Записная книжка была постоянным спутником Ильфа. Он часто говорил Петрову:
— Обязательно записывайте, — все проходит, все забывается. Я понимаю — записывать не хочется, хочется глазеть, а не записывать. Но тогда нужно заставить себя.
Правда, самому Ильфу больше нравилось «глазеть», чем записывать. Но всякий раз, садясь за работу, он многое извлекал из своих записных книжек и от Петрова требовал того же. В последний год жизни, будучи уже смертельно больным, Ильф регулярно вел свои записи. За несколько месяцев их накопилось столько, сколько не собралось за несколько предыдущих лет. Скитаясь по санаториям Крыма и Подмосковья, где он чувствовал себя оторванным от близких и друзей, от привычных литературных дел, Ильф, быть может острее чем когда-либо, испытывал потребность обращаться к записной книжке, не для того только, чтобы «заготовлять» впрок сюжеты, смешные реплики, удивительные фамилии и неожиданные словесные каламбуры, но как к своеобразному дневнику.
Ильф знал, что умирает. В присутствии Петрова он грустно шутил насчет шампанского марки «Их штербе», а однажды признался, что видел сон, будто его съели туберкулезные палочки. Однако эти страшные предчувствия он предпочитал скрывать от окружающих и даже в последних заметках только вскользь «проговаривался» о случившейся беде — так глухо, не называя ее прямо, он писал о своей болезни.
Записи Ильфа делались рукой умирающего. Но скорее они говорят о другом — о редкостной силе духа не сломленного болезнью человека, о зрелости таланта и поразительном жизнелюбии. Он издевался над художником, который так нарисовал лису, что сразу стало понятно — моделью ему служила горжетка жены. Для Ильфа моделью всегда служила живая натура, а не муляжи. Сколько среди его последних записей осталось маленьких лирических акварелей, где все дышит прелестью и очарованием жизни. Скромная природа дачного Подмосковья. Песок и сосны. Повалившийся забор выгнулся, как оперенье громадной птицы. Красноносая ледяная московская весна. Пышный пейзаж крымского побережья. Цветут фиолетовые иудины деревья... «Севастопольский вокзал, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах».
«Все войдет, — обещал он себе самому в записной книжке,— и раскаленная площадка перед четвертым корпусом, и шум вечно сыплющегося песка, и новый парапет, слишком большой для такой площадки, и туман, один день надвигающийся с моря, а другой — с гор».
Но это уже не вошло никуда. Ильф умер молодым, так и не успев реализовать все, что в последние годы накопил для новых книг, мало еще раскрыв свой первоклассный лирический дар, умер живым, только начав входить в силу,— как писал в воспоминаниях об Ильфе Юрий Олеша. А еще через несколько лет умер живым, полным замыслов и желаний Евгений Петров.
Среди разрозненных и, как может показаться на первый взгляд, даже беспорядочных записей Ильфа, порой фиксирующих какое-то мимолетное чувство, мысль, образ, «ума холодных наблюдений», трудно как будто выделить постоянный сюжет, найти свою внутреннюю логику. Но так только кажется. В действительности у этих коротеньких, «как чеки», заметок есть свой внутренний пафос. Он в том же, в чем пафос целой жизни художника. В них сгусток всего, что он любил и ненавидел.
Ильф никогда не позволял себе кого-то попусту ославить или по мелкому счету осмеять. Иные человеческие слабости он скорее готов был великодушно прощать, чем наказывать. Но искательство и заносчивость, высокомерие и унижение, нэпманское, мещанское отношение к жизни он не прощал ни чванливому кинематографисту «в горностаевых галифе с хвостиками», ни случайному знакомому в поезде, который оправдывался, что не достал билета в международный вагон и поэтому едет в мягком. Как будто из-за того, что он едет в мягком, его надо было перестать уважать. Одного писателя, который вообще никогда не ездил в третьем классе, не привелось, и дружил с литературной компанией, где главное значение придавалось богатству ее участников, Ильф даже иронически рекомендовал произвести в виконты.
