Родителям к золотой свадьбе мы семеро, их дети, купили телевизор с большим экраном. На два дня отправили стариков в город, а тем временем все устроили. Нам пришлось сделать в их комнате кое-какую перестановку, чтобы потом им было удобнее смотреть.

Всего на золотую свадьбу съехалось человек тридцать: дети, зятья, невестки, внуки, правнуки. Самому юному участнику торжества было семь месяцев, самому старшему — семьдесят шесть лет. Каждого из них я знаю как свои пять пальцев. О судьбах этих людей можно написать «Человеческую комедию» из венгерской жизни.

Сейчас же я хочу рассказать о двоих.

Пятьдесят лет вместе! Голова идет кругом, стоит только вдуматься в это.

Их совместную жизнь можно разметить двумя вехами: крепостная зависимость — производственный кооператив «Блерио — Гагарин».

Мне было восемнадцать, когда один человек, очень любивший меня, сказал:

— К старости ты станешь красивой. Пережитые страдания и радости пройдут резцом по твоему лицу, как строгий скульптор по мрамору… Нет, здесь даже не мрамор. Будь я резчиком по дереву, твое лицо — таким, каким оно будет в старости, — я бы вырезал из корня. Из корня старого дерева.

Другая восемнадцатилетняя девушка обиделась бы на такие слова. Я же обрадовалась.

Мориак говорит, что после известного возраста каждый несет ответственность за выражение своего лица. Я исподтишка изучала своих родителей, подолгу разглядывала их фотографии; мне все хотелось взглянуть на них со стороны, глазами «непредвзятого наблюдателя», как это ни невозможно. Но из года в год мои внимательные глаза видели красивые, завершенные лица. Прекрасное лицо старика и красивое лицо стареющей женщины.

И сама жизнь их была прекрасна — ибо они, серьезно и глубоко относясь ко всему, делали то, что им представлялось необходимым. Не только произведение искусства, но и жизнь лишь тогда прекрасна, если она необходима.

Я вырастала на сказках, как любой ребенок в любом краю света. Но эти сказки не были обычными сказками, которые моя бабушка в свое время слыхала еще от своей бабушки, и речь в них шла не об Янчи и Юлишке, не о Красной Шапочке и сером волке: в них описывались подлинные истории из жизни реальных людей, и были они увлекательнее самых волшебных вымыслов.

Нас, детей, было много, и обычно рассказывал нам отец. Особенно я запомнила две истории.

«И шли мы и шли с востока не счесть сколько дней», — так начинал отец свою сказку.

После того как он побывал на разных фронтах первой мировой войны — сражался даже при Изонцо, — он попал в русский плен. В 1918 году вместе с двумя товарищами отец бежал из лагеря для военнопленных, и они пешком побрели на родину. Днем спали, а ночью шли. Шли прямо на утреннюю звезду. Их скитания длились целых девять месяцев — всей зимы не хватило, чтобы им добраться до дому. Обычно все сходились в просторной и теплой кухне, ребятишки постарше лущили кукурузу или щипали перья, а мы, малыши, жались по лавкам и ловили каждое слово отца. Часами сидели мы не шелохнувшись, пока не приходила пора ложиться спать.

О чем же была эта сказка?

О том, как три человека, три беглых солдата в рваных шинелях, бредут по бескрайней равнине.

Помимо бесконечно долгого странствия, с ними ничего не случилось. Города обходили стороной и даже в деревни заглядывали редко, только когда кончалась соль. К тем местам, откуда доносились звуки боя, они не приближались, днем спали где-нибудь в стоге сена, по вечерам украдкой разводили костер, пекли выкопанную тайком в поле картошку и снова шли на запад. Прямо на утреннюю звезду. Попадались и реки; если поблизости не находили моста, шли вверх или вниз по течению, покуда не натыкались на плот или лодку, переправлялись и снова шли на запад. Когда рассветало, съедали остатки картошки, отыскивали подходящий стог сена, залезали в него, отсыпались и потом снова шли… И было в этом что-то бесконечное и безбрежное, как в самой жизни.

Сколько бы нам об этом ни рассказывали, мы никак не могли наслушаться.

Долгими зимними вечерами отец, бывало, пересказывал нам все, что сам читал в молодости, — «Тайну нищего», «Михаила Строгова», пересказывал «Золотого человека» Йокаи и другие его романы, но больше всего нам нравилась его история: «И шли мы и шли с востока…»

В чем заключалось очарование этого рассказа?

Мне кажется, с одной стороны, в драматизме повествования, которое создавали простые, вполне доступные воображению ребенка заботы: найдут ли путники ночлег? Где они достанут еду? Попадется ли им в пути ручей или колодец, чтобы утолить жажду?

Помню, после этих рассказов я проваливалась в свою перину, будто в стог сена где-нибудь в бескрайней русской степи.

