Певец, родившийся в России и прославившийся, жил теперь за границей, и повсюду за ним тянулся длинный шлейф легенд и всевозможных слухов. Говорили, будто голос его, золотой баритон, застрахован на сколько-то там миллионов долларов. Говорили, что когда он пел, плакали не только люди с каменным характером – рыдали даже каменные статуи в концертных залах. Голос Певца проникал в такие потаённые глубины человеческой души, куда, казалось, никому доступа нет – кроме Господа Бога. После концерта, особенно первое время, когда Певец ещё стеснялся отказывать, его брали в плен многочисленные фоторепортёры, газетчики, поклонники. Под нос толкали фигу микрофона, спрашивали:

– Как вам удается извлекать из себя такие божественные звуки?

Грустными глазами устремляясь в какую-то неведомую вдаль, Певец отвечал: – Мама таким родила.

Никто не знал, что в этой фразе имеется «двойное дно».

Сам Певец долгое время не ведал всей горькой правды своего рождения. И только уже перед самой кончиной мать Певца коснулась печальной темы.

– Прости, сынок, – за что-то вдруг повинилась Мария Степановна, – война была, голод-холод гулял по стране. Отец на побывку пришёл после ранения. Весёлый такой. Песни пел, на тальянке играл. А когда уходил, дак заплакал – до сих пор он у меня в глазах стоит. Чую, говорит, Мария, не вернусь. Так оно и случилось. Похоронку весной получили. А перед этим-то, сынок, была зима. Страшенная такая, не дай бог. Ты родился в ту зиму. Да только перед этим-то, сынок, ты натерпелся… Вот за это, сынок, и прости…

Драматической своей истории появления на белый свет Певец никому никогда не рассказал. Разоткровенничался он только однажды, когда познакомился с Петром Сибиряковым – талантливым скульптором, давно стремившимся увековечить образ Певца.

* * *

Гостиница «Россия» в центре Москвы – гостиница времён советской власти – представлялась верхом шика, блеска, и останавливался там далеко не каждый смертный. Однако скульптор оказался человеком пробивным – сибиряк. Добившись проживания в гостинице, скульптор пытался пробиться дальше – в номер знаменитого певца. Но это оказалось делом не только трудным – безнадёжным. На пороге номера денно и нощно непрошеных гостей встречал хорошо одетый мордоворот, телохранитель с нижней челюстью бульдога, полупудовыми кулаками бойца. По телефону дозвониться тоже бесполезно – сам Певец трубку никогда почти не брал, вокруг него всё время хлопотала свита.

Однако нужно знать характер скульптора, нужно видеть, каков он из себя – сам точно скульптура, из камня тёсаная.

Пётр Иннокентьевич Сибиряков – монументальный, основательный. Косые чалдонские скулы – красновато-гранитные, отполированные наждачным ветром, солнцем. Плотные, прокуренные зубы сверкали сырым янтарем. Даже тёмно-рыжий, грубоватый волос на голове, на бороде казался вылепленным из мокрой глины – особенно после душа или русской бани. Руки тоже создавали впечатление буроватой породы, прошнурованной голубыми прожилками, среди которых мерцало высшей пробы золото – замысловатый, изящно сработанный перстень печаткой. Белая рубаха так плотно облегала Сибирякова – будто фигура из чистого мрамора. Серые большие башмаки, когда он грохал по коридору гостиницы, наводили на мысль о статуе пушкинского «Командора».

Могучему такому человеку – только горы сворачивать.

Сибиряков прекрасно это понимал и потому иногда вёл себя дерзко – буром пёр по жизни. Если в голову что-то втемяшилось – непременно добьётся.

И вот однажды он дозвонился-таки до Певца. Сбивчиво стал объяснять, кто он такой, что нужно.

Приятный голос в трубке отвечал:

– Ваши работы я видел в Лондоне, в Париже. Мне понравилось. А вот насчёт того, чтобы встретиться – я же весь расписан, как паровоз!.. Так что извините, не могу.

Потом ещё прошло сколько-то времени, Певец улетел на гастроли за океан, чтобы вернуться в Россию только через полгода. И опять Сибиряков, настойчиво-упрямый и вместе с тем деликатный, дозвонился до Певца.

* * *

И, наконец-то, встретились они. И скульптор был немного разочарован простотой Певца – без грима, без концертного фрака смотрелся не очень эффектно. Однако же, в нём сразу ощущался необъятный горизонт, внутренняя свобода, какая даётся или от рождения, или в результате каторжного труда над собой – это свобода человеческого духа, прошедшего и огонь, и воду, и медные трубы.

Певец приехал не один. Неотступной тенью следовал за ним телохранитель, уже знакомый Сибирякову, – молчаливый, мрачноватый мордоворот в тёмных очках и ещё какой-то низкорослый тип с прилизанными волосами; импресарио, как позже выяснилось. Кроме того, была машина сопровождения – мигалка, сирена. Сибиряков поначалу затосковал, когда гости нагрянули на Сказочное озеро – всех карасей распугают.

Мастерская находилась в Подмосковье – в берёзах, на берегу живописного озера, кругом которого Пётр Иннокентьевич предусмотрительно подчистил мусор, тропинки посыпал песком и гравием, и только что травку-муравку не подстриг парикмахерскими ножницами на газонах – так хотелось угодить.

После удачного похода на карасей – клевало как по заказу! – расположились в мастерской, где молодой «каменотёс» собирался увековечить Певца. В мастерской шедевров не было пока, но уже встречалось кое-что такое, что завораживало.

– Я чернорабочий от искусства, – простодушно объявил Сибиряков, прилаживаясь к новому творению. – Звёзды с неба не хватаю. А зачем хватать? Пускай горят.

Двумя руками поправляя серебряную гриву, Певец похвалил:

– Вы молодец. Сегодня мало тех, кто, не стесняясь, называет себя чернорабочим искусства.

– А что стесняться-то? – спросил Сибиряков, проворно колдуя над сырою податливой глиной.

– Э, не скажите! – возразил Певец. – Сегодня в искусстве немало бездарных, которые под гениев работают. Вы, дескать, меня не понимаете, потому что я ушёл так далеко вперёд…

За разговорами и за работой время летело незаметно. За большими окнами воздух уже сурьмился. Закат бурой глиной вылепился вдалеке за озером, за берёзами. Звезда в небесах засверкала – отразилась в тёмном озерном зеркале. Облака накатывали с севера. Воздух, льющийся в форточку, свежел, отсыревая перед дождем.

Свита Певца заметно поскучнела – сидели за шторкой, играли в шахматы. А потом в кармане у импресарио сработало какое-то хитрое устройство, принимающее сообщение – мобильных телефонов ещё не было. И через минуту распорядитель гастролей, выйдя из-за шторки, доложил немного виноватым голосом:

– Концерт перенесли. У них ЧП. Просили извиниться.