У Ильфа не было двойного миропонимание, писал В. Ардов, одного для себя, другого для читателей. В жизни он был такой же, как и в своих книгах. С присущей ему откровенностью и прямотой он судил обо всех явлениях, чуждых духу социалистического общества. Эта высокая гражданственность чрезвычайно приближала к читателям личность самого автора. В записных книжках он рисуется нам человеком чутким, отзывчивым и одновременно резким, откровенным, принципиальным до щепетильности, который органически не выносил хамства и остро реагировал на каждый случай бездушного, свинского отношения к людям. Под впечатлением где-то услышанного рассказа, а может быть, взволновавшей его газетной заметки, Ильф сделал однажды следующую запись: «Шестилетняя девочка 22 дня блуждала по лесу, ела веточки и цветы. После первых дней ее перестали искать, успокоились. Мир не видал таких сволочей. Что значит не нашли? Умерла? Но тело найти надо? Почему не привели розыскную собаку? Она нашла бы за несколько часов».
Из такой записи в будущем, как из зерна, мог вырасти фельетон о новой безмятежной тумбе. Но дело даже не в этом, оставшемся ненаписанным фельетоне. И в самой лаконичной форме запись все равно производит большое впечатление, благодаря силе выраженного в ней негодования.
Ильф ненавидел людей с универсальным полыхаевским штемпелем в кармане, не ленившихся на лицемерные обещания. Но когда-нибудь, кому-нибудь они захотели помочь?
«— Мы пойдем вам навстречу. Я буду иметь вас в виду. Мы будем иметь вас в виду, и я постараюсь пойти вам навстречу. — Все это произносится сидя, совершенно спокойно, не двигаясь с места».
Здесь в нескольких едких строках дан и характер и отношение к жизни. Это уже готовый сатирический портрет в миниатюре. Вот так, не трогаясь с места, безмятежная тумба собиралась помогать девочке, 22 дня блуждавшей по лесу, да и любому другому человеку, попавшему в беду.
Я думаю, тот же образ равнодушного канцеляриста маячил перед глазами Ильфа, когда он говорил, что биография Пушкина была изложена языком маленького прораба, пишущего объяснение к смете на постройку кирпичной кладовки во дворе, и когда записывал свои впечатления о детском утреннике, где малышам дарили портфели из какого-то дерматина,— «будь он проклят» («Не хватало только, чтобы им дарили председательские колокольчики и графины с водой»).
Зато как он радовался всякому проявлению чуткости, дружелюбия, заботливости, доверия в отношениях житейских, служебных, литературных, как горячо возражал против оскорбительной, мелочной регламентации, которую Маяковский высмеял однажды в стихотворении «Строго воспрещается», а Ильф часто высмеивал, вспоминая недобрые годы господства РАППа: «Было время, когда роман назывался «творческим документом». Стихи тоже были документ. И это напоминало больше всего не искусство, а паспортный стол. «Предъявите документ и проходите. Товарищи, без документов вход воспрещен». Не эти ли горькие воспоминания подсказали Ильфу полушутливую запись: «Посторонним вход разрешается», «Уходя, не гасите свет. Пусть горит». Все можно будет, все позволится».
Трудно, конечно, предугадать, как бы использовал свои последние записи Ильф. Но в своем роде многие из них представляются вполне законченными маленькими рассказиками. В эти записи вложен такой запас жизненных наблюдений и раздумий, что для читателей они обретали вполне самостоятельную художественную ценность. Форма записей свободная, непринужденная. Ильф распоряжается словом остроумно, изобретательно, с тем артистическим изяществом, которое дается лишь мастеру. Его записные книжки могут служить прекрасным подтверждением мысли А. Н. Толстого, что мертвых слов нет, что все слова оживают в известных сочетаниях.
Ильф любит веселый словесный каламбур, где комический эффект производит неожиданность самого сочетания слов: «Ели косточковые, играли на смычковых». Но гораздо чаще острые, неожиданные сочетания слов подсказываются острой, оригинальной мыслью, ищущей и своих оригинальных способов выражения. Например, в фразе «Был он всего только сержант изящной словесности» дело ведь не только в веселом сочетании несочетаемых слов, которые в соседстве друг с другом обретают свежесть и остроту. Тут выражено совершенно определенное и столь характерное для Ильфа ироническое отношение к литературной «табели о рангах» с ее обидным делением на «ведущих» и «не ведущих». А каким неожиданным сатирическим смыслом наполняется унылое словотворчество какого-то торгового чиновника: «Раменский куст буфетов», когда к нему прикасается Ильф и начинает присочинять собственные вариации на ту же тему: «Раменский куст буфетов. Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных». Но и здесь Ильф целит, конечно, дальше,— ополчаясь против торгующих организаций, которые усердно насаждали в дачных местностях эти «питейные кусты» и «леса».
