Народу в зале собралось – не протолпишься. На деревянной скамье подсудимых – Анисим Громышев, двадцатитрёхлетний бедолага, которому нельзя не посочувствовать. Ещё недавно это был лихой парняга. За эту лихость, видимо, его и недолюбливали. Втайне. Весь он был какой-то с выпендрёжем, с гонорком. Всегда на нём тельняшка – даже в самую свирепую жару. Всегда ухмылка светится – зубом золотым. Походка вразвалку, с ленцой. Широкие плечи дерзко и упрямо выгнуты, а в глазах такое выражение – в гробу я вас всех видел в белых тапочках.
Женился Анисим по возвращению с флота, с Тихого океана. Любовь горела в сердце, но никогда он любви своей по-настощему не выказывал. То есть, говорил сумбурные какие-то, кудрявые слова – ещё до флота, когда ухлёстывал за будущей женой. А потом – после свадьбы – шабаш. Как отрезало.
– Нечего их поважать, – заявлял он, царапая наколотый синий якорёк на руке. – Бабам дай только волю, на шею сядут.
Единомышленники всегда находились.
– Правильно, – поддакивал Трофим, напарник по работе. – Лично я три года старался своей дуре угодить. И что я имею в итоге? Три рубля в заначке. А сколько я зарабатываю? Я же – стахановец!
– А ты знаешь настоящую фамилию Стаханова? – спрашивал Анисим, друживший с книжками и журналами.
– А какая у него фамилия?
– Стаканов. Да, да. Это Сталин приказал исправить, когда Стаканов дал стране угля. – А я не знал.
– Ну, так это не удивительно. Ты букварь свой в первом классе искурил, наверно, да? – Анисим презрительно сплёвывал. – Короче говоря, ты никакой не стахановец. Ты – стакановец! Такой же, как я. Хе-хе.
Так, бывало, «заседали» молодые мужики возле комбайнов или тракторов – неподалеку от села, среди сосняков и золотого разлива пшеницы. Во время перекура или обеда сидели где-нибудь в тени, беззлобно промывали косточки то бабам своим, то начальству. Кое-кто откровенно хвалился победами на бабьем фронте. Громышев слушал, курил и хищновато щурился куда-то вдаль. «Трепачи! – брезгливо сплёвывал. – Нашли чем хвастать!»
У него всегда с собой флотская фляжка граммов на двести.
После рабочего дня, принимая на грудь, Анисим – иногда прямо с поля, с подножки комбайна – шуровал в соседнюю деревню. Там жила дородная мотаня – за два раза не обнять, как шутил весёлый ухарь. Он гужевался там субботу или воскресенье, а по возвращению домой, не моргнувши глазом цвета морской волны, вдохновенно врал своей наивной Лизавете. Да так умело, сукин сын, так здорово пудрил мозги – сам верить начинал. То шестерёнка полетела, то проклятый коленчатый вал.
– Оглоеды! – Громышев руками размахивал по привычке. – Экономят на копейках, это самое… А сотни вылетают в трубу. Выхлопную.
Мужик послушал бы его, раскусил бы сразу – хренотень голимую несёт. А баба – что сообразит? Глазёнки свои детские раззявит – слушает зазвонистую трель. Хотя соображаловка у жены работала – бухгалтер всё-таки. Он дважды два с трудом на пальцах складывал, а жена такими суммами ворочала – ум за разум зайдёт и не выйдет.
Елизавета – он звал её Лизолета – мужу охотно верила. И не потому, что не разумела в технике. Просто любила – крепко, беззаветно. Да и он любил. Он прямо так и признавался иногда, хватая гитару и залихватски наяривая:
Хотя за «кое-что» он уже её маленько недолюбливал. Несколько лет после свадьбы у Громышевых никак не клеилось – насчет ребёнка. В первую очередь Анисим жену обвинял, хотя и с себя непонятной вины не снимал – бог знает, чем дело. Размышляя в этом направлении, парень додумался до того, что, действительно, сам виноват – на стороне погуливал. Это, конечно, не факт, но, тем не менее, – кошки скребли на душе. И тогда он решил – пускай даже на время – заняться праведным образом жизни. Перестал «налево» заворачивать. Дорогое платье с получки купил жене – вместе в город ездили, в кино ходили. Дома впотьмах он начал проявлять такую горячую ласку – изба тряслась.
И вот однажды летним, душным вечером Лизолета, слегка смущаясь, розовея чалдонскими скулами, прошептала нечто сокровенное.
– Да ты что? – Глаза Анисима раззолотились от радости. – Правда, что ли? Ну, за это надо выпить!
Не сдержавшись, Лизолета фыркнула. – А у тебя одно лишь на уме…
– Так я же – стакановец! – Муж подмигнул. – Как там у Некрасова? «Он до смерти работал, до полусмерти пил».
В такие минуты жена откровенно любовалась им, вздыхала: «Учиться бы ему. Такая память, я поражаюсь!»
Разволновавшись, Анисим якорёк на руке поцарапал.
– Точно? Не ошибаешься?
Лизолета улыбнулась – ямочки на розовых щеках.
– В больницу надо. Там точно скажут. Отпрошусь на неделе, поеду.
– А зачем на неделе? Давай прямо завтра.
– Да, поди, не отпустят…
– Слушай! – Он руками замахал. – Мы же не в рабстве у них! Отпустят – не отпустят? Надо, – значит, поезжай. Вот ни фига себе! «Не отпустят»! – Анисим даже рассмеялся вместо того, чтоб возмутиться. – Копейки платят, ё-моё, да ещё и унижайся перед ними. Ты, Лизолета… – Голос у него пошел по строгим нотам: – Увольняйся. Будешь это самое… с дитём сидеть.