– А завтра что по плану? Импресарио подробно доложил.

– Хорошо. – Певец улыбнулся. – Мы ещё карасей потаскаем, да, Пётро Иннокентич?

– За милую душу! – Хозяин мастерской обрадовался, ни на секунду не прекращая своей кропотливой работы.

Гость поднялся, не спеша по мастерской прошёлся, останавливаясь то в одном углу, то в другом. Ему был по душе весь этот творческий ералаш, говорящий о вдохновенном трудолюбии хозяина. А главное, что подкупало – достоинство Сибирякова, его неумение и нежелание лебезить, рассыпаться мелким бисером перед знаменитостью. Видно было, что он любит, почитает Певца, но делает это с очень редким мужским достоинством, которое бывает присуще только большому таланту, знающему цену себе. И всё это располагало Певца к тому, чтоб задержаться теперь, когда горизонт нежданно-негаданно очистился от очередного выступления.

Наблюдая за работой хозяина, гость подумал: «Неординарный человек за единицу времени успевает гораздо больше, чем любой другой…» – Ваши работы я впервые увидел на выставке в Лондоне, и после этого меня заинтересовало ваше творчество. – Певца неожиданно потянуло пофилософствовать. – Тайна творчества – есть тайна превеликая, и вряд ли мы прольём хоть каплю света на это великое таинство. Хоть что касается лично меня – завесу тайны мама приподняла однажды. Война тогда была, голод-холод гулял по стране. Но не будем о грустном…

Сибиряков, сполоснувши руки, яркий свет включил на потолке и сбоку. Достал табак и зарядил причудливо изогнутую тёмно-вишнёвую трубку. Раскурил от свечки, которую зажёг в массивном старинном подсвечнике. Отгоняя синеватое облачко от лица, задумчиво проговорил:

– Кажется, Хемингуэй вывел такую формулу: писатель должен иметь несчастливое детство. Или что-то наподобие того.

Покачав лобастой головой, Певец возразил:

– Если верить Хемингуэю, то у нас, в России, каждый второй должен стать писателем. Столько несчастья посеяно по детским домам и приютам. Да и в семьях тоже зачастую счастья кот наплакал…

– Согласен, – ответил скульптор. – Несчастливое детство – это ещё не гарантия Божьего дара. А Пушкин? А Лермонтов? Можно ли назвать их детство несчастливым?

Помолчав, Певец неожиданно выдал:

– А можно ли назвать счастливым детство Пушкина? – Простите, но как же? Всё-таки дворянство, обеспеченность…

– Это внешний рисунок. А если поглубже копнуть? Мамки рядом нету. Няня все врёмя сидит под боком. «Скучно, няня, грустно, няня!» Или: «Выпьем, добрая подружка, бедной юности моей…» А где же образ матери? Где золотой, священный образ, который для младенца служит путеводною звездой? Где он? Вот вам и счастливое дворянское детство! – Присевши на минуту, Певец опять прошёлся по мастерской, непонятно отчего-то разволновавшись. Потом остановился, избоченив голову, залюбовался женским, золочёным изображением – в мастерской немало подобных образков.

– Жена? – поинтересовался Певец.

– Она. – Вздыхая, скульптор погрыз тёмно-вишнёвую трубку и добавил: – Искусствоведьмочка.

Музыкальный слух Певца уловил печально-неприязненные нотки в голосе скульптора.

– А где она, кстати, где ваша хозяйка?

– Скоро приедет. – Пётр Иннокентьевич, сосредоточенно продолжая работать с глиной, неожиданно признался: – Я хотел дитя слепить, а эта искусствоведьмочка на аборт замахнулась.

Певец, только что присевший в кресло, как-то странно вздрогнул, часто-часто заморгал длинными ресницами и опять поднялся, глядя в темноту за окнами.

– Не хочет рожать?

«Каменотёс» пристукнул кулаком по столу, заставляя бронзовый подсвечник заплясать на крепких львиных лапах.

– Эмансипэ! – зарокотал он. – Модель, чёрт возьми! – Что за модель?

– В последнее время фотомоделью решила подрабатывать. Какое-то время скульптор молчал, сопел. Сосредоточенно работая с глиной, Сибиряков орлиным взором будто бы «клевал» легендарную личность, то выходящую на яркий свет, то прятавшуюся в тень. Сложно работать в таких условиях, но Пётр Иннокентьевич терпел, кусая трубку, опасался обидеть гостя. Знаменитость, она ведь как большое дитя, которое всегда легко обидеть.

В который раз уже остановившись возле скульптуры жены Сибирякова, гость о чём-то глубоко задумался.

Машина под окнами просигналила. Скульптор подошёл выглянул из-за шторки.

– Приехала.

– Отлично. – Гость отчего-то заволновался. – Ну, теперь просто обязан вам спеть «Романс о великих снегах». Хозяин рот разинул – трубка чуть не выпала.

– Милости прошу! Я ваше пение слушать готов день и ночь!

– Нет, сегодня моя песня будет – в прозе.

– В бронзе? – пошутил Сибиряков. – Не скромничайте. Все ваши песни – в золоте.

Привычным, коротким жестом Певец подозвал к себе скучающего телохранителя, что-то шепнул на ухо. Тот согласно кивнул узколобой башкой с бычиным загривком и удалился, прихватив с собою малорослого, прилизанного импресарио – свита спустилась на первый этаж.

Внизу на двери прозвенел колокольчик.

– А вот и она! – Сибиряков медвежьи свои лапы сполоснул в деревянном корытце. – Позвать? А то у меня с этим строго. Без моего приглашения она в мастерскую не входит.

– Домострой? – улыбнулся Певец. – Хорошо, позовите. Но только, знаете, что… Вы же, наверное, знаете историю с моим Двойником?

– Знаю. Читал. А в чём дело? – Вы не говорите ей, кто я такой. – Простите, но как же…

– Так надо. Потом объясню. Ступайте за ней.

Скульптор отлучился на минуту – и в мастерскую величаво заплыла смуглая, стройная дама с большими глазами цвета «искрящихся карих костров», как любил говорить Сибиряков.

Она была неотразима в своей природной красоте, подчёркнутой богатым, со вкусом подобранным нарядом. На лице проступала печать просвещения, раскованности и плохо скрываемой гордыни.

В первую минуту женщина заметно растерялась, увидев знаменитого Певца. «Искрящиеся карие костры» вспыхнули ещё сильней. Она в недоумении посмотрела на молчащего мужа. Потом – опять на гостя. Женщина была почти уверена, что перед нею – легендарный Певец, тем более, что он «грозился» побывать в мастерской. Только её смутило то же самое, что поначалу смутило и Сибирякова: вблизи прославленный Певец выглядел не привычно, не эффектно – без концертного фрака, без грима – в простой рубахе, в потёртых джинсах.