Индивидуальная ильфовская манера проявляется и в том, как он строит фразу, стремясь отойти от банальных формул, добиться освежения языка. Проф. Р. Будагов в статье о языке и стиле Ильфа и Петрова («Ученые записки». Издательство Ленинградского университета, 1946, № 10) анализирует, например, следующую фразу из «Записных книжек»: «Крепкий у вас волос,— сказал парикмахер, который в будние дни играл на скрипке». В таком предложении отброшен, опущен весь формальный аппарат сравнений (подобно, как бы и т. д.). Связь между крепкими волосами и струнами скрипки изображается как несомненная для самого читателя, не требующая никаких доказательств и сопоставлений. Но благодаря этому фраза обрела выразительность, лаконичность. А главное — стала смешной.
Мы говорили сейчас о лабораторной, экспериментальной работе Ильфа над словом. В их совместном с Петровым творчестве можно найти аналогичные примеры смелого использования внутренних ресурсов языка, отказа от привычных словесных приемов. Когда в «Одноэтажной Америке» они пишут, что в магазине города Бенсона покупали «нарезанный хлеб, сваренный суп и какой-то уже съеденный сыр (во всяком случае у него был такой вид)», то и здесь, по замечанию Р. Будагова, сравнение дано своеобразно, в «обратном движении», от конца к началу, полностью становясь понятным после авторского пояснения. Речь идет не о съеденном сыре, а о сыре, у которого был вид как бы съеденного — разжеванного, чересчур приготовленного. Смелый комический образ «съеденного сыра» требует активного соучастия читательской фантазии. Но он характерен для американской рационализированной системы «проталкивания» пищи в желудок,— системы, над которой Ильф и Петров не раз посмеивались в своей книге.
Еще пример.
— Эпполе-эт, — говорит в «Двенадцати стульях» Клавдия Ивановна Петухова своему зятю,— сегодня я видела дурной сон... Я видела покойную Мари с распущенными волосами и в золотом кушаке... Я очень встревожена. Боюсь, не случилось бы чего.
Сморщив лицо, Ипполит Матвеевич отвечает:
— Ничего не будет, маман. За воду вы уже вносили?
Оказывается, что не вносили. Калоши тоже не были помыты. Ипполит Матвеевич не любил своей тещи.
Здесь опять, как и в записи о парикмахере, фраза движется без промежуточных звеньев и поясняющих слов. Связь между немытыми калошами и неприязнью Воробьянинова к мадам Петуховой устанавливается, так сказать, непосредственно.
Забота о слове, как таковом, остроумном словосочетании, энергичном движении фразы, не говоря уже о точности сравнения, эпитета, всегда представлялась Ильфу и Петрову первостепенной. Цитируя в записных книжках рассказ домашней работницы: «На ней были фиолетовые чулки бежевого цвета», Ильф добродушно замечал, что это выходило даже складно. Но о писателях, которые, уподобляясь такому рассказчику, привыкали обращаться с языком вкривь и вкось — писать неточно, приблизительно, тяжеловесно, он отзывался без всякого добродушия. У Ильфа — даже в кратких записях «для себя» — слово емкое, пейзаж отчетлив. Каждая строчка эмоциональна, окрашена юмором, иронией, грустью. А иногда наружу вдруг прорывается все то горькое и тревожное, что в последний год жизни душило Ильфа: «Я сижу в голом кафе «Интуриста» на Ялтинской набережной. Лето кончилось. Ни черта больше не будет. Шторм. Вой бесконечный, как в печной трубе. Я хотел бы, чтоб жизнь моя была спокойной, но, кажется, уже не выйдет. Лето кончилось, о чем разговаривать. «Крым» отваливает в Одессу. Он тяжело садится кормой».
Евгений Петров говорил в предисловии к «Записным книжкам», что последняя работа Ильфа не просто «писательская кухня». Его последние записки — выдающееся литературное произведение. И эта оценка была, конечно, справедливой.
Ранней весной 1937 года Ильф и Петров работали над рассказом «Тоня», который появился в журнале «Знамя» уже после смерти Ильфа. Апрельским вечером они вместе возвращались с какого-то заседания. Ильф жил на четвертом этаже, Петров — в том же доме на пятом. Прощаясь на площадке четвертого этажа, Ильф, как обычно, сказал:
— Значит, завтра в одиннадцать.