– Надо сперва родить.
– Родишь! Куда ты денешься?!
– Погоди, вот поеду, проверюсь.
– Хорошо. Только давай прямо завтра. И пускай только попробуют не отпустить. Я башку скручу моментом вашему начальнику. Я на флоте таких фраеров за борт выбрасывал. Акулам на пропитание.
– Уж больно ты горячий, посмотрю. Он усмехнулся.
– Зима придёт – остыну.
– Ой, лето нынче – ужас! – Лизолета собирала на стол. – Как бы в поле не сгорело всё, что посеяли.
– Нет, грозой грозятся. – Муж посмотрел на радио. – Дай-то бог. Ну, садись, поужинаем. Да тельник-то сними, я постираю.
После заката посверкало в полях – далеко, высоко, где клубились чёрно-фиолетовые тучи. Над крышей зашумела парусина тополёвых листьев. Ветер взял из тучи – будто украл – пригоршню тёплых дождинок. Пробарабанили по пустому ведру, надетому на столбик ограды под окном, вот и вся «гроза».
Анисим свет включил в сарае. Пошёл, почистил стайку.
Мечтательно улыбаясь, заначку вынул.
– Флаг пропьём, но флот не опозорим, – прошептал, подмигивая бурёнке. – Глоток за сына. Глоток за дочку.
Краснопогожим утром жена собралась в город – полста километров полями, а потом немного через вековые сосняки.
Денис Шараборин, давний, школьный друг Анисима, поехал в рейс и прихватил Лизолету, хотя на дверцах грузовика с двух сторон предписано: «ПАССАЖИРОВ НЕ БРАТЬ».
До города не доехали километра четыре.
Ясное небо впереди голубело, тихо и солнечно было. И вдруг откуда-то наволокло чёрной мокрой «шерсти» – тучи обложили со всех сторон. Молния мигнула, гром шарахнул – будто каменная глыба на кабину рухнула. И дождина так полосонул – как из пожарного шланга. Такой свирепый ливень – дворники едва-едва справлялись, суетясь на лобовом стекле. Водитель проворонил поворот, забыл о нём. А поворот опасный – перед оврагом…
* * *
Вечером, когда темень смолой натекла на крыши села, два человека подошли к дому Громышева. Один из них был тесть – Макар Данилович, крупный, чернобородый кузнец. Второй – сосед, Трофим, напарник по работе.
Посредине двора тельняшка на верёвке сушилась. Стоптанные сапоги стояли на крыльце.
– Мы только что с поля приехали, – бросая окурок, напомнил Трофим. – Может, лучше бы утром?
– Да нет, чего уж тут… – И Макар Данилович отбросил папиросу. – Надо говорить.
Потоптались у двери. Покашляли. Собака цепью зазвенела в темноте в углу двора и внезапно завыла – истошно, тонко заголосила, вскидывая морду к небесам, где прорастали зёрна первых звёзд.
Шаги в сенях послышались – Анисим дверь открыл.
– О! Привет, Горнилыч! А кто там ещё? Проходите. А я свою бабёнку дожидаюсь. Флотский борщ наладился варить.
Гости прошли. Постояли, помолчали посреди избы.
Потом кузнец ронял слова, будто железные болванки на голову.
Громышев слушал – не верил. Пересохший рот его приоткрылся. Глаза цвета морской волны – широко распахнулись. Раза два он даже некстати улыбнулся кривою и растерянной улыбкой. Якорёк на руке поцарапал.
И вдруг «синее море» в глазах потемнело, и парень почувствовал, как «палуба» уходит из-под ног.
– Горнилыч, – прошептал он, бледнея, – чо ты буровишь? Кузнец понуро пожевал губами. За пазуху полез.
– Давай стаканы. Твою железку! – Он зубами зло сорвал тугую пробку, поставил поллитровку на стол. – Стаканы, говорю, давай. Стакановец.
Анисим подошел к нему. Тельняшку под горлом потянул – трудно стало дышать.
– Где?.. – Его начинало потряхивать. – Это самое… где она? – В морге. В городе. Завтра поеду.
Глаза Анисима полыхнули в сторону портрета, где они с женой сидели, хохотали – фотография со свадьбы. Ему всё ещё не верилось. Он выжидательно смотрел то на одного, то на другого, будто ждал, когда объявят – шутка, мол, дурная, неуместная, но всё-таки шутка.
– А как это всё получилось? – прошептал он, спрашивая будто у жены, сидящей на портрете.
Макар Данилович закурил, пуская струйку дыма в бороду.
Стал рассказывать – что знал.
И чем дольше он говорил, тем сильнее разрасталось несчастье. Беда оказалась настолько огромная – не вмещалась в сознание.
Грудь «колесом» опала. Плечи смялись. Громышев присел на табурет. Обхватил руками, стиснул голову – русые вихры между пальцами точно дыбом вставали. Застонав, он поднялся.
Покружил по комнате. Зло ударил ногой табурет. В дальнем углу загремело, и на пол посыпались белые куски яичной скорлупы – штукатурка.
– Шараборин! Сука! – Остановившись, парень свирепо вырвал папироску изо рта у тестя. Покурил возле окна, требуя продолжения страшной истории.
Мужики невнятно, сбивчиво бубнили, перебивая один другого:
– Дождь… На повороте… Масса-то большая… У Шараборина рёбра поломаны…
– Да я ему, козлу, шею сломаю! – Анисим вышвырнул окурок в форточку.
– Он-то здесь причём?
Громышев метнулся коршуном, схватил кузнеца за грудки. Затрещала рубаха.
