В шутливой автобиографии они признавались, что составить жизнеописание автора «Двенадцати стульев» довольно затруднительно. Дело в том, что он родился дважды: в 1897 году и в 1903-м.
«В первый раз автор родился под видом Ильи Ильфа, а во второй раз — Евгения Петрова.
Оба эти события произошли в городе Одессе.
Таким образом, уже с младенческого возраста автор начал вести двойную жизнь. В то время, как одна половина автора барахталась в пеленках, другой уже было шесть лет и она лазила через забор на кладбище, чтобы рвать сирень.
Такое двойное существование продолжалось до 1925 года, когда обе половины впервые встретились в Москве».
Эту встречу можно, пожалуй, назвать третьим рождением. Содружество Ильфа и Петрова с самого начала оказалось таким полным, таким естественным и органичным, что критики, разбиравшие их книги, почти не задумывались о писательской биографии каждого в отдельности. Считалось, что индивидуальное бесследно исчезло, как бы растворилось в этом содружестве. Газеты и журналы писали о новом веселом авторе с двойной фамилией Ильф-Петров. Были статьи, где оба имени произносились еще более слитно: Ильфо-Петров. Лион Фейхтвангер, ознакомившись с их романами, сказал корреспонденту «Литературной газеты», что история литературы знала множество случаев творческого содружества и что он тоже привлекал соавторов для работы над пьесами, но никогда еще ему не приходилось видеть, чтобы содружество переросло в такое творческое единство и в результате совместной работы двух писателей явились такие органичные, монолитные произведения, как «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок».
Сами сатирики охотно поддерживали шутки насчет «странной» судьбы некоего двойного писателя Ильфа-Петрова, о котором нельзя сказать определенно — один это человек или двое? Отправляясь вместе с Петровым в качестве корреспондентов «Правды» на маневры Белорусского военного округа, Ильф острил: «Ильфа и Петрова томят сомнения — не зачислят ли их на довольствие как одного человека». Это была веселая шутка. Но относительно их литературной судьбы действительно сложилась легенда, которая, к сожалению, не рассеялась до сих пор,— что, когда они разъединялись, писатель вообще переставал существовать. А коли так, то и говорить об Ильфе и Петрове порознь вроде незачем. В литературном хозяйстве их вполне можно зачислить «на довольствие» как одного человека.
Но это, конечно, неверно!
Во-первых, автор «Двенадцати стульев» именно потому и явился на свет божий, что у него было два талантливых предшественника. Полистав пожелтевшие комплекты «Гудка», где печатал фельетоны, очерки и путевые заметки острый и наблюдательный Илья Ильф (Файнзильберг); порывшись в журналах «Красный перец» и «Смехач», на страницах которых часто выступал с юморесками неистощимый выдумщик Евгений Петров (Катаев), вы без труда убедитесь, что каждый из них уже в начале 20-х годов успел достаточно интересно и по-своему определиться как литератор.
Во-вторых, творческое содружество Ильфа и Петрова никогда не было простым арифметическим сложением сил. Они умели очень легко и весело отшучиваться от назойливого вопроса: как вы пишете вдвоем? «Да так и пишем... Как братья Гонкуры. Эдмонд бегает по редакциям, а Жюль стережет рукопись, чтобы не украли знакомые». Но однажды — это было уже после смерти Ильфа — Петров ответил всерьез: «Сочинять вдвоем было не вдвое легче... а в десять раз труднее». Это была «непрерывная борьба двух сил, борьба изнурительная и в то же время плодотворная... Мы беспрерывно подвергали друг друга жесточайшей критике, тем более обидной, что преподносилась она в юмористической форме. За письменным столом мы забывали о жалости». Вероятно, так и только так, отдавая друг другу весь накопленный жизненный опыт, но отдавая с борьбой, тут же признавая иные мысли глупыми, а наблюдения поверхностными, можно было выработать единый вкус, единый стиль и, оставаясь самими собой, добиться в то же время полного духовного слияния.
Если бы они не стали сочинять каждое слово, каждую строчку своего первого романа вместе, а писали «Двенадцать стульев», заранее распределив между собой главы, вероятно, на этом этапе их соавторства можно было бы еще без особого труда разглядеть швы и угадать индивидуальный почерк каждого. Через десять лет дружной совместной работы, усомнившись, смогут ли они теперь хоть одну строчку написать самостоятельно, они сами устроили себе своеобразный экзамен — начали писать порознь «Одноэтажную Америку». И что же! По свидетельству Петрова, один острый и знающий критик, который взялся проанализировать «Одноэтажную Америку», не смог правильно определить, кто какую главу написал.
