Если признаться честно и до самого конца, то я никогда бы не удрал из дома. Это я просто так мечтал, что уеду куда-нибудь и путешествовать буду, и совершать разные открытия…

А тут…

А тут я решил уйти из дому. И навсегда. Я уже хорошо знал — меня обманули, как малька: Людмила не моя мать.

Теперь бы я смог объяснить любому, почему я такой врун. Всё потому, что меня самого в детстве обманули и я привык быть обманутым и всем врал тоже, привык…

Теперь я совсем вспомнил тот голос, который когда-то пел мне песни. Он сейчас неотлучно звучал у меня в ушах и звал с собой, а слёзы душили, и я спрашивал себя: «Где моя настоящая мать? Неужели она меня бросила?»

Но в это я не мог поверить. Я тогда был маленький, как Марьяна, а такие маленькие все хорошие, их все любят. У них и замечаний нет, и оценок, и дневников…

Моя мать не могла меня обмануть и бросить. У неё на той фотографии такое удивительное лицо…

А вдруг я не залезал к старику в квартиру, вдруг там не было никакой фотографии? Просто я это выдумал… Нет, мне всё это приснилось… страшный сон… я сплю.

Но нет, я не спал, я шёл по улице, искал свой портфель. Вдобавок дождь усилился…

Как бы я и дальше хотел считаться Людмилиным сыном, как хорошо мне тогда было! А теперь уже так не получится. Никогда.

Значит, если моя мать меня не бросила, то где она?

Ответ нашёлся всего один: её уже нет, она умерла. А я целых семь лет не знал про это, не вспоминал, не думал о ней. Как ей должно быть обидно за такого неблагодарного сына… Но как ей может быть обидно, если её нет?..

И я плакал. Плакал запоздало и отчаянно; на целых семь лет опоздал, а мог бы и вообще не догадаться…

Я чувствовал, как вырастаю из этих своих запоздалых слёз, становлюсь старше и на себя непохожим. Может, я совсем стану взрослым?

Потом я подумал о Людмиле, стал искать несправедливость, неприязнь ко мне и ничего подобного не нашёл.

Бывало, она ругала меня, но всегда за дело! Всегда защищала меня от отца. Из-за меня терпела нападки соседей, неприятности в школе и вообще мучилась со мной, где только можно. Нет, она всё-таки любила меня и ничем ни разу себя не выдала.

Но Марьяну она — ага! — любила гораздо больше меня! Ну конечно, известное дело — Марьяна ей родная, а я ей никто. Вот оно! Запоздалой болью отдалось во мне сейчас это моё открытие. Оказывается, никуда не надо уезжать, чтобы делать открытия, узнавать себя… А мы-то хохотали над словами Светланы Леонидовны, когда она нам говорила про самопознание, развитие личности, достоинство человека… какой ерундой нам казалось всё это…

Я точно не мог определить, чем отличалась эта особенная Людмилина любовь к Марьяне, но она чувствовалась везде и повсюду, была неистребима, как запах бензина у нас на улице…

И отец хорош — целых семь лет правдиво смотрел мне в глаза и ни разу не сказал честно: «Знаешь, сын, а ведь сегодня у нас с тобой грустный день. Давай помолчим как следует, и вспомним твою мать… Она была необыкновенная, смотри на портрет, сам поймёшь…»

Сейчас мне казалось, что если бы он хоть раз мне так сказал, я бы рос другим, лучше и умнее в сто тысяч раз… Я бы что-нибудь уже понял…

Но этого не было, он прятал её портрет и фотографии и ни разу не повесил на стенку, не показал мне. А старик повесил… А почему он повесил? Да кто же он, в конце-то концов, мне и ей, этот старик, раз он ничего не захотел забыть?

Может, это и есть мой настоящий отец?

Меня обступила как будто душная стена — если я останусь хоть на секунду, я задохнусь.

Нет, не надо!

И тогда я повернул назад и пошёл к Юрке, хотя он, по всем правилам, должен быть в школе. Но мне некуда было идти, и на всякий случай я шёл к нему: а вдруг?!

Юрка оказался дома, он засовывал в себя макароны: возьмёт макарону за хвост и бросает себе в пасть.

— Где портфель? — говорю.

— Не знаю, — говорит. — Хочешь макарон?

— Потеряли мой портфель, изверги, — говорю. — Он хоть и не твой крокодильско-венгерский, а простой и наш, зато ему уже пятый год, а он ещё дышит. Давай портфель, не то всё разнесу!

— Ты что, Славян! Не брал я его. Он там и остался. Ищи там.

— Там нет. Без портфеля в школу ходить не буду. Вся ответственность на тебе с Андрюхой.