– Не надо было гнать на повороте! Вот причём!
– Пусти, – угрюмо попросил Макар Данилович. – Я, что ли, гнал? Угомонись. Там была милиция. Замерили всё, в протокол занесли…
– Нет, не всё! – зловеще проговорил Анисим. – Я такой протокол напишу…
– Остынь. Давай стаканы. Выпьем, что ж теперь?
Анисим посмотрел на водку. Глаза нехорошо прищурились.
– Ладно, я закуску притащу…
В тёмных сенях загремели опрокинутые стеклянные банки – разбились. Пустое ведро покатилось. Мужики, почуяв недоброе, поторопились выйти следом. Но Громышев успел опередить – схватил ружьё и выпрыгнул во двор.
– Стой, дурак! – взревел Макар Данилович. – Только хуже сделаешь!
– На повороте? – Анисим лихорадочно загонял патроны раззявленную пасть двустволки. – Шараборин, сволота, всегда завидовал! Он, это самое… Ещё со школы, падла, хотел её отбить! Лизавету.
Макар Данилович, подскочивши сзади, обхватил его двумя руками – будто железным обручем. А второй мужик, Трофим, хотел в ружьё вцепиться, но тут же отпрянул, сообразив, что может схлопотать в упор из двух стволов.
– Брось! – увещевал кузнец. – Отдай! Ты что, бляха-муха, тюрягу захотел?
– Уйди! – Брось, говорю!
Двустволка харкнула огнем. Раздался грохот, и во дворе, под ногами Трофима, задымилась развороченная земля. Чёрные комья сыпанули в разные стороны – забарабанили по крыше, по окну. Запахло дымным порохом и, словно бы сквозь вату, послышалось многократное эхо – вдали за рекой.
Трофим побелел, глядя на дымящуюся землю почти под ботинками.
– Дать бы тебе по сопатке, – пробормотал он. – Припадочный.
Руки у Анисима неожиданно ослабли – ружьё упало. И сам он в ту минуту так ослаб, точно мигом состарился. Понуро сел на землю – кузнец отпустил. Закрыв лицо руками, Громышев стал что-то быстро-быстро, невнятно приговаривать, словно читал заклинание.
Мужики, вдвоём уже, под мышки подхватили, подняли встряхнули, точно мешок с отрубями. – Пошли, чего ты?
Он послушно поволокся, едва перебирая босыми ногами. Сели за стол. В руки парню сунули стакан, огурец. – Давай! – велел кузнец. – Прими!
Громышев понюхал переполненный стакан, хищно раздувая ноздри. Поморщился и вдруг шарахнул об пол – только брызги да стекла полетели по комнате.
Понуро глядя на сырые половицы, парень стал сосредоточенно жевать огурец. Крепкие зубы зло вонзались в мякоть огурца. Губы тряслись. Золоченый резец временами зловеще сверкал. Огуречное семечко к подбородку прилипло.
– Погоди, – вполголоса пообещал он кому-то. – Флаг пропьём, но флот не опозорим.
– Я ж говорил, надо утром идти, – вздыхая, напомнил Трофим, укоризненно глядя на кузнеца.
– Утром? – прошептал Анисим. – Нет! Надо сейчас!
Он поднялся, пошел стариковской походкой – босые ноги шаркали по половицам. Ссутулившись, он что-то поискал в столе, в серванте. Нашел патрон с картечью. Ухмыльнулся, смахнул рукавом огуречное семечко с подбородка.
– Где? – Пошарил глазами. – Слышь, Горнилыч?
– Хватит! – пряча двустволку за спину, пробасил кузнец.
– Дай, говорю!
– Я дам – не унесешь.
– А ну, попробуй! – Парень оскалился, тельняшку на груди хотел рвануть. – Да я, таких как ты, на флоте…
– Здесь тебе не флот! – угрюмо перебил кузнец. – Здесь не море, а горе. И нечего комедию ломать.
Анисим аж задохнулся от ярости.
– Кто ломает? Я?
– А кто? Ишь, разъярился. Горько? Ну, а мне? – Макар Данилович запнулся. Почесал короткий нос. – Ты думаешь, легко? Дочка всё ж таки. Жену, ты извиняй, можно сыскать вторую и десятую. А дочку? Где я возьму? Рожать? Так уже поздно. Вот и рассуди, кому тяжельше.
Громышев понуро сел за стол. Закрыл глаза, качая головой. Поднялся. Царапающим взглядом – исподлобья – осмотрел мужиков. Наколку ногтем ковырнул на кулаке. Ему хотелось драться. Он с ума сходил от внутреннего жара.
– Где? – Опять решительно потребовал Анисим, потрясая патроном. – Отдай, это самое… Отдай! Кому сказал!
Кузнец поднял ружьё над головою, поднапрягся и медленно согнул стволы в дугу – точно ивовые прутья.
– Держи.
Анисим злобно посмотрел на тестя. Покружил по горнице, не зная, куда себя деть. Гитару снял со стенки и неожиданно взялся что-то развесёлое наяривать. Стал бормотать невпопад: – Ах, ты, Лиза, Лизолета, я люблю тебя за это, и за это и за то…
– Ну, хватит! – одёрнул Макар Данилович. – Будь мужиком!
Кусая губы, Громышев подскочил с дивана, размахнулся – осколки инструмента брызнули по комнате, струны жалобно задребезжали.
– Всё? – угрюмо спросил кузнец. – Угомонилось море?
Бледный Громышев стоял – как тот старик возле разбитого корыта.
