Когда накануне вечером Альма откачивала мед из первых четырех рамок, раздался приглушенный хлопок. Она на всякий случай отключила медогонку, а потом никак не могла вновь запустить аппарат. Подождав, она еще раз попыталась включить машину, и та вдруг снова заработала. После четвертого отключения, хотя Альма специально установила переключатель на холостой ход, а не на «ВЫКЛ», потому что прошлый раз при этом заискрило, переключатель опять не сработал. Тогда Альма принесла отвертку и изоленту и попыталась сама устранить поломку. Не совсем безупречным способом: она перемкнула выключатель тонкой проволокой. Треску было много. Она, как могла, вернула все назад, собрала, как было, и попробовала еще раз запустить машину. К ее удивлению, аппарат включился в положении «ВЫКЛ». После этого она не притрагивалась к выключателю и управляла медогонкой с помощью вилки и розетки. Все шло хорошо, пока она не закончила работу. От электрической открывалки она отказалась, открыв банки с прошлогодним медом обыкновенной вилкой, как раньше. Да в этот раз и открывать пришлось меньше, чем в прошлый.
Вызванный на другой день электрик сразу выяснил, что медогонка в порядке и Альма своими манипуляциями с проволокой даже ничего не нарушила. Сначала испортился выключатель — из-за пыли, наслоившейся за долгие годы. Потом Альма не так смонтировала выключатель, из-за чего он вдруг начал работать наоборот.
— Все покрывается пылью, — нравоучительно изрекает электрик. Он продувает сжатым воздухом открытые контакты, покрывает их тонкой, блестящей пленкой машинного масла, распыляемого из флакона. Устанавливает выключатель на место. Затем он осматривает стиральную машину, которая вот уже неделю угрожающе грохочет. Дужка от бюстгальтера попала в барабан. Электрик мгновенно вытаскивает ее клещами. Это Альма и сама могла бы сделать. Она оплачивает ремонт наличными и провожает мастера к двери. Потом она возвращается в подсобку и чистит медогонку, из которой за ночь стек весь мед. Остатки она разливает по банкам. Потом прибирается в подсобке, готовя ее к зиме. Кроме всего прочего, она делает то, что должна была сделать уже много раньше, — убирает старые ульи с их привычного места возле шкафа и ставит их к стене, граничащей с котельной, для того чтобы проход к двери в сад стал посвободнее.
Когда Альма разглядывает результат своего труда, ее вдруг охватывает ужас, как будто она сделала ошибку. Ей кажется, она предала Рихарда, потому что эти ульи они ставили к шкафу вместе, а заодно и Ингрид, потому что ульи стояли там во время ее последнего приезда, когда она помогала ей на пасеке. Альма обзывает себя «глупой курицей». И хотя разум твердит ей, что так оно намного лучше, что ей уже давно надо было додуматься до этого, она ощущает легкую грусть, а в сердце закрадываются угрызения совести из-за того, что она не может подождать с нововведениями, пока не умрет и Рихард.
По рекомендации доктора Венцеля три года назад Альма отправила Рихарда в дом для престарелых, это было летом 1986-го, когда сады стали радиоактивными. Тогдашнее решение не было внезапным, уже давно было ясно, что когда-нибудь придется это сделать. Тем не менее Альма до сих пор не может оправиться от этого шага. Снова и снова видит она перед собой глаза Рихарда, огромные от страха, ей хочется взять его руку в свою и сказать ему: так, все, хватит, пойдем домой. Частенько, особенно в последнее время, она с нетерпением ожидает этого момента. Она и сама не знает, что тогда с нею будет, но с тех пор, как душевное здоровье Рихарда окончательно расшаталось (и было покончено с тем изнуряющим состоянием полурассудка-полубезумия, от которого мурашки по коже бегали), она снова сильно привязалась к нему. Поначалу она часто забирала его днем домой, иногда по его настойчивой просьбе. Но даже дома он чувствовал себя не в своей тарелке, так сильно он сдал. Ощущение такое, будто некий саморазрушитель выгребает по методу Стаханова при поддержке целой армии крепких помощников весь разум из мозговых извилин Рихарда, день за днем, до тех пор, пока в них ничего не остается, и только сырой ветер гуляет по пустым закоулкам этой бедной души.
На прошлое Рождество Альма хотела, чтобы Рихард встретил праздник в родной ему обстановке. Но он сидел с отсутствующим взглядом и большую часть времени думал, что находится в церкви, — вероятно, из-за свечей. Несколько раз он неожиданно заводил «Благословен Бог и Отец Господа нашего», а когда наконец Альме удалось разъяснить ему, к чему тут елка и подарки (Рихард, это тебе, смотри, вот рождественские подарки для тебя, Рихард, рождественские подарки, сейчас Рождество), на его глазах выступили слезы, потому что на елке горели настоящие свечи и он испугался пожара в доме. Альма принесла из подвала огнетушитель и положила его Рихарду на колени, что его немного успокоило. Он обнял огнетушитель и пропел первую строчку рождественской песни «Тихая ночь! Святая ночь!» На полуслове оборвав пение, он пожелал себе, чтобы это было его последним Рождеством. В конце концов он заявил:
— Пойдем отсюда, это место не для нас.
Едва Альма успела показать ему, где он находится, вот твоя кухня, твоя гостиная, которую мы вместе обставляли, вот наша настырная мебель, вот твой кабинет, твой канцелярский шкаф, твой письменный стол, за которым ты писал свои речи. Едва только показалось, что он уразумел, по чьему дому совершает экскурсию, послышалось:
— А где же мы будем спать? Они положат на кровати кого-то другого, а нам с тобой кроватей не достанется. Тебе надо поговорить с этими людьми, отдать пропуск и попросить отпустить нас. Мы пешком пойдем до следующего города, найдем там комнату и посмотрим, что будем делать дальше.
Все эти праздничные дни его не оставляла тревога за спальные места. Он не прекращал размышлять о том, куда еще они с Альмой могли бы податься. И было невозможно отвлечь его от этих мыслей больше чем на час.
А сейчас? Сейчас дела обстоят так, как будто именно спор за постель привел к тому, что следующее Рождество для него действительно больше не наступит.
Четыре дня назад, в четверг, надворный советник доктор Синделка, сосед Рихарда по комнате в доме для престарелых, был найден в кровати Рихарда. Последний же лежал на полу с переломом бедра и многочисленными ушибами. Что произошло? Так как свидетелей не было, а Рихард к тому моменту, когда его нашли, уже забыл, как очутился в сем незавидном положении, остается только гадать. По всей вероятности, доктор Синделка, тоже безнадежный склеротик, заблудился в комнате и решил, что его кровать противозаконно оккупирована Рихардом. Мужчины не могли терпеть друг друга с самого начала, отчасти по причине разных политических взглядов, отчасти из-за ревности — каждый полагал, что другой находится в лучшей физической форме. Должно быть, Синделка напал на Рихарда, размахивая деревянной одежной вешалкой, и ему удалось таким образом скинуть Рихарда с кровати и завладеть ею. После этого Рихард был отправлен в больницу в Лайнце, где его хотели немедленно прооперировать. Но при подготовке к операции выяснилось, что у Рихарда ярко выраженная анемия — причина неизвестна, — из-за чего операция была отложена на неопределенное время. Рихард получает теперь консервированную кровь, а со вчерашнего дня и кислород, потому что сдает сердце, как сообщили Альме. Вследствие чрезмерного напряжения и тяжелых повреждений у Рихарда в легких стала скапливаться жидкость. Он почти не принимает пищу и разговаривает все время с лампой на потолке, вызывая в своем воображении вещи и людей, принадлежащих к его прошлому. Лишь его словарный запас, по крайней мере вчера, был значительно шире, чем до несчастного случая. Ну хотя бы это. Во время посещения Альмы, получая от медсестры укол разжижающего кровь средства, Рихард, как и в старые времена, начал угрожать адвокатом.
