Расколотое небо

Галиев Анатолий Сергеевич

Часть первая

 

 

1

Утром палубная команда смывала пятна и потеки, по коридорам мимо кают носились стюарды, вываливали за борт груды порожних бутылок, обрывки серпантина, мусор, который всегда остается после праздников.

Лица у многих пассажиров были синюшные, налитые кровью глаза с трудом щурились на свет.

Новый, девятнадцатый год встречали в Черном море, на подходе к Батуму.

Капитан явился ночью на мостик босиком, в шелковых подштанниках цвета лососины, но в парадном кителе и фуражке. Голосил по-английски что-то торжественное.

По случаю новогодья на всем транспорте были включены прожектора, свет струился над морем, освещая черную бугристую воду. Казалось, и впрямь карнавал.

Щепкин пить отказался, так пригубил бокал шампанского, благо в Марселе корабельный буфетчик запасся им вдоволь. Хотелось, чтобы голова была ясная.

Полночи, мучаясь ожиданием, простоял на корме, глядя, как винты медленно и важно пластают тяжелую, как масло, волну. Зимнее море было на удивление спокойным, и это было хорошо: иначе, если бы транспорт валило в качке, непременно кто-нибудь во хмелю сыграл бы за борт. А так деловитые, молчаливые матросы разнесли по каютам господ офицеров, и своих, и русских, отсыпаться — тем дело и закончилось.

Леонид Леопольдович Свентицкий, друг детства, коллега, напарник по каюте, с утра мучался похмельно, с ненавистью глазел на стакан с желтым выдохшимся виски, стонал:

— Водочки бы… Морозной… С огурчиком…

Корабль уже давно стоял на якорях, в иллюминатор был виден не по-зимнему зеленый берег, затянутый парным, банным туманом. Но Свентицкому все казалось, что корабль колышется, и он закатывал черные, почти цыганские глаза в мольбе к крашенному белой эмалью подволоку:

— Ну и год начался!

Щепкин утешать его не стал. Затянул ремни чемодана. Не глядясь в зеркало (в зеркало он смотрел только по самой острой необходимости), надел короткое черное пальто с бархатным воротничком, черный котелок, взял в руки вещи и пошел на палубу. Только глухо буркнул уже с порога:

— Ты бы перестал хныкать, Леон! Все-таки Россия!

Но, выйдя на палубу и уставившись на берег, сам же подумал: «До России настоящей еще далеко». Дышать от испарений трудно. Из дождя на берегу проглядывали перистые верхушки пальм, доносились гортанные выкрики. По грязной, желтой воде к огромному, как ржавый кит, транспорту бежал портовый катерок с высокой медной трубой, расстилая белый дым низом. Ближе к берегу на якорях стояло еще несколько мелких паровых судов и множество черных смоленых фелюг со свернутыми латаными парусами. Далеко в просветах, над облаками угадывались массивные горы. Батум…

Британцы, по праву хозяев корабля, первыми выстроились у трапа. Стояли налегке, все в одинаковых длинных плащах цвета хаки, высоких фуражках, искоса, безразлично поглядывали на берег. Багаж потом им свезут денщики.

Щепкин пошел прочь от трапа: садиться с британцами в один катер ему не хотелось, решил дождаться следующего рейса.

На палубе стояли крепко принайтовленные, покрытые зеленым брезентом торпедные катера «торникрофт». Даже под бесформенным укрытием угадывалось, как они красивы и мощны — эти длинные, как ножи, стремительные суденышки с сильными авиационными моторами, парой торпедных аппаратов на низкой палубе, острыми обводами. Транспорт принес не только их: в трюмах покоились бесчисленные ящики с военным имуществом. Все это британцы надеялись переправить через Грузию на Каспийское море, в Баку.

Месяца два назад в греческом порту Мудрос, у берегов зеленого острова Лемнос, на борту английского крейсера «Агамемнон» полномочная делегация турецкого правительства подписала перемирие со странами Антанты. Война турками была проиграна. Германские офицеры, командовавшие турецкими войсками, увели их из-под Баку, тотчас же в город прибыла английская миссия. Вот теперь британцы и везут весьма значительное вооружение, дабы гордо реял «Юнион Джек» на берегах моря Хвалынского.

Щепкин с досадой следил за тем, как с катера вскочил на палубу громоздкий российский штабс-капитан в новеньких золотых погонах, краснея от усердия, закозырял перед британцами, даже нафабренные усы, казалось, тоже козыряли.

Катерок, загрузившись, побежал к берегу.

Щепкин смотрел на воду, в которой плавали размокшие мандариновые корки, бутылки, всякий хлам, думал. Сейчас январь, зима… Россия — не Батум, там не пальмы — березы трещат от морозов, по ледяной земле свистит вьюга. Одно ясно: больших военных действий зимой не развернешь. Главное начнется с апреля, ну, может быть, мая.

В бумажнике похрустывали незалапанные документы. Полистают таможенники, прочтут — поручик Даниил Семенович Щепкин, двадцати трех лет, направляется российской военной миссией во Франции в распоряжение командования добровольческого славяно-британского авиационного корпуса. Французскую школу высшего пилотажа, в кою был направлен в октябре пятнадцатого года, окончил с отличием. Георгиевский кавалер, тяжело ранен под Перемышлем, имеет на счету три сбитых германских «альбатроса» и один «таубе». Допущен к управлению аппаратов всех разновидностей.

Свентицкий наконец выбрался из каюты, плюхнул свой саквояж под ноги, привычно матернулся. Цивильная одежда на нем сидела плохо, не привык. Но английскую военную форму, которую им пробовали всучить в Париже, не надел из гордости, потребовал штатскую одежду. Вот и выглядят они теперь как клерки: одни котелки чего стоят.

Свентицкий, видно, немного отошел. Свекольные пятна с лица исчезли, глаза поблескивали умно и весело.

— Слышь, Даня, а с деньгами как же будет? Какие у них тут теперь деньги? Как франки-то менять будем?

— По курсу, Леон! — сказал Щепкин. — Да ты бы хоть торжественность мгновения ощутил! Сколько лет России не видели!

— Еще наплачемся, — угрюмо изрек Свентицкий. — Еще вспомним! Все вспомним… До последней этуали, шер ами, Данечка!

— Остался бы с этуалями…

— Не могу! Вив ля наша кондовая, страстно любимая, одним словом — скушно без нее!

Свентицкий дурашливо перекрестился на верхушки пальм.

Вторым рейсом катерок забрал авиаторов. На небольшом причале, заваленном ящиками и бочками, сидели несколько местных грузчиков, набросивших от дождя пустые мешки на спины, покуривали, поглядывали на пассажиров с транспорта, которые сходили на скользкие доски причала.

Чернобородый смуглый грузчик, в драных портах, тельняшке, босой, скользнул взглядом по Щепкину словно бы мимоходом, но он на миг ощутил, что смотрит грузчик не просто: будто прицелился голубыми хитрыми глазками.

Щепкин покосился на него внимательно, но тот уже, не оглядываясь, шагал по сходне на катерок. Грузчики садились, чтобы плыть до транспорта и там перегружать привезенное в плоскую баржу: к причалу, стоявшему на мелкоте, транспорт из-за осадки подойти не мог.

— А нас кто-нибудь встретит? — зевая, осведомился Свентицкий.

— Вряд ли… — сказал Щепкин. — Чины не те…

— Будет ситуэйшн! — огорчился Свентицкий.

…Но их все-таки встречали.

За спиной хмурого таможенника стоял высокий господин в новом макинтоше, в фуражке с летными очками. Краги господина были забрызганы грязью, из-под распахнутого небрежно макинтоша был виден серый гражданский костюм в полоску, в петлице торчала увядшая гвоздичка. Но по выправке, но окостеневшей широкой пояснице и лениво-небрежному, снисходительному взгляду, который словно бы прощал всему миру то, что он зачем-то существует, было ясно: военный, и в немалом чине.

Услышав фамилии, которые авиаторы назвали таможенным, он перестал смотреть в мутное окно, тронул таможенника тростью:

— Эти ко мне…

Когда вышли из таможни, встречавший ловко вспрыгнул в экипаж, пригласил их усаживаться. Угощая ароматными длинными папиросами, представился:

— Виктор Николаевич Черкизов, подполковник.

Свентицкий удивленно вздернул бровь. Ого! Значит, они действительно очень нужны, если их встречает такая важная личность. Но Черкизов понял недоумение по-своему, криво усмехнулся:

— Извините, что не в мундире! Я считаю, погоны сейчас здесь, в этой самостийной Грузии, носить не к месту. Дразнить гусей… Вот опрокинем Совдепию — все станет на место. Но пока — не стоит…

Лошади помахивали мокрыми хвостами, извозчик горбился, стараясь, чтобы за ворот не попадал дождь, меж булыжников плохо замощенной улицы текли глинистые желтые струи. В глубине садов прятались низкие домики, у лавок гортанно спорили аборигены в папахах. Из духанов на улицу выползал смешанный запах сладкого лука, подгоревшего мяса, горького, как воспоминания, кофе.

Черкизов все поворачивал свое белое, рыхловатое, словно припудренное, лицо к Щепкину. Щепкин уже притерпелся к таким взглядам, но эти чуть выпуклые, прозрачные глаза раздражали. На руке Черкизова, которой он плотно обхватил рукоять трости, поблескивал перстень, и это как-то не вязалось с обликом офицера, слуги отечества. Посмотрев в упор, Щепкин ухмыльнулся:

— В чем дело?

— Извините, — отвел глаза Черкизов, но не выдержал: — Где же это вас так?

Щепкин знал, какое впечатление производит его лицо, но привыкнуть до конца к этому не мог. Он избегал зеркал, но и это не помогало. Однажды он подумал, что и сам похож на зеркало, только разбитое. Словно какой-то неумеха разбил его лицо на осколки, а потом склеил их заново, да не так. Не помогали ни массаж, который ему делали во Франции, ни восковые маски, хотя он когда-то и надеялся на медицину. Синеватые пятна ожогов были перепутаны в странной мозаике. Из-за левого уха вниз вдоль шеи шел багровый шрам. И только глаза не тронул огонь — защитили летные очки.

— Горел, — нехотя сказал он Черкизову.

На втором этаже гостиницы им были уже отведены номера.

Черкизов оставил приезжих мыться, сказал, что ждет их внизу, в ресторане.

Щепкин сполоснулся над тазом, поливая широкие мускулистые плечи из кувшина припахивавшей гнильцой водой, сменил сорочку, расчесал на пробор мягкие ржаные волосы, подумав мельком: «Нужно будет остричься наголо, дабы не разводить в будущем фронтовую вошь». Свентицкий стукнул в стенку из соседнего номера.

Они спустились по шаткой деревянной лестнице в темный задымленный ресторан.

Черкизов окликнул их из отдельного кабинета, затянутого потертым синим плюшем. На столе сыро блестели груды зелени, зеленовато отсвечивал сыр, с потных темных бутылок стекали капли, в хрустальном графине янтарно рдел коньяк, на длинном блюде горбилась коричневая рыба. Горячее мясо было навалено горой.

Выпили за возвращение в пределы отечества, за единую, неделимую Русь…

Черкизов ел жадно и много, раздирал мясо пальцами, смотрел на приезжих затуманенно.

— Отъедаюсь. Даже в Ростове, господа, такого не увидишь. Вам, конечно, это странно, но в России голод. Из Питера доходят слухи: имеются случаи каннибальства. В Москве трупы валяются под стенами Кремля. На нашем Юге, на Дону, Кубани, конечно, легче — не комиссарское царство. Однако такой радости не увидеть. Так что насыщайтесь! На будущее!

— Когда мы возьмем билеты на поезд? — спросил Свентицкий.

Черкизов глухо захохотал:

— Ох, коллеги! Да вы действительно европейцы! Какие билеты? Я добирался от Ростова две недели! Если бы видели, что сейчас творится на железных дорогах, вы бы не задавали таких вопросов… Все рухнуло! Все. Развалилось, как дурно сложенный стог сена. Дунуло — и нет его!

Он угрюмо посмотрел на них, отодвинул тарелки, до конца трапезы больше не ел, только много и жадно пил, не хмелея. Говорил он ровным, глуховатым голосом, казался спокойным, но щеку то и дело передергивал тик, и в побелевших глазах выплывало что-то такое, от чего Щепкину становилось страшновато. Стало ясно: Черкизов удерживает себя только усилием воли, а так — смертельно усталый, издерганный до судорог человек. По двум-трем фразам, небрежно оброненным им, приехавшие поняли: перед ними не просто штабная крыса, а человек, самолично летающий, понимающий авиацию.

Отхлебывая вино, он вводил их в курс дела.

— В опытных авиаторах в Добрармии колоссальная нужда… Летать придется много. Очень много! Опыт прошлого года показал: траншейной войны не будет. Все решится взятием транспортных артерий! Крупных центров! Стремительность, неожиданность, темп! Летнее наступление покатится по рельсам, господа. По рекам. Крупным дорогам. И здесь главное — связь. Собственно говоря, наш воздушный корпус и образован для этого. Разведка с воздуха, небесный террор, ликвидация их авиации…

— У «них» есть авиация? — искренне изумился Свентицкий.

Черкизов насмешливо пожевал губами.

— Да, — сказал он. — Вы действительно ни черта не знаете.

— Нам говорили… — сказал Щепкин. — Почти вся наша авиация сдана немцам на Украине…

— Это было, — нахмурился Черкизов. — Мы не имели выбора. Или машины возьмут большевики, или тевтоны. Мы предпочли последних. И все-таки часть машин улетела к Москве. Большевики засели в некоторых авиаотрядах. Что поделаешь?

— Ну, это ерунда, — сказал Свентицкий. — С этими мы справимся.

— Вот как? — Черкизов хмуро смотрел на Свентицкого, видно было, что ему не нравится его легкомысленный вид. — Я не хочу вас пугать, но вы должны ясно представить, что прибыли не для прогулок с барышнями по ромашковым лужайкам… За годы войны наша глуповатая держава все-таки сообразила, что без аэропланов — никуда! Мы купили и построили, начиная с четырнадцатого года, около шести тысяч «фарманов», «ньюпоров», «муромцев»… Неужели вы думаете, что хотя бы часть из них не осталась на комиссарских землях? По нашей оценке, у красных около трех сотен действующих машин. Относиться к этому с иронией — просто глупо!

— Вы не слишком увлекаетесь цифрами? — мягко спросил Свентицкий.

— Я готовил доклад для главкома, — сказал Черкизов. — Поневоле нафаршировался. Однако могу поделиться и личными впечатлениями. В августе прошлого года меня едва не сшибли!

Он отогнул рукав. Розовая, затянутая свежей кожей рана светилась насквозь. Видно было, как яростно пульсирует вена.

— У них на полный ход работают две авиашколы: Московская, на Ходынке, и Егорьевская. Принимают только коммунистов с партийным стажем не менее шести месяцев… Можете мне поверить, если они берутся за что-нибудь серьезно, то делают это с толком.

— М-да… — сказал Свентицкий. — Все это немыслимо волнует! Но не пора ли немного вкусить и от радостей жизни?

Он прислушался. Из-за портьеры доносилась музыка, бил барабан, тонко ныла туземная дудка, слышался женский смех.

— Успеется… — сказал Черкизов. — Могу сообщить вам, что вы включены в состав особого авиаотряда…

— Какая прелесть! — восхитился Леон. — А велик ли отряд?

— Пока мы с вами! — усмехнулся Черкизов. — Часть авиаторов разыскивают в пехотных войсках, впоследствии к нам присоединятся английские пилоты и механики!

— Сколько наши намерены платить британцам? — осведомился с интересом Свентицкий.

— Десять фунтов за вылет.

— А нам?

— Вы же любите родину, — сказал Черкизов. — Впрочем, об этом мы еще поговорим. Я назначен командиром отряда!

Щепкин и Свентицкий встали, вытянулись, щелкнули каблуками.

— Ах, не надо этого… — поморщился Черкизов. — Не люблю! Садитесь!

Портьера отодвинулась. На них уставились две набеленные смеющиеся физиономии. Пахнуло дешевой пудрой. Особы в одинаковых широкополых шляпах с пощипанными страусиными перьями с интересом уставились на стол. Та, что повыше, с гордым аристократическим носом и синяком под глазом, жеманно сказала:

— Сколько мужчин! И все в одиночестве…

Через минуту они уже сидели за столом. Щепкин поднялся. Сославшись на усталость, ушел. Вслед ему донесся смешок одной из особ:

— Куда же вы? Мы и для вас можем подружку пригласить!

 

2

По мутному, серому окну струилась вода, дождь шумел мерно и нудно. И так же нудно пиликала и ныла скрипка в ресторане. От выпитого вина тело размякло, но голова была ясной.

…Леон не раз объяснял французам, что двадцатый век обесценил значение национальности. Все они принадлежат к новой нации — механиков и авиаторов. Все остальное неважно.

Что ж, у них всех действительно было много общего, летающие люди понимали друг друга хорошо даже без языка. Потому что и язык был свой: рисунок на клочке бумаги, жест, два-три слова — и тебя понимает любой, и ты понимаешь любого.

И все-таки глупость и чушь все это. Вот сейчас даже задремать невозможно: радость заставляет нелепо ухмыляться. Потому что там, близко, за горными хребтами, Русь… Россия… Русская земля…

Щепкин поднимался, ходил но номеру, курил, рисовал на потном стекле чертиков.

Вино расковало.

Скажи сейчас ему: лети на престарелом «Блерио-IV», от которого шарахались все нормальные авиаторы, — будет радость!

Затаенная жажда полета оборачивалась тоской.

Те, первые аппараты, на которых он летал, казались Щепкину похожими на чу'дные музыкальные инструменты. Когда приходилось ключом подтягивать и отпускать проволочные растяжки, он ловил себя на мысли о том, что похож на настройщика рояля. Наука была хитрая: перетянешь — и проволока не выдержит, лопнет; недотянешь — начнут скрипеть и ходить ходуном стойки. Ухо нужно было иметь музыкальное, чтобы уловить чуть басовитый единственно правильный тон струны. В небе аппарат стрекотал мотором, воздух шуршал, пел, свистел, ворковал.

Широкие крылья «Блерио» закрывали обзор с боков, на землю смотреть, можно было только сквозь круг винта, но от этого земля казалась еще более далекой, а небо близким, и рождалось ощущение одиночества и ровного радостного покоя…

По стеклу окна что-то щелкнуло. Щепкин, не понимая, распахнул окно, глянул вниз. Во дворе гостиницы, куда выходила дверь ресторанной кухни, среди мусора и объедков, стоял кучерявый оборвыш лет десяти, с рогаткой в руках, смотрел на Щепкина, корчил рожи.

— Дай рупь, хороший человек! — крикнул он.

— У меня франки… Нету еще рублей… — засмеялся Щепкин.

Оборвыш поманил его рукой, начал подмигивать.

— Сюда иди… Понимаешь? — уже тихо сказал он. — Очень надо.

Глаза его смотрели умоляюще и серьезно.

Щепкин пожал плечами, по во двор спустился.

Оборвыш коротко и повелительно бросил:

— Пошли за мной.

— Куда еще?

— Надо, — мальчишка не шутил. — Тебя один человек ждет…

— Какой еще человек?

— Слушай, ты меня не спрашивай. Я же тебя не спрашиваю, да?

Мальчишка скользнул со двора, Щепкин нехотя, подумав, пошел за ним.

С набережной они свернули влево, в путаницу зимних, голых садов, оград, кривых переулков. Мальчишка бежал далеко впереди и все время тревожно оглядывался, проверяя, идет ли за ним Щепкин. Когда дошагали до высокого каменного забора, мальчишка показал на калитку, крикнул издали:

— Тебе сюда!

А сам припустился бежать.

Щепкин постоял, подумал, решительно толкнул калитку.

В глубине двора, опутанного виноградными лозами, виднелся ветхий домишко под черепицей. На веранде стоял какой-то человек и, согнувшись, стирал в корыте заскорузлую от пота рубаху. По смуглой широкой спине катались желваки мускулов.

Когда он разогнулся, Щепкин узнал давешнего грузчика с причала. В черной клочкастой бороде его застряла рыбья шелуха, по могучей, выпуклой груди распласталась татуировка: что-то сложное, с якорями, цепями, фрегатами.

Щепкин, сам не слабенький, сразу же оценил мощь незнакомца: «Такому рояли таскать или борьбой в цирке баловаться!»

Но всмотрелся в глаза грузчика и насторожился — в холодноватой голубизне их не было особой приязни.

— А я думал, не придете, Даниил Семеныч… — сказал он невозмутимо. — Садитесь.

Он подвинул ногой шаткий, ветхий стул, развесил рубаху, сел чуть поодаль и сам уставился изучающе.

— Откуда вы знаете мое имя? — спросил Щепкин. — И зачем меня позвали сюда?

— Слишком много вопросов, поручик! — сказал тот. — А узнать вас нетрудно: личико у вас, вы уж простите, крепко меченное. Не ошибешься! Значит, горели вы под Перемышлем шестого июля пятнадцатого года? Кажется, так?

— Что все это значит?

— Ничего особенного, просто я вас среди прибывающих уже второй месяц высматриваю! А сейчас вот думаю: а не подменили вас там, в европах?

— В каком смысле?

— В обыкновенном… Может быть, уже и забыли и корпусной авиаотряд, и механика Глазунова Нила Семеныча, и все остальное?

— Не знаю никакого Глазунова, — сухо и твердо сказал Щепкин.

— Проверяешь? — Глаза грузчика засмеялись, потеплели. — Это правильно. Ну, а такая дата — шестнадцатое апреля, год тысяча девятьсот пятнадцатый — тебе ничего не говорит?

Щепкин прикрыл глаза. Сидел долго и молча. Шестнадцатого апреля, в первом часу ночи, в ангарной палатке, подпольный солдатский комитет принимал Щепкина в партию большевиков. Только что за успешные бои и полеты произвели Щепкина из унтеров сразу в поручики — в те времена это уже не было редкостью. Собрались под предлогом невинным — отметить повышение. Нил Семеныч кашлял, говорил глухо:

— Теперь гляди, Данька! Офицер ты, ясное дело, липовый… Но зато летун отменный. Служи, тянись, помалкивай. До поры…

Но этот-то откуда все знает?..

— Допустим, такая дата мне знакома, — наконец сказал Щепкин.

— И мне знакома, — сказал грузчик. — Ты только не думай, что я тебя такого одного тут жду. У меня работы здесь много. Зови меня пока… скажем… Силантьев! — Грузчик засмеялся. — В общем-то это неважно… Но уж, если веришь, слушаться меня должен, как господа бога! Добро?

— Что мне делать?

— Ты не прыгай… Чаю хочешь?

— Нет.

— Тогда давай по порядку, Щепкин… Что с тобой и другими там, во Франции, было, чему обучали, как? Мне все интересно…

— Чего говорить? Послали учиться, обучили, теперь вернулся.

— Да ты не волнуйся… — Силантьев сел рядом, хлопнул его по плечу, заглянул мягко в лицо.

— А ты бы не волновался? — тихо сказал Щепкин. — Сколько лет ждал я такой вот встречи!

— Понимаю…

Щепкин сильно потер лицо, словно умылся, и начал рассказывать — неторопливо, пытаясь вспомнить и передать самое главное.

Было же все так. Русских именитых авиаторов французы по приезде взялись переучивать с азов, так, словно они еще и не летали. Многие ворчали: «Да что мы, мотористы?» Но французы вежливо переправляли с одного завода на другой, учили сборке и срочному ремонту моторов, заставляли доходить до мелочей. С завода Испано-Суиза перебросили на завод Анри Фармана, от Фармана — на заводы Бреге, Вуазена, Ньюпора, потом на знаменитый завод Спад в Иси-Ле-Мулинэ, туда, где строились аппараты по личному заказу самого знаменитого воздушного бойца Франции Рене Фонка, сбившего сто двадцать шесть немецких аэропланов… Цифра была фантастическая, ей многие не верили, но даже, если сделать скидку на галльскую склонность к преувеличениям, Фонк был мастером — ничего не скажешь.

Сначала ни Щепкин, ни Свентицкий, ни прочие опытные авиаторы, прибывшие из России на обучение, не понимали, к чему союзники так дотошно учат их. Узнали только недавно: их не собирались отправлять назад, они должны были защищать небо Франции и крошить проклятых тевтонов там, на чужой земле, пополнить выбитых пилотов эскадрильи «Аистов». Взамен союзники обещали поставить России некое количество аэропланов.

В Шартре — это верст семьдесят от Парижа — месяца два полетывали на машинах с толкающим винтом, коробчатых бипланах, похожих на солидных воздушных змеев «фарманах», «вуазенах». С этими машинами русские справились легко — летали уже на таких на родине.

Обрадовало только то, что торжественно, с шампанским и салютом из револьверов, вручили им дипломы на звание военного летчика и гражданского пилота-авиатора по линии международного авиационного клуба. Но это было только начало. Свезли всех в город По, в школу акробатики и воздушного боя. Пилоты здесь жили вместе с инструкторами прямо на аэродромном поле, в ящиках из-под аэропланов. Здесь дела пошли серьезнее. Быстрые и юркие монопланы «ньюпоры» и «мораны» были капризны и требовательны в управлении. Инструкторы сил не жалели. С утра до ночи звенели, ныли моторы. В блеклом небе играли аппараты, рисовали змейки, падали в скольжении, накручивали бочки… Двое из наших разбились, оба одинаково: слишком резко переходили в скольжение, аппараты начинало вертеть в штопоре, они падали в бешеном верчении к земле, словно их притягивало могучей силой.

Скорбеть учителя не дали, повезли в специальную школу воздушной стрельбы в городке Казо. Здесь палили по стендам с вертящихся сидений; стреляли с юрких и быстрых моторных лодок «Сигма» и «Фламбо», которые разгонялись и вертелись на реке так, что щиты мишеней размазывались от скорости и никак не поймать их в прицел. Учили всему: собирать ленты из металлических звеньев для скорострельных «виккерсов» и «гочкисов», заряжать, ремонтировать, смазывать, собирать пулеметы.

Свентицкий орал:

— Я уже!.. Испекся!.. Дайте аппарат!

Но инструкторы невозмутимо замечали:

— Нетерпеливость — порок для авиатора. Это еще не главное!

И верно, снова вернули в По в дивизион боевого применения и воздушного боя. Здесь к каждому был прикреплен мастер. Щепкин достался худенькому, юркому Годару. Тот работал старательно, но душевной близости меж ними не было: слишком холоден и расчетлив был Годар.

Через неделю индивидуальных тренировок Годар сказал, пригласив переводчика:

— Почти все элементы вы, мсье, уже выполняете лучше меня…

Щепкин обрадовался, но напрасно. Впереди еще были групповые полеты, когда аэропланы шли журавлиным клином, были посадки и взлеты с совершенно незнакомых площадок, специальные занятия по сжиганию аэростатов и воздушному бою.

Французы на тренировках любили застать врасплох.

Щепкин вылетал, чтобы встретиться с одним аппаратом, а на него нападали трое, смотрели, как выкрутится. Ничего, выкручивался…

Между тренировочными боями он сходил в высотный полет на продолжительность. Утюжил небо на «моране» полтора часа на высоте четыре с половиной тысячи метров, замерз до икоты. И когда наконец уже были готовы к боям, в России вспыхнула революция. Французы сразу же стали на всех русских смотреть с подозрением. Полеты прекратились.

Часть офицеров отправили в Париж. Щепкина и Свентицкого оставили в казармах в Шартре. Тут и застало их перемирие с Германией.

Путей домой не было, кроме одного: «добровольно» вступить в этот самый славяно-британский корпус. Вот и вступили.

Силантьев слушал невесело, склонив голову, положив огромные, узловатые руки на колени и время от времени поглядывая задумчиво на Щепкина.

Когда тот закончил, сказал:

— Дела-то у республики, Щепкин, плохие. Можно сказать, трагические дела. Только еще их авиации нам и не хватало.

— Ну, найдется же у наших где-нибудь хоть плохонький аэропланчик… — сказал Щепкин. — Я — готов! Ты только меня к нашим как-нибудь поскорей переправь.

— Переправлять я тебя никуда не буду, — сказал строго Силантьев. — И ты об этом тоже забудь. Придется тебе, товарищ дорогой, служить с британцами и прочей нечистью. Потому что реввоенсовету и командованию той же одиннадцатой армии очень нужно знать, что затевают британцы на Каспии и когда и как попрут на Астрахань, на Волгу. Вкупе с отечественной сволочью. Понял? Волга же что дорога накатанная до самого сердца, до Москвы.

— Почему… Астрахань? — не понял Щепкин.

— Потому что пошлют вас, авиаторов, в основном не к Деникину, не на Дон, а поближе — к Баку. Тут дело такое: англичане нашей контре помогать помогают, но и свои интересы держат. А у них сейчас главный интерес — это нефть, Щепкин. И планы у них простые: свалить республику, а потом спокойненько оттяпать от России Туркестан да Баку. Хлопок там, нефть здесь. И силы у них на это имеются.

— Ты-то откуда знаешь, что именно на Каспий пошлют?

— Я многое должен знать, Щепкин, — усмехнулся Силантьев.

Говорили долго.

Силантьев сказал, чтобы Щепкин не волновался, ждал терпеливо, сам бы ничего не предпринимал. Как только перебазируют отряд на постоянную стоянку, Щепкина найдут и скажут, что делать дальше. На всякий случай приказал запомнить два адреса: в Ростове и в Баку.

Когда Щепкин собрался уходить, Силантьев сказал:

— Погоди-ка!

Громко позвал:

— Манана!

Из дому вышла полноватая женщина лет под тридцать: с круглым красивым лицом, розовыми губами, смотрела спокойно, кутаясь в белую шаль.

— Если будут спрашивать, куда ходил, скажешь к ней… — предупредил Силантьев. — Мол, амурное приключение. Мальчишка сюда привел.

— Хорошо. Но не слишком ли много предосторожностей? — удивился Щепкин.

— Я знаю, что делаю, — нахмурился Силантьев. — Десять лет с охранкой при царе-кормильце в кошки-мышки игрался. И ты тоже не хлопай ушами. Ты вот здесь сидишь, а в твоем чемодане уже человечки из контрразведки роются. Такие тут у нас дела… Будь осторожным, парень. Ты нам живой нужен, понял?

Силантьев надел еще невысохшую рубаху, перемахнул через забор в глубине двора.

Щепкин ушел, подождав.

В гостинице он прежде всего взглянул на чемодан и усмехнулся: Силантьев был прав, чемодан был затянут ремнями совсем не так, как это делал он, Щепкин. Конец ремня болтался.

Что они тут могли найти? Смешно.

Щепкин раскрыл чемодан, вытащил и отшвырнул свой комбинезон. Подкладка из овчины за время путешествия отсырела, на поясе помутнела латунная пряжка. Комбинезон был не казенным, сшили вместе с Леоном одинаковые в модном ателье. Слюдяные очки и шлем с пробковыми прокладками и макушкой подарил инструктор, шеф, мсье Годар. Две пары белья, мелочь всякая — все это было сложено небрежно, совсем не так, как укладывал вещи он.

Щепкин разбирал чемодан: электрический фонарик, компас с герметической крышкой, дабы не повредить стрелку, — есть! Специально для авиаторов, на подвязке, плоский альтиметр, величиной с будильник, цепляешь под коленку, поглядываешь, определяешь высоту, — имеется! Пачка давних писем, полученных еще до отъезда, из дому, от бати, путевого обходчика, от сестренки Даши, их он сберег и во Франции, — в целости!

Значит, пришли, принюхались и ушли.

Щепкин неожиданно ощутил крепкий, здоровый голод. Хотелось есть, и было спокойно и весело. Он спустился в ресторан поужинать. Леон так и не объявился, пропал с дамами. Черкизов пришел припухший от сна, подсел к столику, заказал кофе. Щепкин возмутился, что гостиничная прислуга слишком любопытна: рылась в его чемодане.

Черкизов только усмехнулся:

— Прислуга тут ни при чем, но к этому вам, поручик, привыкнуть придется. Каждый прибывающий из-за кордона исследуется, так сказать, на «красный цвет». Вам-то бояться нечего.

— Непонятно… — брезгливо поморщился Щепкин.

— Что поделаешь? — безразлично заметил Черкизов.

…Около двух часов ночи с рейда донесся глухой взрыв, от которого задребезжали стекла в гостинице. Щепкин, проснувшись, бросился к окну. В сырой мгле над морем буйно полоскалось багровое пламя. Огромный, как утюг, транспорт, на котором они прибыли утром, горел как-то медленно и лениво. Горели на палубе торпедные «торникрофты», которые так и не успели выгрузить, горели в трюмах ящики с оружием, горели надстройки. Пламя отражалось в черной воде, столбом поднимался пар над кораблем.

Гостиница пробуждалась от топота и криков. В окно Щепкин видел, как из нее плотной группкой вышли англичане в своих неизменных зеленых плащах и, остановившись, молча и угрюмо стали смотреть на пожар.

Леон влетел в номер, сонный, сказал растерянно:

— Слышь, Даня, говорят, гробанули кораблик! Подожгли!

— Ну что ты, Ленечка! — спокойно ответил Щепкин. — Кому это нужно?

Назавтра угрюмый Черкизов сказал, что аэропланы и прочую технику они будут принимать в Новороссийске: в здешнем порту слишком неспокойно,

 

3

В ту зиму в Астрахани трамваи не ходили. Ревком запретил сеансы в иллюзионах, отключил уличное освещение. Городская электростанция работала несколько часов в сутки на остатках бакинской нефти, случайно сохранившейся в баках на нефтескладе. За употребление электрических люстр в домах буржуазии карали строго; разрешено было иметь на комнату одну электролампочку в двадцать пять свечей. Ток давали с семи до одиннадцати вечера. После этого город погружался во тьму, только злые ветры свистели по заснеженным улицам.

Но был в астраханском трамвайном депо один моторный вагон с большой прицепной платформой, который не подчинялся общему запрету.

Каждую ночь около трех часов только для него подавалось напряжение по одной из линий. Рассыпая от дуги синие искры, без звонков, выкатывался он из ворот депо и полз по рельсам, громыхая на стрелках, к казармам, которые в те дни превратились в один огромный лазарет для сыпнотифозных.

Санитары, сизые от холода и голодной хлебной нормы в полфунта, грузили на платформу умерших за день. Скорбный груз укрывали брезентом, трамвай натужно трогался, тащил платформу на окраину, к ямам, в которых смерзлась негашеная известь. В купеческих особняках, слушая скрежет трамвая, злорадно вздыхали: «Сызнова везут красных… Туда им и дорога…»

На рабочих окраинах женщины выходили из ворот, плакали.

В одну из ночей в конце января телеграфист в штабе фронта отстукивал открытым текстом доклад в ставку, в далекий Серпухов: «Наступление, удачно начатое одиннадцатой армией, не удалось по причине эпидемии сыпного тифа, уложившей в госпитали до шестидесяти тысяч человек…»

Скрежет одинокого трамвая, прошедшего под окном, отвлек его от смысла передаваемых фраз, он стучал привычно и машинально, не вдумываясь. И только, когда трамвайный лязг утих, вчитался в текст: «…Перебросить для помощи отступающим войска из Астрахани по двум направлениям, через Яшкуль и Святой Крест или Лагань и Кизляр, в настоящее время невозможно по причине 400-верстной степи, без воды, населенных пунктов, крова и этапов вообще. Движение войсковой части в степи — верная гибель. Даже получив подкрепление из центра, мы лишены возможности перебросить таковые до весны, пока не установится морское сообщение. Подвоз патронов и обмундирования весьма тяжел…»

Закончив передачу, телеграфист тихо, про себя, выругался. Через него шли все депеши, и он знал обо всем, что происходит на Каспийско-Кавказском фронте, пожалуй, столько же, сколько и каждый член реввоенсовета.

Никогда ни в одной войне еще не было такого огромного и странного фронта, как в тот январь девятнадцатого года в Прикаспии. Гигантская дуга его, начавшись в предгорьях Кавказа, на западном берегу Каспия, катилась через пески к Волге, ныряла по заледеневшей дельте, выскакивала в новые, уже заволжские, пески и терялась далеко на востоке, в древнем безводье и молчании азиатского Мангышлака. На штабных картах фронт этот был обозначен четкой солидной линией, непрерывной, внушающей уважение. В действительности же от поста к посту, от заслона к заслону лежали десятки верст.

