сердцевине веселый бражный дух. Берега, залитые щедрым солнцем, приобрели цвет раскалённо-стынущей вулканической лавы. Янтарная хвоя кругом насыпана. Желтая трава с подпалинами красного живет ещё, колышется. Жесткие, будто жестяные, листья лопочут на карликовых березах, на тальниках, на кустах багульника возле болота. Голубика поспела, морошка. Издалека посмотришь – дивная картина, хоть в рамочку вставляй. Но опытные люди не обольщаются. В любое мгновение северный ветер может сорваться с гор. Тучи нагрянут, шарахнут по тундре дробовым зарядом холодного дождя или снеговой шрапнели. Буря может на дыбы подняться: бурым медведем забурится в тундру, солнце зароет в буреломы, в пыльный хлам. Или ураган пойдет шататься по озерам, волны дыбарем поставит, опрокинет лодки рыбарей, сети перепутает, сорвет гнилую кровлю зимовья. Дров наломает в тайге – ни пройти, ни проехать. Всё может быть по осени на этой широте. Летчик знал и помнил, но голова с похмелья туговато шурупила.
– Алексеич, ты не легко оделся? – заметил товарищ по рыбалке.
– Я ведь южный человек – душа горячая, – отмахнулся. – Для меня плюс сорок и минус сорок – полёт нормальный.
Оговорили маршрут. Время встречи.
– Где нам лучше состыковаться? – спросил товарищ.
– У магазина, – пошутил Мастаков, настроение было отличное.
И они помчались – по разным рукавам реки. Одной ногою упираясь в запасной бачок с бензином, Абросим Алексеевич развернулся и, медленно пробравшись между камням порога, перешел «на форсаж». Полетел по гладкому Коварному ручью, который в тот день мало оправдывал своё название. Но чем ниже спускалась лодка, тем грубее дышало предзимье.
Рваный снег лежал на берегах, оловянно отражая солнце. Ледяное крошево битым стеклом пересыпалось и позванивало в тиховодах среди камней, среди костлявых пней, торчащих омертвелыми черными осьминогами. Не обращая внимания на странную щедрость осенней погоды, зверье и птицы деловито к зиме готовились. Белка суетилась под деревьями, делала запасы грибов и шишек. Вскидывая рыжий пушистый хвост на спину, белка замирала, глядя в сторону гремучего мотора. Цокала, будто ворчала: катаются тут, мешают хозяйством заниматься. Куропатка бродила по галечной отмели, клевала камешки – гастролиты, помогающие перетирать грубую зимнюю пищу. Отяжелев от камней, куропатка нехотя взлетела, услышав приближение моторки.
* * *
Случилось непредвиденное. Чужую лодку он увидел за каменным береговым горбом – носом приткнулась к рыжеватому утесу. Кто-то возился в моторе. Сбрасывая газ, Абросим Алексеевич остановился. И почему-то хмуро подумал: «Вот повезло! Кто-то ищет – не может найти, а мне бы он на фиг не сдался – и вот, пожалуйста…»
В лодке сидел племянник Драгулова, начальника управления авиацией.
– Здорово, Стопка. Что, загораешь?
– Ну. До посинения! Мотор подох.
Сморкухин Степка (звали «Стопка») был техником наземной службы. Поэтому Абросим Алексеевич укорил в сердцах:
– Стыдно, черт возьми! У тебя мотор должен ходить, как часики!
Парень развел руками. Перед отплытием он проверил мотор, подшаманил, но хватило ненадолго. Чумазый мотор чахоточно покашливал, попукивал, капризничал на малых оборотах, а на больших так принимался тарахтеть, вот-вот рассыплется. Намучившись с мотором, насосавшись бензину из грязного шланга, Стопка решил устроить перекур. Чиркнул спичкой, поднес к папиросе, – пламя жахнуло, подпалило усы. Черные щегольские усики и без того редкошерстные были, а теперь хоть сбривай: осталось недоразумение какое-то под носом, похожее на темную возгрю.
Абросим Алексеевич не смог сдержать усмешки, глядя на жалкие остатки от усов.
– Да-a, вам смешно, а я женюсь! – то ли сообщил, то ли пожаловался парень, кривя уголок обожженного рта.
– Когда у тебя свадьба-то?
– Послезавтра.
– А ты когда уехал?
– Да уж вторые сутки…
– А ночевал?
– Там, в какой-то халупе… Думал рыбки раздобыть… – Сморкухин пнул валявшуюся под ногами облупленную крышку мотора, испачканную мазутом. Рядом с крышкой – недопитая бутылка водки.
Мастаков не выдержал:
– За самолетами тоже так старательно ухаживаешь?
– Не-е… ну, работа есть работа. Там всё путём…
– Сомневаюсь! – Абросим Алексеевич вздохнул и подумал: «Не хотел бы я иметь такого техника! Удивительно, как еще с работы не турнули. Видно, помогает волосатая лапа Драгулова».
– На буксир, что ли, взять? – спросил Мастаков.
– Не надо! – Стопка хорохорился. – Я уж подумал, – уверенно сказал он, глядя вдаль, – напрямки рвану. Вот так вот. Через перевал – и дома.
– Куда ты рванешь? Голова, два уха. На перевале уже снег. – Мастаков занервничал. – Техник! Железный дровосек, твою душу… Ну, кто же так с мотором обращается?
Почесывая жженый ус, Стопка понуро слушал и затаенно радовался, наблюдая, как Абросим Алексеевич вытаскивает парашютную стропу – вместо буксировочного троса.
– Цепляй!
– Спасибо.
– Кушай на здоровье! – ответил Мастаков. «Дядьке своему скажи спасибо!» – Крепи как следует!
– Готово. Крепко.
– Ну, от винта!
Летчик врубил мотор. Поплыли. Вернее, поползли как черепахи, преодолевая студеные пороги, перекаты. Оглядываясь, Абросим Алексеевич отметил, как сильно все вокруг меняется в зависимости от настроения. И полчаса не прошло, когда он с ветерком летел вдоль этих берегов, представлявшихся золотыми – от солнца, от шафрановой хвои, от бесчисленных червонных листьев, начеканенных морозцем. Холодные струи, весело звенящие вдоль борта, казались хрустальными. А теперь?
Мрачно кругом, неприветливо. Тучи сгущались над перевалом. И в душе у Мастакова «сгущались тучи». Лёгкий, беззаботный настрой на рыбалку пропал. «Коварная речка! – подумал, едва не напоровшись на острый камень, выступающий из воды. – Неспроста называется Коварный ручей. На Севере нет случайных названий!»
От камней на перекатах потянуло мертвым холодком. Хлюпая мокрой пастью, река жевала возле берегов, глотала и отрыгивала загустевшее «сало».
Прыщеватое лицо наземного техника посинело. На скулах обозначились лиловые и черные прыщи. Редкая щетина репейником встопорщилась.
– Надо срезать! – Стопка махнул мосластой рукою. – Ручей вправо, а нам налево…
– Ты еще не женился, а тебя уже налево тянет!
– Серьезно говорю. Тут лучше срезать.
«Лучше врезать! Между глаз!» Мастаков замедлил ход. Посомневался и все-таки свернул в рукав. Так было действительно короче. Но – опасней. В рукавах, особенно на поворотах, река замыкалась ледяными звеньями, перекинутыми с камешка на камешек. Дальше река развернула свои берега – лодки вырвались на простор. И Мастаков приободрился.
По реке торопились не только они. Таймени поспешно скатывались в глубокие речные ямы – зимние квартиры.
– Сейчас на перекатах рыбу – хоть веслом глуши, – мечтательно сказал Сморкухин. – Может, остановимся?
– В зубах потащишь? Рыбу-то.
– В лодке.
– Как бы еще бросить не пришлось…
– Кого? Ты не шути, Абросим Алексеич. Я лодку у соседа взял. Моя-то прохудилась.
– Похоже, повезло соседу твоему.
Забывая рулить, Мастаков временами глядел под воду. Заметил литого красавца, похожего на буровато-коричневый брусок с зеленоватым отливом. Таймень прошел близко, ломая непокорную встречную струю: оранжевая окраска горячо мелькнула на хвосте. Отворачиваясь от тайменя, Мастаков подумал: «И на черта я остановился? Проехал бы мимо. Рыбачил бы. Возись теперь с этим сморчком!»
Прибрежный куст, подмытый и наполовину свесившийся в реку, приближаясь, чуть глаза не выколол. Летчик охнул, едва успел увернуться. Стекловидные ветки ольховника, склоненные в воду, колокольчато позванивая, зацепились за борт и сломались, роняя в лодку леденцы, хранящие внутри золотинку жухлого листа. Ветка расцарапала щеку. Абросим Алексеевич нахмурился: «Так можно и глаза оставить на кустах!»
Сморкухин тоже следил за рыбой, мелькающей за бортом.
– Эх, сейчас бы его на мыша, на искусственного! Славно заарканил бы! Я капитальненько приманками запасся, думал…
И в это время шпонку срезало. На камень налетели.
– Индюк тоже думал, да в суп попал, – подытожил Мастаков. – Приплыли, Стопка. Наливай!..
– Запаска есть?
– А как же!
– Значит, все будет ништяк! Я техник или хрен собачий?
– Тут есть над чем подумать! – усмехнулся летчик.
Руки у Сморкухина никогда почему-то не мерзли. Черт его знает, почему, но Стопка не признавал ни перчаток, ни варежек. С новой шпонкой и новым гребным винтом он справился быстро. Так лихо – даже самому понравилось. Глаза повеселели. Наземный техник в ладоши хлопнул:
– Можно идти на взлет.
С винтом провозились недолго, но как-то неожиданно скоро стемнело. Ветер поднялся. Чернильную воду взрыхлило и вспенило свистящим порывом. Головная моторка, муторно воняя выхлопом, все медленней ползла против течения. Временами останавливалась, будто буксовала, белопенным букетом вспучивая клокочущую воду за кормой.
Наотмашь ударило пылью, каменной крошкой. Хвоя полетела, старый жухлый листарь вперемежку с первыми свинцовыми крупинками снега. Чайку с прибрежного камня смахнуло снеговым зарядом – точно из двустволки дробью шарахнули. Подстрелено крикнув, чайка взмыла вверх, откачнулась назад. Крыло едва не подломила, зацепившись за ветки ближайшего дерева. Чаячьи перья остались на остром сучке, напоминая заиндевелые трепещущие листья. Новый свистящий порыв листодёра выхватил перья, погнал над водой…
8
Пурга накрыла северную землю, спеленала сырыми и рваными простынями. В трех метрах – ни черта не видно. Они вслепую приткнулись к берегу. Лодки закрепили понадежней. Сморкухин что-то увидел, потыкал пальцем и побежал на пригорок. Там избушка стояла. Но через минуту «видение» пропало. Поднявшись на берег, Стопка покрутился. Пошел наугад. И лбом чуть не ударился в избушку. Вот она – рукой потрогать можно, а глаза не видят. Во, завертело.
– Сюда! – Стопка завопил от радости. – Живем!
Приободрились, но ненадолго. Зашли, сутулясь. Присмотрелись и настроение мигом прокисло.
– Как много шакалья по тундре ходит! – огорчился летчик. – Зачем вот поломали?
– Может, медведь?
Печки не было в избушке. Окно разбито, рама выломана. Обугленные остатки рамы на полу.
– Медведь, конечно, грелся. Кто еще? Разве люди могут такое сотворить? – Летчик выругался.
Снег стожочками взбугрился на земляном полу, разломанном стужей. Кое-где в щелях торчала живучая травка, тронутая желтизной. Чахлый цветок понуро склонился. Притащив брезентуху из лодки, они закрыли дыры. Огонь развели на железном листе, золотистом от ржавчины. Долго так не протянешь, но переждать, передохнуть маленько можно.
Молчали, слушали песню пурги.
– Женитьба – серьезное дело, – размышлял Мастаков. – Сама природа дает тебе время пораскинуть мозгами.
– Да мы уже решили… Что думать? – Сморкухин потрогал обожженный ус, воняющий паленой шерстью поросенка.
– Думай, не думай, а Сократ частенько бывает прав, – продолжал Абросим Алексеевич.
– Какой стократ?
– Мудрец.
– И что он намудрил?
– К нему один чудак пришел просить совета. Жениться, мол, мне, или нет? А Сократ говорит: «Поступай как угодно, все равно пожалеешь!»
Стопка чиркнул спичкой. Осторожно прикурил, побаиваясь, как бы снова рот не охватило пламенем. Брезент все время в сторону сволакивало ветром. Парень придерживал.
– А ты, Абросим Алексееич? Жалеешь о своей женитьбе? Нет?
– Мне Бог жену послал. Я в небе с нею познакомился.
– А почему говоришь, будто я пожалею?
– Это Сократ говорит.
– Стократов? Тот, который на бензовозе в аэропорту работает?
– Дубина ты, Стопка! – загрустил Мастаков. – Учиться бы тебе, а не жениться.
– Да ладно! Ты как дядька мой. Одно да потому…
Сморкухин сказал про дядьку своего, большого начальника, и Абросим Алексеевич поймал себя на странном ощущении. В душе у него была неприязнь к этому прыщавому сморчку, и в то же время он испытывал к парню… Пёс его знает, как сказать-то. Ощущение было такое, словно за спиной племянника – дядька маячил. «А если бы Драгулов не стоял за спиною этого сморчка? – спросил себя летчик. – Интересно, стал бы я возиться с ним?»
Брезентуху сорвало ветром. Парень попытался прикрепить. Не получилось.
– Надо когти рвать! – сухо сказал. – И чем быстрей, тем лучше.
– Ну, пошли. Не ночевать же здесь.
Спустились к берегу. Камень голый, мокрый, скользкий. Длинноногий Стопка чуть не растянулся у воды. Замахал руками, как ветряная мельница. Едва удержал равновесие.
Мотор не заводился. Чихал-пыхал и ни в какую…
Сморкухин покопался в холодном железе. Выругался:
– Бензин спалили!.. Когда тянешь на буксире, палишь вдвое больше. Есть? Бензин-то.
– Истратили.
– Весело! – Стопка сплюнул. – Что будем делать?
– Пёхом двинемся!
Выволокли лодки из воды, чтобы льдом не раздавило. Затащили моторы в избушку, не особо надеясь, что их тут можно будет обнаружить по весне.
– Медведь заявится и умыкнет! – обреченно сказал Мастаков, бросая прощальный взор на избушку. – Ох, сволочей на белом свете развелось… как собак нерезаных!
Солнце – за снежной пеленою – смотрелось как раздавленный пузырь медвежьей желчи. Свет слабо сочился над перевалом. Взяв на себя роль штурмана, сориентировавшись по солнцу, Абросим Алексеевич наметил приблизительный маршрут. Двигались по берегу, пока можно было. Потом стали встречаться отвесные провалы, болотины. Пришлось уходить от реки.
По буграм и возвышенностям пурга катилась как гремящий паровоз – только белый шлейф крутился, разрываясь в лохмотья. А в низинах пурга притормаживала. Наметала сувой за сувоем, прикрывала густую холодную грязь.
Выломав посошок, летчик старательно обтыкивал дорогу впереди себя. Снег похрустывал, ледок ломался. Из черных отверстий, пробитых наконечником посоха, противная жижа выстреливала. Воняло болотом, сернистым газом и канализацией. Жижа скоро густела, черным смольем примерзала к обуви, одежде. Дырка от посоха слабо курилась. Мороз проворно вынимал тепло, и через пару минут затыкал отверстие ледяною пробкой.
Как ни старался летчик быть осмотрительным, а все же провалился в грязную кашу. Ноги промочил, но сгоряча не обратил внимания; да если бы и обратил – ни переобуться, ни обсушиться.
Пурга оборвала пряжу так же внезапно, как начала разматывать кудель. Облака налегке расползались – за горы, за реки. Вечереющее сизое небо расступалось, округлялось над головами. Вороненой сталью замерцала вода. Обледенелые лиственницы, кованые стылым серебром, сверкали во мгле. Взъерошенная утка, будто пожеванная, побывавшая в зубах пурги, закрякала, причесываясь и ощипываясь на островке. Взлетела. А следом за ней неожиданно встрепенулась и целая стая, невидимкой сидящая по ту сторону горбатого островка. Стая шумно взмыла в небо и растворилась. Соболь промелькнул по берегу…
Кругом было спокойно, сонно. Только душу почему-то не покидало ощущение, что этот покой – как напряженная струна. В любое мгновение лопнет. И зверь, и птица, чуя напруженный звон морозного воздуха, спешили по своим домам. И правильно делали. Тревога была не напрасной.
После короткого зловещего затишья северный ветер валом повалил в долину. Лютый колючий вихорь бил наотмашь, с ног валил. Люди снопами падали, катились, рискуя ухнуть с крутояра. На открытых местах ветер забивал дыхание вовнутрь, аж губы надрывало, точно удилами. И в груди болезненно ломило. Закрывая руками лицо, они «жевали и проглатывали» воющий воздух. Порывы были чудовищно сильные. Мелкий камень по земле бежал, будто живой. Трещали и ломались кусты ольховника. Рваную газету принесло откуда-то. Ветер полистал её и разорвал перед глазами Мастакова. Но перед тем, как газета разорвалась, Абросим Алексеевич успел увидеть крупный заголовок: «Путеводный огонек». И вспомнилась ему стеклянная «волшебная» игрушка, привезенная в подарок «с далекой Полярной звезды». Вспомнились дети, жена. Тоскливо сделалось. И всё это – дом, сыновья, Снежана – показалось таким далеким, нереальным… Он остановился. Точно стеклянная стена стояла на пути. Прозрачная стена – не видно. Мастаков лбом в неё уперся – и стоял. Вернее – пытался шагать. Но бесполезно – ветер не давал.
Длинноногого сухопарого Стопку ветер сволакивал в сторону. Спасаясь от страшных порывов, Сморкухин двумя руками обхватывал случайное дерево, будто встречал дорогого сердцу человека – сто лет не виделись. Пережидая чудовищный порыв, наземный техник прижимался к гудящему стволу. Дерево было – как под напряжением. «Как будто двести двадцать в нем!» – боязливо думал парень, и дальше двигался. Перебежками перемещался. Как партизан, опасавшийся вражеской пули. Мастаков сначала в душе посмеивался над легковесным парнем, а потом и самому пришлось обниматься с деревьями, пережидая страшный ветродув.
…Ночь накрыла их недалеко от устья реки Бедовой. Луна осколком льдины вмерзала в черноту, сорила на берег, на воду слюдяными чешуйками.
– Тайменюка отлично берет лунной ночью по осени, – мрачно вспоминал наземный техник.
– У меня всегда клевало в темноте, – сердито сказал летчик.
– А у меня – при луне.
– Знаю, что налим выходит на свет фонаря. Может, и на свет луны выходит?
– Ну говорю же, ловил. Что мне врать-то?