Слабо, но разборчиво он бормотал:
— Адвокат напомнит о неисполнении обязательств. В случае несоблюдения срока, длящегося в течение шести недель…
И потом одно из этих придуманных слов, которые часто помогают Рихарду в таких случаях. Нечто не похожее ни на заявление, ни на жалобу, но он наверняка имел в виду что-то в этом роде.
— Пока шесть недель пройдут, мы уже и отмучаемся, господин доктор, — успокоила его медсестра.
А Рихард в ответ, почти что благосклонно:
— Это я порекомендую всем членам парламента.
Да какая, скажите на милость, разница, где стоят в подсобке эти старые ульи?
Никакой. Нет никакой разницы. Да, я понимаю. С какой стороны ни посмотри, абсолютно все равно. Дело только в том, чтобы сохранить все так, как было, когда еще была семья. Построить бы себе подобие маленького алтаря для моления о своей бренной ноше, а в доме хозяйничать по собственному усмотрению и себя немного ограничивать, но из-за себя самой, а не из-за Ингрид или Рихарда. Ингрид (она в первую очередь) наверняка посмеялась бы над колебаниями и угрызениями матери.
Для успокоения совести Альма все-таки хотела бы переставить ульи обратно и сделала бы это, если бы чувствовала, что сможет вынести физическое напряжение, связанное с обратной перестановкой. Но она этого не чувствует. Посему она откладывает все на потом. Нацепив стоптанные садовые башмаки, она выходит в сад, чтобы не спеша вычистить домик с ульями, источник ее душевного тепла и равновесия. Полстолетия назад, когда осенью, после аншлюса, Рихард купил этот пчелиный домик у соседа, поспешившего покинуть страну, и распорядился перетащить его с помощью лебедки через стену, Альма никогда бы не подумала, что то, что она испытала тогда, она будет испытывать всегда при работе с пчелами, не важно, во время войны, или после смерти детей, или сейчас, когда Рихард тоже постепенно уходит от нее.
Рихард лежит в двухместной палате, в дверь которой Альма сначала тихо стучит, прежде чем повернуть ручку и войти. Маленькая комната выглядит просторнее, чем накануне, потому что второй кровати нет. Рихард лежит, вытянувшись, на своей койке, как мышь в мышеловке. Одеяло плотно облегает его тело, руки лежат поверх него. В правом запястье, между узловатых жил, торчит канюля, по которой в тело Рихарда поступает кровь. Его голова покоится ровно посередине подушки, словно выставленная напоказ. В ноздри вставлены две резиновые трубки, челюсти плотно сомкнуты, а тонкие губы будто спаяны. Глаза же, наоборот, широко раскрыты. Не реагируя на приветствие Альмы, он озадаченно смотрит в потолок, словно видит там вещи, Альме недоступные. О чем он думает в этот момент, в каком мире находится? Альме очень хотелось бы знать.
— Это я, пунктуальна, как англичанка.
Но Рихард, кажется, снова не узнает ее, даже по голосу.
— Это я, Альма. Не хочешь взглянуть на меня?
Она снимает куртку, вешает на дверной крючок. Принесенные фрукты она кладет на столик у окна и подвигает стул к кровати Рихарда. Прежде чем сесть, она склоняется над лицом мужа и целует его в желтоватый бледный лоб, в то место, куда не достали удары Синделки. Кожа у Рихарда горячая. В белках глаз видны лопнувшие сосуды. С сухих, как солома, ладоней сходит корка, под которой можно разглядеть зеленоватые вены.
— Несси? — спрашивает он, имея в виду свою сестру, умершую в начале года, которая навещала его, только пока была возможность его в очередной раз обобрать.
— Это я, Альма, твоя жена.
Он поворачивает к ней голову и разглядывает ее так, будто она сбежала из зоопарка. Затем улыбается и с трудом произносит:
— Берегись.
Выражение, знакомое Альме по прошлой жизни. Она решает, что этим он хочет сказать, что она ему нравится.
— Я красивая? — спрашивает она.
Он кивает. Спустя некоторое время он отчетливо произносит хорошо и да, потом даже выговаривает почему и еще что-то по поводу чего-то белого, что Альма, однако, понять не может. В связи с чем ей кажется, что Рихард хочет спросить, почему он лежит тут или почему она пришла только сейчас. Хотя вообще-то под этим можно понимать многое. Почему Отто его не послушался. Почему Ингрид дует через соломинку в свой лимонад. Кислород, который Рихард получает через трубочку, для увлажнения просачивается через емкость с водой, закрепленную на стене. В широком сосуде образуются большие пузыри. Слышится громкое бурление.
— Ничего не поделаешь, — говорит Альма. Один из ее стандартных ответов, который, к сожалению, не всегда подходит. (Вариант: Можешь не волноваться.) И на этот раз ей опять не удается скрыть, как мало из сказанного Рихардом она смогла понять. Рихард реагирует грубо. Она берет всю вину на себя и просит его повторить сказанное, потому что в последнее время у нее ухудшился слух и с первого раза она не все может уловить. Она еще может понять, что под пфтарить надо понимать повторить, но прочая толчея звуков остается для нее загадкой, поэтому она отвечает просто что-нибудь (если я тебя правильно понимаю) и на всякий случай добавляет:
— Иногда у меня прямо каша в голове.
Это также раздражает Рихарда.
— Да-да, — произносит он, хмуря лоб, как будто подозревает Альму в том, что она не слушает его, или не прилагает достаточно усилий для понимания, или выбирает плохой момент для того, чтобы продемонстрировать ему, что у нее в голове одна труха. Дурой родилась, дурой и осталась. Однако, когда немного погодя он начинает делать знаки руками, Альма наконец понимает, что он просит ее подать ему очки, которыми он не пользовался вот уже многие месяцы. Альма находит очки на полочке над раковиной рядом со стаканом для вставной челюсти, которую она недавно отдавала в ремонт. Цепляя дужки очков за большие, хрящеватые уши, Альма старается не задеть раны. Лицо Рихарда просветляется, потому что он снова лучше видит. Теперь Альме кажется, что Рихард наконец по-настоящему осознал ее присутствие и рад, что она рядом. Он переводит на нее взгляд. Сейчас ей верится, что в его взгляде она улавливает определенную ясность, за которой прячутся еще связные мысли.