— Завтра в одиннадцать.
Выходя из лифта на своем этаже, Петров услышал, как внизу захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.
И вот наступила развязка. Четыре дня трагического умирания Ильфа.
«Я никогда не забуду,— писал потом Петров,— этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером «25» и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что, когда носят подушки с кислородом,— это конец».
После смерти Ильфа Петров лишился не только соавтора. Он потерял близкого друга. Какие творческие результаты принесла эта дружба, рассказывают книги Ильфа и Петрова. Но сама их дружба могла бы стать благодарным сюжетом для литератора. Петрову хотелось написать такую книгу — книгу о своем друге, о его жизни и смерти, о том, как целых десять лет они вместе работали, путешествовали, встречались с людьми, как за эти десять лет изменилась наша страна и они изменились вместе с ней. К этой теме Петров обращался в предисловии к «Записным книжкам» Ильфа и в статье об Ильфе, напечатанной на страницах газеты «Литература и искусство» в 1942 году. Но, быть может, самое сильное впечатление оставляют хранящиеся в Центральном архиве литературы и искусства листки с записью плана будущей книги, вдоль и поперек испещренные пометками и добавлениями, полные живых подробностей и деталей быта. Петров ясно отдавал себе отчет, как трудно было работать вдвоем. Порой он даже сетовал на эти трудности. А на листках, рядом с планом будущей книги, записал: «Теперь я схожу с ума от духовного одиночества».
За десять лет совместной творческой работы они привыкли думать сообща, отдавая на общий суд мысли, наблюдения — все, что казалось им значительным. «Мы никогда не вели т. н. «мужских разговоров»,— вспоминал потом Петров. Не это их интересовало. Не мелкая обывательская болтовня, не литературные дрязги, не деланье карьеры, а область творчества. Так было всегда, с самого начала, когда они впервые объединились для совместной работы. Ильф, как старший по возрасту и более искушенный в литературных делах, внушал юному Петрову огромное уважение. Вкус Ильфа казался ему безукоризненным. И это чувство уважения к Ильфу, подкрепленное обаянием его личности, Петров сохранил на всю жизнь. Его восхищала всегдашняя откровенность Ильфа, скромность, Полное отсутствие рисовки.
«Это был настоящий советский человек,— писал он в пятую годовщину со дня смерти Ильфа и меньше чем за три месяца до собственной гибели —... Когда я думаю о сущности советского человека, т. е. человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф». Это сказано с большой любовью к Ильфу и с большой долей скромности по отношению к самому себе. Из воспоминаний их друзей и знакомых мы знаем, что за обаятельный, жизнерадостный и талантливый человек был сам Петров. Илья Эренбург писал: Петров обладал замечательным даром — он мог рождать улыбку. С. Я. Маршак говорил автору этих строк: в Петрове всегда подкупало что-то необыкновенно молодое, при всем том, что он был человеком серьезным и вдумчивым. Константин Симонов, который провел с Петровым месяц на фронте, в Заполярье, тоже сохранил в своих воспоминаниях образ чудесного, отзывчивого друга-товарища, надежного спутника на дорогах войны.
Как благотворно влиял на Петрова Ильф и как Ильф дорожил мнением Петрова, в печати говорилось не раз. Да и сам Петров не скрывал, что это всегда был процесс взаимной проверки, взаимного контроля: «Ильф давно уже приучил меня к суровой критике, и в то же время жаждал моего мнения, так же, как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов». Чрезвычайно требовательные к себе, они поодиночке могли сомневаться в своих силах, недооценивать собственные возможности. Но, кажется, они никогда не теряли веры в силы товарища и взаимная критика никогда не казалась им чрезмерной. Петров так и говорил: «Была уверенность в друге. С ним не пропадешь».
Вместе они производили обаятельное впечатление. Это подтверждают и те, кто общался с ними совсем недолго. Американский друг Ильфа и Петрова С. Трон писал им в 1936 году от себя и от имени своей жены: «За двухмесячную жизнь с вами мы здорово к вам привязались. Раньше мы вас знали как крупных писателей, но потом узнали вас как славных советских людей». Совсем недавно — летом 1960 года — на страницах «Литературной газеты» тепло рассказывал о своих встречах с Ильфом и Петровым в Варшаве популярный польский комедийный актер Адольф Дымша, сыгравший более четверти века назад роль Остапа в польско-чешском фильме «Двенадцать стульев». Борис Полевой виделся в Америке с доктором Рейнольдсом, тем самым, который в свое время возил Ильфа и Петрова на строительство Оклендского моста. От Рейнольдса он услышал немало похвал в их адрес. «И невольно думалось,— писал Полевой,— какими же обаятельными были эти люди, если их так хорошо вспоминают столько лет спустя».
