17
В начале июня 1919 года из калмыцких степей со стороны озер Шарвуд и Цаган-Нур на Черный Яр, стремясь с запада к Волге, вышла дивизия белоказаков. Сильные конные отряды двинулись на Астрахань и со стороны Харахусовского улуса.
Одновременно с востока, вдоль северного берега Каспия, к Волге поперло мятежное гурьевское казачество, офицерские ударные батальоны смерти.
В белых войсках распространялись листовки с обращением генерала Деникина: «Сомкнем руки на Волге!»
И хотя колчаковские войска, крепко побитые Красной Армией, пятились на севере за Урал, налитая свежей силой, прекрасно вооруженная и сытно кормленная Добровольческая армия двигалась с юга победно, легко сшибая препоны на своем пути.
Белая гвардия пыталась оседлать железную дорогу Урбах — Астрахань, чтобы сомкнуть кольцо вокруг устья Волги и города, вдоль дороги завязались кровопролитные бои…
Долгим кружным путем линия телеграфа еще связывала полуосажденный город с центром России.
В одну из ночей в реввоенсовете перед телеграфистом лег текст депеши. Он протер красные от бессонницы глаза, застучал, повторяя про себя слова:
«Вне очереди. Москва. Серпухов. Реввоенсовет республики, копия товарищу Ленину. Реввоенсовету Восточного фронта, Симбирск. Реввоенсовету Южной группы, Самара. Реввоенсовету Четвертой армии, Саратов. Английские аппараты продолжают систематически бомбардировать город. Прилетают по четыре, пять боевых машин. Кроме того, имеются неприятельские аэропланы на гурьевском, лаганском, других направлениях…»
Телеграфист покосился на окна. Они были забиты фанерой, стекла рассыпались при сегодняшней бомбардировке. Если бы на окнах не было фанеры, можно было бы увидеть истыканные, рябые от осколков стены здания напротив.
«…Необходимо в самом срочном порядке выслать надежные разведочные машины для дальних разведок типов „Альбатрос“, „Эльфауге“ или „Румлер“, а также истребительные машины типа „Виккерс“, „Ньюпор-34 бис“, кроме того, если не получим ожидаемый бензин, то положение с топливом критическое, имеется только плохая спиртовая смесь, боевые полеты на которой невозможны. Прошу казанской смеси марки „А“…»
Телеграфист, не глядя в текст, привычно отстучал подпись члена реввоенсовета, вздохнул.
Аэропланы на поле за городом стояли мертвые, бензина не было. Британцы знали об этом, висели над городом. С пароходов, с земли захлебывались в ярости зенитки. Но шрапнель лопалась низко, не долетала до зудящих в небесах налетчиков.
На афишных тумбах, на стенах по городу желтели листочки с призывом: «Граждане! Чем меньше мы будем обращать внимания на страшные слухи и неприятельские аэропланы, тем уверенней отстоим город!» А как же на них внимания не обращать, когда они над головой? Бьют спокойно, да не столько по военным целям, сколько по гуще жилых кварталов. Орут паровозы на станции, гудят пароходные сигналы — небесная тревога! В газете грозно напечатано: «Царские палачи английскими аэропланами обстреливают славный трудящийся народ! Но мы непоколебимы!»
Телеграфист положил голову на кулаки, задремал. Но сон не шел. Неясное предчувствие беды томило его. В городе ожила всякая шпана, неизвестные, тайные люди. Патрулей уже не пугались, палили по ним из подворотен. Что ни день, трещат выстрелы, грохают гранаты, иногда кажется: все, к утру кончится советская власть. Но утром, удивительно, как всегда, идут на службу служащие, меняются на постах возле банка, телеграфа, вокзалов, аэродрома флотские и пехотные усиленные наряды.
И все-таки из уха в ухо ползут гадостные слухи.
То, что после бомбового взрыва со свечного завода большевики вывозят тайно, чтобы никто не видел, телегами останки человеческих тел. Семь телег.
«Всех на гибель обрекли: женщин, деточек невинных… Все из-за ихнего упрямства помрем… А что бы тихо-мирно сдать город? Что в нем особого, чтобы его не сдать?»
То (сами слыхали) от Деникина главному астраханскому большевику Кирову письмо пришло, мол, жди, скоро всех вас на фонарях развешаю!..
Убитые от бомбардировок, особенно в первое время, когда любопытство гнало жителей на крыши, были, но хоронили их не тайно, а, наоборот, на виду у всех, в городском саду, с красными знаменами, торжественным оркестром и ружейным салютом, как павших солдат революции. Однако убитые есть убитые. Страх заползал под крыши, женщины с утра прятали детей по погребам. На небо невыносимо было смотреть: никогда оно, синее и веселое, не казалось таким ужасным.
После сегодняшней бомбардировки прямо к реввоенсовету подошел человек, по виду мастеровой, нес на руках мальчонку, уже холодного, обсыпанного мелкой известковой пылью. Глаза у мастерового были мертвые. За ним неслась толпа, в основном старухи, но маячили среди них сизомордые личности, подстрекали! В окна реввоенсовета полетели камни, но звона не было — стекла и так повылетели от взрывов. Крик взвился, хрипел, накатывался! «Вояки, мать вашу! Защитнички! До каких же пор?» Часовые начали стрелять в воздух, толпа с визгом, теряя платки и зонтики, рассыпалась. Мастерового ввели в дом, пробовали отобрать ребенка, он, прижав, не отдавал. Размазывал копоть по лицу, одно повторял:
— Как же это? За что?
…За окнами в ночной горячей мгле запели гудки. Телеграфист посмотрел на стенные часы. Так и есть, десять вечера. Верфи, мастерские, заводики теперь работали по новому расписанию: с шестнадцати до двадцати двух часов. Днем стояли безжизненные, день грозил бедой с неба, смертью, исполком позволил работать ночью.
В механическом цехе судоремонтных мастерских померкло освещение, с шорохом остановились ременные трансмиссии, свисавшие к станкам с потолка. Из-под зеленого броневика, пригнанного на ремонт, начали вылезать металлисты, собирались от станков, рассаживались на ящиках ближе к конторке мастера, закуривали. Тусклые лучи лампы пронизывали махорочный дым, в полумгле неясно качались лики. Работницы по дореволюционной привычке в передние ряды не вылезали, платочки краснели за промасленными, пропитанными чугунной пылью рубахами мужчин. Ночная работа была еще не в привычку, от усталости и тяжких дум нависло в мастерской молчание.
Щепкин, Туманов и Глазунов сидели в стороне, смотрели тоже невесело. Разговор обещал быть несладким. Из городского комитета партии сказали, что рабочие интересуются бездействием красных авиаторов и хотят поговорить с ними в открытую. В отряде решили, что пойдут на разговор именно они.
Никогда еще Щепкин не чувствовал такой едкой вины перед людьми. Глазунов набрасывал в блокноте тезисы речи, потом вздохнул, сунул блокнот в карман, понял — тезисами здесь не обойдешься. Туманов невозмутимо разглядывал свои краги. Схваченные проводом, они расползались в лохмотья, но он аккуратно, до сияния, чистил их.
Свет в лампочках мигнул и погас, на электростанций экономили мазут. На минуту наступила тьма, только сквозь остекленную крышу просвечивала луна, но обычных ахов и охов по поводу неожиданной тьмы не произошло. Седенький старичок в синей тужурке вынес фонарь, поставил его прямо перед авиаторами, откашлялся, зачем-то причесал гребешочком седые волосики, тихо сказал:
— Встречу нашего пролетарского коллектива с представителями красных воздушных орлов считаю открытой!
Из тьмы сердитый женский голос сказал:
— Какие там орлы? Индюки!
— Тебе, Маняша, я слова не давал, — невозмутимо сказал старик. — Желаешь, скажешь после меня.
— И скажу! — с угрозой произнесли во тьме.
— Тиша! — Старик поднял заскорузлую ладонь, снова откашлялся, заговорил тихо, глядя под ноги: — Такое, значит, уважаемые наши товарищи, дело… Плохое, значит, дело. Орудий нам для ремонта навезли, флот на стапеля два катера поставил. Поклялись мы, понимаем, надо сработать все незамедлительно. Кулаками ведь много против империализма не навоюешь! А работать не можем! У нас, считай, тут почти все бабы. Женская сила!
— Ты на баб не клепай! — все тот же низкий голос пробил тьму.
— Не клепаю. Но сказать обязан, — вздохнул старик. — Непривычные они у нас к тому, что по ним с небес стреляют. Опять же, почти у каждой дитё. Как она тут работать будет, когда вся душа у нее за жизнь ребенка ноет? Не может она работать! При первом воздушном происшествии все, как одна, работу кинули, в город бросились!
— А ты не бросился?
— Бросился, — вздохнул старик. — За старуху мою очень испугался. Под кроватью нашел. Там спасалась.
Невеселый хохоток колыхнул собрание.
— Ну ладно! — хмыкнул неодобрительно старик. — Попросили мы нашу власть, чтобы нам ночью работать. Разрешили. Только толку от этого мало. Ночью ведь и сила не та, и ум туманится, и свету не хватает. Не идет дело, и все тут! Вот мы вас и позвали, узнать, значит, хотим, до коих пор нам мучаться? Может, вам помощь нужна? Может, материал какой? Ремонт? Не чужие же. За одно колотимся. Все.
Он вздохнул с видимым облегчением.
Глазунов встал, откашлялся, загудел. Прошелся по мировой политике, указал на сложное международное положение, долго объяснял суть империалистического заговора на Версальских мирных переговорах в Париже, заклеймил Ллойд Джорджа и Клемансо, одобрительно отозвался о помощи мирового пролетариата делу революции. Но потом, поняв, что его занесло не туда, махнул рукой и севшим голосом сказал:
— Вы уж простите, товарищи. Сами голову ломаем. Не знаем, что и делать. Машины на ходу, но летать не на чем. Имеется шесть пудов самодельной смеси, только на ней моторы полной мощности не дают. Пока поднимемся, успевают эти гады отбомбиться. Уходят от нас. Боя не принимают. А встречать их — значит в воздухе дежурить постоянно. А на каком топливе? Нет его! Весь бензин в Баку, а Баку у них, этих самых гадов! Слово даю командиру нашему, Туманову.