И тогда она начинает рассказывать о переворотах у восточных соседей, о Венгрии, где в эти дни рухнула диктатура пролетариата, о ситуации в ГДР, где сорокалетняя годовщина государства рабочих и крестьян была отмечена массовыми арестами. Михаил Горбачев был в Берлине и вдохновил на дальнейшие реформы. Это произвело впечатление. Она рассказывает о выборах в земле Форарльберг, где абсолютное большинство получила АНП. О дятле, который долбит новую водосточную трубу у Вессели, их соседей. Да, он все еще жив, сегодня утром он снова был там. Малолетняя дочка их сына, который теперь живет в их доме, не дает достать ружье из шкафа, такая же сентиментальная, как и я. Только представь себе, я неделями откладываю и не подстригаю траву в саду, потому что в прошлый раз случайно зашибла веретеницу и лягушку. Около полудня ко мне заглянули двое рабочих с улицы и предложили убрать палую листву. Под деревьями уже кислятиной пахнет, особенно с плодовых деревьев осыпаются листья, но трава слишком высокая для работы с граблями, да к тому же как подумаю о веретенице с лягушкой… в общем, я отправила рабочих восвояси. Мне кажется, что в последнее время я стала немного странной. В этом наверняка вина восхитительного одиночества, в котором я живу, одной быть иногда не очень легко. Когда весной мне пришлось ликвидировать трутневый расплод, мне это так тяжело далось, это было такое же похожее чувство, как и при последнем подстригании травы, будто я совершенно жалким образом не справилась со своим делом. Вместо того чтобы сказать себе: «Да что, в конце концов, случится, если у меня не получится. Ну будет у меня вместо пяти только четыре улья или вместо четырех только три, подумаешь, несчастье какое». Но нет, я была совершенно подавлена этим и теперь просто не смогу уже больше никогда убить пчелиную матку только потому, что она лишняя. Думаю, отчасти дело в детях, из-за того, что они умерли. После стольких лет даже странно, что эта боль еще не переболела. Думаю, это уже никогда не изменится. Знаешь, когда матка погибает в брачном танце и рой ползает у летка в ее поисках, тогда я спрашиваю себя, погибнет ли теперь и этот улей и почему я не слежу внимательнее, почему они у меня умирают, стоит мне лишь повернуться к ним спиной. Не могу и передать тебе, как я рада, что скоро придет зима. Сегодня утром я готовила к зиме пчелиный домик, на этот год все, покончено с делами, погода была очень подходящая, совсем как мое настроение, так себе, но мне не в тягость. Сильно ветрено. Ранним утром, если ты заметил, небо было словно раздутое, а ночью вдруг случился такой грохот, и я уже хотела было полицию вызывать, потому что сначала никак не могла понять, в чем дело, а потом увидела, что от ветра с полки свалилась одна книга. Одна из твоих. Она, должно быть, стояла совсем с краю, nomen est omen, она так и называется The Outsider. Откуда она у тебя? Онамне до сих пор не попадалась. Думаю, лучше всего будет, если я ее прочту, может быть, начну уже сегодня, потому что ты, собственно, тоже был аутсайдером. Мне кажется, это меня в тебе больше всего и привлекало. Я еще прекрасно помню, как мы с тобой познакомились, мы тогда были помоложе, чем сейчас, такими молодыми, как сам двадцатый век, и мы совершали с университетской группой любителей природы восхождение на Ракс, шли по открытому склону Даниельштайг, ты со своим значком туриста на лацкане, и ты сказал, что жизнь — это юдоль печали и что она совершенно бессмысленна, а я ответила: взгляни на эту озаренную солнцем вершину, на горные сосны, на глыбы скал, и то, что я могу всем этим наслаждаться и чувствовать свою силу на восхождении и радоваться этому, вот из-за этого и стоит жить. Это было в 1927 году, помнишь? Я не переставала надеяться, что смогу избавить тебя от пессимизма, поэтому регулярно давала тебе мои бутерброды. Так как у тебя водились деньги, ты никогда не брал с собой бутербродов, а у нас денег вечно не хватало, и поэтому мы брали бутерброды и ели их на ходу. Да, чудесное было время, двадцатые и тридцатые годы, мне кажется, для меня они были тем, что называют расцветом сил. Я была счастлива, я имею в виду: в том смысле счастлива, что не предполагала тогда, что жизнь окажется большой гонкой с препятствиями, которая в конце концов утомляет. А для тебя расцветом сил были пятидесятые, мы с тобой как-то говорили об этом, ты назвал их поздним подарком, хотя думать о том, что война — родоначальница всех вещей, нельзя, оно и не так вовсе, война — родоначальница только новых войн, и ничего больше. Мне кажется, в пятидесятые ты вновь обрел ту эпоху, в которую родился, — время перед Первой мировой, никакой существенной разницы между седобородым Реннером и седоусым Францем-Иосифом, да и вообще на первый план вышла старая гвардия, за исключением Фигля, хотя и у того на каждый обед сплошь косули да фазаны, а значит, он, по существу, тоже из стариков. И все эти господа, я могла бы их перечислить поименно, всю эту галерею, как раз они и заправляли в пятидесятые. Для молодежи места не было, Рихард, ведь тебе это нравилось, так ведь, ты тоже был с ними, когда старики взялись за дело и принялись трудиться, создавая свою, лучшую Австрию. Прошлое, только как один пример, было для молодых вводящим в заблуждение понятием, потому как вдруг оказалось, что у нас теперь свое собственное исчисление времени, как, скажем, раньше было два прогноза погоды — один для туристов, другой для крестьян. Ты меня, конечно, извини, Рихард, но сегодня мне кажется таким абсурдом, что то, что в других местах произошло только что, в Австрии существовало уже давным-давно, а то, что другие испытали давно, у нас в Австрии было взлелеяно, как последнее слово в истории. Разве тебе временами не казалось, что на самом деле иногда не поймешь, правил ли император Франц-Иосиф до или после Гитлера? Думаю, к этому все и шло, как в настольной игре, когда одна фигура перепрыгивает через другую, выгодная фигура идет впереди невыгодной, и Гитлера вдруг отодвинули в прошлое, за Франца-Иосифа, это и есть то, что проложило дорогу пятидесятым, то, что сделало Австрию такой, какая она сейчас, только никто уже не вспоминает об этом, разве что только очень смутно. Могу тебе сказать, я была ужасно рада, что у нас по соседству жили шведские дипломаты, а позднее голландцы из «Юнилевера», они смеялись, когда их парнишка, придя в первый день из школы домой, описал в туалете всю стену, и ему не надо было в наказание стоять на коленях, и его не пугали, что злой черт Крампус принесет на Рождество только картошку и угли, чтобы ребенок не озорничал, у них считалось, что дети имеют деятельную фантазию и она должна проявиться в полной мере, чтобы потом из детей вышло что-то толковое, там скорее няньку отругали бы за чрезмерную суровость. Такие вот у них были понятия, для меня вначале — маленький культурный шок, но потом я быстро поняла, в каком направлении надо идти, ведь если подумать, ничего страшного нет в том, что дети соорудили сигнализацию против Крампуса, она даже сработала. О таких вот вещах я сегодня жалею, то есть о том, что их раньше не осознавала. Жаль и того, что мне нельзя было тогда сопровождать тебя в Швецию, когда они запускали ту электростанцию, помнишь, ты тогда был министром, кажется, что было это совсем недавно, а ведь вот уже скоро двадцать лет, как у руля социалисты, и один год уже совсем ничего не значит, Рихард, нам и потом надо было побольше путешествовать, но теперь уже все ушло, я и сама не хочу, потому что когда я вдали от дома, то думаю о нем целый день, дома и правда лучше всего, не то что где-то в гостях, а чтобы спать там, об этом и речи не может быть, и поработать там нельзя, только светские беседы вести, а ты же знаешь, я в них не сильна, и с питанием на чужой стороне, каким бы хорошим оно ни было, у меня тоже всегда трудности, мне не нужен дополнительный шик, который мне только желудок портит, тогда уж лучше овсяные хлопья с молоком недели напролет. Кстати, пока не