– А ты не ври. Ты помолчи. Сойдешь за умного.
– Да ладно… – Сморкухин сердито пыхтел, косился. Ему тоже хотелось сказать что-нибудь резкое, ядовитое. Нервишки у обоих натянулись – до предела.
Широкое, островками рассеченное устье реки Бедовой, – если посмотреть издалека, с пригорка, – напоминало гусиную лапу. Отсюда уже немного оставалось до ближайшего зимовья. Но шарахаться впотьмах, идти по болотистой пойме рискованно. С головой можно ухнуть в трясину, прихваченную мерзлою коростой. Нет, можно было рискнуть и пойти, только вот закавыка: не было у них уверенности, что эта река – Бедовая. Теперь тут любая река может оказаться бедовой. Летчик – не штурман – перепутал ориентиры, сбился. Они заплутали маленько. Да еще Сморкухин, сморчок несчастный, рядом волочется и зудит под ухом: лучше повернуть сюда, лучше туда, здесь покороче, а там посуше.
– Ну, что решаем, Стопка?
– Ты – командир.
– Будем ждать рассвета? У костра.
– Не околеем?
– А пойдем? Не пропадем?
– Рискованно, конечно.
– Давай дровишки собирать.
Разожгли костер. Высоко расшурудили пламя на пригорке в затишке, подальше от реки, заунывно звенящей льдинами, кроющими русло между островками и сонными протоками.
Мороз наглел. С каждым часом ледяные лапы протягивал все дальше, глубже. Грабастал, мял в когтях траву, ближайшие кусты – они тоненько и жалобно попискивали, потрескивали. Пузатый валун – неподалеку от костра – забронзовел, отражая пламя. А через какое-то время Абросим Алексеевич посмотрел на камень, удивился. Мороз уже успел осеребрить гранитный бок.
«Нога! – с тоскою думал летчик. – Старуха-льдина оттоптала ногу. Да промочил…»
Незаметно, исподволь – на протяжении всей ночи – Мастаков задубел. Пробрало до ломоты в костях. Костер шумел, гудел как улей золотой и норовил ужалить, – только чуть придвинься. Но огонь был – «односторонний» какой-то. Грудью к нему повернешься, – согреешься так, что волосья под майкой дымятся. А спина тем временем от холода коробится, как жестяная. И одежда обрастает лохматым инеем. Как будто полушубок на тебе, наизнанку вывернутый.
Сожалея о своих меховых «доспехах», какие выдаются полярным летчикам, Абросим Алексеевич, тарабаня зубами, перекусывая и глотая слова, рассказывал наземному технику:
– В годы первой мировой войны летали на аэропланах, ну и за… замерзали, как собаки. На большой-то вы… высоте. И вот, чтобы согреть пилотов, придумали костюмы, прошитые металлической ниткой, обладающей бо…большим сопротивлением.
– А питание? – спросил наземный техник, подживляя костер сухими ветками. – Электричество как добывали?
– На крыле аэроплана укрепляли небольшой ветрогенератор. По металлическим ниткам ток подавался к нагревательным элементам.
– Простенько и со вкусом.
– С укусом, – скаламбурил Мастаков. – С электрическим укусом. Представь ситуацию, когда тебе пришлось бы резко маневрировать.
– Пропеллер динамо-машины раскручивается…
– Соображаешь. Происходит раскрутка до очень больших скоростей. Сила тока возрастает, и летчик…
– Что? Электрический стул получается!
– Да, можно было от ожогов умереть.
– Если враги не собьют, там сам себя спалишь. Как я чуть сдуру не спалил! – Стопка потрогал обожженную губу.
– Эх, ёлки! Хорошо бы теперь сапоги с подогревом! – Абросим Алексеевич опустил глаза и через силу пошутил: – Задняя нога совсем задубела.
– Водки по стакану, вот это был бы классный подогрев!
– Резонно. Может, бросим жребий? Кто в магазин побежит?
Стопка присмотрелся к темноте:
– Вон кто побежит. Косой.
– Кто? Заяц? Гляди-ка, уже белый.
– Готов к зиме, как юный пионер.
Заяц белоснежным комом пролетел перед костром, мягко постукивая лапками по мерзлой земле. Затормозил, шурша листом. Вернулся. На безопасном расстоянии встал на задние лапы. С любопытством вылупился на людей. Левое ухо то подламывалось, то опять становилось – длинным белым стеблем. Издалека заяц показался мальчиком в белой рубахе. «На младшенького моего похож!» – улыбчиво подумал Мастаков.
– Зараза! Чует, что мы без ружей! – с сожалением сказал Сморкухин.
– Младшенький, он у меня смышлёный.
– А? Какой «младшенький»?
– Заяц, говорю, смышлёный.
Помолчали. Стопка вздохнул, глядя вслед убежавшему зайцу.
– А ружьишко не помешало бы! Я, правда, не люблю зайчатину. Но если жрать охота…
Мастаков отошел от костра. Глухо сказал, возвращаясь:
– Ну, мороз, ну, давит! Капитально! Скоро моча будет смерзаться на лету!
– Лишь бы в голову не ударила. – Зевая, Сморкухин тоже отошел от костра. В тишине и в темноте за деревьями грозно потрескивало – мороз хозяйничал. Стопка поёжился, шагая к костру.
– Как бы нам крантец тут не пришел! Вся ночь впереди, а уже…
– Не паникуй! – одернул летчик.
– Я не паникую. Я просто говорю…
– Да и я не сложно выражаюсь. Не паникуй.
Сморкухин дерзко посмотрел на летчика.
– Что ты рычишь всю дорогу?
– Помолчи. Жениться он надумал… Техник, в душу мать…
– Надумал! Тебя не спросил!
– Помолчи, говорю.
– Грозный ты дядя, смотрю… – Парень ухмыльнулся летчику в лицо. И подмигнул. И намекнул: – Но есть другие дяди… Погрознее…
Мастакова мелко залихорадило. Кулаки в карманах сами собою взбухли. Он отвернулся. Покусал «пельмень» трясущейся губы. Присел на корточки, ветку поднял, бросил в огонь. И вдруг достал каленый крупный уголек. Взял голою рукой. Покидал с ладони на ладонь.
– Прикуривай, – сказал, бледнея. – Всегда к вашим услугам!
Сморкухин вылупил глаза.
Абросим Алексеевич яростно подбросил уголек над головой. Поплевал на пальцы и тяжело вздохнул, перемогая боль.
– А где он? – спросил Сморкухин, поднимая голову.
– Кто?
– Уголек…
– Не понял! – И Мастаков задрал голову. – Правда, а где он? Ведь он же не упал на землю…
Они посмотрели по сторонам. И вдруг заметили необычный какой-то огонек. Сморкухин прищурился.
– Кто там? Волки?
Мастаков неожиданно повеселел.
– Нет. Путеводный огонек. Пошли. Мысль может становиться материальной! Запомни. Мечты сбываются…
– Чего? Какой материал?
– Двигай ходулями. Женишок!
Путеводный огонь долго водил их по темной тундре. Обходили обрывы. Огибали седые болотины, укрытые инеем. Застывшая ступня Мастакова стала разогреваться ходьбой. Он приободрился, воспрянул духом.
Небо на востоке робко зацветало, – точно голубика вызревала в тундре, выстывшей до звона. Они остановились у реки. Ближайший перекат уже заткнулся. Стремнина рыпалась еще – рычала, вздымала и несла жестянки шуршащего льда, но возле берега мертво сверкало ледяное поле, засеянное редкими крупными зернами отраженных созвездий.
9
И вот они сидят за пышным, помпезным, шумным свадебным столом. Стопка – весь нарядный, фиг узнаешь. Невеста, медово улыбаясь, преданно смотрит на Мастакова, потом подходит и, вытягивая розовые губки, целует летчика. Благодарит за Степку, за обормота, который уже успел угваздать машинным маслом новенький черный костюм. На столе – пламенеют разноцветные букеты. И вдруг пчела возникла – из букета вылезла.
– Граждане! – поднимаясь, сказал Мастаков. – Вот смотрю я на эту пчелу, на собаку летучую, спину кусучую. Смотрю и думаю. Ну, откуда пчелы на Крайнем Севере? Откуда мед? Сплошная горечь, граждане. Горько. Ох, что-то горько.
И народ за столом дружно грянул:
– Горько!
А губы-то у Стопки болят. Он приобнял жену, а сам кулак показывает летчику. Дескать, погоди, припомню.
Потом Драгулов, дядька жениха, поднялся. Заговорил в наполненную рюмку водки, будто в микрофон.
– Степуха этот, Стопка окаянный, он мне вместо сына. Так получилось в жизни. Спасибо тебе, дорогой Абросим Алексеевич! Я уж думал, не найду Степуху… живым не увижу… Спасибо! Я хочу, чтобы в этот день – для меня счастливый день! – и ты, дорогой Абросим Алексеевич, тоже был счастлив. А что такое счастье летчика? Это небо. И поэтому я хочу подарить тебе, Абросим Алексеевич…
Летчик ушам не поверил, когда услышал. Нет, не может быть. Такое бывает в кино или в сказках. Или – во сне. И в то же время сердце жарко дернулось. Сердце почти поверило. Ведь правильно сказал поэт: «Чему бы жизнь нас не учила, а сердце верит в чудеса!» Абросим Алексеевич разволновался. Салфетку скомкал и отбросил. Взял граненый стакан. Думал только для блезиру подержать. И вдруг – выпил. Резко, одним движением. Будто за спину вылил двести грамм. В груди загорелось, и он осмелел, и попросил Драгулова показать подарок.
Вышли на крыльцо.
Вертолёт стоял, сиял на солнечной поляне перед зданием туристической базы, где справляли свадьбу.
– Новьё! – сказал Драгулов. – Муха еще не сидела.
– Вертолёт? А почему не самолет?
– А потому что, – хмуро сказал начальник полярной авиации. – Дареному коню в задницу не смотрят! Знаешь такую народную мудрость?
Мастаков молча залез в кабину вертолёта, потрогал рычаги, пощелкал кнопками. И в это время к нему подошла стюардесса. В белом халате.
…И он проснулся. И вздрогнул, приоткрывая глаза. Синеватая известь в больничной палате напоминала изморозь, поэтому очнулся он – будто в сугробе. Только снег показался теплым, ватным. И пахло аптекой. В левом ухе звенело. «Комар!» Он вяло шевельнул рукой, пытаясь отогнать комара. А потом в голове промелькнуло: «Комар, пчела на свадьбе. Самолет…»
Слабой искрою забрезжило сознание, оглушенное наркозом. Придя в себя, Абросим Алексеевич ощутил слабое жжение в правой ноге. И понемногу стало доходить: «Отрезали? Оттяпали? До самых помидоров!»
– Стюардесса, – прошептал он. – Покажи…
Медсестра перед ним замаячила. Приподняла одеяло. Он посмотрел, и спекшиеся губы тронула улыбка. Нога была целая. За исключением… двух каких-то несчастных пальцев. Подумаешь, трагедия! Одним пальцем меньше, одним больше. Пальцем этим детей, что ли, делать?! Ощущая в голове хмель после наркоза, он опять улыбнулся. Хорошо ему было. Нога – на месте. Что еще надо? Можно поспать. Он увидел на столике медицинскую склянку наподобие стопки и тихо спросил:
– А Стопка где?
Медсестра поправила одеяло в ногах.
– Может, вам еще бутылку принести?
Закрывая глаза, он шепнул:
– И так напоили… Наркозом…
Эйфория кровь гнала по жилам. Блаженно улыбаясь, он задремал.
* * *
Ночью он хотел подняться. Ноги надумал на пол спустить, но боль – как пуля! – прострелила правую ступню. Он повалился на кровать. Боль протрезвила.
«Вот это влип! Два пальца! Да это же – хана карьере!» Он застонал. Зубами в подушку зло вцепился. Прокусил и выплюнул перо. Всю ночь не спал. Вставать было по-прежнему мучительно. Однако – встал. Заставил тело встать. «Какого хрена? – взбодрил себя. – Здоровый конь! Одно копыто расковалось, не беда!» Встал и жар почувствовал в ноге. Кровь побежала вниз и опалила – там, где резали, где зашили.
Он костыли в углу заметил. На одной ноге допрыгал, сунул костыли под мышки. Покачался, приноравливаясь. «Ничего, терпимо. Вальсировать никто не заставляет!» Двигаясь, как тень, по коридору, он где-то раздобыл табак. Вернулся в палату и воровато, как школьник, подымил возле форточки. Потом лежал. Без мысли, без движения. Пристально смотрел на небо за окном. Слезой впотьмах дрожала какая-то звезда. Венера, кажется. Дрожала и вот-вот должна была упасть. Но не падала. Миллионы лет уже не падает. И ты не падай духом, брат.
Утром был обход. В коридорах ощущалось оживление. Разговоры слышны под сурдинку. Перезвон каких-то склянок. Мягкие шаги. А в голове у летчика крутился идиотский анекдот – услышал от мужика, у которого ночью брал папиросу. «Доктор! – слабым голосом спрашивал мужик, имитируя больного. – Доктор, я умру?» – «А как же!» – басом оптимиста отвечал ему воображаемый доктор. Мужик рассказывал вчера и хохотал, прикрывая рот ладонью, чтобы медсестра не прибежала, не разогнала их по палатам. Глупый анекдот, а вот запомнился.
Молоденький хирург Виталий Котов, недавний выпускник медицинского института, не вошел, а степенно вкатился в палату. Как белый пушистый кот в очках, с черными тоненькими усами, с золотою печаткой на когте. «Кот» присел на край постели и замурлыкал, интересуясь самочувствием больного. И Мастаков, катая желваки по скулам, спросил нарочито слабеньким голосом:
– Доктор! Я умру? – и тут же сам себе ответил: – А как же! – И хохотнул, глядя на молодого сытого «кота», пахнущего одеколоном.
Виталя строго посмотрел на медицинскую сестру. Девушка молча пожала плечами.
– Странно, – сказал доктор. – В чем дело, голубчик?
– В шляпе! А шляпа на папе! – Лицо Мастакова стало серьезным, даже – злым. Рывком поднимаясь на локоть, он глухо выдавил: – Зачем? Зачем ты… Я же просил…
Котов спокойно сказал:
– Иначе вскоре всю ногу до колена пришлось бы ампутировать. Антонов огонь! – добавил он, блистая стеклами очков и знаниями.
– Какой, к черту, антонов?! Меня зовут Абросим! – взорвался летчик и ударил кулаком по табуретке в изголовье. Полетели ампулы, таблетки, вата.
– Голубчик! Не надо раньше времени…
– Да я не «голубчик» тебе! Не голубчик! Я – орел, если уж на то пошло!
– Успокойтесь…
– Что – успокойтесь? Завтра соберется комиссия. Вот такие коты… Умники в очках. И ни хрена вам не докажешь! «Голубчик». Что? Фета начитался? Или Тургенева? Голубчик… Я тебе в отцы гожусь, а ты – голубчик. Умники.
Опуская глаза, молоденький хирург порозовел и молча удалился. Через несколько минут Мастаков остыл и пожалел о своей выходке. Посмотрел на костыли. Попробовал идти. Вчера хорошо получалось, а сегодня… Что-то сильно голова кружилась. Руки подрагивали. Он чуть не грохнулся посередине палаты. Кое-как пришкандыбал к хирургу в кабинет. Скрипя зубами, попросил прощения. Глаза у летчика влажно сверкали.
– Всё нормально, идите, – миролюбиво сказал хирург. – Вам сейчас вредно ходить!
Холеный Котов, показавшийся горделивым, надменным, с необыкновенной легкостью простил больного. И глаза у Мастакова еще сильнее повлажнели. И, чтобы совсем не раскваситься, он резко повернулся и пошел из кабинета. Покачнулся, уронил один костыль. Посмотрел на второй – бросил на пол. Бледнея, до крови кусая губы, двинулся – как по горячим углям. Под белой повязкой тихо лопались швы на культе. Бинты загорелись петухами, пламенели. И перед глазами у него кружились огневые петухи.
Едва не теряя сознание, вошел в палату. Рухнул на кровать и проспал – целые сутки.
Бодрый встал, веселый и немного злой. По-боевому злой, готовый бороться со всем, что помешает ему в достижении цели. А какая у летчика цель? Он посмотрел за окно и запел под нос:
Щетину поцарапал на физиономии. Попытался увидеть свое отражение в оконном стекле, залепленном снегом с той стороны. «Побриться надо. Скальпель, что ли, попросить у голубчика?» Взгляд неожиданно упал на бритву. Лежит себе на столике. А рядом – пихтовая запашистая лапа. «Ага! Значит, Снежанка приходила…»
В полиэтиленовом пакетике с апельсинами и чайной заваркой было письмецо. Жена писала: любит, ждет, дома все отлично, сыновья наконец-то смастерили симпатичный воздушный шарик – монгольфьер, хотели запустить, но маленечко не рассчитали. Шар загорелся, когда эти оболтусы стали наполнять его горячим воздухом. Наполняли прямо в квартире. «Как только сами дом не сожгли? – недоумевала жена. – Ну, может, сгорим еще, какие наши годы! Они пообещали новый шар построить… Скорее поправляйся, папочка. А то у мамочки скоро шарики за ролики зайдут!»
Летчик расхохотался. Поцеловал письмо и спрятал – поближе к сердцу. Жизнь возвращалась к нему. И возвращалась та формула радости, которую он вывел для себя еще в юности: живой – значит, радуйся.
На другое утро он попросился в общую палату. Одному тоскливо. День за днем дело шло на поправку, и Абросим Алексеевич свыкался, сживался с новым своим состоянием. И даже пытался найти что-то хорошее в сложившемся положении.
– Я теперь похож на гуманоида, – говорил. – Почему? Объясняю.
* * *
В общей палате собиралась толпа ротозеев. Приходили, приползали даже самые «тяжелые», так хотелось послушать. Кто сидел на кровати, кто – на стуле. Кто стоял у двери, привалившись спиною к стене и попирая себя костылями, сунутыми под мышки. Все знали, что Мастак опять наврет, и всё равно приходили. Велика сила слова.
Рассматривая три осиротелых пальца на правой ноге, он начинал:
– Гуманоиды, они ведь тоже… трехпалые.
Какой-нибудь Фома неверующий – такой всегда найдется – спрашивал:
– А ты их видел, гуманоидов?
– Не видел бы – не говорил.
– Где?
– В Америке.
Фома усмехался и глядел на других, приглашая усмехнуться вместе.
– Ври больше! В Америке? Ты, поди, видел её только на глобусе. Или во сне.
– Во сне. Это был хороший сон, ребята. Два года снилась мне Южная Америка. Я там батрачил по контракту.
– И сколько там платили?
– Во! Крохобора слышно за версту! «Сколько платили». – Абросим Алексеевич вздохнул. – Вы Миколу Залётного знаете? Брат мой. Во Христе.