Он ткнул пальцем в Туманова. Тот встал, подумал:
— Будет горючее — не будет британцев. — Помолчал, махнул рукой: — Все!
И сел.
Щепкин нехотя поднялся. Ему казалось, что он не должен говорить сейчас о том, чего, наверное, не поймут эти люди. Что машины изношены и капризны в управлении, что до сих пор нет крепкой связи с наблюдательными постами на Волге, что британцы хитрят и каждый раз заходят с тех курсов, где их не ожидают, что на «де-хэвилендах» у них стоят тяжелые пулеметы с магазинами на триста патронов, что в славяно-британском авиационном корпусе собраны лучшие мастера летного и огневого дела.
Во мгле поблескивали, как холодные кристаллики, внимательные, ждущие глаза, и он сказал только то, что должен был сказать:
— Товарищи! Мы небо закроем! Должны закрыть!
— Когда? — спросил тот же сердитый женский голос. Наконец выбралась к фонарю и стала над ним высоченная, на голову выше Щепкина, девушка в длинной юбке и разодранной на рукавах старой кофте. Толстая коса моталась по округлому плечу, светилась медью. Была она рыжа до изумления, до полыхающей пламенной красноты, и, как у всех рыжих, лицо у нее было слишком белое, с мелкими темными веснушками. На ногах нелепо торчали разношенные войлочные коты. Свет бил снизу, от этого глаза тонули в тенях, но столько в них, по-кошачьему зеленоватых и узких, было презрения, что Щепкин растерянно заморгал.
— Ну что ты, Маняша, вылезла? — с укоризной сказал старик. Но она отмахнулась от него, положила тяжелую цепкую руку на плечо Щепкину и развернула его лицом к рабочим.
— Ты не на меня, ты туда смотри, прохвост! И вы на него смотрите! И я на него смотреть буду! Интересно, выдержит он это или все-таки сквозь землю провалится? И хватило у тебя совести? — спрашивала она низким раскатистым голосом. — Орел? Глядела я на вас по весне, на ваше поле бегала, радовалась! Как же, такие бугаи! Все в коже! К аэроплану идут — картина! Как взмоют в небеса — ах хорошо! Наши! Свои! Родимые! А толку от вас, как от того же бугая меду! Вы что ж, думаете, на вас управы нету? Вы как же решили, придете сюда, объяснения объясните — и мы вам в ладоши бить будем? Пожалеем вас? Ну уж нет! Вы-то нас не жалеете! На вас вся вина! На тебе!
— В каком смысле? — глянул растерянно Щепкин.
— Смысл ищешь? Гляди, — она ткнула рукой. — Встань, Клюквина! Встань!
Среди рабочих поднялась тонкая, худая женщина в черном платье. Лицо у нее было словно восковое. Она смотрела сквозь Щепкина, не понимала.
— У нее мужик без ног в лазарете мучается! Где ты, Балабан?
— Не трожь его! — охнул старик. Но собрание уже раздалось. И Щепкин увидел мастерового, который сидел, подперев голову тяжелыми черными руками, полуголый, грязный, в прожженном кузнечном фартуке, большой, угловатый, с витками стружки в кудрявых волосах. Рябоватое лицо его было сизым, как бывает у сильно запившего человека, в глазах плавала дымная синева, обросшие густой щетиной щеки подергивались. Он молча оглядел повернутые к нему лица, встал и пошел из цеха, не оглядываясь. Только какое-то всхлипывающее гудение, полустон передернуло его, медленного и грузного.
— Сыночка его, Димки, трехлетки, нет. Жены нет. И ты бормочешь? Нет на вас вины?
— Есть, — сказал Щепкин. — Ну, что мне ответить? Казните!
— Успеем еще. Мы ведь терпеливые! — сказала девушка. — А теперь мотайте отсюдова, герои, и ежели не пошевелитесь, мы к вам на ваше поле придем. Расшевелим!
— Неправильная у тебя позиция, Усова! — сказал старик. — Очень даже неправильная!
— Какая есть, — буркнула Усова Маняша и пошла к бабам.
— Постановим: «Сообщение красных военных авиаторов приняли к сведению!» — заторопился старичок, испуганно косясь в сторону Маняши. — Кто «за»?
Поднялись руки. Люди заспешили домой.
Авиаторы распростились со старичком, вышли из мастерской, у ворот закурили.
— Вот это врезала! — пробормотал Глазунов. — Действительно, сквозь землю и то легче.
— Правильно сказала, — буркнул Туманов.
Щепкин вглядывался в лица выходящих, потом вернулся в мастерские. На Маняшу он натолкнулся во дворе. Она шла, таща на плече пустой ящик, видно на растопку, домой.
— Вам помочь, простите? — сказал Щепкин, пугаясь собственной смелости.
Она глуховато, горлом, засмеялась.
— Что, понравилась тебе, миленочек? Так ты мне не пара. Я девица столбовая, вроде столба! Громоздкая! А ты вон какой паинька. Еще задавлю! — В темноте задиристо блестел глаз. — И свиданки у нас с тобой не выйдет! Это факт! Сам соображай: ночью я работаю, днем сплю. Даже если проснусь, какое при солнышке свидание? Ни обняться, ни прогуляться! Ты лучше скорей воевать начинай. Чтобы днем работать, а вечера свободные. Тогда поглядим-подумаем!
Пошла прочь, оглянулась на Щепкина.
— Эй, селезень, ты тут не стой, простудишься! Сырость ведь! Тебе себя для дела беречь надо!
Удивительно, при всей своей обширности, шла она легко, словно летела над землей, чувствовалась в ней брызжущая, веселая сила.
На улице перед воротами чихал глушителем только что подъехавший «паккард», светил тусклыми фарами. Молочков крикнул:
— Садись, Щепкин!
В автомобиле меж вооруженными людьми сидели Туманов и Глазунов.
— Это за что ж нам такой почет? — забираясь, спросил Щепкин.
Молочков покачал головой.
— Не почет… Подрежут вас, подстрелят, шпаны много. Кому летать?
— Так уж мы шпане нужны?
— Шпане не шпане, а без охраны теперь ходить не будете! Взяли мы тут пару гостей, вокруг аэродрома бродили. Серьезные гости. Один даже пулю себе в лоб закатил…
— Вы б лучше о бензине думали.
— Будет тебе бензин! — уверенно сказал Молочков.
— Откуда?
— А вот это уж наше дело!
…На аэродроме горели костры из старых шпал. В их неверном свете плотники стучали топорами, ладили крыши на сгоревших ангарах. Днем они работать отказывались — боялись неба. Для ремонта взяли и часть обугленных бревен, стены ангаров стали полосатыми, бело-черными.
В ночи на кладбище смутно угадывались вороха веток. Под ними стояли аэропланы. Среди памятников они и сами были похожи на памятники. Такие же тихие и ненужные.
У костра Леон жарил на проволоке кусок конины.
— Хочешь беф-иго-го? — протянул он шипящее мясо Щепкину.
— Нет.
Свентицкий не обиделся, разложив платок, вынул из-за голенища нож, со смаком хрустел хрящами.
— Так как, Данечка? — сказал Свентицкий. — Чего делать? То, что ты так блистательно спер ероплан, чудо! Но дальше-то что?
— Придумаем.
— Брось! — вздохнул Свентицкий. — Единственный выход, соорудить огромную рогатку, пусть ее местные пролетарии натягивают и пуляют по тучкам! Как вы на сей предмет рассуждаете, Афанасий Дмитрич?
У костра зашевелился ворох тряпья, из-под него выглянул, зевая, приблудный казачонок.
— Все шутите, Леонид Леопольдович! — сказал он. — А я вот слыхал, в городском саду уже новую могилу вырыли. Братскую. Конечно, мне все одно. Только русский народ жалко.
— Вот видишь. От горшка два вершка, а больше тебя соображает, — сказал Щепкин.
Афанасий без радости вздохнул:
— Да ничего я уже не соображаю!
…Смутные думы и впрямь постоянно тревожили Афанасия, хотя он ни с кем ими особенно не делился, помалкивал. Но трудно ему было, ох, как трудно!
Его ведь как учили? И сотник Лопухов, и папаша, и отец Паисий, да любой житель в станичке, что говорил? Казак есть главный столб государства, на котором весь порядок держится. На самом верху сидит царь, царица с царятами, главные генералы и другие тайные и явные советники. Пониже — архиереи, митрополиты, духовные пастыри, которые христианскую, истинно справедливую веру блюдут и нехристям ее марать не позволяют. Еще есть славное купечество: сила немалая. Закроет купец свою лавку, значит, ходи, Афоня, без ситцу или сукна, свети голым задом. Подковы, соль, керосин, свечи, леденцы, шлеи, хомуты и прочая сбруя — все от них.
Еще есть грамотеи — профессора, учителя разные, а также медики. Нужны они для того, чтобы народ грамоте учить, всякую хворь изгонять и чтобы новые военные машины изобретать — на славу нам, на страх врагам!
Однако, от большой грамоты, люди эти ненадежные, бывает, что ума лишаются и против всего государственного распорядка зло замышляют. А особенно никчемный народ — так это студенты, которые в университетах учатся! Те прямо, отец рассказывал, на улицы выбегают, дурным голосом вопят, с красным флагом ходят… Одного добиваются — смуты! Тогда царь-отец посылает к казакам специального курьера. Тот казачеству низко кланяется. Садятся казаки на лихих коней, сабельку в ножны, карабин на плечо, нагаечку в руки и — аллюр три креста!