И все-таки настал день, который Ильф и Петров себе представляли и не могли представить. И все было именно так, как рисовалось в самых грустных мыслях: тихо и пусто в комнате. И уже не двое уселись перед пишущей машинкой, а только один. И надо было писать, и надо было впервые после привычного слова «мы» произнести пустое и холодное слово «я».
Владимир Беляев, автор повести «Старая крепость», которого Евгений Петров в свое время ободрил и напутствовал теплым словом, рассказывает, что после смерти Ильфа знакомые замечали у Петрова необычайную тягу к людям, стремление общаться с людьми, боязнь одиночества. Следуя заведенной у них с Ильфом привычке, Петров ежедневно продолжал совершать прогулки по городу, каждый раз «завлекая» себе в спутники кого-нибудь из старых приятелей. В. Ардов, соратник Ильфа и Петрова по «Чудаку», несколько раз «предоставлял себя в распоряжение» Петрова для таких прогулок. Но, даже возвращаясь домой и усаживаясь за письменный стол, Петров испытывал потребность, чтобы кто-нибудь из друзей в это время был с ним рядом и, пока он работает, читал, слушал музыку. Ему нужно было, вспоминает А. Эрлих, присутствие какой-то живой души, хотя бы в качестве молчаливого свидетеля.
Что же писал Петров, снова взявшись за перо?
Он не захотел возвращаться к тем жанрам, которые разрабатывал вместе с Ильфом. Многие считали, что это было следствием глубокой травмы, оставшейся в его душе после смерти Ильфа. Быть может, доля истины в этом есть. Но не забудем и другое. Еще при жизни Ильфа они ведь стали искать для себя новые темы и новые средства их выражения. Менялся стиль, манера письма. Высокая гражданственность фельетонов «Правды», умная простота и глубокий внутренний лиризм «Тони» знаменовали важный шаг в творчестве Ильфа и Петрова. Некоторые комические приемы старого плутовского романа после «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» Ильф и Петров, по-видимому, считали для себя исчерпанными. Дальше они могли их сковать, ограничить.
Оставшись без друга и соавтора, Петров как бы заново испытывал себя в различных жанрах. Предвоенные годы не были для него годами молчания. Он работал необыкновенно энергично, многое тогда начал и все прервал 22 июня 1941 года. В бумагах Петрова сохранились не только первые наброски книги «Мой друг Ильф», осталась комедия-памфлет «Остров мира», обошедшая после войны сцены многих театров, остался незаконченный фантастический роман о завтрашнем дне нашей родины, в котором писатель заглядывал лет на 40—50 вперед. В содружестве с Георгием Мунблитом Петров написал сценарии широкоизвестных кинокомедий «Музыкальная история», «Антон Иванович сердится» и без соавтора сценарий комедии «Воздушный извозчик». Еще для кино были написаны, но не поставлены сценарии «Беспокойный человек» и «Тиха украинская ночь». Как очеркист и публицист, Петров постоянно выступал в газетах. Человек большого общественного темперамента, он любил газетные полосы и дорожил возможностью оперативно сотрудничать в газетах. С Дальнего Востока, куда Ильф и Петров задумывали отправиться вместе, Петров писал в «Правду» о молодых патриотках, которые, откликаясь на призыв Валентины Хетагуровой, приехали работать на Дальний Восток. В «Литературной газете» он опубликовал критические заметки, посвященные воспитанию литературной смены. Два фельетона касались вопросов бытового обслуживания. Это было продолжением давнего спора с теми, кто и при жизни Ильфа считал плохое обслуживание естественной вещью. «Ну вот, опять завели свою музыку с хорошим обслуживанием,— упрекали они Петрова.— Выпьем теплое пиво, съедим холодные сосиски и успокоимся». Нет, не успокоимся, сердито отвечал Петров. Хорошее обслуживание не придет само собой.