И летчик стал читать своего «брата»:
Потом он глядел в потолок и ворчал:
– Что за люди? Им начинаешь о звёздах, а они – рыло сунут в корыто и чавкают.
Народ в палате глазами, как иголками, тыкал Фому. Возмущался:
– Что ты, в самом деле? Иди к себе, там выступай. Приперся в гости и начинает… Давай, Абросим Алексеевич. Ври. А этот если еще раз вякнет, я костыль ему забью кое-куда…
Посмеялись. Обстановка разрядилась. И летчик продолжал.
– Однажды там, в Южной Америке… Тьфу, то есть в Африке. Да, в Африке морской фрегат военной базы уловил радаром необычный воздушный объект, приближавшийся к Африканскому континенту. Попробовали выйти с ним на связь. Не удалось. Ну, тогда поднимаются в воздух два боевых самолета «Мираж» с лазерными пушками на борту. Я – как вы понимаете – за штурвалом одного из «Миражей». Подлетаю и – как шарахнул… как ё… моё…
– А на фига шарахать-то? – опять заговорил Фома, припёршийся из чужой палаты. – Все бы мы шарахали! Зачем?
– Согласен. – Летчик вздохнул. – Но приказы не обсуждают.
Пауза. Абросим Алексеевич развалился на кровати. Посмотрел в потолок.
– Что замолчал-то?
– Сбили вы меня. Как лазерной пушкой… Этот Фома достал уже!
– Выгнать, что ли?
– Не надо. Но если хоть разок еще… Ладно, дальше полетели, соколы пархатые. Есть такая пустыня, – Калахари называется. НЛО как раз туда упал. И не просто упал. Там образовался кратер – сто пятьдесят метров диаметром и двенадцать метров глубиной. Земля и песок кругом кратера вскипели и сварились от гигантской температуры. Из упавшего космического корабля наружу выбрались два гуманоида. На ногах и на руках – по три пальца. Вот как у меня.
– Живые? – изумились слушатели.
– Гуманоиды? А что с ними сделается? Не тонут в воде и в огне не горят.
– Ну и что? Потом-то?
– Мы их отправили в военный госпиталь секретной американской базы.
– А там? Что дальше-то, Мастак?
Рассказчик зевнул. Ему стало скучно.
– Не знаю. У меня контракт закончился. Пришлось покинуть ВВС Америки.
– Контракт… – разочарованно вздохнули. – Начал брехать, так бреши до конца… Эй, что затих-то? Контрактник.
Кто-то подошел к нему. Шепнул:
– Спит он. Готов.
– Ну, пускай поспит, силы наберётся для нового вранья.
– Да не врет он, – заговорили потише. – Газеток заграничных начитался.
– А где он взял их?
– В Канаду летал.
– За газетками? Ну, ты сказанул…
– Говорят, он в Канаде работал. На подводной лодке.
– Летчик на подводной лодке?
– А что ты удивляешься? У них там самолеты с вертикальным взлетом. Нажал на кнопку и полетел.
Делая вид, что заснул, «контрактник», пряча улыбку, отвернулся к белой стене, пропахшей карболкой и пенициллином.
* * *
Медицинская комиссия поначалу вообще озверела. Хотели на земле оставить летчика. Кое-как, со скрипом, удалось уговорить. (Драгулов помог, подарил вертолет, как во сне это было.)
И стал Абросим Алексеевич вертолетчиком. Мотался по Крайнему Северу, со зверосовхозами работал, обслуживал рыбаков и охотников. Изредка выпивая, рычал, глядя в окно:
– Коновалы чертовы! Дали милостыню, отломили горбушку неба, чтобы с голоду не сдох. Дети вас кормили бы такой горбушкой…
Снежана гладила мужа по кудрявым сединам, оставшимся после той проклятой ночи, когда он чуть не замерз. Летчик вздыхал и словно бы грозил кому-то:
– Уеду! Хватит…
Жена целовала в небритую щеку.
– Куда ты уедешь? Ездок.
– На юг. Вот этот годик доработаю и все…
– А что на юге делать?
– Знаю что! – Он смотрел за окошко на падавший снег. – Буду там белых северных мух разводить. Здесь их до черта, вон опять полетели!
– А Стопка-то твой… – однажды горько сказала Снежана. – Разводится.
В Норильске – как в большой деревне, трудно спрятаться от людского глаза, от молвы людской. Через два года после свадьбы Стопка завел себе какую-то «швабру», по ресторанам с нею шастал, по клубам ночным. Обидно было это слышать Мастакову.
10
И опять художник Тиморей Дорогин приехал на Крайний Север. Несколько дней малевал свои пресловутые «натюрморды» – портреты передовиков. Затем спросил у местного начальства насчет рыбалки. И рано утром – петух не кукарекал, – за художником заехала легковая машина.
В аэропорту заканчивалась погрузка. Вертолет навьючили картошкой, солью, мукой, крупой, бочками бензина, переносною радиостанцией…
– Командир! – окликнул Тиморей. – Как насчет парашюта?
– Какого парашюта?.. О-о! – Мастаков не сразу узнал художника. Обрадовался. – Сколько лет, сколько зим?! Мы парашюты выдаем только новичкам. А ты уже – матерый волк. Без парашюта спрыгнешь, если что…
– Спасибо. Только после вас!
Они обнялись. Мастаков спросил:
– Давно здесь?
– Пятый день.
– А что ж не позвонил?
– Все некогда было. А потом узнал, что ты летишь этим рейсом, ну, думаю, теперь-то уж не разминемся…
– Точно. Как твои дела?
– Разнообразно.
Зоркие глаза художника отметили: Абросим Алексеевич постарел за эти несколько лет, покуда не виделись. Ссутулился. Черные кудри превратились в седую стружку.
Хлопнула дверца. Угрожающе крупно подрагивая стареньким железным оперением, готовым отвалиться, вертушка приподнялась, роняя грязные капли с колес, нерешительно потопталась по воздуху и, наклоняя стеклянный чердак, полетела, набрала высоту.
Картинка с воздуха открылась, – будто война растерзала северную землю. Тягачами раздавленные дороги напоминали окопы. Нежилые бараки развалились, точно после пушечных снарядов. Недавно прошедший осенний дождь со снегом разбодяжил на улицах закаменевшую грязь. Мусор валялся по окраинам, и дальше. Горы мусора – печальная печать российского Севера. Синими и красным накрапами мелькали пустые железные бочки из-под солярки, масла и авиационного бензина. Ржавая туша студебеккера, точно ископаемого животного, лежала, раскорячившись, на пригорке у старого раздавленного зимника, заросшего густым ольховником. Огромные железные полозья поблескивали, до серебра отполированные снегами, камнями. На этих полозьях когда-то таскали вагончики для временного жилья, где жили годами в тесноте и помирали романтики советского Севера.
Глядя на эту «живопись», Дорогин затосковал. Однако чем дальше летели, тем смелее природа поднимала голову. Драная шуба осенней тундровой дернины в темных пятнах голого грунта сменилась криволесьем. Замелькали ёрники. В бескрайнем море лесотундры появились березовые и сосновые острова.
Перебравшись в кабину пилотов, Тиморей заулыбался, ощущая себя вольной птицей, парящей над северными просторами. Посмотрев на карту, находящуюся рядом с пилотом, художник спросил:
– Куда летим?
– Сначала на «Стойбище туманов». Потом – к Деду-Борею…
– А мне сказали, что он уехал.
– Уехал. Это я так говорю, по привычке.
Дорогин вздохнул.
– Где теперь искать?! Ума не приложу…
– А что? Зачем тебе Дед-Борей?
Тимоха сказал с грустной улыбкой:
– Усыновить он меня обещал.
– Да ты что?! – Мастаков тоже улыбнулся. – Ну, обещал, значит усыновит. Дед-Борей умеет слово держать.
* * *
От зимовья остались только головешки, поросшие кипреем, молодыми сосенками и тальником. «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам!» – невесело думал Тиморей, стоя на скалистом берегу. Озеро штормило, швыряло шапки пены на головы лысых валунов. Чайка всплакнула, пролетая над пепелищем.
Всего лишь несколько минут он погостил на пепелище. И за то спасибо Мастакову. Дальше полетели. На другом берегу заповедного озера стояла другая избушка. Новая. И другой охотник жил в ней. Тоже – «новый». В смысле – молодой. Охотник стал выгружать своё добро из вертолета. А командир спросил, расчехляя оружие.
– Где тут самый крупный зверь? Куда от него лучше спрятаться?
– Утки нынче – как мошкары, – парень махнул рукою. – Вон там, за Тихим мысом.
За Тихим мысом в озеро шумно влетала река. Вода в ней в межень худела, обнажая каменные ребра берегов и таежный мусор, нанесенный разбойным половодьем. Береговые валуны в меженную пору «выходили» на волю, радостно сияли круглыми рожами, побитыми каменной оспой. Обсыхая, нагреваясь, валуны растрескивались от незакатного полярного солнца. Хорошо было валяться на тех камнях, будто на русской печке. Валуны эти казались Мастакову былинными, сказочными. Поглядишь на них и вспомнишь про дядьку Черномора и его богатырей, из моря шагающих на сушу. Самые крайние валуны – поближе к озеру – облюбовали чайки, нередко отдыхали, поживившись ленком или хариусом. Залетал сюда куличок и другая пернатая мелочь. А утка – та особенно любила Тихий мыс.
Пилоты – и художник с ними – за мысом пошмаляли в белый свет как в копеечку, распугали всю дичь, «убили ноги» и пришли довольные, пахнущие порохом, безбрежной волей, омытой ветрами. Между стрельбой за Тихим мысом Мастаков сказал Тиморею:
– Можно было бы тебе остаться здесь, порисовать. Только вот беда! – Летчик поглядел на небо: – Всё никак мы не построим памятник… Елки-зеленые.
– Что за памятник?
– Хорошей погоде.
– А-а! – Тиморей вспомнил давнюю шутку. – Я думал, вы уж давно построили.
– Увы! – Мастаков пошевелил своею покалеченной ногой. – Я тебе не рассказывал, как я стал гуманоидом? Из-за непогоды, между прочим…
11
Художник закончил работу в заполярном городе и домой улететь собрался, но – опять же! – подкачала погода. Тиморей просидел весь день в аэропорту, а на ночь решил вернуться в гостиницу, по-человечески отдохнуть. Покидая здание аэровокзала, Дорогин увидел какого-то чумазого наземного техника. И что-то вдруг вспомнил рассказ Абросима Алексеевича…
Догнавши человека в спецовке, художник спросил:
– Вы не Сморчухин? Нет? Ну, извините.
Тиморей пошел искать и оказался за барьерами, за предупредительными знаками. Его остановили строгим голосом. Дорогин вынул и показал краснокожее удостоверение Союза художников.
– У меня задание. Надо написать потрет вашего наземного техника. Сморчухин. Или как его? Сморкухин? – художник потыкал пальцем вверх. – Задание. Понимаете? Где мне найти героя?
Человек, остановивший художника, удивился такому «заданию». Однако вспомнил, что Драгулов, начальник управления авиации, – дядька Сморкухина, так что всё может быть.
Много работая над «Красной книгой», Тиморей Дорогин пришел к выводу: среди зверей все устроено проще и мудрее, чем среди людей. В дикой природе самый сильный «мужик» – в жестоком, кровавом бою! – должен доказать, что имеет право на любовь, что именно от него должен родиться ребенок-зверенок, такой же сильный, смелый, как отец. А у людей? Взять хотя бы наземного техника. (Дорогин представлял его по рассказам летчика.) Жил да был на земле какой-то хиленький Сморкуха. Сморчок. Во хмелю согрешил с бабёнкой, такой же неказистой. И пошло на косолапых ножках сутулое и чахлое потомство, с которым надо нянчиться. Мастаков рассказывал, сколько у него было всевозможных ситуаций, грозящих гибелью. И всегда он выходил победителем. А тут, из-за какого-то несчастного сморчка…
Стопка был немало изумлен насчет «задания». Потом самодовольная улыбочка поплыла по сытому лицу.
– Рисовать? Меня? Да ну-у…
– Я рисовал еще и не такие натюрморды! – успокоил Дорогин. – Каждый человек достоин полотна. Или романа. Или поэмы. Или анекдота…
Парень ощутил что-то неладное.
– Мне вообще-то некогда.
– Это недолго. Не волнуйся.
– А что от меня надо-то?
– Будешь позировать. Для начала посидим, чайку попьем. Поговорим о том, о сем. Как супруга твоя поживает? Ребенок?
– Ништяк! – Стопка поцарапал нагноившийся фурункул на скуле.
– Разводиться не думаешь?
Наземный техник вскинул брови, похожие на узкие мазутные полоски.
– А при чем здесь это?
– Я должен быть уверен, что рисую человека морально устойчивого. Понял? Такое задание. Сверху. Значит, все нормально у тебя с семьей?
Голос художника нехорошо подрагивал. И глаза смотрели нехорошо. И Сморкухин вдруг подумал, что никакой картинки рисовать с него не собираются. Тут что-то другое.
Стопка поднял воротник.
– Мне пора на автобус.
Смена у техника закончилась, и он успел уже остаканиться. Угарный запашок валил от наземного техника. «А потом из-за таких козлов самолеты падают!» – подумал Тиморей. И сказал напористо:
– Если ты свою жену с ребенком бросишь… пеняй на себя. – Художник зачем-то пальцем показал на небо. – У меня там всё схвачено…
– А у тебя с башкою всё нормально? – спросил парень.
– Я никогда с башкою не дружил! – признался Тиморей. – Поэтому я запросто уделаю тебя, если ты бросишь жену с ребенком!
Наземный техник взъерепенился. Жидкие усики дыбом поднялись.
– Какого чёрта? Что ты начинаешь права качать?
Дорогин поймал его за грудки. Встряхнул. У бедолаги челюсть клацнула и усики от злости еще сильней встопорщились.
– Живи тихо, мирно! И никто тебя, гниду, не тронет.
Пронзительно глядя ему в глаза, Тиморей напомнил о далекой мерзопакостной осени, когда Абросим Алексеевич пострадал из-за того, что он, Сморкухин, торопился на свою свадьбу. Наземный техник повеселел. Теперь понятно стало, откуда ветер дует.
Собираясь уходить, он отмахнулся:
– Ты не суй свой нос, куда собака не совала х… хвост…
Дорогин треснул по хамской морде. Брезгливо отвернулся. Руки снегом вытер. Стопка, сбитый с ног, прокатился по обледенелому асфальту. Головой ударился о железяку, предназначенную для фиксации самолетного колеса. Голыми руками – всегда без варежек, – сгоряча хотел схватить железо, но оторвать не смог: примерзло. Вытирая теплую кровь с губы, техник понуро поднялся.
Ветер скулил в антеннах аэропорта. Поземка кубарем катилась по взлетной полосе. Стопка закурить хотел, но ветер не давал. Поежившись, парень подошел к двери буфета. Сплюнул кровь. Подумал и, резко развернувшись, пошел на остановку спецмаршрута, развозившего рабочих аэропорта.
Дорогин проводил автобус, покурил и вздохнул с чувством исполненного долга. Хмурыми глазами отыскал зеленый цветок, горящий на лобовом стекле такси.
Непогода усиливалась. Распахнутые рты динамиков забивало снегом, и плохо было слышно, что говорилось. Но и так понятно – какие «новости». Алыкель опять закрыл свои небесные ворота, закрыл и выбросил ключи в белый омут пурги.
– И когда вы только памятник поставите? – спросил пассажир, поудобнее устраиваясь на переднем сидении.
Водитель покосился в недоумении.
– Кому? Что за памятник?
– Памятник хорошей погоде. Давно уже пора, а мы всё чешемся. Здесь, на вечной мерзлоте, он будет очень кстати. Да, братуха?
Утро было ясное, морозное, воздух звенел задорной бронзой. И под крылом самолёта – когда взлетели – северная стылая земля словно бы звенела снежным серебром, отражая студёное жёсткое солнце.
Вертолёт с головой
1
И чего только нету в Москве белокаменной! «Птичье молоко» и то имеется. А если перейти через дорогу – напротив магазина «Птичье молоко» – находится, или находилась в те поры солидная организация. «Русский запас».
Скромный особнячок в центре Москвы построил именитый русский граф; в советское время об этом говорила медная доска с витиеватой надписью и барельефом графа. Во времена «разгула демократии» цветные металлы скупали на каждом углу, и медная доска исчезла – «накрылась медным тазом», если верить одному остряку. Украли, несмотря на охрану особнячка.
«Русский резерв» отгородился от мира сего массивными железными воротами, высокой каменной стеной. Там, за стеною – подобие земного рая. Подстриженная трава, цветы на клумбах. Скульптуры. Фонтанчик писает среди камней, разбросанных в художественном беспорядке. Живые рыбки лениво плавают в бассейне – миниатюрном озере. К воротам особняка с утра и до вечера подъезжают дорогостоящие машины – преимущественно иномарки.
Стояло лето, середина июля. Жара золотыми руками душила столицу – до полусмерти. Народ задыхался, потел и чумел. Ближе к полудню каменные кварталы раскалялись. Плюнь – железо и камень шипят как змеи, норовят ужалить. Воробьи и голуби прятались в тени, сидели с разинутыми ртами, а если взлетали – боялись опускаться на головы чугунных памятников или на жестяные сковородки крыш. Запросто можно зажариться. Пересыхала Москва-река. Пруды воняли канализацией. Помирали газоны, клумбы, роняя цветы и травы. Асфальт прогибался под машинами, под ногами прохожих. Дамский каблучок втыкался в тротуары – как в густую грязь. Вечером на это сумасшедшее пекло набрасывали белые смирительные рубахи из облаков. Народ облегченно вздыхал и выползал на улицы. С Воробьевых гор было видно большущее, багровое солнце, испепелившее самоё себя, и уходящее под землю Подмосковья. Столица оживала, как в добрые сталинские времена, когда приходилось ночами работать, а днем отсыпаться, подстраиваясь под вождя.
И вот однажды вечером за каменной стеною «Русского запаса» под сонными липами, спекшимися на жаре, встретились два человека. Один из них – солидный, чернявый крепыш, Аркадий Азарович Гуссаков. Второй – полковник Иван Ходидуб, мужичина гренадерского роста. Широкоплечий, лысый.
Расположились за мраморным столом. Курили, пили кофе из чашечек с золотым окаймлением.
Разговор касался Крайнего Севера.
– На днях ученые завершили одно из уникальных исследований, – сообщил Гуссаков. – Во льдах Таймыра больше ста лет хранились припасы продуктов экспедиции полярного исследователя Толля. Вы, наверно, читали, слышали…
– Толь? Да, да… – сконфузился военный.
– Толль, не в смысле – рубероид, – пояснил Гуссаков, – а в смысле – барон. Друг адмирала Колчака, если не ошибаюсь.