забыла, Гретель Пувайн сейчас во Флоренции, да знаешь ты, Гретель Пувайн, которая живет на Бекгассе, я слышала, что поехала она не так уж и одна, как утверждает, ну а если и так, она же вдова и с самого начала не очень-то горевала, так что пусть наслаждается. В Италию мне тоже как-то захотелось снова, помнишь, как мы ездили по Италии на велосипедах, в 1929 году, еще до свадьбы, напрягись, Рихард, твой отец, истый католик, чуть не прибил тебя, потому что это было еще до женитьбы, по крайней мере, это ты мог бы вспомнить, мне кажется, это было вчера, мы ехали вдоль реки По до самой Венеции, а под Местре, после того как опоздали на корабль, я впервые в жизни услышала, как кричит осел, рано утром, когда светало, помнишь, мы ночевали в сарае одного крестьянина, который выращивал дыни, этот непривычный крик вырвал нас из глубокого сна, я была так напугана этими жуткими звуками на рассвете, потому что никогда в жизни не подумала бы, что их издает осел, мне хочется смеяться, как только подумаю об этом, с мелодичным «и-a» из наших детских песенок это действительно имело мало общего, мне скорее почудилось, будто бы ржавой пилой разрезают на куски рассвет, такое сиплое «a-и, a-и», я хорошо помню, как была напугана, а ты обнял меня и сказал: осел, это осел. Рихард, откуда ты знал, что это был осел, ведь даже у нас в Майдлинге не было ослов, так что в Хитцинге наверняка тоже, поэтому я и не поверила сначала твоему объяснению, хотя тогда я верила тебе во всем, в основном слепо, уж можешь мне поверить, ты не имеешь ни малейшего представления, как я в то время тобой восхищалась, я не забуду, как мы в горах, во время прогулки по верхней дороге от горы Параплуи к заповеднику Шпарбах, встретили эту даму, по внешнему виду настоящую даму, помнишь, она несла с верхней луговины целую охапку редких горных лилий, в этом я тогда не увидела ничего особенного, ты же потребовал от нее объяснений, а когда она только задрала кверху нос, ты назвал ее прямо в глаза «дурой», таким дерзким ты был, когда был уверен в своей правоте, мне было стыдно за тебя, но в то же время я тобой гордилась, потому что мне дома привили, что соревноваться надо только в вежливости, от тебя же, напротив, я научилась тому, что бывает и по-другому, не только вежливость, это одна из причин, почему я обращаюсь сейчас с тобой так, будто все эти годы ты был для меня верным и заботливым мужем, это объясняет также и то, почему мне совершенно чужда сама мысль о том, что я могла бы провести жизнь с другим мужчиной, желать этого значило бы хотеть быть другим человеком, иметь других детей и пережить совсем другое, знать другие вещи, чем те, которые мне известны, Рихард, все эти вещи и моменты я хочу сохранить как можно дольше, они еще не исчезли, раз я рассказываю тебе о них, я рада, что в мои восемьдесят два у меня еще более или менее ясная голова, только не завидуй, время добирается и до меня и разрушает больше, чем мне хотелось бы, все эти болячки, а особенно вечная усталость, она меня очень угнетает, знаешь, мне теперь требуется для всего гораздо больше времени, чем я рассчитываю, то, что я раньше делала походя, превратилось в нескончаемую процедуру уравновешивания сил, то есть чем меньше дел, тем больше они занимают времени, чтобы сохранялась моя полная занятость, трудолюбивый конь ведь не жиреет, зато устает, можешь себе представить, я едва ли выполняю за день план, который составляю для себя утром, у меня дел невпроворот, а работы от этого меньше не становится, целый букет с утра до вечера, сейчас мне вспоминается, что как-то раз и дети тоже поощипывали цветки с горных лилий, это было во время войны, у смотровой вышки, рядом с горой Параплуи, я там с детьми выкапывала папоротник, а Отто, у него постоянно возникали такие идеи, взял и напудрил пыльцой лилии дочерна нос Ингрид, Отто было тогда лет двенадцать, а Ингрид соответственно лет семь, как вспомню это, боже мой, пыльца летела с тычинок как в сказке, но была одна загвоздка, представь себе, к моему удивлению, краску невозможно было смыть полностью, и когда Ингрид на следующий день собралась в школу, ты ее выругал, сказал, что она похожа на муравьеда и ей должно быть стыдно, так ты сказал Ингрид, своей дочери, ее звали Ингрид, если ты постараешься, то вспомнишь ее, это нетрудно, много лет назад у тебя была дочь, ее звали Ингрид, а у твоей дочери есть тоже дочь, Сисси, это твоя внучка, ну напрягись, у тебя внуки, Сисси и Филипп, твое смышленое потомство, Сисси и Филипп, Сисси появлялась несколько лет назад, расспрашивала о своей матери, интересовалась корнями, чтобы получше чувствовать себя в Нью-Йорке, о себе она немного поведала, и в этом году я не получила от нее традиционную открытку с днем рождения, не было от нее и открытки из отпуска, не знаю, какой вывод мне следует сделать из этого, может быть, она не была в отпуске или, что вероятнее всего, это первая из тех открыток, которую я не получу от девочки, нет, она уже молодая женщина, дай-ка подсчитать, Рихард, ей уже двадцать семь, минуточку, двадцать восемь, первые свои неудачи она уже оставила позади, с ума можно сойти, что она так долго делает в Нью-Йорке, пол земного шара между ней и Веной, она живет в Нью-Йорке, Рихард, она журналистка, социолог, если меня не подводит память, у нее есть дочка, ее зовут, только не удивляйся, Parsley Sage Rosemary and Thyme, что в переводе значит Петрушка Шалфей Розмарин и Тимьян, выбирай любое, только не Тимьян, это было бы очень странное имя, даже в этой семье, а твой внук, Филипп, помнит ли он, как в детстве любил жевать пчелиные соты, полные меда, я его недавно видела по телевизору, я почти уверена, что это был он, он похож на тебя, напоминает тебя, у тебя более сильные гены, чем у меня, рот, глаза, форма головы, это все твоя порода, и интерес к политике тоже, представь себе, он участвовал в демонстрации против спекулянтов и в пользу увеличения жилплощади, в первом ряду он шел, с огненно-рыжими волосами, стоящими дыбом, будто его подключили к розетке, я подумала, может быть, мне стоит предложить ему комнату у нас в Хитцинге, он может и две занять и три, у нас их предостаточно, что ты думаешь насчет того, чтобы оставить дом ему в наказание, а Сисси завещать деньги, хотелось бы знать, как они это приняли бы и как ему живется, бедному парню, помнишь, как он два или три раза тайком приезжал к нам в Хитцинг, чтобы выпросить денег на свой аттестат, оценки нельзя было назвать сенсационными, я ему посоветовала протереть штаны до дыр, засев за зубрежку, такой хорошенький парнишка, он мне всего наообещал, и что он в следующем году лучшим в классе будет, без проблем, ну, не будем преувеличивать, на носу у него были каникулы, а они у нас длятся достаточно долго, чтобы снова вовремя усыпить честолюбие, потом он в благодарность добросовестно тряс мне руку, и я подумала: из молодых, да ранний, это было еще до смерти Ингрид, а теперь с рыжими волосами, словно буек-маячок, и такой же тощий, как раньше, тут не много изменилось, а как он умел радоваться, во все лицо расплывался, потом уж это как рукой сняло, несколько раз, когда он еще заглядывал к нам, вот беда, думаю, для обоих внуков наших, не повезло им, что их мать так рано умерла, я имею в виду Ингрид, твою дочь, у тебя была дочь, подумай, и тогда вспомнишь, твою дочь звали Ингрид, это не проверка и не каверза, пожалуйста, не смотри на меня так недоверчиво, Ингрид мы ее назвали, имя Ева тоже стояло вверху списка, помнишь, тогда это было так важно, да, можно ли умереть от забывчивости, как от удушья, ты хотел назвать ее Евой, я — Ингрид, нет, Рихард, твою внучку зовут Сисси, нет, Ингрид была твоей дочкой, Сисси — твоя внучка, а у Сисси тоже дочка, Розмари, но это уже слишком сложно, я не хочу еще больше запутывать тебя, Рихард, кстати, старые часы в гостиной опять идут правильно, пару недель назад на них пропало много времени, и теперь они идут опять почти точно, ты понимаешь, почему, Рихард, понимаешь, я этого не пойму.