— Катись, — говорит Нырненко, — вместе с твоей ответственностью.

— Я-то покачусь. Но как бы ты не заревел.

— Не зареву. Ты про портфель у Андрюшки спроси, жаль, что он убежал.

— А куда, — сразу интересуюсь, — убежал?

— Его выдвинули в комиссию по ремонту школы. После физкультуры у них заседание. Вот он и вспомнил.

Мне стало завидно, что Андрюху туда выбрали, а меня никуда не выбирают, наоборот — отовсюду гонят.

— А я и не знал, что его выбрали…

Как-то не хочется уходить от Юрки, но чувствую, что надо уходить, надо искать другую жизнь, больше так жить невозможно.

— Привет! — говорю.

— Привет, — говорит Нырненко.

Не понимает, что с ним человек прощается навсегда, неизвестно, увидимся ли когда.

— Привет! — говорю.

— Привет.

Ну, совсем ничего не понимает, настоящий ребёнок. Ему хорошо: никаких забот, он всем родной, и аквариум не разбивал, и отметки у него хорошие, и в школу родителей не вызывали два дня подряд, и вообще он благополучный… Счастливчик он — вот кто!

К Андрюшке не стал заходить, он на комиссии своей заседает. Лучше напишу ему письмо. Опять зашёл к Нырненко.

— Привет! — говорю. — Дай карандаш и бумагу.

— На, — говорит, — и отстань от меня. У меня из-за тебя макароны остыли. Пожалуй, побегу в школу. Я ведь ещё не доучился: два урока осталось. Поправляйся, эх ты, больной!

Он ещё не доучился… Смотрите на него, какой умный!

…Ушёл от Юрки… продрог от дождя, так и колотит. Юрка мимо промчался, а я сел прямо на его лестнице на ступеньках и стал Андрюхе письмо писать.

«Андрюха! Пишу тебе своё последнее письмо. Если тебе Перепёлкина дороже друга, твоё дело. Ходи к ней на день рожденья. В кино. Смотри с ней салют. Бегай на коньках, на лыжах. Мне это совершенно всё равно. Потому что… ну, это моё дело — почему. Вообще-то, Перепёлкина ничего… Так что не очень-то. А то и заработаешь. Мой портфель украли. Так что и за это тебе спасибо. Остаюсь Славян. Только вот не пойму, друг или не друг… Привет!»

Я пошёл к дому Пчелинцева и бросил ему в почтовый ящик, письмо. Кажется, покончил со всеми своими делами, больше никаких своих дел нет. Надо бы ещё увидеть Перепёлкину, да на неё сил совсем не осталось. Да и кто она мне такая, чтобы я о ней всё время думал? Свободный я или кто? Свободный! Поэтому хочу — о ней думаю, хочу — нет. Вот и не буду.

Теперь можно и домой. Соберусь — только меня и видели. Как бы мимо старика промелькнуть? А то обязательно спросит, почему не в школе… Да ну его, этого старика. Мне уже никто не страшен. Я всё решил.

Дома переоделся во всё сухое, мокрые вещи затолкал в стиральную машину. Потом подумал, что нельзя просто так уходить, как будто всё в порядке, переверну-ка всё вверх дном. Пусть поломают голову — что со мной. Может, меня похитили… Следы сделаю тушью на стене, как будто кровь. И напишу: «Долой Кукушкина!» Пусть им всем страшно будет, кроме, конечно, Марьяны. Ей это ни к чему, хотя она мне и полуродная…

Я достал рюкзак, засунул туда отцовский спальный мешок, фонарь, наполовину опустошил холодильник, взял чистую тетрадь, ручку, карандаш, деньги, что были мне отложены на столовский абонемент — всё равно мои! — и вышел из дому, а дверь оставил открытой, чтобы страшнее было.

Настроение у меня неожиданно повеселело. У меня так часто бывает: вдруг ни с того ни с сего станет так хорошо, просто невозможно. А плохо мне раньше почти и не бывало: всё время весело. Наверно, я всё-таки не замечал раньше плохого…

Пожалуй, отправлюсь-ка я пока в трубу, пересижу там некоторое время, чтобы они меня не нашли, а заодно узнаю, как переношу одиночество и голод. А может, и открытие какое попутно сделаю. Если там ничего не открою, то уеду куда-нибудь подальше. Меня уже тогда искать перестанут… А у меня есть два рубля. Уеду на два рубля… Как-нибудь переживу… Стану работать…

Новая необыкновенная жизнь звала меня, и я, стараясь забыть обиды на старую, двинулся в путь, то есть на вокзал.