21
Пусто было на астраханском аэродромном поле. Пилоты и мотористы отбыли на передовые. Латыш Геркис скучно ругался с Глазуновым, злясь, что сидит без дела и ждет налета, которого все нет и нет. А тут еще ударила непогода, мутная мгла закрыла небо, в воздухе почти весь день реяли тучи острой, мучнистой пыли. Однако к вечеру клубящееся месиво над городом раскололи молнии, пролился буйный теплый дождь, поутихло.
Глазунов почесал затылок, уставился в темнеющее небо:
— Как думаешь, прилетят сегодня британцы?
— Не-а… — сказал Афанасий.
— Я тоже так думаю! Как вы насчет путешествия в баню? Давно парились?
— Не упомню, — сказал Афанасий.
— Худо. Знаешь, кто есть главный враг советской власти? На данном этапе?
— Мировой капитал? — вспомнив споры, сказал Афанасий.
— А вот и нет! Обыкновенная домашняя вошь! От нее народу погибло больше, чем от вражеских пуль. Потому что есть такая чертова хворь: тиф-сыпняк! Болел?
— Не приходилось.
— А я болел! — Глазунов погладил голый череп. — Все волосья вылезли от тифу, а был я парень очень даже кудрявый! Не веришь?
— По-моему, вы как родились лысым, так и живете, — сказал Афанасий.
— Никто не верит! — огорченно покачал головой Глазунов.
Собрав вехотки, мыло, две пары чистого глазуновского белья, они бодро зашагали по улицам. Афоня вертел головой во все стороны: куда ни смотрел — все было интересно.
Город, промытый ливнем, распластался на островах, меж ними над гнилой водой висели узкие мосты. Глазунов тыкал пальцем в стороны, объяснял, где какая протока.
Шли долго. Городской кремль был виден, как ни повернешься. Над его гранеными башнями реяли чайки. Алым пятнышком над шатровой крышей светился красный флаг, подсох уже видно. Сизые тучи уходили, бугрясь, на закат. Ветер стал чистым.
Когда вышли к центру, под ногами зацокала булыжная мостовая, по ней струились трамвайные рельсы, звеня и шатаясь, пробежал облупленный, грязный вагон, весь облепленный разными афишками, призывами. Из выбитых окон вагона торчали штыки, куда-то, лузгая семечки, торопились флотские в черных бушлатах.
Здесь дома стали выше. Афанасий, запрокидывая голову, считал этажи, до трех насчитывал. Фасады многих редко блестели еще не побитыми стеклами, на домах были налеплены всякие фигурные загогулины, на одной крыше стояли каменные бабы-статуи, держали на плечах и голове каменные вазы с цветами.
Тут, в центре, было люднее. Прямо по деревянному тротуару сидели красноармейцы, в козлах составлены винтовки, из полевой кухни с длинной трубой раздавали уху, всюду валялись обсосанные рыбьи головы, кости. Глазунов показал на трехэтажное здание с балконами, с которых свешивались флаги (у входа внизу выстроились мотоциклетки, велосипеды, переминались привязанные к фонарным столбам кони), сказал, что тут штаб армии. Это Афоня и так понял: матросы и солдаты стояли в дверях, заглядывали в пропуска. То и дело выбегали военные, садились на коней или другой транспорт, подкатывали новые.
Только двинулись дальше, как на улице произошло движение, показалось вдали несколько телег, окруженных огромной темной толпой, ударил многоголосый бабий вой с всхлипами и причитаниями.
Афанасий сначала и не понял в чем дело, а красноармейцы тут же повскакивали, начали снимать фуражки, смутный гул пошел по рядам. И сразу же все стихло, только цокали копыта коней, скрипели немазаные колеса и взлетал к небу одинокий женский крик — не крик, рыдание на одной долгой воющей ноте.
Афанасий хотел спросить Глазунова, глянул в его лицо и осекся: оно было страшным, серым, в глазах — горе, рот перекосился.
Только тогда Афанасий разглядел: на каждой телеге горбится серый брезент в темных мокрых пятнах. Из-под него сзади торчат ноги, множество, в истоптанных бахилах, обмотках, странно раскоряченные, как деревянные. С одной ноги сапог спал, светилась желтая, как воск, ступня.