Крепче фортов и беспрерывных траншейных линий разделило две силы огромное гиблое пространство, по которому только летом можно пройти, да и то не везде. Каспий замерз крепко, Волга тоже стояла во льдах: ни выйти на судне в море из дельты, ни пробраться к ней с юга стало невозможным.

Что творится в Баку, на персидских берегах в Энзели, в форте Петровском, в Астрахани почти не знали. Из последних сведений, добытых еще в начале зимы, было известно, что крупные английские силы бывшей мессопотамской армии двинулись из Энзели на Красноводск, форт Александровский, на Петровск. Экипажи белых кораблей усилены английскими моряками.

Главное командование Красной Армии из Серпухова телеграфировало в Астрахань: «Из донесений, присланных за последние дни с Каспийско-Кавказского фронта, усматривается, что боевая работа на фронте почти прекратилась, соприкосновение с противником утеряно, и даже дальняя разведка в одном из направлений не обнаружила его…» Ставка требовала точных сведений, но как добыть их?

Вспомнили и о красном авиаотряде, зимовавшем на севере далеко от Астрахани. Решили пустить в работу авиаторов. Красвоенлеты были подняты по тревоге. За несколько часов погрузили в эшелон старые, не раз битые аппараты, двинулись на Астрахань, еще не зная, что будут делать. Только по категоричности и строгости приказа понимали — предстоит что-то срочное и трудное.

Эшелон сначала пошел ходко, но шел так недолго. На середине пути оказалось, что ни угля, ни дров для локомотива на дороге не запасено, заправляться топливом негде, к тому же из-за постоянных заносов паровоз тянул туго, жрал дрова сверх всяких расчетов.

На восьмой день путешествия ударила такая густая метель, что эшелон, потыкавшись в заносы, пробуксовав на рельсах, застрял окончательно и бесповоротно посередине голого, смертного пространства. Ночь мело, наутро ветер спал, но зато мороз стянул снега такой твердой ледяной коркой, по которой запросто можно было ходить не проваливаясь.

Еще солнце не проглянуло, а комиссар отряда, он же механик Нил Семеныч Глазунов, надел тулуп, валенки, закутался драным шарфом, побрел от эшелона вперед, хрустя ледяной коркой.

Провода нелепо свисали с цепочки столбов придорожной телеграфной линии, буран оборвал всякую связь с Астраханью. Только по горбам насыпи да столбам можно было понять, что железная дорога здесь, под ногами, да еще в одном месте, впереди, сугробы посдувало, и на черной проплешине ржаво выделялись полоски рельсов.

Глазунов угрюмо пробурчал под нос весьма неодобрительные слова, повернул назад, к составу. Над локомотивом выбивался редкими клубами дым. Будка паровоза была покрыта толстой наледью, даже с шатунов свисали грязные сосульки. Перед локомотивом визжала пила, стучали молотками мотористы, ладили клин из тонкой листовой стали и шпал, чтобы навесить его спереди локомотива, наподобие снегового очистителя. Насчет клина придумал сам Глазунов, полагая, что, когда поезд двинется, он начнет разворачивать и раскидывать снеговище с рельсов. Но как его сдвинуть и чем — задача!

Вид состава по понравился Глазунову. На платформы, где стояли бочки с бензином, касторовым маслом, ящики с разобранными аппаратами, понамело снегу; в теплушке с верстаками и ремонтным инструментом мотористы, греясь, развели ночью такой огонь, что прожгли крышу и стенку, огонь сбили, но горелые доски и жесть коробились, открывая темное нутро; в жилом классном вагоне поставили вчера дополнительные буржуйки, теперь из всех почти окон торчали жестяные трубы, плевавшиеся копотью и дымом, — там жгли всякий хлам.

Было раннее утро, народ еще спал, кроме тех, кто занялся стругом, да еще кашевара: тот плясал от холода у полевой кухни, стоявшей на платформе, и грелся, прижимаясь к ней спиной в дранье. До Глазунова доходил вкусный звук булькающего кулеша, запах пшенки.

Звякнула дверь в тамбуре, на снег выскочил маленький обнаженный по пояс и босоголовый человек в синих бриджах, начал делать гимнастику по Мюллеру. Крякал, приседал, подпрыгивал. От теплого, крепкого тела на морозе шел парок, оно сизело на глазах. Глазунов даже поежился под тулупом. Командир авиаотряда Туманов занимался таким образом каждое утро, не глядя на погоду.

Туманов, стуча зубами, прыгнул в вагон.

Когда Глазунов заглянул в командирское купе, тот был уже в теплом свитере и кацавейке на козьем меху. Морщась, скреб бритвой сизый подбородок, глядясь в зеркало. Вежливо подмигнул:

— Прошу вас… Садитесь… Кипяточку?

На столике парил чайник. Глазунов плеснул в кружку кипятку, порылся в карманах, где звякали болтики, винтики, ключи и шайбочки (механик имел пристрастие подбирать всякую металлическую мелочь), выудил матросский ржаной сухарь с крупинками соли, разломил пополам.

— Где дрова для паровоза достанем, комиссар? — скосил голубой веселый глаз Туманов.

— Не знаю… — вздохнул Нил Семеныч.

Дело и впрямь было гиблое…

Степь вокруг лежала голая, без тростинки, без деревца, хотя бы колок какой, рощица, так нет! Телеграфные же столбы Глазунов еще вчера запретил трогать. Если их попилить беспощадно, то никакой связи не будет, связистам новые столбы ставить — это не провода оборванные скручивать, где их теперь достанешь, эти самые столбы?

Локомотив жрал последние дрова из тендера. Машинист топку залить отказался, потом пары не поднимешь; дать локомотиву закоченеть, так и смазки заледенеют и вообще — гибель…

— Ей-богу, не знаю, что делать, Константин Константиныч… — повторил тягостно Глазунов. — Ума не приложу!

— Плохо, — сказал Туманов.

Глазунов и сам знал, что плохо.

— Дайте мне из пилотов Кондратюка и Геркиса, — наконец, подумав, сказал он. — Бугаи здоровые, сила есть. Из мотористов сам подберу. Вперед сходим. Позади ведь, сами видели, ни дерева, впереди поглядим. Не подберем ли где шпалы, не может такого быть, чтобы вдоль полотна шпал для ремонта не хранили.

— Что ж, можно и так… — согласился Туманов. — Только вряд ли…

Часа не прошло, как побрели от эшелона люди с пилами, топорами, ломами. На всякий случай здоровенный украинец Кондратюк тащил на плече и ручной пулемет.

Поезд постепенно отступал назад, за край земли, потом только дым от локомотива остался виден, рваные облачка его время от времени взлетали из-за окоема, словно там великан садил неустанно трубку.

Строение первым увидел остроглазый латыш Геркис, закричал радостно. Добавили шагу. Вскоре начали уже и все разбирать, что к чему. Совсем рядом с дорогой стоял занесенный по окна, закрытый наглухо ставнями, невысокий бревенчатый дом. Из трубы дым не валил, следов ни в одну сторону не было, кругом строения лежал нетронутый синеватый снег. Рядом с домом виднелись колодезь и сарайчик, сложенный из самана. В колодезе вода замерзла. В сарайчике лежал нехитрый инструмент путевого обходчика — кувалды, горка клейм для шпал, ломики, костыли, заржавевший керосиновый фонарь. Сюда, видно, давно не заглядывала живая душа.

Обошли дом кругом. Все ставни были взяты на болты. Ясно стало: обходчик бросил дом не вчера. А дом был хороший, крепкий. Сруб из толстых, в обхват, бревен сосняка, сухого, давнего. Ставни и наличники резные, дубовые. Дух запустения брошенного жилья как-то сразу сделал всех молчаливыми.

— Это ж откуда такой чудный лес везли? — сказал Глазунов. — Не иначе, с Урала! А тут, видно, только собрали сруб да и поставили.

Он пошел к крыльцу, поглядел на ступеньки, на дверь, занесенную снегом, вздохнул:

— Раскатаем строение! Погрузим! Досюда паровоз ведь дотянет, а отсюда и до Астрахани дров хватит!

— Грех, — возразил моторист Мамыкин. — Жилое ведь. Дом.

Кондратюк молча сбросил длинную шинель на снег, поплевал на рукавицы, воткнул лом под ставень и, крякнув, побагровев шеей, отодрал его. Дерево жалобно заскрипело, посыпались труха, пыль, со звоном раскололось немытое, грязное стекло.

— Ну жизнь! — охнул с горечью моторист Мамыкин. — Ломать — это мы ломаем. А кто ставить будет? Может, и мою хату так? А? На поленья?

И тут неожиданно пошла открываться дверь. На крыльцо, сметая дверью снег, выглянула девочка лет пятнадцати, то есть понять, девочка это или мальчик, было поначалу и нельзя: просто ком лохмотьев, толстый, грязный, из которого глянули мутно и неясно глаза.

— Что это вы тут делаете? — сказала девочка. Голос был тих и скрипуч. Но так как все молчали, сраженные этим явлением, то и слышно ее было каждому.

— Говорил же я! — рассердился моторист Мамыкин и швырнул на землю топор.

— Хлебца дайте, — тихо попросила девочка. Глаза ее пошли вдруг закатываться под веки, она подломилась и села на пороге, откинув голову так, что стала видна тонкая шея, на сухом горле буйно билась синяя жилка.

Глазунов, ахнув, накинул на нее тулуп, поднял на руки, понес в дом. В нос шибануло кислым запахом жилья, немытости. В сенцах были сложены остатки кизяка. В комнате тускло горел фонарь «летучая мышь» с закопченным стеклом. При его свете Глазунов разглядел лавку, уложил хозяйку на нее, подул в лицо. Она открыла глаза, зрачки медленно яснели.

— Да тут их много! — удивленно сказал Кондратюк.

На широкой кровати в полутьме зашевелилось. Из-под кошмы, одеял, рвани начали выглядывать ребятишки. Тонко заплакал самый младший. Глазунов наконец разглядел: детей еще было трое — две девочки-близняшки лет по семи и коротыш годов трех, не больше. Чудно, но выглядели они вовсе не такими тощими и оголодавшими, как старшая. Глазунов цыкнул на них, прерывая разом всполохнувший рев, потрогал печь — она была теплая.

На столе в чугунке разглядел странную серую смесь, от нее несло макухой.

— Где родитель? Мамка? — грозно спросил Глазунов. — Это ж надо, до такого детей доводить!

Медленно, сквозь хлюпанье, разобрались, что к чему. Оказалось, живут они с год без мамки, которую тиф забрал, что две недели назад папаша, путевой обходчик, наказал своему семейству сидеть тихо, из дому не выходить, оставил старшей, Даше, дней на пять еды: макухи, сухарей, воблы, наносил в дом воды и кизяков на топку, сказал, что едет в Астрахань еды менять. Ждал-ждал поезда, а его все не было. Так, не дождавшись, ушел по шпалам пеший. Но пять дней прошло, неделя прошла, сколько дней прошло, а его все нет и нет. Сначала всем было весело, Даша сказки рассказывала. А потом у нее случилась болезнь. Есть же в доме уже который день нечего, все, что нашли, доели.

Глазунов догадался, что старшая свою долю, пока была, делила на всех, оттого и свалилась.

— Чего делать-то будем? — растерянно спросил с порога моторист Мамыкин.

— А что делать? — покривился Глазунов. — То, что решили.

— Это как же понять, комиссар? — налился злостью Мамыкин. — Тут мы по хозяева! Тут он хозяин! Они! Вернется он, а его дома и нет? Да что мы, варвары? Что ж, это и к моим в хату каждый придет и скажет: «Круши-ломай!»

— Не ори… — попросил Глазунов.

Он сел на лавку, помял в руках шапку, почесал лысину. Тошно ему было так, как редко бывает. Он представил себе этого неизвестного обходчика, как он ставил этот сруб по бревнышку, конопатил щели, крыл свежей дранкой крышу, устраиваясь здесь, при дороге, на долгую жизнь. Как рождались тут эти малявки, чадунюшки. И как шла тут обыкновенная, нехитрая жизнь. И каково ему будет, ежели вернется, увидеть вместо родного дома прокопченную печь посреди снега, труху да щепу. И не узнать ему, куда свезли, куда делись его кровинки. От всего этого Нилу Семенычу Глазунову захотелось встать и уйти. Отдать малятам из отрядных припасов кое-что, пусть подкормятся.

Но в то же время он понимал, что не имеет права этого сделать, потому что эшелон должен сдвинуться с места именно сегодня, и если он не сдвинется с места сегодня, то им всем придется плохо.

А если этот самый обходчик слег в тифу? Или случилась с ним в дороге какая другая беда? Ведь тогда померзнут, помрут с голоду, доев отрядные гостинцы, вот эти, которые, притихнув от страха и непонятности, смотрят на него из тряпья, горбом наваленного на кровати с латунными блямбами на спинках.

Не поднимаясь, он покосился на Мамыкина:

— Не ты один такой совестливый. Давай иди в отряд! Пусть пары поднимут и сюда продвинутся! Сразу и грузить начнем. Народу ведь побольше будет.

Мамыкин посмотрел на Глазунова так, как никогда не смотрел, и всхлипнул, задохнувшись:

— Ну иуда! Гад ты, Глазунов!

— Балда… — не обижаясь, вздохнул Глазунов. — Да мы им после войны дворцы построим! Они у нас, малявки эти, в бархате ходить будут! И обедать три раза в день! А ты — «иуда». Шагай-ка отсюдова пока я тебя по шее не огрел. Ты мою руку знаешь!

Эшелон подполз в лязге и грохоте. Струг, навешенный перед локомотивом, пахал дорогу, разваливая на стороны струистый снег. От поднятых паров локомотив почернел, лоснился, горячий и надутый, свистел паром. Машинист пришел, постучал деловито по стене дома, одобрительно сказал:

— Сойдет… Только пилите длиннее!

Детвору со скудными пожитками отправили в классный вагон, в купе к Туманову. Рушить строение вышел весь отряд. Работали яростно, споро и молча. Бревна вырывали из сруба ломами, пластали пилами, от сухой, звонкой древесины пахло дурманом смолы. Поленья тут же носили на платформу и в тендер, поливали мазутом из бочки, чтобы горели жарче. Разделали крышу, оголив стропила; рухнула лицевая стена, бесстыдно открыв нутро жилья. На стене висела картинка: по озеру плавал белый лебедь, его кормила румяная дева в платье с буфами. На картинке было написано: «Пейте чай фирмы Высоцкаго». Мамыкин снял картинку и унес в вагон. Когда от жилья осталось только большое квадратное пятно, черневшее подпольем, да печь с высокой шеей, нелепо торчавшей в сизое зимнее небо (в вагоне недоглядели), вышла старшая девочка.

Увидев сделанное, она тонко закричала. Глазунов хотел успокоить ее, погладить по голове, но она, как звереныш, кинулась на него, царапалась, больно, до крови, укусила руку.

— Ну и правильно, заслужил, — сказал ей Глазунов. — Можешь меня и топориком. Вон лежит! Только пойми ты, товарищ, надо! Революция страдает… А, разве ты поймешь?!

Она отвернулась от него, пошла к тому месту, где был дом, села и начала тихо, по-щенячьи, скулить.

Уже ночью, в вагоне, Нил Семеныч подошел к девочке, которая лежала без сна, сел рядом, покашлял, спросил виновато:

— Слышь, шалая? Как фамилия ваша? Не запомнил сразу…

— Щепкины мы… — через силу буркнула девочка.

— М-да… — неопределенно заметил Нил Семеныч. — Щепкиных на свете много, фамилия простая. Только ты не злись, милая, а скажи мне — у тебя брат старшой есть? Знавал я одного Щепкина, он тоже из здешних местностей…

— Был брат.

— Почему «был»?

— А как царь его на войну с германцами забрал, сначала письма писал, а потом перестал.

— А как звали?

— Данька…

— Даниил Семеныч? Так? — Глазунов даже привстал от ожидания. — Он, случаем, не авиатор? Ась?

— Карточку присылал, сидит в аэроплане. Вам-то что?

— Ах ты господи! — захохотав, Глазунов хлопнул себя по коленям. — Вот чудеса-то! Да знаю я твоего Даниила Семеныча! Честное слово! Мы ж, летающий народ, все друг друга знаем! Мало нас еще! Понимаешь? Вроде все в одном полку.

— Врете вы всё, — устало сказала Даша. — Дом сгубили, а теперь подлизываетесь! Батя говорил, нету Даньки больше. Три года молчит. Был бы живой — пришел…

— Вот голова-тыква! — засмеялся Глазунов. — Далеко ему идти-то до вас! Он ведь сейчас знаешь где? Аж во Франции!

 

4

Степь глухо гудела под копытами. У реки, вокруг водопоя, как в воронке, кружились табуны. Над черно-коричневой текучей массой стояли облачка пара, слышалось заливистое ржание. Каждый день Щепкин видел такое. Никогда бы не подумал, что здесь, на краю калмыцкой земли, в такую злую зиму — и столько жизни и движения.

В хрипе и топоте прошла поодаль от него табунная лава — мелькание косматых грив, блеск диковатых глаз. Мелькнули казаки-табунщики в белых полушубках и серых волчьих папахах. Щепкина обдало на миг живым теплом, едким запахом горячего конского пота. Табуны покатились за поселок, к горообразным скирдам сена: здесь держали на зимовке около тысячи отобранных у калмыков лошадей для Добровольческой армии.

Медленно оседала взбитая копытами ледяная пыль. Открылась река. Не замерзающая и в самые сильные морозы, она с рокотом катила темную, почти черную воду, шуршала галькой. Солнце висело низко, большое и красное, как сплющенный плод, подкрашивало стылый ледяной воздух над землей, смешанный с песком снег.

Щепкин плотнее застегнул бекешу, надетую для тепла прямо на комбинезон, сбил перчаткой иней с гривы коня, шевельнул поводья. Гнедой пошел бочком по краю дороги, падающей как стрела куда-то за край света, за невысокие, плоские песчаные холмы. Позади Щепкина, верстах в трех за поселком, маячило желтое здание разъезда, блестела полоска рельсов.

Мерно цокали копыта.

Бураны смели с дороги снег, открылась мерзлая земля и то, что выбросило бегство красных («Когда отступает белая армия — это отступление, когда красная — паническое бегство», — с иронией подумал Щепкин). Здесь совсем недавно уходил на северо-восток какой-то из полков Красной Армии.

Щепкин представил ужас отступления голодных, тифозных людей. Казалось, он явственно слышит горячечную, хриплую ругань, скрип телег, стоны увечных. Дорога сама говорила об этом. Разбитые брошенные двуколки поднимали оглобли, как кресты на кладбище. То там, то здесь желтели из-под снега лошадиные кости. Обломки ящиков, гнилое тряпье, солома, какие-то темные комья — все это покрывало землю плотным слоем.

Щепкин уже не раз тоскливо поглядывал на эту дорогу, казалось, что по ней можно уйти далеко отсюда, но он точно знал, что верстах в двадцати, у последнего разгромленного хуторка, она обрывается и дальше, до самой дельты Волги, — мертвые пески, солончаки, гибель…

Впереди замаячило охранение: с десяток конников, казаки. Щепкин повернул коня.

Вдали к разъезду подошел длинный эшелон из теплушек и пульманов, постоял минуту, покатился дальше, заворачивая по дуге к югу.

Тотчас же от разъезда отъехали пароконные сани, видно было, как солдат, стоя, хлещет лошадей. Это пришла почта из Ростова для штаба отряда, для Черкизова.

Собственно говоря, отряда еще не было, пока лишь завезли сюда ящики с аппаратами. Полученные с английских транспортов еще в Новороссийске, они ждали сборщиков до весны. Черкизов стал раздражительным: авиаторов царской армии в войсках искали медленно, англичане тоже задерживались.

Щепкина же мучило другое — уже полтора месяца прошло, а от Силантьева не было никаких вестей. Ему казалось, что его забыли. Хотя он и понимал, что этого быть не может.

Просто сдавали нервы.

Даже друг ближайший, свет Ленечка, и тот не подозревал, что творилось в его душе. Во Франции, на чужой земле, скрывать истинное было легко, но здесь, когда до расположения красных заслонов не более пары часов лету, быть внешне спокойным стало трудно.

Проезжая мимо окраинных хат поселка, он смотрел на ящики с аппаратами, штабеля бочек с бензином.

Вдоль улицы стояли зачехленные, припорошенные снегом орудия. Розовощекий прапорщик гонял по плацу неумелых калмыков, которые вскидывали на плечо «манлихеры», дымила во дворе полевая кухня, солдат игрался со щенком, щекоча ему белое пузо, и щенок, сладостно повизгивая, катался по снегу.

Даже в морозном воздухе ощущался тягостный запах войны: вонь соленого пота, махры, ваксы, щей и экскрементов, которыми был загажен весь поселок.

У штаба Щепкин спешился, бросил поводья подбежавшему казаку, перешел улицу, толкнул дверь хаты, в которой они с Леоном стояли постоем.

Высокая, пышнотелая вдова, сидевшая на кровати рядом с Леоном, метнулась от Свентицкого, прошмыгнула мимо Щепкина, кося лукавым взглядом, оправляя смятую кофту.

— Ну и шутник! — фыркнула она. — Шутник, Леонид Леопольдыч! Прямо шутят и шутят.

Леон лежал полураздетый, задрав ноги в шерстяных носках на спинку кровати. Уткнувшись в какую-то книжку, прыскал со смеху.

Только и делал, что валялся в постели да отъедался, как кот перед мартовскими играми. Книги им давал Черкизов, у него в двух чемоданах был недурный набор сочинений по аэронавигации и воздухоплаванию.

— Нет, Данечка, ты только послушай! — сказал Свентицкий, давясь от веселья. — Что пишут! Что пишут! — Он прочитал: — «Я лично нахожу, что аэроплан без руля высоты может упасть…» О господи!

Щепкин взял в руки книгу, полистал. Она была старая, десятого года, «Критика различных конструкций» Ансберта Форрейтера.

— Ты представляешь «ньюпора» без хвоста? — резвился Свентицкий. — О чем спорили? А?

С иллюстрации на Щепкина гордо взглянула дама в черных перчатках, широкополой шляпке, длинном пальто траурного цвета. Изящно изогнувшись, она держалась за стойку. Подпись гласила: «Г-жа Ларош со своим аэропланом системы „Вуазен“». Тоненькие крылья аппарата просвечивали, морской звездой растопырился семицилиндровый движок «Рон» с огромным крестообразным винтом. Героиня воздушной стихии небрежно касалась рукой штурвала. Даже по скверной иллюстрации было видно: боится.

Щепкин бросил книгу Свентицкому, скинул бекешу, лег на лавку, уставился в потолок, испещренный трещинками.

— Тошно, — раздраженно сказал он.

Леон, встревожившись, сел.

— Брось! Это в тебе весна проклюнулась! Кровь своего требует. Давай скажем вдовушке, соседку пригласит… Соседки у нее преотличные! На парном молоке взошли. Воткнешься в щечку — сеном пахнет, чистотой!

— Ты все о том же!

— А о чем же? — засмеялся Свентицкий. — Пока живы, чего ждать? Спящий в гробе — мирно спи, жизни радуйся, живущий!

Легкий человек был Ленечка, жизнь обтекала его, как непотопляемую лодочку. В самые страшные бури покачивался он, как пробка, на гребнях волн, которые топили других, а наступал штиль — отфыркивался и скалился спокойно и безмятежно: «Живе-е-ем!..»

— Я спать хочу… — сказал Щепкин и даже прикрыл глаза.

Свентицкий не обиделся, спрыгнул с кровати и пошел на руках по глиняному полу, болтая ногами, жал стойку, разминался.

Говорить о серьезном с ним было бессмысленно. Пробовал как-то Щепкин еще во Франции, Свентицкий насмешливо глянул на него: «Ах, брось! Политика — проклятие каждого славянина! Каждый мудрствует. А по мне — России время от времени нужна хорошая встрепка. Как она называется: революция, смута, бунт — неважно… Все одним кончается. Пережили татар, ливонцев, холеру. И это переживем!»

…В сенцах загремело, кто-то опрокинул ведро. Вошел вестовой, сказал, козыряя:

— Так что, господ офицеров господин подполковник к себе требуют!

Черкизов сидел в штабной хате за столом, в углу валялся брезентовый мешок, в котором обычно привозили почту. На столе перед Черкизовым лежала толстая пачка денег, вперемешку деникинские сиреневые «колокольчики» и купоны Добрармии.

— Получите, — сказал Черкизов. — Месячное содержание прислали, это вам поровну на двоих.

Леон огорченно присвистнул — эти деньги местное население брало неохотно, предпочитало серебро, в худшем случае — царские.

— Англичанам небось фунтом заплатят! — сказал он.

— Начнем летать — может быть, пойдут и нам фунты.

— Летать еще не скоро… — возразил Леон. — Расписки писать?

— Не стоит… — Черкизов кивнул на самовар: — Чайком угощайтесь! Тоже друзья прислали! Отличный чай! Индия!

Пока Леон хлопотал над чашками, заваривал густой, как деготь, чай, Черкизов сказал, вспомнив:

— Да, Даниил Семеныч, вам письмо…

— Мне?

— Ну-ну!.. — Черкизов погрозил пальцем лукаво. — Тихий, тихий, а все успел.

Он подал Щепкину аляповатую рождественскую открытку с ангелочком и золоченой каймой. Щепкин, сдерживаясь, начал читать.

«Милый мой друг! Помнишь ли? Я забыть не могу. В вихре любви слились наши души. Конечно, я просто слабая, греховная женщина, но ты произвел переворот и взрыв в моей душе…»

— Что за чушь? — краснея, сказал Щепкин. Черкизов пытливо смотрел на него.

Подпись «Манана» была жирно пришлепнута штампом цензора. Открытка была из Батума.

Пробегая текст глазами, Щепкин успел поймать главное:

«В Баку у меня крохотная дочурка, но я знаю — это не помешает нам рука об руку вместе идти по жизни».

Ясно одно — весточка от Силантьева. Любовные страсти тут ни при чем. Требует срочно ехать в Баку. А как это сделать? Свентицкий заинтересованно заглянул через плечо в открытку.

— От кого это, Данечка?

— Да ну! Ерунда какая-то! — сердито сказал Щепкин. — Ну, было… А она… такое…

— Кто «она»? — изумился Свентицкий.

— Не смущайте поручика… — засмеялся Черкизов.

Щепкин порвал открытку, швырнул на угли в чугунную печь.

Сели пить чай, рассовав деньги по карманам. Черкизов молчал, задумавшись, поручики тоже молчали — не нарушать же болтовней субординацию.

Из расколотого окна пробивался морозный пар, окно в хате было заткнуто ситцевой подушкой, но все равно от него несло холодом. За стенкой штабной писарь отчитывал какого-то солдата:

— Я тебе, дурья башка, что говорил? Чернило держи на печке. А теперь — чем писать? Замерзло все. А отогреешь — жижа будет! А не чернило!

Сквозь замороженные стекла, в оттаявшие пятачки, был виден все тот же надоевший пустырь, на котором стояли высокие ящики с привезенными «де-хэвилендами».

Вокруг ящиков плясал часовой в башлыке.

— Как положение в сем краю? — наконец спросил Леон вежливо, чтобы что-то спросить. — Что нового?

— Замерзло все, — ответил, подумав, Черкизов. — Большевики уползли к устью Волги через пустыни раны зализывать. Линии фронта фактически не существует. Они — там, мы — здесь. Вот… — Черкизов кивнул на бумаги. — В Ростове беспокоятся: не начнется ли весной среди наших войск эпидемия? Намерены прислать санитарный отряд для уборки трупов. Вы же видели — вдоль дорог отступления коммунисты уложились штабелями. Воронье обеспечили. Казаки постарались.

— Не столько казаки, сколько вошь… — возразил Свентицкий. — Тиф! И вы это превосходно знаете. Когда мы победим, в Москве рядом с Мининым и Пожарским нужно будет поставить из бронзы огромный памятник… Главному нашему союзнику! Соорудить этакую богатырскую вошь на тыщу пудов! И надпись по брюху: «Благодарная Россия».

— Вы… того… — засмеялся Черкизов. — Шутите да оглядывайтесь.

— А что на юге? — скрывая интерес, спросил Щепкин.

— Хорошо на юге, — сказал Черкизов. — Кабардинцы режут осетин, осетины — ингушей, ингуши — чеченцев, чеченцы — всех подряд. Прекрасно на юге! В Порт-Петровском стоит наш добровольческий отряд. Шестьсот офицеров, ни одного нижнего чина. Британцы готовятся к летней кампании. Эти свое дело знают.

— Надоело сиднем сидеть! — пожаловался Леон.

— Еще налетаемся… — усмехнулся Черкизов.

Когда авиаторы, нахлобучив папахи, ушли, он запер дверь на засов, выложил из железного ящика на стол сегодняшнюю почту. Приказано было подполковнику негласно провести проверку уже прибывших авиаторов и тех, кто явится им вслед, на предмет лояльности и верности белому войску. Сделать это было почти невозможно. Все архивы и дела царского УВОФЛОТА находились у комиссаров в Петрограде, а может быть, и в Москве. Бывали в прошлом году случаи, когда вполне трезвые пилоты вдруг сматывались на сторону красных, задним числом узнавалось — напрасно им доверяли. Черкизов написал в Ростов знакомым, не знавали ли они по германскому фронту неких Свентицкого и Щепкина. Сегодня связной привез ответную почту. О Свентицком отзывы были смешливые и благожелательные. А вот письмо барона Тубеншляка, лежавшего в госпитале по причине стыдной болезни, которой ужалил Амур незадачливого искателя приключений, встревожило.

«Витюша!  — писал Тубеншляк. — Я человек легкий и на людей злюсь редко. Однако должен тебе сообщить, что ты пригрел на своей груди вполне созревшего краснопузого змия. В бытность мою в известном тебе корпусном авиаотряде сей Щепкин якшался с мотористами и прочим быдлом. Мы относили это за счет происхождения — вылез ведь в авиаторы из нижних чинов, когда из них начали в Гатчине спешно печь пилотов. Погоны получил за успешные бои. Так что офицер — никакой! Но не в этом суть. Когда в конце семнадцатого произошло известное тебе несчастье, наши хамы ничего не стеснялись. В открытую жалели, что нет его с ними. Я точно знаю, он член их таинственного солдатского комитета. Я писал об этом в нашу миссию во Франции, но, видно, письмо не дошло. Тогда была такая каша. Помнишь Могилев?..»

Дальнейшее относилось уже к интимным воспоминаниям барона. Черкизов пробежал их, не вчитываясь, усмехнулся, представив себе огромного веснушчатого Тубеншляка в подштанниках и бязевой сорочке, изнывающего от скуки на больничной койке. Его преследовал какой-то рок. Частенько очередное галантное похождение заканчивалось скорбно. Почти всю войну провел несчастный Митя Тубеншляк в гостеприимных госпиталях.

В конверте Черкизов нашел и презент — дамскую перламутровую пудреницу, оклеенную пластырем накрепко. В пудренице Тубеншляк прислал немного серебристого порошка, тут же заботливо был уложен кусочек гусиного перышка, чтобы удобнее было нюхать. Черкизов с тоской посмотрел на кокаин, но заряжаться не стал: надо было разбираться с этим Щепкиным.

За стенкой писарь палил сургуч, удушливый запах его сжимал горло, вызывал тошноту. Это был знакомый омерзительный и сладкий запах уксуса, кислой, капусты, несвежих перин — всего того, чем пахнет нищета. Сын бедного почтового чиновника, уже юнцом с мутной, неясной тоской, Черкизов понимал: если не вырвется из-под крыши отцовского домика, где хнычут многочисленные появлявшиеся с нудным постоянством каждый год братья и сестры, то станет таким же, как отец, жилистым, унылым человеком, на лице которого было всегда озабоченно-рассеянное выражение, как будто он забыл в молодости что-то очень важное и теперь все время вспоминает, но никак не может вспомнить.

Он ушел из дому рано, уехал в Петербург, пытался изменить судьбу, но ничего не получалось. Долго служил секретарем у одного из именитых адвокатов. Однако штатская служба ничего не давала. Войну он — уже лысеющий — принял как счастье… Война тасовала людей, словно пестрые карты, сословные рамки ломались. Он уверенно шел по давно продуманному пути. Усвоил лениво небрежный тон, осторожно играл в карты, почти всегда выигрывая; нравился дамам, но всегда успевал удачно расстаться; летать начал сначала потому, что это было модно и шикарно, почти как игра в лаун-теннис, которой он тоже недурно владел. Больше всего повезло, когда сумел прибиться к ставке. Сначала летал связным из Могилева на фронт, потом пошел на повышение, оставил полеты. Уловив дух, царивший в ставке, усиленно восхищался в дамских салонах рыцарством немецкого воина, сетовал на то, что вместо единения приходится вести эту нелепую войну с Германией. Прогерманская группа, сплоченная вокруг императрицы, скоро оценила это. Наградой стал высокий чин. Впереди маячила прекрасная, не слишком спешная, но и не слишком медленная карьера, обеспеченность, может быть, известность. Фундамент был заложен, начало обрисовываться все строение, и вот, когда все казалось особенно крепким и надежным, — взорвалось!

Растерянный и жалкий, он вдруг с ужасающей ясностью понял — жизнь прожита напрасно. Был чин, но к своему чину он теперь относился с иронией: в среде полковников без полков и генералов без армий что он значил?

Правда, те, кто его знал по Могилеву, даже сейчас не нашли бы в нем никаких изменений. Внешне Черкизов оставался тем же — аккуратным, деликатно-вежливым, склонным к некоторому щегольству, лысеющим человеком. Только резкая судорога изредка дергала щеку, и на глаза наплывала мутная ярость.

Он не понимал причин, по которым Россия вдруг взбесилась, как лошадь, давно не пробовавшая арапника. Какое-то время всерьез раздумывал, не перейти ли на службу к большевикам. Потом понял, что они никогда не согласятся дать ему, явной контре, того, ради чего он жил и продирался к вершинам благополучия. Из этого родилась ненависть, холодная и четкая. Теперь он относился к каждому хаму, как к личному врагу. Он всерьез считал, что каждый из этих революционеров обделен судьбой так же, как и он, и теперь стремится к власти, довольству и благополучию, прикрываясь только для приличия высокими словесами. И он уничтожал их при каждом удобном случае так же, как, не задумываясь, уничтожил бы любого конкурента в прошлые времена. В этом было что-то ненормальное. Черкизов и сам понимал это, но остановиться не мог.

Бессмысленность его ненависти заключалась в том, что гигантское здание государственного устройства, все этажи и лестницы прежней власти рухнули, цель его жизни, заключавшаяся в неумолимом и мерном восхождении к власть имущим, исчезла. Однако он еще верил, что, может быть, когда-нибудь он возникнет вновь, этот прекрасный четкий порядок, где каждый знает свое место, и только такие люди, как он, могут отвоевывать столь редкие счастливые места под солнцем наивысшей власти.

Никто бы не мог подумать, глядя со стороны, что Черкизов томится, ищет нового хозяина. Надежного, крепкого. Такого, которому можно было бы служить уверенно.

Сейчас все свои надежды он связывал с британцами, понимал: если они приходят в какую страну, то — надолго. Вчера казалось: Индия, Персия, Мессопотамия — это далеко, а сегодня они уже в Туркестане, в Баку, здесь, совсем рядом…

Резкий выстрел оторвал Черкизова от размышлений. Он бросился к окну. Часовой в башлыке, задрав голову, глядел куда-то вверх. Из дула винтовки шел дымок. Солдат вскинул винтовку и начал снова стрелять. Свихнулся, что ли?

Черкизов выскочил на крыльцо, увидел: неподалеку стоят и смотрят в небо Щепкин и Леон.

Слабый, еле слышный треск тоже шел с неба.

Черкизов поднял голову: в белесом зимнем небе, на высоте более версты, чуть в стороне полз «Фарман-30», похожий на воздушного змея.

Закатное солнце подсвечивало его снизу, и он казался оранжевым.

— Перестань палить, дурак! — крикнул часовому Черкизов. — Высоко!

Щепкин и Свентицкий подошли к нему.

Лицо у Свентицкого было растерянным:

— Вот вам, Виктор Николаич, и зима! Красные-то летают, а мы сидим!

— Какие это красные? Откуда? — сказал Щепкин.

— Не иначе из Астрахани, — уверенно и зло фыркнул Черкизов. — Фанатики!

— Не может этого быть… Далеко, — возразил Щепкин.

— Значит, где-то устроили промежуточную площадку, — сказал Черкизов, следя за уходившим «фарманом».