Быть может, это действительно означало утрату самостоятельности? Собственного стиля? Манеры письма? А может быть — и это гораздо вернее,— стиль, который они вырабатывали сообща, действительно стал выражением общих вкусов, общих творческих взглядов. Вот почему, сочиняя вместе или обособляясь, они, в сущности, выражали каждый себя и обоих вместе.
Другой вопрос, что каждый писатель внес в это содружество и чем его обогатил? В чем, наконец, состоял постоянный внутренний пафос их творчества? Постаравшись определить преобладающую идею, или, как говорил в таких случаях Белинский, господствующую думу всей жизни художника, мы сумеем объяснить и причину долговечности произведений Ильфа и Петрова. А ведь это неоспоримо, что их книги по-прежнему продолжают привлекать живой интерес и симпатии читателей, хотя иные суровые критики предрекали им недолгую жизнь.
В одном из наиболее зрелых своих произведений, романе «Золотой теленок», в той главе, которая называется «Снова кризис жанра», Ильф и Петров писали: «Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизельмотор, написаны «Мертвые души», построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «Уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «Полпред». В большом мире людьми двигает стремление облагодетельствовать человечество. Маленький мир далек от таких высоких материй. У его обитателей стремление одно — как-нибудь прожить, не испытывая чувство голода». Такие строки, пожалуй, отчетливей многих других помогают уяснить проблематику произведений Ильфа и Петрова. Ведь, в сущности говоря, все их книги были посвящены обличению малого мира и его обитателей. В своем стремлении «выжить», приспособиться к новым условиям, представители этого мира порою оказывались жалкими, как Паниковский, порою смешными и безобидными, как безнадежно глупый ребусник Синицкий, порою опасными и цепкими, как «голубой воришка» Альхен и тем более «подпольный миллионер» Корейко. Были в этом карликовом мире свои Гулливеры, вроде Остапа Бендера. Впрочем, и Гулливеры в соотношении с людьми большого мира, с большими их делами оказывались всего лишь пигмеями.
Конечно, многие реальные носители зла, против которых направляли огонь своей сатиры Ильф и Петров, давно уже отошли в прошлое и сейчас вспоминаются как старый, полузабытый анекдот. Мы охотно отдаем прошлому все дурное, что этим прошлым порождено и ему принадлежит. Но все ли, над чем в свое время издевались Ильф и Петров, уже стало вчерашним днем? Есть еще в нашей жизни пронырливые плуты, лодыри, тунеядцы. Еще не перевелись в искусстве бессовестные халтуртрегеры.
Когда в постановлении Центрального Комитета КПСС «О задачах партийной пропаганды в современных условиях» мы читаем, что борьба за неукоснительное претворение в жизнь принципа «кто не работает — тот не ест» должна занимать ведущее место во всей идеологической работе, как не вспомнить персонажей романов Ильфа и Петрова, которые тоже ведь хотели жить за счет общества, ничего не отдавая ему взамен.
А разве новые высокие категории морали и этики, которые Ильф и Петров с таким талантом и убежденностью отстаивали в своих фельетонах, воюя против «безмятежных тумб», извращающих советские законы и традиции, уже усвоены всеми гражданами? Разве размышления сатириков о судьбе добытого Остапом миллиона полностью устарели и новые человеческие отношения, впервые в советском обществе очищенные от роковой власти золота, повсеместно вошли в быт? Где, в какой капиталистической стране возможно такое, чтобы человек с туго набитым кошельком чувствовал себя неуютно, чтобы на деньги он не мог купить славу и почет? В Соединенных Штатах (писали Ильф и Петров в «Одноэтажной Америке»), когда хотят засвидетельствовать уважение к человеку, авторитетно заявляют: «Он выглядит на миллион долларов». Нечего и говорить, в Америке миллион долларов выглядит очень хорошо. А Остап и Корейко? Ох, как они плохо выглядели, имея миллионы... И наконец, разве книги Ильфа и Петрова, то веселые, то озорные, то язвительные, перестали смешить читателей, больше не доставляют художественного наслаждения? Я думаю, они сохранят эти качества даже после того, как последний объект сатирических насмешек Ильфа и Петрова сойдет в могилу. Если бы дело обстояло иначе и долговечность произведений сатиры измерялась так односторонне, а их эстетическая ценность совершенно не принималась во внимание, рассказы Чехова жили бы только до тех пор, пока живы «человеки в футляре» и «унтеры Пришибеевы», «Клоп» ставился бы на сцене, пока существует Присыпкин, и т. д. Эпоха нэпа, подсказавшая Ильфу и Петрову многие образы и конфликты, безвозвратно ушла в прошлое, а тиражи их романов продолжают расти и давно уже оставили позади цифру всех прижизненных изданий, вместе взятых.
