Поразительно необычное уголовное дело слушалось в N-ском комитатском суде в ноябре 1959 года: крестьянка покушалась на убийство. Она ударила топором по шее спящего сына и тут же, придя в ужас от содеянного, чистым полотенцем перевязала рану и бросилась в ближайшее отделение милиции. Дежурный по телефону вызвал «скорую помощь», пострадавшего моментально доставили в больницу, и жизнь его удалось спасти. Крестьянку арестовали.

На судебное разбирательство явилась вся деревня, вернее — весь сельскохозяйственный кооператив. Одни только свидетели заполнили четыре ряда широких скамей, и, в сущности, за исключением дежурного милиционера и врача, все были свидетелями защиты.

На скамье подсудимых между двумя охранниками сидела покушавшаяся на убийство женщина, одетая в черное, сидела очень прямо, словно и в эту минуту она держала на голове корзину с едой, предназначенной для работающих в поле. Подсудимой было пятьдесят лет; из-под черного платка, низко надвинутого на лоб, виднелись только суровые, устремленные в одну точку глаза, узкие губы и маленький строгий подбородок. Лицо поражало какой-то противоестественной жестокостью. И в то же время в ней чувствовались внутренняя собранность, достоинство, честность — женщина, немало изведавшая и умудренная жизнью, как бы представляющая эпоху матриархата. Странно было видеть ее в окружении бездушных ружей охранников.

В середине первого ряда, то есть почти за спиной у матери, сидел ее сын: молодой человек двадцати шести лет, с тонкими, мягкими чертами лица. На нем — темно-серый воскресный костюм новомодного покроя: брюки дудочкой, просторный пиджак с покатыми плечами, застегнутый на одну пуговицу. Лишь руки, костистые и натруженные, выдают, что парень привык к крестьянской работе. Время от времени он украдкой и как бы случайно подносит кулак к глазам и трет их: парню стыдно, но глаза его через секунду снова наполняются слезами, как водосборный бассейн.

Поговаривали, что назначенный ранее комитатский прокурор не справился с делом и пришлось обращаться за помощью в Будапешт. Во всяком случае, молодого человека в очках и с реденькой шевелюрой — теперешнего прокурора — не знал никто из односельчан. О защитнике, представительном мужчине средних лет, знали больше: он был давним покупателем обвиняемой, еще с тех времен, когда женщина с неизменной корзинкой крестьянской снеди на голове поутру пешком отправлялась в комитатский центр, чтобы «наторговать» деньжат. (Крестьянка, конечно, не деньгами торговала, а выручала небольшие суммы за свой товар, но такого рода операцию в здешних краях называют именно так. И про дом тоже не скажут, что его строят, принято говорить «они строятся».)

Защитник рассчитывал сбить срок до десяти лет.

Подсудимая вообще ни на что не рассчитывала. Ей было все равно. Она совсем не думала о том, что с ней будет после суда, но даже если бы и думала, то ей было безразлично. В душе ее все перегорело.

Парию хотелось, чтобы мать оправдали… Нет, вернее, даже не этого ему хотелось. Хотелось, чтобы ему вернули мать. Но эта женщина, которая собиралась убить его… разве она ему мать! Сыну хотелось, чтобы всей этой истории вообще не было. Но она случилась, так чего же ему теперь хотеть? И глаза его снова наполнялись слезами, как колодец водой.

Судья, лысый, степенный, и двое народных заседателей: председатель сельскохозяйственного кооператива и уполномоченная женского совета. Начинаются обычные формальности.

— Подсудимая, встаньте.

Женщина встает.

— Ваше имя?

— Жена Яноша Тёрёка, в девичестве Мария Кути.

— Возраст?

— Родилась в тысяча девятьсот девятом.

У прокурора вопрос. Судья не выказывает удивления, видимо, между ними это было оговорено заранее. Он разрешает задать вопрос:

— Вы жена Яноша Тёрёка или вдова Яноша Тёрёка?

— Жена Яноша Тёрёка, — слышится спокойный ответ.

— Следовательно, ваш муж жив?

— Жив.

— Вы живете вместе?

— Нет.

— Сколько времени вы не живете вместе?

— Пятнадцать лет.

— Почему вы не живете вместе?

— Потому что он еще не вернулся домой.

— Откуда не вернулся?

— С войны.

Голос женщины дрогнул. В зале мертвая тишина.

— Ваш супруг находится в плену?