– Здравствуйте. – Женщина восхищённо покачала головой. – Как вы похожи…

– Да, да, – муж ненатурально улыбнулся. – Я как увидел в гостинице, так и подумал: с этим Двойником можно поработать над знаменитым образом.

Певец подхватил этот игривый, чуть неестественный тон: – Меня с ним часто путают. Иногда автограф просят, интервью. Даже обидно, честно говоря. Будто я не человек, а чья-то тень. Двойник. Но что же вы стоите? Присаживайтесь. Как вас, простите?

Женщина протянула тонкую руку с золотыми кольцами. – Берегиня.

– О! – изумился «Двойник», прикоснувшись губами к руке. – Редкое имя. Редкое. Ко многому обязывает.

– К чему, например? – Берегиня посмотрела на стол. – Вам что-нибудь сготовить? Там, смотрю, в прихожей караси…

– Караси подождут. Отдохните, – попросил Певец. – Мы тут заговорили об одном моём знакомом… Кха-кха. Я услышал колокольчик в прихожей и вспомнил историю. Давнюю историю рождения… моего знакомца. Если хотите, могу рассказать.

– Ну, отчего же? Пожалуйста. – Поправляя каштановые волосы, женщина восхищённо покачала головой. – Нет! Ну, как вы поразительно похожи! Как похожи!

– Ничего, – усмехнулся Певец, – врачи уверяют, что с возрастом это пройдёт.

Берегиня засмеялась. Глядя то на мужа, то на гостя, она догадалась, кажется, что её разыгрывают, только не могла ещё понять, зачем это мужчинам понадобилось.

– Вы что-то хотели рассказать? – напомнила она. – Полагаю, это будет интересно.

– Прежде всего, это будет печально, – предупредил Певец, – война была.

* * *

…Война была, холод и голод, когда в деревенской избе вдруг появился «чёрный ангел смерти». Впервые появился он среди бела дня – мелькнул и пропал, испугавшись зимнего солнца. Но потом осмелел – прилетел тихим вечером, когда созвездья ледяными иглами кололи морозную темень, когда Земля, отяжеленная сугробами свинца, замедляла свою круговерть посередине морозного, глухого мирозданья – наступала самая длинная ночь на планете. А это значит – силы сатаны становились наиболее опасными. Только эти силы – вековые, тайные – научились хорошо себя скрывать, и поэтому внешне всё выглядело спокойно.

Золото заката полыхало над сибирской деревней.

Заснеженные степи, берёзовый лесок, поля и огороды – всё удивительно преобразилось. Сусальным светом покрылись крыши домов, амбаров. Засияли купола заснеженных стогов за сараями. Деревня, словно укрытая белым огромным тулупом, вывернутым наизнанку, привычно затихала перед сном. Покуривали избяные трубы – жёлтыми зёрнами искры летели во мглу.

Ничто, казалось бы, не предвещало беды. И только «чёрный ангел смерти» уже почуял кровь – расправил крылья над Землей. А светлый Ангел Жизни в ту минуту сильно опечалился и обронил горючую слезу – яркой звездой промелькнула под окошком избы.

В натопленной горнице возле окна сидела молодая женщина с библейским именем Мария. А напротив – за пустым столом – седоволосая Лукерья Макаровна. В эти минуты они решали судьбу человека: быть ему или не быть на этой Земле. Говорили трудно, приглушённо. Делали долгие паузы, наполняя тишину гнетущими вздохами.

И вдруг опять звезда с небес сорвалась, слезою прожигая сумрак за окном.

– О, Господи! – Мария вздрогнула, прикрывая руками небольшой беременный живот.

– Что? – спросила старуха. – Что там, Маруська? – Не знаю. Огонь какой-то…

Лукерья Макаровна лбом прижалась к ледяному стеклу. – Может, парнишки балуются? Не подожгли бы. Мария тоже лбом прижалась к холодному стеклу.

– Никого там нету, показалось. – Она медленно встала, мельком посмотрела на живот. – Мам, ну, так чо? Я пойду?

Старуха отвернулась.

– Как знаешь. Не маленькая.

И опять замолчали.

Синий сумрак клубился в углах, словно там работали сказочные прялки, пухом застилали горницу, опутывали серой и тёмной пряжей. Тонкая прохлада из каких-то незримых щелей нитками тянулась в пасмурную горницу.

– Пойду. А что делать? – Мария вздохнула.

– Рожать! – рассердилась Лукерья Макаровна. – Рожать надо, вот что!

Поправляя тёмно-русые волосы, Мария опустила голову, на живот посмотрела.

– Рожу. Ну, а дальше-то как?

– А так! Прокормим как-нибудь! – Старуха достала мешочек с крупой – ужин готовить собралась.

– Прокормим! – сокрушенно отозвалась Мария, глядя на русскую печь, где вповалку спало трое ребятишек. – Этим-то ума не дашь, а тут…

– Вырастут, – убеждённо заявила старуха. – Никуда не денутся.

Мария передернула плечами – изба с каждой минутой выстывала. Накинув на плечи пуховый поношенный платок, она подошла, дверную ручку потянула на себя.

– Я думала, дверь отошла, – сказала в недоумении. – А чо же это так похолодало?

Ей было невдомёк, что этот холод принёс на своих крыльях «чёрный ангел смерти».

Легкой тенью мелькнув по избе, «чёрный ангел» уже не отступал от беременной женщины, потому что в ней окрепла чёрная мысль – убить не рожденную душу. Незримый «ангел смерти» опустился где-то в углу возле русской печи. Цепкими когтями ухватился за сухой пучок травы, висящий на стене. Трава растеребилась, и прохладный воздух в чистой горнице «окрасился» полынной горечью – слабой сперва, а потом изумительно сильной, щемящей, достающей до самого донца ещё не рожденной души. И она, та горемычная душа, заплакала в материнской утробе, забилась в молчаливом рыдании, причиняя беспокойство беременной женщине.

Прижимая одну руку к животу и морщась, Мария вышла на крыльцо, точно оббитое цинковыми, тонкими листами – снег под старенькими валенками жалобно закряхтел. Поправляя под горлом пуховую шаль, женщина посмотрела в сторону заката.

За огородами сырою соломой горели скирды студёной зари. И где-то там же, на далёком пылающем западе, – война железной поступью шагала по русским землям. А следом за войною – холод, голодуха. Во многих деревнях и селах люди хомуты уже рубили, вожжи резали – лапшу варили из сыромятины. И у неё, у Марии, тоже в закромах не густо. А по лавкам – семеро, ни семеро, но мало не покажется. Вот и приходится грех на душу брать – после того, как муж приезжал на побывку.

Она хотела перекреститься, но рука замерла почему-то.