Сами сатирики с чувством высокой ответственности относились к своей писательской профессии. Мне запомнилась одна короткая встреча с ними в 1931 году. В журнале «30 дней» печатается «Золотой теленок». Роман пользуется большим успехом. И вот двое деткоров «Пионерской правды» отправляются к Ильфу и Петрову со специальным наказом — написать книжку для пионеров. Вероятно, писателям проще всего было бы, внимательно нас выслушав, снисходительно пообещать, обнадежить и отослать восвояси. Какие только «наказы» не получали сатирики! А они ответили очень честно и очень серьезно, с присущей им как художникам скромностью и в то же время с полным пониманием важнейших задач советской литературы, которые Ильф и Петров и для себя считали важнейшими: «Мы давно мечтаем писать для детей. Но пока не решаемся приступить к этой работе, настолько она трудна и ответственна... Если литература для взрослых должна помогать строить социализм, то детская литература должна воспитать наших юных товарищей для самого социализма, в эпоху которого они будут жить».
Пока мы только перечисляем вопросы, о которых будем не раз говорить подробнее. А теперь обратимся непосредственно к истокам творчества Ильфа и Петрова. Без этого трудно понять, как же сложилось удивительное содружество двух очень разных людей и чем каждый его обогатил. Хотя, по совести говоря, тут мы вступаем в такую область, которую Илья Эренбург считал тайной только участников этого содружества. В самом деле, кто кроме Ильфа и Петрова мог бы с достоверностью рассказать, как они дополняли друг друга, что приносил Ильф и что приносил Петров. Для исследователя здесь многое неизбежно останется в сфере догадок и предположений.
Илья Арнольдович Ильф был на шесть лет старше Петрова и как писатель, пожалуй, тоже начался лет на шесть раньше. К сожалению, о молодых годах Ильфа известно немного. Отец Ильфа был банковским служащим. Мне рассказывал Вениамин Арнольдович, младший из трех братьев Ильфа, что семья едва сводила концы с концами. Ильф занимался в одесском среднем техническом училище. Уже в ту пору он много читал и брату запомнился с книжкой, неизменно торчавшей из кармана пиджака. Окончив в 1913 году училище, Ильф работал в чертежном бюро, на телефонной станции, механиком на авиационном заводе Анатры, на фабрике ручных гранат и еще где-то. Константин Паустовский нарисовал его портрет вряд ли «с натуры». Но в общем довольно похожий: Ильф ходит по Одессе в потертой робе со стремянкой и, поблескивая стеклами интеллигентского пенсне, чинит электричество. Тогда он был монтером и, стоя на своей стремянке, «зорко следил за всем, что происходило у его ног в крикливых квартирах и учреждениях. Очевидно, Ильф видел много смешного, потому что всегда посмеивался про себя, хотя и помалкивал». Кроме того, Ильф успел испробовать еще несколько профессий: статистика, бухгалтера. В каком-то сатирическом журнале он писал под женским псевдонимом стихи. Одно время Ильф даже заведовал складом Опродгубкома (Одесский продовольственный губернский комитет). Однако бухгалтером и администратором Ильф оказался неважным. Он сам признавался, что после подведения баланса перевесила литературная, а не бухгалтерская деятельность. В то время — с 1917 по 1920 год — Одесса переживала бурное трехлетие. В городе поочередно хозяйничали войска немецких оккупантов и гетмана Скоропадского, жовто-блакитные армии Петлюры, англо-французские интервенты, белая армия Деникина. Был период, когда половину города занимали части украинской Директории, другую — деникинцы. Власть галицийского генерала Секиры-Яхонтова (был и такой завоеватель!) держалась всего несколько часов. Ильф вспоминал, что однажды в полночь прокламации победоносного генерала расклеивали на стенах одесских домов, а утром он уже бежал из города. Стальные немецкие шлемы сменялись голубыми рогатыми кепи французов, синими беретами английской морской пехоты, красными фесками зуавов. В море, нацелив грозные жерла орудий на дымные рабочие окраины, маячили иностранные военные корабли. Через несколько лет, в очерке, опубликованном к годовщине Октября на страницах газеты «Гудок», Ильф вспоминал, что «порядок и режим при разных властях оставался прежним: французская контрразведка имела все навыки немецкой, а деникинская — и немецкой и французской.