Потом покосился на Щепкина. Тот смотрел расстроенно и жадно.

— Эх, Виктор Николаич! — сказал он тоскливо Черкизову. — Сейчас бы вверх — и за ним! Дать бы перцу!

— Ничего, скоро весна, поручик! — сказал Черкизов.

Вернувшись в штаб, он посидел немного, раздумывая о Щепкине. Да нет, прилет красного авиатора действительно расстроил того. Тубеншляк же и соврет, недорого возьмет. Сколько он, Черкизов, к Щепкину присматривается, щупает — ничего подозрительного! «Ладно, вот явится в отряд сам барон, тогда и разберемся». Черкизов решительно разорвал донос, который начал было писать в Ростов милейшему полковнику Ер-Назарову, который дневал и ночевал в пыточных подвалах контрразведки.

…А в хате напротив Свентицкий недоуменно смотрел на Щепкина, который блаженно и радостно ухмылялся:

— Чего сияешь, мон шер?

— Так весточку от дамы сердца получил, Ленечка!

— Врешь ты все! — сказал Леон. — Ты от дам, как от чумы, бегаешь! Тоже мне, Дон-Жуан!

— А это такая дама, которая тебе и не снилась…

— Ой, гляди, Данька, что-то ты вертишь! — встревоженно глянул Свентицкий,

 

5

К январю 1919 года колючей проволокой фронтов контра окончательно стиснула Республику со всех сторон света.

Откуда главной беды ждать — неизвестно. То ли с Севера, от Мурманска и Архангельска? То ли с Балтики, на краешке которой держится Петроград? То ли из-за Уралья? То ли с Украины? То ли с Дона? То ли с Волги?

Куда ни кинь — всюду клин. Более полмиллиона штыков и сабель на Москву нацелились.

Всюду, где хотя бы малый храм вздымал к черному небу святой крест, сладко курился ладан, ревели низкие голоса во здравие иноземных защитников, которые прибывали со всех краев многогрешной планеты для последнего похода против Красной Армии.

Стучали лбы об церковные половицы, взметывались в крестном знамении пухлые, купеческие, и тонкие, в перстнях, дамские пальчики. Блистали иконным золотом погоны, скрипели офицерские портупеи, звякали шпоры.

Колокольный гул и гром катился над плоскими просторами южных равнин, будил ворон в березовых рощах, сотрясал небо и горы. Анафема! Анафема! Анафема!

Превратись проклятия, молитвы, угрозы в ветер — на красных бойцов обрушился бы ураган такой невиданной силы, который бы расплющил, смял, размазал по земле каждого человека.

Но люди мудрые понимали: ни ветра, ни потопа, ни землетрясения не произойдет, одними молитвами «их» не проймешь.

Оттого, не считаясь с чинами, офицеры брали в белы ручки трехлинеечки, вострили штыки, строились, как рядовые, в батальоны.

Дымили по железным дорогам бронированные, панцырные поезда «Генерал Корнилов», «Мамонтов», «Шкуро», «Единая, неделимая», шевелили орудийными зрачками.

Бомбардиры бережно обтирали ветошью тупоносые, как поросята, начиненные страшной взрывчаткой снаряды. На бумажных пакетах с пушечным порохом, на латунных гильзах стояли нерусские литеры. В офицерские полки Добровольческой армии отсылались пуды черного прессованного табаку, тысячи жестянок с консервами, сотни мундиров тонкого английского сукна, даже граммофоны с пластинками для усиления боевого духа.

С платформ сползали страховидные стальные чудища, вгрызались в поверхность земли зубчатыми гусеницами. Для показа, на виду полков, сносили играючи колючую проволоку в шесть рядов.

В эшелонах, крытые до времени брезентом, стояли мощные гаубицы, корпусная артиллерия, готовая проломить любую оборону. Американский миллиардер Карнеджи подарил целый санитарный поезд — на предмет исцеления пострадавшего воинства.

В штабном поезде, в специальном вагоне, приготовлен был холимый, снежно-белый арабский жеребец по кличке Мальчик, на котором сам главнокомандующий, его превосходительство генерал Деникин, вступит под колокольный звон в первопрестольную победителем.

Могучая сила дремала в миллионах цинковых ящиков, набитых патронами, стыла в орудийных фугасах, перекатывалась картечью в шрапнельных головках.

И все-таки это была только видимость, та открытая сторона другой, незримой войны, в которой доллар, фунт, йена были сильнее пули.

Рухнула, взорвавшись изнутри, огромная Российская империя. История (так считали на Западе), как опытный аукционер, выставила на дешевую распродажу архангельские леса, тучный чернозем Украины, металл Урала, необозримые пространства сибирской тайги.

Главное было — успеть застолбить свои права, ибо разыгрывались богатства крупнее многих клондайков.

Оттого стояли в Архангельске американские и английские крейсеры. Осененные заветом богини Аматерасу: «Весь мир под одной крышей» (подразумевалась «крыша» японская), во Владивостоке высаживались японцы. Полушвед, полубельгиец Лесли Уркварт рыскал лично по рудникам Алтая, стараясь не упустить свинец и золото, которые таили недра под его ногами.

Россия лежала, как туша гигантского зверя под ножом мясника, распластанная на части, и уже грызлись покупатели меж собой, цепляясь за самые лакомые куски.

А в ставках Деникина и Колчака делили будущие портфели будущие министры и обещали, обещали, обещали… все отдать — лишь бы не большевики!

Однако, как всегда, тихие швейцарские старички, обремененные капиталами, дремлющие на террасах горных санаториев, напористые американские дельцы новой формации, сдержанные завсегдатаи лондонского Сити — шли не сами, опытные наемники с высокими чинами и без оных, мастера войны, превосходно оплаченные, подхлестнутые честолюбием и вниманием всего мира, следившего за Россией, делали свое грязное, но доходное дело.

…Через два дня после появления красного аэроплана-разведчика Черкизов получил депешу из штаба Деникина. Ему предписывалось незамедлительно отбыть в Баку для согласования действий с британцами. Черкизов заволновался, английского он не знал, а в грязь лицом ударить не хотел. Решил, что на худой конец сойдет и сопровождающий со знанием французского. Приказал Свентицкому собраться к отъезду.

Узнав об этом, Щепкин сказал:

— Леон! Я тебя никогда ни о чем всерьез но просил. Но на этот раз — дай съездить мне. Я тоже слегка «парле по франсе»… Скажи Черкизову, что нездоров…

— Баку, конечно, не Париж, но я закис в этой дыре и имею право на легкий отдых, — возмутился Леон.

Щепкин знал, что Свентицкого уломать можно. Уговорил, пообещав привезти корзину хорошего вина, новую бритву и фирменного персидского мыла.

Черкизов, озабоченный предстоящей встречей с британцами, согласился и на Щепкина, только спросил:

— А вы «франсе» в каких пределах знаете?

— Объяснимся, — пообещал Щепкин. — Все-таки три года с французами болтал. Перетолмачим все, Виктор Николаевич! Будет худо, если они только по-английски «спикают»!

— Это неважно… — признался нехотя Черкизов. — Мне, поручик, по чину не положено появляться без сопровождающего офицера. А толмачи найдутся.

Щепкин, скрыв усмешку, понял, что Черкизов хочет произвести самое благоприятственное впечатление на британцев.

Однако в Баку с ними разговаривать долго не стали, сказали, что им надлежит отбыть на встречу с англичанами, выделили посыльное судно «Астрабад».

На нем они, немного удивленные, что будут иметь дело с флотом, и вышли в море на рандеву с вспомогательным русским крейсером «Президент Крюгер», на котором временно держал свой флаг англичанин коммодор Норрис, сэр…

Близ Баку посыльное судно приняли для конвоя два торпедных катера «торникрофт», шли по бортам, то и дело обгоняя и совершая круговые эволюции вокруг медлительного «Астрабада».

Эскадра густо дымила за горизонтом. Вид белогвардейских военных кораблей, пахавших серо-зеленое, свободное от льда море, вызвал у Черкизова прилив бодрости. Он с удовольствием разглядывал низкий мощный эсминец «Князь Пожарский», миноноски, вспомогательные суда, меж которыми то и дело бегали юркие паровые катера.

«Президент Крюгер» находился несколько в стороне, к нему буксир приволок вереницу плотов со щитами-мишенями. После стрельб с судна разглядывали пробоины от снарядов.

Длинный корабль выглядел грозно, медленно дрейфовал, изредка подрабатывал машинами, чтобы не сносило с места.

С посыльного судна спустили ял. Не успели Черкизов и Щепкин вымокнуть от волн, как перед взором встал стальной борт флагмана. Боцман-англичанин, скаля зубы, сверху что-то покричал, упала веревочная лестница. Щепкин взобрался легко. Черкизову же пришлось пыхтеть с непривычки, карабкаться по штормтрапу.

Вахтенный офицер, русский, равнодушно, даже в лицо не глядя, провел их по чистой, надраенной до белого блеска палубе в кают-компанию и ушел, сказав:

— Подождите, господа!

Сели в кресла, стали ждать.

Черкизов томился, утонув в глубоком кожаном кресле, облизывал пересохшие от ветра и морской соли губы. Курил папиросы одну за одной, со злостью тыча окурки в пепельницу, на которой изображен адмиралтейский якорь. Щепкин молчал, делая вид, что дремлет.

За стеклами буфета поблескивал хрусталь, стопками стояли фарфоровые тарелки. Фортепьяно, привинченное к полу, чтобы не ездило во время качки, сияло полированной крышкой. На длинном из черного мореного дуба столе латунные кольца под тарелки и стаканы — чтобы удобно было откушивать в штормовую погоду.

— Чисто у них здесь, ни пылинки, в этом им не откажешь — держать матросиков в железных рукавицах. Сумели удержать! Не то что мы, грешные! — сказал с завистью Черкизов.

И тут же вскочил, вытягиваясь. В кают-компанию входили трое. Набычившись, переступил комингс крепкий, коренастый коммодор в черной тужурке с шевронами, седой до какой-то даже синеватой белизны. Широкое, бульдожье лицо его с чуть отвислыми щеками, в брезгливых, высокомерных складках, было загорелое до черноты, обветренное, иссеченное белыми, не тронутыми ветром и солнцем морщинками. За ним шел русский, в чине каперанга, нес в рулоне карту. Борода-скобелевка, баки, выцветшие, старческие глазки. «Где они только откопали эту рухлядь?» — успел подумать Щепкин.

— Знакомьтесь, господа офицеры, коммодор Норрис, сэр! — сказал русский. — Я буду переводить, садитесь.

Третий, тоже англичанин, не представился. Скользнув пытливо взглядом по Черкизову, по Щепкину, отошел в угол, сел в кресло, небрежно закинув ногу на ногу. Одет был в потертую, не первой свежести, кожаную куртку. Бриджи, краги, крепкие солдатские ботинки на толстой подошве. Темные прилизанные волосы его разделял безукоризненный пробор. Чуть удлиненное лицо с тяжелым подбородком, розовая, холеная кожа, нос с горбинкой, лет тридцать, не более. Высок, сухопар, как спортсмены на модных картинках.

Небрежно порылся в карманах куртки, вынул красную жестяную баночку с табаком, короткую трубку, закурил. По кают-компании потянуло сладковатым запахом «донхилла».

Переводчик развернул на столе карту, постучал карандашом, привлекая внимание.

Коммодор начал резко и быстро, нетерпеливо поглядывая на часы, говорить. Русский еле поспевал с переводом. Черкизов весь даже как-то устремился вперед, склонился, стараясь не пропустить ни слова.

Для начала коммодор потребовал указать на карте, где сейчас расположен авиаотряд, вернее, его имущество: аппараты, горючее. Черкизов указал.

Коммодор покосился на второго англичанина, тот еле заметно отрицательно качнул головой.

Коммодор сердито объявил, что такое расположение аэродрома его не устраивает. Авиаотряд нужно перебазировать на новое место, северное километров на сто, вот на эту станцию.

Он ткнул карандашом в точку.

Черкизов вежливо выразил недоумение. Такого приказа из ставки главкома Деникина он не получал. Коммодор коротко заметил:

— Получите!

Сдерживая раздражение, объяснил, что красный флот не удалось запереть в Волге. Пока эскадра ждала полной очистки северного Каспия ото льда, красные корабли буквально вместе с ледоходом вышли из Астрахани, развернулись на двенадцатифутовом рейде, поставили минные заграждения, получили возможность действовать по всему театру. Только в том случае если Астрахань падет, так называемый, народный флот лишится своей главной базы и подвергнется сокрушительному разгрому. («Он говорит, — сказал переводчик, — Астрахань надо вскрыть, как устрицу».)

Черкизов вежливо улыбнулся, но сказал, что все-таки не понимает, в чем, собственно, задача авиаторов.

— Коммодор Норрис, сэр, выражает недоумение, неужели это не ясно? Вы будете подвергать Астрахань бомбовым ударам.

— Прекрасно, — сказал Черкизов. — Но после первой же бомбардировки противник выведет войска из города, рассредоточит их.

— Он говорит… — сказал переводчик. — Что это не имеет никакого значения. Это не главное. Страх, паника, ненависть против коммунистических властей, которые не могут обеспечить безопасность мирного населения, — вот чего вы должны добиться! Люди должны бояться неба! Конечно, будут жертвы. Но поражение на фронте начинается с паники в тылу! Насколько коммодору известно, там, в этом городе, есть и лояльные граждане, которые только и ждут повода, чтобы совершить вооруженный переворот.

— А дальше? — осведомился Черкизов.

— Откроется свободный путь по Волге к верховьям, к Москве. Войска адмирала Колчака с востока, генерала Деникина с юго-запада сольются, соберутся в единый кулак в районе Царицына или выше по Волге, и это будет конец Совдепии.

— Но практически отряд еще не сформирован, — объяснил Черкизов.

— Об этом вам предстоит говорить с сэром Генри Лоуфордом! — переводчик кивнул на второго англичанина. — Он назначен военным советником к вам в отряд, все детали уточните с ним!

Коммодор Норрис быстро пожал руку Черкизову, вышел из кают-компании.

Лоуфорд поднялся, объяснил негромко, с ленцой, что господину Черкизову беспокоиться не о чем.

— Шеф-пайлот сэр Лоуфорд говорит, что доставку людей и остальной техники из Новороссийска он берет на себя, — сказал переводчик. — Вам же надлежит заняться перебазировкой отряда.

Лоуфорд тоже почти безразлично кивнул и вышел.

— Всего шеф-пайлот? И советник? — растерянно пробормотал Черкизов.

— На чины плюньте, подполковник, — негромко сказал моряк, сворачивая карты. — Я вот капитан первого ранга, а у них как мальчик на побегушках.

Черкизов утирал вспотевшее лицо. Не такой представлял он себе встречу с английскими офицерами. Мечтал, разговор пойдет на равных. Щепкин же угрюмо размышлял над услышанным. Такого он тоже не ждал. Надо предупредить как-то наших, что на Астрахань готовится этот страшный удар с воздуха, да не по войскам — по мирным людям.

— А как мы до берега доберемся? — спросил Черкизов. — Снова на этой вонючей шхуне?

— Зачем? — сказал переводчик. — Сэр Норрис уже приказал идти в Баку. Это будет хорошей разминкой для команды.

И вправду, через несколько минут в кубриках «Президента Крюгера» рассыпались звонки боевой тревоги. С грохотом по трапам к орудиям и пулеметам высыпали расчеты. Заливисто пела боцманская дудка, громко звучали команды.

Грузное туловище корабля вздрогнуло от гула машин, из широкой трубы вылетело черное облако дыма. «Президент Крюгер» отсигналил остальным судам эскадры об отходе, широко развернулся и, набрав с ходу блистательную скорость, разваливая острым форштевнем зеленые волны, рванулся на зюйд.

Вскоре русских гостей коммодор через вестового пригласил полюбоваться морем на мостик. Черкизов и Щепкин поднялись.

Коммодор и шеф-пайлот уже стояли на мостике. Сэр Норрис, щурясь от солнца, осматривал в бинокль море. Здесь никогда не бывало спокойно: мелководье, ветры легко разводили волну. Но именно это, видимо, и нравилось коммодору: хорошая скорость, крепкая качка, тугой ветер в лицо.

Щепкин и Черкизов стали чуть в стороне.

Вскорости пришел старший помощник, тронул коммодора за плечо, тот оглянулся. Помощник молча протянул ему небольшой лист бумаги, на котором, отпечатанные по-английски плохим шрифтом, расплывались строчки. Коммодор пробежал глазами. Заголовок странный: «Почему вас не посылают домой?» Этого еще не хватало! Большевистская листовка! Вероятно, подбросили при заправке в бакинском порту.

— Что это? — с интересом спросил Лоуфорд, вглядываясь.

— Обращение к британским военнослужащим от имени коммунистов России. «Братья по классу…», «пролетарии в шинелях…», «играете роль штрейкбрехеров революций»… — усмехнулся коммодор.

— Ну, у меня в отряде этого не будет! — твердо заявил, покосившись на Черкизова, шеф-пайлот.

— О чем болтают? — тихо спросил Черкизов, прислушиваясь к гнусоватой английской речи.

— Не понимаю, — сказал с досадой Щепкин. — Это же не французский…

Тем временем коммодор допрашивал помощника:

— Где нашли?

— В третьем кубрике. Была спрятана за пожарным брандспойтом.

— Кто?

— Я не смог этого узнать.

Коммодор взглянул на сигнальщика, стоявшего рядом. Тот вглядывался в блистающую зелень моря. Хорошее мускулистое лицо, славный парень. Может быть, он?

— Коллинз! — окликнул его коммодор.

— Йес, сэр? — на лице готовность исполнить любой приказ.

— Да нет, ничего… Следить за горизонтом!

Коммодор разорвал листовку на мелкие кусочки, пустил с белой перчатки по ветру. Бумажные клочки взлетели в воздух, понеслись над палубой, пропали за кормой.

…В Баку Щепкин отбился от Черкизова, сказав, что хочет кое-что купить. Взял чемодан, пошел по лавчонкам. Всюду были пустые полки, торговцы в папахах лениво перебирали четки, отвечали:

— Золото есть? Все будет! Бумагу, господин, не берем…

На деникинские «колокольчики», керенки смотрели брезгливо.

Щепкин, припоминая адрес, который ему дал еще в Батуме Силантьев, добрался до Девичьей башни, вошел в узкие кривые улочки старого города, поискал глазами вывеску. Силантьев сказал: «Придешь, если будешь в Баку, в сапожную мастерскую Алахвердиева».

Мастерская оказалась на месте. На жестяной вывеске был намалеван сапог, выведено белилами «Алахвердиевъ. Европейская и восточная обувь. Заходи, пожалуйста!»

Но дверь и окна заколочены крест-накрест досками, покрыты толстым слоем копоти и пыли.

Щепкин окликнул мальчишку, который катал обруч по улочке:

— Где хозяин? Почему мастерская закрыта?

— Э, ара! — испуганно глянул мальчик. — Убили его. Большевик-шайтан был. Понимаешь?

Щепкин еле сдержал себя.

На второй день после возвращения из Баку, под вечер, Щепкин лежал в хате, курил. Леон, зевая, раскладывал пасьянс.

Известие о том, что им предстоит перебазироваться и бомбардировать астраханских обывателей, сделало даже его раздражительным. Только и ахнул, присвистнув:

— Что же это делается, мон шер? Так ведь, глядишь, дойдем до Саратова, а там и на родной дом прикажут бомбой капнуть! По папаше и мамаше? Ась?

— Ну и капнешь, — сказал Щепкин. — За десять фунтов.

Свентицкий ничего не ответил, задумался, кажется впервые за последнее время, всерьез.

В сенях грохнуло, вошел Черкизов, оживленно блестя прозрачными глазами, сказал:

— Поразвлечься не желаете? Лазутчика-комиссарика казачки в степи поймали! Серьезная личность! Ну-с, быстренько!

…Подмораживало. Ледок схватывал оттаявшие днем лужи. За оградой, у колодца, кругом толпились солдаты. Перед офицерами солдатня раздалась. В кругу на земле сидел человек. Щепкина словно ожгло по глазам. Силантьев сидел, привалившись спиной к срубу, хрипло, с клекотом дышал. В бороде блестели кровавые сосульки, рот безобразно распух, разорванный ударом штыка. В подбровьях глубоко прятались голубые глаза, подернутые пленкой, словно большая лохматая птица упала здесь, не выдержав томительного перелета. Страшнее всего были босые ноги: распухшие, как подушки, синевато-черные глянцевые ступни; желтые, как ракушки, ногти — уже мертвые. Видно было, его гнали босиком издалека. Из-под серой от грязи сорочки выпирала широкая грудь во флотской татуировке, ходила ходуном. Подштанники были располосованы по всей длине, не прикрывали стыда. Силантьев время от времени равнодушно отплевывался, на талом снегу оставались темно-красные пятна. Руки за спиной были скручены. Щепкина он словно бы и не узнал, только на мгновение прикрыл глаза.

Щепкин отшатнулся, показалось, все это просто снится. Напоролся на удивленный, внимательный взгляд Черкизова, который успел уловить это движение.

— Погрей-ка его! — приказал солдату Черкизов. — Озяб… Еще простудится!

Солдат сбросил в колодец ведро, слышно было, как оно прогремело на цепи вниз, шлепнулось о воду. Со скрипом начал вращаться ворот.

— Встань! — приказал Черкизов.

Пленный поднялся, покачиваясь. Повернул лицо к закату. В глазах плавали оранжевые блики. Солнце садилось в синий горизонт.

Щепкин оглядел гогочущую огромную толпу, отвернулся, пошел прочь. Не выдержав, оглянулся. Солдат вытащил ведро с ледяной водой, взобравшись на сруб, сверху вылил воду на голову Силантьева. Тот стоял не шелохнувшись, обливаемый прозрачным сиянием, вода была чуть теплее, чем воздух, дымилась.

Из толпы выбрался Свентицкий. Лицо у него было белым, страдающим.

— Пошли, Даня.

Шинельные спины сбились, вскинулись штыки, Силантьева уже не было видно. Только глухой, страдальческий крик вырвался из круга: не человек, сама живая плоть кричала, терзаемая невыносимой болью.

Щепкин рванулся. Свентицкий крепко сжал его руки. Оттолкнул всем телом, почти ударил:

— Ты что? Ты что?

В хате Щепкин уткнулся всем лицом в подушку. Свентицкий сидел притихший, крутил бесчисленные папиросы, курил.

Щепкин вскочил, схватил кобуру. Свентицкий молча стиснул, выломал из руки парабеллум, швырнул на кровать:

— Дурак! Ему уже ничем не поможешь, а себя погубишь… Сиди! И потом — кто он тебе?

— Молчи!

— Брось… — Свентицкий смотрел по-необычному серьезно. — Это тебе сейчас, Данечка, нужно молчать в тряпочку. Черкизов наш не так прост. Допрашивал уже меня, кто ты, да что ты. Я-то помню, как ты еще до Франции с солдатиками в обнимку шлялся! Листовочки мне в карман совал! Не слепой! Конечно, каждый сходит с ума по-своему… Большевик ты тихий или идиот — твое дело. Только меня в это дело не путай! Я еще жить хочу! И тебе, мон шер, того желаю.

Щепкин лег.

Молчали.

Когда тьма затопила хату, света не зажгли.

Ближе к полуночи снова ввалился Черкизов, неся две бутылки хорошего коньяку. За ним денщик внес карбидный фонарь, сиявший ослепительным белым светом. Черкизов отослал его, уселся за стол.

— Вам! — пробормотал Черкизов, кивнув на бутылки. — Выиграл у интендантов! Они считали, он будет молить о жизни, я знал — не будет! Так-с… Не считайте меня мерзавцем. Спектакль был нужен для наших солдатиков. Должны знать, что их ждет! Если переметнутся! Нужно!

Он, не стесняясь, вынул из кармана френча дамскую пудреницу, раскрыл ее, подцепив на перышко дозу, поднес порошок к ноздре, глубоко вдохнул. С минуту сидел, уткнувшись лицом в стол, когда поднял голову, лицо его побледнело, глаза стекловато блестели. Он уставился на Щепкина, усмехнулся:

— Здесь нет пленных…

Подышал на перстень, протер его замшевой перчаткой.

— В октябре прошлого года, — продолжал он, пожевав губами, — в октябре. Заблудились дамочки… Питерские санитарочки… Целый отряд. С красными крестиками. Милые такие девчоночки. Пропустили их, в очередь. Доставили удовольствие целому батальону. А потом — не держим — на все четыре стороны! И что вы думаете? Ушла только одна. Остальные использовали аптечку. Кололи друг друга. Морфий. Не успели отобрать. Так и лежали, словно спали. Тихие такие девочки. Вот так-то, поручик Щепкин!

В виске Щепкина жарко толкалось. Потолок качался, падая на него. Сверкание перстня на белом пальце Черкизова; оранжевый осколок в глазу Силантьева; глухой крик; над степью дымится морозный воздух; белые, замороженные глаза, красные губы Черкизова; ступни босые раздуваются, как глянцевитый пузырь. И стоит, как глыба, Силантьев, по плечам струится текучий мороз.

В мерном покачивании всплыло дергающееся молочное лицо Черкизова. Он грозил пальцем:

— И до тебя мы доберемся, Щепкин! Ты врешь. Ты все врешь! Врешь… А Тубеншляк правду писал! Все верно!

Мутная жаркая пелена упала на глаза.

Что было дальше, он никогда точно не мог вспомнить.

Пришел в себя оттого, что Свентицкий плещет ему воду в лицо.

Черкизов лежал на полу, раскинув руки, лицом вниз, на плечах горбился перехлестнутый портупеей френч, вокруг головы расползалось темное пятно. Чуть заметно, судорожно дергается начищенный сапог, замирает.

В руке Щепкина — он отшвырнул — горлышко разбитой бутылки. Все мокро от коньяка, его терпкий запах дурманит. Испуганно перекошенный лик Леона:

— Ты что наделал?

И гудящая пустота в голове, как будто падаешь в пропасть без дна. Потом он сидел на кровати и безразлично смотрел, как мечется по хате Свентицкий, собираясь в дорогу, швыряет ему планшет, завязывает рюкзаки, сует по карманам банки консервов, умоляюще трясет за руки, тихо бормочет:

— Данька… Данечка… Нам же — пуля! Данечка…

Потом Свентицкий заставил его надеть для тепла комбинезон под бекешу и сам оделся. Исчез. В тени от стола на нелепо вытянутой руке Черкизова весело поблескивал огонек перстня.

По-настоящему пришел в себя он только в степи. Поскрипывали седла. Свентицкий ехал впереди, ведя в поводу его гнедого. Смутно белели пятна талого снега, черная ночь давила сверху, желтым пятном за облаками вспухала луна. Далеко позади беззвучно взлетела белая ракета: кто-то давал сигнал степным казачьим разъездам.

 

6

Когда Нил Семеныч Глазунов, комиссар авиаотряда, сказал Даше Щепкиной, что красная разведка верхами на верблюдах привезла в Астрахань откуда-то из-под Святого Креста ее старшего брата Даньку, без памяти и оголодавшего, Даша заплакала от радости, сразу поверила.

Но привел ее Глазунов в отдельную палату в лазарете, глянула девочка на длинного тощего человека, лежавшего под серым солдатским одеялом, на его покрытое бисеринками пота серое лицо в рубцах и шрамах, рыжеватые усы и прядки седины в светлых волосах — и попятилась.

Никакой это не Данька! Брат был веселый, крепкий, с лицом почти девичьим, румянец во всю щеку, красивый… А это кто?

Даже когда Щепкин приоткрыл мутные глаза и прохрипел, шевеля губами, покрытыми коркой от дикого жара: «Дашка? Ты что, снишься, что ли?» — она испуганно покосилась на Глазунова и ничего не ответила.

Нил Семеныч все понял, сказал, что ходить пока сюда ей не надо. Да и ему тоже врачи запрещают. Недельки через две, когда оклемается хворый, тогда и свидятся сызнова.

На соседней койке в палате лежал еще один, смуглый, чернявый, похожий на цыгана, парень.

Уставился на девочку, смешливо подмигнул веселым глазом и сказал:

— Кес кесе? Кес кесе? Комар муху укусэ! Муха лапкой потрясэ, Парле ву по франсэ?

Могу подтвердить, мадемуазель, что тело, которое лежит под окном, принадлежит именно Даниилу Щепкину, и никому другому…

Даша отвернулась и вышла из палаты. Глазунов побрел за нею.

— Он помрет? — спросила Даша.

— С чего ему помирать? Молодой! — сердито фыркнул Глазунов. — Оголодал здорово. От этого инфлуэнца и прицепилась…

Нил Семеныч был сильно расстроен. Отослал из лазарета Дашу, сам сел рядом с санитаром.

— Сродственник, что ли, хворает? — спросил пожилой санитар.

— Не родственник, — покачал головой Глазунов.

— Чего ж ты тогда за него хлопочешь? — удивился санитар.

Нил Семеныч поглядел на него, усмехнулся. Говори не говори — разве поймет, что Данька для него и впрямь дороже родного?

Связала их судьба накрепко еще там, в корпусном авиаотряде в пятнадцатом году, когда прибыл юный Щепкин на фронт, гордый званием пилота, в унтерских лычках, только что из Гатчинской авиационной школы.

С Глазуновым как с механиком в отряде носились, даже дворянчики-офицерики понимали: в его руках их жизнь.

Казалось бы, что мог механик в тех, полевых условиях? Ну, сменить расчалки, залатать пробитую перкалевую обшивку, заменить погнутую при посадке ось шасси, покрышки поставить… С моторами и того хуже — подменить свечи, клапаны притереть. А Глазунов делал все или почти все: менял моторы, ставил отсекатели на винты, варил, клепал, строгал.

Не было ничего, чего бы он не сумел своими ловкими черными от смазки и железной въедливой пыли руками.

Если он говорил «Порядок!», значит, был действительно порядок. Если угрюмо бурчал, никто не решался уйти в вылет на внешне нормальном «фармане».

Работы было много. Меллеровский завод «Дукс» в Москве тогда гнал на фронт машины, собранные из гнилой фанеры, обшивка лопалась после двух-трех вылетов, расползалась; летели стойки, захлебывались моторы, пайка на бензопроводах оказывалась хилой. Так и пошло, что даже на новых аппаратах никто не решался летать без контроля Глазунова.

Его пытались задобрить, слали в палатку механиков коньяк, балычки из домашних посылок. Он честно делил подношения среди мотористов, бензовозчиков…

Знакомство с Щепкиным началось, когда тот принес в отрядную полевую кузницу нехитрый чертежик, хотел сделать стальную «кошку» своей конструкции для того, чтобы сбрасывать ее на тросе на привязные немецкие аэростаты и рвать обшивку.

С аэростатов, которые плавали над позициями, тевтоны вели корректировку артиллерийского огня и сильно досаждали траншейным героям.

Глазунов сидел в кузне у горна, воздев на нос круглые очки в стальной оправе, читал книгу, толстую и засаленную. Щепкин удивился. Книга называлась «Падение Римской Империи».

— Интересно? — спросил он.

Глазунов посмотрел на него сквозь очки, буркнул:

— Похоже… На нас…

Делать «кошку» отказался.

Щепкин вызвался сам.

Глазунов нехотя кивнул. Из угла следил, как Щепкин сбросил тужурку, надел брезентовые рукавицы, выбрал из горки подходящие стальные прутья, сунул их в горн, начал раздувать мехи. Подобрав кувалду по руке, вымахнул щипцами раскаленный прут, начал охаживать на наковальне. Глазунов поднялся, перехватил щипцы, помог. Когда острые крючья уже шипели в бочке с маслом, закаляясь, он с интересом глянул в лицо Щепкину:

— Где научился?

— В депо, — сказал Щепкин. — В Саратове. Это что! Самая нудная работа, которую я знаю, — клейма штамповать для шпал. Ровно блох куешь!

— Верно, — сказал Глазунов. «Кошку» доделал сам, разговаривая со Щепкиным. Кто да что?

С этого и началось просвещение Данечки Щепкина, нехитрая жизнь которого легла перед Глазуновым как на ладони. Батя, путевой обходчик, мечтал, чтобы старший стал образованным человеком, учился в гимназии. Чуть подрос Щепкин — отослал его в Саратов, где жила тетка Дани, бездетная, ей было полегче — не семь ртов в семье. Кормила, обстирывала Даню, определила в гимназию. Доучился до седьмого класса, из гимназии вышибли — не за политику, за драку с сыном именитого саратовского горожанина Леонидом Свентицким. Ленечка отправился учиться в Петербург в аэроклуб — папаша спровадил подальше от шумных городских скандалов. Щепкин пошел в железнодорожные мастерские — гнать из-под молота гривенники на жизнь. Потом война, погнали воевать за святую, неделимую. Определили в Гатчинскую авиационную школу, где уже учился Свентицкий. Свет-Ленечка не забыл, помог пробиться не в моторно-авиационный класс, а в учлеты — летать, помнил давнюю дружбу.

— Плетеный он, твой Свентицкий! — сказал тогда Глазунов. — Ну да ладно! А за что с ним бились?

— По глупости, — нехотя сказал Щепкин, потому что вспоминать о той саратовской истории не хотелось.

— А чего сейчас хмурый? — осведомился Глазунов.

Оказалось, что экс-корнет лейб-гвардии гусарского полка барон Тубеншляк, сославшись на недомогание, отказался утром лететь на разведку: немцы установили на передовой зенитные орудия, стреляли метко. И хотя была очередь не Щепкина, послали его.

И это уже не в первый раз…

— А чего ты от них ждешь? — спросил спокойно Глазунов. — Тебя сшибут, ну, еще один хам, быдло сгинет. А себя они очень даже берегут.

— Неправды много, — сказал Щепкин.

— Это точно, — согласился Глазунов. — Ты, парень, того… Зайди-ка ко мне вечерком в палатку… Потолкуем.

Вот так и началось превращение Даниила Щепкина, который словно промытыми глазами увидел впервые ясно и просто: даже здесь, на фронте, он обыкновенный батрак, только в шинели…

Через две недели молодость взяла свое. Щепкин стал поправляться.

Как-то днем, приподняв голову с набитой соломой подушки, посмеиваясь, смотрел он, как Леон, зажав нос, стонет от ненависти:

— С-скотина… Скотина ты, Данечка. Из-за тебя муку принимаю!

Свентицкий мотал кудлатой головой, блестящие, черные, как вороново крыло, волосы завивались кольцами. Из-под серой кожи остро выпирали скулы, исхудавшая шея болталась в вороте больничного байкового халата.

Предметом для раздражения Леона был рыбий жир, который приказано было пить ежедневно. Огромная бутыль стояла на подоконнике, мутно просвечивала. Жир согревало сквозь немытые стекла горячее мартовское солнце. Леон отхлебнул жир прямо из бутыли, выругался…

Мосластый, здоровенный, он и в их трудном бегстве оказался физически сильнее. Пал под Щепкиным загнанный, задохнувшийся от жажды конь — Леон заставил его ехать на своем. Вышла еда — не задумываясь, свалил свою лошадь выстрелом из парабеллума в ухо, разделал часть туши ножом; насадил на ивовый прут мясо, обуглил его на костре, заставил есть.

Ветер мел по степи мелкий, как пудра, песок, жег глаза. На оледенелой унылой земле песок лежал как неподвижные низкие волны, от однообразия, безлюдности, монотонного свиста ветра гудела голова. Они держали один курс: на восток. Взяли конины, сколько смогли, пошли пешком дальше. Свентицкий шел сзади, гулко и хрипло, не переставая, ругался. Сначала Щепкин слушал его ругань с интересом. Из нее выходило, что он, Щепкин, есть полный сопляк и истерик, топор в проруби, прореха в среде славного российского авиационного сословия. Леонид проклинал его не переставая, нажимая только на то, что, не будь он его другом и товарищем по проклятой гимназии — пальцем бы он, Свентицкий, не шевельнул и шагу бы не сделал для спасения сего идиота, кретина, микроцефала, юродивого… Болтаться бы ему, Щепкину, в намыленной петле за покушение на слугу отчизны, коий, ясное дело, уже закопан в мать сыру землю с расколотым черепом.

Щепкин не выдержал:

— Слушай… Тогда зачем ты со мной идешь?

— Я не иду с тобой, — сказал Свентицкий. — Я тебя, дурака, веду. Не мог смыться без сокрушения черкизовского черепа? Сказал бы. Проводил бы я тебя как человека! А теперь что? Куда я-то пру? На расстрел? Ты-то, оказывается, к своим… А я-то, хрен нерасцветший?