Полковник носом дернул – привычка. Он слабо знал историю, поэтому старательно поддакивал и постоянно кивал головой, как китайский болванчик.
Невольно раздражаясь на громадного полковника, низкорослый крепыш отодвинул от себя пустую чашку. Увидел плитку шоколада, лежащего на столе, постучал по ней указательным пальцем, на котором блестел изумруд.
– Ученые исследовали запасы продуктов, пролежавшие во льдах более века, и пришли к убеждению, что крупы, шоколад и консервированные продукты не потеряли вкус и абсолютно безопасны для здоровья.
– Что вы говорите?!
– Это не я говорю, а ученые…
Изображая крайнюю степень изумления, граничащего с идиотизмом, полковник Ходидуб вытянул шею. Пожирал глазами плитку шоколада.
– Вот этот, что ли?.. Столетней давности?
Гуссаков усмехнулся.
– Это наш, современный…
Ходидуб «подкрутил фитиль» в глазах – они перестали гореть глупым восторгом.
– То-то, смотрю… Упаковка знакомая. «В рот фронт».
В темной липовой кроне зашуршал воробей. Что-то капнуло – рядом с чашкой. Гуссаков поморщился, глядя вверх.
– Идёмте в кабинет.
Поднялись по лестнице. Полковник Ходидуб не первый раз – тяжелым грубым башмаком – давил эту лестницу. Давил и хмуро умилялся: «Шикарная, стерва! Босиком бы пройти!»
Кабинет поражал богатством, сиял чистотой, полировкой. Отличался дизайном. На окнах – жалюзи. Кондиционеры. Под стеклянным колпаком в углу – небольшая выставка минералов. Мерцали друзы горного хрусталя, аметисты, самородное золото в кварце. На стенах – картины в солидном багете. Фотографии. И только на одной стене – на рабочей – распростерлась карта Российской Федерации. На карте обозначены хранилища «Русского запаса» – по всей стране. Мало кто знал расположение хранилищ, а кто знал – помалкивал. Подписка. На ста пятидесяти секретных базах содержалось более полутора тысяч наименований различных продуктов стратегического запаса на общую сумму около пяти с половиной миллиардов рублей. На случай стихийного бедствия или войны на складах находились продукты, горючее, техника, боеприпасы и т. д., и т. п. Запасы трудно поддавались учёту и контролю. Что-то портилось, а что-то выходило из строя. Поэтому хранилища «Русского запаса» нуждались в постоянном пополнении, обновлении. И тот, кто стоял у руля «запаса», был немножко царь, немножко Бог, и работать здесь мечтали многие. Но работали – избранные.
Полковник Ходидуб в «Русском запасе» трудился недавно. (Отец помог, тоже полковник, только уже в годах). Ивану Гордеевичу хотелось выслужиться, зарекомендовать себя с хорошей стороны. Нельзя сказать, что лебезил он, рассыпался мелким бисером перед этим Аркадием, черт подери, Азаровичем. Но – не без этого. Полковник был неутомимым, страстным мужиком, поэтому к тридцати семи своим годам настрогал пятерых пацанов. Нужно кормить, одевать, в институты устраивать, а жизнь – особенно в Москве – теперь такая, что без копейки обмочишься, не попадешь в сортир. А уж на работу на хорошую устроиться – это, извините, лоб разобьёшь и не устроишься. Спасибо отцу. И сына Ивана пристроил в «Русский запас», и младшую дочь. (Мая была секретаршей).
Полковник Ходидуб иногда хотел подать в отставку, уйти на «гражданку». Только давно привык жить на всем готовом. И не хотелось подставлять свою сильную, конскую шею под новый хомут. К старому она притерлась, шея-то, а новый – до крови натрет, до костей.
Аркадий Азарович кнопку нажал. Вошла, нет, павой заплыла белокурая девушка – Мая. Миниатюрная, стройная, с полуоткрытым бюстом, с тугим узлом волос, аккуратно взбитых, собранных на затылке. Крупные лазоревые глаза светились преданностью. Глаза у девушки и так-то крупные, а когда секретарша их округляла, внимательно выслушивая распоряжения шефа, глазищи становились – ну, просто неприличными. Белки расползались на пол-лица, и казалось, вот-вот обнажатся гайморовы пазухи или мозги, если они, конечно, есть у этой лупоглазой курочки с аппетитной пухлой гузкой.
Наблюдая за полковником, Аркадий Азарович не без удовольствия отметил: «Железная выдержка! И глазом не моргнул на сестру. Будто посторонняя».
Поднимая руку – для секретарши, – Гуссаков изобразил что-то у себя над головой. В черных волосах его, будто в гнезде, затаилась розоватая лысина с гусиное яйцо. И вот сейчас он будто бы хотел достать яйцо из черного гнезда. Секретарша Мая понимающе опустила глаза. И через минуту на столе благоухали две хрустальные рюмахи с коньяком. На блюдечке сверкали свежею росой два золотистых пятака, ровненько отрезанных от лимона. Коробка «Птичьего молока» – презент.
Выпили. Поговорили. И снова приголубили по рюмке.
Заканчивая беседу, Гуссаков кивнул на карту.
– Как видите, на зону вечной мерзлоты приходится две трети территории этой страны. Сам Бог велел там строить. Там не надо специальных складов, не надо тратить электроэнергию, содержать обслуживающий персонал…
Отворачиваясь от коньяка, Ходидуб дёрнул носом.
– Так точно, Аркадий Азарович. Я понимаю так, что на Крайнем Севере планируется создание государственного голодильника.
– Создание чего?
Иван Гордеевич сконфузился. Он почему-то букву «х» не выговаривал в слове «холодильник». (Жена смеялась дома: опять голодильник, мол, пустой, с голоду пухнем.)
Гуссакову понравилась эта милая «опечатка» в слове холодильник.
– Да, Иван Гордеич, – сообщил он. – Будем строить голодильник. Чтобы народ не подох с голоду в этой стране. Вам нужно лететь на Таймыр. Присмотритесь. Сориентируйтесь, так сказать, на местности. Прикиньте, где и как это может быть… А мы пока составим смету, план. Всё, как положено.
Тяпнули ещё по рюмке. Хозяин кабинета подбородком показал на лимон: угощайтесь. Ходидуб не любил лимоны с детства, изжогой мучился. Да и что тут закусывать? Разве это выпивка? Форменное издевательство над организмом. Но закусить пришлось, чтоб не обидеть Гуссакова, с полузакрытыми глазами смакующего лимон. После третьей стопки выпуклые карие глаза Аркадия Азаровича замаслились. Розовые плотоядные губы, завязанные бантиком, развязались – отвисли.
В кабинете воцарилась тишина, и Ходидуб поднялся.
– Когда прикажете лететь, Аркадий Азарович?
Хозяин кабинета посмотрел на золотые настенные часы, а потом – с наигранным изумлением – уставился на полковника:
– Вы ещё здесь?
Проклятый лимон соскочил с языка и встал поперек глотки.
– А где? Кха-кха…
– Вы уже должны быть в самолете.
Полковник крупным кулаком, словно копытом, постучал себя по груди, проталкивая лимон. Фуражку нахлобучил на свой «бильярдный шар». Фуражка, проплывая под потолком, едва зацепила за хрустальную люстру. Ходидуб демонстративно хрястнул каблуками. И взял под козырек.
– Лечу!
– Лечить будет доктор, – заметил Гуссаков. – Держите меня в курсе. Удачи вам.
– Спасибо, Аркадий Азарович. И вам всего наилучшего.
Низкорослый Гуссаков испытывал невольную неприязнь к людям высокого роста. Когда полковник Ходидуб поднялся – головой под потолок, Аркадий Азарович перестал смотреть ему в глаза. Нарочито развалившись в кожаном кресле, он уставился на картину: горы, озера и облака, плывущие вдаль. (Это была работа Тиморея Дорогина.)
– Завидую, – искренне сказал Гуссаков. – На Север летите!
– Так не на юг же, Аркадий Азарович. Не на курорт.
Гуссаков достал наглаженный сопливчик.
– Жара! – Вытирая пот, скомкал платок на загривке. – Я бы с удовольствием на Север…
– A-а, в этом смысле? Понятно.
– Да, толь, в смысле – рубероид. И голодильник – в смысле холодильник! – Гуссаков как-то жестко хохотнул, провожая гостя. Ему почему-то хотелось, чтобы здоровенный полковник Ходидуб ушел из кабинета немного «ниже ростом» – пришибленный маленько, смущенный и подавленный.
Оставшись один, Гуссаков какое-то время строчил казенные бумаги. Сортировал конверты. Комкал или рвал, швырял в корзину ненужный хлам. Потом все это надоело. Он закурил, задумался, утомленно опуская голову. Почесал «гусиное яйцо» в гнезде курчавых волос. Кнопочку на столе нажал – условленным сигналом.
Свет в особняке погас. За исключением контрольных лампочек сигнализации. И постепенно, мягко загорелась электрическая свеча в углу, замерцала зеленоватым кошачьим глазом. Сверху, с потолка – тихим освежающим дождем – полилась приятная музыка.
Отрешенно улыбаясь, Аркадий Азарович откинулся в кожаном кресле. Дремота накатила. Забытьё. И Гуссаков не уловил, когда вошла секретарша, поставила коньяк на полировку. Не открывая утомленных глаз, он руку протянул. Обнял.
Мая успела уже постоять под холодным бодрящим душем. Тонкий халатик отдавал приятным карамельным холодком. Под рукою Гуссакова халатик нагревался внутренним жаром юного чистого тела. Длинные волосы, подсушенные феном, расплескались до самых грудей – крепких, еще не вкусивших младенца.
Он повалил секретаршу на стол.
– Люблю грозу в начале, Мая! – пробормотал, зарываясь в душистые волосы. И через несколько мгновений тело юной секретарши – словно грозовая молния прожгла…
* * *
Перед отъездом на Крайний Север полковник Ходидуб приехал на Красную площадь. Кругом стояло ограждение: металлические бордюрчики. Милиция торчала. Полковник показал краснокожее «пуленепробиваемое» удостоверение. Грохоча стальными каблуками, прошел в сторону Лобного места. Что-то его привлекало к этому месту. Давно привлекало. Отец рассказывал, что предки Ходидуба головы стрельцам рубили здесь. Может, врал, а может – семейная легенда. Кто теперь точно скажет о дальних предках? Рассказы отца крепко запали в память сына. В детстве даже снилась отрубленная стрелецкая голова. И сегодня – перед отъездом – чертовщина какая-то приснилась. И вот он зачем-то приехал к Лобному месту. Зачем? Внешне всё выглядело обыденно. Вчера позвонил Ивану Гордеевичу знакомый офицер, узнавший о предстоящей поездке Ходидуба. Попросил кое-какие бумаги прихватить в Норильск: почта ходит долго. Полковнику удобнее было бы назначить встречу в другом районе Москвы, но выбрал он почему-то – именно Красную площадь. Лобное место.
На прощанье (а это было, увы, прощанье) полковник Ходидуб с Красной площади отправился на другое «лобное место», откуда хорошо просматривались окна Белого Дома. Там Ходидуб стоял, курил и мучительно думал. Изменилось бы что-нибудь или нет, если бы он тогда, осенью 1993-го года, не выполнил приказ – долбить кумулятивными снарядами окна Белого Дома? Ведь отказались же в августе 1991 года выполнять приказ профессионалы из группы «Альфа». Не вышли на улицу парни, не замарали руки кровью своего народа. И что изменилось? Где «Альфа»? Разогнали. Нет, ничего бы не изменилось тогда, нашли бы другого офицера, а его, Ходидуба, турнули бы из армии. И всё-таки лучше было бы отказаться. Совесть была бы чиста. И он бы теперь не мучился. Его бы не преследовала в кошмарных снах чья-то окровавленная русая голова, оторванная кумулятивным снарядом.
Покидая душную Москву, полковник неожиданно повеселел. Преобразился. Какую-то дамочку в самолете вдруг стал охмурять. Был он всегда серьезный, пасмурный, гусаром никогда себя не чувствовал, а тут – понесло по кочкам.
– Золгобуд! – беспечно балаболил офицер. – Не знаете? Золотой Город Будущего. Это я вам тайну выдаю. Коммунисты подземный рай построили на вечной мерзлоте. А потом, паразиты, взорвали все входы и выходы в Золгобуд! Чтоб ни себе, ни людям не досталось…
2
В конце двадцатого века «союз нерушимый республик свободных» разрушился, и дружба советских народов – улыбка – обернулась откровенным враждебным оскалом. Мастаков много лет мечтал о своей родной Махачкале; манила и прельщала колыбель ненаглядного Каспия. Надеялся купить добротный дом на берегу. Думал там пожить на старости: внуков нянчить, рыбалкой душеньку тешить. А что теперь? Махачкала залита кровью. Стреляют, режут – средь бела дня, и русские бегут, бросая нажитое. Впрочем, бегут не только русские. Путораны и горы Бырранга становятся печальным продолжением Кавказа. Седое Заполярье заметно потемнело, и Мастакова подспудно терзало ревностное, желчью окрашенное чувство: «Где вы раньше-то были, джигиты? Там, где лучше? Здесь, на диких ветрах и морозах, сегодня вам живется лучше – теплее, сытнее и спокойней, чем на родине, залитой кровью».
Он становился раздраженным. Обидчивым.
Работы в небе мало, и Абросим Алексеевич засыхал на земле, тосковал. Кто помоложе, а главное – кто поизворотливей, тот находил работу. А Мастаков не мог – хребет не гнулся. И язык не поворачивался, чтобы кого-то из начальства лишний раз лизнуть. «Предательство, подлость и лицемерие, – думал он, – вдруг сделались едва ли не нормой жизни для некоторых бывших советских людей, возомнивших себя свободными от всего на свете, прежде всего – от совести. Трюкачи и фокусники, мальчики, вынимающие из рукавов украденные миллионы, вышли на арену современной жизни! Боже мой, чем это кончится? Чем угодно, только не добром…»
Ночами не спалось. После многолетнего перерыва он опять за папиросы взялся. Не включая свет, смолил на кухне возле открытой фрамуги. Снежана вставала, подходила, кутаясь в халат.
– Ну, что ты? Завтра будет снова голова болеть. Бросай и ложись…
– Просто удивительно, – оглушенно говорил Абросим Алексеевич, – сколько сволочи разных мастей так долго ждали, когда пробьёт их час! И вот наконец-то дождались!
Жена успокаивала. Но не могла успокоить. Переживая раздрай в стране, будто в собственном доме, Мастаков похудел, скукожился. Романтическая голубизна полиняла в глазах – горючая дымка занавесила взор. Густые и колючие хвоинки бровей поредели, обмялись. Морщина залегла на переносице – зажала какую-то мучительную мысль. От казачьего непокорного чуба остались три-четыре серебристых стружки над высоким лбом.
– Надо уезжать! – все тверже говорил он.
– Куда?
– Не знаю… Может, в Анапу?
– А что там? Кто нас ждет?
– Да нас теперь никто нигде не ждет! – сердился Мастаков. – Давай слетаем летом, посмотрим, что да как. В Анапе – то. Может, купим домишко.
– Давай. Хотя я уж тут привыкла…
– А я? Не привык? Но ведь нету работы, – он посмотрел на полночное небо. – Богатых этих, что ли, на горбу своём катать по небесам? Противно.
После развала СССР – по принципу домино – развалились многие службы на Крайнем Севере. Работы у вертолетчиков становилось все меньше и меньше. Авиационный парк год за годом ветшал – не было денег на покупку новой техники… Но прошло какое-то время, и авиация Крайнего Севера стала понемногу расправлять потрепанные крылья. Особым спросом вертолёты пользовались у геологоразведки, у туристов. Очень богатых туристов. Час работы экипажа стоил сорок тысяч рублей. Среди туристов было много иностранцев – их тут называли «сникерсами». Вертолёты ради этих «сникерсов» могли крутиться день и ночь по всему Таймыру. Богатые российские туристы или заграничные «сникерсы» в погоне за экзотикой улетали на рыбалку в дикие места, или в глухие поселки, где нганасаны и долганы отмечали праздник хейро – встреча первого солнца. Водки было море. И российские туристы пили – господи, прости, и «сникерсы» за ними угнаться пытались, наивные. Не родился еще тот, кто русского Ивана перепьет, а кто родился, тот скоро дуба даст, если будет участвовать в соревнованиях по русскому литроболу. Горько было видеть, что и националы тоже принимали самое активное участие в этих «состязаниях по литроболу». Националы катастрофически спивались, слетевши со своих катушек еще во времена советской власти, которая надумала облагодетельствовать коренные народы Севера: заставила в баню ходить и научила хореем не только погонять оленей – стишки кропать.
Нет, неприятной стала работёнка в небесах. Мастаков, скрипя зубами, решил дотянуть до пенсии – немного оставалось – и уезжать. Надоело.
…Однажды позвонил художник Тиморей Дорогин. Сто лет уж не звонил. Абросим Алексеевич обрадовался. Ждал. Он сильно привязался к этому парню, наивно и упрямо верившему в силу искусства.
3
Если художник начинает заигрывать с властями, кормиться у них из рук – это вызывает подозрение. Настоящий художник все время будет находиться в оппозиции, потому что при любом раскладе власти – при любых правителях – народ страдает, ему необходим заступник, выразитель народной воли. Художник, по большому счету, может быть, затем-то и приходит на эту грешную Землю, чтобы стать звенящим голосом народа…
Так несколько высокопарно думал Тиморей Дорогин в ту пору, когда в стране была неразбериха и многие художники – в самом широком смысле этого слова – беспардонно перекрашивались: кто-то в красный цвет, кто-то в коричневый, в сине-бело-красный. А Тиморею хотелось быть самим собой, не ходить ни в какие коридоры власти, не расшаркиваться там, не унижаться, выпрашивая выгодные заказы. Он уехал на родной Валдай, огород вскопал в деревеньке, посадил картошку да моркошку и взялся малевать картинки. Но соблазн оказался велик – соблазн богатой жизни, которая звенела, цвела и пахла за огородами, где проходила трасса, где шумели шустрые машины, пробегающие в город.