Афанасий наконец догадался — мертвяки.
А они все плыли и плыли, эти телеги, качаясь, как тяжело груженные лодки, скрипели. Позади везли раненых.
На последней телеге сидел полуголый человек, с забинтованным марлей торсом, мотал головой, бессильно кряхтел. По марле проступали коричневые пятна, с руки, тоже забинтованной у плеча, капало на землю темное…
Кто-то из красноармейцев вздернул винтовку, выстрелил и крикнул:
— Хватит выть!
И разом оборвался плач.
— Из какой части? — спросил раненого чей-то глухой голос.
— Полк Коняева! — скривился тот и уронил голову бессильно. — Но и мы их… Мы их…
Раненый заплакал, по небритому, серому лицу страшно и нелепо катились слезы.
— Слушай, друг! — Глазунов кинулся за телегой. — Там авиаторы должны быть! У Коняева! Как они?
— Я в дороге очухался. Без памяти был. Не знаю… — сказал раненый.
Глазунов вернулся, тронул Афанасия, потащил за собой:
— Не нужно тебе на это смотреть…
Афанасий брел за ним оглушенный.
— Что же это получается, господи? Как же это так? Разве так можно?
Глазунов молчал.
Голова у Афони шла кругом. Жизнь поворачивалась темной, жестокой стороной. Кровь капала, стекала по лезвиям казацких шашек, теплая человеческая кровь. И шел рядом с Афанасием человек — родной не родной, одно ясно: справедливый. Афанасий смотрел в его сгорбленную спину. Под лопатками гимнастерка пропотела, полопалась, разъезжались прорехи. Заштопать некому да и некогда. Лысая голова качается, клонится. Старый он, целых пятьдесят лет, а один живет: ни жены, ни детей… Нежность толкнулась в сердце Афанасия, ведь мог и подзатыльники отвешивать, орать, сколько раз Афоня партачил в вагоне-мастерской. А он терпеливый. Гудит только, шевелит усом, разъясняет.
Ах, жизнь неясная!
В бане угрюмый Глазунов полез в парилку, на полок, без охотки стегал себя веником. Афоня сел рядом. Когда Нил Семеныч уморился, помахал над ним веничком. Глазунов задумался надолго. Из бани Афоня вышел первым, надоело дышать карболочным духом, все в раздевалке было полито ею, санитары боролись с главным врагом мировой революции — вошью.
Низкая каменная баня стояла прямо на протоке. Солнце садилось. Вдоль протоки на мостках суетилось несколько женщин. Когда Афанасий входил в баню, их не было, а сейчас объявились. Делом занимались обычным, бабьим: отполаскивали, колотили вальками множество простынок, подштанников, нательных рубах. Отжав, носили в плетеных корзинах на телегу. Женщин охраняли двое часовых. Один был солдат как солдат, с усами, в линялой гимнастерке, второй, Афоня даже сплюнул, девка, вернее, девчонка лет пятнадцати, за спиной карабин, на лоб сдвинута красная косынка. Она не столько сторожила женщин, сколько занималась совершенно другим делом: подоткнув подол, свесив босые ноги над водой, рыбачила. Лобастая, загорелая до черноты, из-под косынки торчали пряди темных прямых волос. На Афанасия глянули из-подо лба хмурые серые, чуть косоватые глазищи в светлых ресницах.
— Отойди!
— Что я тебе, мешаюсь? — миролюбиво сказал Афанасий.
Она оглядела его искоса, фыркнула, покачала угловатыми плечиками, торчавшими из-под гимнастерки. А тоща же, хребет выпирает, каждую косточку видно, чисто изголодавшая кошка по весне. Но рыбачила ничего, грамотно, удилище из орешника; в баночке из-под леденцов дождевые червяки, вполне хорошая наживка, на кукане в воде плавают — ого! — с дюжину вполне приличных подлещиков.
Гусиное перо поплавка, стояком торчавшее в воде, дрогнуло.
Девчонка ловко подсекла рыбешку, выдернула, сняла с крючка, насадила червя, поплевала, закинула по новой.
— Разве это бабье дело, рыбалить? — сказал Афоня.