— Что? — спрашивает он.
— Ты понимаешь?
— Что?
— Не важно, Рихард.
— Что?
— Радуйся, Рихард, важно — не важно, да — нет — ничего этого больше не существует.
— Что?
— Да, боже мой, что? Что? У меня тоже много разных «что?».
Например, вот об этом мне очень хотелось бы поговорить.
Но она этого не делает вот уже много лет: почему он переписал садик в Шотвине на свою сестру. Этого она никак не могла понять. И почему в 1938-м, без всяких видимых на то оснований и ничего не объясняя, он забрал свои деньги из магазина матери, этого она тоже не могла уяснить. И зачем эта ложь про Гаштайн, в 1970-м, от этого больнее всего, как подумаешь об этом, а оно часто приходит на ум. Из переписки между Рихардом и Несси, которая обнаружилась в письменном столе Рихарда, следует, что в 1970 году он был в Гаштайне не только со своими родственниками, но и с Кристль Цирер. Альма месяцы напролет только бы и спрашивала: что? что? Вот это ей очень хотелось бы знать: что заставило его обмануть ее, взяв в сообщники свою родню, это сборище лицемеров. Она с удовольствием сказала бы, что находит это подлостью и что это было главной причиной, почему в первые месяцы пребывания Рихарда в доме для престарелых она, Альма, в общем-то совсем не злопамятный человек, пропустила многие из заранее оговоренных посещений, отказываясь от них в самый последний момент. Ей тогда было как-то все равно.
— Помнишь, как вы тогда ездили в Гаштайн, ты, Несси и Херманн? В семидесятом? Ты никогда ничего не рассказывал мне о том отпуске.
— А?
Тайны, которые он надежно хранил. А для чего? Для кого? Да ни для кого. Для того, чтобы однажды не суметь раскрыть их самому себе. Сокровища, про которые он забыл, где они зарыты. Деревья, которые должны были служить приметами, Рихард, деревья попадали. Ручьи, которые должны были служить приметами? Ручьи, мне кажется, Рихард, они нашли себе другое русло. Реки. Они разлились. Озера. Они повысыхали. Где была река, теперь озеро. Как рыбий помет, опускаются события на дно, на дно моря. Но давай оставим это.
Альма встает. У нее пересохло во рту. Не найдя чистого стакана, она пьет, согнувшись, из-под крана. Ей жаль, что она пыталась выспросить у Рихарда подробности того гаштайнского эпизода. Ей хочется загладить свою вину. Она снова садится к кровати и, так как в комнате они по-прежнему одни, поет для Рихарда песню «Зима прошла», которую они любили петь вместе больше сорока лет назад. Она поет тихим голосом, и у Рихарда в голове, должно быть, наступает просветление, потому что он начинает гладить ее руку и продолжает гладить, пока звучит песня. Когда Альма заканчивает петь, он несколько раз пытается приподняться. Но его тело не слушается, как перестал слушаться несколько лет назад его мозг, как много лет назад перестали слушаться его дети. Его увядшее лицо раздраженно напрягается, во взгляде ярость, углы рта горько опускаются, как будто он хочет сказать: трудную работу пришлось проделать, прежде чем оказаться здесь, и это награда, не может быть, что это награда. Он с трудом пытается произнести несколько фраз, превращающихся в нечленораздельные звуки, прежде чем снова опускается на подушку от легкого нажима руки Альмы.
— Ничего, Рихард. Не надо. Не волнуйся. Не беспокойся больше об этом.
Слышится его недовольное ворчание, однако теперь он лежит спокойно.
— Не волнуйся, — мягко повторяет Альма.
Секунду спустя стук в дверь. В палату входит медсестра, молоденькая девушка с очень коротко подстриженными темными волосами и хрипловатым голосом, и спрашивает, не желает ли господин доктор соку.
Сестра подает Альме стакан с желтой жидкостью, пахнущей апельсиновым сиропом, и соломинку. Альма осторожно просовывает трубочку между губ Рихарда. Он делает медленные, маленькие глотки, при которых сильно выступают жилы на шее. Кадык на горле мечется вверх-вниз.
— Я пришлю кого-нибудь, чтобы повесить новый сосуд с кровью, — говорит медсестра.
Альма бросает взгляд на пластиковый мешочек с кровью и надписью вверх ногами, покачивающийся на штативе возле кровати. Когда Альма пришла, из него еще падали в маленький цилиндр медленные и крупные капли, а оттуда текли по резиновой трубке, которая ведет к правому запястью Рихарда. Теперь мешочек пуст.
Медсестра выходит. Через минуту заходит женщина-врач и привычным движением перекрывает наполненную кровью трубку под мешочком. Молодая женщина выкручивает трубку из канюли, торчащей из запястья Рихарда. Одной рукой она держит трубку отверстием вверх, а второй брызгает в канюлю прозрачную жидкость — для промывки, объясняет она. Маленькой красной крышечкой она закрывает канюлю. Потом одаривает Альму ободряющей улыбкой, говоря:
— Перед операцией консервированная кровь его немного напитает, он будет чувствовать себя бодрее.
Врач бросает взгляд на содержимое утки, закрепленной сбоку на койке, и идет к двери с пустым мешочком из-под крови. Еще в дверях она начинает стягивать с пальцев белоснежные перчатки.
— Ингрид тоже была врачом, — говорит Альма.
Но Рихард, закрыв глаза, не реагирует на обращенные к нему слова. Он производит впечатление обессиленного и засыпающего человека. Осторожно Альма снимает с него очки. Кажется, расставание с ними не занимает его. Альма кладет очки на тумбочку, возле стакана с соком. Она встает. Некоторое время она стоит со скрещенными на груди руками и смотрит в большое окно, через которое проникает матовый послеполуденный свет и падает на столик с поверхностью из резопала и на вазу с цветами, которые Альма принесла вчера, на лежащие рядом свежие фрукты. Зелень деревьев (снаружи) и белизна палаты (внутри) как-то утомляют. Альма надеется, что Рихард погружается в спокойный сон, без угрозы наступающего разрушения, без духов, без разницы между живыми и мертвыми, которых так легко перепутать. Помнит ли и знает ли Рихард во сне все то, что знал раньше? Сомнительно. И кто там в его снах, дети — Отто, Ингрид, и в каком возрасте, и она сама в каком возрасте, с какой прической, еще с короткими волосами, и где — дома, в саду, в ванной? Рихард издает тихий стон, клокотание из горла. Альма возвращается к нему. Она гладит его лоб, запавшие виски, пушок над ухом, окрасившийся средством для заживления ран. Надворный советник доктор Синделка. И этот туда же. Рука Рихарда, его ногти, особенно ногти, выглядят как у трупов из учебника вводного курса для будущих медиков. Учеба, которую она так никогда и не закончила. Она приподнимает нижний край одеяла, осматривает сломанную ногу Рихарда, которая лежит, вывернутая наружу, с желтоватой шиной из пенопласта. Дряблое тело Рихарда выглядит немощным, почти невесомым, кожа на здоровой ноге испещрена паутинками тонких голубоватых сосудов (как папиросная бумага в фотоальбомах), кости тощие, полые, расшатанные. Вдруг Рихард распахивает на мгновение глаза, но сон одолевает его, изможденный возрастом, напитанный консервированной кровью, он что-то буркает, как хрюкает (доволен? надеюсь, что да), хрюканье сливается с бурлением вздымаемой кислородом воды. Альма тщательно укрывает Рихарда. Под конец она еще некоторое время разглядывает своего мужа, при этом размышляя (грустно? да, грустно) о том, что он теперь принадлежит к тем, кому история уже ничем не сможет навредить.