— Ну и остался бы…

— Дурак! Когда он за шпалер схватился и на тебя полез — я его тоже двинул! Инстинктивно: не выношу, когда тебя бьют, мон шер…

Он смотрел грустно, моргая воспаленными веками, в сизой щетине застрял песок.

На шестой день, когда еле волокли налитые свинцом растертые ноги, наткнулись на калмыцкую юрту. Она оказалась брошенной. Из-под драных кошм, как ребра, просвечивал плетенный из ивняка остов. В — юрте, занесенной снегом, нашли ржавый котел, впервые сварили похлебку, заночевали. А утром Щепкин не мог подняться. Ему было жарко и хорошо. Он заболевал.

Дальнейшее помнилось смутно.

В памяти осталось только мерное качание, плывущая земля и боль от веревок, которыми его привязывал кто-то к высокому верблюжьему седлу.

Очнулся он уже в Астрахани, вот здесь, на этой ржавой койке.

Свентицкий, выпив рыбий жир, поглядел на Щепкина:

— Ржешь?

Он подошел к окну, оперся руками о подоконник, несколько раз отжался.

Мускулы, как веревки, вздувались на руках.

— Значит, уже здоров! Кормежки бы побольше! Может, попросишь у своих идейных друзей?

— И так кормят как могут! — спокойно ответил Щепкин.

Свентицкий прилип к окну, глядя на улицу.

— Жмет мой любимый Шерлок Холмс… Как увижу его, аж трясет от любви!

Это он о допросчике. Из местной городской ЧК.

Следователь и впрямь был чудной. Совсем мальчишка, лет девятнадцати, в слишком большой гимназической тужурке, явно с чужого плеча, толстоморденький. Когда Щепкин, придя в себя, рассказал ему о смерти Силантьева, следователь, не стесняясь, заплакал:

— Ах черт! Какой человек был!

Теперь следователь приходил каждый день, как на службу, приносил в парусиновом портфеле чернильницу-невыливайку, ручку со школьным пером, большую амбарную книгу, садился в углу за шаткий стол и, уставившись на Леона круглыми желтоватыми глазами, начинал небрежно спрашивать. Флотский наган в черной кобуре, который болтался у него на заду, казался лишним. Леон сначала не принял его всерьез, даже попробовал наорать, однако парень оказался твердым орешком. Глядя в упор сразу озлевшими глазами, сказал:

— Если вы спасли нашего товарища Щепкина — это еще ничего не значит! Может быть, у вас задание такое было: спасти и войти к нам в доверие… И вы, товарищ Щепкин, не ерзайте; это моя работа!

— Работать — работай! — сказал Щепкин. — Только зачем же его оскорблять?

— Разве я оскорбляю? — Парень (фамилия его была Молочков) неожиданно улыбнулся, и, казалось, сразу же засмеялось в нем все: веснушки засмеялись, короткий толстый носик весело вздернулся, щербатые зубы запрыгали: — Из зверинца павлин сбежал. Хозяин зверинец бросил — кормить нечем! А он удрал. Всей чекой павлина ловили. А его флотские съели. Одни перья остались. Хотите — подарю?

Он вынул из кармана длинное мятое перо с сине-зеленым глазком, пустил его по палате. Свентицкий поймал перо, раскланялся:

— Это, конечно, скрасит мне жизнь! Мерси!

Молочков тут же спросил у Свентицкого:

— Сколько стоило обучение на диплом пилота в летной школе Российского аэроклуба в тринадцатом году?

— Тысяча рублей, — растерянно сказал Свентицкий. — А что?

— Откуда же вы их взяли, Леонид Леопольдович? — спросил он. — Это ведь сумма! На эту сумму не менее двух сотен коров купить можно было. В предыдущие времена — целый капитал! Кто за ваше обучение платил?

— Отец платил, — сказал Свентицкий.

— Свентицкий Леопольд Романович? — сказал Молочков. — Так я понимаю? Паровые мельницы в Саратове, продажа муки оптом и в розницу, поставка сортовых семян и молотилок?

— Откуда это вам известно? — спросил Свентицкий.

— Любопытно же, — сказал Молочков.

— Э-э-э… простите… — Свентицкий смотрел просительно. — Меня, видите ли, мучают сыновние чувства… Как с папашей?

— А что ему сделается? — вздохнул Молочков. — Живой.

— Гран мерси! — сказал Свентицкий. — Нельзя ли подробнее? Зов крови.

— Нельзя, — сказал Молочков. — Вот вы лучше скажите, не говорил ли при вас подполковник Черкизов вот о чем: откуда отряд будет получать боеприпасы? Прямо из Ростова, из Новороссийска или из Энзели?.

— Кажется… через Новороссийск! Не помнишь, Даня?

— Он при мне не говорил, — отвечал, подумав Щепкин. — Но писарь накладные в Новороссийск отправлял…

Молочков перебивал, записывая в амбарную книгу сведения. Сдувал с пера волосинки, строчил, чуть высунув от старательности кончик розового языка. Со стороны взглянуть — не грозный чекист, старательный школьник катает под диктовку упражнение на суффиксы.

Вчера Молочков не появился.

И это встревожило Свентицкого.

— Эх, картишек нет! — сказал он. — Судьбу бы спросить! Что ждет впереди некоего Свентицкого? Может, как проклятого отпрыска — стенка?

— Брось, — поморщился Щепкин.

— Свечку не забудь поставить… — вздохнул Свентицкий. — За упокой души раба божия грешника Леонида. Хотя, в общем, мне-то плевать! Все было у меня: в небесах наподобие птицы феникс парил, вина лучшие жрал в свое удовольствие и даже сверх него, девы меня обожали, а мадам Ренэ (которая тебе даже не померещится) лично орошала мою грудь светлыми парижскими слезами после посещения ресторана «Максим»… Всего и содрала — триста франков! Но зато антраша демонстрировала, что наш высший пилотаж! С препарасьонами, фуэтэ и пением национального гимна без пеньюара.

Он кривил рот в ухмылке, но глаза его были непривычно серьезными.

— А в чем твоя вина? — сказал Щепкин. — При революциях ты в России не был… Ну, сын… Ну, офицер! И все?

— Была бы голова, а вина найдется, — сказал Свентицкий. — Я ведь, мон шер, твоим друзьям клятв давать не буду, что за них жизнь положу. Я никому клятв не давал. Даже самому себе. Однако, ежели замолвишь словечко, с тобой останусь. Сапоги там чистить, самовар ставить, за «мерзавчиком» сбегать. Я способный, научусь…

— Заткнись! — тихо свирепел Щепкин.

— Смех смехом, — опустил голову Свентицкий. — А ведь и вправду, что со мной будет?

— А вот это уж, Ленька, тебе самому решать… — сказал Щепкин. — Или с ними, или с нами.

— А если я желаю сам по себе? — возразил Свентицкий.

Открылась дверь. Санитар внес узел, в нем были их комбинезоны, ботинки, краги. Отдельно бросил на стол стираные гимнастерки, галифе, спрессованные глажкой в плотный пакет.

— Одевайте одежу!

Комбинезоны они надевать не стали. Гимнастерки, видно, парили, от них резко пахло карболкой, плохим мылом, рукава заскорузли, слиплись. Не хватало и многих пуговиц.

— Обычно они расстреливают на рассвете… Под рокот барабанов, — бормотал Свентицкий, одеваясь. — Но для меня, вероятно, будет сделано исключение?

Когда оделись, санитар мотнул головой:

— Идите вниз… В канцелярию…

Сам за ними не пошел, распахнул окно, с улицы ворвался воробьиный писк.

Молочков встретил их в канцелярии, оглядел придирчиво, сказал:

— Ну и видик у вас…

Во дворе ждал потрепанный, покрытый весенней грязью «паккард» с выбитыми фарами и мятыми сиденьями, из которых лезла вата.

Шофер в кожаной куртке дремал, привалившись к рулю.

Они уселись втроем на сиденье сзади, шофер надавил грушу сигнала, выехали из ворот лазарета.

Хмельной, теплый воздух кружил голову Щепкину. Запах распаренной мартовским южным солнцем, влажной после недавнего дождя земли ударил, как кнутом. Синева опрокинулась над крышами невысоких окраинных домиков города, белая стайка голубей металась над головою… Ах черт! Хорошо! Они жадными глотками пили воздух, вертели головою, успевая заметить то, что уже стало для них непривычным: по деревянному тротуару идет женщина в белой косынке, вышагивает, подоткнув подол, чтобы не замараться в жирной грязи; у косой афишной тумбы уткнулись в розовый лист какого-то приказа по Астраханскому гарнизону два плотных мужичка в мочальных картузах, испуганно покосились на автомобиль, сняли картузы, поклонились; жеребенок, глядевший в лужу, услышав рокот мотора, вздернул пушистую метелку хвоста, отскочил, взбив брызги, но недалеко — косил глазом на автомобиль: и страшно, и интересно. Мелькали распахнутые ставни, женщины мыли окна, стоя на подоконниках, под мостом над протокой грохнуло, улетая, эхо; открылась и убежала за дома плоская, серая, покрытая белыми полосами пены Волга.

Заголосил где-то близко за домами паровоз, тут же распахнулось огромное окраинное пространство с полоской редких тополей по горизонту, могильными памятниками, оградками; дорога пошла нырять по выбоинам, «паккард» полз, переваливаясь, скрипел, брызгал грязью. Кладбище было большим и беспорядочным, могилы разбегались, как испуганные, от небольшой кирпичной часовенки, стоявшей в самой гуще. Хилые деревца мотались под ветром.

Свентицкий покосился на Молочкова, сказал:

— Так я и думал. Месье, вы не напишете от моего имени папе? Я не хочу, чтобы наш фамильный саратовский склеп был лишен моего праха. Его же батенька из гранита отгрохал… Уральского… На вечные времена.

— Вы знаете, шутите, да не очень, — неприязненно покосился Молочков. — От ваших шуточек знаете чем пахнет?

«Паккард» обогнул кладбище, и стало видно поле, песчаное, покрытое редкой ржавой травкой. На краю его был железнодорожный тупик. Там стояло несколько бурых теплушек. Близ поля, в гуще небольшого сада (деревья, еще голые, просвечивали насквозь), виднелось деревянное двухэтажное здание с башенками и колоннами, множеством окон и крылец, похожее на дачу какого-нибудь разбогатевшего на осетрах местного купчины. Над зданием полоскался вылинявший красный флажок, чуть выше него, на мачте, пузырился полосатый «колдун» — метеорологическая колбаса из полотна, непременный знак каждого приличного аэродромного поля.

На поле — Щепкин даже привстал от радости — парусила под ветром огромная авиационная палатка, вся в заплатах, временный ангар для укрытия и обслуживания аппаратов — вещь знакомая. А на самом поле были видны машины.

Солидный и большой «Фарман-30», «тридцаточка», как его называли, стоял полувыкаченный из авиапалатки. Чуть в стороне была видна двухместная машина неизвестной марки. Впоследствии Щепкин узнал, что это настоящий гибрид: фюзеляж от «лебедя», шасси с «анасаля», мотор с «сопвича». Остальные пилоты называли машину «бутербродом», но хозяин ее, Кондратюк, упрямо именовал «сопвичем». Сейчас на плоскостях этого мощного сооружения мотористы подновляли звезды…

Звонкий, тугой гул, знакомый до боли, с ясным металлическим призвуком, который дает только ротативный мощный мотор «гном», вращающий под капотом бешено цилиндры вокруг неподвижного вала, шел от одноместного истребителя «ньюпора». Тупорылый, с короткими, похожими на плавники крыльями и скошенным изящным хвостовым оперением, он катился по полю, подпрыгивая на толстых пневматических шинах. Над кабиной виднелась кожаная голова авиатора, он пробовал, видно, мотор, гоняя его на разных режимах. Поле исполосовали влажные треки от колес.

Ясно было, что «ньюпор» недавно ремонтировали, на плоскости сверху ярко блестел жестяный бензиновый бачок, его не успели закрасить. Зато капот рдел от алой эмали. «Ньюпор» выглядел кокетливо и ухоженно…

На звезды здесь краски не жалели, они выглядели празднично, огромные и маленькие украшали и плоскости и фюзеляжи.

Одним взглядом жадно охватил Щепкин аэродром, успел заметить груду бочек в стороне, охраняемую часовым, плотников на двух новых сараях, брезент, расстеленный на земле, на котором оружейники собирали «льюис» на высоких тонких ножках, успел вдохнуть тот неповторимый аромат аэродрома, ту смесь запахов бензина, подгорелой касторки, лака, резины, которая волнует каждого человека, имеющего отношение к авиации, как «паккард» подкатил к даче и Молочков сказал:

— Слезай, приехали…

Они поднялись на второй этаж, в комнату, окна которой «фонарем» выходили на поле. За столом сидел аккуратный небольшой человечек с задумчивыми голубыми глазами, бритый наголо, за ворот заткнута салфетка, ножом и вилкой красиво ел ломтики хлеба, макая их в тарелку с подсоленным — крупинки соли не успели расе таять — растительным маслом. Вид у него был довольный, словно наслаждался по меньшей мере осетриной.

— Вот привез, товарищ Туманов, как вы просили… — сказал Молочков.

Туманов встал, щелкнул каблуками.

— Спасибо, Молочков! Можете быть свободны!

— Не могу! — возразил Молочков. — У меня еще дело есть.

Он покопался в портфеле, вынул и протянул Щепкину листок. На нем на машинке под копирку было отпечатано, что «гражданин такой-то (фамилия Щепкина была вписана от руки аккуратным школьным почерком) ручается за гражданина такого-то (фамилия Свентицкого была вписана тоже старательно) и гарантирует, что…» Далее шло перечисление, чего не должен делать Свентицкий. Не делать он должен был многого. Заявлений против советской власти и ее органов, контрреволюционных поступков, распространения враждебных слухов, вооруженных выступлений… Перечень занимал полстраницы. Не сказано было только, а что же должен был делать Свентицкий.

В конце заявлено было прямо и категорически: «В случае неисполнения вышеперечисленного поручитель несет кару по всей строгости законов за поручаемого».

Свентицкий, заглядывавший через плечо, с уважением засвистел.

— Ох ты! Неужели решишься, Данечка?

— Не мной придумано, — угрюмо сказал Молочков. — Не помешает.

Щепкин подписался.

— Я к вам, товарищ Щепкин, претензий не имею, — сказал Молочков. — И вы на меня тоже не обижайтесь. Служба есть служба. Мы еще свидимся.

Молочков улыбнулся и вышел.

— Поскольку мой лучший друг, товарищ Щепкин, выдал вексель на мою лояльность, я имею право задать вопрос? — Свентицкий оживал, хамея на глазах.

— Да, — кивнул Туманов.

— Вы меня намерены задержать? Здесь?

— Извините, намерен! Предлагаю служить в нашем авиаотряде, командиром которого я имею высокую честь состоять…

— Летать я не против. Но не в этой дыре! — перебил Свентицкий. — Я хочу домой! Или хотя бы в Москву! Белокаменную! Златоглавую! К Царь-пушке! И вы не имеете права…

— Может быть, вы пока прогуляетесь, гражданин Свентицкий?

Свентицкий оскорбленно вздернул голову, вышел.

— Это он так… Останется, — сказал Щепкин.

— Останется не останется — вам его лучше знать. Как скажете, так и будет! У нас сейчас в авиации все бывает. Среди летного состава каждый второй — сомнителен. Сеют их, просеивают, а толку? Слыхали, может быть, что в январе в Воронеже стряслось?

— Откуда? — засмеялся Щепкин.

— Капитан Свешников увел к белым весь авиаотряд! Перелетели! Девять машин!

— Много… — согласился Щепкин.

— На карту взглянете?

— Непременно.

Туманов разложил на столе потертую на сгибах карту, всю в старых карандашных пометках, в дырах от ластика.

— Спасибо вам за своевременное предупреждение о том, что британцы будут бомбардировать город! — сказал он. — Населению, пока без разъяснений, приказано крепить погреба, заняться убежищами. Имеется на весь гарнизон одна зенитная пушка, но к ней нет снарядов. Обещали прислать. Значит, как ни раздумывай, а основная тяжесть обороны воздушной падает на наш отряд. Пилоты у меня из разных частей, и хотя еще не совсем притерлись друг к другу, но летать могут. Тут другое дело, товарищ Щепкин… Раз есть против нас летчики, значит, придется с ними драться. А стрелять мои в воздухе еще не очень ловки. Да и за зиму отвыкли… Как вас там, во Франции, учили этому делу?

— Само собой…

— Вот и возьмитесь. Для начала. Чтоб они у нас и сами стрелять могли, и чужой пальбы не боялись.

— Хорошо, — сказал Щепкин.

— Теперь взгляните на карту, товарищ Щепкин. Вот эти пометки означают промежуточные площадки, которые мы оборудовали за зиму. Что такое площадка? Три-четыре бочки с бензином, касторкой, немного медикаментов, патроны… На каждой по два-три бойца. Охрана.

— Маловато их… Площадок.

— Сколько смогли, — сказал Туманов. — Зато в дальнюю разведку ходить сможем… Что в сторону Гурьева, на Александрово-форт, что в сторону Святого Креста…

— Это все хорошо, — согласился Щепкин. — Только в одном славяно-британском корпусе уже почти восемьдесят машин. И все новехонькие, последних марок: «де-хэвиленды», двухместные, тяжелые… «эс-и-файфы»… А у вас сколько машин?

— Пять. Битые.

— Трудно будет…

— Тут еще были сведения от товарища Силантьева: на острове — база морской авиации, летающие лодки, шесть штук. И под Кизляром, вот здесь, — он ткнул в карту, — тоже аэродром.

— А вы Силантьева знали? — удивился Щепкин.

— Храбрый был человек… — вздохнул Туманов. — Ничего не боялся. Как он из Батума в Астрахань добрался, никто не понимал. Приходил, спрашивал, нельзя ли отсюда в район Баку воздухом листовки для англичан переправлять.

— Какие листовки?

— Не все же британские матросы покорны офицерам. Многие уже соображать начинают, против кого их воевать привезли. Вот для них здесь, в Астрахани, и печатаются листовки на английском. Потом как-то переправляют. А воздухом у нас не выходит. Расстояние… А как его схватили?

— Тиф прихватил. Он у калмыков в юрте отлеживался. Кто-то из богатеньких выдал.

— А ведь он к вам шел, — сказал Туманов. — В штаарме встревожились. Слухи пошли, что в отряде у вас чуть ли не полсотни машин. Так он по льду, по кромке, один ушел… Глупо как! Не повезло…

 

7

К апрелю в отряде Черкизова, который уже перебазировался на новую станцию, собралось шестеро разысканных в пехотных полках пилотов. Среди них прибыл и барон Тубеншляк. Удивленно уставился на отощавшего Черкизова, еще не снявшего повязки с головы:

— Кто же это тебя так, Витюша?

Черкизов в подробности входить не стал. Было стыдно: нанюхался кокаину в ту чертову ночь, проболтался. Не скользни граненая бутылка вдоль виска, лежать бы ему в могиле. Единственное утешение — по весне казаки наткнулись на два тела в степи, видно, люди замерзли. Весеннее тепло разъело тела до неузнаваемости, но Черкизов, услышав, решил: они.

— Ну-с, Щепкин — этот быдло… — не удивился барон. — Но Леон?! С ним?!.

Черкизов рассуждать над тонкими движениями душ беглецов не стал, не до того было. Из штаба только что пришло известие: едут британские авиаторы, дабы своими усилиями споспешествовать скорейшему разгрому красных войск. К их приезду Черкизов был готов: новенькие «де-хэвиленды» и «сопвичи» уже извлекли из ящиков, собрали, проверили моторы, даже порулили немножко. Но взлетать никто не решился, земля была еще влажной и вязкой.

Черкизов не хотел ударить лицом в грязь перед шеф-пайлотом Лоуфордом. Выбрал в поселке три самых богатых дома, приказал хозяевам приготовиться к приему именитых постояльцев, блюсти в домах чистоту, исполнять все желания мужественных героев. Хозяева приказ поняли по-своему. В трех дворах начали предсмертно вопить свиньи, которых кололи на угощение, из погребов выкатывали бочонки недурного местного вина, потрошили кур…

В утро, когда должны были приехать британцы, блистающие свежим лаком аппараты повыкатывали из авиационных палаток, выстроили крыло к крылу в линейку. Обслуга застыла в шеренге по двое вся трезвая.

Русские авиаторы на этот случай припарадились, поскидывали кожаные, промасленные тужурки, надели френчи. Тубеншляк был в белых перчатках, желтом, как апельсин, шлеме, небесно-голубом, сшитом по заказу мундире неизвестного рода войск.

— Ты бы, Митя, того… — сказал Черкизов. — Что ты как попугай? Что у тебя хаки нет?

Тубеншляк обиделся, краснея, сказал:

— А, пошли вы все… Не нравится, могу и уйти!

— И уйди, Митя, уйди, — мягко сказал Черкизов.

Тубеншляк выругался и вправду ушел.

С утра на мачте, где обычно болтался полосатый мешок для измерения направления ветра, подняли трехцветный флаг Российской империи, на крыльях аппаратов тоже были трехцветные русские знаки, и, глядя на них, Черкизов подумал, что все настолько напоминает предвоенные дни, что кажется, не было ни германского фронта, ни революций, ни бесчисленных бегств и отступлений.

От влажного запаха земли, ясного синего неба, громких команд настроение у Черкизова поднялось, даже головная боль, которая его теперь мучала постоянно, исчезла, и он почувствовал себя сильным и молодым.

Оглядев аппараты, пилотов возле них, посыпанную белым песком полосу, по которой он поведет гостей, толпу сельчан, белые платочки и черные картузы которых виднелись вокруг аэродромной площадки, Черкизов решил, что все готово, приказал штабс-капитану Марвину следить за порядком и сел в староватый, но чисто вымытый автомобиль. До станции, где должен был остановиться поезд, было с полверсты, и Черкизов надеялся обернуться быстро.

Покачиваясь на подушках автомобиля, который бойко катил по еще не оттаявшей дороге, он весело думал о том, что с британцами нужно сразу же постараться наладить дружеские отношения, приветить и что от этого может многое измениться в его судьбе.

Сойдя с автомобиля у желтого станционного здания, он пожалел, что не догадался здесь выстроить почетный караул. Однако для почетного караула нужен был бы оркестр, а оркестра не было. И Черкизов решил, что ничего, сойдет и без караула.

Из здания вышел сонный, пухлый с перепою железнодорожник, сказал, что поезд уже на перегоне. Черкизов посмотрел на его сизую рожу: в волосах торчал пух от подушки. Брезгливо морщась, приказал спрятаться и не портить своим видом торжественность встречи.

Когда далеко на рельсах вспорхнул белый дым, Черкизов напружинился, поправил фуражку, проверил, все ли пуговицы застегнуты на френче.

С громом прокатился мимо него локомотив, обдал теплом, сипением. Черкизов изумленно вздернул бровь: он не ждал, что состав будет таким большим. За локомотивом прошли платформы, на которых были сложены в штабеля полосы рифленого, гнутого железа, затем платформы с множеством крытых брезентом ящиков, бочек, затем четыре опечатанные теплушки, затем еще платформа, на которой стоял черный, лакированный, даже по виду новый автомобиль «рено». Зазвенели буфера, состав остановился, к двум вагонам первого класса, которые были прицеплены в хвосте, Черкизову пришлось бежать.

Он ждал, что из вагонов кто-нибудь выйдет, но из одного окна только высунулась темная, причесанная на косой пробор чья-то голова, взглянула безразлично мимо Черкизова и исчезла. Он постоял минут пять у ступенек, прислушиваясь к невнятным голосам, смеху, звяканью посуды. Хотел было уже войти в вагон, когда из тамбура вышел милейший полковник Ер-Назаров, спрыгнул на землю, глянул на него из-подо лба:

— Здравствуй, Черкизов.

— А где… все?

— Завтракают, — почтительным шепотом сказал Ер-Назаров. — Чай пьют. Понимаешь, с молоком.

Взял Черкизова под локоть, повел вдоль состава, сказал восторженно:

— Видишь?

— Что?

— Все с собой везут… Европа! Даже сортир разборный. А это вот — барак… тоже разборный, — ткнул он в платформы с кипами гнутой рифленки. — На каждого по каюте.

— Я им жилье приготовил.

— Это они, знаешь, сами решат, — вздохнул Ер-Назаров. — А вот это… — он снова ткнул в огромный ящик на платформе, — личный аэроплан шеф-пайлота сэра Лоуфорда… Он его сам перестроил для дальних разведок.

— Знакомы уже… — небрежно заметил Черкизов.

— Знакомы не знакомы — твое дело. Но если с его головы хоть волос упадет — головой же и ответишь!

— У меня здесь не институт благородных девиц — боевой отряд! — удивился Черкизов.

— Это все понятно… — вздохнул Ер-Назаров. — И все-таки сам главком приказал: беречь их! Тут у тебя все спокойно?

— Да.

— Проверим.

Из вагона посыпали ладные, молодые парни. Все в одинаковых хромовых куртках, с непокрытою головою, в длинных брюках, ботинках. Сошли на землю, начали оглядываться. Один из них, смеясь, сказал на ломаном русском:

— А где верблюды?

— У тебя в отряде кто-нибудь английский хоть немного знает? — спросил Ер-Назаров.

— Тубеншляк!

— Это хорошо. Приставишь к ним, обойдемся без моего переводчика. Он в ставке нужен.

Черкизов не успел ничего ответить, потому что из вагона, попыхивая трубкой, вышел Лоуфорд в темном штатском костюме. За ним спустился веснушчатый переводчик с подвязанной щекой, видно мучался зубами.

Черкизов, напрягшись, подошел, вскинул руку к виску, доложил, что рад прибытию коллег, что отряд ждет и он как командир отряда предлагает всем незамедлительно отправиться на аэродром.

Лоуфорд одобрительно покивал, но сказал через толмача, что поедет, как только снимут его автомобиль.

Британцы набились в автомобиль Лоуфорда, сам он сел за руль. Черкизов и Ер-Назаров поехали впереди, указывая дорогу.

На поле Лоуфорд остановился только на минуту, мельком глянул на российский флаг на мачте, не вылезая, скользнул взглядом по аэропланам, русским авиаторам, которые отдавали ему честь в ожидании представления, по толпе. Черкизов подбежал к его автомобилю:

— Я хочу познакомить вас с летным составом!

— А разве русские умеют летать? — ответил тот.

Оглянувшись на своих, Черкизов услышал, как штабс-капитан Марвин крепко, не стесняясь, выругался.

Черкизов даже растерялся, но Лоуфорд, глядя поверх его головы, пояснил, что русским авиаторам надлежит немедленно отбыть к эшелону и выгрузить имущество. А сейчас — в штаб!

Английские пилоты остались на улице у штаба. Изумленно уставились на девушку в длинной юбке, которая прутиком гнала гогочущих гусей.

Лоуфорд, войдя в дом, объяснил, что у него имеется полный состав — пилоты, летнабы, механики для обслуживания всех машин авиаотряда. Люди опытные, прибыли частью с Балкан, частью из Британии. Черкизов растерянно удивлялся: он не понимает, что же в таком случае будут делать русские авиаторы. Шеф-пайлот заметил, что сначала он должен проверить, как хорошо они могут летать, и только после этого решит, можно ли доверить русским столь дорогие аппараты.

Слушая его, Черкизов начинал понимать, что с приездом этого человека его звание командира авиаотряда приобретает весьма зыбкие очертания и что ничего теперь не произойдет без этого вежливого молодого господина.

Переводчик гнусавил, мыча, хватался за щеку, его сверлила зубная боль. Лоуфорд, поморщившись, осведомился, нет ли более способного к работе переводчика?

— Тащи своего Тубеншляка! — приказал Черкизову Ер-Назаров.

В поселке барона не нашли. Черкизов, сердясь, поехал на станцию.

У эшелона толпился весь состав отряда, гомоня, сгружали рифленку, спускали ящик с личным аппаратом сэра Генри. Русские офицеры сидели под стеной на солнышке, курили, поглядывали, как стараются солдаты из охраны и мотористы. Тубеншляка среди офицеров не было.

— Это что ж, нас на помойку, Виктор Николаич? — обиженно спросил штабс-капитан Марвин.

— Все будет хорошо! — ответил Черкизов. — Притремся.

В поселке Черкизов подъехал к хате, где квартировал Тубеншляк, еще раз проверить, может, все-таки дома? В хате его не было, но за сараем что-то голубело. Черкизов прошел за сарай и увидел барона. Митя спал на кипе соломы, похрапывая. В ногах его стояла початая четверть мутного самогона и стакан.

Черкизов растолкал барона и, когда тот прозевался, объяснил, что его ждут.

— Тенк’ю, вери матч, вандерфул и вообще «Правь, Британия, морями!» — заорал Митя. — Спасибо моей гувернантке мисс Смит, что обучила аз грешного британским словесам… Гип-гип, ура!

— Ты чего это? — рассердился Черкизов.

— А то, что вы у меня теперь, господин подполковник, в кулачке! — сказал Митя злорадно. — А как не захочу переводить или переведу не так?

— Зачем, барон?

— Ладно, ладно, Витюша… — сказал Тубеншляк. — Я тебе, ты мне. Начнется заваруха, ты уж меня, сэр, побереги. И во всякие дерьмовые полеты не назначай. Я теперь твой язык.

— Уже торгуешься?

— Что поделаешь? — пожал плечами барон.

Когда он сполоснул опухшее лицо и привел себя в порядок, Черкизов повел его к Лоуфорду, тревожась, как Тубеншляк справится с порученным ему делом. Но услышав бойкую Митину скороговорку, увидев, как оживился Лоуфорд, облегченно вздохнул.

Шеф-пайлот приказал немедленно начать сборку его личного «эс-и-файфа», назначил на завтра проверочные полеты.

— С тебя начнет, — сказал злорадно Черкизову барон.

Далеко за полночь, когда при свете костров солдаты еще собирали британцам барак из рифленки, а сами «пайлоты» спали, ублаженные сытной едой, в домах, Черкизов пришел в хату к Тубеншляку.

Митя сидел томный и усталый, отпаивался рассолом.

— Пришел разнюхивать, Витюша? — осведомился он.

— Кто он, этот Лоуфорд? — суховато спросил Черкизов.

— Сэр Генри? — переспросил Митя задумчиво. — Тут, Витюша, с одного раза не разберешься. Сам-то он неразговорчив, но коллеги, что знают, выболтали. Пилот прекрасный. Имеет орден Британской империи. Рекордист, летал на дальность, на высоту. Воевал с немцами во Франции. Сбивал. Его тоже сбивали. В общем, калач тертый… Не смотри, что молодой.

— Что молодой, это хорошо… — сказал Черкизов.

— А ты обратил внимание, что за мотор стоит на его «эс-и-файфе»? — спросил усмешливо Тубеншляк.

— Нет…

— А ты обрати! — посоветовал Митя. — Там на моторе три буковки нарезаны «DDL». Что означает «Дональд Дэвид Лоуфорд». Ладно, не таращь глаза, все одно без меня не поймешь. Это его папаши позывные. У них семейный заводик по производству авиационных моторов. Конечно, не «роллс-ройс», не «сальмсон», дело, видно, только разворачивается, но мотор мощный, зверь. И на остальных машинах тоже моторы заменены на такие же… Так что, Виктор Николаич, он, по-моему, сюда прибыл как на испытательный полигон, товар своего папаши проверить в деле, рекламку провернуть. У них там моторист один есть, из Бирмингема, так он моего самогону хлебнул и разоткровенничался. Между фирмами спор был большой, какие моторы нам поставлять, пока он выиграл…

— Ну что ж… — сказал Черкизов. — Деловые люди. Это хорошо.

— А я разве против? — вяло зевнул Тубеншляк. — Не все одно, на чьих движках летать — лишь бы большевичкам по печенкам наподдать.

 

8

Даша Щепкина проснулась еще до света, кинулась к столу, глянула на койку: так и есть, Даня уже ушел, аккуратно застелив койку серым солдатским одеялом. На столе в кастрюльке стояла нетронутая каша: не завтракал, оставил еду для младших.

Даша сердито нахмурилась, вздохнула тяжко: «Ох, господи! Совсем себя изведет!»

Чудно как-то: то ли есть брат, то ли нет. Поднимается еще затемно, уходит на свое аэродромное поле, возвращается тоже среди ночи, приходит на цыпочках, чтобы не будить детвору, молча потреплет Дашу по голове, скажет два-три слова и падает, засыпая на ходу, подкошенный усталостью, худой, в черных пятнах машинного масла, с руками, разбитыми в кровь работой. Все мастерит что-то.

Вот и сегодня среди ночи встал, вышел во двор, чтобы не будить девчонок и младшего братана, что-то пилил, стучал молотком…

Даша засветила каганец, сняла с полки толстый том энциклопедического словаря на букву «В», стала читать, шевеля губами: Даня сказал, чтобы больше читала, надо быть образованной. Книги в доме, где поселили щепкинских ребят по приезде в Астрахань, были, дом принадлежал ранее какому-то недобитому буржую, владельцу бондарной мастерской, которого выселили за зловредность из города.

Хороший дом, чистый. И грядки Даша уже вскопала в палисаднике, надо посадить редиску, лук, чтобы младшие не только кашу да воблу ели. Заботы…

Над кладбищем близ аэродрома стелился рассветный туман. Из него торчали кресты. Веселый пташий щебет стих, птицы прислушались к звонкой пулеметной очереди. Снова твердо застучало, словно швейная машина. Из дачки на аэродроме, неумытые, выскакивали красвоенлеты.

— Что? Где? Кто?

Бежали на кладбище, останавливались, удивленные.

Свентицкий высокомерно дергал за веревку. Подвешенная на тросах широкая доска раскачивалась под свежеошкуренными столбами. Вчера Щепкин упросил плотников, которые ладили сараи на краю поля под ангары, секретно (боялся, что не выйдет) поставить на кладбище четыре столба наподобие качелей. Теперь сидел под столбами верхом на доске за пулеметом «льюис» с магазинной тарелкой на сорок семь патронов и вертлюгом.

Метрах в ста располагался гранитный памятник комодного вида с пухлощеким ангелочком на верхушке. Под камнем навеки покоился купец первой гильдии Битюгов, волей божией померший лет тридцать тому назад. Родичей, видно, у раба божия не осталось, потому что памятник оброс мхом и всякой дрянью, покосился.

К памятнику Щепкин приспособил, вырезав из фанеры, некий силуэт, долженствующий означать вражеский аппарат.

Доска вертелась, плавала, поворачивалась, зыбкая и неустойчивая, наподобие самолета, ныряющего в воздушной стихии. Щепкин ловил в прицел памятник, нажимал на курок, короткие очереди с дудуканьем летели в цель, но больше мимо. От ангелочка брызгала мраморная крошка, но смотрел он сверху на самодельный тренажер с интересом.

Подобное устройство было во Франции, в Казо, в школе воздушной стрельбы, естественно, более совершенное, но принцип Щепкин сохранил.

Туманов, разобравшись, что к чему, с уважением посмотрел на Щепкина, а латыш Геркис, пилот «ньюпора», тут же попросил: «Я тоже хочу…» Уселся на доску, его раскачали. Бормоча «Помогай, матушка!», он начал стрелять, но пули взбили фонтанчики песка далеко за памятником, и он огорченно спрыгнул. Дело оказалось не таким простым.

— Вот спасибо, Даниил Семеныч! Это вы, знаете, хорошо придумали… — сказал Туманов.

Уселся сам, стрелял коротко, аккуратно и точно.

Красвоенлеты нетерпеливо толкались, каждому хотелось испробовать самодельный тренажер. С аэродрома тащили новые диски для «льюиса».

Щепкин отошел в сторону, сел, скручивая цыгарку, на камень, думал о своем… С новой жизнью в отряде Туманова, да и вообще все, складывалось непросто. Сильно сказывалось долгое его отсутствие.

Даже Астрахань оказалась новой, непонятной, странной.

Щепкин бывал в городе еще мальчишкой, помнил его по предвоенным веснам. Тогда город легко сбрасывал зимнюю, метельную скуку, радовался солнцу, лопнувшим почкам.

В синее небо взмывали змеи с мочальными хвостами, туго гудели под теплым ветром провода, извозчики начищали бляхи, из городского сада по вечерам гремела духовая музыка.