Стоял сентябрь – золотые звонкие денечки. Последние, прощальные – перед нашествием снега и мороза, и потому особенно дорогие сердцу. Тиморей любил вот такой негромкий, задушевный запев русской осени: журавли, шорох ветра, звенящая струна паутинки. Сухая, смирная осень позволяла взять этюдник и отправиться на речку – за огородом журчала. Можно пойти по тропинке в луга, где сидят, как барыни, пышные копны. Можно свернуть в перелески, где пахнет грибами и облетевшими сусальными листьями. Можно раззолотить костерок на берегу возле сосны, возле березы. Сядешь на пенек и смотришь, смотришь на огонь – и в сердце выгорает боль и всякая поганая мыслишка с дымом улетает. А потом – с чистым сердцем и душой – за работу. Ах, какое это упоение – любимое дело, во имя которого ты, может быть, и родился! Это очень завидная доля – честно делать свое дело, не думая о выгоде, а думая о Боге; понравится ему твоё творенье или нет?.. За мольбертом время всегда пролетает – как пуля. «Пуля пролетела и ага…» Порою он спохватывался, удивленно вскидывал кисточки бровей; кругом уже стемнело, а он стоит и мажет – при луне; бывало и такое. Работа для него – великое спасение, когда охота волком выть от одиночества, когда нежданно и негаданно прижмет беда, готовая толкнуть к обрыву; когда навалится «вселенская» печаль; ты даже сам не понимаешь до конца – о чем она, твоя огромная печаль? О быстротечной жизни? О неминучей смерти? О родной земле, которую сегодня до крови терзают «иных времен татары и монголы»? Или ты печалишься о тех своих веселых временах, какие были в жизни, были да сплыли – промелькнули русской тройкой с бубенцами… Печаль! Да кто ж её, родимую, поймет, кто выразит? Настоящая печаль не выразима ни словом, ни вздохом, ни кистью – печаль многозвучна, печаль многомерна, печаль необъятна, как небо с мириадами созвездий!
* * *
Настроившись на работу, он совсем забыл о давней договоренности с любимой девушкой. И вспомнил об этом, когда за спиною просигналил автомобиль, сворачивая с трассы – к домику с березой во дворе.
Это Клара прикатила. Кларнетик. Студентка музыкального училища. Хорошая дивчина, плохо только – шибко современная. Курит, лахудра, винцо потягивает, машину водит, как заправский дальнобойщик. Иногда Клара в деревню приезжала отдохнуть от городской суеты: баню топила, супы варила – сам «гений» редко себе готовил, некогда. А иногда Тиморей выгребался в город, останавливался в доме у Клары, если думал заглянуть в Союз художников. Их отношения были вначале беспечными, необязательными. Потом – посерьезнели. Художник понимал: «Пора становиться на якорь, хватит плыть по течению. Ребенком нужно обзавестись, а то подохнешь – оборвешь фамильный корень. Потомки не простят. Как сказал мне один корифей, пять раз женившийся: самая лучшая картина в жизни любого художника – это дитё!»
Отношения скоро должны были увенчаться пышной свадьбой; родители у Клары богатые. «Родители Клары украли кораллы», – придумал он шутливую скороговорку. Обстоятельство это – богатство родителей – смущало и одновременно радовало в глубине души. Смущало потому, что мама Клары – теща, очень уж какая-то классическая теща будет. Такую можно задушить прямо на свадьбе. В объятьях, конечно. Про тестя так сказать нельзя. Тесть – «протестированный» за бутылкой водки – мужик мировой, ему нальешь стакан, второго наливать не надо, он под столом отдыхает уже. А теща?! О, теща кровушку попьет. Пиявка. Это – минус. А плюс? Богатые родители обещали купить молодоженам цельный особняк. Там тебе и мастерская, и гараж. Можно спокойно работать, дитенка растить. Правда, нужно еще родить. Клара, сучка, много курит, и винишком сильно шары заливает. Но это ерунда. Забеременеет – бросит. Таких примеров много – друзья рассказывали.
4
Лихо развернувшись у огородного прясла, девушка, выйдя из машины, выбросила длинный окурок, испачканный помадой. Посмотрела на огород со следами недавней копки.
– Привет! – поцеловала парня. – Уже управился с картошкой?
– Да. И выкопал, и съел! – Он поморщился, массируя спину. – Вчера дотемна упирался. Аж поясница с непривычки болит. Кларнетик, ну, проходи, что мы на улице? Посидим, чайку попьем.
– В городе будем чаевничать. Там тебя ждут. Поехали.
Он с сожалением посмотрел на золото берез, на калину, рубиново горящую по-над рекой. Такие, блин, чудесные пейзажи сгорают.
Девушка перехватила его печальный взгляд.
– Ты что? Раздумал?
– Глупости. С чего ты взяла?
– Да ты какой-то… – Клара пожала плечами. – Будто на похороны собираешься.
– Женитьба – это похороны холостяцкой жизни.
– Вот я и говорю: раздумал, что ли? – насмешливо спросила девушка.
– Кларнетик! Фальшивую ноту берешь. – Он подошел, обнял. – Поехали, конечно. Я только этюдник заброшу. И это… Надо, наверно, картохи с собой прихватить.
– Зачем?
– Как зачем? – Он сделал замысловатый жест. – В бильярд будем играть.
– В какой бильярд?
– Ну, а зачем еще нужна картошка?
Клара утомленно улыбнулась.
– Не надо, Тимка, не суетись. Там картошки полно. И тушеной, и жареной… – Девушка беззастенчиво потянулась. Кофточка приподнялась, обнажая пупок, возле которого мерцала серебряная серьга. «Что за мода такая? Скоро в задницу будут вдевать!» – раздраженно подумал Тиморей, поймав себя на мысли, что ему не хочется ехать к родителям Клары. Нет, он не против женитьбы. Просто что-то ему подсказывало, что лучше бы не ехать сегодня. Завтра – да. Согласен. Так подсказывал глубинный, потаенный голос. Но Тиморей подумал, что этот голос – элементарная мужская трусость. Как только дело доходит до свадьбы, так сразу же «голоса» появляются, понос начинается, и другие недуги, лишь бы увильнуть из-под венца.
– Поехали! – твердо сказал.
– Тима, – попросила девушка, – а ты не мог бы повести машину?
– А ты чего, Кларнетик?
– Кларнетик твой устал. Мы с мамкой всю ночь марафет наводили в квартире, готовили всякую всячину. Для тебя, между прочим, старались.
– А что – для меня? – Он руками развел. – Ты же знаешь, мне картошки в мундирах сварить, и довольно…
– Ты это мамке скажешь. Теще своей. – Клара широко зевнула. – Она у меня беспокойная, сама не будет спать три ночи кряду и меня загоняет…
«И меня!» – тоскливо подумал Тиморей, протягивая руку за ключами.
– Ну, хорошо. Садись или ложись на заднее сидение, отдыхай.
– Только ты потихоньку, а то я знаю… – предупредила девушка. – Меня на одном повороте так занесло, чуть сердце в пятку не заскочило!
И они поехали. Дорога до города напоминала длинный коридор, прорубленный в сосновом бору. Зеленый, запашистый коридор. Изредка береза в желтом сарафане выходила на обочину, приветливо помахивала веткой. Рябина протягивала огненные гроздья. Ворона что-то клевала на дороге и подпускала машину так близко – того и гляди, чтобы птица не врезалась в лобовое стекло, в самую последнюю секунду взлетая из-под колес.
Тиморей, когда жил в Ленинграде (потом в Петербурге), водил машину. Был у него скромный «Жигулёнок», пришлось продать; денег не хватало на содержание. Продать-то продал, а страсть к вождению – век не продашь. Любил он, грешным делом, «придавить железку», промчаться с ветром, вспоминая бессмертного Гоголя… Езда увлекала, азарт полыхал в душе – лучше всякой водки и вина.
И черт её знает, откуда она взялась – лиловая туча с багровым подпалом. Как будто специально, стерва, поджидала, сидела в засаде за вершинами бора. И дождик-то из тучи просыпался ленивый, редкий, но…
Иномарку занесло на мокром повороте. Сердце жаром обдало и Тиморей – сильней, чем надо было – крутанул баранку. Передние протекторы взвизгнули, как поросята, и машина вылетела на полосу встречного движения. Он закусил губу и дал по тормозам, но поздно. Встречная машина, увиливая в сторону, белым боком шаркнулась об иномарку. Тиморей, уже плохо соображая, куда нужно рулить, «поцеловал» вторую легковушку. Потом перед глазами пролетели старые плахи – небольшой мосток. Протаранив деревянные перила, иномарка ухнула в кювет и перевернулась, продолжая бешено крутить колеса: ногу зажало на рычаге.
Разбив стекло, он вылез, раздирая куртку, брюки. Из-под мотора повалил дымок. Клара оказалась без сознания. Кое-как он вытащил, отволок её – метров на десять. И в следующий миг машина рванула так, что юбку задрало у девушки…
К ним подбежали два шофера – из тех автомобилей, какие Тиморей успел «поцеловать». Крик поднялся. Маты. Мордоворот в белой рубахе с галстуком размахивал монтировкой.
– Башку проломлю! – грозил трясущимися губами. – У тебя повылазило, да? Там знак стоит – «сорок» км. А ты? Сто сорок давишь, тварь! На таком-то повороте! Давай сюда права! Где ПТС?.. Что? Ты не хозяин? Где доверенность?
– Нету.
– А чья это машина?
Художник молча посмотрел на девушку.
И вот здесь-то началось. Придя в сознание, Клара истерично хохотнула:
– Мальчики! А это не моя машина!
– Как – не твоя? – опешил Тиморей. – А чья же?
Клара попросила закурить. Сигарета ходором ходила в зубах. Глядя на горящую иномарку, девушка заплакала. Уткнулась в плечо Тиморея.
– Господи! Да он меня прибьет!
– Кто? Отец?
– Хозяин…
Тиморей взял девушку за плечи и резко отодвинул от себя. Внимательно посмотрел в глаза.
– Какой хозяин? Ты же говорила…
– Тимка! Я тебе врала! Пыль в глаза пускала… Это не моя машина. – Клара опять заплакала. Черная тушь текла, лицо показалось обгорелым, страшным.
– Перестань! – грубо одернул он. – Кто хозяин?
– Да тебе-то что?! – тоже грубо, даже зло ответила она, отворачиваясь от Тиморея.
– Я разбил – я и отвечу… Кто он? Где? Хозяин-то?
– На Канарах загорает…
Тиморей нехорошо прищурился.
– А что ж тебя с собой не взял?
Поправляя рваную кофточку на груди, Клара сплюнула табачную горечь.
– Дурак. У нас с ним чисто деловые отношения.
Глядя на грязное лицо подруги, он зубами скрипнул:
– А что же ты ни разу не сказала мне про ваши… чисто деловые… А? Кларнетик? Или они, отношения эти, не такие уж и деловые? И не такие чистые?
– Пошел ты… – Клара матюгнулась, как мужик, бестолково чиркая зажигалкой, у которой стерся кремень.
5
Про свадьбу он и думать позабыл. Какая, к черту, свадьба? Впору позаботиться о собственных похоронах. Заполошно бегая по городу и занимая деньги под проценты, Тиморей залез в такую долговую яму, – хоть камень на шею цепляй и в реку с обрыва…
Как-то под вечер он водки врезал и пошел на набережную. Постоял, провожая последний пароход, уходящий в затон. Поднялся на крутой откос – огромный песчаник, сдавленный в каменную твердь. Здесь, на хребтине, доживали свой век деревянные, старые домики – с них начинался город. Отсюда было видно далеко – половину Валдая. И здесь было уютно как-то, по-домашнему. Остро и печально пахло прелыми листьями, печным деревянным дымком. Собаки в лопухах валялись. Тиморей присел на корточки возле одной, погладил, потрепал за ухом. Удивительное дело – собака чует горе в человеке и никогда несчастного не тронет. Собака скорее цапнет благополучного, сытого человека, у него мяско-то пожирней.
Он постоял возле обрыва. Широко раскрытыми глазами посмотрел на воду – черными узлами течение ходило под берегом. Желтым цветком покачивался бакен на середине. Тиморей представил, как прыгнет… как сломает шею, не успевши долететь до воды. Хотя, если прыгать с разгона – можно, пожалуй, и в воду упасть. Он оглянулся, чтобы посмотреть, есть ли тут возможность разогнаться. И вдруг напоролся глазами – на глаза худой, когда-то породистой собаки, которую только что гладил. Она подошла. Поскуливая, села перед ним. И так проникновенно, так по-бабьи посмотрела в глаза дураку-мужику – он не выдержал. Опустился на землю, обнял собаку и затрясся в рыданиях. Шершавым языком она прибирала слезы и сопли на его лице, вылизывала и поскуливала. И он успокоился. И так, в обнимку, просидели они у обрыва – до спелой утренней зари.
И он понял, что нужно сделать. Спустился к воде, искупался – в ледяной воде. Взбодрился и пошел на почту. Дозвонился до Москвы. Из кабинки вышел – довольнехонький, будто кошелек нашел там на полу.
И чего это он раньше не подумал о своем московском меценате Аркадии Азаровиче Гуссакове? Зачем топиться, когда есть такой отличный спасательный круг?! Руководитель «Русского запаса» питал к художнику особую симпатию и неоднократно выручал в трудное время. Меценат втридорога покупал картины. Денег-то не меряно. И деньги дармовые, не свои.
6
Лето в тот год долго топталось на подступах к Заполярью. На город напускались холодные туманы и дожди. Аэропорт Алыкель не спешил распахнуть свои гостеприимные объятья…
Приземлившись, Тиморей позвонил Мастакову, сказал своеобразный пароль:
– Вы когда здесь поставите памятник хорошей погоде?
– Тимка?! – узнал Мастаков и обрадовался. – Давай ко мне! Только я дико извиняюсь за беспорядок. Холостякую.
– Хорошо, что предупредил. Я на этот раз приду не в белом фраке. В черной фуфайчонке.
В квартире Мастаковых было – гулко, пусто. Волчья шкура серебристо-пепельного цвета сиротливо лежала на спинке старого дивана. Это первое, что бросилось в глаза художнику.
– Полярный летчик, сразу видно.
– Какой там! Почти отлетался! Последние денечки дорабатываю, не могу дождаться… Ну, проходи! – Абросим Алексеевич обнял художника. – Очень рад тебя видеть. Ей-богу!
Мастаков широко улыбнулся, показывая «золотой забор», вмонтированный в нижнюю челюсть. В квартире – только диван остался в просторном зале. Стол на кухне, стул. И всё.
– Сматываешь удочки?
– Да, мои улетели уже… – Мастаков присматривался к гостю. – А ты чего такой? Взъерошенный какой-то. Исхудал, как в Бухенвальде. Почернел. Веселая, видать, житуха у тебя.
– Веселее некуда!.. Расскажу потом… Ты-то как здесь, Ликсеич?
– Дохлое дело! – Он махнул рукой. – Народ сбегает с Севера… Присаживайся. Как насчет покушать? Нет? Ну, тогда, может, чайку? Или кофейку? Рассказывай, Тимка. Что? Где и как? Какими ветрами сюда? Снова прилетел портреты малевать?.. Я, между прочим, видел несколько твоих работ в приемной комбината. Ничего, понравились.
Тиморей вяло среагировал на похвалу.
– Ерунда.
И опять Мастаков внимательно посмотрел на него.
– Что у тебя стряслось? Выкладывай.
– Так… Полоса потерь и неудач. – Художник поцарапал капельку оранжевой краски, засохшую на рукаве дорожной темной куртки грубого сукна.
– Между прочим, есть один неписаный закон. Полоса неудач и потерь может оказаться взлетной полосой!
– Неплохо сказано.
– Сам придумал. Могу продать.
Зазвонил телефон. Звонок в пустой квартире прозвучал как-то очень громко, нагло. Вздыхая, Мастаков заговорил, как заводной попугай:
– Да. Не ошиблись. Да. Продаем. Хорошая квартира. Тихая, теплая, светлая. Да. Приезжайте. Смотрите. Я за смотрины денег не беру. – Он трубку бросил. Повернулся к Тиморею. – Надоели. Никто не покупает. Одна болтовня… Ну, ладно. Итак, на чем же мы остановились?
Доставая поллитровку, художник пошутил:
– Остановились мы на том, что время выпить! И ни чайку, ни кофейку.
– Время разбрасывать камни, и время эти камни собирать, – философски подхватил Абросим Алексеевич. – Время жить на Севере, и время уезжать… Ну что ж, давай по маленькой. У меня давление.
– Это ж коньяк. Лекарство.
– Смотря, какая доза. – Абросим Алексеевич улыбнулся. – Наши врачи уже боятся рекомендовать мужикам пить красное вино. Здесь это в принципе нужно делать каждый день. Стаканчик красного вина сам Бог велел. Но русскому нашему Ваньке дай волю!.. – Он покачал седою головой, засмеялся. – Знакомая врачиха жаловалась. Пришел к ней пациент с двумя сетками красного вина. И сам тоже красный, как вермут. Вломился в кабинет и говорит, икая: дохтур, я, мол, по вашему рецепту купил вина, а баба, курва, не пущает на порог, так вы мне дайте справку, что я имею право… каждый день…
– И мы имеем право! Столько лет не виделись!
Абросим Алексеевич посмотрел на рюмку:
– Имеем-то имеем, только завтра у меня работа. Очень важные гости. Москвичи из «Русского запаса», есть такая хитрая контора…
Художник изумленно вскинул кисточки бровей:
– О! Так, значит, ты, Ликсеич, будешь нас катать?
– Кого это «вас»?
– Так я же приехал с этим «Русским запасом».
– Да ну? Вот уж поистине – мир тесен. Ты у них, что ли, работаешь теперь? В «Запасе»?
– Да ты что?! Мой бронепоезд стоит на запасном пути. Там в конторе начальник знакомый, вот я и напросился…
– Молодец! Вот как славно совпало!
– Да уж… Не было бы счастья, да несчастье помогло! – Тиморей увидел фотографию сыновей Мастакова. – А парни твои где? Чем занимаются?
– Пожиратели секретных документов? – улыбнулся Абросим Алексеевич.
– Каких документов? Ах, да… Я уж совсем забыл… Какие-то секретные бумаги с кашей сварили? Да?
– Пожиратели мои поступили в кулинарный техникум, – с нарочитой грустью сказал Мастаков.
Художник присвистнул:
– Ни фига себе! Серьезно?
– А ты как думал?
– Думал, по стопам отца пойдут.
Глаза у Мастакова засияли.
– Правильно! Парни мои учатся в летном училище! Это я им, шутя, советовал, чтобы в кулинарный техникум поступали. Чтобы кашу там варили из бумаги. Так они, паразиты, отца не послушали.
– Большие парни у тебя! Это сколько ж мы не виделись?
– А давай посчитаем… – сказал Мастаков, по привычке поглаживая шкуру волка.
– А этот зверь откуда у тебя?
– Так я же несколько лет обслуживал охотников и рыбаков, работал с совхозами. Занимались поиском оленей. За сезон охотники отстреливали по шестьдесят, по семьдесят тысяч голов… Ну, а где олени, там и волк. Зубами щелк. Попутно приходилось отстреливать волков. Они порой вели себя очень дерзко, нахально – полосовали всё живое, что встречалось на пути. Иногда удавалось отстреливать по двенадцать, пятнадцать зверей за один вылет. Про наш героический труд в свое время писал Хамелеон Проститутов…
И опять художник удивился:
– Мир даже теснее, чем я думал.
– Стало быть, знал Хамелеона? – понял летчик. – А Северьяновича помнишь? Деда-Борея?