Она, раздумывая, зыркнула глазом, словно оценивая, стоит ли он слов. Видно, решила — стоит, потому что сказала:
— Паек знаешь какой? Ноги вытянешь! А у меня две сестры и еще брат-малолеток…
Женщины шлепали стираным по воде быстро и молча. Афанасий вгляделся, многие, видно, и не стирали никогда — неумелость явная. Одежда на них была чудная. На голове тощей старухи качалась большая, как гриб-мухомор, шляпа с висюльками; с горбатого носа то и дело падали очки на ленточке. Рядом старались две толстухи в кисейных белых нарядах, которые они, став коленями на мостки, вздернули повыше, чтобы не замочить. Другие не лучше.
— Это кто ж такие? — не выдержал он.
— Контры, — сказала девчонка. — Из тюрьмы. Их к нам в лазарет пригоняют белье стирать, полы мыть.
— А баб вы, что, тоже… — начал было Афанасий и осекся.
К телеге, вздернув на живот корзину со стираным, спотыкаясь, шла… ну конечно же! поповна, Настасья Никитична! Батюшки, да откуда это она? Афанасий и узнавал, и не узнавал. Волосы сбились колтуном. Обличье, заплаканное, серое от неумытости, казалось совсем маленьким и жалким под копной нечесаных волос. Руки красные, как рачьи клешни. Кофтенка мятая, будто корова жевала, на коленях казачьих шаровар пузыри, на босу ногу опорки.
Да как же это? Сама Настасья Никитична — и наподобие прачки! Вон какую корзинищу прет! Тяжко же.
Афанасий не вынес обидного вида Настасьи Никитичны, шагнул помочь. Та машинально оттолкнула его, обмерла:
— Панин?
Корзина повалилась из рук, белье мокро шлепнулось на грязную землю. Глаза поповны замерцали, начали закатываться под лоб. Афоня понял: сейчас грохнется… Припадочная, что ли?
Подхватил ее, не давая свалиться.
Настасья Никитична ткнулась ему в плечо, щупала его лицо мокрыми руками, как слепая.
— Господи! Афанасий, да как же вы здесь?
«Ишь ты, — подумал Афоня, — и имя вспомнила».
Тут же он отлетел от рывка прочь. Ощерясь, сдернув карабин, глядела на него девчонка. В глазах лед, злоба.
— Знаешь ее?
— Ну и что?
Второй часовой уже подбежал, не разобравшись, вцепился Афоне в плечо.
— Кто такой?
— Не ваше дело! — обозлился Афоня.
— Веди его! — приказал он девчонке. — Сама знаешь куда. То-то он все вокруг вертелся!
— Еще чего! У меня товарищ вон там, в бане! Никуда я не пойду!
— Вы… идите… Панин… идите… — умоляюще всхлипнула Настасья Никитична. — Раз они приказывают, вы не спорьте… Хорошо?
Лицо ее дергалось в испуге.
— Не пойду! И все тут, — упрямо сказал Афанасий.
Девчонка передернула со звяком затвор, ткнула его острой мушкой под лопатку. Он огрызнулся:
— Но! Но! Не пугай! Вояка!
Покосился в сторону. Женщины на мостках стирали еще быстрее, отвернувшись, будто не видя. Настасья Никитична ползала по земле, собирая замаранное белье в корзину. Удочка лежала на берегу, поплавок дергался, на крючок села немалая рыбеха, а вытащить ее было некому.
— Клюнула, — сказал Афанасий. — Жалко ведь! Выдерни!
— Шагай! Контра!
— Нашла контру! — не удержался он от насмешки.
— Если ты не контра, так кто? — сипло спросила девчонка.
Афанасий хотел привычно и гордо сказать: «Казак». Но осекся. Почему-то было стыдно и обидно признаться в этом. Хмуро буркнул:
— Человек.
— Э-э-эй! — послышался голос. На пороге бани, прикрыв веничком стыд, топтался намыленный Нил Семеныч. — Афанасий! Что за шум?
— Вот! Видишь? — злорадно сказал Афанасий.
Солдат подвел Афоню к Глазунову, узнал, что да кто, буркнул:
— Тогда что ж. Тогда дело ясное.