– Всё! – прошептал, глядя в пол. – А мне казалось, что всегда так будет – легко, это самое… весело…
* * *
Гроб стоял на табуретках – посредине избы. Обыкновенный гроб, тесовый, с золотистым пятаком смоляного сучка. И в этой простоте, в этой обыденности – смерть казалась ещё ужасней, непостижимей. Голову разламывала мысль: «Ну, как же так?» И не было ответа, только заунывный знойный звон возле виска, будто комар зудел.
В полях жара вскипала – не продохнуть. И потому решили поторопиться – насчёт похорон. И в этом было что-то воровское, оскорбительное – так ему казалось.
– Не дам! – заартачился Анисим. – Пусть полежит, как положено… Это самое…по-христиански. Его уговаривали.
– Да ты что, сдурел? Жарища давит – сорок, а он – не дам.
Иди лучше, выпей, отпустит.
Анисим кулаки потискал. – Я своё отпил!
– Ну, хоть поешь.
– Наелся это самое… По горло.
– Ну, ступай, покури. Что ты, ёлки, весь день тут – как часовой.
Он продолжал стоять. Понуро, стеклянно смотрел на бледное лицо Лизолеты, на дорогое бездыханное платье с какими-то весёлыми цветочками на груди – то самое платье, которое не так давно Анисим ей купил, когда вместе поехали в город, по магазинам шлялись, по кинотеатрам. Как это редко было у них – взять друг друга под руку, пойти по сельской улице или в город поехать, «прошвырнуться вдоль по Питерской», так он говорил. Как мало теперь в памяти осталось чего-то светлого, нежного, что можно было бы затеплить возле сердца, как золотую свечку, чтобы согреться.
Отвернувшись от гроба, он покачнулся. Посмотрел незрячими глазами – куда идти. Пошёл, но угодил мимо двери – лбом о стенку едва не треснулся.
Наступая на грядки, протопал по огороду – в сторону туалета. Потом передумал – в сарай завернул. Здесь пахло сеном, тёплой пылью – солнечные желтки под ногами дрожали. Где-то зудом зудела оса.
Пошарив длинной жилистой рукой, Анисим вилы взял.
Перевернул. Сиреневые жала – все четыре – прижал к рубахе, а деревянный конец черенка – в стенку понадёжнее упёр. «Так! – Облизнул пересохшие губы. – Теперь бы только посильней вперёд рвануться!»
Он глубоко вдохнул. Напрягся. Металлическое жало – одно из тех, что оказалось ближе остальных – прохладным зубом прокусило рубаху под сердцем, до живого достало: капля крови протопилась ягодкой. Анисим поморщился и неожиданно резко отбросил вилы – металлические прутья задребезжали, жалобно позванивая. Он опустился на мешки с отрубями, упал, зарылся головой в солому и зарычал, негромко, но страшно рычал. Корова, стоящая неподалёку, жевать перестала. Утробно вздыхая, большими глазищами, не мигая, посмотрела на хозяина.
Кузнец пришел в сарай.
– Аниська! Ты чего здесь?
Он уже стоял, рубаху от соломы отряхивал.
– Да вот, – понуро ответил, – хотел это самое, с хозяйством управиться…
* * *
Ночь навалилась – чёрно-земляная, тяжкая.
Электричества не было – на окраине провода порвала недавняя гроза. Соседи принесли штук несколько свечей.
Зажгли. Тугая тишина в избе наполнилась горячим шепотом – языки живого пламени потрескивали на фитилях. Жёлтые блики мотыльками трепетали по углам, по окнам, на трельяже, где чёрным лоскутом одели зеркало.
И опять он сидел перед ней, бездыханной, нарядной.
Вспоминал, как познакомились, как поженились. Белая черёмуха в памяти цвела, соловей сереброзвонил под луной.
Но в памяти всплывало не только доброе и светлое – и худое теперь догоняло, обжигало стыдом, как крапивой. Соседнее селение вставало перед глазами, кривая избёнка, где он грешил с мотаней. И ничего уже в прошлом нельзя переиначить, вот что особенно горько осознавалось. Пока живём – надеемся исправить свои ошибки, а времени-то, милые, в обрез.
«А я ж любил тебя! Любил!» – ошеломленно думал он, глядя на восковое лицо и наполняясь унылой уверенностью: никто никогда ему – никакая мотаня на свете – не заменит жену. И почему бы раньше это не понять? А вот так устроен человек никто, наверно, не переустроит. И ещё он думал, что навеки от него ушла не только Лизолета. Будущий сын погиб во чреве.
Или дочка. Эта мысль вообще раскаляла его, доводила до кошмарного отчаянья. И опять и опять он говорил ей – мысленно твердил – всякие сердечные слова, которые при жизни стеснялся говорить. А потом припомнилось, как во хмелю обидел ни за что, ни про что – обидел, оскорбил, довёл до слёз. Запоздало раскаиваясь, он вдруг увидел такое, что даже волосы ворохом встали на голове.
Между ресницами жены слабо сверкнула и в подглазье скатилась большая слеза…
Анисима – от головы до пяток – жаром обдало.
Он осторожно поднялся на дрожащих ногах. Подошёл поближе. Ну, точно. Слеза. Горит алмазом, зябко подрагивает, отражая трепетное пламя свечки.
Громышев достал платочек, промокнул слезу под холодным глазом Лизаветы.
– Прости, – прошептал, – если можешь. За спиной у него зашушукались.
– Чо это он? Как этот… Дак третью ночь не спит…
Анисим повернулся.
– Плачет, – устало прошептал. – Что вы, это самое?