Дома Альму встречает Минка, ее кошка. Она подходит к Альме и дает себя погладить. Время от времени она вопросительно мяукает, затем вспрыгивает на пьедестал из песчаника, ее любимое место, с тех пор как подростки-вандалы сбросили с него скульптуру ангела-хранителя и потехи ради обломали ему крылья. Кошка задирает вверх хвост и вертится на пьедестале по кругу, лапки плотно приставлены друг к другу, а Альма проводит рукой по темной полоске вдоль хребта — вниз, вверх и обратно. Крепкое тельце животного вздрагивает, и кошка спрыгивает на землю, сопровождает Альму в дом, мяукая, торопится впереди нее внутрь дома. Альма дает ей поесть. Альма тоже чувствует себя обессиленной, голодной. Она проглатывает большой бутерброд с колбасой и сидит некоторое время с отсутствующим взглядом, поставив локти на стол и подперев руками голову, слушает хруст кошачьего корма, звук лакаемого молока.
Пока ты придешь, мама, я стану скисшим молоком в треснутом стакане.
Поев, кошка довольно зевает, отрыгивает, облизывает мордочку, проводит по усам передними лапками, слышится звук, похожий на вздох.
— Так-так. С тобой-то что?
Снова зевнув, кошка смотрит на Альму пустыми глазами, Альма тоже встает и направляется в гостиную. Для чтения она опускается на оттоманку. Однако ее хватает только на пару страниц, после чего она тоже засыпает на час, слава богу и к сожалению. К сожалению — потому что она лучше потратила бы это время на что-то, что доставляет ей радость. Слава богу — потому что, проснувшись, она чувствует себя отдохнувшей и не такой разбитой.
Альма встает, потягивается. Раздвинув шторы на окне, она снова берет в руки книгу, быстро продвигается вперед, тридцать, сорок страниц, пока не натыкается на место, где речь идет о прощении (я ни на кого не таю обиды, прощение — это чистящее средство универсума, против прощения все другое бессильно, ну-ну). Поездка Рихарда в Гаштайн упорно вклинивается между строк, и хотя Альма, продолжая читать, упорно борется с этим, она уже не может снова подхватить нить повествования. Через некоторое время буквы начинают прыгать и кружиться у нее перед глазами, и она решает положить символический конец гаштайнскому инциденту, снеся на чердак письма Рихарда и Несси. Она говорит себе: зачем обременять себя такими вещами, это ничего не даст, все прошло. В 1952 году они с Рихардом совместно пришли к выводу, что фрау Цирер из всех кандидаток больше всех подходит на должность секретарши. Жаль только, что этот выбор оказался таким неудачным для Альмы. Но грустит ли она по этому поводу сейчас или не грустит, затаила ли она обиду или нет, это не изменит ничего в том, что было между Рихардом и фрау Цирер, и, напротив, это очень сильно повлияет на то, как Альма будет чувствовать себя сейчас, думая о Рихарде и фрау Цирер.
Альма находит в подвале картонную коробку среднего размера и несет ее в кабинет Рихарда. Это помещение в основном осталось таким, каким его покинул Рихард, с его когда-то начатыми и так и не законченными заметками на письменном столе, с пишущей машинкой, в которую вставлен чистый лист, изогнутый валиком, а перед ней, на белесом пятне, где поверхность стола истерлась, лежит одна из многочисленных перьевых ручек, подаренных Рихарду за время его службы. На стене висит вставленная в рамку фотография Рихарда и семьи Хрущевых на плотине в Капруне. Снимки гидроузлов на Дунае. И между книжной полкой и шкафом для документов — карта их маленькой республики, которая имеет форму куриной ножки. Из ящиков стола и шкафов тянет пролитыми чернилами, раскрошившимися цветными и простыми карандашами, канцелярскими скрепками, медленно ржавеющими навстречу будущему. Открывая четвертый ящик, Альма находит — в который уже раз? — письма от Несси и Херманна, милых родственничков. Не просматривая их в очередной раз, Альма швыряет всю пачку в коробку, вдобавок, чтобы уж не зря трудиться, она отправляет туда же прочие разные письма, адресованные Рихарду, и несколько папок. Прижав коробку к груди, она медленно поднимается по лестнице под самую крышу, куда она не забиралась с начала лета. Тяжелый воздух, гнетущая тишина встречают ее плотной стеной, тепло и влажно, слышится только легкое поскрипывание деревянных балок, подслушиваемое мышами из матрацев, набитых соломой. Альма помнит еще запах чердака, полностью освобожденного от хлама в условиях военного времени, и излучаемое досками, будто шероховатое, тепло, царившее там добрых полгода, и так отличавшееся от тепла веранды или пчелиного домика (где темное дерево пахнет на солнце всегда немного паленым). Она помнит, как Отто, образцовый член гитлерюгенда, цвет нации, строго и по-деловому инструктировал ее, как правильно обращаться с брандспойтом и ведром с песком. Она помнит, как Петер на последнем лестничном пролете уронил боковую стенку разобранного бидермайерского шкафа и, не сказав ни слова, пулей вылетел из дома, после того как они с Рихардом полдня не могли найти общего языка ни по поводу способа переноса мебели, ни по поводу мировой политики безопасности. Она помнит. Помнит. Сплошь такие вот истории. Она ставит коробку на узкую кровать за лестничными перилами, поверх нескольких других коробок, покоящихся на больших размеров папке, наполненной (чем-чем-чем?) уродливыми охотничьими эстампами и французскими модными журналами, оставшимися от родителей Рихарда. В одних местах вещи разложены по порядку, в других же царит невообразимый кавардак, будто некоторые углы ведут пассивное существование, а некоторые еще активны: открытые чемоданы, шаткие пирамиды из коробок, свернутые рулонами ковры, коньки (хрупкие, будто из папье-маше), на крючках — ранцы, словно приготовленные к школе, коробки со школьными тетрадями (десять сложноподчиненных предложений с союзом что), санки (или то, что когда-то было санками), старые перины со свалявшимся пухом, армейское одеяло времен вермахта, банки из-под кофе («Арабика», «Майнль»), коробки из-под печенья («Хеберляйн», «Хеллер») с неизвестным содержимым (почтовые марки с писем? оторвавшиеся пуговицы?) и пыль, на всем пыль, словно тугой перевязочный материал, хлам этот будто сломанная нога Рихарда, а пылевой бандаж оберегает его от болезненного груза времени. Кажется, что вместе с влагой из предметов постепенно выдавливается и их значение. Куда ни посмотри, составленные и сложенные вещи слеживаются и склеиваются в некую субстанцию, материю, которая, как отстойник, смешивает поколения, лепит из них насыщенную, давшую усадку, обесцветившуюся историю семьи.