Это было и сейчас — ветреное небо, смолянистые почки, сырая земля… Но люди были другими. Недавно в городе отгремел мятеж, на заборах еще просвечивали замазанные известкой дегтевые надписи: «Долой советскую власть!», «Да здравствует свободная торговля!» Бои прокатились по всему городу. Безглазо смотрели черные от пожаров, выжженные коробки домов, на стенах виднелась рябь от пуль и осколков.

Щепкин вглядывался жадно и пытливо в редких прохожих.

Во Франции революция, Октябрь представлялись ему всеобщим, гигантским праздником, прокатившимся по всей России, в громе речей и музыки, в полыхании багровых знамен. Ему казалось, что эта радость должна бурлить и сейчас, выплескиваться в шествиях толп, в чем-то таком, чему нет названия, но что должно быть непременно светлым, улыбчивым, праздничным.

Но он не видел или почти не видел беззаботно-радостных лиц. По песку скрипели солдатские ботинки, люди шли, деловитые, сосредоточенные, словно каждый день разворачивалась пружина, какого-то огромного и точного до беспощадности механизма.

Карболочный запах тифа, гнилой селедки, ржавой соли — угнетал.

Часто, слишком часто, он видел лица, меченные печатью долгого голода.

Серая, нездоровая кожа, медленная и нетвердая походка такой усталости, которую не снять месяцами отдыха — для этого нужны годы.

Спички, мыло, дурно пахнущее, как пайковый хлеб, хлеб, сырой и скользкий, как мыло, пыльная махра — все выделялось по талонам, мизерными порциями. Как живут — не понять! Трудно, трудно, все трудно…

Об этом не говорили, но ощущение того, что нынешнее лето будет страшным и кровавым, решающим летом для республики, всего народа и каждого человека в отдельности, крепло. Город к этому готовили спешно, но деловито.

Щепкин видел, как с пристаней везут на крытых телегах снаряды, опытным глазом угадывал под брезентом ящики с цинками. В своих блужданиях забрел во двор знакомого лазарета, здесь, под навесом, были сложены груды новеньких — предусмотрели и это — костылей.

По ночам ему снились глаза, множество глаз, в которые он смотрел за эти дни. И одинаковым в них был сухой, суровый блеск и спокойствие, которое рождается только тогда, когда люди точно знают, что их ждет и во имя чего.

Ему казалось, что он в чем-то виноват перед этими людьми, что должен немедленно куда-то бежать, в кого-то стрелять, что-то произносить. Мучительное желание дела требовало выхода.

Пошла вторая неделя его службы в отряде, но он еще ни разу не вылетел. Правда, и у других пилотов нормальных полетов не было, так, поднимались, делали круг, садились. Потрепанные машины каждый раз выкидывали коники: то мотор захлебнется, то с управлением нелады. Латыш Геркис на своем «ньюпоре» врезал элементарного «козла», «тридцатка» Туманова при приземлении проехалась по вершинам тополей, хорошо, что только хвост ободрался.

Щепкин настойчиво повторял Глазунову, что хочет летать, но Глазунов объяснял: «Успеешь еще. У каждого пилотера — свой конь, вот пока и боятся тебе доверить». Пилоты, действительно, относились к своим битым машинам с ревностью, уклончиво заявляли, что к каждой нужен свой подход, своя привычка, у каждой свой характер, который новому человеку машина сразу не откроет… Одним словом, семь раз отмерь…

Гордый Леон втихую ругал Щепкина: «На кой черт уговорил остаться?»

Как же, ему, полновесному асу, приходилось помогать мотористам, таскать банки с эмалитом, класть заплаты на перкаль, ездить в город в аптечное управление за касторкой, коя использовалась как самое наилучшее смазочное масло. Однако лодырничать ему Туманов не давал. Щепкин от работы стеснения не чувствовал, но видел, как к нему настороженно присматриваются авиаторы, за плечами которых был трудный восемнадцатый год.

Понюхавшие крепко пороху, они слушали его рассказы о зарубежных школах недоверчиво, в пилотаж верили мало, посмеивались снисходительно: одно дело виражировать над учебным полем на машине последней модели, другое — столкнуться нос к носу с вражеским воздушным бойцом на своем древнем «летающем гробу». Тогда не до пилотажа: стреляй первым и сматывайся!

Кто прежде всех заинтересовался опытом и умением Щепкина — так это сам командир, бывший железнодорожный инженер Туманов. Щепкин за эти несколько дней наслушался о Туманове такого, что не знал: верить? нет? Про бывшего инженера мотористы плели легенды. Что будто бы командир был наследником большого богатого семейства, служил на Николаевской дороге, ни в чем себе не отказывал, но затем увлекся авиацией, бросил удобную службу, пошел снова в студенты — к профессору Жуковскому, мечтал сам строить и конструировать новые аппараты.

Семейство сообразило, что к чему, вывихнутого в поступках инженера крепко потрясли, пытаясь вернуть в нормальный божий мир, пригрозили лишить наследства. Однако в ответ он со всем семейством порвал, от наследных благ отказался, жил своим трудом, но не инженерским, а шоферским — работал у какого-то скоробогача. Война грянула, отправили на фронт рядовым авиатором. Оказался он бойцом веселым и лихим, получил Георгия…

От интеллигентного воспитания у него осталась неслыханная вежливость, был аккуратен, всегда выскоблен до синевы, тужурка застегнута на все пуговицы, перчатки штопал сам, но неряшливости не допускал. При эпидемии тифа, мотористы рассказывали, изумлял всех: ежедневно купался в проруби, вымораживал верхнюю одежду еженочно в снегу. И — не заболел!

К Свентицкому Туманов отнесся сухо и свысока, мотористам буркнул о нем непонятное слово: «Парвеню!»

К Щепкину как-то домой пришел сам, принес для распития бутылку кислого местного винца, сказал:

— Вы на наших, Даниил, не обижайтесь, Глазунов вас знает, остальные — нет. Всякого народа навидались, в душу принимают не сразу и не каждого. Не грустите, подлатают «сопвича» — первый вылет ваш!

— Это правда, что вы сами аэропланы конструируете? — спросил Щепкин.

— Пытаюсь… Но знаний в этой области маловато. Да и не до этого сейчас. Вот доживем до победы, тогда и займемся… А сейчас служить надо! И просто работать! Во имя России будущей! Она должна быть прекрасной! Только так!

Он твердо смотрел на Щепкина.

Был у Туманова и смешной недостаток, он был невелик ростом, старался казаться выше, ходил всегда, выпятив тощую грудку, как воробей, и каблуки носил на ботинках непомерно толстые.

Над командиром уважительно посмеивались, но это не мешало ему относиться даже к насмешникам с ровной, хладнокровной вежливостью.

…Трещали над кладбищем выстрелы. Пилоты вошли во вкус. От мишени только щепки летели.

От часовеньки прибрел мохнорылый кладбищенский сторож, поглазел, осведомился:

— И часто палить думаете?

— Каждое утро, — вежливо объяснил Туманов.

— Святое же место!

— А покойники что, против? — спросил Туманов.

— Им все одно, — сказал сторож. — Мне тоже. Только сегодня вы бы не очень: праздник. Родительский день… Поминовение, одним словом.

Позади сторожа из-за памятников испуганно выглядывали две чистенькие старушки в белых платочках, в руках у них были свечки, узелки с едой, опушенные первой листвой ветки.

— Ладно, — сказал Туманов. — Мы чувства верующих уважаем. На сегодня — все.

Сторож ласково покивал, с чувством сказал:

— Благодарствуем… А то ведь от вашей стрельбы народ разбежится. Ни помолиться, ни закусить.

Сняли с доски пулемет, потянулись на аэродромное поле.

Щепкин ловил на себе веселые, дружелюбные взгляды, чувствовал, ледок отчужденности сломан.

И верно, в тот день ему сами пилоты впервые предложили подняться на двухместном «сопвиче — бутерброде», который обычно пилотировал Кондратюк.

На этой машине стоял единственный на весь отряд новый мотор. Когда приземлился, Кондратюк, известный экономностью, чтобы не сказать больше, щедро насыпал в руку махорки:

— Кури, Семеныч! Это тебе за тренажер спасибо! И вообще, будем летать! Такие дела…

В конце апреля Щепкин пришел в дом к Даше необыкновенно рано, еще и солнце не садилось, принес в мешке низку воблы, две банки мясных консервов и буханку хлеба.

— Это вам, люди-птицы, чтобы на неделю хватило… — сказал он, весело блестя глазами. Даша глянула настороженно, но при младших говорить Дане ничего не стала. Щепкин вырезал из деревяшки пропеллерчик-ветродуйчик, полез на крышу, приколотил на радость детворе игрушку. Мельничка под порывами свежего ветра трещала, вертелась, разворачиваясь.

Малыши от радости прыгали во дворе, кричали «ура».

Когда, поев, угомонились и улеглись спать, Щепкин подошел к Даше, которая стирала в корыте золой (мыла не было) бельишко, спросил:

— Помочь?

Даша глянула исподлобья серыми своими глазищами угрюмо, спросила тихо:

— Ты мне только не ври, полетишь куда-нибудь?

Щепкин помолчал, кивнул. Потом сказал:

— Ты не обижайся, Дашка, но я теперь тут, с вами, ночевать не буду. Слишком далеко до аэродрома. Будет свободное время — приду. А лучше вы приходите.

— Я ведь думала, что ты вместо бати будешь. Старшой же, — сказала Даша. — А выходит, все на мне…

— Ну вот, обиделась.

— Я понимаю. Раз это для революции нужно — так я понимаю. У меня тут днем уже Нил Семеныч был. Обещал приходить часто, и еще сказал, что будет нам кашу из вашей военной кухни носить. Так что ты не беспокойся.

— Прости уж… — сказал Щепкин.

Собрал вещички в узелок, ушел среди ночи. Даша до утра не прилегла, грела в чугунах воду, стирала бинты для лазарета, за это раз в неделю выдавали по три фунта дробленки-крупы, можно супчик сварить, малышня ела не задумываясь, откуда что берется. Заботы…

 

9

На столе в кабинете Туманова лежали два мешка с консервами, хлебом, солью, табаком. Их привезли из штаба армии. Рядом узелок с тяжелой гайкой, к которой была привязана скатанная холщовая лента метра в три: самодельный вымпел для связи. В узелке вместе с гайкой лежал осургученный пакет.

Задание было трудное и многоцелевое. Для начала выйти к дельте, скинуть на береговую батарею срочный пакет для флотилии. Затем лететь вдоль северного берега Каспия, углубляясь на восток до колодца Сладкого. Туда еще зимой завезены на верблюдах три бочки бензина и два пуда касторки — там промежуточная площадка. Но летать туда еще никто не летал, и какая она там, площадка, после того как снег начал сходить, — неведомо. Вблизи колодца недавно произошло неладное. Небольшой войсковой заслон, выдвинутый против казачьих наскоков, самовольно снялся с позиции и прибыл в город, на месте остались только коммунисты, человек пять. Причина была такая: оголодали, кто-то из бузотеров пустил слух, что там, в Астрахани, «они шоколад жрут, а мы тут дохнем». Дезертиров встретили серьезно, они уже каялись, бия в грудь и обливаясь скорбной слезой: «Грех попутал!» Но думать надо было не о них, а о тех, кто остался. Ибо ушедшие забрали почти все съестное.

Щепкину надлежит, оставив продовольствие красноармейцам, залить оба бака бензином и сделать главное — долететь до Мангышлака и посмотреть, держится ли еще лед. В северо-восточном секторе Каспия, на мелководье, ледяной покров толст и сходит поздно. Если море свободно ото льда, Щепкину следует пройти до форта Александровского и разведать: не прошли ли в бухту по свободной воде вражеские корабли и есть ли на берегу войска…

Ориентир Щепкину Туманов указал единственный:

— Вы, Даниил, вдоль берега летите. Верст через сто будет бухточка, похожая на полумесяц, от нее берите на север, сразу выйдете к колодцу. Опыт полетов на дальность у вас есть, не то что у моих… Дополнительный бак Глазунов поставил!

Заслон располагался в глинобитных мазанках. На карте в том месте Туманов поставил крестик. Щепкин понимал, что этот полет вроде настоящего экзамена. Весь отряд тревожно ждал, как он справится.

Кондратюк, так тот даже возмутился:

— Чего его на колесной машине над морем посылать? Что флотские делают? У них же в Оранжерейном летающие лодки есть… М-9, Григоровича…

— Есть, да не совсем! — сердито сказал Туманов. — Сплошная рухлядь. Они и до Чечени не дотягивают. А тут такой путь… И бросьте вы эти панические разговоры, что далеко и опасно. Штаб десант готовит на форт, нужно знать, что там. В форту белая радиостанция, через нее из Петровского на Гурьев радиотелеграфисты между Деникиным и Колчаком связь держат! Возьмем форт — обрубим!

Глазунов не хотел, чтобы летнабом со Щепкиным шел Свентицкий, но Леон сумрачно пожаловался Щепкину:

— Тебе доверяют, мне, выходит, — нет? Сколько с тобой, мон шер, летали вместе! Ты что, тоже обижаешь Ленечку?

И Щепкин настоял, чтобы летел именно он.

Машину Глазунов готовил всю ночь. С вечера сказал Щепкину:

— Не нравится мне, Даня, знаешь, третий цилиндр. Вроде постукивает…

И хотя Щепкин отлично знал, что ничего там не постукивает в моторе, сам прослушал, но он понял, что Глазунову хочется, чтобы там что-то стучало и чтобы именно он, Глазунов, этого стуку не допустил, и он сказал:

— Мне тоже показалось… Но, может быть, я ошибаюсь! Так что ты уж постарайся.

И Глазунов, зардевшись от удовольствия, кивнул молча и ушел.

Поднялись со Свентицким затемно, попили чаю, переглянувшись, сплюнули через плечо, пошли к аэроплану.

…Леон подергал сзади за шпагат, который был привязан к правой руке Щепкина, вокруг манжеты комбинезона. Оказывается, проверяет сигнализацию. Сошлись на давней системе: один раз дернет — снижаться, два — пошел в высоту, три — ходить по кругу над одной точкой, четыре — домой. В слюдяных очках Леона плавало розовое зарево, солнце только-только поднималось, поле еще лежало в тумане. Но роса уже выпала, и за перкалевую обшивку Щепкин не беспокоился, за ночь в ангаре вряд ли отсырела, не отойдет, не сморщится гармошкой.

Мотор прогревался на малом газу, от винта шел сильный ток воздуха, с Туманова сорвало кожаный картуз, и он побежал за ним догонять. Никто не заставлял других пилотов подниматься в такую рань, но они все высыпали из дачки — провожать.

В кабине как всегда потряхивало, от мотора уже густо шло тепло, пробивалось сквозь сапоги, ползло к коленкам. Щепкин подвигался, пристраивая ноги на педалях, под сиденьем внизу загремело. Это Глазунов подсунул вместо брони от обстрела снизу из винтовок здоровенную сковородку. Щепкин хотел было ее выкинуть, но Нил Семеныч смотрел так огорченно, что он не решился его, сизого от бессонной ночи, осипшего, обидеть.

Прикрыв глаза, он привычно проверял себя… Горючим залиты оба бака, не бензин — чистая, профильтрованная слеза. Столбик бензомерного стекла перед носом заполнен доверху синеватой жидкостью. С маслом порядок. Ручная помпа — нормально. В боковом кармане в кабине шприц-насос для заливки цилиндров на случай вынужденной посадки, без него мотора в степи не запустишь.

Центровка вроде нормальная. Вместо пулемета и запаса патронов такой же вес продовольствия.

Компас на правой руке, часы на левой, в зеркале заднего обзора видна кожаная башка Леона, он ерзает от нетерпения. Ничего, потерпишь, милый друг! Что еще? Карта всунута за голенище правого сапога, блокнот на колене, альтиметр привязан под коленкой, карандаш на шпагатике, если что записать.

Щепкин посмотрел на небо. В еще бесцветной вышине давал кругаля коршун. Ветра нет, «колдун» на мачте обвис, как мокрая тряпка, пока солнце не прогрело землю, болтать не будет, и это хорошо.

Он подвигал ручкой управления, с удовольствием ощущая сквозь кожу перчатки рубчатую шероховатость полуштурвальчика. Поймав себя на том, что тянет с вылетом, наслаждаясь каждой секундой привычного дела, тронул рычажок газа.

Мотор с металлическим, плотным звоном принял нагрузку. Щепкин поднял руку, Глазунов, пригнувшись, выбил из-под колес козелки, и аэроплан, подрагивая, словно от нетерпения, понесся по плотной земле аэродрома, легко вспухая над нею. Дружно, как в слаженном хоре, вступили, смешиваясь с грохотом двигателя, новые голоса. Плотно зашелестел воздух над плоскостями, заныли расчалки, в стойках басовито загудело.

В лицо садануло таким холодным и сладостно-привычным потоком, что Щепкин разинул рот, ловя его и глотая, словно терпкое светлое вино.

Заложив вираж над станцией, он вышел снова к аэродрому, покосился вниз. От пробежки на земле, влажной от росы, остался темный тройной след: двух колес и хвостовой лыжи. В начале следа стояли, задрав голову, люди.

Щепкина переполняло чувство силы, озорства, задора.

Он пощурился, протер очки, запотевшие от холода, и положил аппарат на курс.

Вскоре пришло то, что он так любил — знакомое чувство уверенности в том, что все будет хорошо, ощущение покоя и веселого ожидания: что там, впереди, во времени и пространстве?

Даниил Щепкин не принадлежал к той породе авиаторов, которым каждый, даже обычный тренировочный полет, доставлял почти наркотическое наслаждение. На германском фронте он знавал таких пилотов и, если честно, относился к ним как здоровый человек относится к человеку, пораженному интересной, но все же болезнью. Такие авиаторы никогда не считали полеты работой. Щепкин с интересом слушал их слова о некоем чувстве всемогущества, которое властно приходит к ним в небе, о своеобразном опьянении полетом: о жажде высоты, еще большей скорости… Но всегда думал только о том, что среди этих людей было очень мало по-настоящему умелых пилотов. Нет, на земле не было более мужественных, чем они. Это был своеобразный орден, клан, кружок, где посвященный понимал посвященного. Они любили малевать на своих аппаратах сложные и грозные эмблемы, носили талисманы: образки, мешочки земли с могил предков, дамские перчатки, усушенные заячьи лапки, прочую дребедень. У них были дни недели, когда наотрез отказывались летать, и дни, когда они летали особенно охотно.

Щепкин не понимал, почему Леон находил удовольствие в общении с ними и даже подражал им: нацепил перстень с черепом, изобразил на кабине своего «фармана» Георгия Победоносца с копьем и змием. Ведь как пилот Свентицкий отличался абсолютно трезвой, холодной головой и жестким, точным расчетом. Однако Свентицкий только фыркнул:

— Темнота! Мне приятно среди этих масонов чувствовать себя нормальным человеком… Не с тобой же толковать о тончайших движениях души!

Еще тогда Щепкин понял, что эти люди постоянно помнят в полете о том, что внизу — твердая, свирепая, пятнистая земля, которая стережет их, словно зверь в засаде. Щепкин относился к земле с уважением, как к достойному противнику, он помнил о ней, но эта память никогда не оборачивалась вот таким постоянным, тягучим страхом. Смерть (а они, он был уверен, никогда не могли о ней забыть), игра с нею — все это делало их более сильными, чем они были на самом деле. Они тщательно скрывали свой страх перед полетами, но именно страх — и в этом было что-то вывихнутое — делал эти полеты для них желанными. Вернувшись на аэродром, они каждый раз будто заново переживали радость жизни, выплескивали ее в пьянство вселенских масштабов, диких выходках, беспричинных слезах и яростной, доходящей до скотства охоте на женщин. Казалось бы, именно Щепкин, после аварии, когда с ним произошло в действительности то, чего так боялись эти люди, должен был бы понять их и стать похожим: нервно-хмурым, сосредоточенным, то болтливым до назойливости, то молчаливым до слез.

Но он и к катастрофе (лицо, залитое маслом из пробитого бачка, лизали жгучие языки огня, а «фарман», роняя лохмотья, падал, скособочившись, разваливаясь на части, в черную зелень леса) отнесся — потом, конечно, уже на госпитальной койке — холодно и рассудительно. Он проверил себя и убедился, что сделал все, что мог. Он всегда верил в машину, тем более ту, которую готовил Глазунов, и, раздумывая, убедился — и в этом случае она не подвела. Причина была в напарнике, бароне Тубеншляке, который сопровождал его в том полете на «ньюпоре» и всадил в его машину сзади полную очередь из «гочкиса». Щепкин, лежа в госпитале, сначала с трудом допускал мысль о том, что этот веснушчатый балбес сделал так специально. Может быть, сорвало предохранитель, может быть, он случайно нажал на кнопку пулемета, стоявшую на ручке управления, синхронизаторов в те времена еще не было, и пулеметы на «ньюпорах» ставили на высоких стойках, чтобы очередь шла над винтом, не задевая лопастей.

Но Глазунов прислал тогда в госпиталь письмо с одним из раненых, мимо военной цензуры, где прямо написал: Тубеншляк по пьянке проговорился в узком кругу, что одним из тайных большевиков в отряде стало меньше именно по его желанию. Мотористы барончика хотели прижать, но он, почуяв неладное, смотался в тыл лечить внезапную хворь. Все это не удивило Щепкина, уже тогда он хорошо понимал, что у него, такого обыкновенного и ничем не примечательного, могут быть среди своих, русских, враги и что враги могут быть веселыми, добродушными и внешне свойскими парнями, такими, как смешливый барон Тубеншляк. Мир для него уже четко разделился на врагов и друзей, граница меж ними была кровава и бескомпромиссна. Или — или…

Шпагат врезался в руку, дернулся. Леон давал знак снижаться. Щепкин заложил вираж, глянул вниз. На песчаной косе в открытую стояли четыре тяжелых орудия. Близ длинной палатки густо дымила полевая кухня. К косе был причален катерок, значит, пакет на флотилию доставят быстро. По косе бежали флотские — черные муравьи, — махали руками.

«Вот балбесы, — с досадой подумал Щепкин. — Нужно будет сказать, чтобы хотя бы чуть прикрыли батарею. Все же как на ладони».

Он снизил машину метров до пятидесяти. Леон швырнул вниз самодельный вымпел. Белая лента, трепеща, полетела на косу. Вокруг нее сразу собрались батарейцы. Щепкин покачал плоскостями, пошел в высоту, забирая к востоку.

Море открылось тихое и блестящее. Справа, поодаль, на двенадцатифутовом освобожденном ото льда рейде стыл в неподвижности флот: серые полоски миноносцев, темные утюжки пароходов, множество барж. Густой дым из труб поднимался в безветрии столбами, казалось, над флотом рождается дождевая туча. Приглядевшись, Щепкин понял, что с барж идет заправка боевых кораблей. Не только, видно, топливо принимали они, но и воду, хотя вокруг воды было целое море. Туманов с горечью говорил, что флотским очень трудно: туго со снарядами, мало торпед, плохо с углем и нефтью, главная сила, миноносцы, переведенные сюда по каналам и Волге с Балтики, изношены до последней степени. Но хуже всего другое: каспийская вода оказалась слишком соленой для котлов, приспособленных к работе на более пресной балтийской воде. Ходу дать не могут — накипь и соль быстро забивают трубки паровых котлов. Приходится заправляться на рейде пресной водой, так же, как топливом.

И все-таки флотилия выглядела грозно — солидный строй военных кораблей внушал уважение.

Щепкин отвернул самолет еще круче на восток.

…Внизу дугой загибался плоский песчаный берег. На сером песке кое-где мелькали гривки голого ивняка. То и дело отсвечивали круглые, как блюдца, мелкие озера, серебряные полосы солончаков. Слева куда-то в марево распласталась ровная, как блин, пустыня: ни домика, ни души. Направо, такое же ровное, уходило море, серое поодаль, зеленое, прозрачное как стекло внизу. С верхотуры хорошо было видно мелкое дно в зарослях красно-бурых мохнатых водорослей, желтые пятна отмелей. Но краю берега шевелилась белая кайма пены, с моря шел накат.

В бесцветном круге винта плясал, будто бы розовая бабочка, блик солнца. Внизу, по краю берега, бежала, то ныряя в провалы, то вспрыгивая, черная крестообразная тень от аэроплана.

 

10

Вспомогательный крейсер «Президент Крюгер» стоял на бочках в бакинском порту. С левого борта была ошвартована нефтеналивная баржа, на ней стучал насос, в цистерны «Крюгера» перекачивали топливо.

На «Крюгере» шла утренняя приборка, русские матросы окатывали из шлангов палубу, драили медяшку, артиллерийская команда из англичан занималась проверкой носового орудия тяжелого калибра. Толстый и длинный ствол его то поднимался к небу, то полз по кругу, словно нащупывая цель в пестроте весеннего города.

С правого борта у опущенного парадного трапа покачивался посыльный катер. На палубе его под полотняным тентом двое русских офицеров лениво играли в шахматы.

Катер стоял давно. На нем к коммодору Норрису, сэру, прибыл для конфиденциального разговора личный курьер главкома Деникина генерал Гришин-Алмазов. Беседа затягивалась.

Генерала коммодор принимал в своей каюте, наедине, генерал сносно говорил по-английски, некогда служил в атташате российского посольства в Лондоне.

Разговор был трудным.

От Деникина курьер привез в презент коммодору оружие: саблю тонкой златоустовской работы, великой красоты и ценности. Коммодор, подрагивая вислыми щеками, все выражал благодарность и восхищение подарком: разглядывал, поворачивал на свету клинок, серебристо-голубой, в муаровых разводах стали, трогал шагреневые ножны, украшенные накладками из черненого серебра, взвешивал на ладони литую тяжесть эфеса из червонного золота и мамонтовой кости.

По переборкам каюты от клинка брызгали солнечные зайчики. Грузный угрюмоватый Гришин-Алмазов через силу улыбался, отхлебывал крепчайший чай и говорил, что видит в подарке этом высокий символ: на эфесе выгравирован Георгий Победоносец, поражающий дракона своим копьем. Вот так же будет поражена и гидра большевизма. Выражал надежду, что ныне сей меч находится в крепких руках храброго воина.

Коммодор одобрительно кивал, но от главной темы ловко уходил, словно не понимал, к чему клонит генерал.

Гришин-Алмазов снова и снова возвращался к своему. Главкомом Деникиным поручено ему строго секретно переправиться через Каспий в Александрово-форт, оттуда на Гурьев, к верному казачеству, в расположение войск генерала Толстого, а затем добраться и до штаба победоносного адмирала Колчака, правителя Сибири, войска которого нынче находятся на марше в блистательном натиске: уже взяли Уфу, Бугульму, Ижевск и Воткинск, вышли с востока к Волге.

Командующий иностранными войсками в Сибири генерал Жанен помогает адмиралу, крепко держит в руках всю Транссибирскую магистраль. Объединенные силы его легионеров: чехов, сербов, румын, американские и французские добровольцы — тоже способствуют успеху наступления.

Однако, несмотря на огромность введенных в действие сил, адмиралу будет трудно одному, повернув к Москве, сломить противодействие Красной Армии.

Только соединившись на Волге, обе армии объединенными силами закончат летнюю кампанию долгожданным успехом. Прошлой зимой Красная Армия неожиданно перешла в наступление, вытеснила на юге, из районов Царицына и Воронежа, восьмидесятитысячную армию Краснова, лишь небольшая часть которой сумела отойти на Дон. Ныне же Добровольческая армия с помощью союзников налилась новой силой, в тылах красных вспыхнули мятежи, буквально через неделю-две главком начинает решительное наступление на Царицын.

Взяв его, он намерен двинуться вверх по Волге, слить свои силы с силами адмирала Колчака, вступить победно в столицу.

Для координации действий он, Гришин-Алмазов, и везет в штаб адмирала вместе с личным письмом Деникина стратегическую разработку.

Коммодор, сэр Норрис, на это выразил одобрение: наконец-то две великие армии русских перестанут действовать хаотически, установится точная координация действий, объединятся в единую мощь, в успехе которой он, коммодор, нисколько не сомневается.

На это курьер, утерев вспотевшее от напряжения лицо, заявил, что ключ к Волге — этой прямой дороги к центру России — Астрахань. Взять ее — это значит сразу же лишить большевиков даже мизерного количества нефти, которое они получают с Эмбы, хлеба, в котором они столь нуждаются, и, самое главное, важнейшей транспортной коммуникации, по которой они умело перебрасывают свои войска на наиболее угрожаемые направления. Падет Астрахань — Царицын окажется в окружении, а там бог поможет!

Генерал, вздохнув, перекрестился в угол каюты.

Норрис, скрыв усмешку в молочно-голубых глазах, сказал, что он великолепно понимает значение Астрахани и ценит столь же точное понимание в собеседнике.

Курьер, не выдержав политесу, спросил в упор:

— Так когда ударите, сэр?

Коммодор сокрушенно покачал головой, пояснил: очень трудно за короткое время недавно прибывшим британским морякам довести эскадру до приличного состояния. Правда, в прошлом году политика приподнесла грандиозный подарок: русская Каспийская флотилия почти целиком перешла на сторону врагов большевизма. Белые офицеры раскололи ее, увели канонерки, миноносцы, вспомогательные суда. Однако пришлось значительно усилить команды британцами, русские матросы ненадежны. К тому же запущенные корабли в большей части небоеспособны. Рухлядь! С некоторых он даже посоветовал снять вооружение. Чего стоит один «Геок-Топе» — музейный экспонат! Только подумать — колесный, двухтрубный, парусно-паровой корабль, на котором нужно держать и механиков, и команду, которая бы могла совершать эволюции под парусами. Тысяча тонн водоизмещения, а вооружение нелепое — всего четыре легкие пушчонки и столько же пулеметов. Грустно и смешно!

Коммодор явно чего-то недоговаривал.

Курьер заметил, что он не понимает беспокойства сэра Норриса. Он, конечно, не знает всех тонкостей морской службы, но, но его сведениям, корабли являют мощную силу. За зиму усилиями достопочтенного коммодора к прежним силам прибавились еще и крупные торговые, переоборудованные для боя, быстроходные суда «Америка», «Австралия», «Азия», «Африка»… (здесь генерал пошутил по поводу страсти соотечественников давать кораблям названия материков). Они превосходно вооружены дальнобойной артиллерией. Отличные ходоки «Эммануил Нобель», «Юпитер», «Галилей» тоже представляют немалую силу. Он, конечно, даже не говорит о доставленных с Черного моря торпедных катерах, но уверен, что коммодор покажет в самом ближайшем будущем большевикам, что значит ум и мужество британских моряков.

Коммодор чуть поморщился: русский генерал был неплохо осведомлен. Но не объяснять же ему секретного предписания Адмиралтейства: британской экспедиции на Каспии действовать осмотрительно, споспешествуя прежде всего интересам империи. Главный интерес здесь, на Каспии, — Баку: такой превосходной нефти и в таком количестве нельзя добыть ни на одном месторождении в пределах империи.

В тот момент когда Россия снова встанет на прежний путь, важно, чтобы на Каспийском море находилась мощная эскадра под английской опекой. Для того чтобы диктовать свои условия, иногда даже не нужно стрелять. Стволы расчехленных орудий бывают убедительней самой тонкой дипломатии, самые веские аргументы лежат на стеллажах в пороховых погребах кораблей. Он, Норрис, должен сохранить их в неприкосновенности, не тратить напрасно. Абсолютно ясно, что после падения большевиков границы Российской империи приобретут совершенно иные очертания. Туркестан, Кавказ, Закавказье будут окончательно отринуты от Москвы.

Но не объяснять же все это русскому курьеру?

В то же время он прав в одном: большевистская Астрахань стоит как кость в горле и у него, Норриса. И все-таки… все-таки спешить не стоит. Красный флот слаб, лишен топлива и боеприпасов — опасности никакой.

Коммодор негромко, постукивая загорелой рукой по карте, пояснил курьеру, что он нацелил воздушные силы на Астрахань и считает, что этого, вкупе с действиями сухопутных русских сил, достаточно.

Курьер выразил восхищение, но твердо ответил, что, по его мнению, Норрис недооценивает большевиков.

Коммодор, подумав, сказал, что в любом случае он в ближайшее время начнет активные операции, для этого только нужно все проверить и рассчитать точно. Покончить с красным флотом одним ударом.

(«Пообещать — не значит исполнить», — про себя подумал коммодор.)

Курьер облегченно вздохнул.

Коммодор, засмеявшись, сказал, что он не любитель дипломатии, старый моряк есть старый моряк, и после длительных разговоров у него появляется неукротимая жажда.

Вестовой принес подносик с маслинами и бутылкой коньяку. Коммодор расстегнул верхнюю пуговицу кителя, показывая, что официальная часть закончена.

Генерал тоже расслабился.

— Да, а когда я смогу отправиться в Александрово-форт? — напомнил он. — Время не ждет.

— Я бы с удовольствием лично доставил вас к форту. Однако у меня слишком много дел. Послезавтра, генерал, вы уйдете на быстроходном посыльном судне «Лейла».

— Однако… — встревожился курьер. — Нас не перехватят в море? Вы сами понимаете, коммодор, я беспокоюсь не за себя. Со мной документы, от которых зависит судьба России!

— Народный флот стоит на якорях. «Лейла» свободно дойдет до форта. Я думаю, что моей уверенности в этом достаточно, чтобы вы не волновались?

— Вполне… вполне… — облегченно засмеялся курьер.

Сигнальщик Коллинз с вспомогательного крейсера «Президент Крюгер», получив увольнительную на берег, бродил по Баку. Ладного, синеглазого матроса видели на шумном базаре, в чайхане, где он с любопытством разглядывал темные лица и бараньи папахи завсегдатаев, в электротеатре, где шла трагическая лента «Молчи, грусть, молчи»…

Затем сигнальщик Коллинз углубился в переулки старого города, застроенные древними домами, которые почти смыкали верхние этажи над его головой. Матрос подошел к сапожной мастерской, посмотрел на вывеску «Алахвердиевъ. Европейская и восточная обувь. Заходи, пожалуйста!», на заколоченные окна и двери и расстроенно пожал плечами.

Ветер мел пыль по пустынной улице. Поодаль чернявый мальчишка катал обруч. Обруч звенел по камням, подпрыгивая.

Матрос пошел из улочки.

Через квартал он услышал за собой шаги. Оглянулся. Пожилая женщина с корзиной в руках семенила за ним, задыхаясь от быстроты.

Молча сунула ему в руки корзину и так же быстро ушла.

Коллинз без удивления посмотрел в корзину, там лежали гроздья крупного привядшего прошлогоднего винограда. Сдвинул виноград, вынул из-под низу пачку листовок, отпечатанных слепым шрифтом на толстой бумаге. «В кого ты стреляешь?» — было написано крупно сверху по-английски.

Матрос удовлетворенно усмехнулся, спрятал листовки за пазуху. Три месяца назад он впервые получил такие, зайдя в сапожную починить башмак. Теперь они уже ему были не нужны — листовки ждала и требовала команда.

Не вся, конечно, пока четверо.

«Почему ты грустен, Томми?» — весело замурлыкал песенку Коллинз. Пошел на пирс ждать катер с «Крюгера». На пирсе он увидел двух старух в одинаковых старомодных шляпах, засаленных темных платьях, в потертых котиковых накидках, высоких шнурованных ботинках. Удивился нелепости того, что происходило. Первая, в синеватой седине, поблескивая пенсне на шнурочке, брезгливо ловила на удочку рыбу. Вторая сидела на низком кнехте и читала книгу. На морщинистых руках ее белели кружевные митенки.

На воде подпрыгивал пробочный поплавок.

В стеклянной банке плавал мордастый бычок, наживка — черви — копошилась во второй баночке из-под монпасье.

— Клюет, княгиня? — сказала читавшая.

— О, боже! Боже! — отчаянно всхлипнула удившая.

— Прекратите ныть! — раздраженно, басом рявкнула первая. — Жрать-то надо! Ловите рыбу!

— Я не умею…

— Научитесь!

Коллинз, засмеявшись, отобрал из старушечьих рук со следами колец на пальцах удочку, сменил червя, забросил.

Корзину с виноградом отдал старухам. Те бурно благодарили, тотчас же принялись есть, отщипывая аккуратно по виноградине.

Через полчаса на пирсе уже лежала горка шевелящихся бычков.

Старухи смотрели, на Коллинза восторженно.

— Ах какой молодец! Какие они все молодцы, эти англичане! — щебетала одна из них. — Когда они прогонят большевиков и мы вернемся в Петроград, я непременно съезжу в Лондон… Вы не мечтаете об этом, княгиня?