Женщина не отвечает.

— Вам известно его местонахождение?

— Неизвестно.

— Следовательно, ваш супруг пропал без вести?

Женщина отвечает не сразу:

— Я вообще не получала никаких вестей… Ни во время войны, ни после… И никто из тех, кто был с ним вместе на фронте, ко мне тоже не приходил… Ко всем приходил кто-нибудь, даже к тем, у кого… — здесь женщина запинается, точно не решаясь вымолвить вслух, как бы не накликать беду, — даже к тем, у кого… Вот и к Богнарам… Прошлый год… из Австралии… А от моего ни слуху ни духу.

— Когда вы в последний раз получили известие от мужа или о муже?

— Я не получала… ни разу… Когда уходил, сказал, что вернется. Вернется, и все тут.

— Прошу вас подробнее, что еще он сказал, когда уходил? — Прокурор навалился на край стола, глаза его впились в глаза женщины, на стиснутых кулаках вздулись жилы, у крыльев носа блеснули капельки пота. — Что еще он сказал? Постарайтесь припомнить все подробности… Ночью их провозили через село… Железнодорожная станция была полностью затемнена, в вагонах тоже нигде не было света… Вы в мешочке передали ему харчи на дорогу: каравай хлеба, шмат сала, килограмм сахару…

Женщина вспоминала, по ее блуждающим глазам было видно, что она далеко отсюда в кромешной тьме стоит на станции у огромного замершего эшелона… дала ему свитер и две пары теплых носков…

— Ваш муж соскочил с поезда, — продолжает тоном гипнотизера прокурор, — обнял вас и тут же прыгнул обратно в вагон, потому что состав стоял всего минуту. Что он вам тогда сказал? Что?

— Он сказал, — женщина по-прежнему была там, на станции, отдаленной от этой минуты пятнадцатью годами: — «Береги себя, Мариш, и сына, береги хозяйство. Чтобы, когда я вернусь, все было в целости».

— И вы не сумели сберечь! — Голос прокурора хлестнул, как удар кнута. — Сын внес все имущество в кооператив. Частного хозяйства больше нет! К чему же теперь вернется ваш муж?! Но ваш муж не вернется. Он погиб! Понимаете? Умер!

Женщина вытянулась и застыла, глаза ее расширились. Губы шевелились, но слов долго не удавалось разобрать:

— Умер… Мой Янош… Умер…

Женщина рухнула на скамью и зарыдала почти беззвучно.

Суд объявил перерыв, зал освободили от публики. Крестьяне чуть не до вечера возбужденно толпились в широком коридоре суда, однако заседание в этот день не было продолжено: подсудимая так и не смогла успокоиться. На следующее утро в переполненном зале снова раздался голос судьи:

— Обвиняемая, встаньте.

Крестьянка встала.

— Ваше имя?

Слабый голос женщины был едва слышен:

— Вдова Яноша Тёрёка.

Прокурор, ознакомившись с материалами дела, решил, что особых трудностей не предвидится. И был слегка разочарован: легких дел он не любил. А этот случай казался простым, как уравнение первой степени.

Сначала он допросил подсудимую и главных свидетелей, но эти допросы больше походили на сопоставление уже имеющихся протоколов с прямыми показаниями.

Итак, как же все-таки произошло покушение на убийство?

Был конец января. Организаторы кооператива вот уже неделю жили в селе, заявления от желающих вступить в товарищество по совместной обработке земли поступали одно за другим.

Яни Тёрёк каждый вечер возвращался домой чуть под хмельком, засиживался с дружками где-нибудь в погребке. Следует упомянуть, что все приятели Яни были старше его, люди в летах и, как правило, семейные, потому что из парней его возраста почти никого и не осталось в селе… Так что Яни волей-неволей прибился к мужчинам постарше, чтобы не быть одному. И постепенно парень, на добрый десяток лет моложе своих приятелей, стал пользоваться среди них авторитетом. А надо сказать, что Яни вовсе не был силачом, из тех, кого уважают за литые мускулы, Яни брал умом. Еще подростком он выделялся своей любознательностью, его интересовало все и вся, а уж после того как он вернулся из армии, никто на селе лучше Яни не разбирался в международной политике, в кинофильмах, тракторах и спутниках, знал он толк и в откорме скотины, и в разных сортах кукурузы. И язык у Яни был подвешен что надо. За словом в карман не лез и мог такое завернуть, что другим и возразить было нечего.