Посмотрев на пальцы, собранные в щепоть, Мария поплевала туда и попробовала соскоблить с телогрейки пятно – осталось после работы в курятнике.

Зимний вечер силу набирал.

Стеклянно треснул лед на речке. Приглушенно ухнул угол тёмного амбара, где пучком рыжеватого мха закатный луч забился в мёрзлые пазы. Из-под крыши амбара стриганул воробей – испуганный, взъерошенный – опустился на штакетник, покрутил вихрастой головёнкой и чирикнул. Из-под застрехи выпало перо, плавно закружившееся в воздухе, прилипло морозному стеблю подсолнуха, торчащего над забором.

Пока Мария шла на дальний край деревни, заря в полях погибла, только ещё золотились макушки сугробов, волнами ушедших за горизонт, но скоро и они обуглились.

Темнота наседала на крыши. Тишина в деревне будто замерзала и густела – невпроворот. Лишь изредка за пазухой заснеженных сосен вороньё ворчало, перетаптываясь на ветках, поудобнее располагаясь на ночь.

Крайняя изба, куда пришла Мария, стояла возле самой кручи над рекой. В кривой халупе «сто лет в обед» жила костлявая старуха-повитуха – умела привораживать, порчу снимать; грыжу вправляла; останавливала кровотечение при помощи заговоров; роды принимала, избавляла от беременности.

Мария шла уже впотьмах. Запнулась обо что-то. Замерла. И внезапно увидела, как месяц в тучах скалится – в чёрной дыре. Остановившись, женщина поглядела из-под руки. Да, и в самом деле, над крышей повитухи осклабился криворотый месяц – ущербный свет посыпался на старую железную трубу. Дощатая дверца на чердаке расхристана – чернел пустой проём, в котором что-то приглушенно ухало, напоминая филина в бору.

Сердце у женщины громко забилось, когда она ступила на «колдовское» подворье. Чучело пугающе торчало на огороде – будто кто-то в белом, будто смертушка…

На дверях висел замок, искрящийся металлическими опилками изморози.

У Марии на мгновенье от души отлегло, но какая-то мрачная сила, томившаяся в ней, не давала покоя. Постояв, поправив шаль под горлом, Мария отошла от двери. Цветок герани за окном увидела – крупным снегирем сидел на крестовине окна, озарённого месяцем. Стянув рукавицу, Мария козонками постучала по стеклу.

«Ну, где ты, ведьма старая? Мы же договорились!»

Отвернувшись от окна, Мария вздрогнула.

Старая «ведьма» оказалась прямо перед ней – тонкая тень лежала под ногами. Мгновенный испуг – будто острым ножиком – жиганул по сердцу. Но Мария тут же поняла – это тень огородного пугала. Тень, так далеко отлетевшая из-за яркого месяца, взблеснувшего над березняком. Только это была очень странная тень. Дотянувшись «рукой» до замка, тень забренчала ключами. Замок со скрежетом открылся – бухнул на крыльцо.

Попятившись, Мария хотела бежать, но вдруг услышала звенящий голос – то ли в сенях, то ли в избе. Кто-то пел раздольную, грустную песню – романс о великих снегах; муж привёз эту песню, когда приезжал на побывку.

Оторопев, Мария постояла на крыльце, нерешительно вошла избу – и чуть на коленки не рухнула от неожиданности; ноги подкосились. Она очутилась в большом каком-то, богатом зале, где на стенах и на потолке сверкали хрустальные люстры, казавшиеся глыбами резного льда. Нарядные люди сидели кругом, много-много людей, и все они в ладоши громко хлопали.

На сцене – спиной к Марии – стоял человек в белом длинном костюме, ну, то бишь, во фраке. Ему несли букеты – целые охапки разноцветных, ярких цветов, среди которых попадались и такие, какие отродясь на русских землях не растут. И вдруг она отчётливо услышала: «Это не мне! – воскликнул человек в белом длинном костюме. – Это маме моей!» И тут он повернулся, поклонился и передал цветы Марии. «Господи! – изумилась она. – А мне-то зачем?» И тогда молодой, краснощёкий певец улыбнулся, крепко обнял её, поцеловал в макушку и говорит: «Мама, да ты что? Не узнаёшь?»

Измотанная за день на работе, Мария не заметила, как задремала, сидя на крыльце дряхлой повитухиной избы. Поднявшись, она снегу зачерпнула, лицо растёрла. Ощущая нестерпимый жар под сердцем, рукою провела по животу. «Сын?! – подумала. – О, Господи! Вот примерещилось!»

Мороз на дворе накалялся. Молоденький месяц пропал, завалившись куда-то за кромку заснеженного бора. Темнота округе становилась такою плотной, что, казалось, можно руки взять её, словно грязь или деготь. Мария брезгливо поморщилась и пошла со двора повитухи.

«Как-нибудь прокормим, что ж теперь? Негоже грех на душу брать!» Она пошла по снегу, скрипящему как зыбка, подвешенная где-то в темноте. Потом остановилась – незнамо отчего. Прислушалась, высвобождая ухо из-под шали. И вдруг за рекою послышался жалобный, плачущий голосок, вначале показавшийся голосом ребенка. И что-то сладко вздрогнуло во глубине материнской утробы. И сердце, наполняясь нежностью, словно придвинулось поближе к дитю. Но голос вдали отвердел и окреп – обернулся волчьим, заунывным воем; будто ржавой пилою перепиливал морозный покой над землею. И Марии стало жутковато. Волки во время войны совсем обнаглели – близко подходили к деревням и селам, словно чуяли, что все охотники ушли громить германца.

Заторопившись, она отдалилась от крайних домов, подступающих к тёмному лесу, и маленько поуспокоилась, когда оказалась в серёдке деревни. И тут на неё навалилась такая усталость, будто она в одночасье разгрузила машину с дровами или машину с каменным углём. Понуро, утомлённо поплелась она дальше – по серебристой глубокой стёжке, синевато озарённой смутным светом поднебесья.

Возле колодца, деревянного журавля, замерзающего на одной ноге, Мария остановилась. Заледенелое ведро чуть слышно поскрипывало в клюве журавля. Кругом было сонно, безветренно. И вдруг над головою у неё что-то загадочно зашелестело – странный ветерок в лицо плеснулся. «Что это? – поёжилась она. – Кто это?»

Опять невдомёк ей, что это «чёрный ангел смерти» отлетел морозный омут мирозданья, понимая, что сегодня ему тут делать нечего. А светлый Ангел Жизни в тот же миг закружился над нею, заликовал.

Да только рановато он обрадовался, Ангел Жизни.

Ночь миновала. Утречко приспело – квёлоё, будто больное. Туманная дымка клубилась в полях на востоке, точно там с голубою натугой пыталась гореть, но разгореться никак не могла, мёрзлая огромная скирда.