Ослепли? Ну, гляньте, гляньте… тогда уже все остальные – кто находился в избе – со страхом и оторопью уставились на новую каплю, алмазно сияющую под глазом покойницы. Это было нечто фантастическое, не поддающееся разумению. Старухи закрестились, молитву зашептали. Макар Данилович обалдело смотрел и смотрел – глазам не верил. Но как тут не поверишь, когда вот она, горит кровавым отсветом.
Кузнец наклонился над дочерью – вытереть диковинную слёзку.
Тут ему на темя капля клацнула.
Приоткрывая рот, Макар Данилович запрокинул лобастую голову.
– Твою железку-то! – Он шмыгнул коротким носом. – Крыша плачет…
Горем убитые, они и не заметили, как в потёмках размокропогодилось. А на чердаке у Громышева с недавних пор образовалась небольшая прореха. Всё хотел залатать, да всё некогда. То пахота, то посевная. «Ничего, – говорил он Лизавете. – Погодка, это самое, жарит вовсю. Крыша пусть подождёт».
И вот заплакала она – крыша окаянная.
Домовину пришлось переставлять в другую сторонку. И теперь «слеза» – с коротким всхлипом – стучала в таз, стоящий на полу. Громышев смотрел, как в прорубь, в цинковый таз. Смотрел, не мигая, и думал: «Так и с ума недолго сковырнуться!»
К утру полный тазик наплакало.
А потом из-за туч показалось огромное солнце – румяное, свежее. Ветерок обдул и подсушил дорогу на кладбище – среди берёз и вековечных сосен. Цветы встрепенулись, затрезвонили птахи.
Анисим плохо помнит, как похоронили.
Очнулся уже за поминальным столом. Сидел неестественно прямо – будто кол проглотил. Его о чем-то спрашивали – отвечал невпопад. Что-то ковырял в тарелке, но не ел. Затем увидел девочку перед собою. Чей-то ребёнок крутился в горнице, реденькими зубками дразнил, посмеиваясь. Странно веселея, Анисим взял на колени трёхлетнюю кроху и неожиданно заулыбался – криворото, неряшливо. Стал играть с ней. Запел и в ладоши захлопал.
Макар Данилович выразительно посмотрел на соседку – девочкину маму. Та поспешила забрать ребёнка – увела домой.
И опять он замкнулся, темнея глазами: «И у меня могла бы такая кроха быть! Ну, ничего! Не на того нарвались!» – Ешь, Аниська, ешь, – просили и даже требовали. – Ты уж третьи сутки голодом!
Он молча вздыхал, зубы тискал.
– Только попить да пожрать? – вслух подумал. – В этом, что ли, смысл?
– Так поминки же! Ты чо?
– Поминки. – Он тряхнул головой. – А я и слова доброго не слышал про неё.
– Оглох ты, что ли? – удивился Макар Данилович. – Мы весь вечер только то и делаем…
– Ага! – Он снова тряхнул головой. – Только то и делаете, что самогонку жрёте!
Кузнец, готовый рассердиться, шумно засопел, раздувая мощные меха – грудные мышцы под рубахой выпирали буграми.
– Чо ты как этот? Люди пришли, поминают, а ты начинаешь…
Анисим посмотрел мимо него и снова глазами уткнулся куда-то под стол.
– Да ладно, ладно, батя, извини. Чо-то я маленько это самое, не в своей тарелке…
Всё это время – суетное время похорон – Громышев крепился. Не пил, не плакал. Только много и жадно курил, зеленея впалыми небритыми щеками. Под глазами появились землистые круги. Белки пожелтели.
И только после тихих, скромных поминок Анисим дал волю чувству. Поцарапав якорёк на руке, он шарахнул кулаком, да так, словно хотел столешницу сломать. Посуда подскочила – чашки с ложками.
– Как живём, это самое? – спросил посреди тишины. – Как живём? Как скоты…
Тесть покачал кудлатой головой.
– Ну, что уж так-то?
– А разве нет?
– Я по-людски живу! – сурово заявил кузнец.
– Ну, значит, разговор не про тебя. Я вообще…
– Ты вообще-то выпил бы, поел. – Вот-вот! А что дальше? – Отдохни. Поспи.
– А что потом? Проснулся – иди, опять пожри?
Анисим зажмурился, простонал. Стиснутые кулаки – холодные, белые – сделались похожими на два тугих больших снежка. Разлохмаченная русая голова, словно подрубленная, с костяным тяжелым стуком упала на сосновую плаху, прикрытую скатертью. (Столы были сдвинуты, а между столами положили две-три плахи, чтобы побольше народу расселось).
Длинными заскорузлыми пальцами Анисим вцепился в волосы и неожиданно стал дергать их с такою легкостью, точно солому из прелого стога. «Солома» летела на стол, на пол. Громышев глухо рычал. Кусая губы до крови, ногтями строгая сосновую плаху, он катал по столу забубённую голову и приговаривал – слёзы клокотали в горле:
– Это я сгубил её! Это меня, алкаша подзаборного, надо зарыть, кол осиновый вбить!
Железоподобная рука кузнеца легла на плечо горемыке. – Выпей, не казнись.
– Да что ты – выпей, выпей! Как попугай!
– Камень-то на сердце надо размочить, сынок.
– Пошел ты!..
– Ну, давай… – Кузнец не обижался. – Пить не пьешь, так хоть полайся, всё легче будет.
Побесновавшись, Анисим затих, лёжа головою на столе – между стаканов и чашек. Лежал без движения и, казалось, даже без дыханья. Потом – стал распрямляться. Медленно, как бы нехотя, с хрустом в пояснице, в ребрах и в плечах. Так распрямляется большое дерево, опаленное молнией, ушибленное громом, смятое, но не уничтоженное пролетевшей бурей. Глубоко вздыхая, он отстраненно посмотрел по сторонам.