Кого конем потопчут, кого нагайкой отметят, и сразу же полная тишина, спокойствие и благорастворение в воздусях. Вся дурь у бунтовщиков из головы выходит, и становятся они снова люди как люди. Которые каются — тех Царь милует, которые упрямствуют — те в Сибири железную руду копают. Опять же и от них отечеству польза: из той руды железо плавят, из железа для казачества косы, гвозди, подковы, топоры и прочий нужный в хозяйстве инструмент производят.
Спокон веку так повелось, что казак гордость свою бережет, никто ему, кроме окружного атамана и царя-бати, ничего приказать не может. Еще в прошлые века отведена ему земля прекрасная, самая лучшая во всей России, промыслы рыбацкие, самые богатые, кормись, казак!
Вот близ Каспийского моря, когда — никто не помнит, казачество и поселилось. А для чего? Оборонять русскую землю от набегов всяких азиатских инородцев, бритоголовых мусульман, которые Магометке поклоняются и свинину не едят, за что им прозвище «тьмутараканцы».
Когда царь-император отреклись от престола, в станичке шум поднялся, волнение: как же так без него, родимого? Не отменит ли новое временное правительство казацких вольностей? Как бы не так, наоборот, даже курьеров прислало, чтобы не волновались — как было, так и будет. И на том полный аминь! А теперь что же получается?
Хоть и приучен Афанасий старших слушаться, а такого слышать не желает. Говорит комиссару — механику Нилу Семенычу Глазунову:
— Я — казак!
А тот похмурится, морщинами на высоченном лбу поиграет, посмотрит с жалостью да и сказанет:
— Полный ты паразит, Афанасий! И в башке у тебя не мозги, а непонятная смесь всяких жидкостей… Совершенно заметно отсутствие не только нужной компрессии, но и даже слабого зажигания! Я тебе который день объясняю: нету на свете ни дворян, ни казаков, ни графов, ни генералов, ни архиереев. Есть просто люди! И мы, коммунисты, за то и смерть принимаем, чтобы по всей земле все были одинаковыми!
— Как в бане? — смеется Афанасий.
— Чего?
— Это в бане все одинаковые… — серьезно объясняет Афоня. — Когда одежу снимут, у всех пупы и прочие части тела, а в жизни так быть не может. Как родился я казаком, так и помру!
— Ну ладно, ты казак. А какая тебе радость от этого? Что, у тебя дворец в станичке стоит из мрамора? Автомобиль марки «Лауринт-Клемент» с зеркальными фарами и независимой подвеской передних и задних колес, на рессорах «Эллен-Люкс»? Или, может быть, конюшня племенных скаковых жеребцов? Или у тебя там, в станичке, собственноручный лакей остался, который по утрам тебе в койку шоколад в чашке подает?
Афанасий не выдерживает, хохочет. Уж больно смешно выражается комиссар — механик Нил Семеныч Глазунов. Скажет еще — лакей, шоколад! До сих пор от папашиной порки кое-какие места чешутся! А так, если подумать, может, и его правда? Сколько лет батя колотился, чтобы хоть еще двух коней купить, а не купил: как был мерин Кречет, так и остался. А у престарелого сотника Лопухова табун, сорок шесть голов, да все кобылы жеребые, каждый год прибавление, растет богатство… Однако это их, казачье, дело. Нечего иногородным, пришельцам всяким, в него лезть!
Подумает, подумает Афоня, а потом и скажет:
— Что ж, Нил Семеныч, я с вашей политикой, может быть, и согласный… Раз вы так, так и я так.
— Как так?
— А вот так… — Афанасий щурится, потягивается на лавке, жмурится на тусклый каганец — спят ведь рядом, да не столько спят, сколько спорят. — Так вот… Если будет ваша победа, меня не забудете? Как начнете делить добычу, дуван дуванить, мне бы хоть половину той доли, что каждому большевику причитается!
— Что это еще за доля? — дергает обгрызанным усом Глазунов. — Чего выдумал?
— Я так полагаю… — говорит солидно Афанасий, — что после победы все российское богатство должны вы промеж себя разделить! Мануфактуру, коней, пшеницу, золото какое имеется, бумажные деньги… Ну и прочее! Это будет по справедливости! Верно?
— Огарок ты, Афанасий Дмитрич Панин! — с жалостью глядит тот. — Да разве мы за это столько бед терпим и воевать пошли? Против всей мировой буржуазии?
— А за что? — спрашивает Афоня.
— Нет, тебя еще, как покалеченный мотор, чинить нужно, ремонтировать… Промывку в чистом спирту сделать, каждый клапан в каждом цилиндре притереть, свечи для полного зажигания, чтоб искра не пропадала, ввинтить! На разных режимах прогреть! Вот тогда, может быть, и станешь человеком…
— Да что я, сазан? — обидится Афанасий. Но механик махнет рукой, отвернется, глядишь — и захрапел так, что все вокруг сотрясается. Это понятно — усталые люди очень сильно храпят: у них для дыхания ночью уже и сил не хватает.
А Нил Семеныч, ох, и трудяга! Чуть забрезжит, он уже на ногах. Сдернет подстилку драную с верстака (он на слесарном верстаке прямо в вагоне-мастерской ремонтного поезда спит), засветит фонарь и к моторам. Они по всему вагону расставлены: здоровенные, закопченные. У каждого — это Афоня уже знает — есть цилиндры, одни стоят торчком, другие отходят наподобие лучей звезды от моторной основы в разные стороны. Вид у них ребрастый: это для того, чтобы при полете их лучше воздух охлаждал. В цилиндрах ходят поршни, отполированные до зеркального блеска, крутят главный вал, на который насажен воздушный гребной винт, а по-простому — пропеллер. Есть и такой мотор, где сами цилиндры крутятся. Чтобы в цилиндрах бензин взрывался и толкал поршни, вертел винт, в головке каждого цилиндра — место для зажигательной свечи. От магнето-пускача к ней электричество подведено, искры вбрызгивает, бензин вспыхивает, все вертится, ревет, дрожит… Называется каждая такая комбинация — мотор внутреннего («Не нутряного, Афанасий, а внутреннего!») сгорания.
Имена у моторов чудные: «гном», «сальмсон», «рон», «испано-сюиза»…
Имена-то прекрасные, а Нил Семеныч ругается, даже с лица весь спал. Говорит, рухлядь, свое уже давно отработали, летать на них совершенно невозможно.
Целыми днями он ключами звякает, напильником шоркает, весь в копоти и масле вымажется — комбинирует. Хочет из четырех хотя бы один мотор собрать. Но ему работать не дают. Чуть что, бегут к нему прочие мотористы, а то и сами авиаторы заходят:
— Товарищ Глазунов, выручай!
Тогда берет он большую сумку с инструментом, мигнет Афоне: «Пошли», и шагают они по пыльному аэродромному полю.
Афанасий сразу видит тот аэроплан, на котором пилот Щепкин его по небу привез, желтый мощный двухместный воздушный разведчик. На крыльях ему тоже уже намалевали звезды, но все равно он сильно отличается от других машин, потому что новый.
Ну, ему ремонта пока не требуется. А вот другой аэроплан — смотреть страшно! Называется «фарман», а надо бы просто «летающий гроб». Стоит на земле черт те что! Тонкие залатанные крылья просвечивают, весь лак с них слез, фюзеляж напросвет, из жердей склеен. Сиденье у пилота низенькое, без спинки, открытое, со всех сторон обдувает. Слева от сиденья бак для горючего, позади кабины — мотор стояком стоит. Прежде чем взлететь, товарища Туманова мотористы к сиденью ремнями пристегивают, потом разбегаются, от мотора во все стороны касторовое масло летит, не отстираешь. Позади Туманова садится стрелок, берет в руки ручной пулемет «льюис» с магазин-тарелкой на сорок семь патронов.
Мотористы хватаются за хвост «фармана» и держат изо всех сил, пока мотор обороты наберет. Как Туманов рукой в перчатке махнет, хвост бросают, падают на спины. Аэроплан бежит по земле, прыгает, качается. Ну, кажется, все, обрушится. Когда поднимется над деревьями, все облегченно вздыхают… Вздыхали, вернее… Сейчас из-за бензина никаких полетов нет. И все равно Нил Семеныч с ним возится, с этим «фарманом». Бормочет:
— Эх, врезают нам белые авиаторы вкупе с британцами! Храбрость храбростью, а мотор мотором. У них ведь, Афанасий, в эскадрильи все новенькое, нетрепанное. Бензин наилучший, пить можно, умываться. Как слеза! А главное, гораздо лучше наших машины… Марки «Сопвич-Кемль»! Понял?
— Понял!
— Ничего ты не понял, станица! — бурчит Глазунов. — На них моторы стоят по двести сил с гаком, охлаждение водяное, работают как часики! А тут, разве это машины? Загробные рыдания!
— А «ньюпор»? — возражает Афанасий.
Что скрывать, больше всех Афанасию нравится небольшой юркий одноместный истребитель «ньюпор», который все авиаторы почему-то называют «бэбэ». Обтянутый светло-зеленым перкалем, отлично выкрашенный, — весь капот в красном лаке, винт желтый, — он похож на задиристого щегла, которого только тронь — не спустит. Несмотря на малый размер, в облике «ньюпора» чувствуется хороший, сильный боец.
Одно непонятно: что ему, Афанасию, среди этих машин надо? Ведь не держит никто!
Посмеялись над его приключением, но не то что стрелять, даже допрашивать не стали. Когда в тот вечер Глазунов отвел его в вагон-летучку, заставил умыться, дал немного каши-размазни и чаю на ужин, Афанасий решил: «Переночую и — будьте здоровы». Но утром Щепкин пробовал новую машину, за ним на трофее летали другие. Афоня как сел на бревно у сарая, так и просидел, разинув рот, до обеда. В обед Глазунов заставил его сбегать на кухню за кашей, а там Афоне дали два котелка: один для Глазунова, другой ему.