Афанасий продраил мочалкой Глазунова, снова вышел из бани. Женщины с солдатом уже ушли. Девчонка же сидела на берегу, смотрела на поплавок. Солнце садилось. На куполах кремля играли закатные блики, в небе плыли багровые облака. Угрюмые, непривычные думы тяжелили голову Афанасия, вязали язык. Откуда-то из-за края земли, со стороны ночи, наползавшей на город, слышалась глухая канонада, как будто великан кузнец садил и садил но раскаленному железу тяжкой кувалдой в миллион пудов.
Глазунов, отдуваясь, выплыл из бани. В усах блестели капли воды. Девчонка смотала удочку, подошла.
— Здрасьте, Нил Семеныч!
— Дашка? — удивился тот. — Ты чего на аэродром не приходишь? Раз Щепкин твой улетел, так и меня забыла?
— Провалился бы он, ваш аэродром! Данька мне запретил там объявляться! Мол, это дело военное. И мне болтаться среди вас не к чему! А мне и верно — не к чему: у меня семья!
Она невесело махнула рукой.
— Как живешь?
— Поговорить надо. Зайдем ко мне?
— Раз поговорить, так зайдем, — согласился Глазунов.
Одеяло было ветхое, сшитое из пестрых лоскутков, кое-где даже ватная подбивка вылезла, но чистое, простиранное до свежего хрусткого запаха. Под одеялом уже спали трое: две девчонки-близняшки уткнули носы в подушки, только одинаковые косички торчали. Меж ними важно развалился карапуз лет пяти, бровки сдвинул, откинул величественно пухлую ручку. Афанасий чуть не прыснул: дай такому в руки скипетр и державу — чистый царь!
Девчонка погрозила Афоне глазами. Заслонив каганец ладонью, так что рука просвечивала, увела Нила Семеныча и его из комнатенки, где спали младшие. Показывала она сестер и брата с чисто материнской гордостью. К комнате была пристроена верандочка: загородка на столбах, мелко застекленные стены, по которым вился плющ. Даша поставила на шаткий стол каганец, побежала во двор, там стояла летняя печь. Афанасий увидел, как она, став на колени, начала раздувать в ней жар, загремела чугунками. На верандочке стояла узкая кровать с серым солдатским одеялом, этажерка из бамбука, набитая толстыми книгами (на них Афоня покосился с уважением, решил, что в доме есть взрослые, на Дашу даже не подумал). Глазунов сел на ступеньки, закурил.
— Это сестра нашего Щепкина! — сказал он.
— Хороший у них дом, — заметил хозяйственно Афанасий.
— Дом мы у них сожгли, — сказал Глазунов.
— Как сожгли? — удивился Афанасий.
— Долго рассказывать, — вздохнул Глазунов. — Да не гляди! Не этот дом! Далеко отсюдова. На железной дороге. В этот мы их уже тут вселили. Выхлопотали.
— Книжек-то сколько! — с уважением сказал Афанасий. — Видать, ученые у нее родители?
Глазунов чудно поперхнулся, потом забормотал тихо:
— Нет у нее родителей. Отец был, да по зиме тут, в Астрахани, от сыпняка помер. У них за старшего — Даня. Только они и не видят его. Понимаешь, голова-тыква?
— Война, — согласился Афанасий.
С реки веял теплый ветер. Доносился брех собак. Звезды висели низко, казалось, протяни руку — сорвешь, покидавши на ладонях, как печеную картошку, куснешь, и будет небесная сладость.
Афанасий смотрел, как на дворе метался свет из печи, прыгала по земле Дашина тень.
Даша взбежала на веранду, расставила миски на столе, разложила деревянные ложки.
— Садитесь, что же вы!
Сели к столу. Она притащила черный чугунок, разлила из него черпачком уху. Сладко запахло рыбным. Афанасий сглотнул слюну, взялся за ложку. Глазунов полез в карман, вынул и развернул бумажку, там лежал граненый кусок синеватого твердого рафинада.
Даша сунула руки под передник, стала в стороне у притолоки.
— А ты чего? — спросил Глазунов.
— А я уже ела, — отводя глаза, сказала она. — Вы кушайте, кушайте! Вы же мужчины. Вам много надо.
— Не годится так! Садись! — приказал Глазунов.