Сухие, воспаленные глаза болезненно сверкали, смотрели необычно. Не на людей смотрели – куда-то мимо. За окно смотрели, в небеса, куда улетела душа ненаглядной, единственной…
– Там же русским языком было написано: пассажиров не брать, – пробормотал он.
– Ты про чо? – спросил Трофим, сосед.
– Да так, проехали.
У него созрел «хороший» план, только нужно было одному остаться, иначе помешают.
– Трофей! – приказал он Трофиму. – Наливай, братан! Мы же с тобой стакановцы!
– Ну, давно бы так…
– И в самом деле, надо камень размочить. – Он поглядел на кузнеца. – У тестя моего башка железная, но всё-таки соображает!
И у него, Анисима, башка соображала, несмотря на то, что горем приконтуженый. Он как-то незаметно пододвинулся на край стола, уселся рядом с дыркою для кошки – в углу на полу. Пустившись на такую хитрость, он потихоньку вылил водку в подпол и скосоротился – сделал вид, что выпил. И опять налил, и таким же манером «дерябнул». И очень скоро зашатался, «опьянел».
– Пойду, посплю, – пробормотал, поднимаясь.
– Пора уж, трое суток на ногах, – пожалела теща, глядя, как он укладывается на кровати в дальнем углу.
Он засопел и что-то забубнил «во сне».
* * *
На дворе уже стемнело, когда люди стали расходиться. Яркие звезды отражались в реке за огородом. Ветер впотьмах в деревья руки запускал – ворошил, грубовато лаская. Корова, наконец-то, замолчала в сарайке – весь день мычала, звала хозяйку, так мучительно звала, хоть уши затыкай. И собака целый день выла, душу вынимала до тех пор, покуда кто-то не догадался – из бельевой верёвки намордник сделали.
В избе остался только тесть.
– Нельзя его покидать, – резонно сказал кузнец, оглаживая бороду. – Как бы чего не вышло.
Макар Данилович был недюжинной силы мужик, да только и он упластался на похоронах. Оставшись в одиночестве, горюя о дочери, кузнец опорожнил стакан-другой, отяжелел и, незаметно для себя, заснул, уронивши голову, как молот, на край наковальни – только тарелки звякнули. И вскоре храп раздался – будто пламя в горне раздували мощные меха.
И вот тогда-то Громышев тихохонько поднялся. Голова была ясная, отчаянно звонкая. Только сомненья душу бередили:
Надо ли, стоит ли делать то, что задумал? Анисим, как маятник, пошатался по комнате, шагая из одного пустого и холодного угла – в другой такой же угол. Остановился. Посмотрел на чёрное окошко и не сразу понял, что это не окошко – зеркало, задраенное чёрным платком.
– А где окно? – спросил он сам себя.
– Ась? – пробормотал кузнец, переставая давить храпака. – Твою железку…
Играя желваками, Громышев поцарапал якорёк на руке. Ломая ноготь, дернул шпингалет. В горницу плеснулся прохладный воздух – дождик после похорон пробрызнул. Вдалеке над крышами села разгорался месяц в тучах. Воспаленно-красный, похожий на зияющую рану, тонкий месяц брызнул «кровью» на широкую излучину за огородами.
Тишина стелилась по округе, только за рекою всхлипывала сонная гармонь, а потом кто-то с кем-то «на басах» взялся выяснять отношения – звуки над водою далеко разносились. Женский визг послышался на дальнем берегу, несусветная брань мужика.
Скривив небритую щеку, Громышев тоскливо думал: «Пока над женой гром не грянет, муженёк треклятый не перекрестится. Завтра, не дай бог, случится что-нибудь с твоею бабой – в соплях будешь путаться».
– А? – опять впросонках выдохнул Макар Данилович, приподнимая голову и диковатыми глазами охватывая горницу.
Пройдя на кухню, Анисим бездумно уставился на острый нож, серебряно мерцающий на столе.
Месяц, так и не разгоревшись в полную силу, кровавой раной затянулся в тучах за селом. Стало совсем непроглядно. Громышев закрыл окошко и опять по комнате прошелся.
«Нет! – Он посмотрел на нож. – Не надо! Этим горю не поможешь. Ой, как холодно что-то…» захотелось ему русскую печь затопить, чтобы всполохи огня по горнице золотыми пташками порхали, чтобы где-то глубине души затаилось ожидание чуда: Анисим будет смотреть на всполохи, будет улыбаться, думая, что вот-вот жена войдёт в избу, загремит ухватом или другим каким-то кухонным «оружием». Румяные пухлые булки стряпать начнет – большая мастерица.
Опять корова в стайке заревела. (Вечером соседка приходила доить). Анисим что-то вспомнил и, покосившись на храпящего тестя, потихонечку отправился в сарай.
Здесь пахло теплом животины, навозом и пролитым молоком – корова не подпускала никого чужого, хозяйку требовала. Пыльная лампочка напоминала выжатый лимон под чёрным дощатым потолком. Анисим подошел к мосластой бурёнке, успевшей исхудать. Слеза – чуть поменьше воробьиного яйца – сверкала на шерстяной щеке.
– Осиротели мы, Зорюшка. – Он вытер коровью слезу. – Поплачь, поплачь, родимая. Я так не могу…
Анисим достал заначку, обтер бутылку рукавом. Сел возле сарая и жадно закурил, посматривая то на звёзды, то на поллитровку, заткнутую куском газеты.
Белая кошка появилась откуда-то. Побродила по двору, обнюхала ямку, вырытую выстрелом – три дня назад. Мягко запрыгнула на колени хозяина. Прижалась, поластилась.