— Сейчас я не княгиня. Сейчас я беженка. И я хочу жрать!

— Надо экономить, София! Как ты думаешь, он хотя бы чуточку понимает, что удит форель для двух самых богатых женщин России?

— Это не форель, а бычки! И мы нищенки. На наших землях сейчас спокойно пашут мужики!

Коллинз не понимал, о чем говорят старухи, свистел весело, глядя на поплавок. Сегодня он наловит рыбы для этих двух старых и смешных женщин. Ловить рыбу — это прекрасно. Почти как дома. За четыре года, которые он не видел своих малышей, они уже подросли. В первый же день, когда он вернется, он возьмет своих ребятишек в лодку и выйдет в море. Они будут ловить рыбу, не такую, а настоящую, океанскую, на крепкую толстую лесу. Ребят пора приучать к работе. Из них нужно сделать настоящих рыбаков.

Большевики правы: пора кончать с этой войной. Пора кончать…

 

11

Свентицкий дернул шпагат, но этого уже и не нужно было, Щепкин увидел сам: плоскокрышие мазанки вросли в землю, вокруг них четкий овал заграждения, видно, насыпали песку в мешки и обложились. Похоже было на обычный двор, но из мазанок никто не выбежал на звук мотора. Над черным зрачком колодца торчал в небо, как ствол зенитки, журавль.

Поодаль от мазанок виднелись бочки с горючим, торчали вешки, обозначая посадочную площадку. Щепкин охнул — на площадке валялись большие камни: видно, под снегом не заметили, когда обозначали площадку. Садиться нельзя.

Щепкин сделал круг, прошел еще раз, почти задевая колесами поросшие травой крыши. Но из мазанок никто не выходил. От неожиданного поворота дел он даже обозлился: «Спят они там, что ли?» Но тут же: «Глупо! Вероятнее всего — беда!»

Леон нетерпеливо и часто дергал идиотский шпагат, как будто Щепкин и сам не понимал: нужно садиться.

А куда?

Чуть дальше блестело под солнцем дно высохшего соленого озерца. Длинное, по виду удобное. Но он присматривался подозрительно. Если оно действительно высохло до такырной твердости, лучшего места не найдешь, а если нет? Тогда верхняя корка подломится под тяжестью аппарата, колеса пойдут пахать, увязая в жиже, можно уже сейчас выбирать место для дружеской двойной могилки. Честь павшим кретинам!

Он гонял машину, прижимаясь к земле, стараясь рассмотреть в ослепительно зеркальном мелькании соляной поверхности свое. Наконец увидел: дно в нескольких местах пересекали следы лошадиных копыт. Давние, видно, но если здесь, не проваливаясь, бродили тонконогие лошади, значит, рискнуть можно.

Ни одна мать так бережно не касалась своего младенца, как коснулся земли Щепкин. Он чувствовал, не видя: вот колеса тронули землю, бешено вертятся, раскрученные этим касанием, но еще не несут на себе тяжести машины. Вот медленно начинает огрузать тело аэроплана. Если сейчас будет хотя бы малейший вязкий толчок, значит, даешь газ и снова на взлет. Но нет… Каким-то десятым чувством Щепкин уловил, что земля отозвалась на касание твердым звуком. И, уже успокаиваясь, он сбросил обороты мотора.

Аэроплан прокатился по озерцу, чертя хвостовой лыжей царапину и вздымая пыль. Глушить мотор Щепкин не собирался, оставил работать на малом газу. Винт под фырканье мотора весело вертелся. Щепкин сдвинул очки на шлеме, уставился в облупленную стену мазанки, оборонительный вал из мешков, которые были метрах в двухстах. Что за черт? Никого!

Леон повыкидывал из кабины мешки на землю, выпрыгнул.

— Чевой-то того… — закричал он. — Мне это не нравится! Что они — глухие? Ладно! Я пошел!

— Погоди! — закричал Щепкин. — Я сам… Лезь сюда!

— Ты чего? — рассердился Свентицкий. — Если кто есть, что я, не столкуюсь?

— Садись!

Щепкин вылез из кабины, Свентицкий занял его место: за работой мотора нужно было следить постоянно, если он заглохнет — му́ка!

Взяв один из мешков на плечо и расстегнув на всякий случай кобуру, Щепкин побрел к посту.

Во двор он вошел беспрепятственно, в одном месте оборонительный вал прохудился, ветер вымел из чувалов песок. Во дворе поскрипывал, раскачиваясь над колодцем, журавль.

И здесь хриплый, тихий голос сказал:

— Стой… Стрелять буду…

Щелистая дверь в одну из мазанок была открыта. Там, в полутьме, виднелся «максим» с облупленным щитком, с рифленого кожуха капала вода, растекаясь лужицей. Черный глаз ствола следил за Щепкиным.

Он сбросил мешок с плеча, сказал:

— Зачем же так… Сразу?

— Кто такой? — спросили сзади.

Он обернулся. За его спиной из дверей другой мазанки торчал карабин. Винтовки смотрели и из выбитых окон.

— Ну, знаете… — сказал Щепкин. — Вы что, в индейцев играть собрались? Мне нужен колодец Сладкий! Я красный военный летчик!

— Документы?

— Что?

Из мазанки вышел, поднявшись над «максимом», человек. Он шел медленно, словно к каждой ноге был привязан мельничный жернов. Никогда еще Щепкин не видел таких лиц, какое было у него. Глаз видно не было, казалось, под мятой зеленой фуражкой с матерчатой синей кавалерийской звездой плавает налитый водой, подрагивающий, как холодец, расплывчатый серый пузырь. Серые, раздутые, опухшие руки он нес перед собой осторожно и тяжело, словно гири. Весь он казался большим и бесформенным, как мешок, на который зачем-то напялили белую, застиранную гимнастерку, рваные на коленках бриджи. Он шел босиком, и чудовищно огромные, плоские ступни его двигались так медленно, как бывает только в дурном сне. В груди его булькало и клокотало, он делал шаг, прислушивался к чему-то и шагал снова.

Подойдя вплотную, остановился, тяжело дыша.

Под фуражкой раздвинулись тяжелые веки, и на Щепкина неожиданно остро и настороженно уставились серые разбойные глаза.

— Документы! — хрипло повторил он.

Щепкин вынул из кармана комбинезона книжечку.

— Вы что, знаков не видите? — спросил он.

Тот покосился в сторону аэроплана.

— Звезды на чем угодно намалевать можно…

— Сами рассудите, с чего бы белогвардейцам вам посылать еду? А здесь (Щепкин тронул мешок под ногами) консервы, табак! Все такое. В штаарме волнуются, как вы?

— А эти… иуды? Накормили их?

— Не знаю.

Он протянул документ Щепкину, шевельнул нелепо огромными, потрескавшимися губами:

— Чего смотришь? Опух я… Обыкновенная голодная водянка. Вон три дня назад последнего песика скушали. Без соли.

На земле лежала лохматая шкурка.

— Фамилия моя Коняев. Батальоном командовал. Чего смотришь? Батальон мой вон там весь остался… — он мотнул головой на белые пески. — Зимой еще. Так что нас здесь теперича — пятеро. — Оглянулся, позвал:

— Можно выходить.

Из мазанок вышли еще четверо. Обтянутые серой кожей скулы, проваленные глаза. Они шли пошатываясь, поддерживая друг друга, не сводили глаз с мешка.

Больше всего поразили Щепкина начищенные до глянца ботинки, ровная линия обмоток, блеск пуговиц, надраенных медных пряжек на поясах.

— Вот, — сказал Коняев. — Ходить стараемся. Если ляжешь — гроб, могила.

Только теперь Щепкин заметил, что вдоль внутренней стороны вала аккуратно расставлены прикрытые мешковиной пулеметы.

— Оружия у нас до черта! — понял его по-своему Коняев. — Оружия мы им не отдали. Которым шоколад потребовался. Тут — порядок. Помоги-ка! А то нам слабо!

Он кивнул на мешок с припасами. Щепкин поддержал его. Они вошли в мазанку.

Здесь было чисто. Глиняный пол был подметен и опрыскан водой. В углу в штабельке стояли цинки с патронами, ящики гранат, ленты висели по стенам. Щепкин высыпал на стол припасы. Консервные банки раскатились.

Коняев отодвинул в сторону одну из них, твердо сказал:

— Вот эту съедим сегодня. На всех. Не более. Иначе помрем! А нам помирать нельзя! Не имеем права! У нас ведь, товарищ авиатор, пост особенный. Вроде бы вокруг пустынная местность и ход свободный. Только ни одно, даже самое крупное воинское соединение, мимо нас от Гурьева на Астрахань пройти не может. Коней ведь поить надо, конников тоже. А колодец со сладкой водой у нас здесь один в окружности шестидесяти семи верст. По циркулю. Сухость и соль кругом! Мы ведь чего больше всего боялись? Разнюхают казачки, что нас пятеро, накатят. А теперь, раз еда, все в нормальном состоянии.

— А если придут?

— Встретим, — сказал он. — На случай нападения колодец у нас минирован. Кто последний останется — завалит. Так решили. А без водопоя им ходу нет.

Заскрежетало. Один из бойцов старался вспороть банку ножом, но он скользил.

— Постеснялся бы, Васька, — сказал Коняев. — Куда спешишь? Теперь спешить некуда. И нечего товарищу пилоту смотреть, как мы тут сейчас урчать от животной радости будем!

— Там еще мешок, — сказал Щепкин. — Я принесу.

— До мешка доберемся… — сказал Коняев. — Ты скажи, чего для тебя делать надо? Неспроста ведь явился…

— Бочки подкатить надо, — пожал плечами Щепкин. — Зальюсь и дальше двину! На Александрово-форт…

— Далеко собрался на своей керосинке! — удивился Коняев. — Ладно, все сделаем!

— А вы сможете? — с сомнением сказал Щепкин. Помощь была нужна серьезная: залить бензин легко, но потом ведь им придется держать за хвост аэроплан, пока мотор не наберет нормальные обороты, выбить из-под колес камни, подложенные вместо тормозных козелков. Тут силенка нужна, а их ветром шатает!

— Сможем… — сказал твердо Коняев.

— Тогда вот что: бензин я и сам залью! А вы пока поешьте!

Щепкин вышел из мазанки, покатил бочку к машине.

Со вторым мешком продовольствия послал Леона. Тот изнывал от любопытства… Вернулся быстро, но какой-то растерянный. За ним брели бойцы.

— Они что, психи? — изумленно спросил он.

— Пошел ты! — сказал Щепкин, злясь по-настоящему.

Леон даже не обиделся.

Молча полез к бачку, вставил в горловину лейку. Щепкин переливал из бочек в ведро бензин, подавал ему.

Коняев сунулся было помогать, но Щепкин сказал:

— Вы сидите лучше! Сил набирайтесь!

Бойцы сели кругом, словно сонные, только глаза оживленно посверкивали.

Когда оба бака заправили, Щепкин объяснил Коняеву, что надо делать.

— Удержим за хвост твоего змия… — сказал Коняев. — И отпустим, как махнешь! Командуй!

— Отойдем… — сказал ему Щепкин.

Они отошли в сторону и Щепкин, почему-то не глядя в лицо Коняеву, стесненно объяснил, что в штаарме приказали: колодец взорвать, Коняеву с людьми идти назад, на Астрахань: на дорогу им еды хватит.

Коняев слушал угрюмо, только кивнул:

— Ну что ж, летун, стесняться нам нечего — свое мы, как могли, делали. Приказ, он и есть приказ. Тут не попляшешь.

— Ты вот что… — сказал Щепкин. — Ты меня обратно не жди, сматывайся. Я от Александрово-форта не вдоль берега по дуге пойду, а напрямую махну! Раза в два путь короче!

— Над морем? На своих колесах? Ты не шали, летун, случись что — потонешь. У тебя же сухопутный механизм!

— На лед сяду…

— Какой там, к чертям, лед сейчас! Ежели и держится, так уже тонкий и битый.

— Ничего, живы будем — не помрем! — сказал Щепкин. — А теперь — пора!

Они с Леоном забрались в кабину, бойцы ухватились за хвост — держать. Одного Коняев поставил вынимать камни-козелки из-под колес, сам тоже взялся за хвост, напрягся. Мотор, прочихавшись, набрал обороты, взвыл. Щепкин, оглянувшись, махнул рукой. Бойцы, падая, выпустили хвост, побежали по инерции вслед за аэропланом, запоздало махали руками…

Леон, перегнувшись, тоже помахал перчаткой.

Щепкин только усмехнулся: «Неужто даже Ленечку проняло?»

Но тут их подбросило и тряхнуло. И начало болтать беспрестанно.

Распаренная под солнцем земля вихрила, швыряла в небо токи текучего воздуха. Щепкин ушел высоко, под три тыщи метров, здесь было тише. Горизонт раздвинулся над пустынным берегом, над морем легло марево. Щепкин поглядывал на море, радовался: кайма нерастаявшего льда белела только вдоль берега, море же уже было почти чистым, только кое-где пятнами виднелись мелкие, не представляющие препятствия для кораблей льдины. Значит, народный флот пойдет на форт свободно. Если, конечно, туда уже не успела англо-русская эскадра.

Меж тем позади под бойкий звон мотора Свентицкий озадаченно думал. «Если каждый… — прикидывал он. — Если каждый будет таким, как эти пятеро, ни хрена не выйдет даже у самой разъевропейской армии».

То, что он увидел, оказалось для Леона таким непривычным и новым, что он не мог не думать об этих людях. По германскому фронту Свентицкий знал солдат храбрых, умелых, ловких, сам труса не праздновал. Но в этих оголодавших и качающихся от слабости красноармейцах была совершенно новая, еще неведомая ему по-настоящему сила.

Александрово-форт открылся сразу: россыпь низких строений на высоком обрывистом берегу, большие, еще времен Александра Первого, казармы, на флотской радиостанции торчали высокие мачты-антенны.

На окраине паслось несколько верблюдов, с крыши казармы при виде аэроплана кто-то замахал руками.

Щепкин снизился, прошел над пустынным фортом: ни коней, ни кухонь — ничего, что бы свидетельствовало о том, что здесь серьезный воинский отряд, не разглядел.

На сердце полегчало.

В удобной бухте неподалеку от форта тоже не было никаких судов. На серой воде плавала округлая одинокая льдина. Два рыбака заводили сеть с лодки.

Щепкин взглянул на бензомер, не раздумывая, развернулся носом на северо-запад.

И здесь, сколько не шли, только редкие таявшие льдины показывались. Потом и они исчезли. Видно, несмотря на жестокую зиму, весеннее солнце ударило так, что в считанные дни сожрало ледовый покров.

…Бесконечно тянулись минуты полета, море внизу уже стало темным от глубины. Щепкина мутило: гарь и выхлопные газы заносило в кабину, глаза едко резало, в угарной голове стучали молоточки пульса.

Щепкин посматривал на компас, на бензомер, ему казалось, что мотор жрет бензин слишком быстро, уже первый бак кончился, и второй на исходе.

Он посмотрел вниз, на море. До воды метров двести, видны сидящие белые чайки.

Хорошо еще, что ветер поддувает сзади, крепкий, ровный. Если бы дул в лоб, ни за что не выгрести.

На третьем часу полета, когда казалось, что конца воде нет, сквозь пелену моря начали проступать отмели. Потом впереди замаячила дельта, и наконец открылся флот на рейде.

И тут Свентицкий отчаянно задергал шпагат. Щепкин оглянулся недоуменно. Леон вертел головой, показывал вбок. Щепкин обомлел. В полуверсте, чуть ниже их, навстречу шел ярко-желтый большой «эс-и-файф». На его крыльях и хвостовом оперении явственно различались трехцветные российские знаки — круги.

Откуда Щепкину было знать, что это сам Лоуфорд, определив ориентиры на маршруте, по которому вскоре на Астрахань пойдут эшелоны «де-хэвилендов», возвращался, собираясь попутно пройти над красным флотом.

Одного взгляда для Щепкина было достаточно, чтобы понять — авиатор опытный. Шел не над морем, прижимался к кромке берега, здесь меньше болтает. Его, конечно, он заметил, потому что уже начал быстро и плавно набирать высоту, чтобы ударить сверху и со стороны слепящего солнца.

Щепкин, оглядываясь, видел разверстый рот Леона, тот ругался беспощадно. Дела были кислые. Оружие ведь с машины сняли из-за груза продовольствия и чтобы взять предельно горючего. Так что можно было только кулаками махать и всячески поносить врага, что на него, естественно, никакого впечатления не произведет.

Щепкин на секунду закрыл глаза, лихорадочно думал. Решение могло быть только одно: удирать что есть духу, прижаться к воде, уйти под защиту флота. Только разберут ли флотские, что один из них — враг! Будут ли стрелять? В кого? Думать было некогда!

«Эс-и-файф» вырастал уже сверху, стрелок разворачивал на нем пулемет. Явственно послышалась его дробь.

Щепкин резко свалил машину на крыло, начал падать к слепящей воде. Выровнял низко, казалось, колеса сейчас начнут пахать зеленоватое, мутное море. Прямо впереди встали серые длинные корабли, было видно, как на них засуетились, забегали. На миноносце с кормы развернулось зенитное орудие. Щепкин опомниться не успел, как под крылом мелькнула палуба, орущие люди, жерло трубы, из которой валил густой дым. Пахнуло на миг гарью, сажей, глаза ослепило. И в этот миг ахнуло. Затрясло, словно телегу на разбитой дороге, левая педаль перестала слушаться, заходила свободно. Самолет, кренясь, пошел чертить дугу, несся, падая, в близкие плавни.

Как он сумел его выровнять, Щепкин никогда не мог понять. Аэроплан пронесся, сбивая камыш, над кромкой дельты, завис на миг, чихнул мотором и рухнул прямо в черную болотистую жижу. Щепкин отстегнул ремни, выплюнул сгусток крови из разбитых губ, оглянулся. Леон, маяча задом, выползал на карачках на крыло, которое с хлюпаньем уходило в трясину.

Протянул Щепкину руку, помог выбраться из кабины. Они вылезли на кочки, упали в грязь, тяжело дыша. Трясина глухо бормотала, пускала пузыри, чавкала, зажевывая аэроплан. Кто в него вмазал — «эс-и-файф» или шрапнелью свои же — так и не понять!

Позади бухало, стрекотали пулеметы — флот палил в белый свет.

Щепкин отер грязь с очков, уставился: «эс-и-файф» уносился, явственно видный, высоко над морем куда-то на запад. Полет его был ломаным, но потом выровнялся.

Когда он исчез, Свентицкий сплюнул:

— Чтоб я еще с тобой полетел, мон шер?! Лучше уж сразу гробик заказывать!

 

12

Сначала тот день катился нудный, как все дни. Утренние кочеты не пели, а батя уже сдернул с Афанасия кожух: «Нечего на лавке прохлаждаться!» Чумной со сна, Афоня долго моргал белесыми ресницами на клочкастую бороду отца, не понимал. В серых его глазах дымно плавал, не таял, сладкий сон. Ох, поспать бы!

На печи закряхтела бабка, но отец крикнул на нее, чтобы не суетилась, сам вынул из печи чугунок с картошкой, обмотанный для тепла тряпьем, отсчитал три картошины на стол, бросил сушеную воблину: «Ешь, сынок…»

Афоня застучал рыбиной по лавке, чтоб легче было обдирать шкурку, с привычной злостью вспомнил — в погребе кадушки с солониной, на чердаке, под крышей, висят окорока в маслянистой коричневой коже, в белых вкусных прожилках; рядками развешены потрошеные копченые осетры… Дом полная чаша, а родитель каждую кроху считает.

Вздохнул, жуя, покосился.

Отец, выпячивая костистый зад в казачьих шароварах с лампасами, клал поклоны святым, светил босыми желтыми пятками. Над кроватью, где он спал, в сизом свете, падавшем из окошка, блестело развешенное оружие: карабин, шашка в облупленных ножнах. Как же, казак без оружия — не казак! А сам винтовки не вычистит, все он, Афанасий, отдувается.

К тому же и вооружение держит больше для форсу, в армию не годен по слабой груди. Оттого и кличка ему уличная — Сипатый.

Заорал в курятнике на дворе петух, значит, утро. И тут же гулким мычанием доложила корова Зорька: жду, мол. Папаша, откинув побитый сединой чуб, недовольно покосился: чего расселся? Афанасий вылетел из-за стола, не дожевав, в сенцах схватил подойник, нырнул на баз.

Привычно засветил каганец, поставил лавочку поближе. Корова колыхнула мягким коричневым боком, покосилась темным добрым глазом. Афоня взялся за тугие, шершавые соски, надавил с протягом. Цвиркнули в ведро первые струйки теплого молока.

Это же надо, вся станичка потешается над Афанасием: «Парень, а коров доит!» Сколько раз намекал папаше: «Женились бы снова, чего вдоветь! Была бы в доме молодая хозяйка, вот и доила бы». Так нет, не обженится… От жадности. Как же, будет жена, ей же платья покупай, корми… Ах, жизнь проклятая!

Мерно бились в ведро молочные струи. Афанасий, вздыхая, думал…

«Хорошо бы стать генералом! И первый приказ — запретительный! Чтоб ни один папаша по всей России не смел заставлять сыновей мужска пола коров доить! Вот бы батя взвился! Кто, мол, хозяин в дому? Кто ты есть такой, пащенок? А я есть Афанасий Дмитрич Панин — полный генерал! И вы мне не указ!»

Корова хлестнула хвостом по носу, оборвала мечтания.

Афоня перешел доить следующих, а было их четыре.

Когда он выгнал их за тесовые ворота, по улице, как по ущелью, текло на выгон стадо. Пастухи-старцы ехали троицей, за плечами, дулом вниз, винтовочки, на животах туго набиты патронташи. Казачество скотину берегло, без охраны в степь не выгоняло. Время было смутное. Возникали то с севера, из калмыцких степей, то с южной, кавказской стороны непонятные люди, сразу и не разберешь, где регулярное белое войско, где просто банда: наши не наши — поймешь их? А жрать всем хотелось. Бывало, что пастухи и отстреливались.

Коровы ушли в стадо пощипывать прошлогоднюю травку по оврагам, жевать разбросанную на выгоне для просушки гниловатую солому — новь еще не поднялась. Афанасий, ежась (хоть и весна стояла на дворе, а утренняя земля холодила), дождался, как из-за края земли выкатилось солнце, поглядел на синие кизячные дымы, вставшие над камышовыми крышами, коричневую змейку речки, за которой распласталась бугристая степь, и побежал во двор. Сунулся было в дом — досыпать, но папаша, коловший саксаулины на топку в углу двора, поднял голову:

— Афонь!

— Чего?

— Ты мне не чегокай! Отец Паисий заходил вчерась, нужно еще разок справить божье дело… Настасья Никитична оченно тебя просят. Сказала, помогает ей лекарство.

— Не пойду! — насупился Афанасий.

Дело было ясное. Поповна, дочь отца Паисия (в миру бывшего Никитой), заявилась в станичку домой год назад. Вроде бы училась она в каком-то институте на благородную даму. Но, как царя скинули, учение ее прекратилось. Это понятно. У них в сельце школа тоже закрылась — учитель уехал куда-то, но ребята не горевали: кто ж учится, когда царя нету?

Поповна рассказывала ужасное: как полублагородных девиц большевики, все нерусские, в черной коже, с ножами, заставляли для ихнего большевистского развлечения танцевать без музыки польку «бабочку». От этого развлечения многие девицы со страху померли, многие ума решились, но Настасья Никитична не из таких! Тайно пробралась через всю Россию к родительскому дому, и даже шесть сундуков с собой привезла в целости и сохранности.

После петроградской столицы, ясное дело, скучала. И погода ей была здесь не та, и кизяками воняло, и народ грубый. По станичке ходить пешим ходом брезговала, ездила в дрожках отца Паисия смотреть на реке закаты. Вечерами девки (парней ведь и не осталось — всех война выгребла) собирались к поповскому дому, сидели под окнами, слушали, как Настасья Никитична играет на фисгармонии и тоненько, не по-нашему, поет.

Как весна обрушилась, поповну словно подменили — петь и играть перестала, по ночам свет жгла, становилась в окне простоволосая, глядела мутно, тяжело вздыхала.

Отец Паисий всполошился, призвал сельскую знахарку Кудиниху. Кудиниха крест целовала и клялась, что приведет поповну в соответствие. И чего же присоветовала? Пить сырыми яйца гагар, крякв, куличков и другой дикой птицы.

Один раз Афанасий сдуру согласился: пошел на реку, в камыши, набрал целый картуз коричневых и голубоватых, в разную крапинку, яичек из птичьих гнезд. Понес.

Лучше бы не ходил…

Пустила его поповна только на порог. Сама сидела бледная и томная, в черном платье рытого бархату. Волосья на макушке собраны в кукиш, а сверху гребень воткнут с блестящими каменьями. В гостиной комнате было наставлено всякого, кто бы рассказал — не поверил. Самое интересное — часы бронзовые, с фаянсовым циферблатом и резными стрелками. На часах скелет смертоносный поднимал косу, видно было, что никогда траву не косил. Разве ж так косу держат!

Настасья Никитична яйца в картузе приняла, сказала:

— Дремучесть.

Он пошлепал было босиком к часам, рассмотреть, но она взяла его за ухо цепкими пальцами, больно выкрутила и вернула на порог:

— Ноги мыть надо…

Кто ж ноги моет, когда грязь кругом? Не сапоги же носить!

От обиды захлестнуло горло. Старался же, изодрался весь по камышам и — на тебе! Она протянула ему конфету в липкой полосатой обертке. Он ее взял, но есть не стал, как вышел со двора, так и выкинул. Даже руки помыл в реке, чтобы не несло от них липким запахом.

Афанасий отвел глаза, задумался. Порки, ясное дело, не избежать. Но и разорять гнезда не по душе. Была бы она и впрямь хворая, помирала бы, ну тогда еще бы подумать можно было. А так, ведь все ясно — со скуки бесится. А птах жалко.

Вроде бы и дело простое: шныряй по камышам, смотри, откуда снимется кряква, там и гнездо. С куличками и того проще, те и вовсе кладут яйца прямо на землю: меж камешками да ракушками лежат крапчатые катыши, только собирай. Но как забьется, как закричит какая-нибудь утиная мамаша, застрижет крыльями прямо над головой, как затопают тонкими, как соломинки, ножками кулики, вереща и попискивая, — с души воротит! Возьмешь да и положишь в гнездо еще теплое яичко: ведь это ихнее… Какое им дело до поповны!

— Не пойду! — твердо, глядя прямо в колючие папашины глаза, объявил Афанасий. И зажмурился в привычном ожидании порки.

Спустя недолгое время лежал он близ реки на животе (сидеть было, ясное дело, больно) и деловито расшатывал передние зубы: целы ли? От папашина тычка полетел он на дворе носом на поленья и сильно ушибся. Однако, как ни странно, зубы держались крепко. Вожжами папаша прошелся по заду и спине, учил отрока. Угрожать не угрожал, сказал просто: «Без этой птичьей дряни не возвращайся! Мне отец Паисий мерина продать обещался, а тебе его дочке приятное сделать жаль? Пришибу!»

А что? И пришибет. Свободное дело.

Была жива маманя — заступалась, а как свезли ее на погост, вон туда, за белую церковь, в папашу будто сатана вселился.

Эх, жизнь песья…

Афоня поднялся, побрел вниз по откосу к шумной речке. На желтом песке вверх днищами лежали лодки-плоскодонки, черные от смолы, скользкие, как тюлени на Каспии.

От них несло сырым запахом соли.

Солью жила станичка. Как лето подойдет, ударит жара, разбредаются по всей пустыне к мелким озерцам казаки, выпаривают рапу, гребут скребками белую мелкую соль, сушат. Потом на лодки и вниз — тянут по обмелевшей речке до моря.

Еще калмыки со степи каждый год пригоняли немалые стада. Станишники их торговали, подкармливали, гоняли бурты до того же моря, там грузили на барки, везли в Баку, Персию и иные местности, брали хорошую монету. С того и население существовало… До вечера Афанасий бродил по степи, домой идти не собирался, с опаской поглядывал на станичку, ждал, когда папаша гнев забудет, отойдет! Вид, конечно, был вполне безобразный. Торчит посередине к небу обшарпанная церковь, на звоннице вороны каркают. А вокруг разбрелись, разбежались, как овцы из отары, дворы. Каждый двор, как крепость, огорожен высоким глинобитным дувалом, стоит далеко от соседнего. Это чтобы не заглядывали посторонние, кто как живет, чем дышит, что имеет. Полаивают кобели, в каждом дворе не меньше трех-четырех штук, на тот же самый случай. Убивать будут, голоси не голоси, зови не зови, до соседнего двора далеко, никто не услышит.

«Эх, чудо бы какое-нибудь случилось! — думал Афоня. — Ветром бы дунуло так, чтобы крыши в небо, дувалы посыпались! Или земля бы затряслась!»

Афанасий сжал кулаки, закрыл глаза и начал молиться: хорошо бы пожар начался, как в позапрошлом году, когда батя в одних портках по селу метался, звал людей сарай тушить, все сено сгорело.

И чудо случилось!

Но совершенно не то, которого ждал Афанасий.

Впоследствии, когда станица успокоилась, общество подвело убытки от «чуда». А они были немалые. Звонарь Никита, по прозвищу «Дай Кашки», которого за природное слабоумие даже в армию не брали, решив, что настал конец света, ударил в набат, раскачал большой колокол на церковной звоннице так, что ветхие балки, не привыкшие к такому звону, треснули, колокол загудел с божьего храма вниз и ушел в землю по самые ушки. Это бы еще ничего, но он раскололся прямо поперек литого двуглавого орла на боку и, когда его выкопали, никакого звону больше не издавал… Так, какое-то скрипение. «Дай Кашки» же, по странной случайности оставшийся в живых, хотя и треснулся об землю рядом с колоколом, только махал руками и, брызжа слюной, хихикал и объяснял что-то никому непонятное.

Супоросная свинья на дворе престарелого сотника Лопухова из-за шума и треска метнулась в колодец, совершив над собой смертоубийство. От чего престарелый сотник Лопухов, рассчитывавший получить за свинью хороший куш, впал в задумчивость и даже ругаться забыл.

Когда собрали разбежавшееся по степи станичное стадо, недосчитались двух коров. Кости их впоследствии были найдены в дальнем овраге — то ли их волки загрызли, то ли попадали сдуру коровы сами в овраг.

Два деда, заводившие сеть на омуте, бросили ее, и сеть унесло течением. А она была почти что новая.

Много еще разного случилось в станичке в те страшные минуты и с людьми взрослыми, и со скотиной, и с малыми ребятами. И только папаша Афанасия, несмотря на слабую грудь, оказался смелым человеком. Метнулся в дом, вытащил карабин и, взобравшись на крышу база, расстрелял три полные обоймы в сторону «чуда», что, однако, не произвело на него никакого впечатления.

Появилась эта образина со стороны моря, растопырив широкие желтые крылья и свесив к земле круглые лапы. По степи перед нею, как мяч отскакивая от земли, катился страшный треск и грохот. От этого грохота внизу вздымалась пыль и катились копешки степной травы — курая. Образина перла прямо на станичное стадо, на ошалевших от неожиданности пастухов. Когда они попрыгали с коней и попадали, закрывая голову руками, сей страшный летящий предмет поднялся немного выше. Но коровы от этого в спокойствие не пришли, а, наоборот, задрав хвосты и мыча, порскнули вразброд по степи.

Афанасий, раскрыв рот от полного изумления, смотрел от реки, как непонятное сооружение прошлось низко над самыми крышами села, обогнуло колокольню, на которой тут же заухал колокол. Со дворов выскакивали люди, тыча пальцами в небо; громко лаяли собаки, куда-то пронеслась расседланная лошадь. «Оно» описало широкую дугу над рекой, спереди у «него» что-то вертелось и блестело, отражая закатное солнце, наподобие зеркала, по реке только рябь пошла от сильного ветра…

Направилось прямо к выгону, приблизилось к земле, несколько раз ударилось об нее, подпрыгивая, и скрылось от взора Афанасия за горбатой скирдой прошлогодней соломы.

Забыв и про порку, и про отцовы угрозы, Афоня бросился бежать туда. И хотя бежал он не быстро, но другие приближались к непонятному сооружению еще медленнее и осторожнее, и прибежал он первым.

И, как стал шагах в десяти, чувствуя, как коченеют от страха ноги, так и застыл наподобие параличного.

На него прямо с кожаной головы смотрели огромные, стекольные, как у стрекозы, глаза. Ничего больше — черная харя со страшенными глазами, ни носа, ни рта! Такое если и приснится, так проснешься, заорав «мама!», в холодном поту. Харя что-то промычала, но Афоня отступил назад — не подманишь!

Тогда там, внутри, под верхними крыльями что-то задвигалось, и из гладкого, бочечного туловища чудовища, как бабочка из кокона, начал вылупливаться — похоже, а там кто его знает! — человек.

Весь в красноватой кожаной шкуре, на ногах чудные штуки, вроде бы содрали крылья с огромного майского жука и, стянув их шнурками, нацепили на ноги (потом Афоня узнал, что это называется «краги»). Летун присел несколько раз, раскидывая руки, видно разминался. Афоне показалось, что он весь железный и даже скрипит от несмазанности. Руки тоже были кожаные. Уставившись на Афоню, он начал сдирать кожу с головы: уплыли куда-то глазища, батюшки! Да это же шапка такая! А спереди очки и матерчатая маска, наверное чтобы пылью не дышать, не кашлять.

Афанасий хмыкнул. Теперь бояться было нечего, на него глядело хотя и незнакомое, но все-таки человеческое лицо. Красноватое от загара, молодое, тонкое, даже красивое! Но больше всего Афоню успокоили веснушки. Обсыпало его ими, как маком. А глаза смеются, синие, презрительные.

Человек улыбнулся Афоне, показав ослепительно белые зубы, и сказал что-то. Что именно, Афоня не понял, потому что говорил он как-то странно и смешно, заворачивая язык, гундося и пришептывая. Тронул ладонью сумку, висевшую у колена. Только теперь Афанасий разглядел на его боку маузер в полированной деревянной коробке.

— Кто такой? Чего безобразничаешь? — сказал Афоня сурово.

Но незнакомец уже глядел поверх его головы, в сторону. Афанасий оглянулся. На краю выгона жались станичники, а прямо к ним катила на дрожках поповна Настасья Никитична, малиновая ее накидка так и трепыхалась от нетерпения, шляпку сдувало, и она держала ее обеими руками в длинных черных перчатках. На вожжах сидел отец Паисий. Видно, событие оторвало его от трапезы: губы были в яичном желтке, а за воротом торчала полотенчатая салфетка.

Настасья Никитична, не дожидаясь, когда дрожки остановятся, спрыгнула с них и быстро пошла к летуну.

— Какое событие! — говорила она, медово улыбаясь. — Вы как Икар в этом верблюжьем краю! Позвольте приветствовать мужественного пилота на этой земле!

Незнакомец улыбнулся еще шире и сказал что-то уже совсем непонятное. Афоня злорадно ждал, что станет делать поповна, но та только расширила глаза еще больше и, бледнея от радости, сказала:

— Ах, так вы англичанин? Ай эм немного спик инглиш… Экскьюз ми совсем немного. Ах, какой вандерфул! Вив ля Британиа!

Она — Афоня ахнул — протянула руку британцу, и тот приложился к ее пальчикам.

Он быстро заговорил, она слушала, кивая, потом пошарила взглядом, наткнулась на Афанасия, поманила:

— Мальчик! Наш гость боится, что его летательный аппарат подвергнется нападению скота или темных людей. Он приказывает, чтобы ты охранял его и не подпускал любопытных. Пока тебя не заменят более взрослые.

— Чего там… Могу, — согласился Афоня. Британец все понял и без слов, потрепал Афанасия но щеке рукой в холодной перчатке.

В машине зазвякало, сзади, со второго гнезда, вылез еще один летун, коренастый, низенький, с бритой, круглой головой. Шапку он держал под мышкой. Летучие гости пошепелявили, погугукали по-своему.

Поповна уцепилась за них, они уселись на дрожки и покатили в станицу.

К аппарату никто не подошел, видно было, как поповна что-то сказала в толпу запретительное. С выгона все побежали за дрожками глазеть на иноземцев.