Перечитывая сейчас этот большой очерк, насыщенный по-ильфовски точными подробностями, видишь, кто с самого начала привлекал симпатии молодого наблюдательного механика. Не те скороспелые «революционеры», которые, нацепив на грудь после отречения Николая II огромные, непостижимой величины красные банты, распевали «Марсельезу» и спешно выбрасывали в клозеты значки черносотенного Союза Михаила Архангела, не банковские дельцы, целующиеся с кадетами, и кадеты, целующиеся с молодыми людьми каторжной наружности и неизвестной профессии. Его привлекали рабочие районы — взбудораженный порт, черное депо, гремящие железнодорожные мастерские.
Узнав об отречении царя, рабочие вышли на манифестацию и тоже пели «Марсельезу».
«Они пели ее так, что многим «Марсельеза» показалась погребальным гимном. То, что из уст обывателя вылетало веселеньким вальсом, рабочие пели так, что дрожала земля и дрожал воздух. У синих курток «Марсельеза» не была танцклассным мотивом. Это был наводящий страх гимн освобождения, гимн — воспоминание о трудных днях, гимн — уверенность в будущем».
Такая Одесса мало походила на Одессу предприимчивых дельцов, ловких жуликов, корабельных маклеров, лавочников и подвыпивших остряков — любителей веселых одесских анекдотов. Ильф еще застал эту маклерскую, купеческую Одессу. Остап Бендер — ее законное дитя. И хотя Бендер числился сыном турецкоподданного Остапом Сулейманом Берта-Мария Бендером, скорее всего он был прописан на Молдаванке или на Пересыпи. Но не забудем, что в годы гражданской войны Ильф повидал другую Одессу, ту, которой посвятил в «Гудке» очерк и которая, вероятно, заставила его впервые всерьез задуматься о жизни. Эта рабочая, революционная, подпольная Одесса мужественно боролась против внешних и внутренних врагов. Безоружная, она противопоставляла силе оружия силу революционного слова. И слово, вспоминает Ильф, действовало сильнее пули. Оно заставляло французского солдата усомниться в том деле, которое ему приказывали делать офицеры. Неожиданно найденный в кармане голубой шинели номер подпольного «Коммуниста» на французском языке довершал политическое образование. А номер этой коммунистической газеты получить было легко. Стоило только зайти в погребок «Открытие Дарданелл». Снаружи все было мирно. Но внутри в погребке шла совсем не мирная работа. Это была агитация — смелая, отважная, на виду у всех... Напрасно высаживались новые десанты. В рядах иностранных солдат уже росло недовольство. Оккупационные войска стремительно деморализовались — успешные действия частей Красной Армии под Одессой довершили начатое дело. Отступление! Три дня, рассказывал Ильф, под мост, в порт, к пароходам, бросая оружие, теряя кепи и каски, катились французы, греки, зуавы, сползали обозы и скакала негритянская артиллерия...
А через несколько лет в Москве, на первой сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке, Ильф увидел эти солдатские каски, брошенные на юге разбитыми французскими отрядами. С касок сняли устрашающие гребни и острые наконечники. Сельсоюз ухитрился изготовить из них маленькие железные сковородки. В годы оккупации Одессы Ильф знавал французского солдата Форшамбо, порастерявшего в России весь свой воинственный пыл. Форшамбо мечтал только об одном — поскорее отплыть назад, на родину, бранил командиров и уже тогда был не прочь пожертвовать свою каску хоть на сковородки. Смешная подробность, не правда ли? Несмотря на свой устрашающий вид, недолговечные правители Одессы были достаточно смешны. Если Ильф мало над ними посмеялся, так это потому, что, став писателем, всегда предпочитал современные темы и не любил возвращаться к пережитому. Запомним, однако, что бурное одесское трехлетие обогатило его множеством острых впечатлений.
В 1920 году Одесса праздновала освобождение. Вместе с Красной Армией в город возвращались молодые литераторы. Пришел Валентин Катаев, командовавший на фронте артиллерийской батареей. Из Отдельной стрелковой бригады вернулся инструктор политотдела поэт Эдуард Багрицкий. В Одессе оживлялась деятельность литературных кружков и групп. Открылось несколько кафе и погребков, которым владельцы старались придать характер литературных и артистических собраний, обещая «один бокал оршада и много стихов». Но посетители, имевшие привычку особенно долго засиживаться за столиками, не всегда интересовались стихами одесских поэтов или диспутами о балладах Франсуа Вийона и смелых рифмах Рембо. Под странными, ошарашивающими вывесками порой находили приют валютчики, спекулянты, матерые контрреволюционеры.
Молодые поэты и художники, стремившиеся активно сотрудничать с советской властью, собирались по средам и пятницам на улице Петра Великого в большом запущенном зале покинутой барской квартиры. Каким-то образом ее занял вместе с обломками мебели некий Митя Бендер. Сам он стихов не писал, но, как вспоминает Сергей Бондарин, знался со всей пишущей братией. А главное — подобно своему литературному однофамильцу, умел хорошо устраиваться и, возможно, даже послужил для Остапа Бендера одним из прототипов.