Старуха Лукерья Макаровна ухватами гремела возле печки, посудой на столе позвякивала, когда рассвет – еле-еле душа теле – зародился над краешком тёмной земли.

– Маруська! – Старуха наклонилась над дочерью. – Ты едешь, нет ли?

– А? – Глубокий сон только под утро придавил её. – Чо, мама?

– Ничего. Спи, давай.

– Куда? – Мария потянулась, выпрастывая ноги из-под одеяла. – Куда мы едем?

– Никуда не едем, спи! – Лукерья Макаровна пожалела, что окликнула дочь.

– А скоко там? – зевая, Мария посмотрела на часы.

– Скоро семь.

– Ага! – Мария вспомнила, глядя на мятую ночную сорочку, из-под которой мячиком выглядывал живот. – А он сказал, к восьми.

Старуха неожиданно озлилась.

– Ну, дак вставай. Пока прочешешься, пока… Чайку вон попей на дорожку.

– Не хочу. – Мария стала одеваться.

– Попей, говорю. Да потеплее оденься. Оно хоть и не долго ехать, но дорога есть дорога. Собираешься на час – запасу бери на день. Собираешься на день – запасу бери на неделю. Так тятенька покойный говорил.

В назначенное время возле ворот зазвенел поддужный колокольчик – Замшелый дед приехал. (Фамилия – Замшелов).

Дед собрался в город по своим делам и согласился довести Марию до больницы, где она «живот поправит». Замшелому деду сбрехнули, будто Мария «живот сорвала» на колхозной ферме.

Сани со скрипом тронулись. В морозном воздухе запахло конским потом. Кутаясь в тулуп, Замшелый дед поминутно вытирал слезу, морозным ветром вынутую. Смотрел на кобелька, строчившего за санями. Косился на Марию и вздыхал, сочувствуя:

– Когда только кончится каторга?!

– Вот помрем, тогда… – бесцветным голосом ответила Мария, глядя в сторону кладбища за деревьями.

– Каторга каторгой, а пожить-то охота, – признался Замшелый дед. – Вроде как особо и радоваться нечему, а вот скажи мне – ложись, помирай, дак я не согласный пока. Вот ведь штука.

Мария молчала. И дед замолчал. Холодно попусту рот разевать. Ехали в морозной тишине, только полозья протяжно пели, копыта размеренно постукивали, да колокольчик всю дорогу болтал что-то весёлое, звонкое. Странный был колокольчик – сельский чудак и хороший умелец вывел на нём гравировку: «Дар Алтая» – Мария позже колокольчик рассмотрела, когда он сорвался с дуги.

Замшелый дед не выдержал – опять заговорил. – Где твой боец? Не пишет?

– Нет. Давно не писал. – Живой ли?

– Живой! – сказала Мария, озвучивая слабую надежду, которая гасла в душе день за днём. Похоронки не было ещё, но тревога защемила сердце. И женщина поехала теперь «живот поправить» только потому, что боялась одна ребятишек на ноги поднимать. Лукерья Макаровна старая, сколько протянет ещё, неизвестно. А вот если бы Мария твёрдо знала и верила, что отец-боец вернётся с фронта, так она бы не решилась «поправлять живот» – как потом мужу в глаза посмотрит.

Мёрзлое солнце в полях понемногу оттаивало. Жилым, приятным духом потянуло от березовых стволов, от рыжих скирд, прикрытых снежными блинами; от реки, где серебрилась наледь, облизанная ветром.

Сани, заунывно поскрипывая, чертили синеватый след, куда вливалась сукровица заревых лучей, создавая тяжкое, гнетущее предощущение того, что предстояло сделать женщине. В какой-то миг ей даже показалось, что она уже едет из города, лежит в санях и тёплой кровью истекает – след за санями тянется.

Замшелый дед, кажется, вздремнул на «облучке». Лошадь почуяла это – перешла на ленивый шажок. Но возница оказался чуткий – мигом очнулся, кнутом шевельнул, грозя перепоясать гнедую клячу. Копыта бодрей застучали по твёрдой дороге, до стального блеска закатанной полозьями.

Дорога завернула в широкий Волчий Лог, где серой шкурой затаился морок – солнце ещё не проникло сюда. Под кустами серебрилась цепочка следов. Может, лиса по утру мышковала, а может, волки шастали по темноте.

Стараясь побыстрей проехать Волчий Лог, имевший дурную славу, дед поглядывал по сторонам и нарочито бодренько покрикивал на лошадь, кнутом пощелкивал, пугая снегирей синиц – улепётывали, наполняя тишину весёлой трескотнёй. Дворняга, бежавшая за санями, потешно хлестала себя по щекам лопухами ушей. Останавливаясь, жарко дышала, поглядывала по сторонам, колыхая пламенем сырого языка. Собака что-то чуяла в небе над собой, но не могла понять – что это её тревожит время от времени? А это – «чёрный ангел смерти» всю дорогу летел за санями, – сопровождал. Иногда собака замечала странную тень, мелькающую впереди. Поджимая хвост, она опускала тощий зад на снег и принималась панически лаять и даже пыталась «кусать небеса» – подпрыгивала, клацая зубами.

Замшелов недоумённо ворчал:

– Совсем сдурела, что ли? С голодухи-то.

Но вскоре не только собака – лошадь повела себя странно. Недалеко от города, возле деревянного моста, кобыла заартачилась. Перебирая копытами, скребла по снегу, да так отчаянно, так яростно – каменья заискрились под железными подмётками, и земля чёрными крошками покатилась…

Походив кругами, возница так и не понял причину странного поведения лошади. Почесал бородёнку.

– Язви тебя! – тихо ругнулся. – Что за денёк-то? Пошли, пошли, родимая! Чего ты? Как, скажи, на эту… на живодерню едем.

Мария вздрогнула и щеки побледнели, точно обморозились. Прикрывая глаза, она прилегла на мёрзлое сено. Ощутила пряный, слабый дух покоса.

– Ой! – спохватилась, глядя на дугу. – Дедуля! А где колокольчик?

– Кто? А этот… – Замшелов тоже глянул на дугу. – А я ведь, девка, ни хрена почти не слышу. Видно, потерял. Чертям на радость.

– С какой это стати – чертям?

– Так они же боятся колокольного звону.

– Правда?

– Ну, говорю же тебе.

Мария неожиданно встала с саней. – Надо найти.

– А? Да где теперь найдёшь?

– Погоди-ка, дедушка.

– Да на что он тебе сдался, мать его…

Женщина прошла немного – по дороге назад. Постояла, собираясь вернуться. «Где теперь найдёшь? – с грустью подумала. – Может, в самом начале пути оборвался». И вдруг что-то сверкнуло невдалеке, отражая свет восходящего солнца.