Глаза у парня вспыхнули. Он хотел сказать, что Северьянович – отец его. Но Мастаков перебил:
– Дед-Борей однажды поведал мне кошмарную историю. Оказывается, Хамелеон Проститутов в последние годы усердно занимался золотом. А Северьянович имел неосторожность – давно, ещё во времена советской власти – рассказать Хамелеону про какое-то шальное золото. В районе Сердца Севера.
Художник слушал, и ему расхотелось вдруг сообщать о том, что он нашел отца родного. Другие думы навалились. Дорогин захмелел. Утомленно признался:
– Мне теперь золото не помешало бы. Я в долгах как в шелках…
– Большие? Долги-то.
– Страшные! С обрыва чуть не сиганул!
– Ну-у! Это последнее дело – руки на себя накладывать, – неодобрительно заметил Мастаков. – Я вот о чем вспомнил. Северьянович говорил тогда о каком-то Дубе, который был в компании с Хамелеоном. Тебе он говорил? О ходячем Дубе.
– Ты на Ходидуба намекаешь? Который прилетел? – Художник раздавил окурок в консервной банке. – Нет, не похоже. Этот ходячий дуб – мне лично – приглянулся. Он какой-то совсем не дубовый. Завтра сам убедишься.
И опять зазвонил телефон. Абросим Алексеевич поднялся, извиняясь и говоря, что это опять насчет квартиры.
– Надоело продавать! – сказал по пути к телефону. – Скорее бесплатно отдам. Как собаку – в хорошие руки.
Мастаков опять «затоковал», расхваливая свою квартиру. Художник отодвинул от себя закуску и выпивку. И с любопытством принялся рассматривать бумажную «скатерть». Стол на кухне застелен был цветною лощеной рекламой – объявление о новом престижном европейском конкурсе.
Абросим Алексеевич вернулся от телефона.
– Вот, кстати, насчет денег. – Он пальцем постучал по объявлению:
– Почему тебе не поучаствовать в этом конкурсе?
– Куда уж нам уж… С суконным рылом!
– Зря, Тимка! Смелость города берет. Ну, давай на посошок, да будем разлетаться. Время позднее. – Мастаков посмотрел на свой «легендарный будильник», где были обозначены часовые пояса: Бангкок, Джакарта и Ханой.
7
Земля – для того, чтобы жить – должна постоянно вертеться. Вот и люди вертятся, придумывают; на базе вертолета Ми-8 оборудовали специальный сверхкомфортабельный салон, предназначенный для «птиц высокого полёта». Управление таким вертолетом доверяли не каждому, только избранным пилотам, среди которых оказался Абросим Алексеевич Мастаков.
Когда на Крайний Север пожаловали представители «Русского запаса» – им предоставили как раз такой Ми-8, «с туалетом и ванной», как шутили в аэропорту.
Высокорослый полковник Иван Гордеевич Ходидуб произвел на окружающих приятное впечатление. Не часто встретишь такого душевного человека в чине полковника, да ещё из Москвы. Иван Гордеевич подкупал веселостью, мастерством травить анекдоты. В нем были обаяние, энергия, воля. Народ, оказавшийся рядом с ним, очень удивился бы, узнав, что эти обаяние, веселье – вообще не свойственны характеру полковника. Ходидуб – молчалив, он улыбается редко. А что же теперь? В чем тут дело? Он и сам не мог понять. Здесь – на Крайнем Севере – будто подменили человека. Всю жизнь любил поесть – почти не ел. Хмурился всю жизнь – расправил брови. Был осторожен – стал бесшабашен. Редко играл в рулетку, а тут – как одержимый… Вечером полковник Ходидуб с легкою душой проигрался в казино. Пошел в гостиницу, занял крупненькую сумму у своего московского товарища из «Русского запаса». И – опять продулся. И ни капли не огорчился по этому поводу. (Будто знал, что все равно долги не отдавать.)
В гостинице, в шикарном люксе, где остановился полковник Ходидуб, висела репродукция «Утра стрелецкой казни». Показывая на репродукцию, полковник неожиданно сказал, обращаясь к Тиморею Дорогину:
– Тут не хватает еще одного, которому нужно башку отрубить!
Художник саркастически заметил:
– Догадались повесить! Они бы еще подцепили «Апофеоз войны». Или – «Иван Грозный убивает своего сына…» Так что вы говорите? Кого там не хватает? Могу дорисовать! – пошутил Дорогин.
Пригубили коньячку. Полковник покосился на репродукцию.
– Тимитрий! – так он звал художника. – А как насчет того, чтобы меня увековечить? Для потомков.
– Запросто.
– А сколько будет стоить?
– Сто грамм и огурец.
– Замётано, Тимитрий!
И художник взялся за работу. Сделал набросок горделивой головы полковника. И вот что бросилось в глаза художнику. (Позднее вспомнилось.) Иван Гордеевич, пока сидел, позировал, постоянно горло потирал. Под кадыком оставались красноватые полоски – пальцы Ходидуба сильные. «Горло, что ли, болит у него?» – подумал тогда художник. Но болело не горло – как позднее станет ясно. Душа болела, чувствуя погибель.
Утром собрались лететь. Полковник Ходидуб карту вынул из планшетки. Расстелил на столике. Прокуренным ногтем поездил, потыкал по Крайнему Северу.
– Командир! Сначала вот сюда. Потом – сюда. И – вот сюда. В конце.
– Сердце Севера, – задумчиво сказал Мастаков.
– Какое сердце?
Летчик показал горный распадок на карте.
– Так зовут местечко это… «Сердце Севера». Труднодоступное.
Полковник носом дернул по привычке.
– Это хорошо! Нам нужны как раз труднодоступные места. Государственный голодильник – это не общественная кухня. Надо, чтоб туда не лазал кто ни попадя…
– Что за голодильник?
– Объект государственной важности, – сказал Ходидуб, не желая признаваться, что с детства не выговаривает букву «х» в слове «холодильник».
Мастаков слегка обиделся, пожал плечами:
– Надо, так надо. Только я хочу предупредить. В том районе – на моем веку уже! – разбились две машины…
– Бог любит троицу! – весело брякнул полковник, закурил, на минуту потерялся в табачном облаке. – Как прогноз?
– Нормальный.
Ходидуб снял фуражку. Провел рукой по мраморно голому черепу.
– Ну! – сказал с напором. – Взлохматим лысину!
* * *
Почти весь Таймыр облетели. Побывали даже на мысе Челюскина – самом северном мысе планеты. Мастаков скоро понял: маршрут на карте – это одно, а планы в лысой голове у полковника – совсем другое. Представитель «Русского запаса» будто решил себе экскурсию устроить – за казенный счет. Ну и ладно, и пускай себе летает. Абросим Алексеевич тосковал без больших перегонов по небу: с удовольствием мотался по Таймыру и заодно выступал в роли гида. Рассказывал о том, что сначала этот огромный полуостров назывался «терра инкогнита» – земля неведомая. Позднее путешественник Александр Миддендорф назвал эту неведомую землю – Таймыр. С эвенкийского это значит – щедрый, богатый, обильный.
– Хорошо рассказываешь! – похвалил Иван Гордеевич, потирая шею. – Хоть бросай Москву и переезжай сюда…
– Так в чем же дело?
Ходидуб помолчал, глядя в иллюминатор.
– Командир! Хорошие места ты показал. И хорошо рассказал. А теперь давай – к «Сердцу Севера»…
– Как скажете, – неохотно отозвался летчик.
Гроза копилась над перевалом. Синеватый гребень облаков был плохо виден с вертолета. Абросим Алексеевич предупредил:
– На грозу идти придется!
Ходидуб дернул носом.
– А может, ничего? Стороной пронесет?
– Сразу видно – русский человек.
– Я – человек из «Русского запаса», – весело поправил полковник. – Кстати, как там насчет запаса?
– Не знаю. Я туда не заглядывал.
– А мы заглянем, командир, с вашего разрешения.
Сверхкомфортабельный салон вертолета был оснащен «голодильником». Икра, колбаса, балыки. Минералка, пиво, водочка, коньяк.
– Упирёд! – Иван Гордеевич посмотрел на художника. – Тимитрий! А ты чего?
– Я хочу немного поработать. Мне нужен трезвый глаз.
Коньячок согрел душу. Полковник, потирая шею, посмотрел на грозовое облако, встающее над перевалом. Вспомнил анекдот.
– Пассажирский самолет попадает в сильный шторм. Ливень, молнии, гром, воздушные ямы и прочие прелести. У одной бабенки не выдержали нервы. Она вскочила и давай кричать: «Мы погибаем! Погибаем! Есть ли здесь мужчина, который в последний раз даст мне почувствовать себя настоящей женщиной?» И тогда встает один бугай. Ну, как я, например. Встает, подходит к ней, снимает с себя рубаху и говорит: «Милая, на, постирай!»
Похохотали до слёз. Ходидуб еще рассказывал, сам себе удивляясь; оказывается, он так много знает анекдотов, и так отлично умеет рассказывать; раньше он такого таланта не замечал за собой.
Потом Иван Гордеевич затих.
– Красиво, – признался, щелкая ногтем по стеклу иллюминатора. – Может, правда остаться тут?
От бескрайней панорамы Крайнего Севера захватывало дух. Белоснежные горные шапки проплывали в синих небесах. Светлым полотенцем на каменном плече скалы колыхался водопад, бахромою свисал над пропастью. Пролетев по дуге – над изгибом реки – вертолет завис над могучим каменным горбом. Как будто лазерною пушкой по горе полосанули – аккуратно разрезали, вертикально. Стена – метров сто. Природа, щедрая хозяйка, будто в пирог с начинкой, натолкала в каменное тесто всякого «изюму». Ангидритовый мрамор, агаты, аметисты, вкрапления самородного золота… Постояли в воздухе, посмотрели. Полетели дальше. И опять у них перед глазами трепыхались водопады с чистейшей водой. Расписная радуга спину выгибала над водопадами. Радуга совсем не такая, что наблюдают люди на «материке». Здесь – в чистом воздухе и в чистейших капельках воды – радуга цвела куда шикарней. Сказка Севера хватала за живое, душу радостью жгла… А там – за воротами радуги – возвышались каменные башни, дворцы. И веяло какой-то угрюмой древностью, первобытной прелестью земли. И когда вертолет ненадолго приземлялся на каменном пятаке – неожиданно охватывала оторопь. Цивилизация казалась так далеко – будто и вовсе нету. И если, не дай Бог, что-нибудь с вертушкой приключится – человек отсюда никогда не выберется. Дикой шерстью обрастет, дубину себе смастерит и пойдет добывать пропитание так же, как делали это далекие предки… Стоило только представить на миг, что ты останешься один на один с этим великим Севером – душу охватывал священный ужас. Шляпу снять хотелось, на колени встать. Здесь только и поймешь, что это значит – страшно красиво… И покуда есть на белом свете такие потаенные углы, как Север, есть еще и надежда на чистый воздух, на чистую воду и чистую совесть… Храни его, Господи, храни этот Север от жадной человеческой руки, от грубой ноги, способной вытоптать живое. Храни его, Господь, этот земной уголок, который был когда-то далеким, недоступным, а теперь стал беззащитным. Золотое сердце Севера – в погоне за сиюминутной выгодой – люди когда-нибудь вырвут и даже не охнут. Впрочем, безнаказанно это не пройдет.
8
Добрый Дух стоит на страже Севера. Говорят, сначала был – каменный гурий, а затем в него вселился Дух, оживил бездушный камень. Фигура год за годом увеличивалась. Будто каменное мясо нарастало. Каменный идол превратился в белую гору. Не простую гору. Шаманы приходили к Доброму Духу – во время голода или мора. Возвращаясь, приносили камни с крупными вкраплениями самородного золота. И никогда нельзя было придти к нему по одной дороге: Дух на месте не сидел. Окружив себя туманами, пургой или темнотой полярной ночи, растворялся Добрый Дух. И никто не мог сказать, где он объявится завтра. Можно только догадываться о его приближении. Окрестные горы начинали подрагивать, роняя снежные шапки. Приборы самолетов, вертолетов и стрелки туристических компасов приходили в смятение, дергались, как чумовые, или напротив – падали замертво.
Мастаков с тревогой посмотрел на приборы и принял решение срочно идти на посадку.
Ходидуб – он всегда первый – вышел из вертолета. Размялся, приседая.
– Командир! А чего мы здесь-то приземлились? Пи-пи? Мы же планировали там – за перевалом…
Абросим Алексеевич сказал:
– Стрелки барахлят на приборах…
– Что значит – барахлят? Неисправность?
– Нет, всё нормально. Просто нужно пойти, поклониться… Ему…
– Кому?
– Духу Севера… – Мастаков глазами показал на белую гору, маячившую вдалеке. И добавил, покашляв:
– Так говорят тунгусы. И не только они…
– Да? – Полковник потянулся к ширинке. – А что еще тунгусы говорят?
Мастаков помолчал, опуская глаза.
– Говорят, что надо попросить разрешения у этого Духа.
– Какое разрешение?
– Ну, чтобы дал «добро» лететь.
– Письменно? Или устно? – Ходидуб хохотнул. – И ты веришь в это?
Тиморей пришел на выручку:
– Иван Гордеевич, надо уважать обряды и обычаи коренных народов. Головы у нас не отвалятся, пойдемте, сходим на поклон. А заодно я сфотографирую. Мне для работы…
Полковник сказал, точно детям, ласково, чуть насмешливо:
– Двадцать первый век! А мы играем… Можно, конечно, пойти, поклониться. Только времени мало. Давайте лучше подлетим поближе, посмотрим, не подойдет ли то местечко для нашего голодильника.
Мастаков с художником переглянулись, пожимая плечами и гримасничая. Ничего, дескать, не поделаешь, хозяин – барин.
Полетели. Площадка, где они приземлились через несколько минут, находилась на краю обрыва. Внизу виднелось стойбище, два чума, стадо оленей. Лодка на берегу. Старый длинноволосый шаман сидел возле костра, трубку курил, отрешенно глядя в сторону гор, где маячила фигура Духа.
Гости посидели у огня, поговорили с шаманом, с молодыми рыбаками и охотниками. Узкоглазые приветливые парни – сыновья шамана – собирались приготовить запеченное мясо. В земле была выкопана кубическая яма – сантиметров пятьдесят. В ней нужно развести огонь. Когда стены ямы прокалятся – жар удаляют. Берут кусок мяса, заворачивают в листья подбела и опускают в яму. Сверху кладут плоский камень, на котором снова разводят большой огонь. Часа на полтора.
Выслушав рецепт приготовления запеченного мяса, полковник поднялся. Комара на щеке раздавил.
– Мы так долго ждать не можем.
Шаман ничего не сказал, только пристально посмотрел на громадного полковника. Вздохнул, опуская глаза.
Ходидуб направился к вертолету, вдавливая сапогами мелкие камни в землю. За ним – художник, летчик. И вот, когда стали они подниматься на береговую кручу, к ним подбежал мальчик. Оттуда – от костра. Подбежал и дернул Мастакова за рукав. И что-то сказал по-эвенкийски.
Абросим Алексеевич состроил гримасу, означающую то ли недоумение, то ли удивление.
– Иван Гордеевич, я не знаю… – летчик остановился, покашлял в кулак. – Не знаю, как вы отнесетесь к этому, но я вынужден перевести… Шаман сказал, что вам к Сердцу Севера лететь не надо.
– Почему? – Полковник тоже остановился.
– Шаман сказал, что вы назад… кха-кха… Можете без головы вернуться.
Брови полковника поползли под фуражку. Он поправил козырек. Хотел нахмуриться. Потом махнул рукой.
– Что – голова? Лишь бы головка на месте была! – и расхохотался, довольный своей солдафонскою шуткой.
Но Мастакову было не до смеха. Он поежился, вспоминая что-то неприятное.
– В молодости у меня был странный случай, когда шаман вот так же… на Енисее…
– Упирёд! – продолжая посмеиваться, полковник похлопал Мастакова по плечу. – Некогда, батенька. Некогда.
Вертолет прошел на малой высоте, заставляя морщиться мелкие озера. Полярные березки, взлохмаченные вихрем, валились на бок и упрямо поднимались. Полковник, глядя на горы, на тундру, подумал: «Вот сюда мы с Лимоном стремились, но не дошли. Пешком сюда – бесполезно рыпаться… Ах, как страшно тогда подыхал Простакутов… Тьфу! Что это вспомнилось вдруг?»
Командир присмотрел площадку, и вертушка приземлилась во владениях таинственного Духа. Полковник – снова первый – вышел, придерживая фуражку. Посмотрел на белого каменного идола, напичканного золотом. Если верить молве.
Ходидуб, погрузившись в невеселые воспоминания, забылся и не обратил внимания: лопасти несущего винта не остановились еще. На ходу вытаскивая курево, полковник папиросу в зубы сунул. За спиной раздался страшный крик. Он обернулся – и увидел набегающую лопасть. И в следующий миг фуражка слетела на землю, а голова полковника – взлетела в воздух, зубами зажимая папиросу… Медленно, плавно вращаясь под облаками – как будто при съемке рапидом – всклокоченная голова бухнула оземь, подскочила и прокатилась по жесткой траве, по камням. Остановилась, и широко распяленными дикими глазами уставилась на Доброго Духа. Обливаясь кровью, могучий Ходидуб сделал еще несколько шагов. Постоял и, широко раскинув руки, обрушился навзничь – как срубленное дерево. Над головой загремела гроза. Дождь налетел. Туманы поползли…
9
И взрослые, и дети в тот ясный летний день могли заметить: над крышами Норильска, словно осенний листок, пролетел, качаясь, вертолет оранжевого цвета. Пролетел – чуть не врезался в заводскую трубу, о которой многие с гордостью твердили: самая высокая труба на континенте! Именно эта труба не давала спокойно спать заокеанским буржуям – газ долетал до Канады.
Едва не столкнувшись с трубой, вертушка, снижаясь, ушла за город. Там, над вершинами деревьев, Ми-8 покачался сухим листом и плюхнулся на мягкую болотистую почву.
На аэродроме уже заметили «пьяный» вертолет. Встревожились. В бинокль смотрели. После приземления никто не вышел из вертолета. Диспетчер, несколько раз пытавшийся связаться с вертушкой, сказал, что Мастаков не отвечает на запросы.
– Василий! Заводи! – крикнул начальник аэропорта.
Урчащий «ГАЗик» вперевалку пошел по болотным ухабам.
Проваливался, буксовал в мочажинах, в труху размалывая жалкие полярные кустики. Грязь летела на стекло. Добрались до Ми-8. Дернули дверцу. Закрыто. Заглянули в кабину – и ахнули. Экипаж без сознания.
Начальник аэропорта, свирепо сплюнув сигарету, крикнул шоферу:
– Монтировку!
– Что? Будем взламывать?