Она уселась напротив Афанасия.
Начали есть. Уже с первой ложки Афоня понял: от рыбы тут только запах. Но ничего, хлебал охотно, главное, что горячее. Прикинул, что еще впереди чай с натуральным сахаром, для чаю же приберег и свою долю кукурузной лепешки.
Когда Даша, убравши со стола, принесла закопченный латунный чайник и разлила по кружкам, Глазунов расколол сахар на ладони ножом на три куска. Положил перед каждым.
Афанасий уже собирался откусить, когда, увидел, Даша отодвинула от себя свою долю, начала пить впустую. Глазунов незаметно придвинул к ней свой кусок. Афоня понял: для мальцов бережет.
Помял в пальцах сахарок с острыми гранями, даже закрыл глаза от соблазна. Вздохнул и положил его рядом с каганцом, прямо посередине стола.
Глазунов фыркнул, глаза смеялись.
— Эх вы, чижи! — сказал он почему-то весело.
Чай попили просто так, для видимости. Даша предложила заночевать: до аэродрома далеко, а за ночь там ничего не стрясется. Сбегала в дом, бросила на пол пару кожушков, одеяла, подушки. Дождалась, когда гости улягутся, забралась на койку сама. Афоне не спалось. Нил Семеныч тоже ворочался рядом с ним, кашлял. Даша села на койке, белое лицо ее качалось тенью на стене, засмеялась:
— Ночь какая-то чудная!
Нил Семеныч спросил разрешения покурить, задымил, усевшись. Лысая голова отсвечивала, как глобус, глаза мерцали.
— Ты чего молчишь? Что у тебя за дело? О чем говорить хотела? — спросил он Дашу.
— Вы там, на аэродроме, скажите, чтобы перестали харчи таскать. Что мы — нищие? Данька свой паек приносил, так это понятно. А другие зачем? Я давеча этого самого латыша вашего, Геркиса, так шуганула!
— Ну и напрасно. Все видят, бедуешь…
— Я не бедую! — сказала она. — Мне из депо помогают, дров вот завезли с весны. В лазарете полный паек дают. Санитарка же. В исполнительном комитете ситцу выписали на рубашки и платья. Три пары ботинок дали. Почти новых. Все бы хорошо — одно мешает: не верят мне, каждый день ходят, детей тревожат. Одно бубнят: брат воюет, ему не до вас, а ты что за хозяйка. Сдай их в детприемник! Только я, что же, безрукая?
— Даня, может, и нескоро вернется, я сам схожу и скажу, — кивнул Глазунов.
Афанасий слушал, помалкивал. Девчонка ему понравилась. Такая и по уху съездит — не обидишься.
— Ученая ты, — промолвил он, вздохнув, с завистью. — Вон сколько книжек! У нас даже у учителя в станичке таких толстых не было.
— Какая я ученая? — серьезно ответила Даша. — Хочу только знать… Про все на свете… Мне Даня сказал, где все прописано. Называется «Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона». На все буквы алфавита по книжке. Я уже от «А» до «Р» дошла. Ну, например, знаешь, что такое агава?
— Скотина?
— Растение. С такими твердыми листьями, редкое… А есть еще слово «индульгенция»… Знаешь?
— Куда уж нам! — пробурчал Афанасий.
Глазунов заколыхал боком, пискнул. Афоня вгляделся. И с чего смеется? Но Нил Семеныч неожиданно добрым, непохожим голосом сказал:
— Ах, вы даже не знаете, какие вы чудесные ребята! И это хорошо… Значит, недаром все…
— Что все?
— Мы, революция, голод…
Где-то в доме заиграл на скрипучей скрипочке сверчок. Со двора потянуло по-утреннему росным ветром. Хотя была еще полночь.
— Нил Семеныч, а как вы к аэропланам попали? — спросил Афоня. — Ну, я — понятно, меня никто не спросил, хочу я или не хочу, а вот вы как?