Вообще успокаиваться, сидеть сложа руки, дожидаясь, что когда-нибудь все образуется, Петров не умел. Он был газетчик, сатирик и гордился своей трудной, беспокойной профессией. В литературную работу он вносил ту же страстность и темперамент бойца. Его вступление в партию в 1939 году явилось событием естественным и закономерным. К этому он был подготовлен всей своей жизнью, всей совместной с Ильфом творческой деятельностью.
Петров ничего не любил делать вполсилы. Сочиняя роман о будущем, он с головой уходил в изучение статистических материалов и цифровых выкладок, за колонками цифр стараясь разглядеть картину завтрашнего дня. Во время похода наших войск в Западную Украину Петров задумал издавать фронтовой юмористический журнал «Крокодил в Западной Украине». Вместе с несколькими советскими литераторами он наладил во Львове выпуск этого журнала и стал его душой. В период финской кампании он был одним из самых неутомимых и деятельных корреспондентов газеты «Боевая красноармейская» — ее «передовиком», очеркистом, фельетонистом. С большой добросовестностью Петров относился к работе в редколлегиях «Литературной газеты» и журнала «Крокодил». Его редакторские пометки на рукописях могли служить образцом чуткого, доброжелательного и в то же время требовательного отношения к автору. А сколько изобретательности Петров проявил на посту редактора «Огонька». Тогда «Огонек» был еще одноцветным. Но энергичный редактор уже строил планы на будущее, мечтая о многокрасочном журнале. В разгар Отечественной войны Петров убежденно говорил своим сотрудникам: «Непременно добудем самую лучшую, самую совершенную полиграфическую базу... Вот только побьем немцев, на глянцевитой бумаге будем печатать наш журнал. Самые лучшие писатели, самые талантливые художники, самые знаменитые мастера фото будут добиваться как величайшей чести страниц нашего журнала».
Поиски новых путей в творчестве, которые Ильф и Петров предпринимали к концу жизни Ильфа, не следует, однако, считать отказом от сатиры вообще. Ильф и Петров не собирались менять ремесло сатириков на какое-нибудь другое, более легкое и приятное. Они отказывались только от некоторых жанров и сатирических приемов.
Исследователь творчества Ильфа и Петрова Л. Гурович подчеркивает, что «Записные книжки» Ильфа, их последние совместные фельетоны и те фельетоны, которые Петров писал один, отнюдь не свидетельствуют о коренном пересмотре сатирических принципов.
Дело шло о приобретении новых красок, о расширении ранее накопленного опыта. С этой точки зрения представляют интерес и фельетоны, и рассказ «Тоня», и памфлет Петрова «Остров мира». Многое в пьесе Петрова прямо перекликается с политическими фельетонами тех лет, с приемами художественной публицистики. В мире, охваченном военной истерией, некий состоятельный коммерсант Джекобс, решив спасти себя от ужасов новой войны, переселяется вместе со всем своим семейством на один из уединенных островов Тихого океана. Но чего стоят пространные разглагольствования этого миротворца и лицемерные его ссылки на господа бога, если сам мистер Джекобс — источник войны, если джекобсы несут войну в самих себе. Даже благодатный остров мира, после того как Джекобс облюбовал его для «тихой» жизни, превращается в новый опаснейший очаг войны. Петров рисует Джекобса в той же манере, в какой был изображен Корейко и герои «правдинских» фельетонов,— без всякой психологической нюансировки, широко используя приемы сатирической типизации. Но открытая установка на фельетонную злободневность и острая публицистическая направленность не лишили пьесу долголетия. После войны она вошла в репертуар театров, оказавшись в ряду самых актуальных произведений первых послевоенных лет. Евгений Петров напоминал живым, что в мире, едва только вышедшем из жестокой опустошительной войны, снова потянуло порохом...
Весь начальный период войны Петров провел на фронте в качестве военного корреспондента «Правды». «Красной звезды» и одного из американских газетных агентств. Последнее обстоятельство накладывало особые обязанности. Для Америки надо было писать с учетом интересов и запросов заокеанских читателей, иначе статьи, как предупреждал однажды советских журналистов наш посол в США М. М. Литвинов, могли оставаться непрочитанными. Петрова читали. Ему это не угрожало. Он всегда умел дать американским читателям нечто большее, чем живую, правдивую сводку с Восточного фронта. Многие люди за океаном сомневались тогда в военной мощи СССР. Первые военные неудачи Красной Армии только укрепляли их в этой мысли. А Петров писал так, что даже колеблющимся внушал веру в неизбежность победы советского народа над гитлеровской Германией.