— Ведь чую, язви твою душу, что ты не прав, — говаривал, бывало, Яни кто-нибудь из приятелей, — да тебя не переспоришь…

Стоило Яни шагнуть на порог, как скука мигом выскакивала через окно, а то и через оба — конечно, если окон было два.

Однажды вечером возвратился он домой от приятелей; мать хлопотала по хозяйству, и он сообщил ей новость:

— Меня прочат в председатели.

— Какие такие председатели?! — удивилась мать.

— В председатели кооператива.

Мать долгое время молчала оторопело.

— Значит, ты вступил?

— Вступил.

Женщина снова замолчала, испуганно уставясь на сына. Парня это вывело из себя.

— Ведь земля-то моя! — грубо бросил он.

Яни сказал правду, потому что и скот, и сам участок земли, за исключением дома и на редкость плодоносного сада, был его личной собственностью. Два года назад мать сама «записала» их за сыном, однако на причины и обстоятельства этой передачи имущества прокурор поначалу не обратил внимания.

Парень улегся спать у себя в комнате, а мать, должно быть, не один еще час просидела на кухне (в отделение милиции она прибежала после двух ночи); потом она взяла топор, которым кололи дрова, вошла в комнату сына и топором ударила его по шее.

После она, видно, пришла в себя или просто испугалась содеянного; во всяком случае, она сразу же перевязала рану и бросилась в отделение милиции.

«На первый взгляд действительно все просто, — думал прокурор. — Перед нами мелкий землевладелец, или, как теперь принято говорить, крестьянин-середняк, правда, не мужчина, а женщина, но это неважно. Пятнадцать лет она не хуже мужчины в одиночку тянула хозяйство. «Моя земля», «мой скот», «мое» стали, что ни говори, смыслом ее жизни; а когда ее лишили смысла жизни, она отважилась на убийство. Аналогичные ситуации бывали, — думал прокурор, — и специальная и художественная литература приводит тому массу примеров; спрашивается, почему бы подобному не повториться весною 1959 года? В ту весну сотни тысяч крестьян вступили в кооперативы, и далеко не каждый собственник решается на убийство ради нескольких хольдов своей земли, более того, насколько мне известно, это единственный случай. И все же случай этот характерный, простой и ясный по социальной мотивировке. Даже слишком простой и ясный, чтобы не заставить задуматься», — наконец, заключил прокурор.

Эксперты-медики пребывали в недоумении: женщина психически нормальна. Умственно отсталой ее тоже не назовешь, более того, она — толковый и сообразительный человек, симптомы паранойи отсутствуют, навязчивые идеи ее не преследуют. Каких-либо иных признаков психической патологии также не обнаружено. По отношению к собственному сыну никаких нездоровых комплексов у нее нет. Через трудности, связанные с климаксом, подсудимая уже прошла. Разумная, много пережившая на своем веку, но трезвая и рассудительная женщина.

Вот только земля. Ее земля…

Прокурор и сам был родом из крестьянской семьи.

— Быть может, вы боялись кооператива? Что вас толкнуло на преступление?

— Нисколько не боялась. Я даже и не задумывалась никогда, что оно такое, этот кооператив.

— Тогда, может, вы боялись, что придется бедствовать? Боялись, что на старости лет и умереть не дадут в родном углу?

— Вот уж нет. Ведь дом-то у меня свой собственный, и сад тоже. Да отпиши я дом хоть кому, любой прокормил бы меня до самой смерти.

— Следовательно, землю свою было жаль отдавать? Поэтому и решились…

— Оно, конечно, свою землю всякий жалеет. Да ведь и земля-то была теперь не моя, а сына. Так что чего уж было особенно-то ее жалеть.

— Тогда почему же вы это сделали?

— Потому что он вступил.

— Потому что вас не послушался? Потому что против вашей воли пошел, не посоветовался с вами?

— А чего ему со мной советоваться? Он и сам уже взрослый человек.

— Тогда почему же?!

— Потому что он вступил.

— Что значит «потому что он вступил»? Если причина ни в одном, ни в другом, ни в третьем, тогда в чем же?

Но на этот вопрос женщина не могла ответить. Она молча сидела, тоскливо уставившись в одну точку, скрестив на груди руки. С тех пор как ее арестовали, она не проронила ни слезинки. Даже когда ей сказали, что сын ее останется жив, только не сможет говорить громко, потому что у него повреждены голосовые связки, она не выказала ни радости, ни разочарования. Просто кивнула головой.