— Я-то… — Нил Семеныч покашлял. — История долгая… Человеку одному спасибо… Был такой в городе Киеве — инженер Фаддей Николаевич Гейнц. И хотя фамилия у него немецкая, человек он был вполне русский. Давно это было. Десять лет назад. Шил я до этого, ребятки, в городе Москве, на Пресне. Служил на ткацкой фабрике ремонтником по станкам. И был и в те поры вполне убежденным сторонником учения товарища Маркса о гнусности буржуазной жизни. В тысяча девятьсот пятом году в Москве народ на восстание поднялся. Ну, дело давнее, побили нас! А как пошли аресты, меня в первую голову взяли: ах, мол, Глазунов! Оружейник? Дело-то было в том, что я для боевых дружин множество всякой рухляди — ружья, кольты, браунинги — ремонтировал. Да и сам не прятался… Надо было, стрелял! Правда, следствие об этом не знало, а то бы — петля! Одним словом, сунули меня на каторгу, аж в Минусинск… Отгрохал я свое, в девятьсот девятом году сняли с меня кандалы, пригрозили: сиди тихо! В Москве и Петербурге жить запретили… Вот я и подался в Киев. Бедовал страшно. На работу с волчьим билетом, как каторжанина, не брали. Ну, ходил я по дворам, инструментик раздобыл, и где что починить: швейную машинку «Зингер», будильник или таз запаять, отлудить — это мог! Где покормят, где гривенник кинут. А самое противное было — каждую неделю ходить в участок отмечаться, поскольку назначен был надо мной строгий полицейский надзор.
Глазунов помолчал, уставясь в угол. Помотал толовой, вздохнул.
— И вот однажды увидел я афишку на тумбе, а в ней было сказано, что на поле киевского общества воздухоплавания совершит показательный полет и будет держать перед комиссией экзамен на звание пилота авиатор Гейнц. Входной билет — пятак. Ну, душа у меня техническая, взыгралась! Пошел. На поле трибунка поставлена, духовой оркестр наяривает кексгольмский марш, дамы под зонтиками веерами обмахиваются. На трибуне аж желто от погон… Генерал, офицерьё! Городской голова Дьяков… Кого только нет!
Аэроплан в натуре, я в первый раз увидел. Машина была заграничная. «Блерио-XI». Только машиной это сооружение назвать было трудно, ребятки! Стояло черт те что! Потом-то я в ней разобрался! Колесики на пружинных рамочках — смех; движок марки «Анзани» в двадцать пять лошадиных сил — хилость! Стояла эта страховидина и дрожала от самого малого дуновения… Однако музыка утихла, и распорядитель прокричал в рупор, что на таком аэроплане конструктор Блерио год назад, двадцать четвертого июля тысяча девятьсот девятого года, перелетел Ламанш! Еще кричал, что авиатор Фаддей Гейнц есть рекордсмен Российской империи, поскольку поставил такие рекорды: в городе Кракове летал целых пятнадцать минут, а в Пардубицах поднялся на высоту тридцати семи сажен!
Афанасий, не выдержав, фыркнул. Нил Семеныч посмотрел на него неодобрительно:
— Сейчас, конечно, это кажется ерундой. Потому что и аэропланы такие уже мало кто помнит. Война все вперед двинула.
— Как это двинула?
— Так… Как только войне понадобились аэропланы, тут же коммерсанты смекнули — выгодно! Россия не без таланта. Были бы гроши, изобретатели найдутся. Один наш тяжелый бомбардир с четырьмя моторами «Илья Муромец» — воздушная крепость, четыре «максима», бомбовой груз приличный — чего стоит! Знаешь как германцы его боялись! Не было у них такого аэроплана… И ни у кого не было! Теперь сравни даже так, начали мы империалистическую войну с «фарманами» да «вуазенами». На них даже вооружения сначала не ставили. Только фотографические аппараты, снимать расположение войск противника… Летали эти загробные рыдания — смотреть было жутко. Да еще делали их из гнилой фанеры, на соплях, лишь бы взлетел… А как и где сядет — это уже коммерции не касалось! А кончили как? Вот сейчас девятнадцатый год… Лучшие марки дают скорость более двухсот верст в час, высоту взяли до пяти километров, тыщу верст без посадки с хорошим горючим, с полной заливкой вполне проходят…
— Это наши-то? — удивился Афанасий.
— Да я не про наши. Наши, если по совести, нужно уже на дрова разобрать! Долетали свое когда еще, теперь перелетывают. Я про британские машины… Усек?