Афанасий, холодея от восторга, остался один на один с аппаратом, хлопая ладонями по коленям, приседал, прыгал, приглядывался. То, что он видел, не было похоже ни на что виденное им до сих пор. Вообще-то он слыхал, что на фронтах войны с германцами летали аэропланы. И даже видел в журнале «Нива» картинку: русский аэроплан гоняется в небе за кайзеровским с черными крестами на крыльях. Но то была картинка, на ней все казалось неправдой — чего люди не сбрешут! И она не трещала, не поднимала пыль, не была вот так, рядом. А тут стоит, задрав тупой нос кверху, лодка не лодка, бочка не бочка, черт те что — с широкими крыльями, меж которыми воткнуты высокие тонкие стойки. Он осторожно потрогал узкое нижнее крыло, оно показалось ему хлипким. На ребрышках (их грани хорошо были заметны) туго натянута какая-то мануфактура, скользкая от лака.

Самыми знакомыми были колеса снизу: не очень большие, ажурные, с множеством блестящих металлических спиц, как на велосипеде, который есть у сына сотника Лопухова и который он только по воскресеньям выводит за рогатый руль за ворота, чтобы все завидовали.

Но это было и все, что нашел Афанасий знакомого в аэроплане. Спереди торчал ярко-желтый лакированный, странно изогнутый, вроде крыл на ветряной мельнице, предмет. От него в глубину тупой морды уходил металлический штырь, в носу что-то слабо потрескивало, вроде бы остывало. Из-под гладкой металлической покрышки высовывались непонятные ребрастые штуковины, переплетенные металлическими кишочками-трубками, проволокой…. Выходит, двигун?

Сзади туловище истончалось, опиралось на лыжу, над нею торчал плавничок, от него отходили маленькие крылышки, похожие на те, что спереди. Смахивает на рыбий хвост… Значит, он что? По небу плавает, а не летает? Тогда отчего он не падает?

Афанасий даже вспотел от непривычного напряжения мысли. От аэроплана пахло странно: гарью, какой-то краской, незнакомой и едкой.

Может быть, он крыльями двигает? Вроде чайки?

Что-то не было такого заметно…

Для проверки Афанасий покачал нижнее крыло, но оно держалось крепко, а сам аппарат неожиданно легко качнулся. Афоня, перепуганный, отскочил. Ну его, еще сломаешь чего-нибудь, заколотят! Но бес любопытства толкал к незнакомому. Затаив дыхание он заглянул в переднее гнездо. Здесь было кожаное кресло, все в ременной сбруе: привязывает он себя, что ли? Ну конечно, чтобы не выпасть!

Со всех сторон торчали какие-то загогулины, под ветром медленно позванивала натянутая проволока. Снизу выпирал, выходя в гнездо, толстый штырь, на нем сидело отполированное ладонями полуколесо, видно, за него и надо из всех сил держаться, чтобы не выкинуло, когда трясешься в небесах…

Второе гнездо, сзади за перегородкой, было поменьше. Но зато над ним на круге торчал черный пулемет с длинным ребристым стволом и круглой, плоской тарелкой для патронов. На дне гнезда блестели пустые гильзы. Афоня покосился на пулемет опасливо, трогать не стал.

Что-то мерно капало. Афанасий на четвереньках подлез под аэроплан. Здесь на земле расплывалось большое маслянистое пятно, от которого воняло тошнотворно. Афоня поднял голову и только тут заметил, что все брюхо машины пробито мелкими дырочками, видно стреляли в него, сердешного!

Оттуда, из-под брюха, и извлекли Афанасия прискакавшие для охраны машины два пожилых станичника, дали ему подзатыльник, чтобы не шалил. Поглядели угрюмо, с опаской на чудище и, отойдя подальше от греха, уселись на землю, поставив меж колен карабины.

…Близ дома отца Паисия собралась, считай, вся станица. Пожилые сидели поодаль от крыльца, ковырялись в бородах, лузгали семечки, держали вид, что им все одно, что там творится, в доме. Девки обсели крыльцо, как мухи, шептались, хихикали. Несколько баб кормили младенцев, косясь глазами на распахнутые окна, жадно тянули шеи. Туда, в дом, была послана самая бойкая, знахарка Кудиниха. Там же заседали престарелый сотник Лопухов и другие значительные станичники. Время от времени слышался звон стаканов, потом заиграла фисгармония, и голос поповны запел сладостно:

«Отвори поскорее калитку…»

Афанасия от крыльца не отогнали, как-никак человек первым встретил британцев, имеет право поинтересоваться. Афоня солидно сел, на расспросы девок, «не выстрелит ли по хатам ероплан», ответил степенно:

— Это еще как сказать! Механизм — это вам не коров пасти!

На крыльцо выкатилась обширная Кудиниха, утирая платком красное от жары и волнения лицо, затарахтела:

— Ну, скажу я вам — это мужики! Чего не скажут, ничего не поймешь! Одна Настасья Никитична, слава ей, господи, за ученость, прямо так все и понимает… Они языками вроде картошку печеную катают, все с шипением. А ей хоть бы что! Послушает — и объясняет: мол, так и так… серы, их серами кличут, желают того-то и того-то…

— Откудова они взялись? — спросили из толпы недоверчиво.

На что Кудиниха сообщила, что серов прислал в станичку британский король, не кто-нибудь!

— Чего? — сплюнул кто-то из казаков и покачал головой. — Ну и забрехалась ты, глупая баба…

Но Кудиниха взвилась и страшным шепотом рассказала, что на море Хвалынское еще с рождества прибыли ихнее английское королевское высочество, а вместе с ним от персидских берегов пришло три тыщи английских моряков. Сели на русские корабли. Где большевики по берегам завелись, туда корабли из пушек палят, ядовитые газы пущают и заразу рубят под корень!

Слушали Кудиниху люди тихо, но недоверчиво. Про англичан уже слыхали в прошлом году, но чтобы они уже и войну вели — такого не слыхивали.

Тут на крыльцо вышел угрюмый сотник Лопухов, сказал, чтобы народ расходился, тут не зверинец, англичане тоже люди, хотя и англичане. Им отдохнуть надо. И чтобы (он назвал поименно некоторых казаков, в том числе и отца Афанасия) казаки готовили лошадей, вечером повезут британцев до ихнего отряда, потому что до своих на поломанной машине, а главное, без газолина, которого тут ногу сломишь — не найдешь, они не доберутся… Люди же они, судя по всему, важные. Недаром же краснопузые сволочи стреляли по ним сначала в Астрахани, а потом с кораблей так, что они залетели совсем не в ту сторону, куда им было нужно. Дмитрий Осипыч, отец Афанасия, попытался было отвертеться от поездки, ссылаясь на хворость и на то, что хозяйство останется без присмотра, на что сотник Лопухов сказал:

— У всех останется! Терпи, пока оно твое, а то отберут большаки, взвоешь, да поздно будет!

Люди потихоньку разошлись.

После ужина папаша придрался к Афоне, что уши не мыты, и нещадно выпорол. Но Афоня понимал: злобу срывает, не хочет ехать в неизвестные местности.

Папаша помолился, наказал смотреть за скотиной, бабку кормить, не забывать, оседлал каурого и выехал за ворота…

В степи полыхал костер. Караульные, охранявшие аэроплан, мерзли от земляной сырости, тихонько ругались. Им хотелось по домам, но приказ был строгий: сберечь эту уродину для летающего британца, чего бы это ни стало.

Меж тем Генри Лоуфорд и его летнаб спокойно спали в возке, выложенном изнутри поповскими перинами и мягким сеном. Лоуфорд, несмотря на вынужденную посадку, полетом был доволен: в Астрахани по «эс-и-файфу» огонь был слабый, а, главное, коммодору Норрису можно сообщить прекрасное известие — красный флот стоит на якорях в устье Волги, на рейде и, судя по всему, будет стоять еще долго.

Время от времени Лоуфорд раскрывал глаза, смотрел на ясные звезды, на смутные тени всадников из охранения. Приключение было забавным. И забавными были эти туземцы в своем нищем поселении. Нет, будет о чем написать отцу… Пусть посмеется.

…Далеко от этого казачьего отряда, в тот же час, в палатке у флотских батарейцев на косе, тоже спали, сморенные усталостью, Щепкин и Свентицкий. Не видели они, как принесенное ими известие о том, что в Александров-форте нет белых войск и английских кораблей, привело в движение весь двенадцатифутовый рейд. В ночи флотилия гремела якорными цепями, перемигивалась прожекторами, спешно снималась с долгой стоянки, уходила на Александрово-форт, к далеким мангышлакским берегам, неся на борту десант…

 

13

Восемнадцатого мая англо-русская эскадра по тревоге тоже снялась с якорей и двинулась на северо-восток Каспия.

Коммодор Норрис, сэр, был вне себя. Стоя на мостике на ночной вахте, сигнальщик Коллинз видел, как коммодор нервничает, шагает яростно туда-сюда, склонив щекастое лицо и бурча под нос невнятное.

Меж тем причин для недовольства, кажется, не было. Эскадра шла ровно, двумя кильватерными колоннами, в ночи были видны слева и позади «Президента Крюгера» огненные факелы из труб, густой дым стлался над покойным морем.

Только когда на мостик поднялся, позевывая, русский старик — каперанг и начал осведомляться у коммодора о положении дел, Коллинз услышал то, что объяснило бешенство коммодора. Оказывается, эскадра идет на Александрово-форт, близ которого в бухте расположился весь красный флот, пришедший от Волги. Дней десять назад красные передвинулись, неожиданно для коммодора, с рейда к форту, высадили большой десант, захватили форт и флотскую радиостанцию. Посыльное судно «Лейла» с курьером генералом Гришиным-Алмазовым на борту, не подозревая о случившемся, связалось с фортом и получило ложное сообщение, что в форту все спокойно. Засим красный эсминец спокойненько вышел навстречу «Лейле», взял ее на абордаж. Курьер успел застрелиться, но документы, которые он вез для адмирала Колчака, и личное послание Деникина оказались в руках у красных.

И самое позорное: обо всем этом он, Коллинз, узнает только сейчас, когда тайными путями из Астрахани в Баку были доставлены большевистские газеты, в которых красочно и с подробностями описано пленение «Лейлы».

Поскольку разведка не обнаружила большевистских судов ни на рейде, ни в северо-западном секторе моря (торпедные катера прочесали тщательно), коммодор полагает, что вражеский флот все еще стоит близ Александрово-форта, и теперь намерен незамедлительно обрушить на него всю свою огневую мощь.

С этим надо покончить раз и навсегда!

Английский флаг должен твердо стоять на берегах Каспия, дабы всем было ясно: британские моряки здесь не для того, чтобы терпеть дерзостные вылазки большевиков!

Коллинз, прислушиваясь, тревожно оглядел эскадру.

Она шла с погашенными огнями, но факелы из топок время от времени вырывались в темень, и тогда казалось, что по морю медленно и тяжело движется россыпь тревожных, багровых костров.

С шипением разрезая воду, вдоль борта «Крюгера» прошел торпедный «торникрофт», с него на ходу прокричали в мегафон, что на канонерке «Ардаган» повредилось рулевое управление. Коммодор ответил, что канонерка должна следовать, управляясь машинами, если отстанет, командир будет расстрелян.

Коллинз покосился на белое от бессонницы и злости лицо коммодора и подумал: «Таким я его еще не видел…»

Под утро, когда Коллинза сменили на вахте, он не пошел в кубрик, двинулся к баковому орудию. Возле того хлопотал расчет. Проверяли элеватор, который, гремя, поднимал из люка тяжелые, поблескивавшие в сизом рассвете снаряды. На брезенте у орудия уже лежали два фугаса, похожие на тупорылых свиней.

Артиллеристы оглянулись на Коллинза, сдвинулись вокруг него: сигнальщик всегда приносил новости, на мостике услышишь многое из того, что неизвестно в кубриках.

Коллинз хмуро рассказал о том, что им предстоит расстреливать красные корабли на дистанции. Артиллерия у тех слабовата и против новых дальнобойных орудий, которыми вооружена почти вся эскадра, бессильна. Если русские попытаются выйти в ближний бой, по их кораблям ударят торпедные катера, не подпустят. Словом, стрельба предстоит легкая и безопасная, почти как на учениях.

Артиллеристы молча слушали. В синеватом свете утра эскадра уже обозначилась четко, серые металлические жуки ползли, как по стеклу, по ровному морю. Вдали по дуге шли от горизонта четыре торпедных катера, из-за бурунов были видны только низкие рубки.

Роса уже обильно выпала, и чудовищной толщины и длины ствол орудия был покрыт ею так густо, что казалось, сталь потела. Мокро блестели и угрюмые лица английских артиллеристов.

Подошел боцман, за ним принесли оплетенную бутыль, корзину с мягкими, посыпанными солью сухарями. По традиции перед боем матросы получали по двойной чарке ямайского рому.

Когда выпили и захрустели сухарями, а боцман отправился к пулеметчикам на ют, Коллинз спросил тихо:

— Так что будем делать?

Артиллеристы молчали, только коренастый наводчик, пожилой и лысоватый Шер, служивший на флоте уже третий десяток, сказал:

— Я еще жить хочу.

— Они тоже… — сказал Коллинз.

— Уйди, — попросил Шер. — Не сбивай парней. За это знаешь что будет?

Он выразительно кивнул на рею и провел по горлу ребром ладони.

— Подвесит коммодор вялиться на солнышке, как рыбу!

Коллинз ушел.

Постояв у борта и поглазев на темную волну, которая выбивалась из-под грузного туловища «Крюгера», он решительно направился к люку, спустился в трюм, разыскал на стеллажах зубило и молоток потяжелее, пролез через аварийный ход к пороховому погребу и облегченно вздохнул: здесь никого не было. Стальная дверь в погреб со снарядами была задраена, но люльки цепного элеватора, по которому подавали снаряды на палубу, к орудиям, были перед ним. Коллинз усмехнулся и начал осторожно, но быстро расклепывать элеваторную цепь. По транспортеру теперь снаряды не подашь, а таскать их вручную к орудиям — много не настреляешь…

Нет, если честно, он надеялся, что, сделав свое дело, он уйдет незамеченным — попробуй найди потом, кто это сделал из экипажа.

Но в самый разгар работы сзади на его затылок обрушился такой удар, что Коллинз только на миг сквозь багровый туман, застлавший глаза, успел разглядеть перекошенное лицо боцмана…

Очнулся он не скоро, от духоты и страшного металлического звона, которым отзывались переборки на залпы наверху. Он лежал в якорной, среди канатов, бочек с суриком, запасных цепей, затылок жгло, и голова казалась огромной, как тыква.

Иллюминатор, в который можно было протиснуть только руку, был высоко под подволоком, и Коллинз, постанывая и кряхтя, долго пробирался к нему по рундукам и бочкам.

Когда приник, увидел немногое: далекую желтую полоску песчаного берега, чуть ближе, на мели, дымно и жарко полыхавший серый миноносец, вокруг которого то и дело поднимались столбы ила и воды от разрывов тяжелых снарядов, две мачты уже затонувшего судна, которые торчали справа.

С миноносца время от времени слышался слабый треск, оттуда, из огня, стреляли по «Крюгеру». Потом треск прекратился, на носу, не охваченном огнем, показались две черные фигурки, прыгнули в воду, поплыли к берегу. И тут же их накрыло пенистым, черным от донной грязи разрывом.

Коллинз выругался и отвернулся.

Стрельба на «Крюгере» прекратилась, было слышно, как запела боцманская дудка, по палубе затопали.

Коллинз слез с бочек, сел у комингса, снял фланелевку, оторвал рукав от нижней рубашки и начал натуго перетягивать голову, рана на затылке была рваной, саднила, густо сочилась.

За дверью что-то заскреблось, зазвенело. Коллинз криво усмехнулся, сейчас откроют замок, и на этом все кончится.

Но тут он увидел, что дверь отходит постепенно, в щель просовывается конец ломика. Крякнуло — дверь отошла. В проеме стоял Шер, ухмылялся.

— Давай удирай, парень, — сказал он. — Пока «чиф» победу празднует. До берега мили полторы. Вот, бери…

Он бросил капковый спасательный пояс к ногам Коллинза, прислушался тревожно и метнулся прочь…

Коммодор Норрис был недоволен операцией. Конечно, с безопасной дистанции он умело расстрелял и потопил три красных миноносца и их старую, нелепую плавучую батарею, высадил десант и поднял над Александрово-фортом «Юнион-Джек», но основные силы красного флота сумели ускользнуть и уйти из-под удара назад, на свой двенадцатифутовый рейд у устья Волги. Там у них ловко поставленные минные поля, там сохранена огневая сила и основные корабли. Волга снова закрыта.

В Петровск и Баку коммодор отправил посыльные суда с победными реляциями, но сам великолепно понимал, что главного он так и не сделал.

И еще подлинное потрясение переживал коммодор от того, что оказался изменник среди экипажа и что выпустил его из-под ареста кто-то тоже свой. Это было так неожиданно, что, кажется впервые, сэр Норрис заметил то, чего не замечал раньше: матросы ведут себя непонятно. Была блистательная военная победа, и они отлично стреляли, но не было привычной радости мужчин, разбивших врага.

Не было смеха, крепких словечек, рассказов о том, что и как увидел тот или иной матрос в бою.

Корабль был странно тихим, команда угрюмо молчала.

К спуску флага коммодор приказал снова выдать по двойной порции рома. Боцман доложил, что многие к рому не прикоснулись. Просто повыплескивали за борт. Это было нарушением вековой традиции британского флота, но в то же время за это не накажешь.

Все было на корабле как обычно, и ничего обычного уже не было на корабле. В тот вечер службы исполнялись, но исполнялись так медленно и лениво, словно корабль поразила сонная болезнь. Чуть заметный шепоток постоянно сопровождал Норриса, когда он шагал по палубам. После отбоя озадаченный коммодор решил спуститься в кубрики. Нужно было показать всем, что он уверен и спокоен, нужно было, чтобы все увидели — коммодор остается коммодором. В кубрик на баке он не счел нужным заходить, там помещалась русская часть команды. Их он презирал.

Он медленно и уверенно спускался и поднимался по трапам, проходил через каюты, осторожно переступал через высокие комингсы, — старался не звякать металлическими дверями. В кубриках горели синие лампочки, глухо, как сонные шмели, гудели вентиляторы, выгоняя тяжкий дух множества потных и усталых людей.

Сначала его успокоило — экипаж спал. Но потом он, случайно оглянувшись, увидел, как разом уткнулись несколько вздернутых голов, и неожиданно понял, что не спит никто. От этого он и не слышит ровного дыхания, храпа, посапывания — всех звуков, которые издает обычно скопление здоровых сильных мужчин, запертых в стальной коробке кубрика после трудного дня.

— Неплохо мы сегодня поработали, парни! — громко и весело сказал коммодор, но ему никто не ответил. Никто… И тогда он заторопился, поднимаясь по трапу и ясно чувствуя, что матросы смотрят ему вслед тяжело и презрительно.

Войдя в свою каюту, коммодор включил свет, уставился на стол недоуменно. На столе лежал лист бумаги, на котором коряво печатными буквами было выведено: «Мы хотим домой!»

Норрис брезгливо взял бумажонку, чиркнул спичкой, сжег ее, пепел аккуратно вытряхнул в иллюминатор.

Прилег, раздумывая: напрасно он так снисходительно отнесся к этим большевистским пропагандистским листкам, которые время от времени обнаруживают на корабле. Однако зараза не могла угнездиться крепко. Сейчас нужна настоящая военная удача, победа. Нужно брать Астрахань, и как можно быстрее. Ничто так не сплачивает людей, как успех.

Коммодор снова поднялся, сел к столу и начал быстро писать. Он писал советнику Генри Лоуфорду, требовал: приступить к бомбардировке Астрахани немедленно, без всяких сантиментов.

Меж тем сигнальщик Коллинз, обессилев от долгого плавания и ныряния, лежал на берегу, километрах в пяти от Александрово-форта, и смотрел на огни эскадры, которая стояла на якорях по всему горизонту.

Вода на мелководье была теплой, но он все-таки замерз от долгого плавания, от потери крови.

Темный берег нависал обрывом сверху, было тихо, только шелковисто лизала босые ноги Коллинза волна.

Матрос встал, разделся, отжал накрепко одежду и снова оделся: форма высохнет на теле, не страшно.

Он подобрал на песке суковатую палку, помахал ею, примеряясь, как дубинкой. И пошел вдоль берега на север. Из влажной майской ночи послышалось только хриплое веселое пение: «Почему ты грустен, Томми?»

Сигнальщик Коллинз свою войну закончил…

 

14

Дней через пять после того, как в Афонину станичку спустились с неба британские авиаторы, прикатил со степи большой обоз, казаки везли порожние бочки, мешки. Намечали двигаться на Астрахань. Переполошили станичку, божились: под Астраханью гремит окончательный бой, генералы, которые штурмом командуют, поклялись отдать все большевистское имущество за верность казачеству: терскому, гурьевскому, уральскому. На три дня город обещали для полного грабежу.

А там, в городских складах и пакгаузах, чего только у этих комиссаров нету: второй год ведь их власть, награбили! Табак в кипах, шелк персидский, мыло брусковое в ящиках, сапог хромовых двести тыщ пар, гвозди разные, подковы и хомуты. Одним словом, дай бог всякому!

Станичники заволновались: никто не хотел упустить такого случая, даже некоторые бабы решились ехать. Караульные от аэроплана сбежали, начали ладить телеги. Отец Паисий и престарелый сотник Лопухов образовали совместный обоз: четыре пароконные телеги, коней отобрали самых добрых. Отец Паисий бормотал божественное, говорил, что едет исключительно из христианского добролюбия: выпросить у митрополитов Митрофана и Леонтия новый колокол взамен лопнувшего, не может божий храм быть безъязыким, а в городище великом сорок сороков церквей, монастырь имеется, может, и отпустят по милости хоть малый колокол?

Однако глазки отца Паисия так и шмыгали и горели жадновато. На удивление всей станичке, собралась и поповна Настасья Никитична, напялила на себя шаровары казачьи, уселась верхом на смирную кобылу, взор горящий. Все поняли так: не может простить комиссарам прежних обид, хочет своими глазами видеть, как они на фонарях закачаются…

Чекист Молочков в те дни был отправлен из Астрахани на один из передовых постов с заданием: допрашивать редких путешественников-крестьян, которые иногда тянулись в город за спичками, за мылом, за свечами.

Как-то утром Молочкова разбудил наблюдатель:

— Слышь… Поперли! Много идут!

Прозевавшись, Молочков попил воды, нацепил пояс с кобурой, полез по лесенке на крышу мазанки. Небо розовело, и розовой была вода в соленых озерцах, насыпанных по берегу.

Молочков вгляделся в темную полосу, двигавшуюся вдоль моря к посту, опустил бинокль:

— Ни хрена но пойму! Телеги, бабы какие-то… Конников штук тридцать! На наступление не похоже… Может, наши?

— С этой стороны?

— Буди народ!

Красноармейцы разошлись по двору поста к бойницам, поскидывали брезент с «максимов».

— Палить погодите! — крикнул Молочков, влезая на лошадь. Неспешно выехал со двора.

Не доезжая сажен сто, остановился, вынул наган, выстрелил в небо. Обоз остановился, там начали орать. Верблюды, волочившие телеги, занервничали. Кони, уже ко всему привыкшие, стояли смирно. От обоза отошли двое: старый сотник, обвешанный оружием, и поп, с рясы его сыпалась пыль.

— Кто такие? — спросил Молочков.

— Миряне… А ты кто?

— Государь-император, не узнал? — оскалился Молочков.

— Чего ж ты тут тогда делаешь? — сощурился сотник.

— Не твое, казак, дело! Куда идете?

— В Астрахань…

— Ишь ты! А что вы там потеряли?

— Потеряли не потеряли, а найдем… Ты, парень, не злобствуй! В Астрахани теперича не ваша власть!

— С чего это?

— Так все знают! Взял штурмом город с восточной стороны генерал Толстов!

— Брешете… — охнул Молочков.

— Кобель брешет, а мы люди! Народ мы!

— На грабиловку жмете? — догадался Молочков.

— Свое берем! Ты вот что… Мы тебя не тронем. И твоих не тронем. Тут кругом пески, одна дорога — мимо вас. Пропусти.

Молочков поиграл плетью, подумал.

— Предупреждаю! Сунетесь на сто шагов, открываю огонь!

Он вздыбил коня, крутнулся, понесся к мазанке. Пыль оседала на земле.

Дипломаты вернулись в обоз, их разом обступили. Даже с крыши мазанки было слышно, как истошно кричали бабы, грозились кулаками.

Обоз двинулся мимо поста.

— А ну, пугни! — сказал сквозь зубы Молочков. Разом забили два «максима» поверх голов.

Под самой крикливой девицей дико заржала кобыла, встала на дыбки, показывая нечищенное, в комьях, брюхо. Девица вцепилась, визжа, в ее гриву, обхватила руками, сдавливая глотку. От этого кобыла совсем взбесилась и, взбрыкнув, рванула в пустыню… Молочков засмеялся. Обоз рассыпался по просоленной, плотной земле, бежал что есть духу назад. Попереди всех на телеге крутил вожжами старый сотник, оглядывался. Но его обогнал попик, так наподдал, что только на скачках выступать.

Когда все стало пусто, Молочков двинулся из-под защиты дувала, подобрал головной платок в розах, костяной гребень и пустой чувал.

Подумав, свернул к барханам. Настасью Никитичну он нашел скоро. Она сидела на земле и икала с перепугу. Кобыла ее мирно паслась, отбежав в сторонку.

Увидев Молочкова, встала и, глядя на него круглыми, белыми от страха глазами, начала расстегивать кофту. Когда показалась округлая розовая грудь, Молочков растерялся:

— Ты чего? Спрыгнула?

— Только не убивайте…

— Дура! — сплюнул Молочков. — Застегнись!

Когда она привела себя в порядок, спросил:

— Кто такая?

Поповна со страху рассказала даже то, чего не спрашивал. Слушая, он жевал травинку.

— Англичане? Аэроплан, говоришь? Что ж… Тогда поедешь в Астрахань! А реветь не надо! Раз с контрой шла, значит, сама такая!

Запасы бензина на красном аэродроме закончились двадцать пятого мая. Когда выцедили последнее, на аэродромном поле поднялся страшный крик, махание кулаками и проклятия, от которых тряслась земля. Красвоенлеты злились не зря: первый налет британцев, когда их разведчик прошел низко над городом, прозевали, но теперь каждый день держали постоянно наготове «ньюпор». А раз бензина нет, — значит, британцы налетят безнаказанно.

Щепкин в крик не вмешивался. Отношение к нему и Леону теперь стало аховое. Еще бы! «Французы», «академики», в первом же полете угробили аэроплан, даже остатки его засосало в трясине.

…Авиаторы поругались, закатили «фармана» в ангар (на поле остался «ньюпор» Геркиса, который осматривал Глазунов).

Укатили в город стучать кулаками и объясняться насчет бензина в штабе армии.

Свентицкий отправился тоже в город, менять сапоги на еду.

Щепкин угрюмо курил, сидя на крыльце дачки, глядел на поле, по которому ветер гонял столбики пыли. Нил Семеныч ушел от «ньюпора», начал ворошить груды старых, ржавых бочек. Щепкин, заинтересовавшись, двинулся к нему.

Комиссар катал бочки, выцеживал из них в широкое корыто мутные остатки бензина. Пиная сапогом, отшвыривал пустые бочки, бормотал.

— Это что вы делаете?

— Пенки снимаю! — буркнул Глазунов. — Помоги-ка!

Он взялся за корыто. Щепкин тоже. Стараясь не расплескать мутную, коричневую от ржи жидкость, потащили через поле.

В теплушке-мастерской Глазунов долго гремел банками, канистрами, ведрами, вытаскивал на свет, нюхал остатки разноцветных масел и влаг, бормотал:

— Ага! Спирту-сырцу немного есть… Теперь что? Теперь процедим!

Брезгливо фыркая, как кот, он колдовал, процеживал сквозь материю, смешивал, разбалтывал смеси. Потом слил все в ведра, смочил на пробу смесью ветошь, вышел из вагона, бросил на землю, поджег. Ветошь полыхнула синим вонючим пламенем, выбросила густой клуб дыма.

— Ишь ты! Горит! — усмехнулся Щепкин.

— Горит — это хорошо, — с сомнением сказал Глазунов. — Главное, что на этой дряни, по моему мнению, вполне полететь можно. Пуда три есть, значит, сегодня не голодными будем!

— Это в баки заливать? — сказал с сомнением Щепкин, глядя на ведра, где стыла тягучая, мерзкого цвета и запаха, маслянистая жидкость.

— Вот именно! Садись в «ньюпор»! Погоняй движок! А, Даня?

— Геркис ругаться будет… — возразил Щепкин. — Не моя машина. Он знаешь как над своим «ньюпорчиком» трясется? И правильно делает. Нет! Я теперь отлученный! Не буду!

Глазунов долго убеждал не столько его, сколько себя: мол, не хуже бензина, ничего с мотором не случится, «гном» сожрет. Щепкин хмыкал, окунув палец в черную жижу, разглядывал его:

— Запорем мотор — Геркис голову оторвет! Колеса на телегах мазать этим можно, не спорю. А вот в баки заливать, это ты, Семеныч, загнул! Что-то я про такое горючее не слыхал.

— Ты в своих европах про многое не слыхал, — огрызнулся Глазунов. — Пора бы и привыкать…

— Ну ладно. — Щепкин нехотя качнул головой.

Глазунов подтолкнул его, они быстренько залили страшную смесь в бак. В цилиндры для запуска Нил Семеныч нашприцевал из банки остатки хорошего бензина.

Щепкин не очень охотно полез в кабину «ньюпора», завертел ручку динамо-пускача.

Глазунов крутнул пропеллер, отскочил от винта. Грохнуло, заревело, застучало. Аэроплан окутался черным жирным дымом, казалось, горит. Дым и копоть полезли по полю, расползаясь, как каша. Мотор умолк. Из дыма, кашляя и отплевываясь, вылез Щепкин, сказал:

— Гибель. Лучше не надо! Взлететь на этом кошмаре, конечно, можно. А вот где сядешь?

Дождавшись, когда дым уполз, Щепкин снял сапоги, гимнастерку, улегся на чехол с капота, подставил голую спину солнцу. Глазунов огорченно хмыкал, разглядывал масляные руки, вздыхал:

— Будет бензин, как думаешь? Я думаю, не будет! Автороте уже вторую неделю ничего не дают! Как жить? Непонятно.

Солнце, хоть и утреннее, зажаривало на полную катушку, дальние купола церквей дрожали в зыбком, горячем воздухе. Часовые у ангаров попрятались в тени.

Глазунов теребил ус, покашливал, уставившись в небо. Щепкин покосился на него, усмехнулся, непременно сейчас начнет какой-нибудь до чрезвычайности глубокомысленный разговор. И верно:

— Ты здоровый, Даня?

— Это — к чему?

— Почему у тебя девушки нет?

— А разве это обязательно?

— А то нет! Вон некоторые наши уже здесь позаводили подружек. Девица на авиатора смотрит знаешь как? Млеет! Вот увидишь, скоро свадьбы играть в отряде будем! А ты все один да один.

— Так вышло… — проворчал Щепкин. — Брось ты этот разговор. Не люблю.

— Думаешь, если у тебя физия подпорчена, так это все?

— Отстань! — с тоской сказал Щепкин, поднялся, шлепая босыми ногами, пошел к дачке. Зачерпнул ковшом воды из бочки, вылил на голову, попил, сел на ступеньках, обсыхая.

Вот старый черт, разбередил душу!

Глядел на небо, на деревья, опушенные уже зеленью, невесело посвистывал. В общем-то верно, у других дела сердечные на ходу, а ему, если честно, вспомнить нечего.

Была, правда, в Саратове первая любовь.

Катя-Катенька. Резал он на весенней коре ее и свои инициалы, пронзенные стрелами сердца истекали березовым соком. Чтобы об ручку пройтись, не решался, глядел только издали и чувствовал, как от одного созерцания сладко ноет сердце. Свет-Ленечка, узнав о тайности чувств, хохотал: «Вот чудак! Да отведи ее в кустики… Она такое покажет!»

Не поверил. По всем правилам маркиза Квинсберри устроили кулачный бой с Ленечкой во дворе гимназии. Бились не до первой крови, как обычно было принято в мальчишеских боях, до полной победы. Инспектор застукал, когда он сидел верхом на измочаленном, окровавленном Ленечке, а тот, всхлипывая от злости, ел землю и отказывался от поганой клеветы. Сгоряча пнул и инспектора, чтобы не мешал. Такого в гимназии за все времена не было. Из гимназии, естественно, поперли. Ленечка орал, что не Щепкин виновен, плюнул, ушел, несмотря на ужас семейства, из солидарности из гимназии сам. Показывал честность, и впрямь оказался честным. Папаша его отправил в Питер, подальше от городских скандалов, но перед отъездом встретились.

— Хоть ты и дурак, — сказал Свентицкий. — А друг. Не стоит обращать внимания на женщин! Черт с ними! Пусть они на нас внимание обращают! Ты только не забывай, пиши!

Писать Щепкин не собирался. Но вскоре после отъезда встретил Катерину в городском саду. Каталась с подругой на качелях, чистенькая, плотная, холеная. Уставилась на Щепкина с интересом:

— Это правда, что вы в меня влюблены?

Щепкин онемел от ужаса.

Катенька отослала взглядом подругу, сунула пухлую ручку под мышку ему, повела по парку. Приказала взять лодку на пруду, поехали вдоль аллей. Косилась на него умудренными глазами, несмотря на то, что и семнадцати не было, лиф платья разрывала пышнота, ножки тоже были уже толстоваты и зрелы. Из гущи парка выбрались на берег. Она взяла его за руку, посмеиваясь, заглядывала в лицо, влекла подальше от людности.

Потом огорченно рассматривала порванный второпях чулок и морщилась:

— Ах какой вы неловкий!

Щепкин, не слыша, лежал на траве, ошалело смотрел в небо. Оно качалось. Неизвестное чувство всемогущества владело им. Казалось, после всего, что случилось, возьмет земной шар на ладонь, подкинет, будет играть, как мячиком.

То, что Свентицкий оказался прав и Катенька не противилась (скорее, наоборот), уже не мучало.

Через неделю, все еще шалый от радости, прибежал на свидание. Юная дева сидела на той же лодке с каким-то юнкером, отплывала в тот же конец пруда, прощально, смеясь, помахивала ручкой.

Мир рушился…

Брезгливое чувство грязности не проходило долго.

Уже став авиатором, он не раз наталкивался на усиленное внимание к своей особе.

Относил это за счет моды. Потом понял: нет, не только мода.

В мире, где достоинства мужчины оценивались по банковскому счету, по положению в обществе, женщины все-таки еще томились по мужественности. В начале века особым вниманием пользовались железнодорожные инженеры, их профессия казалась романтической, мощь паровозов, неведомость новых дорог, которые прокладывались через лесную Россию, риск скорости увлекали. На смену им пришли автомобилисты, затем авиаторы. Силой и уверенностью девы и дамы с образованием наделяли людей, которые командовали машинами. Происходило странное и смешное обожествление авиаторов. Это были люди риска, неведомых опасностей, люди, стоявшие на грани смерти, — и это восхищало, было непохожим и редкостным. Однако откровенные восторги коробили Щепкина, казались фальшивыми.

Молодое тело требовало своего, он мытарил его гимнастикой, железной игрой с гирями, доводил до тупой усталости.

Иногда Щепкин даже завидовал Свентицкому, но когда изувечил себя в полете, зависть прошла. Он просто замкнулся и принимал попытки внимания к себе просто: жалеют по сердобольности. А ему такого не надо…

— Боевой привет, товарищ Щепкин!

Он поднял голову. Перед ним сиял щербатой улыбкой Молочков.

— С тебя магарыч!

— Какой еще магарыч?

— Вон ту дамочку видишь?

В стороне стояла какая-то особа в темной кофте, казачьих шароварах.

— Гражданочка! — позвал Молочков. Она медленно подошла. Опухшее от рыданий круглое лицо, спутанные копной волосы над белым лобиком. Рот дергался.

— Это совсем близко! — сказал Молочков. — Ну, не очень чтобы. Зато территория неопределенная. Не то их, не то наша… Я так считаю: взять человек десять, бензина нет, так смеси наделайте! Но попробовать надо!

— Ты о чем?!

— Она сама скажет! Я ее лично пленил. Ну, гражданочка-мамзель! Повтори все, что мне сказала. Учти, хоть ты и шустрая на язык и по званию поповна, но не завирайся! Я лично правду из-под земли раскопаю!