Поев, Афоня решил показать, что он доброту и обхождение понимает. Сказал Глазунову:
— Чего нужно поделать? Я ловкий! Могу дрова колоть, коров доить или там коз, шорничать могу, подкову поставить, ежели надо. Малярничать тоже способен, но не очень. Вот ежели есть кузня, так могу мехи качать.
— Это зачем?
— Так ведь кормили, — сказал Афанасий. — Отработаю, уйду.
— Ну что ж, валяй! — кивнул удивленный Глазунов. Дал какой-то штырь — отдирать ржавчину.
Сначала — чего скрывать! — станичку, папашу Афанасий вспоминал каждый час, задерживаться среди авиаторов не собирался: «Ну, еще день поглазею, потом двинусь домой!»
Однако решение все отодвигалось. Люди оказались удивительные и непонятные, за всю свою молодую жизнь Афанасий не встречал никого похожего. То, что по небесам летают — это, конечно, было необычно. Но другое удивляло Афанасия: по всей сути должен он к ним относиться как к врагам казачества, черным сатанинским ангелам, а не может… По вечерам заходит в комнаты на дачке к авиаторам, слушает, смотрит. Неясного много! За воздушный риск и смертоносную, опасную работу должны им, конечно, платить немало! А имущества ни у кого нет, сплошная голодрань. Спят на полу на соломенных матрацах, одно богатство: авиаторские шлемы из кожи, и пробки да очки. Бритва на всех одна, у Туманова. Когда кто отправляется на свидание в город, каждый выделяет самую неношеную часть одежды: кто штаны, кто тужурку, кто гимнастерку незалатанную… Счастливец отбывает, опрыскав себя командирским одеколоном, остальные валяются на матрацах, садят махру, заворачивают такие страшенные, невероятные истории из летной жизни: Афанасий охает от ужаса. На него косятся, поддают жару, кто завирается — остальные свистят, закон здесь строгий: любое вранье должно быть похоже на правду. Афанасий морщит лоб, разбирается… Изумляет то, что для них Россия совсем маленькая, скорость и машины сокращают, ужимают до невероятности расстояния, и чудно слышать: «Вылетел это я позапрошлой зимой из Нижнего в Казань», или «Когда гнал я машину из Тулы».
Афанасию и сны стали сниться чудные, летучие. К чему бы это?
18
Густой, вязкий дым полоскался над городом, оседал сажей на крыши. Британцы и на этот раз словчили. Пришли ранним утром, низко так, что, когда артиллерия с кораблей открыла огонь, шрапнель рвалась гораздо выше аэропланов. Британцы зажгли груды бочечной клепки близ верфи, попали в баржу у эстакады, на барже был неприкосновенный запас нефти. Разлившись по воде, по берегу, она тоже загорелась, разом застелив небо черными полотнищами дыма.
«Ньюпор» раскатился было на взлет, но мотор захлебнулся самодельной смесью. Латыш Геркис вылез из кабины, посмотрел в звенящую высоту, сел на землю и начал в бессильной ярости гвоздить по ней кулаками.
Не успели улететь англичане, как к дачке решительно двинулись мотористы. Впереди бежал Мамыкин с красным, злым лицом. Орал:
— Комиссара давай!
Нил Семеныч слез с крыши, смотрел там в бинокль, пытаясь понять размеры нового бедствия. Спокойно спросил:
— О чем шумим, славяне?
— Довольно! — закричал моторист Мамыкин. — Надоело! Народ в глаза плюет! И правильно делает! Давай винтовки, комиссар! Отпускай желающих на линию фронта! Лучше в окопах гибнуть, чем на такое смотреть!
Нил Семеныч закурил, посмотрел на Мамыкина и сказал:
— Голос у тебя, Мамыкин, как у Шаляпина! С таким голосом не в окопы, а в собор… Панихиды служить!
— Ты шуточки брось! Я человек контуженый… — закричал Мамыкин, ударяя себя в грудь.
— Хорошо! — сказал Глазунов. — Валяйте! Уходите! Все!
— Как это уходите? — растерялся Мамыкин. — Сейчас?
— Вот именно. Если не понимаете, что участвуете в небывалом историческом событии, значит, нам с вами говорить не о чем!
— В каком таком событии? — удивился, уже охлаждаясь, Мамыкин.
— В таком! — сказал Глазунов. — Было у нас в России такое, чтобы вражеские аэропланы устроили осаду красного города с неба? Не было! Мы с вами, товарищи, пример должны показать всем остальным городам, как с такой бедой расправляться! А не бегать с пехотой в атаки! А вы что же? Нервочками играете? На крик берете?
Он еще постоял некоторое время, но уже было ясно, что у мотористов запал проходит. Когда уже, ворча, начали расходиться, Глазунов сказал Мамыкину:
— А ты останься! Я с тобой еще как с членом партии потолкую!
И минуты не прошло, как под навесом у дачки собрались авиаторы на собрание. Мамыкин поглядывал в ту сторону, пил воду, сказал Афанасию:
— Ну, влип!
На зов пошел нехотя.
Из авиаторов только Свентицкий не пошел под навес, удалился прочь, улегся за ангарами, грыз травинку.
Афоня не выдержал своего любопытства, вроде невзначай набрел на него, спросил:
— А вы чего не со всеми, Леонид Леопольдович?
— Я сам по себе, дитя мое, — сказал Свентицкий. — А-а, там сбежались товарищи партийцы! Впрочем, меня это не трогает. Ибо летают не на языке, а на еропланах. Ву компрене?
— Чего?
— Догадываюсь, что классического образования вы не получили. Гимназии на вашем хуторе не было?
— Чего не было, того не было, — признался Афанасий — А почему это все такие чумные?
— О! — вскинул бровь Свентицкий. — Даже вы это уловили! Тогда, значит, дела действительно паршивые! Вам известно, что нас долбают под Царицыном?
— К чему мне это?
— Ну и напрасно, — задумчиво сказал Свентицкий. — Это всем «к чему». Видите ли, Афанасий, если рассуждать философски, то каждая страна на нашей планете имеет свою главную реку. Некий стержень, на котором все держится. У немцев Рейн, у американцев Миссисипи, у китайцев Янцзы, у нас Волга. И когда закручивается война, все решается именно на них. На этих самых речушках. В данном случае на горлышке страны, и на нашем тоже, стягивается вполне ощутимая петля…
Он показал, как именно она стягивается, и даже похрипел для выразительности. Взглянул в глаза Афанасию, усмехнулся:
— Я вижу, вам требуются дополнительные объяснения! Наша осетровая столица почти полностью окружена. Уже сейчас лезут на нас со всех румбов. Естественно, не для того, чтобы танцевать вальс «парей». Рухнет Царицын — придет наша очередь!
— И что же тогда будет? — насторожился Афанасий.
— Вероятно, мои коллеги споют «Интернационал». Я же лично ничего петь не могу. У меня голоса нет. А вот вы, мон шер? Что в этом случае будете делать вы? Знаете, любопытно.
Афоне не понравилось, как он улыбается.
— Чего загадывать? — буркнул он. Покосился на землю. — Вы напрасно здесь, Леонид Леопольдович, разлеглись. Видите, дырка! Так это норка. А там тарантул. А может, и кара-курт. Они кусаются хуже гадюк!
Свентицкий побелел, взвился, как на пружинах, отскочил.
— Черт! Ненавижу всяческих насекомых!
— А я вот не боюсь, — сказал довольный Афанасий.
Вынул из кармана нитку, скатал кусочек смолы, подцепил к нитке, осторожно опустил в темное отверстие в земле.
— А это… зачем? — опасливо спросил Свентицкий.
— А они злые. Вцепится, вот мы его и вытащим!
В норке зашуршало. Афанасий потянул нитку. Из темной дырки показался мохнатый, буровато-черный паук величиной с грецкий орех. Он увяз в смоле всеми лапками, дергался. Афанасий ловко стряхнул его на землю, накрыл картузом.
Свентицкий оживился.
— Послушайте, как вас? Я слыхал, что они дерутся насмерть! Вот бы второго найти. Я этого никогда не видел. А вы?
— В станичке ребята баловались, — нехотя сказал Афоня.
— Поищите, а?
— Ладно, — без желания согласился Афанасий. — Только следите, чтобы этот не смылся.
Отошел прочь, ища новую норку. Свентицкий стоял над картузом, опасливо на него поглядывая: под фуражкой сидел паук. Второго Афоня нашел далеко. Запустил и его под картуз, поднял. Свентицкий бросил непонятное слово:
— Бокс!
…Бойцы стояли друг перед другом, угрожающе воздев передние лапки, мохнатые, с крючочками на концах, разинули челюсти. Глазки их мерцали яростью, столкнулись смертные враги, хотя и одного роду-племени. Стыли в неподвижности, только чуть заметная дрожь трогала то одного, то другого. Волосатые, яростные, живые комочки.
— Что же это они? — сказал с сомнением Свентицкий. — Так и разойдутся?
— Если развести, так и разойдутся… — сказал Афанасий, ощущая смутное недовольство оттого, что согласился устроить зрелище.
Пауки, словно поняв, чего от них ждут, сцепились. Схватка была короткой. Свентицкий поглядел, как тарантул ушмыгнул в норку, таща тело собрата, чтобы схарчить.
— Благодарю вас… Это была драка в чистом виде…
— Некоторые не любят этого…
— Я не некоторый… — невесело засмеялся Свентицкий. — Любят не любят, это неважно. Меня тоже не любят. Впрочем, этого вам не понять.
— Как думаете, будет у нас бензин? — спросил Афоня.
— Откуда? — усмехнулся Леон. — Чушь!