В этом шумном собрании, присвоившем себе имя «Коллектив поэтов», спорили о литературе, читали друг другу свои и чужие стихи, придирчиво их критиковали. Из-за отсутствия керосина собирались засветло, но расходиться не торопились, и тогда чтение продолжалось в темноте. Состав участников был довольно пестрым, вкусы противоречивыми, а дух поэтической богемы достаточно сильным. Но ветер революции врывался в старую квартиру. От стихов парнасцев и акмеистов переходили к увлечениям совсем иного толка. Олеша и Катаев запомнили вечер, когда Багрицкий, рыча и задыхаясь, читал последнюю новинку революционной Москвы — поэму Маяковского «150 000 000». Да и другие посетители собраний на улице Петра Великого уже мало походили на застенчивых зеленых юнцов, которых предприимчивый одесский фельетонист Петр Пильский еще недавно возил в поэтическое турне по одесским «ланжеронам», «фонтанам» и «лиманам». Теперь молодые поэты Багрицкий, Катаев, Олеша работали в Югроста. А в Югроста ежедневно приходилось делать то же самое, что делал в Москве Маяковский,— сочинять боевые частушки и агитокна, выступать с чтением «устных газет»,— и не в увеселительных садах перед скучающими одесскими дачниками, а прямо на улицах, привлекая к себе толпы слушателей. Ни один митинг не обходился тогда без участия поэтов Югроста. Стихи Багрицкого, Катаева, Олеши были написаны на всех революционных плакатах. Это создало им репутацию самых «крайних робеспьеристов». Ведь в глазах литературных обывателей Одессы Югроста была равнозначна чуть ли не революционному трибуналу.
В Югроста начинал работать Илья Ильф. Товарищи его молодости сохранили в памяти образ худого юноши с большими губами, со смеющимся взглядом, с толстыми стеклами очков без ободков и в коричневой ворсистой кепке, который однажды в кафе «Мебос» («Меблированный остров») вместе с Багрицким и Славиным участвовал в инсценировке драматической поэмы Багрицкого «Харчевня». Ильф был завсегдатаем собраний на улице Петра Великого, но с собственными произведениями почти не выступал. Чаще всего он молча сидел в углу, лишь изредка роняя короткие замечания — иронические и убийственно меткие. Мнением Ильфа дорожили. Многим уже тогда он казался взыскательным и безупречным судьей, хотя сам Ильф как художник только начинался и то, что внушал другим, должен был еще научиться выражать в собственном творчестве. Предполагалось, что Ильф пишет какие-то исключительные, ни на что не похожие стихи. Но что это были за стихи? Олеша однажды их слышал. Они и в самом деле удивляли своей странностью. Рифм не было, не было размера. Но в ранних этих опытах Олеше уже почудилось умение «остро формулировать» — особенность, которая со временем приобрела у Ильфа такой блеск.
Тогда он, по-видимому, впервые пробует свои силы в журналистике, подрабатывая в различных одесских газетах, в «Моряке», который колоритно описан Паустовским в повести «Время больших ожиданий». Конечно, журналистские заработки едва ли спасали от полуголодного существования. Шестьдесят сотрудников «Моряка» не получали за свою работу ни копейки. Константин Паустовский засвидетельствовал, что по гонорарной ведомости расплата велась черным кубанским табаком, ячной кашей и соленой камсой. В те годы это было довольно распространенное явление. Ильфу однажды вместо денег где-то выдали два ведра вина, и он рассказывал Петрову, с какими великими предосторожностями нес домой драгоценные ведра, боясь расплескать по дороге их содержимое.
Но как бы голодно ни жилось сотрудникам «Моряка», жизнь в редакции кипела. Все в этой газете первых лет революции представляло зрелище непривычное и даже для видавших виды одесситов удивительное, начиная с внешнего облика (в Одессе не хватало бумаги, поэтому «Моряк» печатался на обороте разноцветных чайных бандеролей) и кончая содержанием. Дело в том, что редакцию настолько воодушевляла идея будущего всемирного содружества «братьев-водников», что среди многих великих задач революции она усерднее всего пропагандировала именно эту. Недаром первую страницу газеты однажды даже украсил лозунг: «Пролетарии всех морей, соединяйтесь!», напечатанный в лучах Воронцовского маяка сразу на трех языках: русском, французском и английском. В морских темах не было, конечно, недостатка. Вперемежку с последними политическими телеграммами публиковались очерки о писателях-моряках от Николая Бестужева и Эжена Сю до «поэта моря» Константина Бальмонта. Рядом с выдержками из пламенной «Библии моряка» аргентинского матроса-революционера Тома Баркера — сведения о рейсах черноморских, азовских и каспийских судов. А заодно — подробная информация о ценах константинопольского рынка на консервы, мужские ботинки, дамское трико, макароны, гвозди и прочие дефицитные товары, как будто специально предназначенная для спекулянтов и контрабандистов всего Черноморского побережья.