— Я… готова, — пробормотала она, уставившись на Щепкина бессмысленными от ужаса глазами.

— Начинай прямо с британцев! — Сказал Молочков. — Как их звали?

— Не помню, — сказала поповна. — Ай эм спик инглиш не так уж хорошо. Но один был… красивый!

— Вот видишь, запомнила! — радостно сказал Молочков.

 

15

Афанасий лениво шагал вокруг тихого аэроплана, на который уже безбоязненно садились воробьи, и, вскидывая карабин наизготовку, кричал со скуки: «Стой! Кто идет?» Идти было некому, степь дрожала под полуденным солнцем, ни души кругом.

Сотник Лопухов в карауле его не менял, а подступиться к нему было страшно.

Не успел сотник с отцом Паисием возвернуться из печального похода, как налетели на станичку нарочные, всех оставшихся казаков мужска пола выгребли без объяснения причин, только престарелый Лопухов и остался, сославшись на желудочную слабость. Но, как только остатки мужского населения отправились в войска, тут же выздоровел. Хлестал с утра до ночи вместе с отцом Паисием первач, ругался на весь белый свет.

Отец Паисий от него не отставал, глушил скорбь по пропащей Настасье Никитичне, в доме у него было как при покойнике. Старухи сидели кругом бесчувственной матушки, отгоняли от нее мух, ждали, когда отойдет от ужаса. По всем хатам тоже было смятение и плач. От печали люди даже и из домов редко выходили, тишина стояла в станичке. Собаки и те чувствовали беду, брехали редко, все больше выли по ночам на луну.

Афанасий скучал, в торбе было много еды (папаша все не возвращался, Афоня тайно от бабки решил подкормиться, не стесняя себя), жевал беспрестанно, даже икал от сытости, поглаживая тугое, барабанное чрево.

К аэроплану он уже привык и даже сердился: мертвая машина была глупой и неинтересной. От тоскливости Афоня забирался в гнезда, дергал за ручку, крутил полуштурвал в кожаной обшивке, дудел изо всех сил, надувая щеки, воображая, что парит.

За полдень за дальними буграми промелькнули какие-то конники, помаячили немного, скрылись. Афоня даже не разглядел толком: были они впрямь или померещились.

От сильного весеннего солнца земля парила, подсыхала, к небу текли дрожащие столбы горячего воздуха, глаз обманывался.

Он сидел в гнезде и дремал, поставив меж колен карабин, когда услыхал прямо за спиной конский топот, оглянулся. К аэроплану подъезжал всадник на здоровенном гнедом жеребце. По засохшим потекам пота на впалых боках коня, понурой голове, грязи на крупе ясно было: отмахал конь путь немалый. Всадник сидел ловко, как влитой, не качнувшись. Был он в кожаной черной тужурке с портупеей, на плечах погоны поручика, на голове офицерская фуражка с круглой кокардой. Афоня потянул было карабин, но потом понял: свой. Обличье у всадника было страшенное, все в рубцах, расплющенное, смотреть — стыдно за свой человеческий вид.

Всадник козырнул Афоне, спешился, заглянул в гнездо:

— Караулишь, выходит?

Афоня спешно затолкал торбу с едой под ноги — какой же часовой с мешком? Выпрыгнул, вытянувшись, отрапортовал.

То ли показалось, то ли нет, но, когда поручик узнал, что в станичке одни бабы да деды, улыбка чуть тронула его хмаревые глаза.

— Так, — только и сказал он, не дослушав Афанасия. — Благодарю за службу!

— Рад стараться! — по-солдатски прокричал Афоня, выпятив грудь, и хотел щелкнуть каблуками, но от босых пяток стуку не получилось.

Поручик огляделся, замахал рукой. Из-за бугра показались всадники, покатились к аэроплану. Было их человек десять, все молодые, в зеленых полевых погонах на серых шинелях, обрезанных снизу для того, чтобы сподручнее было ездить верхом. За ними вышагивал верблюд, мохноногая уродина с мозолистыми коленками. Меж горбов колыхались притороченные бурдюки, плоская жестяная банка, в которой перебулькивала жидкость.

— Ты отдохни, милый, — сказал Афанасию поручик.

Афоня отошел чуть в сторону, спросил одного из приехавших:

— Из Баку, что ли?

Молоденький конопатенький солдат покосился на него хмуро, ничего не ответил, потащил к поручику фанерный сундучок. Только тут Афанасий обратил внимание, что приезжие торопливы и не очень-то разговорчивы. Поручик открыл сундучок, вынул из него ключи разводные, слесарный инструмент, сразу же полез копаться в моторе, ловко вздернув капот. Двое помогали ему. Остальные разошлись кругом аэроплана, сели на корточки, поставив винтовки меж колен, поглядывая вокруг, будто еще ждали кого-то.

На Афанасия они внимания не обращали, и от этого ему стало немного обидно: как-никак стерег. Застучали молотки, это починяльщики, разъяв обшивку и добравшись до внутренностей аэроплана, забивали дыры в баке выстроганными из палки клинышками. Офицер, помогая зубами, соединял провода. Тут же поснимали с верблюда бурдюки и жестянку, начали лить в горловины нехорошо пахнувшую жидкость, потекло желтое тягучее масло. Опорожненные бурдюки полетели на землю. Завертели пропеллер. Офицер сидел в кабине, кричал непонятные команды. Мотор загрохотал, задымил едким газом, офицер вылез, сказал:

— Все в порядке…

На краю станички показались любопытные, часть солдат побежала к ним, закричала:

— Не подходи! Опасно для жизни!

Поручик покосился на Афоню, отошел в сторонку, свистнул. Оставшиеся быстро собрались вокруг. Что он негромко говорил, Афанасий не расслышал, но прислушиваться не стал: дело военное. Только теперь он понял, что аэроплан вот-вот улетит. От этого стало как-то нехорошо.

Батюшки! Да ведь в заднем гнезде он забыл торбу! И там еще фунта три окорока, краюха хлеба пшеничного, три луковицы. А главное (грешным делом, Афоня собирался к вечеру смотаться на плес, порыбачить), два крючка фабричных, леса двухжильная, поплавки, сам мастерил!

Афанасий побежал к аэроплану, ткнулся взглядом в спины солдат (те на него не смотрели, склонившись, разглядывали бумажную карту), полез в кабину. Торопясь, дернул торбу, из нее посыпалось. Леска запуталась, замоталась вокруг железной загогулины на днище кабины. Афоня сел на коленки, не дыша, начал разбирать.

Аэроплан дрогнул, но он не обратил на это внимания. И тут-то вдруг над его головой хрипло, непонятно закричали, забухали рядом частые выстрелы, завизжал нечеловечески, видно подраненный, конь. Громко щелкнуло — и в стенке, рядом с Афоней, образовалось круглое отверстие, из которого торчали лохмотья и щепки. Пуля, что ли?

Афоня ошарашенно, разинув рот, соображал, но никак не мог сообразить. В уши ударил такой грохот, что их будто кулаком заглушили! Все вокруг заревело, затряслось, задвигалось, поехало. Царапая руки, хватаясь за края кабины, Афоня высунул голову и заорал благим матом. Но фуражка поручика, торчавшая в передней кабине, даже не повернулась. От блестящего винта садануло ревом и ветром, Афоня задохнулся.

Аэроплан быстро бежал по земле, шатаясь и подпрыгивая. Позади к краю степи скакали на конях давешние солдаты, за ними бежал освобожденный верблюд. А еще дальше, растянувшись в длинную цепь, вслед за аэропланом неслись конники, их было много, над головою посверкивали шашки, а с бугра строчил и строчил прямо по Афоне пулемет!

«Отче наш, иже еси!»

К горлу подкатил комок. Затряслось, понеслось, взвыло. Куда-то косо вниз ушла земля, упали и покатились белая церковь, камышовые крыши, серая речная вода.

«Мати пресвятая богородица!»

Прямо спереди возникало пузырчатое, здоровенное, как белая скирда, пуховое облако.

«Помилуй мя, грешного!»

Афоню обдало сырым теплым духом. Туман накатил на него. Стало трудно дышать. Запели ангельские трубы.

«Помира-а-аю!» — зашептал Афанасий и, чувствуя, как все тело его становится дряблым и ватным, запрокидывая голову, пополз вниз, беспамятный…

Сколько он пробыл в беспамятстве, сказать трудно. Но когда очухался, тихо заплакал. Со всех сторон беспощадно дуло, босые ноги коченели, тело под холщовыми портками, под ситцевой рубахой пошло пупырчатой, гусиной кожей. От гуда и трясения мутило, голова шла кругом. Под ногами, толкаясь, то и дело двигались стальные педали, могли защемить. Афоня уцепился за борта, подтянулся и устроился на креслице.

Как сквозь кисею, разбирал: спереди, далеко за перегородкой, качается затылок поручика, не обернется, идол! В лицо Афони сек тугой, больной, как нагайка, воздух. Он хрипло прокричал, зовя. Фуражка не обернулась. Ори не ори, разве услышит? Вниз смотреть Афанасий боялся.

Закрыв глаза, начал думать: кто стрелял по ним? Отчего поручик так быстро улетел? Может, красные прибежали верхами к станичке. Тогда как же бабка будет? Отберут ведь все. И бати нету.

Додумать не успел, аэроплан стал боком, Афоню кинуло вниз. Больно ушибло подбородок. Он невольно высунул голову из кабины, глянул ошалело. Внизу — батюшки! — необъятный камышовый разлив. Желтые, коричневые прошлогодние камыши пятнала яркая весенняя зелень. Видно, не все камыши успели выкинуть листья. Вода была всюду, но не светлая, морская, а мутная, глинистая, кое-где даже черная, как деготь. Сколько видел глаз, разбегались широкие и узкие протоки, ерики, рукава. Кое-где на островках торчали деревья. Ветер гнал по камышам шелковистые ровные волны, от шевеления заросли меняли цвет. И еще (Афанасий не мог ошибиться) темными текучими облаками носились птицы, их было множество, не сосчитать. С воды снимались, Афоня узнавал по полету, стаи крякв и чирков. Отмахивали белыми крыльями, разлетаясь в испуге, цапли. Даже сквозь стрекот мотора пробился мощный птичий гвалт.

Камыши раздались, на широкой протоке стоял маленький сверху корабль, серый, видно военный. Из трубы стлался рыжий дым.

Аэроплан начал разворачиваться, кренясь. Афоня изо всех сил схватился за борта, держался, упираясь. Неведомая сила била и толкала его снизу, стремясь выкинуть. Однако через мгновение уже та же сила давила на его плечи, всаживая в кабину. Совсем рядом под колесами замелькали, сливаясь в полосы, камыши.

Афанасий, чтоб не вывалиться, запрятался поглубже и больше не выглядывал.

И только когда неожиданно замолк мотор и стало слышно, как свистит ветер, он высунул голову.

Где же это они?

Внизу лежала широченная река, таких он еще не видел. На берегу (ну и влопался же ты, Афанасий!) поднимался огромный, невиданный город, лежавший на островах, блестевший реками и каналами. Низкие, длинные бараки, дома с разноцветными крышами, песчаная земля. Строения разбегались по всему простору, как овцы из отары, жались к узким полоскам зелени. А посередине, прямо на берегу, поднималось к небу невиданное, похожее на пасхальный кулич с выкрутасами, диво! За сплошными зубчатыми стенами громоздились башни, маковки, купола. Сказка про царя Салтана, да и только! И дальше, куда ни глянь, над низким придавленным городом вставали церкви, колокольни, часовни. И тут же высоченный минарет с мусульманским полумесяцем. Ах ты батюшки, да что же это?

Глядеть на диво долго не пришлось, с земли встала в круговерти пыльная туча от ветра, закрыла все, по лицу Афони ударил мелкий песок. Когда он отплевывался, совсем близко под крылом стал виден красный, похожий на членистого дождевого червя, поезд из теплушек, мелькнул маслянистый, в клубах пара, паровоз. Открылось большое, окаймленное чахлыми деревцами поле, кладбище в крестах, земля накатилась. По полю, махая руками, бежали какие-то люди.

Аэроплан ударился о землю, прокатился некоторое расстояние и стал как вкопанный.

Люди чего-то кричали, подбегая. Афанасию показалось — злятся. От греха подальше, осел, притих, дожидаясь неведомого. Аэроплан качнуло, видно поручик выпрыгнул.

Афанасий услышал гогот, неясные слова, потом чей-то голос прозвучал внятно:

— А мы уже и ждать перестали! Думали, смеси не хватит! Мы, товарищ Щепкин, и не надеялись.

«Товарищ»? Это как же понять?

Афанасий тревожно заерзал. Но тут на него глянуло широкое красное лицо в рябинах, с седыми обгрызанными усами, здоровенным, рыхлым носом. Бритая голова, круглая, как арбуз, коричневая от загара, заблестела, задвигалась. Прямо на Афоню с интересом смотрели кругленькие, маленькие, тюленьи глазки. Человек пожмурился, словно не верил глазам, взял Афоню за шиворот и выдернул из кабины. Ручища у него была могучая, здоровенная, как сковорода, и цепкая.

Он поставил Афоню на землю и, поддерживая (ноги у того подламывались), сказал:

— Это что же за такая компрессия?

Человек шесть в кожанках, белых, линялых гимнастерках обернулись, уставились на Афоню. Поручик, сладко затягивавшийся папироской, помотал головой, словно избавляясь от видения.

— Кто это?

— Это тебя, Щепкин, спросить надо, — сказал человек в черной кожанке с пронзительными голубыми глазами. — Ты его привез.

Поручик, дергая изуродованной щекой, вглядывался:

— Казачок?

Однако Афоня не ответил. На фуражках этих людей он видел только одно: небольшие, видно самодельные, красные звездочки. Тужурка поручика с погонами валялась на земле.

Поодаль Афанасий разглядел железнодорожные вагоны в тупике, рядом два низких сарая, деревянный дом, над которым трепыхался хотя и выгоревший от солнца, но красный флаг. Афанасий на всякий случай сипло спросил:

— Это которая тут река? Волга?

— Она самая.

Афоня, мертвея от ужаса, опустил голову, но потом (все одно не помилуют) поднял ее. Перекрестился на солнце, сказал:

— Вешать будете? Или расстреляете? Мне одинаково, только не мучайте!

Те крепились-крепились, потом не выдержали, загоготали.

Седоусый, который все еще держал Афоню за шиворот, с осуждением сказал поручику:

— Как же это ты, Щепкин? Он же у тебя с перепугу и сигануть в воздухе мог.

Щепкин нахмурился:

— Не видел я его. Не до того было. Казаки за нами по пяткам шли. Если бы замешкались, не угнали бы машину! Факт! А этот, — он покосился на Афоню, — охранял ее. Тоже факт!

— Я казак! — сказал Афоня. — Казаком и помру!

— Настырный! — усмехнулся седоусый, дал Афанасию подзатыльник, взял за руку:

— Шагай!

Афоня поднял голову, хотел пойти гордо, пусть видят — не испугался. Но ноги подломились, в голову ударила горячая волна, то ли усталости, то ли страха. И, сев на землю, он тихо, горько заплакал.

 

16

Бандитский угон личного самолета разозлил Лоуфорда, машина была новенькая, стоила не меньше шестисот фунтов. Но внешне шеф-пайлот остался невозмутимым и даже заметил с юмором, что наконец-то у большевиков будет единственный аппарат, с которым можно на равных встретиться и поиграть в воздушном бою. Если кто из красных умеет летать.

Черкизов юмора не принял, только заметил через Тубеншляка, что шеф-пайлот напрасно так снисходительно относится к красным пилотам. Аэроплан они угнали дерзко и ловко, и так же дерзки в бою.

Шеф-пайлот, не скрывая скуки, выпроводил русских из своей каюты-комнаты в сборном бараке. На столе у него лежали письмо от отца и толстая пачка лондонских газет месячной давности.

Отец жаловался, что в делах наступает застой, заказы на моторы от армии резко сокращены, перспективы неопределенны. Просил изучить возможности вложения капитала в нефтяные промыслы Баку. Можно ли арендовать на долгий срок или приобрести за небольшую цену неразработанный нефтяной участок или две-три действующие скважины?

Лоуфорд мельком проглядел газеты, ничего нового: на скачках в Дерби, как всегда, победил фаворит Султан, женщины носят короткое и прозрачное. Цены на египетский хлопок растут. Ллойд отказывается платить страховку за британские суда, потопленные немецкими подводными лодками во время мировой войны. Снова много пишут о росте преступности: солдаты, наученные убивать на фронтах, оказавшись не у дел, поправляют свои дела кастетом и отмычкой.

О России говорят как о чем-то маловажном, сообщения помещены на последних страницах.

Шеф-пайлот посмотрел за слюдяное оконце барака, усмехнулся: поодаль у костра сидел часовой, глазел на степь. Лиловая полоска заката медленно меркла, проступали крупные южные звезды. Медленно прошагал, волоча тележку с бочками бензина, огромный, как гора, двугорбый верблюд местной породы. Дикость…

На мгновение Лоуфорду показалось, что их старого дома, зеленых газонов и вековых дубов вокруг, серо-стальной Темзы, грохота улиц Лондона, быстрого летучего полета яхт на море — всего этого нет, не существует. А если и есть, то где-то на другой планете.

Но все это — и уютная старая контора отца в Сити, и два низких цеха, заставленных станками и верстаками, на которых рабочие собирали моторы, и стенды, на которых их испытывали, и небольшая взлетная площадка, с которой он поднимался на машинах многих марок, показывая работу лоуфордовских моторов полномочным комиссиям, — существовало и требовало постоянных забот.

Отец многого не понимает, но это и ясно: для того чтобы понять русских, надо побывать в России. Они не предприимчивы, туповаты, растерянны сейчас. Россия ждет твердого, строгого британского порядка, решительного переустройства.

Лоуфорд, размышляя, побрился на ночь, протер обветренное лицо крепким одеколоном, выпил стакан холодного молока — за здоровьем и диетой он следил тщательно, — сел к столу.

Медленно и тщательно раздумывая, он писал отцу о том, что будущее свое он видит, несколько иным, чем представляется там, в Лондоне. В ближайшее время огромные пространства Прикаспия и Туркестана перейдут во владение короны. Начнется бурный и решительный процесс освоения и перекачки природных богатств, которые приобретет империя. Железные дороги, связь находятся сейчас в ужасном состоянии, и надеяться на их скорое восстановление нельзя. По-видимому, процесс освоения новых земель будет похож на освоение янки дикого Запада. Английские колонисты будут вынуждены сначала поселяться в фортах и конклавах, отделенных друг от друга сотнями миль степи и пустыни. Он, — Генри, считает, что небольшая, но умело организованная кампания по воздушной связи, по перевозке почты и предметов первой необходимости, которая будет действовать в пределах Каспия, Туркестана и киргизских степей, — дело надежное и прибыльное. Летать смогут и русские пилоты, которые останутся по окончании войны без работы. Платить им можно немного, ибо, кроме умения летать, большинство из них ничему не научено и ничего не умеет. Машины можно поставлять не новые, из старых армейских, вылетавших свое. Но цены за перевозку почты и грузов можно будет диктовать любые.

В дальнейшем английским военным гарнизонам, которые, несомненно, будут здесь находиться для поддержания порядка постоянно, потребуются и новые военные аэропланы. Для этого можно будет создать в том же Баку или Астрахани сборочный цех, детали для которого надо поставлять из Англии. Туземная рабочая сила здесь почти ничего не стоит…

Лоуфорд писал долго, приводил точные расчеты, разбрасывая по письму колонки цифр.

Он любил и умел считать. И поэтому результат нынешней летней кампании у него никогда не вызывал сомнений. Он знал, сколь огромные деньги вложены в окончательный разгром большевизма, знал, сколько сотен моторов, орудий, военных кораблей вступили в действие, и был уверен в том, что будущее предстанет именно таким, каким оно спланировано. Вспомнив о том, что завтра предстоит первый вылет на Астрахань, он только досадливо поморщился — это была скучная и рутинная работа. Но сделать ее надо было хорошо, спокойно и деловито. Он знал, что он это сделает именно так. Он умел это делать.

Дмитрий Осипыч Панин, папаша Афанасия, поднялся затемно. Вышел из солдатской палатки, поглядел на далекую станцию, на аэродромное поле с брезентовыми шатрами, в которых стояли британские аэропланы, выругался. Повел он британских авиаторов вроде проводника. А домой вернуться запретили. Всех казаков из станички тут служить заставили. Его же по хворости приставили к латунному кубу-титану кипяток варить. Сроду все колодезную воду пили, не травились. А британцы морщатся, даже в чай какие-то таблетки кидают. Брезгуют…

Дмитрий Осипыч вытянул из колодца ведро, начал заливать воду в титан. Наколол щепы, запалил огонь. Сидел хмурый, размышлял, служба ему не нравилась.

К аэропланам британцы не только мирное население, но и прислугу не подпускают. Только издали глядят казаки, как зеленые и песочного цвета стрекозы катятся по земле, подпрыгивая и стрекоча. И хотя на крыльях аэропланов нарисованы трехцветные российские знаки — круги, но летают на аэропланах британцы. Только в очередь с ними иногда поднимаются в небо русские пилоты.

Командир отряда тоже русский, Черкизов, но он без дозволения британцев и шагу не делает, это все понимают.

В домах, как все, британцы не живут.

Каждое утро строются почти что голышом перед длинным сборным бараком из рифленого железа (для каждого авиатора отдельная каюта), играются, как дети в непонятное, называется — спорт. Приседают, прыгают под команду, пыжатся мускулами. Гоняют кожаный воздушный мяч, стараясь сшибить того, кто половчей, гогочут.

Разогревшись, моются. На каждого свой денщик — с ведром и полотенцем. После бритья и одевания, ровно в восемь часов утра, строются перед мачтой, все рослые, красномордые, ражие, в аккуратных темно-синих тужурках и белых брюках, а также фуражках с летными очками.

Последним выходит главный, Генрих Давыдович Лафортов, Генри Лоуфорд по-ихнему. Горнист играет зорю на златомедном горне. Лафортов вскидывает руку к виску в тугой лайковой перчатке, на мачту всползает английский флаг.

Русскую прислугу тоже приучают. Должны стоять в отдалении. В сей момент не сморкаться, не курить, быть строгими. За этим следит главный британский стюард: кулачища с окорок, морда поперек себя шире.

Казаку ходу никуда нет. Чуть шагнешь в сторону, орет часовой, вскидывая винтовку. Всюду запрет: и там, где в нарытых погребах лежат бомбы и прочий боезапас, и там, где громоздятся в аккуратных штабелях бочки с бензином, и там, где стоит белая лазаретная палатка с красным крестом на крыше, — нигде не пройдешь, огрызаются. Только один ход и есть — в главную кухню и из нее. Съестного для господ авиаторов привозят огромное количество. Режут для них казаки на шашлыки и прочие кушанья барашков, колют молочных поросят, чистят горы картошки, таскают мешки с мукой самого отборного помолу, чай наилучший в запаянных, чтобы не потерялся запах, жестянках.

Жрут господа британцы на удивление. Это и понятно: мужики все молодые, здоровые, а летают на разведки редко, главное занятие днем: возьмут одеяла, полотенца махровые и к озеру, получать солнечные ванны. От пляжности есть им хочется еще больше. Как медная тарелка — гонг — зазвонит, уже несутся в столовую палатку, чисто табун жеребячий.

…Дмитрий Осипыч, вздыхая, поглядел на небо, солнце уже вылупливалось из степи, желтое и мутное, обещало жаркий день. Пошел к палатке, где жили британцы мелкочинные, исполнять ежеутреннюю обязанность. Денщик Лафортова (имечко денщика такое — никак не выговорить) требовал, чтобы его обслуживал Дмитрий Осипыч. Что скажешь? Ничего. Приходилось будить британца осторожненько, выслушивать брань, подавать одежду, умывание, чистить красной кожи здоровенные ботинки с крючками. Только после этого денщик шел в барак будить хозяина.

Дмитрий Осипыч, перекрестившись, откинул брезентовый полог, вошел в палатку. Койки уже были заправлены, в палатке ни души. С чего это они поднялись в такую рань?

Пошел было к низкому, похожему на скирду, бараку, но от двери шуганул сумрачный часовой. Отходя, глянул в небольшое слюдяное окошко, да так и стал.

В самой большой комнате барака ярко светился ацетиленовый фонарь. За столом сидели уже одетые в кожаные тужурки и летные яйцевидные шлемы из кожи и пробки авиаторы. Лафортов стоял над столом, говорил что-то веселое. На столе лежала карта, господа авиаторы поглядывали на планшетки, разложенные перед ними, курили. Тут же сидел подполковник Черкизов, вслушивался в иноземную шепелявость.

Дмитрий Осипыч отошел от греха подальше, но за бараком вдруг зарокотало. Господи, да что же это с ними? На выгоне гремели уже аэропланы. От них летела, клубясь, мелкая пыль, вспархивал песок.

Мимо Дмитрия Осипыча четверо оружейников понесли на специальных носилках большую круглую, как тыква, авиационную бомбу, с крылышками сзади, вертушкой спереди, даже по виду тяжкую. За ними другие катили тележку с бомбами помельче.

С выгона застучал пулемет, в небо ушла длинная очередь — пробовали оружие.

Ни флаг поднимать, ни спортом заниматься авиаторы не стали. Прямо из барака побежали к аэропланам.

Что успел Дмитрий Осипыч, так это спросить шепотом, стесняясь, Тубеншляка, хоть и офицер, а все-таки русский:

— Извиняюсь, чего стряслось, ваше благородие?

— Долбать краснопузых будем… — весело сказал Тубеншляк.

Кинул в рот шоколадку, пожевал. По тому, что не брезговал говорить с рядовым, ясно было: в хорошем настроении.

Тут на Панина закричали, толкнули в спину: помогай. Ухватившись за тележку на дутых колесах, которая везла бомбы, он зашагал к аэропланам. На те, которые были послабже, бомбы грузили мелкие, прямо в кабину летчику-наблюдателю, он их пошвыряет за борт. На тех, которые побольше, снизу были специальные защепки, бомбовые сбрасыватели, к ним цепляли трехпудовки.

Не прошло и получаса, как Лафортов поднял кожаную руку из кабины головного аэроплана, раскатил его по выгону, вздымая хвост пыли, нырнул в белесое, уже жаркое небо. Начал чертить круг над станцией. За ним пошли и остальные аппараты, звон и грохот стоял — хоть уши затыкай.

Бабы, малышня, казаки запрокинули голову, разинув рот.

В звонком гуле и стрекоте аэропланы скользили по небу, равнялись, строились в журавлиный клин. Зрелище было прекрасное. Там, в небе, они казались совсем небольшими, легкими, как кленовые листья, которые несет ветер.

Через некоторое мгновение растаяли они на севере, только на земле остались жирные пятна от масла да следы колес и хвостовых лыж.

В то же самое утро на красном аэродромном поле дежурил Щепкин: выпросил у Геркиса очередь. Горючего все еще не было, поэтому залили остатками самодельной смеси баки «ньюпора», выкатили его на взлет. «Фарман» и трофейный «эс-и-файф» остались в ангарах. Глазунов грудью встал, чтобы не трогали новую машину, не попортили бы мотор гадостью, лучше дождаться настоящего бензина. «Фармановский» мотор жрать адскую смесь тоже отказывался, глох.

Щепкин сидел рядом с «ньюпором», зевал. Если приедет из штаба самокатчик со спешным пакетом в войска, придется лететь. Остальные авиаторы расположились в садике у дачки, шлепали засаленными картами по носам, резались в «дурачка».

Глазунов, осмотрев «ньюпор», недовольно пробурчал, забрался в тень под крыло. Афанасий принес ему попить квасу, да так и остался, тоже улегшись рядом.

Неподвижное лежание Нил Семеныч рекомендовал Афоне как главное средство для сохранения сил. Во-первых, когда лежишь, не тратишь энергию, во-вторых, меньше есть хочется…

Афанасий разглядывал травинку, по которой полз черный муравей, думал: хорошо быть муравьем, погрыз какую-нибудь крошку, лизнул росы — и сыт.

Глазунов теребил ус, покашливал, уставившись круглыми глазами в небо. Афанасий знал, сейчас начнет обстоятельный разговор, а про что — никогда не угадаешь. Ведь все знает: может и про то, как огурцы солить, какой для этого требуется бочонок, сколько соли класть, укропу, дубового листа, чтобы огурец был крепким, сочным, хрустел на зубах. Может и про звезды — какое их неисчислимое количество на небе и как по ним аэронавигационный курс прокладывать. А может и смешное, как на рынке торговки цену друг у друга сбивают и барынь завлекают интересными словами.

— Что есть небо, как считаешь, Афанасий Дмитрич? — сказал Глазунов, уставясь в вышину. Афоня тоже поглядел. Облаков не было. В жарком воздухе висел коршун шулика, качался высоко, почти на одном месте, видно цыплят высматривал.

— Небо есть место для всякой птицы…

— Тогда объясни мне, мудрый человек, с чего это люди в небеса лезут, когда им вполне и на земной поверхности дел хватает. Ась?

— По дурости и лезут… — неодобрительно сказал Афанасий. — Надо бы сначала такие машины построить, чтобы они не падали… Тогда, что ж, лезь! А то вон, как Туманов на «фармане» подымется, вы аж серый в лице становитесь! Сядет или грохнется?

Щепкин зашевелился, фыркнул со смеху, уставил на Афоню любопытный глаз:

— Слушай, Семеныч? А чего ты этим казачком занялся? Происхождения он самого темного. Пятками передо мной щелкал, тянулся, на погоны глядел с обожанием. А ты с ним в обнимку?

— И чего мелешь? — обиделся Глазунов. — Он еще сырец, материал для будущей жизни… Из него или человек выйдет, с полным пониманием, или так… едок…

Но Щепкин уже не слушал его, приподнялся на локте, с интересом глядя в небо. С южной стороны шел неясный комариный звон.

— Гости! — тихо сказал Щепкин. — Вот незадача!..

Афанасий еще и сообразить ничего не успел, как Щепкин полез в кабину «ньюпора», рявкнув Глазунову: «Крути!»

Нил Семеныч, как молодой, одним прыжком перелетел к пропеллеру, выбил из-под колес колодки. Мотор туго, с металлическим звоном взревел, взметнулся клуб черного дыма. Когда он осел, «ньюпор» уже мелькал на краю поля, шел вверх, едва не цепляясь колесами за острые макушки тополей. За ним тянулся, расплываясь, длинный черный хвост дыма от адской смеси. Афанасий, ничего не соображая, задрал было голову, успел увидеть только высоко-высоко в небе, выше коршуна, несколько серебряных крестиков, и тут же Глазунов крякнул, ударом кулака сшиб его с ног, накрыл сверху своим телом, придавив, как жерновом, к земле.

Захлопало, загрохотало, взвыло тонким жутким визгом. Колючая земля дернулась и зыбко закачалась под Афанасием. Сильно, забивая глаза песком, взорвался воздух. Афоня задыхался под тяжелым телом Глазунова, не понимая, что же это, ерзал, стремясь освободиться. Вдруг дышать стало легче. Афанасий сел, отплевался от песка, протер глаза. Глазунова рядом не было. Он бежал что есть духу через поле к ангарам. Охваченные жирным дымным пламенем, они совсем не походили на те сараи, на крыши которых взбирался Афанасий. За текучими плотнищами огня что-то время от времени сильно трещало, бухало, пробензиненное дерево горело легко. Слепя красным, брызгал жар. Видно было, как отступают, словно танцуя, от огня часовые.

Афанасий очумело завертел головой. С края поля катились что есть духу какие-то люди, но они были так далеко, что еще и лиц не разглядеть. Ясное дело, где пожар — там народ. А с чего же это так полыхнуло?

Тут Афоня увидел, как Глазунов нырнул прямо в огонь, за ним начали прыгать латыши-часовые. И только тогда до него дошло страшное: спасать надо!

Уже не раздумывая, поддал что есть духу Афоня к огню, заорал от жестокого жара, прыгнул в уже распахнутые ворота ангара, из которого Глазунов и часовые катили «эс-и-файф». Он занимался, от бесцветного пламени лак на перкали шел пузырями. В темном чреве ангара что-то мигнуло, тут же с шипением и треском внутрь начала валиться прогоревшая крыша. Афанасий схватился за Нил Семеныча, потащил прочь, но тот отпихнул его, почему-то упал и покатился по земле. На его промасленной тужурке плясал огонь. Набежали люди: черные, злые, закидали его песком. Потом Афанасий узнал, на пожар бросился весь окрестный, рабочий люд, ближе всех было депо. И только потом (спрашивать не спрашивал — догадался) стало ясно: британцы точно уложили первую порцию бомб.

А тогда Глазунов сел, страшно заругался, повернув красное лицо, усы и брови закуржавели от огня, и закричал:

— Чего стоите? Там еще машина!

Над крышами города уже низко рокотали пулеметы, звонко раскатывались хлопки бомб.

…Щепкин в кабине «ньюпора» кусал губы. На взлете он не рассчитал, завалило на левый крен, от этого он слишком далеко ушел от города, с трудом разворачивал «ньюпор». Мотор работал на пределе, даже похрипывал время от времени. Но самое злое было другое — кабина наполнилась тошнотворной смесью дыма и сажи от самодельного глазуновского горючего. Щепкина мутило до зелени в глазах. Рот был наполнен горькой слюной. На полнеба сзади расстилался хвост выхлопных газов; снизу, наверное, казалось, что по небу ползет черное чудовище. Город сверху выглядел почти нетронутым, но то там, то здесь поднимались столбы дыма.

Он не успевал… Отбомбившись, британцы уходили уже тремя эшелонами, но в одном направлении, на юг. Он прибавил газ, но это помогло мало. Серебристые на солнце «де-хэвиленды» в сопровождении небольших «сопвичей» оставляли его позади, как стоячего.

Много людей видели начало этой погони и искренне считали: красный пилот отогнал воздушного врага. С крыш и улиц люди смотрели в небо и даже рукоплескали храбрости авиатора. Но Щепкин-то знал: англичанам никто не помешал, не приняв боя, они просто ушли. И от них, на их мощных машинах, а не от Щепкина зависело — будет когда-нибудь этот бой или обойдутся они без лишнего риска.

От бессильной ярости Щепкин толкнул вилку синхронизатора, нажал гашетку, пулемет застучал, захлебнулся, выстреляв патроны. Это было глупо. Британские машины мелькнули далеко впереди, расплавились в золотистом жарком небе.

Поняв бессмысленность погони, Щепкин пошел назад. Приземлил «ньюпор» на краю поля, вылез. Ангары уже догорали. Спасенные машины, словно осиротев, жались крылом к крылу посредине ноля. В огне что-то потрескивало. Щепкина шатало от угара, он сел прямо на землю. К нему прибрел оглушенный, растерянный Афанасий. Щепкин поднял голову. В глазах авиатора стояли бессильные слезы.

— Ну что это вы? Обыкновенное несчастье… Война ведь! Не игрушки! — сказал утешительно Афанасий.

— Да нет, это еще игрушки, а не война… — глухо засмеялся Щепкин.

«…Следует признать, что, несмотря на прицельное бомбометание, военные объекты поражены только частично. При операции были соблюдены все возможные предосторожности с тем, чтобы не поразить мирное население».

Шеф-пайлот поморщился, снял с пера ворсинку. Он хотел, чтобы донесение главе британской миссии при штабе Деникина генералу Хольману выглядело аккуратно. Закончив его, он заполнил счет в казначейство Добровольческой армии. Сегодняшняя операция обошлась русским в сто двенадцать фунтов.

В этот же час начальник Астраханского городского гарнизона сиплым голосом диктовал машинистке, стучавшей на «ундервуде»:

— «Один из царских аэропланов сбросил в шестом районе у церкви князя Владимира четыре бомбы. Рабочая семья убита — обедали. Жена, муж, девочка восьми — десяти лет. Тяжело ранены мальчики семи-восьми лет и четырех-пяти лет».

Машинистка всхлипнула:

— Как ранены?

— Ногу у одного оторвало. Другого — в спину.

— Господи! Боже мой! Дети же!

— Стучи! «Прибыв на автомобиле, я, как начальник гарнизона, отправил пострадавших и останки тел в госпиталь. Толпа рабочих, собравшихся на месте происшествия, выражала ярость и гнев всякими словами. (Нет… насчет слов не пиши… И так все ясно.) На месте провел летучий митинг. В Красную Армию тут же, на месте, изъявили желание вступить тридцать шесть человек. Список фамилий прилагается! Точка!»