Мария подошла и улыбнулась. Колокольчик лежал в синеватом холодном гнезде от копыта, сверкал тёмно-бронзовой боковиной, где была необычная гравировка: «Дар Алтая».

И вскоре после этого сани подтянулись к небольшому городку. На улицах пустынно и сугробисто. Вороны сидели, нахохлившись, на берёзах, на заборах. Оловянное солнце морозно сияло в дымке над крышей городской больницы. Снег под деревьями, под кустами кое-где в накрапах снегирей – словно кровью забрызгали.

Замшелый дед, остановивши сани, зачем-то шапку снял. – Маруська, ну с богом.

– Ага… – прошептала она, опуская глаза. – Тут не с богом, а как раз наоборот…

– Чего ты там? – не понял дед.

– Да поезжай ты уже! – рассердилась Мария, отворачиваясь.

Калитка под её рукою заскрипела в тишине – как гробовая крышка.

Аборт, который предстояло делать, назывался несколько возвышенно – «классический». Хотя на самом-то деле это – элементарное выскабливание, убийство без ружья, без пули, если не брать во внимание хитроумные «пулевые» щипцы. Дожидаясь очереди, Мария хотела переодеться в то, что с собою привезла. Зашла за какую-то ширму – ей показали, куда зайти – и неожиданно увидела картину, которая окончательно «добила» её. За ширмой оказалось окно – хорошо было видно.

Мария на всю жизнь запомнила ту смазливую двадцатилетнюю дурочку, прошедшую стандартное обследование и уже готовую к операции. Молодая дамочка, чем-то похожая на Марию, медленно задрала рубаху и обречённо легла на специальный «станок». Ей сделали анестезию, и через полминуты беременная заснула, белыми берёзами бесстыдно раскидавши ноги на металлических рогатинах «станка». По-мёртвому тускло, стеклянно мерцал полузакрытый левый глаз, точно от лукавого – следил за ходом адской операции. Врач-гинеколог при помощи специального зонда – привычно, бесцеремонно – измерил глубину матки. Молча кивнул головой, отдавая команду помощникам. Зазвенели склянки – началась обработка спиртом, йодом. В руках у врача-гинеколога засверкали специальные «пулевые» щипцы. Мария содрогнулась, когда увидела, как врач орудует щипцами – не похуже коновала. Потом на «сцене» появились расширители Гегара – для растягивания канала шейки матки. Сначала туда внедрился самый тонкий расширитель, а затем – как стальные занозы! – расширители менялись на всё более и более толстые. И, наконец-то, проникли в «святая святых», где в последние девять недель вершилось божественное таинство – зарождалась новая жизнь, единственная и неповторимая в своём роде. И после того, как «святая святых» приоткрылась, гинеколог сделал глубокий выдох и пошевелил губами, поднимая глаза к потолку, словно прося прощения у Всевышнего за то, что предстоит проделать.

В руках у гинеколога засверкала кюретка – «инквизиторский» инструмент, внутренняя сторона которого страшнее самой острой бритвы. Солнечный свет, попавший на кюретку, на несколько мгновений сделал её «раскаленной» – больно смотреть. Мария невольно закрыла глаза и пропустила момент, когда огнём пылающая бритва сделала страшное дело своё…

Гинеколог рукавом промокнул вспотевший лоб.

– Всем спасибо, все свободны, – машинально пробормотал он, сам не понимая, какую чушь несёт.

И все, кто находился около врача, расслабились, облегченно вздыхая. И никто – кроме бледной Марии – в тот миг не заметил изумительной, страшной метаморфозы.

Белоснежные халаты на людях сделались чёрными, словно бы грязными. И чёрная легкая тень промелькнула на фоне яркого больничного окна, залитого зимним солнцем. Это «чёрный ангел смерти», терпеливо дожидавшийся добычи, подхватил убиенную душу младенца и скрылся то ли в лазурных высотах Вселенной, то ли в бездонной глубине преисподней.

Мария не помнит, как схватила одежду и побежала вон из больницы.

– Гражданочка! – кричали ей вослед. – Вы куда? Ваша очередь!

Но гражданочка бежала – ног под собой не чуяла.

Потом она тихо, повинно зашла в старую церковь, стоявшую на крутояре, неумело перекрестилась, свечку поставила, послушала молитвы. Потом, пройдя по берегу заснеженной реки, она посидела в тёплом условленном месте, поджидая Замшелого деда. Ждала и молча плакала, но не от горя – от светлой Божьей радости, обжигавшей сердце. Она, та несказанная радость, затеплилась в ней, будто свечка, оставленная высоком гулком храме, который ещё недавно был закрыт, заколочен досками. И только во время войны, во время жутких испытаний народного духа, кремлёвские властители спохватились и проявили неожиданную мудрость, похожую на подленькую милость. Русской душе – продырявленной пулями бесчисленных расстрелов, истерзанной в советских застенках, раскулаченной и расказаченной, копытами охранников растоптанной в лагерях на вечной мерзлоте – этой русской душе вдруг опять разрешили верить в Бога, понимая, что без веры Светлый Образ невозможно Тёмные силы победить.

В деревню возвращались вечером, когда уже небо на западе исполосовали длинные закатные лучи, а на восточном склоне прорисовался прозрачно-стекловидный месяцок, над которым проступала едва уловимая полукруглая дужка – намёк на большую беременеющую луну, где прячется тень Каина и Авеля.

Женщина была странно весёлая, цветущая морозными румянами. И Замшелый дедушка был навеселе – самогоночки тяпнул у свояка.

Кобылку погонять не приходилось – домой сама бежала так, что спотыкалась на ледяной ухабине. Разгорячённый выпивкой, дед расстегнул под горлом потёртый овечий тулуп.

Цигарку смолил, беспрестанно растрясая искры на мёрзлое сено санях – того и гляди, загорится. Потом, сплюнув окурок на снег, возничий сдвинул шапку-ушанку на затылок, посмотрел небеса, кружившиеся над дорогой, и начал философствовать:

– А хорошо, Маруська, жить! Ей-бо! Звёздочки вот эти, мать их, берёзки…

– Хорошо, – согласилась она.

Дед продолжал, вздыхая:

– Так хорошо, Маруська, – не умирал бы. – Живи, дедуля.

– Ага! Легко сказать! Приходит время – надо подвигаться.

Молодым дорогу уступать.

– Всем дороги хватит.

– Так-то оно так… – Возница помолчал, поправил шапку. – Ты-то как, Маруська, в больницу съездила? Помогли?

– Помогли, дедуля.

– То-то смотрю, повеселела. Не зря, значит, свозил?

– Не зря. Спасибо, дедушка. Век не забуду.

Дед знал, что Мария поёт хорошо – на гулянках слышал неоднократно.

– Мне твоё «спасибо» – как мёртвому припарка, – заявил он.