В газете, наивно стремившейся воспринимать все события революции «сквозь призму моря», Ильф тоже писал на морские темы. В разрозненном комплекте «Моряка» за 1921— 1922 годы, который мне довелось держать в руках, Ильфу, по всей вероятности, принадлежал репортаж об открытии одесского интерната для детей водников, подписанный одним из его псевдонимов. Это были пока еще скромные журналистские опыты. Однако, сотрудничая в Югроста и в одесских газетах, Ильф приобретал необходимые навыки, которые ему впоследствии очень пригодились в «Гудке», а как писатель — накапливал впрок интересные житейские наблюдения.
В отличие от Ильфа, Евгений Петров-Катаев совсем не помышлял о профессии писателя, журналиста. К литературе его приобщал старший брат, Валентин. В шестнадцать лет Валентин Катаев уже напечатал в одесских газетах несколько стихотворений и, отправляясь путешествовать по редакциям, непременно брал с собой младшего брата, которому тогда гораздо больше нравилось разгуливать по крышам, чем приобщаться к литературе. Много лет спустя Петров вспоминал такие сценки: «Женька, идем в редакцию!». Я ревел. Он водил меня, потому что ему одному идти было страшно».
Ранняя смерть отца круто изменила судьбу Петрова. Окончилось сравнительно благополучное существование. Учитель истории Петр Васильевич Катаев умер, оставив семью без всяких средств. Евгению Петрову смолоду пришлось начинать самостоятельную жизнь. Он пробовал продавать билеты на литературные вечера, которые устраивали в Одессе Катаев, Багрицкий, Олеша. Но очень скоро выяснилось, что такое занятие совсем не приносит доходов. В 1920 году, едва закончив классическую гимназию, Петров становится районным корреспондентом Украинского телеграфного агентства. Работает он ревностно: разъезжает по волисполкомам и собирает разнообразную информацию, за день успевая побывать чуть ли не во всех концах своего района. Позднее он устраивается на работу в уголовный розыск инспектором. Об этом трехлетии своей жизни Петров ничего не написал. Быть может, в какой-то мере автобиографичен только один из самых ранних его фельетонов — «Гусь и украденные доски», воспроизводящий анекдотический случай с хвастливым следователем Ксаверием Гусем.
Сам Петров в то время, вероятно, походил на юного героя повести «Зеленый фургон», горячего, порывистого и необыкновенно симпатичного начальника уголовного розыска в местечке Севериновка Володю Патрикеева, который в поисках преступников с утра до вечера носился по степным хуторам на серой кобыле Коханочке. Автором повести был талантливый писатель Александр Козачинский, земляк Петрова, его ровесник и товарищ по «Гудку», ненадолго переживший Петрова. Он умер от тяжелой болезни в 1943 году.
В знаменитой на всю редакцию «Гудка» комнате литературных правщиков, куда к концу рабочего дня сходились поболтать и позлословить сотрудники других отделов, Козачинский мог слышать полные живых подробностей рассказы Петрова о беспокойном 1920 годе и сам вспоминал истории, похожие на историю «Зеленого фургона» и знаменитых одесских жуликов Сашки Червеня и Красавчика. Во всяком случае, закрывая последнюю страницу этой маленькой повести, мы яснее представляем себе и юного Евгения Петрова, каким он был за два десятилетия до выхода в свет повести Козачинского (впервые она появилась в альманахе «Год XXII»). Вот он, очень худой и гордый молодой человек восемнадцати лет от роду, с пистолетом за поясом. Как и неутомимый Володя Патрикеев, Петров бесстрашно колесит по самым опасным местам, вылавливая самогонщиков, конокрадов, контрабандистов. Время трудное и суровое. Всего несколько месяцев назад из Одессы ушли белые. Остатки разбитых банд, политические и уголовные головорезы еще терроризируют мирное население. Агент не только занят поимкой преступников. Он сам производит дознание и, так как судебных следователей не хватает, сам ведет следствие. «Я переступал через трупы умерших от голода людей,— записал однажды Петров,— и производил дознания по поводу 17-ти убийств». Дела сразу шли в трибунал, выносивший свой скорый приговор: «Именем революции...» Революция спешила помочь трудящимся сбросить с себя, после ига петлюровщины и деникинщины, последнее иго — бандитизм.