Даша нетерпеливо зашевелилась.
— Я про это совершенно не понимаю… Вы, Нил Семеныч, про тот полет расскажите. Дамы как одеты были? Небось все в тюле и кружавчиках?
— Чего не помню, того не помню… — признался механик. — Не до того было. Вышел авиатор, весь в коже, усы стрелкой, генералу честь, дамам воздушный поцелуй, полез в аппарат. Ну, затряслась эта штука, покатила, взлетела. Музыка — туш, дамы — в визг, гимназисты фуражки к небу швыряют… Восторг полный!
Он помолчал.
— Честно говоря, меня даже в слезу кинуло! Ведь человек летит! Человек!
— Ну а дальше? — заторопила Даша.
Глазунов хмыкнул:
— А дальше сел он! Генерал его к груди прижал, вручил ему патент на звание пилота, шампанское при народе выпили! Покачали его, покидали в воздух! Ну, я решил, что с такой важной птицей мне не знаться! Позволил бы только машину посмотреть, пощупать… Дождался, когда толпа разошлась. Сижу один. Гляжу, идет он через все поле, хмурый. И с ним мальчишка какой-то. Берут они «блерио» за хвост и тянут его в сарай. Сами тянут! Ну, я помог… Гляжу, в сарае на столе обед: кувшин — глечик с кисляком, хлеб серый, луковка… Он мне вежливо:
— Прошу откушать!
А я:
— Не понимаю… Вы же авиатор!
— Ах, бросьте! На руках носить — это у нас могут… А вот если деньги нужны, куда там! А я ведь мой «блерио» на свои сбережения купил… В долги влез. Теперь кредиторы по векселям требуют. Не знаю, что и делать. А хотел одного: чтобы расшевелить здесь, в России, наше отечественное болото. Ведь Европа-то обгоняет. Там не спят.
Испросил я разрешения, осмотрел аэроплан, мотор простукал. Он смотрит с интересом:
— Простите, вы, я вижу, специалист. Где служите?
Я объяснил.
— Не пойдете ли ко мне механиком?
Я ему: волчий билет. Политик, мол.
Он смеется.
— Ерунда! На это у меня связей хватит!
В общем, сошлись мы с ним…
Глазунов свернул новую цигарку. Афоня даже дыхание затаил от интереса. Такую жизнь он слышал в первый раз.
— И покатили мы по всей России, — сказал Глазунов. — С выступлениями. Нашелся жук, афиши отпечатал, сборы себе греб. Но ничего, жили. На ипподромах выступали. Первое отделение — скачки, вольтижировка, второе — смертельный полет чемпиона России, короля воздуха Фаддея Громобоева! (Это он себе такую фамилию для выступлений взял.) Года три повыступали, и вот вижу я: падает у публики интерес к полетам! С одной стороны, привыкать начали, с другой стороны, конкуренция пошла. Ну, я про европейских гастролеров не говорю… А вот наши дворянчики в небо полезли. Модно стало! Вроде верховой езды. Чуть что — читаешь: «Граф такой-то совершил беспримерный полет на купленном во Франции аппарате…» Военные чины тоже не дремали, тут дела шли посерьезнее, открыли школы воздухоплавания на Каче, в Гатчине. Закон был железный: нижние чины к полетам не допускались, в дело шла только белая кость…
— А ваш Фаддей… как его? — перебила Даша. — Тоже белая?
— Своим горбом до инженерства дошел. И вот однажды, году в тринадцатом, в Воронеже объявили наш полет. Осень была, ярмарка. Толпа подвалила немалая… А тут дождь, да с ветром. Мы говорили нашему «жуку»: «Нельзя ему лететь!» Он аж побелел: «Что вы, такая выручка! Сказать, что полет отменяется, разорвут!» Фаддей Николаевич рукой махнул: ладно! Поднялся он, ребятки, ничего… Только сарай, в котором мы аппарат держали, дырявый был, подмокла, отяжелела обшивка… Облака к земле жмутся, дождь хлещет, видимость как сквозь кисею. Не вынес движок, заглох… Аппарат как споткнулся, клюнул и вниз…
Глазунов замолчал.
— Ну а дальше-то? — осторожно спросил Афоня.