Сам Петров отныне жил только войной и победой. Все, что занимало его прежде, осталось за далекой чертой мирных лет. Илья Эренбург, который часто встречался с ним в те дни, писал: «Война проверила не только природу общества, но и душевный материал каждого человека. Много пришлось нам удивляться, то восторженно, то горестно, а Евгений Петров в 1941 году нас не удивил, он подтвердил все, что думали о нем его друзья... Он жил одной жизнью с армией, всего себя отдал битве». В ноябре он испытал всю горечь поражения, дойдя почти до самых окраин Москвы, и узнал радость победы, двигаясь «дорогой немецких преступлений и русского мужества» вперед, на Запад, через сожженную Истру, разбитый Клин, дымящийся Юхнов. В мае 1942 года, когда немцы готовились к «мурманскому прыжку», он был на Кольском полуострове. А с берегов Баренцева моря почти без пересадки отправился на другой конец гигантского фронта, к Черному морю. Это было время третьего решительного наступления гитлеровцев на Севастополь. Прорваться в осажденный город можно было только с боем. Но Петров непременно хотел попасть в Севастополь, чтобы своими глазами увидеть защитников города, которые удерживали его «наперекор всему — теории, опыту, наперекор бешеному напору немцев». Корреспонденции с трех театров войны — Подмосковного, Мурманского, Севастопольского — составляют три раздела «Фронтового дневника». Петров успел собрать эту книгу перед поездкой в Севастополь. (Третий раздел дополнили друзья после его гибели.) Сам Петров оценивал свои очерки более чем скромно, как материал для будущих книг об Отечественной войне. Но не спешите присоединиться к авторской оценке. В литературе первых военных лет «Фронтовой дневник» занимает свое почетное место. Очень несхожий с Петровым писатель Всеволод Вишневский, который далеко не все принимал в художественной манере Петрова-очеркиста («Это чуть-чуть от «одесской школы», чуть-чуть от европейского репортажа»), с уважением писал о его московских дневниках: «Минутами ощущаешь,— вот документ битвы за Москву».
Постоянный интерес Петрова к подробностям фронтового быта, где писатель черпал материал и для лирики и для юмора, быть может, и подал повод находить некоторые его очерки чуть-чуть поверхностными, чуть-чуть фельетонными. Сам Петров считал, что внимание к мелочам военного быта вопрос принципиальный. К. Симонов запомнил один его шумный спор с фотокорреспондентом О. Кноррингом. Петров, как это ни покажется на первый взгляд парадоксальным, критиковал Кнорринга за то, что на войне тот снимал... исключительно войну. Ведь люди же не только воюют, они и живут! На Кольском полуострове Петров, например, был у артиллеристов, которые приручили оленя. Там же прижилась маленькая раздражительная собачонка и жирный, совершенно апатичный кот. Присутствие животных на батарее радовало и веселило солдат. И Петров в своих «Записках из Заполярья» посвятил этому эпизоду искрящуюся милым, непринужденным юмором страничку отличной прозы, которая могла бы украсить детские хрестоматии.
Сильные картины боевых действий под Москвой, описания героизма ее защитников, сатирические портреты первых пленных гитлеровцев — все это делает «Фронтовой дневник» ярким документом начального периода войны. Когда на заснеженных полях Подмосковья Советская Армия, подобно хирургу, «вскрыла» германскую военную машину, Петров писал, что обнаружилась злокачественная опухоль. «Это рак. Он может кончиться только гибелью организма». Пусть не сегодня, не сейчас. Но как бы ни был еще долог путь и победе, а убеждение, что начало конца фашистской армии он увидел воочию, уже не оставляло Петрова. И тогда же в Подмосковье, встречаясь с жителями освобожденных сел и городов, вглядываясь в счастливые лица людей, у которых дома ничего не осталось,— и все-таки бесконечно счастливых тем, что никогда больше они не услышат грохота немецких сапог под своими окнами, Петров спрашивал себя: что же нужно человеку для счастья? В чем оно? И отвечал: «Нет счастья без родины, свободной, сильной родины. Нет и не может быть». Эту мысль ему подсказывал весь опыт жизни на войне. Она пронизывает «Фронтовой дневник».
