Радомир мучался, учил язык, копил доллары. Мечтал привезти в страну, обещавшую исполнение материальных желаний – особенно тем, кто молод, – своих сыновей, высоких, стройных, наделенных яркой красотой, и жену, которая годами выбивалась из сил, чтобы прокормить детей, гнала самогон и ткала ковры с мотивами родного Косова. Он получил фотографию Ненада с торжества по случаю вручения диплома врача и увидел рядом с ним, красавцем с синими глазами и буйной черной шевелюрой, сгорбленную старушку с седыми волосами, выбившимися из-под черного платка. Радомир не мог узнать эту женщину, но предположил, что это его Даница. Она не посылала ему снимков ни с дней рождения Ненада, ни из школы. Это было не принято в ее городе, им не хватало денег даже на хлеб, не то что на фотоаппарат. Эта привилегия была достоянием меньшинства. Фотоаппараты привозили из-за границы. Когда Ненад получил диплом, они пошли к известному белградскому фотографу. Впервые Даница увидела фотографа – за аппаратом, покрытым черной тканью. Тот предварительно выбрал позу для съемки: она сидит, сын с дипломом в руке стоит над ней. На стене висел портрет Тито, который она тщетно просила снять. Ее муж, капитан королевской армии в изгнании, не мог слышать имени Броз Тито, захватившего власть на его родине, каково же ему было увидеть ненавистную физиономию на фотографии сына. Она помнила статью мужа в попавшей к ней эмигрантской газете:

«Броз не наш человек, он неизвестный чужак, неверующий, не чтит историю нашего народа, монастыри и церкви, даже мечети и синагоги, не связан с нашей родной землей. Поэтому ему легко сажать за решетку и убивать всех, кто против его диктатуры и атеизма. Вернись я на родину, его удбисты меня бы прикончили, а ведь нет и дня, чтоб я не думал о своей семье, о том, как страдает мой сын. Неужели это называется – свободная, передовая страна, притом что в ней всего одна политическая партия, а население делится на граждан первого и второго сорта, – страна, для которой свои – только крестьяне, рабочие и благонамеренная интеллигенция?»

Радомир смотрел на черно-белую фотографию, присланную в одном из редких писем. Увеличил ее, вставил в рамку и повесил на стену – чтобы из постели или с кресла любоваться на сына – «принца».

– Неужели это измученное лицо старухи – лицо моей жены Даницы, некогда красавицы, знаменитой в наших краях? – сказал он, краснея перед друзьями. – Господи, не знаю, как бы я лег с ней в постель!

Приводя к себе женщин, он убирал драгоценную фотографию. Ему было стыдно, что здесь, перед сыном-врачом и многострадальной супругой, он удовлетворяет свой животный инстинкт – грешное вожделение без любви. Он не хотел, чтобы эти женщины своими взглядами и вопросами оскверняли то, что для него свято, единственно близко и в Америке, и вообще в жизни.

«Почему мой разум недостаточно силен, чтобы победить дьявольские земные инстинкты?» – спрашивал он себя, пока они разгуливали по его квартире. «Во что превратило меня отлучение от родины и семьи? Меня – мужа, отца, человека, бывшего офицера. Или я примирился с горькой судьбой и ничтожеством человека на земле, о чем столько размышляю, с тем, что мы преходящи, как все, рожденные до нас, и все, кто родится после нас? Примирился с утратой всего, что любил и ценил в жизни, – своего чувства долга и преданности отечеству и семье? Один только Бог никогда меня не покидал».

Утолив вожделение, он просил, чтоб они ушли. Принимал холодный душ. Терся мылом и щеткой. Изгонял мучительные запахи греха. Элегантно одетый, перекрестившись, целовал портрет и снова вешал на стену. Он никогда не возвращался к одной и той же женщине.

Годами отрезанный от своих, при этом полный мужской силы, крепкий, мускулистый, все еще красивый, он менял женщин, как после тяжелой работы на стройке менял накрахмаленные рубашки. По вечерам ходил в изысканный, весьма известный ночной клуб Миомира, ел там печеное мясо по-сербски, рассуждал о политике, гордясь, что был капитаном королевской армии и четником, и до поздней ночи слушал певиц, приезжавших с его родины.

Истинный джентльмен, он дарил певицам розы и почти с каждой спал. А на прощание каждой дарил золотую цепочку, на которой висел дукат. Цепочки он покупал у приятеля, ювелира Мехмеда, мусульманина; тот знал обо всех похождениях Радомира, удивлялся и даже завидовал его успеху. По возвращении певицы смутились бы, если б выяснилось, что у всех одинаковые драгоценности. Но о Радомире они говорили с восторгом. Он знал, что доставит им удовольствие, скрасит их пребывание на чужбине. Тем, кого он отличал, называл звездами, он давал большие чаевые и на французский лад целовал руки.

Счастливей всего он был, когда мог сплясать коло, а плясал он азартно. Иной раз вскакивал на стол, подбрасывал к потолку каракулевую шапку и в раже топтал ее, пританцовывая на ней, как будто был жителем Срема. Его знали и любили гости, официантки и музыканты. Прекращались разговоры, больше не подавали кушанья, даже кухарки выходили из кухни послушать, как легко и ритмично его стопы выбивают дробь по столу. Во всех он пробуждал печаль и тоску по родине.