– Осиротели мы, Белочка, – прошептал он, погладив белый пушистый комок. – Но ничего. Мы, это самое, не пальцем сделаны…
В голове у него, будто в улье, гудели горячие мысли. Гудели как пчелы – отчаянно жалились. Он откупорил поллитровку, понюхал и поморщился. Глотнуть хотел, но вдруг его – всего! – так передернуло, что мороз по коже прокатился просяными пупырышками. Он ещё раз попробовал приложиться бутылке – не смог.
«Не лезет в горло! Падла! – изумился, отодвигая бутылку. – Что ж ты раньше-то лезла?.. Но ничего, на трезвую-то голову – так даже лучше. А то будут потом говорить: залил, дескать, шары, вот его и потянуло на подвиги».
Маленький острый топор был на месте – в уголочке за дверью сарая. Холодное лезвие, будто налим, всплеснулось в горячей пазухе. Сердце ударилось в бешеный бег и где-то под ребром горячо и противно заныло, точно обрезалось об остриё.
«Спокойно! – приказал он, оглядываясь. – Кто там?» Показалось, будто следом крадётся кто-то – ветка под берегом тихонько треснула.
Пригибаясь, Громышев направился огородами. Затем повернул вдоль реки, откуда наносило прохладными волнами воздуха. Спотыкаясь, поднялся по камням на берег, хватаясь рукой за сырую траву – истонченно попискивала. Прошагал по тёмному проулку, и опять – шуранул огородами. Длинноногое пугало вдруг расшиперилось на пути – руки в драной рубахе раскинуло. И в какую-то долю секунды – Анисим и подумать не успел! – топор оскалился впотьмах, и на землю рухнула срубленная лохматая башка с жердиной вместо позвоночника.
– С вами, козлами, только так и надо! – прошептал он, пиная тряпичную голову.
Изба Дениса Шараборина стояла в конце переулка.
Наличники белели издалека. Роскошные наличники Шараборин замастырил – с лебедями, цветочками – даже впотьмах не спутаешь. Старая, заржавленная машина, без мотора, без кузова, мерцала под тополем около дома. Анисим постоял, прячась за разбитою машиной. От палисадника пахло калиной, обсыпанной росами. Облизнув сухие губы, зверовато прищурился, глядя на тёмные окна. Прошептал, задыхаясь от ярости:
– Русским языком же было сказано: пассажиров не брать.
Что ж ты, падла такая, наделал…
Он хотел вынуть топорик.
И в эту секунду кто-то прогудел над ухом: – А ну, не балуй!
Парень содрогнулся.
Макар Данилович рядом стоял.
Железоподобная лапа его придавила плечо Анисима.
– Дай сюда!
– Кого?
– Сам знаешь. Давай.
Громышев как-то жалко, растерянно заулыбался, вынимая топор. Холодное это оружие оказалось горячим – нагрелось за пазухой.
– Пошли! – Кузнец, будто клещами, ухватил за локоть. – У нас переночуешь!
Странное дело, но Анисим как-то враз поник. Постоял, глядя в землю, и послушно поплелся по тёмной дороге, белеющей подобием первого снега – гусиные перья валились, куриный пух.
Остановившись, он посмотрел в небеса. Мирозданье закружилось над ним. И где-то там – с тоской подумалось ему – летала теперь и жила своей жизнью, сверкала между звёздами душа ненаглядной, единственной…
Он сглотнул комок под горлом. Попросил: – Дай закурить, Горнилыч.
– Держи.
Спички ломались в дрожащих пальцах, падали. Кое-как прикурил. Удивился:
– А где ты научился так ходить? Ты же здоровый бугай, а ходишь как этот – котенок.
– Я в разведке служил. Всё, пошли, уже поздно. – Дай прикурить, а то опять погасла.
Кузнец чиркнул спичкой, согнул ковшом просторные ладони – чтобы ветер пламя не утащил.
– Дубина! – угрюмо укорил он. – Куда попёрся? Дениска-то нынче с поломанными рёбрами в больнице.
– Легко отделался, – глубоко затягиваясь, сказал Анисим.
Пришли к дому тестя. Посидели на тёплых бревнах. – Ты Дениску не трогай. Ну, что ж теперь? Видать, судьба.
– Судьба! – Отворачиваясь, Громышев свирепо сплюнул. – Ведь русским языком же сказано: пассажиров, это самое, не брать.
– Ну, заладил! – Кузнец похрустел казанками тёмных кулаков. – Надо было автобусом ехать, а мы всё экономим, твою железку! Вот – доэкономились!
– Никто не экономил. Чо ты хренотень несёшь? Я никогда, это самое, не жалел для неё…
– Да я не говорю, что ты жалел. Не в этом дело. – Кузнец расстегнул воротник. – Сам же давеча орал: как мы живём?
Только пожрать. Всё правильно. На лишнюю бутылку денег наскребём, а вот чтобы книжку купить, так мы удавимся…
Послушав тестя, Громышев сделал угрюмый вывод:
– А ты мужик ни чо. Местами. Тока это самое… Ружьишко зря угробил. С чем теперь буду на уток ходить? – Я тебе рогатку подарю.
Громышев согласно покачал головой.
Помолчали. Опять закурили. Сверчок под брёвнами трещал. Собака лаяла на том краю села.
– Айда в избу. – Кузнец зевнул. – Не выпьешь?
– Да выпил бы! – Анисим поморщился. – Только не лезет. – А я, наверно, выпью, да на боковую, – Макар Данилович опять зевнул, почесывая грудь. – Ну, что? Пойдем?
– Иди. Я посижу.
– Э, нет, так не годится. – Иди, иди, не бойся.