– А чего? – удивилась Мария. – Трёшку тебе, что ли, дать на поллитру?

– Мне твоя поллитра – как собаке пятая нога! – Дед посмотрел на дворнягу, бегущую рядом с санями.

– А чего тебе надобно, старче? – весело спросила женщина, как золотая рыбка в сказке.

– Ты лучше спой, Маруська, вот что.

Улыбаясь, женщина платок под горло подоткнула. – На морозе-то, дедуля, не шибко запоёшь. – Ну, ладно. Я, замшелый пенёк, не скумекал.

Марию покорило то, что дед попросил её спеть, и то, что понял её опасения петь на морозе.

– Дедуля, а что тебе спеть?

– А чего хошь, того и спой. Порадуй старика.

Какое-то время ехали молча, только полозья пищали по мёрзлому снегу, да упряжь поскрипывала; колокольчик, с тех пор как сорвался и едва не потерялся, дед спрятал куда-то под сено в санях.

– Я тут слышала одну, – вспомнила Мария. – Муж с войны привёз. Там у них, на фронте, говорит, побывали артисты, вот он и услышал этот самый, как его? Роман… романс…

– Ну-ну, давай. – Дед шмыгнул носом и добавил ни к селу, ни к городу: – Финансы поють романсы.

И опять они проехали немного в тишине, глядя на темнеющий берёзовый колок возле дороги, на стайку снегирей, улетающих на ночлег. Прозрачно-стекловидный месяцок за то время, пока они ехали, поднялся повыше и разгорелся поярче.

Первые звёзды морозными иглами вышивали небо над полями. Глядя в небеса и улыбаясь, Мария пуховый платок под горлом ослабила и так запела – эхо звонко вторило в берёзах:

Снега, снега легли на землю русскую, Навек пропало лето, боже мой. Зачем поёшь ты песню эту грустную, Я жить хочу с улыбкой золотой…

Снега в ту суровую, голодную зиму через день да каждый день валом валили – деревья в палисадниках ломались, длинными шеренгами рушились в бору, как солдаты на той войне, которой ни конца, ни края не предвиделось. Но время шло, сибирская зима день за днём отступала под натиском отчаянных солнечных штыков. Весна пришла на Землю.

И пришла великая, горькая Победа. Белым цветом заневестились черёмуха, калина. Первые дожди посыпались, оплакивая тех, кто навсегда остался на войне. Раззеленились поляны, пригорки. Листвой оперились берёзы, клёны, тополи. Скворцы примчались, журавли закружились над поймой, и потеплели, посветлели реки, стряхнувшие с себя остатки ледолома. Одуванчики – их тут называли ветродуйки – разлетелись на все четыре стороны. По берегам, по лугам загорелось самородное золото цветов жарков, Марьины коренья бордово запылали.

В эту пору – нежную, благословенную – на белый свет родился русый, русский мальчик с пронзительно лазоревыми глазками, такими неземными, точно с ним своей высокою лазурью поделились Божьи небеса.

– Как назовешь-то? – спросила бабушка.

– Колокольчиком. – Тю-у! Что за имя?

– Коля, колокольчик. Дар Алтая. – Дар болтая. Выдумаешь тоже…

Мария улыбнулась. Потом вздохнула, глядя в сторону сельского кладбища.

– У Замшелого деда, царство ему небесное, был колокольчик такой. Потерялся по дороге в город. Я потом нашла.

А через несколько лет, когда русоголовый Колокольчик впервые зазвенел-запел, пробуя свой изумительный голос, Мария Степановна вздрогнула от неожиданности.

– Романс о великих снегах? – прошептала, заплакав. – Сынок! Да ты откуда песню эту знаешь?

Он пугливо посмотрел на слёзы матери.

– А чо ты плачешь?

– Так… – Она прижала мальчика к груди. – Хорошо поешь, сыночек. Любо-дорого. Только где ты эту песню взял?

Пожимая хрупкими плечами, Колокольчик что-то пытался припомнить.

– Слышал где-то. Пели.

Мать вытерла слёзы. Улыбка на тонких губах задрожала. – Ну, где ж ты слышать мог, сынок? Ведь я же это пела, когда ты не родился…

Мальчик лоб наморщил – высокий, чистый.

– А я не знаю, мам, не помню, где-то слышал, – задумчиво проговорил он, не по-детски грустными глазами устремляясь куда-то за окно – в глубины голубого мирозданья.

* * *

Хорошо рассказывал Певец – как песню пел. Сибиряков поначалу заслушался, забывая обо всём на свете, но потом спохватился – время даром не тратил. Бесформенный кусок озёрной глины золотисто-бронзового колера понемногу оживал под пальцами скульптора.

Вылеплялась голова Певца: большелобая, гордая, с фундаментальною посадкой – чуть назад. Обозначились глаза, глядящие немного исподлобья. Проступили густые брови, сросшиеся на переносице, говорящие о страстном характере. Крепко сомкнулись полные, чувствительные губы с капризным изгибом. Подбородок обрёл очертания – угловато приспущенный книзу, во время пения производящий такое впечатление, будто Певец на него опирается, когда берёт самые трудные ноты – как тяжелоатлет, поднимающий колоссальную штангу.

Расстёгнутый воротник влажноватой «глиняной» рубахи нашёл своё место, прикрывая угловатый крупный кадык – размером с соловья, как подумал скульптор.

Отойдя подальше от своей работы, раскуривая трубку, Пётр Иннокентьевич заговорил как будто сам с собой:

– Вроде ничего, похоже, да? Но что-то здесь… чего-то не хватает. Что-то нужно добавить. Из того, что вы сейчас рассказали.

Опустошённый исповедью, Певец был почти равнодушен к тому, что происходило вокруг.

– Не знаю. – Он поправил серебряную гриву. – Вам видней.

– А вам-то как?

Душою и мыслями возвращаясь из прошлого, Певец печальными глазами посмотрел на свой глиняный образ. – Неужто, в самом деле, я – такой страшной?

Сибиряков расхохотался, как может хохотать только человек железного здоровья, и продекламировал:

– Спасая себя от запоя, искусство он начал творить, причём иногда, блин, такое, что зрителям впору запить! – вытирая весёлые слёзы, Пётр Иннокентьевич пояснил: – Так ведь это – черновик.

– Я так и понял. – Певец улыбнулся. – Но если черновик – зачем же спрашивать? Вот перепишите набело, тогда посмотрим.

– Конечно! – с лёгким сарказмом отозвался скульптор. – Вас тогда поймаешь – где-нибудь между Парижем, Лондоном и подмосковной деревней с поэтическим названием Грязи.

– Ничего. Мир тесен.

– Хотелось бы верить.

За окнами уже луна полным кругом выкатилась из-за облаков – яркую дорожку постелила на озеро.