С другой стороны, сколько существует человечество, столько живет и жажда странствий. В каменный век площадь в сто квадратных километров могла прокормить лишь троих человек. Племенам, чтобы не умереть с голоду, постоянно приходилось кочевать. Человечество не так уж давно ведет оседлый образ жизни, гораздо больше времени оно провело в скитаниях. И должно быть, отцовский рассказ будил в нас, детях, какую-то атавистическую тягу к бродяжничеству. Позднее точно такое же чувство вызывали во мне легенда о трех восточных царях, отправившихся искать младенца, которую мы учили в школе, и сказка о чудесном олене, и многое другое.

Это странствие было самым сильным переживанием моего отца в молодые годы. А мать вспоминала другую заветную историю (и сколько же раз она ее пересказывала!):

— Год спустя после того, как вернулся из плена, отец заболел…

— В каком же году?

— В двадцатом.

— А вам тогда сколько лет было?

— Двадцать пять… Я тогда уже шесть лет была замужем, но пять из них ваш отец провел на войне. Так вот, в один прекрасный летний день подрядился он резать свинью у бабки Паар и к вечеру на машине повез ей тушу. Я нажарила к ужину печенки, и стали мы с дедом его ждать.

— А дедушка тоже с вами жил?

— Да, только на другой половине… Ждем-пождем, а отца все нет. Я уж не вытерпела, послала деда узнать, не случилось ли чего. Возвращается, говорит: все в порядке, выпивают они в подвале. Ну ладно, пусть выпивают, так уж заведено, когда скотину режут. Поели мы. Дедушка лег, а там скоро и отец пришел. Накрыла я ему ужинать, а он только кусок в рот взял, да как плюнет.

«Мать, чего это печенка такая невкусная?»

«Невкусная? Да что ты! Нам с дедом понравилась».

Но отец так и не притронулся больше и тарелку от себя отодвинул.

«Такой невкусной печенки сроду ты не жарила!»

Я промолчала. Выпил, думаю, вот и кажется все не по вкусу.

Легли мы спать, только ночью просыпаюсь я и слышу, отец рядом вздыхает.

«Чего не спишь?» — спрашиваю.

«Уснешь тут, — отвечает, — навалили мне бревна на грудь!»

Видно, и впрямь наугощались с вечера, думаю, хоть и не скажешь по нему, ну да уж он такой, отец ваш, — сколько ни выпьет, а все нипочем и не качнется сроду. Забылась я сном, а потом опять вдруг как что толкнуло — просыпаюсь и слышу, отец стонет:

«Стена на меня рухнула. Вздохнуть не могу!»

Тут уж я перепугалась, потрогала лоб, а он весь горит как в огне. Еще чуть светало, но я поднялась, зажгла лампу: отец сидит на краю постели — а я узнать его не могу. До смерти не забуду, какой он тогда сидел: щеки за одну ночь ввалились, лицо черное, скулы торчат — ну чисто мертвец, кожа да кости. Я бегом к матери. Та пришла, на отца глянула и мне: «Сейчас же езжай, — говорит, — в город за доктором».

А врача тогда было найти трудней трудного. Трое уже в селе лежали с такой хворью, а ни к кому из них врач не приезжал. Только мне удалось его раздобыть. Помчалась я на машине в Дёр, обошла там всех врачей, и один из них — Поллак его звали — согласился поехать со мной, а потом посмотрел и других трех больных. Мы еще раньше условились, если кто достанет врача, то приведет его и к остальным, что хворали. Вскорости уже целых три врача стали наезжать в село: из Тета, из Сентмартона и из Дёра. Как-то раз выпал случай, все трое сошлись у постели отца и несколько часов кряду советовались между собой.

— А что было у папы?

— Тиф и воспаление легких сразу. Четырнадцать суток он провалялся без памяти, с температурой больше сорока, а я четырнадцать суток не отходила от постели. Четырнадцать суток глаз не смыкала. Конечно, можно было бы и поспать, потому что или мать моя, или невестка, или тетя Лиска — кто-нибудь из них каждую ночь приходил проведывать нас — хотели сменить меня; но понапрасну гнали меня в другую комнату: какой уж тут сон, когда на душе неспокойно. «Что будет, если Йошка умрет?» — не шло у меня из головы. Через каждые два часа, минута в минуту, меняла ему холодные простыни. Одна простыня всегда мокла в корыте, другая была на нем, третьей — сухой — перепеленывала его по рукам и ногам. Был у меня трехметровый шнур, так вот я и им еще связывала отца и чтобы узел всегда на спину приходился. А не то, если завязывала на груди, отец мигом его развязывал. За полчаса, как менять простыню, он уже обеими руками срывал его напрочь. И хрипел. И то, шутка сказать: температура больше сорока! Не держи я его, он бы вскочил с постели и убежал. А силища в нем была! Я потому еще и не решалась отойти от него, что матери моей или деду не сладить бы с ним… С другими тремя больными так и не могли справиться родственники, в одном исподнем выскочат во двор, а там только несколько мужиков их осилить могут. Так и померли те, все трое… Правда, за родственниками тут тоже вина есть: докторов не слушали. Давали больным все, чего ни попросят: вина так вина, палинку так палинку и даже воду давали.