Прокурор зачитал крестьянке протокол допроса и дал подписать его. Заскорузлые, скрюченные от тяжелой многолетней работы пальцы выводили каракули: «Тёрёк Янош».

Прокурор снисходительно улыбнулся:

— Вы забыли добавить «вдова».

Женщина вздрогнула, будто ее ударило током:

— Не вдова я!

Прокурор на секунду лишился дара речи.

— Но как же…

— Он вернется, — твердо проговорила женщина, и по лицу ее прокурор понял: чтобы быть уверенной в этом, она готова на все. — Он вернется. Он обещал.

Прокурора трясло как в лихорадке, когда он, пошатываясь, вышел из камеры. В коридоре он вынужден был на минуту остановиться, прижаться лбом к холодной шершавой стене. Это же яснее ясного: из-за этой своей уверенности она готова пойти на убийство. И пойдет на убийство еще раз. Потому что однажды она уже решилась на это.

В воображении прокурора возникло заминированное поле. Зеленый, кажущийся таким мирным луг. Молодой человек, ни о чем не подозревая, ходит через этот луг. Ходит целых пятнадцать лет. Но однажды он делает случайно шаг в сторону и натыкается на мину, оставшуюся здесь еще со времен войны. И мина взрывается. Позднее прокурор допросил сына. Для снятия допроса пришлось навестить парня в больнице. Пострадавший мог говорить только шепотом и с большими паузами.

— Я рос единственным ребенком в семье и в детстве очень страдал от одиночества… Вы можете подумать, товарищ прокурор, что это не относится к делу, но вот увидите, отсюда все и пошло… Отец мой был красивый мужчина, он служил в батраках у родителей моей матери. Мать нипочем не хотели отдавать за него, да оно и понятно — единственная дочка, хозяйство богатое, приданого — сундуки, родители прочили ей в женихи только ровню из семей позажиточнее и уж, конечно, не Яноша Тёрёка, у которого даже справных сапог и тех не было, но мать уперлась, грозила руки на себя наложить, в колодец броситься, если не выдадут ее за Тёрёка… В крестьянстве, известное дело, землю испокон веку любили, и теперешние, которых наделили, любят еще сильнее, должно, потому, что всякая любовь поначалу жгуча. Мой отец от земли стал как одержимый, с какой-то яростью набросился на хозяйствование. И сколько раз, бывало, внушал он мне, когда мальцом, лет семи-восьми, тащил спозаранку в поле: «Каждую мелочь примечай, как и что надо делать. Запомни: эта земля — твоя… Тебе на ней быть хозяином!»

Потому и не было у меня братьев: чтобы землю не пришлось делить.

Отец не вернулся с войны…

Я в те годы был подростком. Трое нас было друзей: Йожи Веллер, Томи Шоош и я. Они-то и стали мне как братья — взамен родных, так и не появившихся на свет. Все трое мы были из зажиточных семей. Однако Йожи Веллер после войны все же пошел учиться на автомеханика, потом он окончил рабфак и в пятидесятых годах уже учился в сельскохозяйственном институте. Он и меня звал с собой, да где уж мне было мечтать об учебе: землю не бросишь без хозяина, да и мать одну я не мог оставить… Сейчас я думаю, мать в те годы легко бы могла выйти замуж, помнится, захаживали к нам кавалеры, но мать, по-моему, давала им всем от ворот поворот… Словом, учиться я не пошел, мне и так жилось не худо, сам себе хозяин. Работать, правда, приходилось много, но к труду я с малолетства привык; одевала меня мать хорошо и деньги мне всегда давала, а по воскресеньям Томи Шоош да я в корчме первыми парнями были, цыган играл, что наша душа пожелает, и девки по нас сохли. А вот когда и Томи ушел из села, стало мне жить тоскливее. По какому-то объявлению он поступил в театральный институт, а год спустя уже играл главную роль в фильме «На свободной земле». Я три раза ходил смотреть этот фильм.