Берегиня, внимательно слушавшая рассказ, теперь спохватилась, стала хлопотать возле стола, но в эту минуту внизу на дверях зазвенел колокольчик.

Приподнимая рукав, гость поглядел на циферблат в дорогой оправе, по краям которой обозначены были часовые пояса едва ли не всего земного шара.

– Это за мной. Пора.

– А как же караси? – напомнил хозяин, глазами показывая в сторону озера.

– Передавайте привет карасям. – Певец накинул куртку. – Скажите, пускай подождут.

– Договорились. – Пётр Иннокентьевич улыбнулся, вместе с женой шагая в сторону двери.

– А то остались бы! – попросила женщина. – Я вас хотела угостить…

Спускаясь по лестнице, Певец только развел руками.

Во дворе возле белого, сыто урчащего джипа, замаячил телохранитель, открывающий дверцу.

– Берегиня, – многозначительно сказал гость напоследок, – берегите себя.

– Постараюсь. – Женщина улыбнулась. – И вы берегите себя. И спасибо вам за этот вечер, за рассказ…

– Даже сам не знаю, что на меня нашло, – признался Певец. – Должно быть этот, как его? Весёлый псих нашел! – Посмеявшись под сурдинку, Певец пояснил: – Импресарио был у меня. Милый старик, но уже заговаривался. Сегодня, говорит, на меня весёлый псих нашёл. Ну, всё, ребята. Всё. Спасибо вам. До встречи.

Сибиряков обнял Певца, стараясь не помять в медвежьих лапах.

– Мы были очень рады! Дай вам бог всего… Хотя у вас, наверно, и так всё есть…

Улыбаясь, Певец посмотрел в небеса.

– А погодка-то, смотрите, – шерстью кверху становится. Караси, однако, залегли на дно.

Облака под ветром хороводили, луну закрывали, собираясь над сонным озером, над домом. Сверху уже сыпала мокрая пыльца, разноцветным бисером пролетая в свете фонаря.

Предусмотрительный телохранитель достал чёрный зонт и раскрыл над головою Певца. И Сибирякова осенило: «А ведь это – образ. Образ чёрного ангела смерти над головою человека, поцелованного Богом! Может быть, попробовать – изобразить? Или это будет лишняя смысловая нагрузка? Нет!

К чёрту чёрного ангела смерти. Здесь нужен светлый Ангел Жизни!»

Проводивши Певца, супруги Сибиряковы поднялись наверх. Посидели в мастерской, попили чаю, негромко и неспешно переговариваясь.

– Я глазам не поверила, когда увидела! – призналась Берегиня. – Всё время только по телевизору. Да ещё этот дурацкий розыгрыш: «Меня с ним часто путают, даже надоело». Ты бы хоть предупредил, а то я как дура сижу, глазами хлопаю.

– Ты выглядела умницей, – успокоил муж и, взяв пустую трубку, шумно пососал, почмокал. – Ты поняла, про кого он рассказывал?

– Так он же с самого начала нам сказал – про знакомого.

Я только не знаю – про какого?

– Нет, ласточка. Нет. – Пётр Иннокентьевич поднялся. – С самого начала, когда ты ещё не пришла, он сказал, что это – история его рождения.

Искрящиеся карие глаза-костры изумлённо встрепенулись. – Да ты что? Серьёзно?

Скульптор погладил мягкие каштановые волосы жены.

– Это он про себя рассказал. Это он мог не родиться.

Представляешь? Он! Человек, поцелованный Богом! Отстраняясь от мужа, Берегиня нахмурилась и отошла в полутёмный дальний угол мастерской.

– Мать Гитлера тоже хотела сделать аборт, а в последнюю минуту передумала.

– Что ты говоришь? Я не расслышал. Гитлер? Да, была война. Всем трудно приходилось.

Берегиня вернулась в кресло. Руки машинально опустились на живот. Женщина долго сидела так, задумчиво, нервно кольца крутила на тонких пальцах. Драгоценные камешки вспыхивали то рубиново, то изумрудно, преломляя отблески пламени, догорающего в камине.

Переживая рассказ или задумавшись о чём-то своём, они помолчали, слушая, как потрескивают поленья, время от времени рассыпаясь на угли цвета спелых помидоров. Ветер за окнами порывисто дёргался – листья трепетали на деревьях, стволы поскрипывали.

Скульптор осторожно выбил горсточку пепла из трубки, со свистом пососал её и положил на специальную металлическую подставку. Взволнованно прошёлся по мастерской. Остановился возле окна.

Весенний гром шарахнул в далёкой темноте. Крупный дождь забарабанил по стеклам, по крыше. Молния за окнами плеснулась, на мгновение озаряя озеро, деревья, выбеливая пол и стены в мастерской, порождая причудливые тени от скульптур, стоящих на антресолях, на подоконнике, на грубых дощатых столах. Потом в тишине стало слышно, как пламя в камине пытается на ноги встать, заскочить на жаркое полено. А через минуту опять на землю обрушилась громада грома – теперь поближе. Дом чуть заметно содрогнулся, точно приседая; на антресолях звякнула какая-то железка. Шум дождя усилился, поглощая робкий шум деревьев.

Отойдя от окна, Пётр Иннокентьевич достал из-за камина кочергу – пошурудил прогоравшие угли, брызнувшие искрами.

– Ну, что? – спросил, поворачиваясь. – Будем ложиться?

– Давай, – выходя из какого-то странного оцепенения, согласилась Берегиня. – Пойду стелить.

В последнее время, поссорившись, они спали врозь. А тут жена вдруг постелила – вместе.

Всю ночь грохотала гроза, сотрясая двухэтажный терем скульптора, и только поближе к рассвету гром откатился – будто на чугунных, чудовищно больших колесах. Дождь заметно ослабел, но не прекращался, и молодые весенние молнии продолжили яростно кромсать сырую темень, временами заставляя испуганно ржать какую-то лошадь, пасущуюся в лугах за озером.

И лишь перед рассветом на землю снизошел необъятный, тёплый покой, насквозь пропахший мокрыми цветами, травами. В природе, кажется, была растворена сама любовь, согласие, чистота и удивительная умиротворённость.

Поднявшись намного раньше своего заведённого часа, скульптор стоял возле окна и отчего-то улыбался, глядя на божий мир.

Ласточки над озером постреливали, едва не втыкаясь в розовато-зеркальную гладь. Облака, разворошённые ветром, уходили с глаз долой. От берега туман в луга тянулся – белым лебяжьим выводком. Солнечная капля с ветки под окном изредка срывалась в лужу и подпрыгивала – ярким восклицательным знаком!

А через несколько месяцев за границу полетела телеграмма, наполненная весёлыми восклицаниями:

«Сын родился! Поздравьте! Назовём в вашу честь!»