Но он, как скоро стало ясно, ошибался.
…Наступившей ночью от городской пристани отвалила и побежала вниз по Волге моторно-парусная шхуна «Аликбер», углубилась в проток Бахтемир, шла уверенно и резво. Авиаторов с верхней палубы моряки согнали, неровен час, стрельнет кто-нибудь из камышей по шхуне. До выхода на рейд времени было много.
Команда на шхуне была три человека. Оттого отправились всем отрядом, посыльный из реввоенсовета сказал, чтобы ехали все — придется крепко поработать. Поскольку народу не хватало, Глазунов согласился взять и Афанасия. Тот чуть не со слезами напросился:
— Я сильный, Нил Семеныч! И мне тут без вас тоска!
Теперь подремывал, привалившись спиной к переборке, ерзал носом от махорочного дыма, слушая мерный стук движка.
В тесном кубрике народу было полно. Из разговора Афоня догадался: должны встретить на рейде какое-то судно, которое идет с грузом бензина. Кто? Откуда? — не говорили.
В люк заглянул флотский, сказал:
— Вышли на рейд. Чего сидите? Можно подышать свежим воздухом.
Все разом потянулись на палубу. Плавни уже остались позади, вокруг плескалось, шумело море. Сеял мелкий теплый дождь. Темень стояла хоть глаз выколи. Только впереди временами мелькали сполохи, без звука, видно где-то далеко-далеко в открытом море катилась гроза. Шхуна бросила якорь, стала лагом по ветру. Шкипер приказал загасить цигарки, не говорить. Ждали долго. Дождь мочил солоноватый, теплый, но с палубы никто не уходил. Качалась палуба, неясными тенями маячили люди.
Близ полуночи неподалеку тускло мигнуло. Шкипер засуетился, замигал в ответ фонарем. На палубе нетерпеливо задвигались. Прикатился резкий стук движка, из мглы вынырнуло длинное, узкое и плоское туловище здоровенного моторного баркаса, с небольшой рубкой на корме. Щепкин вгляделся. Уже но виду можно было сказать, ходок превосходный.
Баркас ловко притерся к борту шхуны, матросы его подцепили баграми, закрепили. На палубе баркаса лежал человек в брезентовом плаще, поднял, застонав, голову. В свете фонаря ясно обозначилось знакомое веснушчатое лицо Молочкова. Он с трудом сел, протянул руки, замычал:
— Помоги-и-ите!
В глазах было страдание. Матросы подняли его на шхуну.
— Ты что? — сказал Щепкин.
— Я качки боюсь… — Молочков, кривясь, перегнулся через фальшборт.
— Ты почему здесь? Где был?
— Где надо, там и был, — застонал он.
С баркаса прыгнул мокрый до нитки горбоносый инородец, в овечьей папахе величиной с копну, узком бешмете, сверкнул белками глаз, похлопал Молочкова по спине:
— Хороший человек!
Поднял руки, закричал весело:
— С прыветом к вам от пролытарского Баку!
— Чаю… — застонал Молочков. Его, вялого, почти бесчувственного, потащили в кубрик. Он громко и печально икал.
Пошли объятия, похлопывания, радостный говор. Шкипер спросил горбоносого:
— Как прошли?
— Хорошо прошлы! Отлычно! Таможенники смотрели, говорят, иди, купец, в Красноводск! А мы к вам! Справа канонерка прожектором светила, слева немножко из пулеметов-мулеметов построчили! А так, хорошо прошлы! — Он глянул на небо. — Давай выгружай! Пока луны нет, назад пойдем!
На баркасе из трюма вылезли еще три человека, черные, нерусские, в брезентовках, радостно загорланили по-своему, поднимая к небу руки. Их повытаскивали на шхуну, повели в кубрик.
Авиаторы посыпались на баркас. Афоня прыгнул тоже. Вскрыли трюм, откинув брезент, но в нем оказались только груды сырых, невыделанных воловьих шкур. Позвали «папаху». Тот захохотал:
— Контрабанда! Понымаешь? Чтобы никто не видел!
Ковырнул ножом доску в обшивке, отодрал. Блеснула плоская жестянка литров на двадцать. Оказалось, что на баркасе двойные борта, днище тоже двойное. В узкое пространство были втиснуты хитроумно одинаковые плоские жестянки с бензином. Щепкин похолодел: попади в баркас хотя бы одна пуля — разлетелся бы в куски, полыхнул выбухом, и все!
Стали в цепочку, начали передавать жестянки на шхуну. Их оказалось, на удивление, много. Занятие было не из приятных, шхуна и баркас, хоть и скрепленные швартовыми, качались на волне вразнобой, доски, скользкие от дождя, уходили из-под ног, жестянки обрывали тяжестью руки. Обдирая пальцы в кровь, закусив губу, Афанасий старался не отставать от взрослых. Ему протягивал Глазунов груз, он хватал, передавал следующему. Уже и в глазах мутиться начало, когда тронул его за плечо Щепкин:
— Отдохни, малец!
Афанасий прошел по палубе, заваленной булькающим грузом, спустился в кубрик. Экипаж баркаса (только теперь видно было, что все это люди еще очень молодые) пил чай из кружек. Молочков лежал бесчувственно с зеленым лицом, кряхтел.
«Контрабандист» в папахе, скаля белоснежные зубы, рассказывал Туманову:
— Одно было нехорошо! Курить нельзя! Боялся, взорвусь! Ну, ничего, пойдем домой, вот такую папиросу сверну!
Он показал руками величину с полено.
— Триста пудов пока хватит, да? Через два дня еще ждите! Не я, другие придут… Мне часто нельзя! Голову отрубят!
Афоня отхлебнул кипятку, вышел на палубу. Опорожненный баркас уже мотался на волне легко, подскакивал, как пробка.
Нил Семеныч, сияя счастливо, нюхал руки в бензине, причмокивал:
— Высшей очистки! Люкс!
— Это кто же такие будут? — спросил Афанасий у него в сомнении. — Чеченцы, что ли? Азербайджанцы? Или дагестанцы?
— А какое это имеет значение? — удивился Глазунов.
— Нет, вы мне скажите, чего им от России надо? Чего они жизнью играются, на рожон лезут? Это наш край, российский! И все, что тут делается, нас и касается, русских! А им-то какая выгода?
— М-да… — сказал, нахмурившись, Глазунов. — Видать, долго с тобой, дорогой товарищ, работать надо. У революции нету пасынков. Для всех наций она — мать родная. Пролетарская, рабочая. И ей каждый — сын! Поняли, господин Панин?
— Чего лаетесь? — огрызнулся Афанасий. — Какой я господин?
— Да уж вижу какой! Кондовый! Нашел чем кичиться! Если он по-русски плохо говорит и его не по-нашему в детстве баюкали, так что ж он, не человек?
Афанасий чуял: что-то не то сморозил, и стыдно было, но разговор от гордости оборвал, ушел в сторонку, сел, поплевывая в воду. Всю жизнь одно знал: выше русского человека, тем более казака, никого нету. Магометово племя, инородцы — худая кровь, вражья, рабская. С ними держи ухо востро, в дружбу не встревай, показывай, кто хозяин. А тут — что же? Ведут себя как хозяева, жизнью играются. С чего?
Через десяток минут на баркас из кубрика инородцы потащили пакеты с листовками, цинки винтовочных патронов. Горбоносый, в папахе, прощаясь, обходил всех, тискал руки. Жиманул, как клещами, кисть Афоне, глянул в глаза, блеснул улыбкой.
— Э… ара! Зачем такой сердитый? Тут свобода! А ты сердитый? Брось! Все будет хорошо!
Взвился, одним прыжком перелетел на баркас, оттолкнул его. Через мгновение только рокот мотора докатился из тьмы. И затих, удаляясь. На горизонте столбами встали синие лучи прожекторов, беззвучно помигали, сгинули.
— Видел? — сказал Глазунов. — Всё англичане заблокировали. А они пошли.
— По дурости чего не наделаешь! — буркнул Афанасий.
Шхуна застучала движком, пошла разворачиваться с рейда на Волгу. Дождь усилился. Все ушли с палубы, и только Афанасий не пошел. Вид показывал — вы сами по себе, я сам по себе.
Из кубрика, кряхтя, выбрался Молочков. Афанасий видел, как он вынул из-за пазухи наган, повертел барабан, вытряхнул на ладонь желтенький патрон.
— Чего это? — сказал Афанасий.
— Последний, — засмеялся Молочков. — Для себя оставил. Если бы застукали,
19
Полуденная муха, разомлев от жары, билась в стекло. Щепкин сидел в кабинете Туманова, набивал металлическую пулеметную ленту. Свентицкий окликнул его:
— Принимай, мон шер, гостя! Полюбуйся! Глазунов к тебе послал!
На пороге стоял мастеровой из судоремонтной. В руках держал узелок. Был чисто выбрит, трезв, лицо казалось свежим, только в глазах еще плавала дымка. Видно, надел парадное: черную дешевенькую косоворотку, плисовые шаровары и сапожки с низкими голенищами. Смотрел в упор, требовательно.
— Молотобоец я, — тихо сказал он. — С мастерских. Вы давеча у нас речь сказали. Думал я. Решил. Принимайте!
— Куда?
— Полетам учите. И в рабочкоме мне сказали: раз такое дело, иди!
Он пошарил в карманах, протянул писанную карандашом записку.
— Ерунда какая-то! — растерялся Щепкин. — Как, «учите»? У нас же не школа! У вас какое образование?
— Самоучка я, — вздохнул стеснительно он. — До всего своим умом дохожу.
— Ну, хорошо! — почесал в затылке Щепкин. — Тогда мы вам письмо напишем, поедете в Москву, сдадите экзамены в авиашколу. Примут — учитесь! Разве я против?
— Сколько там обучают?