Альма прокладывает себе путь между мебелью и хламом, мимо детской педальной машины Отто к выходящему на западную сторону окну и открывает его, чтобы впустить свежий воздух. Когда она пытается закрепить левую створку, из стены вываливается болт, на котором держится кольцо. Альма думает: да, правильно, такое уже было, у нас такое частенько случалось. Летом. Она поднимает болт, вкручивает его как может в расшатавшееся гнездо, потом цепляет крючок за кольцо, щелчком выбивает сухие останки мух и мышиный помет из щелей рамы, сильно потрескавшейся за долгие годы, и выглядывает наружу, всматривается поверх садов и домов в сгущающиеся над землей сумерки. Порыв ветра, гуляющего по венской долине, шевелит сухую листву на деревьях, наполовину вырисовывающуюся в блеклом свете, наполовину исчезающую в темноте. Над зоопарком Лайнца собираются густые облака, кучевые и слоистые, с шапкой сверху и кисточками на брюхе. Небо на этом участке полностью затянуто, под ним — плотная тень. Пестрая листва деревьев почти уже не видна из-под нее. Тучи наплывают, ленивые и тяжелые, словно привлеченные приглашающим взглядом Альмы. Скоро и верхушки и коньки крыш, которые еще виднеются вдалеке, сольются с мрачным фоном и растают в нем.
Альма ждет со скрещенными на груди руками и высматривает. Она не знает кого и что.
Тогда, чуть позже полуночи, когда Ингрид пришла и разбудила ее, потому что кто-то постучал в дверь и Ингрид испугалась, это был Отто, который не мог проникнуть внутрь. Ингрид заперла двери на все замки. Последняя ночь Отто в родном доме, перед тем как он вновь отправился на строительство баррикад и добровольно присоединился к одной из боевых групп. Два года назад он еще писал письма из палаточного лагеря гребцов на каноэ. На бумаге с музицирующими ангелами. Ангелов он срисовал откуда-то через кальку и раскрасил акварелью.
Комментарии излишни.
Ибо Ангелам Своим заповедает о тебе — охранять тебя на всех путях твоих. / На руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею. / На аспида и василиска наступишь; попирать будешь льва и дракона (Псалом 90,11–13).
Истинно и правдиво.
Да?
Еще раз?
Быть такого не может.
Нерешительно Альма отворачивается от окна. Она идет к двери, затворяет ее за собой, уносит с собой думы о детях, спускается вниз по лестнице, тихо, будто вслушиваясь во что-то, внимая другому голосу. Ее правая рука скользит по отполированному (протертому до дыр?) тысячами прикосновений детских ладошек, взрослых рук пушечному ядру, которому, по расчетам Отто, потребовалось бы двадцать семь с половиной часов, чтобы на боевой скорости облететь экватор (эту задачку ему пришлось решить для школы в качестве наказания). Она на мгновение замирает. Задумчиво. Удивленно. Складка между бровей. Она разглаживает на боках платье. Вдруг она чувствует, как пуст дом, совсем не так, как вначале: Отто и Ингрид, часто ее мать, и Рихард, который радовался, когда приходило много гостей. Из пяти человек, которые жили здесь, осталась она одна. Она кивает, медленно, несколько раз. Потом идет вниз по лестнице, в подвал, и достает из большого холодильного шкафа часть лучших припасов, которые она попридержала для гостей, а теперь медленно поедает их сама, потому что больше не хочет никаких визитов. Она складывает запасы в кухне, чтобы оттаяли. Оттуда заворачивает в гостиную и включает телевизор в надежде услышать добрые вести о соседях на Востоке. Однако монотонность новостных сообщений, абсолютно безучастных, на этот раз особенно глубоко потрясает ее. Не досмотрев программу новостей, она переключает на другой канал, где идет какая-то невинная чепуха с комиком Фрицем Экхардом. Но этот китч тоже выше ее сил, а документальный фильм о возникновении жизни оказывается ей не по зубам, хотя тема эта ей интересна. В нем рассказывается о цепочках аминокислот, которые скручиваются в спирали и в определенном порядке присоединяются друг за другом. И все же, как из этого возникает жизнь, остается ей неведомо. Она выключает телевизор, немного разочарованно. Берет книгу про аутсайдера, которая прошлой ночью упала с полки, посмотрим, может быть, удастся с ее помощью узнать что-нибудь о Рихарде. Но и здесь — одно разочарование. Уже на первой странице она спотыкается о множество незнакомых слов, не встречающихся в их англо-немецком разговорнике. Так, несолоно хлебавши, она ставит книгу обратно на полку. Идет назад к дивану, ложится, поворачивает лицо к большому окну, ноги слегка подогнуты, колено к колену, щиколотки плотно прижаты. В этом положении Альма прислушивается к хорошо знакомым звукам дома, мирно, спокойно, терпеливо лежит она так, одинокая, но не в неприятном смысле слова, то есть не то чтобы одинокая, а просто одна. Возможно, удрученная, да, немного подавленная, потому что способность к познанию нового ослабла и у нее. Часто, когда, несмотря на постоянно увеличивающиеся в своем количестве упражнения в искусстве отхода от дел и сбережения сил, она уже ранним вечером ни на что не годна и ощущает только потребность ни о чем не думать и тихо лежать, она говорит себе: «Это снова был не мой день, но он должен скоро наступить». Она и сейчас говорит это себе: «Это снова был не мой день, но он скоро наступит». Одновременно с этим она без горечи признает, насколько бессмысленно ее желание, потому что этот день не может наступить, она и не могла бы знать, как и когда. Так и лежит она, не ожидая ничего, пристально всматриваясь внутрь себя, не чувствуя себя ни счастливой, ни несчастной, не в состоянии заснуть, и ей кажется, что комната покачивается вокруг нее, где-то далеко от нее. Порывы ветра набрасываются на окна, неплотно прилегающее стекло тихо дребезжит, через четверть часа на дом обрушивается ливень. Альма прислушивается к звукам извне, ее сердце колотится, щеки горят, она слышит, как хлещет дождь и булькает вода, а затем приглушенные раскаты грома, которые накладываются поверх прочих звуков. Эти раскаты заставляют ее встать, выключить лампу под потолком и через высокое окно взглянуть в сад, на ульи и деревья, упирающиеся в небо своими кронами, черное на черном. Там, наверху, ни единого проблеска света. Альма думает: хоть бы не затопило веранду, как в прошлый сильный ливень, этого ей еще не хватало. Она вызывала трех специалистов, и никто не мог посоветовать ничего, кроме капитального ремонта дома. Но для кого? Для меня? Для меня не стоит, ту пару лет, что я еще проживу, дом продержится, а потом пусть другие о нем позаботятся. И третий эксперт поддержал ее в этом. Он посоветовал ей лучше ничего не трогать, пока совсем не станет худо, от снега, обледенения и жары едва ли найдется по-настоящему хороший материал (посмотрите, как трескаются дороги от мороза). С тех пор Альма опасается, что однажды наступит тот день, когда будет уже совсем худо. А в остальном, по ее мнению, дом еще должен послужить, большего от него и не требуется.
Гроза приблизилась. Льет как из ведра. С промежутками в три-четыре секунды вспыхивают зигзаги молний, большинство из которых раздваиваются вилкой. Молнии белого цвета и ослепляюще яркие, иногда отдающие в синеву, а иногда окрашивающиеся в оранжевый цвет. Множество молний не сопровождается никаким звуком, только время от времени издалека доносятся легкие, нарастающие и удаляющиеся раскаты. Альма хотела бы сосчитать секунды, но из-за того, что молнии сверкают часто, а гром доносится редко, она не может различить, к какой молнии относятся эти раскаты. Поэтому она просто считает про себя, испытывая приятную онемелость от механического нанизывания чисел, наблюдая за разрывами теней в саду, за секущими струями дождя, от которых она не может оторваться, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, чтобы не думать обо всех тех вещах, которые стали похожи на привычные старческие боли, возникающие там, где из-за слишком больших нагрузок все износилось, там, где из-за бесконечных повторов две мысли давят на чувствительные нервы.