Поначалу ребята еще наезжали домой — иные на рождество, а иные и вовсе на летние каникулы — и каждый раз такое рассказывали о своей новой жизни, что я только слушал разинув рот. Матери не нравилась наша дружба: «Они тебе не компания», «Забивают голову всякой всячиной, слушать тошно», «Сбивают с толку». Мать боялась, что я отойду от хозяйства, начну на все смотреть по-другому, не так, как она. Да только недолго она за меня тревожилась, дружки появлялись дома все реже, а под конец и совсем перестали наведываться. И с каждым годом все больше молодежи разъезжалось по городам, так что скоро остался я на селе один как перст. С той поры и начал меня точить червь. Неужто я на веки вечные привязан к скотине да нескольким хольдам, на что мне сдалась такая жизнь? Встаешь раньше солнышка и весь день надрываешься хуже клячи, а вечером нажрешься куриного паприкаша, что мать приготовит, и валишься как подкошенный. Поверите ли, иной раз мочи нет даже ноги помыть, а уж на что был приучен в армии… В те годы пристрастился я к книжкам, и пуще всего запала в голову одна фраза: «Крестьянский сын не крестьянствовать учится, а сносить свою долю».

Отец, бывало, поучал меня: приведись тебе какая работа, хоть самая грязная, что с души воротит, скажем, нужник чистить, но уж коли взялся за нее, делай по совести, так, чтобы в себе самом интерес был к работе, потому как без интереса всякий труд опостылеет… Так вот за те годы, что я крестьянствовал на своем участке, ни разу у меня интерес этот не появился…

В пятьдесят седьмом дружка моего Йожи Веллера назначили главным агрономом в соседний госхоз. (Все руководство там пришлось сменить, когда растраты открылись. Потому и наш Веллер — хоть и молодой — угодил на ответственный пост.) Как-то пришел он ко мне.

— Яника, — спрашивает, — ты что, так уж любишь землю мотыжить?

— А что я, один, что ли, ее мотыжу?

— Тогда иди ко мне в бригадиры, земли будет вдоволь, ну а к мотыге и не притронешься.

Разговор наш велся на кухне, за бутылкой вина; мать моя к каждому слову прислушивалась. Переглянулись мы с ней. И почти в один голос спросили Йожи:

— А с нашей землей что будет?

— Сдадите исполу. Теперь, когда отменены поставки, желающих хоть отбавляй.

— Исполу! — возмущенно повторила мать. А я промолчал.

— Насчет мотыги — это я пошутил, — продолжал Йожи уже серьезно. — Но сам пораскинь мозгами, как дальше-то жить будешь со своими хольдами? — И выложил все то, что мне и самому не давало покоя: — А у нас ты получишь тысячу хольдов. Будет где разгуляться. Покажешь, на что ты способен. К тому же у нас курс на механизацию, самая современная агротехника.

Перевернули мне душу его слова, но я все же крепился:

— Да ведь мало я разбираюсь в вашей технике.

— Научишься! А я на что? Помогу. В школу поступишь, а потом, глядишь, и диплом в кармане. Пойдем со мной, увидишь все собственными глазами.

Мать меня не пустила. Чистые рубахи запрятала, отказалась дать денег и ножом, каким свиней колют, порезала шины на моем мотоцикле. Понапрасну я пытался втолковать ей:

— Подумайте сами, и вам легче будет, мама, не придется на старости лет надрываться. К моему заработку прибавится то, что получим от испольщика, проживем безбедно. Вам тоже отдохнуть нелишне.

Но мать уперлась: нет и нет!

— Если останешься дома, всю землю на тебя перепишу, — сказала мне.

И вот до чего же глупо человек устроен, товарищ прокурор! Спрашивается, нужны они мне были, эти семнадцать хольдов? Совсем не нужны! Да и что меняла бумага? Хольды и раньше были мои, пусть не моя законная собственность, зато и труды, и заботы, и плоды этих трудов — все было мое. Да и что такое «собственность»? При наших с матерью отношениях какая может быть дележка?! И все же… Может, во мне сработал инстинкт отца и деда — безземельных крестьян? Принял я от матери эту землю и остался дома. Через неделю-другую, правда, жалел уже… И когда нынешней весной односельчане стали прочить меня в председатели, я подумал, что уж эту возможность грех упустить. Это последний шанс в моей жизни, чувствовал я.

А теперь и этой мечте конец, — просипел он. — Кому нужен такой председатель, который и говорить может только шепотом!

Прокурор был явно недоволен. Он испытывал разочарование и досаду.

— Я не совсем понял, — с нетерпением перебил он, — какое отношение имеет к делу то обстоятельство, что вы в семье были единственным ребенком?

Парень удивленно посмотрел на него.