Кузнец посмотрел в темноту. Головой покачал – отрицательно.
– Чёрт тебя знает! – Он размахнулся – засадил топорик в сосновое бревно – так засадил, что завтра утром сам не сможет вытащить.
– Иди, – понуро сказал Анисим, – всё будет путём, я обещаю.
– Ну, гляди!
Макар Данилович докурил, постоял, не рискуя покинуть заполошного парня.
– У нас дитё могло быть! – неожиданно выдохнул Громышев.
– Да ты что?
– Могло быть. Она же в больницу поехала…
Макар Данилович, ошарашенный этим известием, поднялся с бревна. Покружил, точно ужаленный в сердце. За бороду себя подёргал. Ударил кулаком в торец бревна.
– Твою железку! Надо же!
– В том-то и штука… – Анисим покусал губу. – Ты думаешь, я почему взбеленился?
Поговорили ещё немного. Воздух посвежел. Густо запахло полынью – ветерок потянул из оврага. В небесах, вдалеке за рекой, проплывали огоньки самолёта.
– Уеду я, – как-то бесцветно, вяло сообщил Анисим.
– Чего? – удивился кузнец. – Куда?
– Не знаю. На Восток куда-нибудь, на Тихий океан.
– Да кто там тебя ждёт? – Друзья!
Тесть огорчился и долго молчал, только слышно было, как бороду пальцами шерстит.
– Дело хозяйское. – Он окурок швырнул в темноту, громко шмыгнул коротким носом. – Ну, я пошел. Гляди, чтобы без фокусов!
* * *
И остался Громышев один – совершенно один на огромной Земле. И никто не видел, как в глазах его погасло пламя неукротимой гордости и гонора – теперь он так смотрел, будто просил прощения.
Отойдя от дома кузнеца, он оказался у берега. И эта июльская ночь – на переломе к августу – вдруг показалась глухой осенней ночью. Со стороны реки и огородов наползал змеиный холодок. Первые туманы серым косяком гусей ни шатко, ни валко по берегу двинулись. Многозвёздное просторное небо узорным пологом накрыло сонную округу. За околицей, где-то тёмных соснах, подступивших к самым крайним избам, тихонько зазвенела птица. И Анисим отчего-то вздрогнул.
Голос у пичуги такой знакомый, такой родной – будто жена сосняках, собирая грибы, под сурдинку напевала что-то, как было недавно. Он насторожился. Холодея сердцем, побрёл по огороду, шебарша картофельными стеблями. Замер, боясь напугать. Заслушался, прикрывая глаза. А когда поближе подошел – чуть не ахнул от изумления. Золотистое какое-то, чудное сияние исходило от неведомой пичуги – ветка на сосне светилась.
«Господи! Что это? Кто там?»
Вспомнилась ему последняя минута похорон. Когда собирались заколачивать гроб – золотистая незнакомая птичка крутилась рядом, а потом внезапно опустилась на грудь покойницы, чтобы спорхнуть, когда крышку занесли над гробом. Анисиму показалось тогда, будто птичка осталась внутри. И вот она вылетела – засияла над миром, запела, да как запела, боже мой…
Слёзы наконец-то прострелили душу – калёными дробинами покатились по щетинистым щекам, западая в тёмные яминки. «Что это? Кто это? – гадал он. – О чем ты, милая?»
Слушая бессонную пичугу, он вспомнил песню, много лет назад кем-то пропетую:
Над широкими полями, закрывая звёзды, тянулась тяжёлая, косматая ночь, обещавшая ливни и грозы. И тяжелые думы тянулись. А птица на тёмной сосне всё пела и пела – печально, возвышенно. И продолжала странно золотиться ветка, на которой сидела пичуга.
Анисим подошел поближе к соснам, прислонился к дереву спиной. От могучей сосны пахло тёплой смолой, а из оврага откуда-то опять наносило сырым и густым горьким духом полыни. За пазуху попала хвойная иголка – уколола. А потом опять – иголка. И – опять. И не скоро дошло до него – это сердце под рубахой колет, нестерпимо болит.
А птица всё пела, пела, и человек, пронзённый острым горем, в то же время высветленный, умудрённый горем, – неожиданно стал понимать слова заповедной, таинственной песни.
– Ах, люди, люди, милые мои! – сокрушалась золотая пичуга. – Мы так ненадолго приходим на эту печальную Землю! Нам бы друг друга любить и любить, памятуя заповедь Христа! Понимать бы нам друг друга, жалеть и сострадать – всё легче было бы, да только где там, некогда. В суете, в непомерной гордыне своей мы зачастую забываем о главном – о любви, милосердии. Господи, когда мы научимся жить? Жить каждый день – как будто день последний, в котором всё мило, всё любо и дорого: и небо, и земля, и человек, и зверь, и птица. Неужто нельзя научиться так жить? Давайте попробуем. Давайте больше думать о душе, которая всё-таки, хоть верь, хоть не верь, но остаётся жить после нас. Так пускай же она остаётся ни пустою бледной тенью нашей, а сияющим крылатым торжеством…
Вот о чём до рассвета звенела печальная птаха во мгле. Вот чём плакал и плакал впотьмах человек, ощутивший себя сиротою на этой огромной, холодной и жесткой, но всё же прекрасной Земле.
Утром он уехал в город и нашёл больницу, в которой лежал виновник аварии. Потом адвокат на суде говорил, что его подзащитный находился в состоянии аффекта – именно это и помешало ему до конца довести своё страшное дело. Адвокат был красноречивый, хотел как можно лучше завершить процесс. Только подзащитный в этом не нуждался. Ему теперь было – чем хуже, тем лучше.