Для агента уголовного розыска, искореняющего преступность на родине Бени Крика, это была постоянная игра со смертью. Сколько раз в него, так же как в Володю, исподтишка могли целиться опаснейшие головорезы, вроде Сашки Червеня, чей афоризм увековечен в «Зеленом фургоне»: «Хорошо стреляет тот, кто стреляет последним». Не удивительно, что много лет спустя, вспоминая работу в уголовном розыске, Петров честно признавался: «Я считал, что жить мне осталось дня три-четыре, ну, максимум неделю».
Здесь мы простимся с Одессой. В жизни Ильфа и Петрова одесский период заканчивался. Мы снова встретимся с ними уже в Москве в 1923 году. Но Одесса навсегда оставила яркий след в писательской биографии обоих. Да и не только в биографии Ильфа и Петрова. То была пора ученичества, пора формирования литературных вкусов у целой группы молодых одесских писателей. Больше того, в Одессе они пережили такие события, под влиянием которых пробуждалось и непосредственно складывалось их общественное сознание,— революцию, интервенцию, оккупацию, «14 смен властей», голод, блокаду. Правда, в произведениях Ильфа и Петрова эти события не нашли такого прямого отражения, как в повестях и рассказах Катаева, в стихах Багрицкого, в драматургии Славина и в его романе «Наследник». Но мы уже знаем, что вместе с другими писателями-одесситами Ильфа и Петрова жизнь тоже не обидела смолоду впечатлениями.
Самый факт появления в советской литературе большой группы писателей-одесситов, сразу занявших в ней заметное место, невольно внушал соблазнительную мысль, что в их творчестве заложены какие-то общие закономерности. В печати заговорили о новой литературной школе: южнорусской. Виктор Шкловский, перечисляя в тридцатые годы книги Катаева, Багрицкого, Олеши, Бабеля, Инбер, Кирсанова, Ильфа и Петрова, даже предлагал закрепить за этой школой название «юго-западной», по одноименному сборнику стихов Эдуарда Багрицкого. Правда, самим писателям-одесситам, включая наиболее пылких патриотов своего города, любивших изображать Одессу в романтическом ореоле, как некую литературную республику на юге России, такая мысль никогда, кажется, всерьез не приходила в голову. И если я вспоминаю здесь старую статью В. Б. Шкловского, то совсем не для того, чтобы задним числом упрекать его за высказывания, которые он и сам потом резко критиковал в «Литературной газете». В то время сочинялось множество внешне эффектных и заманчивых теорий. Это было модно. Их с легкостью пускали в обращение, но далеко не всегда с такой же легкостью потом изымали обратно. Теории продолжали жить, даже вопреки воле своего автора, и оказывать влияние на умы. С таким фактом исследователю литературы тоже приходится считаться.
Толкуя название сборника шире, чем просто географическое, Шкловский ставил ударение на слове «западная», видя в этом выражение литературных интересов и вкусов целой группы писателей, которые, находясь географически на юге России, «у ворот Леванта» (так в старину называли страны, расположенные на побережье Средиземного моря), испытали на себе сильное влияние Запада. Не будем преуменьшать интерес молодых писателей-одесситов к литературным образцам Запада. Он был достаточно велик. Но не будем и возводить его в абсолют. А согласно противоположной точке зрения ведь выходило, что писатели юга все были «левантинцами», то есть людьми «средиземноморской культуры», и даже, двигаясь к новой тематике, пытались освоить ее через Запад.
Для писателей юга России «западничество» долгое время считалось чуть ли не общим родовым признаком. С этих позиций Ильфа и Петрова, кстати говоря, тоже не раз порицали и не раз хвалили, называя их юмор «итальянским», гротесковую игру — «французской» и т. д. В сущности, вопрос о «западничестве» оказался главным в спорах, разгоревшихся вокруг юго-западной школы,— в спорах, которые сразу же приобрели актуальность и остроту, потому что речь шла о большем — о традициях советской литературы, о родословной целого отряда талантливых писателей. Не вдаваясь сейчас в подробный анализ творчества этих писателей, попробуем ответить, был ли юго-запад в литературе действительно «левантинским» и насколько упреки или похвалы в «левантинстве» отвечали истине. Смолоду каждый из писателей-одесситов уже по-своему начинал служить революции. Одни искореняли бандитизм, другие работали в Окнах сатиры Югроста или активно сотрудничали в одесских газетах, третьи — находились в Первой Конной армии. Не один только Петров мог искренне сказать о себе: «С революцией я пошел сразу же». Именно на этих путях и происходило завоевание новых тем, образов, красок. Эдуард Багрицкий более всех друзей своей молодости считался поэтом, погруженным в условный, книжный «левантинский» мир. Но, вспоминая годы революции, он прямо говорил: «Я был культурником, лектором, газетчиком,— всем, чем угодно,— лишь бы услышать голос времени и по мере сил вогнать его в свои стихи».