— А разве и воду нельзя было пить?

— Ни капли! Четырнадцать суток отец ни глоточка воды не выпил. А в бреду только вода ему и мерещилась. Подумать страшно, как я настрадалась.

— Что же вы с ним делали?

— Влажным платком смачивала губы и рот… Как он кусал, как грыз платок! Проглотил бы его, кабы не держала что было сил. На четырнадцатые сутки сижу это я ночью на краю постели, отец хрипит, мечется, — думала, не дотянет до утра. Вдруг он как вскочит с постели! Я его обхватила крепко, в постель уложить стараюсь. Ох уж и разозлился он тогда! А я про себя решила — коль не совладаю с ним, как двину ему туфлей под коленку. Хорошо, что я не разувалась в ту ночь.

«Мне надо идти! — все хрипит он да вырывается. — Поезд уйдет. Мне надо идти!»

«Никуда тебе не надо ходить!» — успокаиваю я.

А он вдруг как взглянет на меня:

«Не пустишь, Катица?»

«Не пущу!»

«Сама пожалеешь, что не пустила», — только и сказал он; потом обмяк сразу и не вырывался больше, дал уложить себя.

На другое утро приехал врач из Тета — очень старый был человек, — бросил только взгляд на отца и похлопал меня по плечу:

«Молодец! Спасли жизнь мужу. Но маленький не выживет».

— Я ведь и не сказала, что была тогда на девятом месяце… — заканчивает мать.

— И ребеночек взаправду умер? — обязательно спрашиваю я в этом месте и слежу, чтобы голос у меня не дрожал.

— Умер. Всего годочек и пожил, и то без радости. Не улыбнулся ни разу. Да он и не умел улыбаться-то. Мать моя, бывало, так и звала его: бедный ты мой горюнчик, ишь пригорюнился. Понапрасну таскали его от врача к врачу, никто не находил никакой болезни… Не был он для жизни приспособлен, а это тяжелей всякой хвори. Подкосили его те две недели.

Пятьдесят лет вместе! Конечно, случалось, что они и ссорились. И когда я думаю об этом, мне приходит в голову, что два настоящих человека любят друг друга, как язык и колокол: бьются и бьются друг о друга, но не потому, что им так нравится биться, а чтобы извлечь еще более чистый звук.

Они старше нашего столетия. Они пережили две мировые войны, хортистский режим, послевоенную разруху. Видели, как их клочок земли, где они трудились пятьдесят лет, перепахали вместе с соседними участками, а виноградник смяли и милые сердцу ореховые деревья вырубили, потому что они мешали трактору.

На столе, по обеим сторонам которого они сидят вечерами и каждый в своем кресле (каждый всегда только в своем), стоят горшок с цикламеном — он распускается ко дню Каталин, — и старый будильник, и погнутый гвоздь, которым заводят будильник, и глиняная пепельница с видом городка Сентэндре, тут же лежат бумаги, газеты или книги.

Конец января, вечер. В январе рано кончают дела по хозяйству (рано смеркается) и уже с пяти часов вечера устраиваются на отдых в теплой комнате. Гости зимой обычно приходят засветло или по субботам и воскресеньям. Родители все время предоставлены самим себе и любят эти долгие, спокойные вечера. Сыновья их где-то в городе сдают экзамены, а я в кухне испытываю муки творчества — в фабуле романа, над которым я сейчас работаю, все еще осталось несколько прорех. Такая тишина кругом — и в деревне, и в доме, — что я слышу, как тикают часы у меня на руке. Впрочем, нет. Вот сейчас из комнаты доносятся звуки музыки.

Я заглядываю туда на минуту.

Родители уютно устроились в креслах (каждый в своем) и смотрят телевизор. Показывают олимпийские соревнования в Инсбруке; тоненькая, словно былинка, девушка скользит по зеркальному льду. Пятьдесят лет вместе! Они сидят рядом, утомленные, умиротворенные, но не утратившие жажды жизни.

И по-моему, счастливые.

Мне вспоминаются строки стихотворения, которые я прочитала весной сорок пятого, после чего на всю жизнь полюбила Петера Вереша:

Нам до́лжно привнести сюда извне весь мир великий — все лучшее, прекрасное, святое, что в жизни есть.

Перевод Т. Воронкиной.