— Полгода, кажется.
— Мне это не подходит! — Помолчав, упрямо качнул головой, в глазах стыла тьма. — Я ждать так долго не должон. Обязан я как можно скорее до ихнего горла добраться!
Он с тягостной ненавистью уставился в окно, на облака.
— Да некогда вас здесь учить, товарищ! Поймите! — взмолился Щепкин.
Молотобоец усмехнулся криво, сел на стул, положил на пол узелок.
— Что же, так сразу и некогда?
— Послушайте… э-э-э… как вас? — сказал Леон. — Вы представляете себе, что такое, скажем, лонжерон? Или иммельман? Или просто вираж?
— Уйди! — буркнул Щепкин улыбающемуся Свентицкому. Леон раздражал его, и улыбочка ехидная рядом с горем была неуместной. Свентицкий, пожав плечами, вышел.
— Слышь, не гони ты меня, парень, — поднял кудлатую голову молотобоец. — Жжет у меня тут. Жить не могу.
— Ну хорошо! Хорошо! — растерянно сказал Щепкин. — Пошли-ка к комиссару!
У крыльца дачки на ящиках сидел телефонист. Строгал палочку, поглядывал на поле. Там стояли, носами в сторону ветра, «фарман», «ньюпор» и ярко-желтый трофейный «эс-и-файф», на крыльях которого рдели яркие звезды.
Баки были залиты по горлышко, пулеметы проверены, пилоты дежурили с рассвета.
Как только верст за тридцать отсюда наблюдатели засекут британцев, пойдут пищать зуммеры, от телефониста к телефонисту полетит весть, сигнальщик выпалит красную ракету, и разом взмоют все три аэроплана, уйдут в сторону, с тем чтобы зайти в тыл налетчикам, не дать уйти на мощных машинах без боя.
Кондратюк и Туманов играли под крылом «фармана» в шахматы.
Белая голова Геркиса виднелась из кабины «ньюпора», на закраине кабины висела германская стальная каска, которую он всегда надевал в полет.
Вокруг аэропланов грудились мотористы.
Среди них на бочке сидел и Глазунов.
— Ты зачем его ко мне послал? — недовольно спросил Щепкин.
— Балабан моя фамилия, — сказал мастеровой.
— Затем и послал, — неопределенно сказал Глазунов. — Человек, можно сказать, хочет. Раз хочет, значит добьется. Ну а для начала я его при моторах держать буду.
— Вот спасибо, — сказал Балабан.
— Выдумываешь все, Нил Семеныч! Какой из меня учитель?
— Поможем, — сказал Глазунов.
Геркис, увидев Щепкина, вылез из кабины, помахал рукой.
Когда он подошел, скорбно вздохнул.
— Слыхал?
— Что я должен слышать, Янис?
Геркис выпустил очередь непонятных прибалтийских ругательств, потом объяснил по-русски:
— Немцы Ригу взяли… Мой город!
— Ничего, еще вернешься.
Геркис зло посмотрел в небо:
— Я сегодня из них кашу буду делать!
Он влез в кабину. Подвигал педалями, ручкой, устраиваясь… Уставился в нетерпении на сигнальщика. Тот сидел перед молчавшим телефоном и строгал палочку.
Англичане в тот день не прилетели. Не прилетели они и назавтра. И еще четыре дня напрасно дежурил красный авиаотряд, в нетерпении поглядывая на небо.
На шестой день ожидания Туманов вернулся из штаарма хмурый, сказал, собрав людей:
— Можем радоваться! В штабе армии есть сведения: особый авиаотряд подполковника Черкизова покинул место прежней стоянки, погрузился в Ремонтном в эшелон и отбыл в неизвестном направлении. Есть приказ: распределить наши машины на наиболее угрожаемых участках обороны, вести разведку, словом, работать на передовых линиях в контакте с армией! Так что пока Астрахани надо временно сказать «до свидания».
— А если с Чечени налетят? Или от Гурьева? — сказал Мамыкин. — Не один же у них отряд! Что ж это, выходит, опять мирное население без крыши оставим?
— На фронте плохо, товарищ Мамыкин, — сказал Туманов. — Дрогнет фронт — не удержим и города. А для прикрытия Геркис с «ньюпором» остается… «Фарман» будет летать в разведку на Ахтубу-Урбах. А мы с товарищем Щепкиным на трофее приданы кавалерийскому полку Коняева. На левый берег Волги отправимся, в сторону Царицына.
— Рассыпается отряд… — угрюмо сказал Глазунов.
— Почему рассыпается? — возразил Туманов. — Здесь ты остаешься. Тут наша основная база. Меня вот лично другое волнует: куда англичане двинулись, где и когда появятся снова?
Эшелон с славяно-британским авиаотрядом шел на север споро. Дмитрий Осипыч Панин сидел в хвостовой теплушке, с тоской смотрел в сторону, где юг. Выходило — полная гибель. Что ни час пути — меж ним и станичкой родимой ложилась поганая степь, сотни верст пустоты, ветров и песку. Если уйти, как дойдешь? В случае чего возьмут свои же Дмитрия Осипыча за глотку, скажут: «Дезертир!» И останется он лежать со свинцовой пломбой в черепе, не иначе…
И куда везут?
Привезли к Волге. Эшелон остановился прямо посередине степи, ни станции, ни разъезда. Тотчас же спешно начали разворачивать аэродром.
Дмитрий Осипыч сгрузил и поставил для кипячения воды свой титан.
Волга лежала рядом, сизая полоса ее струилась по горизонту. Всю ночь сгружали аэропланы, бочки с бензином, ставили палатки, разборный барак.
Утром же, ни от кого не таясь, с севера вдоль Волги двинулось победоносное, только что взявшее Царицын воинство. Не все, конечно, малая часть. Но и того, что видел Панин, хватило бы для усмирения целого края. Шли пешим ходом офицерские батальоны смерти. Пыль из-под сапог, залихватская песня с посвистом, черные гимнастерки, мятые фуражечки набекрень, на рукавах невиданная эмблема — череп с мослами. Чудно было смотреть: шеренги желтели золотыми парадными погонами, чины немалые, а шли в рядовом строю.
Со степи к Волге выкатывались сотни Дикой дивизии: бешметы, газыри, бурки, лохматые папахи.
Но главная сила — казаки с Дону, Терека, Кубани. Над колоннами колыхались пики, значки, гогот стоял и довольство.
На аэродром, где начали собирать привезенные самолеты, прикатили из царицынских штабов черные автомобили «рено».
Коренастый, крепкий генерал, в летнем плаще с красными отворотами, при лампасах, увидев на мачте британский флаг, налился злобой, закатил Лоуфорду такой скандал, что тот, только хмурясь, извинялся.
— По какому праву здесь поднят лишь британский флаг? По статуту британские авиаторы, исполняя союзнический долг, помогают русской армии! Не более!
Не прошло и полминуты, как британцы флаг приспустили, выше него взвилось трехцветное полотнище Российской империи. Генерал победно вздернул голову, отдавая честь. Штабные сдерживали злорадные улыбки. Лоуфорд тоже держал руку у шлема, но пальцы его от гнева вздрагивали.
После споров для российского флага поставили отдельную мачту, на одном уровне с британской. Чтобы никому обидно не было.
Дмитрий Осипыч следил за спорами со стороны, хмыкал в бороду. Из всей истории вывел для себя итог: раз начали в открытую лаяться, значит, скоро по домам!
Однако на следующий день оказалось, что по домам еще не скоро. Прискакал на аэродром на взмыленном жеребце посыльный, в тот же час собрали почти всю русскую обслугу — Панина в том числе, — выдали манлихеровские винторезы, подсумки с полусотней патронов. Приказали запрягать коней в телеги. Дмитрий Осипыч, держа тайный умысел про себя, отобрал одного с особой тщательностью. Гнедой жеребец Прут, мосластый, горбоносый, видом не отличался, но Панин к нему давно приглядывался, знал — крепок, вынослив, смирен. Что под седлом, что в упряжке, ходит превосходно, в хозяйстве такому цены не было бы.
Посыльный обслуге ничего не разъяснял, только буркнул:
— Сами увидите!
Покатили на юг по-над Волгой.
Панин, сидя на вожжах, подхлестывал коней, прикидывал: раз до аэропланной обслуги очередь дошла, добра не жди. Не дай бог, прикажут еще и в битву бежать!
К вечеру открылось большое овражистое поле. Берег был здесь высокий, обрывистый, овраги, как траншеи, сбегали к Волге. В закатной полутьме было хорошо видно: по всем оврагам сидело воинство, палило костры, готовилось вечерять. Большого ума, чтобы сообразить, что случилось, не надо было. Батареи врыты в землю, пехота в укрытии сидит, значит, натолкнулись на силу, которая остановила свободный марш. На Волге дымно горела севшая на мель баржа. Река здесь заметно сужалась, место для переправы на восточный берег было удобное. Но он, тот берег, был темен, ни огонька, казался тихим и безлюдным.
Однако не успел Панин оглядеться, как пришлось носом рыть землю. С того берега просверлил небо снаряд, попал в полевую кухню, только пар и дым клубом поднялись на месте, где она была. По полю пронеслись крики, ругань, в оврагах замигали огни костров — их поспешно гасили.
Дмитрию Осипычу приказано было скатить телегу в небольшую котловину, что он и сделал. Вытряс из кисета махры, закурил. Из тьмы явился казачок, потянул носом:
— Земляк! Без курева гибель…
Панин решил не жадничать, нужно было разузнать у человека, что к чему.
Казачок ругался:
— Нет, ты скажи, что этим красноракам надо? Ведь все одно — крышка… а они в землю врылись, не дают на тот берег пройти.
— Там сидят? — кивнул на противоположную сторону Волги Панин.