Можно спросить: как они поняли революцию, как сумели услышать и «вогнать» голос времени в стихи и в прозу? Опыт Бабеля, опыт Багрицкого напоминает, что в творчестве процессы познания и верного изображения действительности не всегда совершаются легко и просто, что идейная ограниченность восприятия мира нередко ломает, искажает самые благородные намерения художника. У Бабеля были свои трудности, у Багрицкого — свои. Каждому из них предстояло пройти в литературе не легкий путь, и все они проходили его по-своему. Это был сложный и в то же время чрезвычайно плодотворный процесс сближения с жизнью, познания жизни, освобождения из плена подражательности. А под именем «левантинцев» разные писатели не только искусственно подверстывались друг к другу. За ними закреплялось, увековечивалось то, что сами они не собирались увековечивать.
Теперь о понятии «школа». Конечно, литературная школа вовсе не означает собрание учеников, одинаково подстриженных и одетых в одинаковую форму. Говоря об одесских писателях, отнесемся к этому слову со всей осторожностью. Не только потому, что они не оставили шумных литературных манифестов и никогда не делали попыток их оставить. Если даже говорить о школе в узком смысле слова, только как о школе литературного мастерства, то и тогда окажется, что они не были приверженцами, последователями, учениками какого-то определенного мастера. Все они воспитывались на разных образцах, разное любили. Одни в молодости увлекались Мопассаном, другие — Буниным, третьи — романтическими балладами. У Ильфа, по воспоминаниям Славина, интересы простирались от Рабле до Лескова, не говоря уже о том, что он, как и многие его товарищи по «Коллективу поэтов», восторгался Маяковским.
Какие же аргументы остаются в пользу юго-западной школы? Анкетные справки, что несколько видных советских писателей действительно выросли в шумном и оживленном портовом городе, там начинали писать, почти все участвовали в литературных клубах и кружках, на юге России пережили революцию и гражданскую войну. Однако по признакам «землячества», территориальной принадлежности никогда, как известно, не определялись литературные школы. Иначе все было бы очень просто: московская школа, одесская, ленинградская. Просто, но столь же удивительно, как призыв одесской газеты «Моряк»: «Пролетарии всех морей, соединяйтесь!».
В творчестве писателей Одессы проявилось острое ощущение возможностей слова, красок жизни, та особенная стереоскопичность зрения, которая по-своему привлекает нас у Катаева, по-своему у Олеши. Но «школа» тут опять-таки ни при чем. Критики, склонные причислять писателей-одесситов к «левантинцам», и эти черты готовы были объявить принадлежностью «средиземноморской культуры». Однако корни творчества незачем разыскивать так далеко. Они были тут же, рядом. Многие особенности манеры, стиля, не говоря уже о структуре самой речи, прямо подсказывались жизнью южнорусского портового города, где хорошо знали цену крепкому слову и меткой шутке. А литераторы Одессы смолоду умели прислушиваться к речи моряков, портовых грузчиков, к веселому говору одесской улицы. Если уж вспоминать о школе, то в этом смысле для них стал школой собственный город.
Одесса могла обогащать язык литератора. Правда, «одессизмы» (как пишет Вера Инбер) могли его и портить. По-разному можно «голос ломать черноморским жаргоном». Ильф, например, в первых своих рассказах и фельетонах — «Галифе Фени-Локш», «Зубной гармидер» и др.— «ломал» его еще довольно основательно. Впоследствии, работая в «Гудке» на многотрудной должности литературного правщика, он учился безжалостно вычеркивать у себя и у других, вместе с прочим словесным хламом, и эти чересчур живописные жаргонные словечки юга, добиваться ясности, выразительности и лаконичности языка. Так только и можно было прийти к афористической краткости «Записных книжек».
Прекрасное ощущение живой разговорной речи подкупает нас в книгах большинства писателей-одесситов. Раскройте наугад любую страницу Бориса Житкова, старшего современника одесских литераторов. Его никто никогда не зачислял в юго-западную школу, потому что здесь не было даже анкетных совпадений, а может быть, просто вовремя не вспомнили, что Житков провел молодость в Одессе. Однако и в книгах Житкова вы чувствуете эту, если только можно так выразиться, «черноморскую закваску» — смелую, а порой и грубоватую живописность речи, крепость и энергию слова, юмор...