В то же время трудно представить военный репортаж Петрова без юмора, без неожиданно комических подробностей фронтового быта. Это придает рассказу неповторимое своеобразие. Тут легче всего почувствовать индивидуальность Евгения Петрова. Обращение к военной теме не потребовало от него внутренней перестройки. Он остался самим собой, Евгением Петровым, другом и соавтором Ильи Ильфа, тонким, наблюдательным художником, влюбленным в красоту жизни. Среди самых жестоких испытаний войны он сумел увидеть человеческое в человеке — юмор, нежность, чувство прекрасного. С большой лирической проникновенностью Петров говорил о погибающем, но непокорившемся лесе, через который продирался медведь войны, о красках, звуках, запахах природы, обо всем прекрасном, что война пытается у нее отнять. Их нет больше, запахов природы, писал он в одной из своих корреспонденций. «Есть только запах современной войны. Он всегда один и тот же,— и ночью, и днем, и летом, и осенью... Запах современной войны — это смесь запаха отработанного бензина с запахом пороха и гари».
«Фронтовой дневник» Петрова — это дневник начального периода войны, это и дневник душевной жизни автора. Сугубо штатский человек, который в первых своих корреспонденциях с фронта сам не раз подсмеивался над собой, над своими промахами и неловкостью, в дни битвы за Москву раскрылся как талантливый военный журналист и храбрый солдат. А потом последовала поездка в Заполярье и прорыв в блокированный Севастополь — события, потребовавшие от него нового напряжения всех духовных и физических сил. Недописанный очерк Петрова «Прорыв блокады» помогает восстановить подробности этой дерзкой операции. В июне 1942 года лидер Черноморского флота «Ташкент», с грузом боеприпасов для осажденных, вошел в Севастополь, выгрузил боеприпасы, принял на борт около двух тысяч пассажиров — женщин, детей, раненых — и, снова прорывая кольцо блокады, начал обратный переход.
Тринадцать «хейнкелей» преследовали «Ташкент» до самого Севастополя. Пока одни сбрасывали на корабль груз бомб, другие улетали за новыми. Немецкие торпедные катера атаковали его у входа в осажденный город. На обратном пути немецкая авиабомба повредила эсминец, но подоспевшие на помощь советские корабли сняли с него пассажиров и помогли «Ташкенту» благополучно возвратиться на базу. Петров оставался на «Ташкенте» до конца. Он наотрез отказался перейти на другой корабль и расстаться с командой, членом которой считал себя в эти дни. Очевидцы рассказывали, что в походе Петров ни разу не спал, не спускался вниз. Во время бомбежек он находился на верхней палубе и помогал людям. В своем последнем очерке, так и оборвавшемся на полуслове, Петров ничего об этом не говорит. Зато с каким восхищением он отзывается о безупречном мужестве всех участников похода, которые знали, на что идут, и с таким удивительным хладнокровием исполняли свои суровые обязанности.
На Большую землю Петров возвратился переполненный впечатлениями, с целым ворохом заметок для будущих статей и очерков. Адмирал И. С. Исаков виделся в эти дни с Петровым в Новороссийске. Уже перед самым отлетом писателя в Москву он зашел к нему проститься. Веранда, на которой спал Петров, и вся мебель вокруг «были устланы исписанными листками бумаги. Каждый был аккуратно придавлен камешком. Это сушились записи Евгения Петровича, с его полевой сумкой попавшие в воду во время боя».
Петров торопился в Москву — писать, писать! Но жить ему оставалось только несколько часов. 2 июля военный корреспондент совершил свой последний рейс. Самолет, на котором он летел, разбился, в Ростовской области, близ села Маньково. Когда Петрова вытащили из-под обломков, он был еще жив. Несколько раз он повторил: «Пить... Пить... Пить!» Ему принесли воду. Он глотнул — и умер. Похороны состоялись неподалеку от места катастрофы, на площади села Маньково, где теперь установлен гранитный памятник-обелиск. По свидетельству участника похорон бойца истребительного батальона Т. Тронькова, Петрова хоронили железнодорожники станции Миллерово, колхозники села Маньково, жители районных центров Чертково и Меловое. Это они сохранили могилу писателя, когда поблизости развернулись упорные бои.
Смерть Евгения Петрова взволновала всех друзей советской литературы. В соболезновании, присланном Лигой американских писателей, говорилось: «Гибель Петрова, большого писателя, которого очень любили у нас в Америке, еще больше усилит нашу решимость работать для полного и скорого уничтожения гитлеризма». Среди писателей, поставивших под этой телеграммой подписи, есть имя Теодора Драйзера.