– Нет. Постучимся в гости.
Водитель показал чумазою рукой:
– Может, стекло разбить? В кабину влезть?
Посомневавшись несколько секунд, начальник ответил:
– Дорогое это удовольствие – стекла бить в вертолетах.
Багровея от натуги, шофер навалился на монтировку, зарычал от усердия. Раздался жалобный, будто живой, голос разорванного металла. Дверь покорежилась, набухла под монтировкой и неожиданно сорвалась с какого-то внутреннего запора. Открылась, громко бухнув – как из ружья. Водитель машинально присел, пропуская свистящую дверь над собой.
Начальник аэропорта сунулся вовнутрь. И отшатнулся.
– Твою-то маковку! – шепнул, бледнея. – Как, скажи, на войне побывали…
Прямо у двери на коврике, забрызганном кровью, лежала голова. Стеклянно смотрела – куда-то в вечность…
* * *
Происшествие это наделало шуму. Из Москвы приехала комиссия. Всех, кто в тот день находился в злополучном вертолете, стали допрашивать, подозревая в убийстве. Только ни один из тех, кого допрашивали, ничего вразумительного сказать не мог. У всех отбило память. Отшибло с того мгновенья, когда по земле покатилась окровавленная голова и над горами сверкнула молния…
В больницу к Мастакову приходил товарищ из московской комиссии. Какой-то Старшинович. Вкрадчиво уговаривал припомнить, что было после – после молнии.
– Гром. Что было? – тупо говорил Мастаков.
– А дальше?
– Не помню.
– А кто погрузил мертвое тело?
– Я не грузил.
– Да я не говорю, что вы… Я спрашиваю – кто? Кто это сделал?
– Не знаю. Я грузином не работал…
– Каким «грузином»?
– Грузчиком.
Старшинович терял терпение. Ухмылка шевельнула углы волевого рта.
– Странно. Никто не знает. Никто не грузил. И что же получается? Полковник сам пошел, поднял свою отрубленную голову, забрался в вертолет. Так, что ли, получается, по-вашему?
Мастаков болезненно поморщился.
– Это по-вашему так получается. А по-моему… – Мастаков что-то хотел сказать, но ухмылка московского гостя смутила его.
Абросим Алексеевич замкнулся; с ним теперь это случалось временами. Глаза потемнели, будто шторками отгородились. Губы плотно сжались.
Доктор на цыпочках подошел. Шепнул столичному товарищу:
– Извините, но ему трудно сейчас говорить.
Поправляя халат, внакидку наброшенный поверх пиджака, Старшинович покосился на доктора, погонял по скулам желваки. И – опять к Мастакову.
– Как же вы долетели до города? Как приземлились? Кто управлял вертолетом?
– Не знаю… Может, он?
– Кто – он?
– Царь-Север…
В палате зазвенела тишина. Московский товарищ посмотрел на доктора. Тот молча развел руками. Вышли в тихий светлый коридор. Постояли, глядя в окно. Старшинович седоватой головой кивнул на двери:
– Не симулирует? Что скажете?
– Не думаю. Впрочем, не знаю.
– Н-н-да… Ситуация.
Пошли по коридору. Московский товарищ остановился, что-то вспомнив.
– А художник этот? Тиморфей… Или как его? Где он? Можно к нему заглянуть?
– Можно. Только с ним еще сложнее…
– А что такое?
– Молчит. Будто язык отнялся.
Осторожно вошли в палату. Художник спал, отвернувшись лицом к стене. Врач посмотрел на Старшиновича и пожал плечами: дескать, ничего не поделаешь, пускай человек отдыхает. Дверь закрылась, и они уже направились по коридору на выход. И вдруг суровый Старшинович остановился. И, не говоря ни слова, резко пошел, а потом побежал в палату. Ворвался, сбросил одеяло с кровати художника. И отшатнулся. И хмуро сказал подоспевшему доктору:
– Полюбуйтесь! Еще один труп!
Под одеялом на кровати лежал… старый сухой скелет. Учебное пособие для студентов медицинского училища.
– Пособие это, – в недоумении сказал доктор, – стояло в соседнем кабинете под замком, а теперь…
– Под одеялом решило погреться, – желчно подсказал Старшинович.
– Интересно. А где больной-то?
– Это вы у меня спрашиваете?
– Нет, у него, – ответил врач, кивая на сухой скелет.
10
Странный художник – впрочем, не странных художников не бывает – был замечен на улицах города. Одетый в полосатую больничную пижаму, в стоптанные тапочки на босу ногу, он заявился в магазин «Мираж» и подмигнул продавщице, говоря стихами:
– Я весь день искал «Мираж». И не мог найти. Потому что он – мираж. Мать его ити…
Художник был трезвый. Когда он покупал холсты и краски, продавщица глазам не поверила – трезвый, а буровит черт знает что. И одет как последний алкаш подзаборный. Только глаза блестели невероятным блеском, говорящим о том, что в магазин явился – сумасшедший гений. Купив что надо, гений сел в такси и поехал к себе домой (он так и сказал таксисту). На квартире Мастакова гений какое-то время пахал как проклятый. Не ел, не пил. Только смолил сигареты. Потом – пустая пачка отлетела в угол. И он опять работал. На него, что называется, накатило. Когда холсты закончились, художник пошел на кухню. Аппетит проснулся. Там, на кухонном столе, по-прежнему лежала цветная бумажная скатерть – объявление о международном конкурсе изобразительного искусства… В доме было прохладно и художник – мимоходом – набросил на плечи шкуру полярного волка. И в таком прикиде он опять прикатил в магазин. «Гений! – теперь уже твердо сказала себе продавщица. – Слава Богу, не буйный». А он опять купил, что надо; аккуратненько оформил несколько своих работ: под стекло загнал, в багет затиснул. Съездил на почту и отправил картины по адресу, указанному на цветном объявлении.
На другое утро доктор заглянул в палату к художнику и увидел… шкуру полярного волка, лежащую поверх одеяла. «Что за чертовщина? То скелет, то серый волк…»
Доктор подошел и удивился ещё больше.
– Как? Вы здесь?
Больной зевнул, приподнимаясь.
– А где мне быть?
– А где вы были вчера?
– Здесь… под одеялом, – не моргнувши глазом, сказал больной.
– Как – здесь?
– Обыкновенно. Спал.
– Да как же «спал», когда под одеялом был скелет?!
– Это был мой скелет.
– А?
– Я говорю, что мне вчера было очень плохо, доктор. Думал всё, крантец… А теперь вот ничего, ожил. Только шерстью оброс почему-то…
11
И наконец-то все участники трагического рейса были выписаны из больницы, оправились от потрясения и начали давать свидетельские показания. Картина происшествия понемногу прояснялась.
…После того как голова, срубленная винтом, слетела с плеч полковника Ходидуба, над горами сверкнула молния и грянул гром. Под проливным дождем командир вертолета с художником погрузили обезглавленное тело.
– Взлетать уже собрались, – угрюмо вспоминал Абросим Алексеевич. – Я спохватился. Голова-то осталась на земле. Я кричу: «Тимка, иди скорее»!» А он сидит – глаза на лбу. Ну, я сам пошел за головой. А дождь… А гром… Ветер такой поднялся, что вертолет на бок вот-вот завалит… Я наклонился, поднять хочу эту несчастную голову, да ведь она же сырая, скользкая… Он же лысый был, товарищ подполковник…
– Полковник, – подсказали. – Покойник был полковник.
– Вот я и говорю… Покойник лысый был. Я взял за ухо…
– Ну? Что дальше?
Мастакова затрясло. Он закурил. Замолчал.
– Взяли за ухо покойника. Ну? – подбадривали Мастакова. – Подняли? Так? И сразу же взлетели. Да? Скажите, а где вы были между взлетом и посадкой?
– В небе. Где же?
– Вы не могли быть в небе семь часов. У вас просто горючки не хватило бы. Вот ведь какая история. Где вы были?
Губы Мастакова дрогнули. Слезы покатились по лицу, изрезанному глубокими морщинами. Он теперь казался гораздо старше своего возраста. Вытащив грязный платок из кармана, летчик вытер слезы. Извинился. Подушечками пальцем придавил виски. Голова начинала болеть.
– Ну, взлетели, – он вздохнул. – А тут в кабину шаровая молния!
* * *
В кабину вертолета закатился голубоватый святящийся шарик, и Абросим Алексеевич оцепенел – так всегда бывает при встречах с шаровыми молниями. Летчик всё видел, всё прекрасно осознавал, только не мог пошевелиться. Закаменел. А голубоватый шарик тем временем прокатился по приборам – и все они мгновенно вышли из строя. Затем шарик стал быстро увеличиваться в размерах. Увеличивался и менял окраску. Вот он – белый. Вот – оранжевый. Вот – красновато-желтый. Пушистый как цыпленок. Это последнее, что запомнилось. «Цыпленок» пробежал по рукаву, прокатился по плечу Мастакова. На шее у него расплавилась золотая цепочка. На руке – на пальце – золотое обручальное кольцо бесследно растаяло (шрамы до сих пор белеют на горле и на пальце).
Экспертиза московской комиссии подтвердила: летчик правду говорит. Золото и другие цветные металлы – исчезли из приборов вертолета. С этими приборами – вообще загадка. Вооружившись лупами, члены комиссии рассматривали проводки из цветного металла. Микроскопические жилки – не говоря уже о крупных жилах – были аккуратно вытянуты из эластичной синтетической изоляции, на которой остались цепочки отверстий, как бы проколотые раскаленной иглой.
12
В квартиру Мастакова пришел уфолог, много лет занимающийся шаровыми молниями. Фамилия – Шаронов, звали – Виктор. Сокращенно – ШароВик.
– Я к вам специально из Москвы прилетел, – сказал Шаровик, намекая на то, что не зря притащился в эдакую даль. – Вы не могли бы рассказать поподробней? Что это была за молния? Как она вела себя? Быстро двигалась? Медленно? Мне будут интересны любые детали. Для начала я хочу спросить. Вы первый раз встречаете шаровую молнию?
– Уже встречал.
Глаза уфолога заискрились живым интересом, напоминая две миниатюрные шаровые молнии.
– Где и когда? При каких обстоятельствах?
– Когда летал над океаном. Я раньше был полярным летчиком…
– Так, так. Продолжайте, пожалуйста. Я вас внимательно слушаю.
Мастаков помолчал, задумчиво глядя за окно.
– Вот вы спрашиваете, быстрая она или медленная? Эта, которая была в вертолете, она показалась мне ленивой, медленной. А тогда, весной в грозу – давно, еще по молодости было… Тогда я летел над Северным Ледовитым океаном, а шаровая молния в течение нескольких минут неслась впереди моего самолета, который шел со скоростью 520 километров в час… Вы можете представить?
– Могу. И что же было дальше?
– Она меня спасла.
– То есть, как спасла? Поясните.
– Вывела из грозового облака. Я летел за нею – как на привязи. Она была моим ведущим, а я – ведомым. Понимаете? Я лечу за ней, смотрю: шаровая молния постепенно вправо отклоняется, а мне показалось тогда – нужно влево загребать. И если бы я влево повернул… Хана! Мы бы с вами сейчас не беседовали. Слева – прямо под крылом – была гора. Скала.
– Да вы что?
– Так было, да. Дождь, кучевые облака. Ни черта не видно. И только шаровая молния по курсу… И я лечу за ней, лечу… И теряю сознание…
– А как вы приземлились?
– Не помню. Так же как в этот раз… когда вертолет с головой прилетел… Как он приземлился? Я не знаю. А ведь самолет, заметьте, посадить гораздо сложнее, чем вертолет.
– Ну, и куда же вас посадили?
– В дурдом…
– Нет, серьезно.
– А я вам говорю серьезно. – Летчик наставил указательный палец на Шаровика. – Сейчас я вам скажу, куда меня посадили. И вы – после этого – сразу же подумаете про сумасшедший дом.
– Ну-ка, ну-ка. Интересно.
– Я приземлился тогда на Полярной Звезде.
Шаровик поднялся и, сцепивши руки за спиной, стал ходить по квартире. Остановился. Засунул пальцы обеих рук – будто грабли – в серую копну своих волос. Пошевелил, потеребил длинное сено, свисающее на глаза. Вернулся к летчику. «Граблями» закинул волосы к затылку и сел за стол.
– Я верю вам, – сказал, чуть прищуриваясь и глядя прямо в переносицу Мастакова. – Верю. Но если бы я много лет подряд не занимался тем, чем занимаюсь, то, конечно… Вы были бы правы. Я сразу же подумал бы про сумасшедший дом. И так подумали все те, кому вы стали рассказывать.
– Да, я тогда лишь об одном попросил руководство. Чтобы Снежанке, моей жене, сказали, будто у меня образовалось срочное задание. Командировка. Что вернусь, только не скоро. Выпьете? – вдруг переключился летчик. – Нет? А я маленечко заправлю бензобак…
Из-под стола появилась початая бутылка водки. Руки Мастакова подрагивали. Под глазами – пухлые метки. «Крепко, видать, поддает!» – с легким сочувствием подумал Шаровик.
Закусывая дряблым огурцом и вытирая скривившиеся губы, Мастаков продолжил:
– Теперь вы понимаете, почему я никому не говорю, где мы были между взлетом и посадкой? Ведь мы взлетели сразу после трагедии. А приземлились – через семь с половиной часов.
– И в самом деле! – улыбнулся Шаровик. – Где вас, простите, черт носил?
Мастаков побледнел. Потянулся к бутылке. Шумно выпил, проливая капли на подбородок.
– В вашем вопросе – есть ответ! – Сказал угрюмо, отчужденно: – А теперь уходите. Что мне перед вами распинаться? Все равно не верите.
– Почему вы так решили?
– Логика. Элементарная логика сумасшедшего летчика! – Мастаков усмехнулся. – Человек вам говорит, что волей случая оказался на звезде, а вы – уфолог, профессионал с многолетним стажем, даже ухом не повели. Не спросили, что там да как? На звезде. Значит, вы подумали, хрен с ним, пускай звездит… А мне это не надо. Я бы с этим разговором никогда бы к вам в Москву не прилетел. И даже здесь – в гостиницу – через дорогу бы не перешел, чтобы с вами потрепаться на эту тему… Я как посмотрел на всех на вас оттуда… – Летчик руку поднял к потолку. – Скучные вы все ребята. Мелкие. Хоть уфолога возьми. Хоть уролога. Анализ мочи одинаков.
Шаровик уходил, озираясь на окна летчика. В душе у него творилось такое – хоть в дурдом иди и признавайся, что слетел с катушек…
13
Художнику полезны потрясения, если это, конечно, не потрясения на электрическом стуле. После бурных вышеописанных событий у заурядного Тимки Дорогина открылся «третий» глаз и он увидел мир в таком потрясающем цвете – фан-тастика…
Вечером, прогуливаясь по городу, он завернул на почту и позвонил в Москву. Из кабинки вышел, блаженно улыбаясь. И так, с улыбкою, дошел до Мастакова. Свет не горел у летчика в «иллюминаторе». И на звонок не открыли. Но художник не огорчился. Задумчиво пошел – посередине улицы. Кто-то проехал мимо, просигналил и басом облаял его. Художник посмотрел на голову косматого белого пса, торчащую из заднего окна легковушки.
– Брат! – весело крикнул Дорогин, прижимая руку к сердцу. – Прости! В чем был и не был виноват…
Мимо проехала другая легковушка, просигналила и обрызгала. И опять он, улыбаясь, попросил прощения. В эти минуты он был слишком счастлив для того, чтобы грустить или огорчаться по пустякам. Продолжая широко улыбаться, художник бродил по Норильску и думал, что этот город – самый лучший город на земле.
И в самом деле! Что за чудо – этот город за полярным кругом?! Город совсем молодой, но седой от метелей. Город вечной мерзлоты, вечных романтиков, авантюристов, художников, поэтов, мечтателей и просто охотников за северным длинным рублем. Что за чудо?! Каким таким невероятным образом Норильск под своим крылом собрал, соединил изящество Питера, отголоски и оттенки жарких бразильских карнавалов и убогость русских далеких деревень?! Этот город проклинали многие из тех, чьи кости потом оказались фундаментом. Этот город славили, боготворили. Его бросали к черту, садились «на крыло» и улетали к садам-огородам, к лазурному теплому морю. Забывали о нем – навсегда; занимались тихим размеренным хозяйством: растили картошку, хрен, который не слаще редьки. Гусей разводили где-нибудь в средней русской полосе. Валялись на песке и жарились до шоколадного цвета под заморскими пальмами, «давились» бананами… И вдруг – что это? как понять? – люди снова ехали сюда, летели, чтобы вновь оказаться причастными к Северу. Чтобы снова кутаться в пуховую шаль пурги. Снова торчать на каленом морозе, азбуку Морзе зубами выстукивать. И снова радоваться радостью ребенка, глядя на сияние одухотворенных северных небес… Блажен, кому открылась эта горняя цветастая улыбка Заполярья…
Художник пришел в гостиницу.
В коридоре возле двери его номера стоял Шаровик.
– А я стучу… Хотел узнать…
– Ну, проходите. Присаживайтесь. – Художник поставил пакеты на стол. – Очень хорошо, что вы пришли… У меня сегодня большая радость.
– Редкий случай в наше время! – сказал уфолог, бегло осматривая художественный беспорядок, царящий в номере. Возле окна – мольберт. Подоконник заляпан краской.
– Чай? – предложил художник скороговоркой. – Кофе? Коньяк? Самогон? Растворитель?
– От коньяка, пожалуй, не откажусь.
– Итак! – предложил Тиморей, поднимая звенящий хрусталь, купленный по случаю. – Выпьем за радость! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Дай Бог, чтобы меньше терять, больше радоваться… Во, нагородил!
Шаровик с удовольствием выпил. Посмотрел на мольберт.
– Кое-что хотел узнать. Насчет картины. У вас была одна потрясающая работа…
Дорогин расплылся в довольной улыбке.
– Я с Москвою сейчас разговаривал. Там тоже потрясло кое-кого…
– Вот видите! – Уфолог пожевал лимон. Скривился. – Значит, есть у меня вкус, простите за нескромность.
– А про какую картину вы говорите?
– Там шаровая молния. Горы. Грозовые облака.
– А! Есть такое дело… Вот она! – Дорогин водрузил картину на мольберт. – Я не закончил. Или так сойдет?
Рассматривая холст, Шаровик, разгоряченный коньяком, вдохновенно хвалил искусника, но мало-помалу сбивался – в сторону своего «предмета». Восхищенно, с нежностью и придыханием уфолог говорил, что шаровая молния – живое существо, она обладает непостижимым разумом и логикой.
– Живое существо? А я читал, что это какая-то… Ионизированная плазма.