— А дальше публика очень довольна была… Как же! За пятак такое представление, натуральную гибель показали! Схоронил я его! Устроился на паровую мельницу кочегаром. А тут война: вызывают меня к воинскому начальнику! «Такой-то?» «Так точно!» «В аэропланах разбираетесь?» «Так точно!» «Отправляем вас в школу воздухоплавания в Севастополь. Там в авиационных механиках нужда!» Ну, посоветовался я с товарищами…
— Какими товарищами? — удивился Афанасий.
— Как… какими? — усмехнулся Глазунов. — К тому времени многие из ссылки вернулись, кто удрал, кого отпустили… Подняли голову и те, кто на воле мутное время пережидал… Собиралась в кулак партия, готовилась… Так вот, посоветовался, а мне и говорят: поезжай, Семеныч… Нельзя, чтобы в авиаторах наших людей не было… Вот я и поехал. Сначала к машинам меня не пускали. Определили обслуживать привязные аэростаты системы «Како» и «Парсеваль». Надувались эти мешки летучим газом. К каждому привязана корзина. В ней наблюдатель для корректировки артиллерийской стрельбы… М-да… Под Бельцами, однако, допустили меня и к машинам. К тому времени среди авиаторов убыток был большой, хочешь не хочешь, а пришлось обучать и выпускать в полеты и нижние чины. Жили новые пилоты от остальных отдельно. А как лететь надо — в первую голову они! Был у нас один барон. Выйдет на поле, платок поднимет, смотрит. Чуть шевельнется, сразу: «Ветер! Не полечу!» Ну а моим — только бы летать! Моим, потому что сжились мы. Весной восемнадцатого, когда уже революция загремела и на Украине черт те что творилось, решили наши высшие чины сдать машины германцам. Только сунулись они к аппаратам, а вокруг пулеметы, а за пулеметами мы… Натуральная битва пошла. Ничего, выдюжили! Считай, почти весь авиаотряд улетел на сторону революции!! Так-то, Афанасий Дмитрич!
Даша набросила платок, пошла к двери.
— Ты куда?
— Давайте еще чайку попьем! С воблой… У меня две штуки есть.
Она выскочила во двор, завозилась у печки.
— Завидую я тебе, Афанасий Дмитрия! — грустно вздохнул Глазунов.
— С чего?
— Молодой ты… Я уже в землю расту, а ты — наоборот. Такое увидишь!
— Какое «такое»?
— Люди без неба не могут… Раз оторвались от земли — теперь не посадишь. Как настанет в скором времени светлое царство труда — это я тебе авторитетно говорю — Россия-матушка еще всю вселенную удивит! Какие воздушные машины будут — это сейчас не представишь… Может, даже стеклянные, наподобие хрустальных шаров, чтоб плыли по небу и сияли… Может, многокрылые и огромные, как город. Российский человек способный, ему только волю дай. А воля будет! Будет царство талантливых людей, Афанасий Дмитрич! Может, и ты еще по небу помчишься… Без всяких машин! А что? Я вот думаю, если человеку к туловищу крылья приделать, движок легкий, свободно без механизмов лишних парить можно… Кувыркаться там… — Он ткнул цигаркой в звезды.
— Не… — сказал Афоня со вздохом. — Мне это ни к чему! Летал уже!
— Летал! — передразнил Глазунов. — Не летал ты еще, а тебя везли, как мешок с овсом… Страх, он все убивает! Какую ты красоту мог понять, если трепыхался, наподобие карася на суше? Вот когда сам, по своей воле сядешь. Да нырнешь в небеса… Запоешь! По себе знаю… Потому что все глупое, мелкое от тебя отлетает… на земле остается…
— Чего же не летаете? — удивился Афанасий.
Глазунов постучал по груди, где сердце.
— Движок не позволяет… Клапана износились.
— Не… — подумав, твердо сказал Афанасий. — Мне и на земле хорошо…
Вернулась Даша, запалила каганец. Снова все поднялись к столу, захрустели разломанной воблой. Но она не ела, не пила. В задумчивых глазищах плавало отражение пламени от каганца, тонуло в глубине зрачков, как в омуте.
— Скорее бы война кончилась! — тихо сказала она.