— Так ведь, будь у меня братья, я мог бы оставить хозяйство и уйти куда пожелаю.

— Ага, понимаю. Скажите, а ваша мать, она часто вспоминала своего мужа?

— В первые годы после войны — да, часто, а потом перестала.

— Она не говорила, что он, возможно, в плену и в один прекрасный день возвратится домой?

Парень пожал плечами.

— Ведь ясно было, что отец погиб.

Возвращаясь из больницы, прокурор думал: люди двух поколений живут вместе, под одной крышей, в одной семье, живут десять лет, двадцать, двадцать шесть. И ничего не знают друг о друге!

— Почему вы это сделали? — спросил прокурор обвиняемую во время судебного заседания.

— Потому что я подумала… — ответила женщина, она держалась по-прежнему прямо, и только голос ее выдавал, — был бы жив мой муж — сын никогда бы не осмелился пойти на такое.

— Значит, именно в тот момент вы осознали, что ваш муж погиб?

— Да.

Крестьянку оправдали. В обосновании упоминался научный термин «идефикс». Среди сидевших в зале суда крестьян никто не знал этого слова, но суть его поняли все: Тёрёк не преступница, а больная, ведь иначе как душевнобольной не назовешь женщину, которая целых пятнадцать лет после войны все еще ждет своего пропавшего мужа, все еще отказывается верить, что муж погиб, как и тысячи других. То, как прокурор сравнил этот случай с минным полем, понравилось всем, поскольку присутствовавшие в зале суда мужчины все — за исключением сына обвиняемой — прошли фронты первой или второй мировой войны, и женщины тоже, каждая по-своему, хлебнули горя в эту войну; у очень многих, как у Тёрёк, не вернулись домой те, без кого они не представляли своей жизни. Односельчане поняли, что не преступление это, а как бы несчастный случай: взорвалась мина. После войны много мин взрывалось в местах, казалось бы, совершенно безопасных, например, как у подножия черешневого дерева… где подорвался мальчонка Билаца… Ну и, в конце концов, ведь Яни остался в живых, не то что сынишка Билаца… А ведь тогда никого не привлекали к ответственности. Да и кого было привлекать? Разве что саму войну?

Все радовались, что женщину оправдали, не чувствовал радости лишь один человек: ее сын… Конечно, он любит мать и жалеет ее, но он и боится ее, и испытывает к ней отвращение. С этим ничего не поделаешь!

Судьи покинули зал, охранники тоже ушли.

Односельчане окружили женщину.

Может, и ему надо подойти к ней?

А ноги будто приросли к полу! Он думал: где же ему ночевать сегодня, завтра и потом? Сын понял, что с этой женщиной, которая когда-то была его матерью, он больше не сможет жить под одной крышей.

Мать подошла к нему сама.

— Есть у тебя при себе деньги?

Сын полез в карман, он так и не мог заставить себя посмотреть в глаза матери.

— Конечно, — прошептал он.

— Сколько?

— Пять тысяч форинтов.

— Отдай мне. Нужно расплатиться с адвокатом.

Сын протянул матери толстую пачку денег и взглянул ей в лицо.

— Я и сам мог бы с ним расплатиться.

— Ты поезжай домой пятичасовым поездом. Скотина не кормлена.

Парень не осмелился сказать, что у них в хлеву больше нет никакой скотины: всю, что была, давно забрали в кооператив. Да и кто бы стал за ней присматривать, пока он находился в больнице, а мать… Вот собаку, ту, правда, жаль. Хорошая такая собачонка, пули…

— А я поеду следующим поездом, — сказала женщина.

— Ладно, — прошептал сын.

Мать посмотрела ему в лицо.

— Ты не простыл?

— Почему вы так думаете?

— Хрипишь что-то.

— Э-э, пустяки, — махнул рукой парень. Он почувствовал облегчение уже от того, что им не придется вместе возвращаться домой. Значит, в запасе есть еще какое-то время, и он обдумает, как ему жить дальше… А и правда, как ему жить? Боже праведный, как же ему относиться к этой женщине, ведь он теперь даже не знает, кто она: мать или не мать?

Машинист паровоза слишком поздно заметил бредущую по путям старуху: стоял ноябрь, и вечерами туман рано ложился на землю. А видела ли сама женщина надвигающуюся на нее смерть, этого нам уже и не узнать никогда, друзья мои.

Перевод Т. Воронкиной.