– Правильно. Жизнь в виде плазмы! – взволнованно воскликнул Шаровик, оседлав любимого конька. – Шаровая молния живет всего лишь несколько минут, но это ни о чем не говорит. Масштаб времени, в котором живет шаровая молния, совсем другой, чем наш, обыденный масштаб. Шаровая молния живет в своем удивительном электромагнитном мире, где каждую секунду происходят тысячи событий – и это никак не совпадает с масштабом времени нашего медлительного мира холодных химических реакций…
– Мудрёно! – признался Тиморей, царапая затылок. – Без поллитры не понять такой палитры.
– Элементарно. Еще Циолковский говорил, что существует жизнь в виде плазмы и физического поля. Смерть для таких существ, как шаровая молния, это переход в другую жизнь – качественно новая ступень развития! – Шаровик посмотрел на картину и привел интересный пример. – Судьба любого гениального художника – будь это Пушкин, Лермонтов, Васнецов, Васильев – это судьба, похожая на шаровую молнию. У гения земная жизнь – это всего лишь несколько секунд в масштабах вечности, а потом – резкий переход в иное состояние, в бессмертие и вечность. – Уфолог подошел поближе. Достал очки.
– Да что вы смотрите? Она же не закончена.
Шаровик поцокал языком.
– Э, нет! Я не согласен. Недосказанность – вот прелесть всякой сказки. Вы же сказки пишете! Сказки в краске! Вот вам название нового жанра. Дарю.
– Ладно! Раз пошла такая пьянка… – Тиморей достал из-под кровати еще две картины. – Вот, посмотрите. Вчера малевал…
– Фантастика! – тихо, проникновенно сказал Шаровик. – Ей-богу, сказки в краске. Даже, простите, у Рериха нет ничего подобного. Где вы встречали такие цвета?
Говорили допоздна. Накурили так, что краски на холстах не видно как следует. Раскрыли окно. Выпили на посошок.
– Продадите? – спросил Шаровик, показывая на картину.
– Запросто.
– Сколько будет стоить?
– Сто грамм и огурец!
– Нет, правда. Я покупаю. Сколько?
– Не знаю… – смутился Тиморей.
– Не удивительно. – Уфолог развел руками. – Настоящий художник никогда не знает истинную цену своего таланта. – Он отвел Дорогина в сторонку от раскрытого окна, будто их могли подслушивать. Наклонился к уху и шепнул такую сумму в долларах – у Тиморея ухо загорелось…
– Что? – сказал он, трезвея. – Действительно?
– Вполне. – Шаровик пожал плечом. – Устраивает? Ну и все. Без проблемы. Я завтра утром деньги с карточки снимаю и принесу. По рукам?
Художник долго не мог заснуть.
А утром поднялся «золотой переполох», продолжавшийся несколько дней, в течение которых художник стал знаменитым. В столичных и местных газетах, по радио и телевидению звучала и мелькала информация о том, что картина Тиморея Дорогина заняла первое место на престижнейшем международном конкурсе, на который было представлено более четырех с половиною тысяч полотен.
14
Северная осень. Горы с каждым днем седеют больше, больше. Загустела вода на озерах. Замедлилось течение живого серебра в ручьях и реках. В тундре поспевает брусника, морошка. В студеном чистом воздухе по-над горами разворачиваются разноцветные сияющие лоскутья. И сколько бы ты ни смотрел, ни читал страницы этих ярких небесных небылиц – невозможно привыкнуть, всякий раз ты будешь сладко обмирать, стоять с громко бьющимся сердцем, если сердце твоё не из дуба.
…Какой-то богатый дядя небрежно захлопнул за собою дверцу такси. Постоял, разинув рот и глядя на небеса. Новая шляпа чуть не упала на лёд застывшей грязной лужи. Снимая шляпу, справный господин театрально поклонился сияющему северному небу. И пошел. Нет, не пошел – понес себя, как драгоценный сосуд с драгоценною влагой, которую боялся расплескать. Около мусорного контейнера он поскользнулся на банановой кожуре. Грохнулся на задницу – аж зубы клацнули. Посидел, поморщился от боли.
– Хамы! – прошептал, вставая и отряхиваясь. – Вам надо не бананы жрать. Я вам, свиньям, буду апельсины покупать.
В прихожей Мастакова пиликнул звонок. Абросим Алексеевич, открывши дверь, увидел на пороге незнакомца. Респектабельный господин был при шляпе, в галстуке с золотой заколкой, в черном элегантном осеннем пальто, в лакированных «лодочках».
– Вы насчет квартиры? – догадался Абросим Алексеевич.
– Точно так-с, – игриво ответил господин. – Мне нужна ваша квартира. Дача. Машина. Сберкнижка. И – закурить.
Мастаков присмотрелся. И сердито-радостно воскликнул:
– Тимка? Дьявол! Ну, тебя не узнать! Ты уже как настоящий новый русский…
Дорогин вошел, пылинку пальцем сбил со шляпы. Аккуратно повесил на гвоздик, оставшийся от вешалки.
– Абросим Алексеевич, а ты угадал. Я насчет квартиры. Не продал?
– Звонят, приходят, смотрят, но покупать не торопятся. Я уже и цену сбросил, дальше некуда.
– Тысяч пять еще сбрось – и я покупаю.
– Да? Решил остаться здесь?
– Мне нужно отца найти. Деда-Борея.
Возникла пауза. Мастаков недоуменно смотрел на художника.
– Я не понял, кого тебе нужно найти? Отца? Или Деда-Борея?
– Дед-Борей – мой отец, – издалека стал рассказывать Тимоха, подсаживаясь к столу. – Помню, когда я сказал ему, что я – родом с Валдая, он давай расспрашивать, как мамку звать, то да сё… А потом уже, через несколько лет, он давай мне что-то говорить про голос крови… Всё так туманно… Я не мог понять. А потом показал колокольчик. Из-под сердца вынул. Из пазухи. «Дар Валдая». А таких колокольчиков – именно таких – только два. У мамы брат работал на заводе. Специально отлил. Два таких неразлучника, мама так называла. Они друг за друга цепляются и, если не знаешь секретной защелки – не откроешь. Я, когда приехал с Севера, достал из мамкиного сундука точно такой же колокольчик-неразлучник, и сразу понял – это батя… Так что надо мне его найти! – Тиморей походил кругами по квартире. Закурил. – Не знаю, где его искать. Подумаю. Поживу здесь, поработаю… Сам видишь, как поперло из меня! – Он покрутил головой. – Во, балбес! Чуть не женился…
– На ком?
– На Кларнете.
– Извращенец ты, Тимка! На кларнет потянуло? На рояле-то куда удобней…
Посмеиваясь, Дорогин щелкнул замками дорогого дипломата. Достал коньяк. Разлил.
– В милицию-то больше не таскают?
– Успокоились вроде. – Мастаков посмотрел в глаза ему.
– Тимоха, ты не шутишь? Насчет квартиры?
– Вполне серьезно. Мы сейчас за это выпьем.
– А откуда деньги? Я извиняюсь.
– Так я же – победитель международного конкурса. Там же денег – море. Курвы не клюют! Я через неделю полечу в Москву, там церемония и прочая бодяга.
– Ну, всё тогда! – Мастаков решительно махнул рукой. – Я собираю чемодан! У меня все бумаги оформлены, завтра подпишем, и я полетел. Надоело! Соскучился…
От нежности глаза у него заголубели сильнее обычного. Повлажнели. Он поцарапал белый шрам на безымянном пальце, оставшийся на месте золотого обручального кольца, «украденного» шаровою молнией. Отодвинув рюмку с коньяком, сосредоточенно стал утрамбовывать объёмный чемодан крокодиловой кожи. Бросил. Прошелся от дивана до окна и обратно. Широкой ладонью погладил исхудавшую грудь. Болела душа, не могла успокоиться.
– Следователь, – с горечью вспомнил Мастаков, – сопляк, а сколько гонору!
– Плюнь, – посоветовал Дорогин.
– Если бы он один такой! А то ведь – кругом. Как изменился народ! Как измельчал. Советский Союз развалился, и в людях что-то развалилось. Или я старею, Тимка? Кажется, мы, жившие на Севере двадцать или тридцать лет назад, мы были другие. Лучше были. Чище! – Летчик опустил глаза. – Я, наверное, «совок». Я не горжусь, но я и не стесняюсь этого. С восторгом вспоминаю дни и годы прошлой жизни. Помню двадцать третью кассу в Москве, во Внуково. Очередь. Бывало, не хватает денег на билет у человека, так едва ли не каждый спешил предложить ему деньги. А теперь? Ты можешь такое представить?.. Народ на деньгах помешался. Мы тоже сюда ехали не за одной романтикой. Чего лукавить? Но ведь мы же никогда не слепли, не зверели из-за денег и золота. Ты думаешь, за что ему башку винтом срубило, Ходидубу тому, прости, Господи? Золото… Золото, Тимка… Народ помешался на золоте!
Заверещал телефон.
– Если насчет квартиры, – шепнул Тиморей, – говори, что продано. Железно.
– Это межгород… Снежанка! – Мастаков улыбнулся в трубку. – Да, Снежаночка, здравствуй, родная. Все хорошо. Продал. Кому? Век не догадаешься. Тимку Дорогина помнишь? Художник, да. Ему. Нет, почему – за бутылку? За две. – Абросим Алексеевич засмеялся. – Он говорит, что у него теперь денег море. Курвы не клюют. Да, разбогател. Слышала? По радио и телевизору? Нет, не ошиблась. Это он. Хорошо, передам, Снежаночка. И тебе привет. Вот он, рядом. В белом фраке с бабочкой. Фраер.
После разговора с женою Мастаков разволновался. Почесывая шрам на месте обручального кольца, зашлепал тапками, вышагивая по пустой квартире.
Третий тост – за любовь – выпили стоя, изображая из себя гусаров.
– Болеет Снежанка моя! – Губы у летчика дрогнули. Глаза затуманились. – Совсем нервы стали ни к черту после этой истории с головой…
Скрывая слезы, он опять маршировал по гулкой квартире. Тапок слетел с ноги, стоптанным днищем кверху перевернулся. Пустота под носком обозначилась – два ампутированных пальца.
За окном стемнело. Ранний снегопад, сверкающий неводом, неожиданно растянулся под фонарем, похожим на серебристую рыбину. Время было позднее, художник встал из-за стола.
– Значит, завтра оформляем купчую?
– Договорились. Продаю, и в тот же день – в Анапу!
– Эх, Анапа! Древняя Горгиппия! Отличное местечко, – вспомнил Дорогин. – Я там был, мёд-пиво пил с художниками. Сидят прямо на набережной. Под зонтиками. Малюют… А ты, Алексеич, на юге чем думаешь заняться?
Мастаков глазами показал на снегопад за окном.
– Начну белых мух разводить. Прихвачу маленько и вперед…
15
Вечером на следующий день сидели в ресторане «Берлогово». Отмечали покупку и продажу квартиры. Тиморей куражился, сорил деньгами. А Мастаков сидел – как на иголках; его смущала дороговизна подобных заведений.
Подошел солидный лощеный господин в черном костюме, в белой рубашке с бабочкой. Руки – жутковатые, уродливые. Зато на каждом пальце – изумруды, бриллианты, золото.
– Как вам у нас? – приветливо спросил у Тиморея.
– Как в раю.
– Очень рад! Приходите почаще!
Официант, повинуясь неуловимому знаку хозяина, принес фужеры с каким-то экзотическим зельем. Чиркнул спичкой, и фужеры охватило голубовато-ядовитым пламенем. Дорогин выпил, восхищенно крякнул. И Мастаков проглотил ароматную «шаровую молнию». Огонь, прокатившись по горлу, душу опалил шальным восторгом…
– Ух, ты! Что за хрень? – спросил летчик, округлив глаза.
– Ликер Б-52. Бомбардировщик, – сообщил хозяин, стоящий за спиной. – Ваш друг специально для вас заказал.
– Ты зря шикуешь, – неодобрительно сказал Мастаков. – Пойдем отсюда.
– Я ни копейки не заплатил. – Дорогин загадочно улыбнулся. – Ты ничего не замечаешь?
На стенах ресторана висели свежие работы Тиморея, стремительно входящего в моду. И в зале, и на кухне. И в бильярдной. И даже, пардон, в туалете. Везде… Абросим Алексеевич повеселел. И уже на улице сказал:
– Ты, Тимка, далеко пойдешь!
– Нет, я поеду. И ты со мной.
К ним подкатило такси.
Памятник хорошей погоде так никто и не поставил в заполярном аэропорту. С утра было промозгло, неуютно. Серым гусиным пухом лежали клочья первого снега. Ветер на крыше гремел, разговаривал языком жестяного листа. Народ скучал. Томился. В середине зала ожидания – рюкзаки, палатки, чемоданы. Группа молодых людей с открытыми приветливыми лицами. Паренек, не обращая внимания на суету, сосредоточенно глядел за окно, играл на гитаре и пел еще не отвердевшим голосом:
– Я уж думал, не поют подобных песен, – сказал Мастаков. И глаза помокрели.
Дорогин смотрел на летчика и удивлялся: как сильно он сдал за последнее время. Раньше в синих глазах отражалось бездонное небо, то и дело смотрел он поверх головы собеседника, а теперь все чаще взгляд роняет в землю. На посадку пошел легендарный пилот. Жизнь укатала пламенный мотор. И в голову художника полезла чертовщина: может быть, это их последняя встреча. Люди, отдавшие здоровье Северу, на материк нередко уезжают умирать. Так стоит ли барахтаться в полярных вьюгах, жить, как в шахтерском забое, в темноте бесконечных полярных ночей, терпеть мороз, кусающийся бешеной собакой?
Коротая время до самолета, зашли в кафе. И здесь Дорогин неожиданно услышал подтверждение своим печальным мыслям. Какой-то молодой чернявый хмырь в белом шарфике пытался доказать седому мужику, что здесь «ловить нечего». За границей – там, да. В Канаде, например. Человек, несколько лет проживший на канадском Севере, обеспечивает себя на всю жизнь. А здесь? Ау, Россия-матушка, услышь!
Во имя чего совершаются наши героические будни на Крайнем Севере? Чтобы потом уехать к Югу и благополучно сдохнуть под кипарисом или виноградною лозой?
Художник с летчиком переглянулись. Мастаков глазами показал на картину, висящую над головой раскипятившегося парня.
Абросим Алексеевич сказал:
– Ты скоро будешь тут, как Хемингуэй на Кубе.
– А ты бывал на Кубе?
– Где я только не бывал! И на кубе. И на квадрате. И на трапеции – под куполом цирка, – пошутил Мастаков. – Летчики знакомые рассказывали. Там, на Кубе, едва ли не в каждом кафе висит портрет Хемингуэя, под которым написано: здесь любил отдыхать наш великий писатель, в таком-то году он пил здесь то-то и то-то… А в одном кафе – это мне больше всего понравилось! – тоже висит портрет писателя и оригинальная табличка: «Хемингуэй никогда здесь не был и ничего не пил!»
Рассмеявшись, вышли из кафе. Мастаков посмотрел на свои декоративные часы.
– Тимка! – сказал, размыкая браслет. – Дарю!
– Да ну, зачем?
– Бери, бери! Будешь когда-нибудь в Бангкоке, или приедешь с персональной выставкой в Ханой, в Джакарту. Посмотришь на этот будильник и вспомнишь веселое время… – Нижний «пельмень» плаксиво дрогнул у Мастакова.
– Пошли! – перехваченным горлом сказал Дорогин. – Приглашают на посадку…
Они обнялись так, что кости хрустнули.
– Тимка! Отца найдешь, так вместе прилетайте!
– Обязательно…
Серебристый лайнер в отдалении надсадно взвыл, роняя невидимые слезы на бетонку. Разогнался, приподнял могучий клюв и, оторвавшись от великой северной земли, стал поджимать под брюхо резиновые лапы. И очень скоро серебристый лайнер превратился в крестик, в малую птаху, отбившуюся от своего каравана, сквозь дождь и снег упрямо летящую на Юг. Дай Бог удачи вам, ребята, в небесах! Дай Бог удачи и всем тем, кто на земле…
16
Бог мой, ну кто бы мог подумать, что он, родившийся на юге, так прикипит душою к Северу?! Кто бы мог подумать, что, поселившись в Анапе, на берегу Черного моря, он будет скучать без матерых морозов, без метелей и страшных ветров, будто сорвавшихся с цепи и выбивающих планету из-под ног? Будет сниться ему звездный купол полярной ночи, распускающей павлиньи перья – сказочные позари. А в туманной морской дали за маяком будут ему неотвязно мерещиться тундровые просторы. Там колобродит незакатное солнце полярного дня. Там земная лазурная твердь неуловимо для глаза перетекает в небесную твердь так, что бывает трудно разобрать: по тундре, по небу ли уносится в дымку оленья упряжка, послушная тугому длинному хорею – «поэтическому» инструменту погонщика…
* * *
И весна здесь хороша, и лето, и зима. Но осень – осень это отдельная песня. Золоченая солнцем и листьями осенняя Анапа необычайно прекрасна и привлекательна, особенно если у вас – добротный домик на берегу, уютный тихий сад, в котором все знакомо до листочка, до ягодки, до последнего серебряного кружавчика, искусно вытканного паучихой-рукодельницей.
В саду приютилась беседка под фруктовыми деревьями, где вы, приняв на грудь стаканчик волшебного винца, охотно подтвердите правоту поэта:
Ощущение полного счастья, покоя приходит к душе вечерами, когда разольется над морем закат винного цвета, и все в природе как-то осмысленно, задумчиво затихает, готовится ко сну. Дерево перестает лепетать. Сникает пожелтелый стебелёк травы, отяжеленный дробиной росы, округло мерцающей во мгле. Птаха, предусмотрительно посидев на черепичной маковке, повертев головенкою по сторонам и, поморгав капелюхой смолистого глаза, прошуршит по воздуху сухим листом, под застреху спрячется, выронив из-под крыла белую горячую пушинку, ветерком увлекаемую в сторону моря.
Приветливый светлоглазый домик находится неподалеку от старого маяка, похожего на неохватное сказочное дерево, алыми цветами в сумерках роняющее отблески под крутой обрыв, где шелестит шелками, шуршит и разрывается о камни прибой, штопаный белыми нитками.
Ночами тихо. Море слышно в приоткрытое окно. Слышно редкую чайку, всплакнувшую спросонья. Если тебе не спится, можно подойти к окну и увидеть стойбище туманов, серой волнистой отарой спустившихся в долину. Туманы серебрятся под луной. Чуть колыхая занавеску, в комнату, наполненную светом мирозданья, струится свежий запах фруктов и почвы – древней русской земли, политой кровью, потом предков – земли, на границе с которой стоят вековые отроги Северо-кавказского хребта и почти круглый год не дают непогоде прорваться в курортную вотчину. А степные вольные ветра, широко и песенно бегущие с Таманского полуострова, так ласково и нежно здесь умеют врачевать усталые людские души.