О том, что она не смогла положить голову Отто себе на колени. Она может думать сколько угодно, но ничто не может перевесить мысль, что она не держала в объятиях своих детей, когда они умирали. Иногда она думает с тихо тлеющей под пеплом злостью: дети должны были лучше беречь себя. Но на самом деле это упрек в ее адрес, потому что беречь и защищать детей — одна из задач матери. Она так бы хотела исправить это, она бы хотела — ну хотя бы — положить себе на колени голову мертвого Отто и голову мертвой Ингрид. Как будто это бы спасло? Может быть. И своего мужа, Рихарда, она посадила бы в большое кресло, которое он любил в последнее время. Она принесла бы ему скамеечку для ног, обтянутую зеленой материей, и подставила бы ее ему под ноги, тогда все были бы в сборе (дождь хлещет с новой силой), словно всё в порядке (снова оранжевая молния), может, и не в порядке (что за дрянная погода), но все-таки лучше.
Однажды Альма зашла в ванную, Ингрид сидела на унитазе совершенно заспанная, ей тогда уже было семнадцать или восемнадцать. Альма погладила ее по голове и прижала к своему животу, как в старые времена.
Да, старые времена. Славные старые времена, в которых так легко увязнуть.
А сейчас?
Сейчас, последний раз в этому году, розы утоляют свою жажду.
Сейчас ветер придавливает к земле цветы на могилах, если цветы не пластмассовые.
Потом раскат грома, совсем близко, как будто со стен попадали все фотографии, и люди с фотографий, и козленок с часов.
В школе Альма узнала, что для человеческого глаза цвета на быстро вращающейся ветряной мельнице смешиваются, голубой и желтый — в зеленый. Однако если при полной темноте молния осветит колесо вращения на сотую долю секунды, то его можно будет увидеть словно застывшим, все цвета четко отделенными друг от друга. По этой же причине торопящиеся в свои гнезда птицы будто застывают в воздухе, когда их внезапно освещает молния. Точно так же застывают и воспоминания, как будто память раскладывает цветовой замес прошлого на его составные части, выделяя отдельные цвета, как будто память на мгновение пригвождает к непогоде птиц (голубей), которые годы назад все куда-то торопились.
Ветер рванул створку окна, створка дернула крючок, крючок потянул болт за кольцо, болт рванулся из дерева, дерево поддалось, и болт выпал на пол. Некоторое время освободившаяся створка окна хлопает в порывах ветра над западной окраиной столицы федерации, Вены, бессменной королевы на Дунае. Петля скрипит, створка немного поворачивается в сторону устало ожидающих детских игрушек, писем, чей адресат затерялся. Створка поворачивается туда-сюда, туда-сюда. Потом порыв ветра швыряет ее о стену, и стекло осколками вылетает из рамы.
Альма ставит рюмку горькой настойки «Fernet» на ночной столик (за то, чтобы не умирать в одиночестве). Раздевается, натягивает свежую ночную рубашку, ту, с божьими коровками. Залезает под тяжелое одеяло, берет с тумбочки «Зеленого Генриха» и наклоняет настольную лампу так, что пучок света падает на раскрытые страницы.
Как она только здесь оказалась? С ума можно сойти. Представить невозможно. Как же все-таки? Так быстро все случилось, недолго раздумывая, раз обернулась, раз взглянула — и уже всё позади.
(Аплодисменты. Занавес.)
В комнате на стене висит рисунок пером, лист формата DIN-А3, который внук, Филипп, прислал бабушке, когда ему было двенадцать, судя по дате. Внизу справа торопливой смесью из строчных и прописных букв он приписал название: ноги МОЕЙ сестры СИССИ. И в самом деле рисунок предлагает взору немногим больше этого: опускающиеся сверху брюки-клеш, верхний край листа едва выше колен, левое колено отмечено четырьмя вертикальными и одним продольным штрихами. Внизу, где заканчиваются брюки, носки в рубчик, но можно еще разглядеть ноги под брючинами. Потом тупоносые ботинки, практически одни подошвы. Левый ботинок, развернутый в сторону, лежит почти что горизонтально, в то время как правый, стоящий прямо, наклоняется немного вперед и в противоположную сторону, из-за этого, а также из-за треугольных отверстий брючин видно, что Сисси в момент создания рисунка лежала на спине, может быть читая, на своей кровати, а возможно, спала, на постели Филиппа, оттого и ботинки.
(Аплодисменты. Занавес.)
Кое-что еще — что, Альма?
Она спрашивает себя, почему люди скорее готовы поверить фантастической идее о Боге и вечной жизни, нежели тому, хоть об этом и нелегко помыслить, что со смертью все заканчивается и мы (мы) больше уже не выйдем сухими из воды. На протяжении всей жизни человек испытывает постоянное желание, чтобы ему повезло, и до самой смерти цепляется за ничем не подкрепленную надежду на то, что так оно и будет продолжаться вечно.
Как про нее говорили в детстве, жаль, что в ней пропал мальчик. Да?
Как выглядела в те времена Тиволигассе в Хитцинге? Широкая серая улица, серая-серая, ухабистая и пыльная.
Минуточку…
21 февраля 1945-го, когда из разбомбленного зоопарка улетели редкие птицы и позалетали, спасаясь, в разбитые окна вилл в Хитцинге. Оставшиеся в городе дети устанавливали местонахождение птиц, в ту пору это выражение было в ходу — установить местонахождение. Вместе с сыном доктора Йокля Отто поймал тукана, которому уже была уготована участь найти свой конец в кастрюле у Йоклей в качестве разнообразия скудного пайка в последние недели.
Ты еще помнишь? В последний год войны ты научилась проверять, разбавлено молоко или нет. Если окунуть вязальную спицу в молоко и на ней останется капля или след от молока, значит, оно не разбавлено, а если все стечет, значит, добавлена вода.
Скисшее? В треснутом стакане?
Это Ингрид написала или Отто?
Почтовая открытка?
Нет ответа.
За всех живых и мертвых.
(Аплодисменты. Занавес.)
Кое-что еще — о чем ты, Альма?
Она видит во сне маленьких поросят. Она со своим отцом разгружает телегу, полную маленьких поросят, относит их по одному в погреб и кладет на полки, где они послушно лежат, все, кроме троих.
Ее отец говорит:
— Этих троих мы не возьмем.
Но эти трое — самые красивые свинки из всех.
Альма снова кладет бойких поросят рядом с другими, и они остаются послушно лежать.
(Браво. Аплодисменты.)
Всевидящий там, наверху, узнаёт и отличит сон розы от сна лилии. Это сказал кто-то, когда Альма была еще маленькой, иногда она пытается вспомнить, кто это был, но не может.
Люди говорят много.
Забывчивость — лучший помощник палача.
Человек не живет даже единожды.
Жизнь состоит из множества дней. И этот день закончится.
В мемуарах графини де Жанлис, издание первой половины девятнадцатого века, пятьдесят первая, и последняя, глава посвящена речевым шаблонам, с помощью которых путешественник общается со своим врачом на смертном ложе. Транскрипция фраз на чужом языке.
«Мне конец?»
«Придется ли страдать от сильных болей?»
«Я готов предстать перед Господом».
(Аплодисменты.)
В уже погасшем телевизоре, пока он еще работал и если была включена нужная программа (если-если-если), три года назад умерший русский режиссер отвечал на вопрос, что есть жизнь:
— Катастрофа.
Следует скрывать то, к чему имеешь некоторую склонность.
Да?
:?
Да.
(Black out.)