— Так если бы… — вздохнул казачок. — Ишо тут, на правом, здешнем, держатся… Мы-то их думали всех в Волгу поскидывать. А они упорствуют… Ить химией травили, а не берет! Мрут как мухи… А не уходют…
Оказалось: красные вышли из Астрахани навстречу, встретили воинство еще на марше, побили артиллерией множество народу. Особенно зверствовали флотские, шныряли у берега, лупили с пароходов. Когда два ихних корабля подожгли, матросня посигала в воду, пошла в атаку. Дрались бебутами, кулаками, ремнями с тяжелыми пряжками. Все, как один, полегли. Но из небольшого хуторка тут же выскочили четыре броневика, за ними россыпью побежали красные армейцы… И казачество не выдержало, покатилось назад — никому дуриком гибнуть не хотелось.
Остановили красных офицерские батальоны и артиллерия. Подбили три броневика из четырех, но взять трофеем их не дали. Красные утащили, погрузили вон на ту баржу. Хотели увезти, но не смогли… На мель уселись.
Казачеству приказано было зачем-то отойти назад, как можно дальше. Пошла пальба из орудий. Над хутором, над траншеями лопались снаряды. Поползли, расплываясь, клубы желтого дыма, расстелились по земле. Кто был на германском фронте, сразу догадался — газ! И не ошибся. Из клубов полезли, шатаясь, люди, кричали, хрипя и зажимая глаза. Брели по полю, падали, кончались в корчах.
В Волгу побежали живые, кидались с обрывов в воду, старались доплыть до своего берега. Их расстреливали из пулеметов. Добрались единицы.
Когда газ сдуло, воинство двинулось вперед, вполне уверенное — никого в живых не осталось. Но то ли газ их но брал, то ли повезло — не попали под ядовитую гибель, но в упор ударили из траншей «максимы». Казачество порскнуло в разные стороны.
И хотя ясно: тут у них людей — горсти не наберешь, — приказано дожидаться утра. Утром ударит артиллерия, будет окончательный расчет, перевезут, переправят всех на берег левый, а там (аллюр три креста!) вниз до самой Астрахани.
Казак выпросил еще махры на пару закруток, ушел хлебать вечерний кулеш.
Дмитрий Осипыч поглядывал вокруг, размышлял. И до чего земля ненасытна и обширна. Вот катилось по ее поверхности войско, и казалось — нет ему счета. А как позалазили в землю, будто сами себя схоронили.
От дум оторвал приказ идти попарно на поле боя искать раненых, чужих добивать, своих сносить и грузить на телеги. В тылу, в трех верстах, — полевой лазарет. Везти увечных туда. Вот и вся суть.
Ночь была темна, для досмотра был выдан каждому железный фонарь со свечой, вроде как у стрелочников, с задвижкой. Так свету не видно, сдвинешь задвижку — падает луч.
Панин вскорости постарался отбиться от напарника, взял и лег на землю. Тот повертелся, окликнул несколько раз, не дождавшись ответа, побрел дальше. Дмитрий Осипыч, довольный, пошагал сам по себе.
Наткнулся на убитого. Посветил. Блеснули погоны, задранный окостеневший подбородок, рот, разверстый в безмолвном крике. Свой. Перекрестившись и сказав: «Прости господи!», Панин стал на колени, начал шарить но карманам френча. В верхнем левом был бумажник, затрепанный, но из хорошей кожи. Он расстегнул его. В бумажнике оказалось денег немало, все разные. Керенки, деникинские «колокольчики». В кармашке на галифе тикали часы. В свете блеснула золотом гравированная крышка. Шнурок к часам был простой, матерчатый, и Панин оборвал его. Сапоги не стягивались, пришлось распороть ножом голенища, зато кожа была отличная, чистый хром.
Работа шла споро. Добытое он относил к приметному месту, там в небо торчала оглобля двуколки, ее было видно даже в тусклом мерцании звезд. По полю то там, то здесь слышались стоны и крики, мелькали вспышки фонарей.
Дважды сердце захолонуло… Первый — наткнулся на флотского. Тот сидел на корточках, казался живым, вот-вот вскочит. Но толкнул — повалился, показывая рваную рану на спине… Еще лежал молоденький прапор с нежным, девчоночьим ликом. Панин снимал с пальца кольцо, рука дернулась, прапор открыл глаза, застонал:
— Пи-и-ить…
Панин отскочил сразу на сажень, обмер.
Добытое выложил у двуколки, прикрыл кустиком перекати-поля, двинулся к котловине, где стояла телега.
В ней уже лежали раненые, хрипели, метались. Над ними возился санитар.
Дмитрий Осипыч выпряг Прута, санитар уставился, не понимая:
— Это куда еще?
— Он с утра непоенный… Видишь, аж бока запали… — сказал Панин. — Сейчас обернусь. До реки и назад.
— Ты скорее, — сказал санитар. — А то ведь помрут.
— Сам не без понятия, — ответил Панин.
Он повел жеребца к реке, но потом повернул в поле. Снял гимнастерку, завязал рукава, ворот, получилось мешковидное устройство. Сложил в него добычу, перекинул узел через спину коню, быстро пошел прочь.
Зажимал ему ноздри, поглаживал по морде, чтобы не заржал.
Отойдя далеко, сел верхом и погнал. Впереди, до станички, до дому, лежала гиблая степь, пустыня, протяженность земная в триста верст. Но ни безводья, ни дороги Панин не боялся. Пусть месяц идти придется, дойдет. Должен дойти. Потому что не голый теперь. С таким богатством только ум бы был!
20
Над водой торчали шесть наголо остриженных голов, белели незагорелые плечи. Было похоже, что кто-то завел по глупости здесь, в заливчике Волги, сеть с шестью круглыми поплавками.
Командир полка Коняев сидел на бережку, поигрывал прутиком, поучал:
— Мне плевать, что вы раньше на лошади не сидели! Замочите все свои потертости, смажьте дегтярной мазью, даю вам два дня сроку на излечение! Все!
— Строго ты с ними! — сказал Щепкин.
— Иначе нельзя! — ответил Коняев.
Щепкин утерся полотенцем. Посмотрел на далекий правый берег Волги. Посередине чернела сожженная баржа. На обрыве, истыканном снарядами, — ободранное разрывом дерево. По всему берегу густо стоят лодки, плоты. Кажется, там никого. Но это только кажется.
— Пошли, летун, пока стрелять не начали… — сказал Коняев.
Сейчас он был совершенно не похож на того оголодавшего человека, которого видел Щепкин в первую встречу. Водянка прошла, лицо подсохло, стало коричневым от загара, глаза играли лукаво.
Здесь, у переправы, собралось более полка красноармейцев, командовал ими он. И командовал, надо сказать, лихо. По всему нашему берегу нарыты траншеи. Две батареи горных пушек не дают проходу белым судам вниз. Пулеметы смотрят на Волгу. С утра в траншеях идет громкая читка. Газеты красноармейцам доставили Щепкин с Тумановым, и это обрадовало больше всего.
…Туманов возился у трофейного «эс-и-файфа», стоявшего поодаль от берега, рядом с полевым лазаретом. На желтых крыльях лежала роса, он стирал ее ветошью, отжимал. Крикнул:
— Я считаю, Даниил Семеныч, пора и позавтракать!
Пилоты пошли к полевой кухне, поели кулеша, вернулись к аэроплану в сопровождении легкораненых из лазарета: аэроплан вызывал страшное любопытство, каждому хотелось его пощупать и потрогать, оттого при нем стояли сразу двое часовых, не подпускали, отругивались.
От земли поднимался утренний пар. Ветра не было.
Мотор принял сразу, заработал легко и ровно. Красноармейцы придержали аэроплан за хвост, потом отпустили. Пробежавшись по земле, «эс-и-файф» пошел в высоту.
За Волгой, по оврагам, тоже дымили кухни, белая гвардия насыщалась перед трудным днем. Кое-где рыли окопы. Но главное, что интересовало Коняева, — есть ли на подходе у белых еще артиллерия. Пошли глубже, на север. Минут через десять полета за горбами разглядели: конный разъезд, всадников пятнадцать, топтался на возвышении. При виде аэроплана раскатился шариками по земле. А дальше по всей степи ползли пыльные хвосты. Наподобие темной змеи, извивалась, двигалась большая колонна войск. В авангарде шла конница, не менее эскадрона, за ней, чуть отстав, пехота. Щепкин насчитал в обозе около полусотни телег, две кухни, а главное — в передках катилась батарея тяжелых орудий, каждое волокло шестеро коней. Пыль то вздымалась, то опадала, не сносимая ветром. Когда снизились и пошли над колонной, движение в ней остановилось, пехота ощетинилась, вскинув винтовки, и разом забегали красные огоньки. Ни свиста пуль, ни звука слышно не было, но и так было понятно: командиры опытные, приказали бить залпами по краснозвездной машине.
Туманов пошел еще ниже, скользя над самой землей, дал круг, уходя, и так же низко вернулся на наш берег, Когда сел, навстречу побежали встревоженные люди.
— Что такое? — закричал Коняев.
Туманов вылез, не глуша мотора, отвел его в сторону. Щепкин тоже выбрался, подложил под колеса камни, пошел к ним.
Выслушав их, Коняев почесал затылок:
— Ну вот. Значит, опять попрут! Я так полагаю, что они опять и свою речную флотилию пригонят. С артиллерией у них сытно! Да еще новую батарею волокут! Слушайте, летуны, давайте-ка мотайте отсюдова! А? А то еще расшибут вашу птичку, мне потом в штаарме голову сымут. Что не сберег. Ну, а там скажите, сами знаете что. Резерв пускай шлют. Пушки.
— Не говорите глупостей. Батареями на том берегу мы и займемся… — возразил Туманов. — Патроны под «виккерс» есть? У нас одна лента!