Случалось ему и заплакать, пока он легко двигал всем телом, руками и ногами. В народные танцы своей страны он привносил еврейские, арабские, цыганские элементы. Иногда пел – задушевно, закрыв глаза. Словно для возлюбленной в пору своей молодости. Бывало, взяв у музыканта скрипку, искусно, как настоящий мастер, наигрывал мадьярские и румынские мелодии. Печальные и трогательные, они проникали в сердца присутствующих, которые тосковали, искали тепла и горевали – если умели любить. Хозяин понимал слезы вдохновенного Радомира: слезы тоски по родине, по молодости, загубленной на чужбине, слезы разлуки с семьей. Это был плач безутешный, но окрашенной гордостью за младшего сына Ненада, врача, который еще не приехал, но непременно приедет.

Публика была смешанная – из Восточной Европы, больше всего с Балкан. Многие уже вполне стали американцами, но еще помнили, что когда-то были сербами, боснийцами, греками, болгарами или евреями. Его любили все.

Здесь были музыканты и певцы – товарищи его военных лет. Когда он не появлялся в клубе, они с беспокойством спрашивали о нем. Он не зазнавался, и многие присоединялись к его волшебному танцу, в котором тело и ноги извивались, как завороженная змея перед флейтистом. Это было необычное коло. Его импровизированные движения напоминали хореографию лучших мастеров танца. Они выражали тоску, страстную жажду всего несбывшегося, непережитого, земного, грешного – что связано с молодостью и ощущением мимолетности жизни.

Он любил своих детей. Когда Гитлер напал на Королевство Югославия, Ненад только что родился. О нем он особенно тосковал. О Ненаде как о ребенке он знал меньше всего. После немецкого концлагеря, куда его бросили, как многих, Радомир эмигрировал. Через друга, который был из того же города, посылал сыну деньги и красивую одежду. Всем с гордостью рассказывал о Ненаде, дипломированном враче, служившем в армии в Нови-Саде. Знал, что он несчастлив в браке, но не знал почему. Злился на сноху Милицу за то, что та отказалась ехать в Америку и грозилась не пустить дочь. Когда Ненад познакомился с Милицей, она работала медсестрой. Она была дочерью героя, партизана, погибшего на Сремском фронте, когда Германия уже проиграла. Она любила этот режим. Как семья народного героя Милица и ее мать получили прекрасную квартиру, большую военную пенсию. От старших сыновей Радомир узнал, что Ненад критиковал режим и, если он не уедет, ему грозит тюрьма. Он отслужил в армии и мог свободно посетить отца в Америке и привезти мать.

В конце концов Ненад покинул родину, молодую жену и ребенка. Жена не захотела оставить могилу отца, мать и свой родной город.

Приезд в Америку открыл новую главу в жизни Ненада. Многие не знали, что он женат и как жил раньше.

Как и отец, он тосковал по родине, по родному городу на реке Быстрице, по детству в Косове, с его монастырями и богатейшей природой. Здесь, на чужбине, родители часто мысленно возвращались к лугам, полям, лесам, ручьям и рекам – дорогим, самым лучшим на свете. Вспоминали, как по осени в их краю цвели травы бабьего лета. Как они собирали цветы на рассвете, вдыхали их аромат. Это была здоровая роскошь природы, они дышали ею и во сне. Есть поверье, что травы, собранные в конце сентября, на Михайлов день, обладают самыми сильными целительными свойствами. Даница привезла с собой в Америку эти пахучие травы и посадила в саду, но все утверждали, что здесь у них не было того восхитительного целебного аромата.

Ненад с раннего детства полюбил иконы и фрески, часто разглядывал их часами. Особенно его поражали краски. Он посещал монастыри и вместе со своей набожной матерью регулярно бывал на молитве в церкви.

– Здесь, – говорила мать Ненаду, – ни к чему быть богато одетым, здесь люди не сплетничают.

А то ведь покроешь волосы черным платком, а соседи уж выспрашивают, не умер ли отец да по ком траур. Я вижу, ты внимательно смотришь на фрески, сын мой. Нелегко было их писать. Говорят, чтобы создать такую красоту, приглашали знаменитых мастеров из Греции и Европы. Вот мы и молимся, и дивимся красоте и прочности их трудов. Игумен говорит, что в душе художника должна быть связь с Богом, чтобы он мог создавать столь прекрасные произведения.

Ненад знал, что для иконописи недостаточно только интереса, желания и умения, знал, что сам он бесталанен, лишен живописного дара. Он воспринимал иконостасы и фрески только как искусство, подобно туристу, без веры. Не ощущал в монастырях и церквах связи с молитвой и Богом. Говорил, что верит в Бога по-своему, не вникая в смысл веры. Любил праздник славы, но не постился и не причащался. Молитва не давала ему успокоения. Он забыл «Отче наш», а в Америке перестал молиться и ходить в церковь. Это беспокоило мать – та не представляла себе жизни без молитвы.

– Боюсь я за нашего Ненада, – говорила она Радомиру. – Что с ним станется при малейшем житейском кризисе? Когда в человеке нет веры, ракия и виски действуют как дьявол.

– Не усложняй, жена, не тревожься. Он же врач, – отвечал Радомир. – Профессия может указать путь к Господу. Был бы он на родине, больше бы молился. Церкви сейчас открыты, нет удбашей, никто не составляет списки верующих, и богослужение на сербском. А здесь теперь начинают служить по-английски, никак не могу к этому привыкнуть.