— Цинки четыре найдем, — сказал Коняев обрадованно. — Ну, хлопцы, не знаю, как и кланяться! Меня пехтура ихняя не беспокоит. Меня, понимаешь, орудия ихние беспокоят. Не дадите из них палить, в ноги поклонюсь… Барана зарежу! Спирту дам!
— Вы что, на базаре? — обиделся Туманов.
— Ладно тебе! — оскалился тот, хлопнул обрадованно его по плечу.
С противоположного берега пришел истошный вой, просверлил воздух. В Волге встал черный столб разрыва, выплеснул густой ил, камни, разметал воду.
Туманов посмотрел в сторону реки, поправил тугой галстук под тужуркой, кашлянул:
— Полагаю, ждать нечего.
— Может, мне пилотировать? — спросил Щепкин.
— Нет уж, Даниил Семеныч! — отказался Туманов. — Стрелок из меня никудышный. А вы памятник купца Битюгова лихо расстреливали! Так что будьте любезны!
…На этот раз Туманов набрал по спирали сразу же большую высоту, посмотрел вниз. Колонна уже раздробилась на несколько потоков, они растекались по оврагам. В балочке поодаль стояли уже снятые с передков четыре орудия, все одинаково задрали стволы, за ними сгрудились телеги, зарядные ящики, суетилось множество солдат. Орудия выбросили дымные языки, дернулись. Четыре разрыва встали у наших траншей, видно было, как поднялся пыльный прах над ними.
На бугре перед батареей стояло с биноклями несколько человек, от них шла цепочка солдат до орудий. Щепкин понял: корректируют стрельбу, передавая поправки из уст в уста батарейцам. Туманов обернулся на него, посмотрел, как он ворочает, примериваясь, «виккерс» с дырчатым стволом на вертлюге, в слюдяных его очках бликами плясало солнце. Ствол пулемета упирался в закраину кабины. Туманов понял, что при атаке надо будет наклонить «эс-и-файф», так Щепкину стрелять будет удобнее. Примериваясь, он так и сделал. Щепкин одобрительно помахал перчаткой.
Ушли далеко в сторону, плотно прижавшись к земле, кренясь влево, нацелились на бугор с корректировщиками. Рассмотреть особенно ничего не рассмотрели: бугор быстро унесся под крыло. Но почувствовали, как заметно тряхнуло машину, когда ударила недлинная экономная очередь Щепкина.
Туманов выровнялся, пошел по кругу. Радостно оглянулся. Корректировщиков с бугра как ветром сдуло. Солдаты бежали назад к орудиям. Черным крестиком распластался на песке человек. После нового захода, когда Щепкин стрелял до тех пор, пока лента не кончилась, от орудий разбежалась и прислуга, попадала на землю, заползла в кусты сухого ивняка. Кто-то все-таки там, внизу, не растерялся. С двух телег, стоявших в выбоине, застрочили пулеметы. Туманов прижал аэроплан еще ниже, ушел за Волгу.
На земле их повытаскивали из аэроплана красноармейцы, орали, начали качать.
Туманов рассерженно закричал:
— Товарищи! Товарищи! Нам же опять лететь! Не мешайте!
Долили в бак бензину из бочки, поднялись снова. Сверху по Волге двигалось три белых парохода с войсками. На правом берегу засуетилась пехота, посыпалась к плотам и лодкам. Начинался еще один трудный день боя за переправу…
Ночью Туманов не мог заснуть, бродил по двору у домика бакенщика, смотрел на звезды, слушал, как мнутся кони. Щепкин не выдержал, вышел за ним. За день пришлось взлетать одиннадцать раз, от усталости дрожали руки, но спать Щепкин не мог. Он знал: что-то неуловимое произошло сегодня. Туманов, маленький, смешной, стал ему близким. И то же чувство, наверное, испытывал и Туманов, потому что ласково сказал:
— Вы бы спали, Даня… На меня не смотрите!
— Что с вами?
— Смешно, конечно… — тихо вздохнул Туманов. — Я ведь человек не суеверный. Только давит что-то. Я вас очень прошу, если что, у меня в Воронеже знакомая есть. Язык французский преподавала в женской гимназии. Зовут Мария Васильевна Донских. Напишете ей?
Во тьме голубизна ушла из глаз Туманова, они казались прозрачно-черными, глубокими до бездонности.
— Бросьте вы это, — сказал Щепкин.
— Брошу… — усмехнулся Туманов. Раскрыл портсигар. — Угощайтесь! Последняя!
Папиросу они выкурили поровну, затягивались терпким, вкусным дымком. Туманов защелкнул портсигар и зачем-то швырнул его в колодец. Вода громко булькнула.
— Это зачем?
— А он мне больше не нужен!
Щепкин, на выдержав, начал выговаривать Туманову. Тот слушал виновато, похрустывал пальцами, и Щепкин впервые обратил внимание на то, какие красивые у него руки, небольшие, с изящными длинными пальцами, музыкальные.
— Вы еще на моей свадьбе на рояле играть будете! — сказал он.
— Что?! — тихо засмеялся Туманов. — Ненавижу рояль! Меня, знаете, силой играть учили. Пороли даже!
Заскрипела дверь домика. В шинели внаброс вылез Коняев.
— Вы чего шатаетесь?
— А вы чего?
— Не знаю… — признался Коняев. — Вроде все тихо, а нудит… Ровно зуб ноет.
Он влез на забор, маячил на фоне звездного неба, вглядывался.
— Костров у них сегодня слишком много! Погляди, летун, у тебя глаз вострый.
Щепкин поднялся на забор, ухватившись за плечи Коняева, вгляделся. И верно, на том берегу небо отсвечивало красноватыми сполохами.
— Больше, чем вчера! — сказал он уверенно.
— Значит, они вечером, в темноте, еще резервы подогнали! — сказал Коняев и спрыгнул с забора.
Щепкин на миг задержался, вздернул голову, вглядываясь. И тут тишину расколол рев. Перед глазами Щепкина встало ослепительное желто-синее пламя. И он почувствовал, что летит в яму без дна, без края, в мерцающие оранжевые вспышки, черноту и беспамятство…
Барон Тубеншляк покосился на багрового от стеснения генерала, сидевшего в кают-комнате Генри Лоуфорда, сказал шепотом:
— Придется ждать, ваше превосходительство! Шеф-пайлот строго соблюдает режим!
За полотняной занавеской слышался плеск воды, Лоуфорд умывался и брился на ночь.
— Э-э-э… батенька… — сконфуженно сказал генерал. — А он не в обиде за то, что я насчет русского флага ему давеча контрфронтацию устроил?
— На вашем месте я бы не делал этого, ваше превосходительство… — заметил барон шепотом.
— Кто ж думал? Если честно, барон, от радости все! Царицын отвоевали, вот и помстилось — не надобны нам теперь эти иностранцы! Сами додавим! А вот, выходит, нет… Большой конфуз, однако!
Лоуфорд вышел из-за полога, статный, загорелый, в стеганом шелковом халате.
— Переводите, барон! — заторопился генерал, утирая разом вспотевшее лицо платком. — Мой авангард при форсировании Волги натолкнулся на жесточайшее сопротивление. К тому же против моей пехоты и артиллерии действуют красные авиаторы. Я не приказываю, я просто прошу сэра Лоуфорда, как мастера и рыцаря воздушной стихии, так сказать, пресечь…
Слушая перевод Тубеншляка, Лоуфорд чуть заметно презрительно поморщился. «Хороши эти вояки, — думал он. — При малейшей удаче своих войск надуваются, как индейские петухи, при заминке готовы молить и плакать».
Он усмехнулся вежливо и, бросив пару слов, снова ушел за полог.
— Что он сказал? — растерялся генерал.
— Он должен сначала выпить свое молоко, — ответил Тубеншляк, сочувственно вздохнув.
Щепкин лежал в домике бакенщика, ничего не видел, глаза были завязаны, в голове медно гудело. Пришел в себя только что, попросил пить. Кто-то сунул ему в руки кружку, запыхавшись, объяснил: ночью нежданно белогвардейцы пошли обстреливать наш берег из орудий. Полезли на переправу и сейчас лезут. По звуку Щепкин понял: человек тоже попил воды, убежал. Выстрелы щелкали совсем рядом, время от времени захлебывались «максимы». На лицо густо сыпалась пыль. Глаза болели, словно кто-то мерно тыкал в них острыми костяными пальцами. Щепкин ощупал лицо, под руками подались мягкие бинты, пошевелил ногами. Все болело, словно его долго кто-то месил кулаками, но двигаться было можно. Щепкин сел, дергаясь от боли. Начал разматывать, сдирать повязку. «Неужели ослеп?» — одно колотилось в душе. Когда к ногам упал последний виток, снял вату, осторожно тронул веки, под пальцами стало мокро. Кровь? Вздохнув, разлепил глаза. Резануло так, что застонал. Но увидел свет, правда мутно, как сквозь кисою. Потом понял, это густая пыль стоит в доме. В пролом в крыше — раньше его не было — смотрится белесое дневное небо. Кряхтя, побрел к ведру, склонился: из воды глянуло черное, грязное лицо, покрытое толстым слоем какой-то дряни, глаза смотрели страшно: налитые густой кровью, без зрачков, хотя нет, в алом черно мерцают. Может, их песком посекло. Из глаз обильно текли слезы, на щеках оставались бороздки. Он заметил, что плачет беспрерывно, хотел перестать, но не вышло: слезы лились сами собой. В дом вбежал солдат, схватился за цинку патронов. Щепкин крикнул:
— Эй! Что там?
Солдат не обернулся. Тогда Щепкин хлопнул его по плечу.
Солдат оглянулся, присмотрелся.
— А… летун! Чего тебе?
В ушах словно лопнуло, и Щепкин наконец понял, что это ему только кажется, что он говорит громко, а в действительности изо рта вырывается только хриплое косноязычное сипение.
— Контуженый ты! Понял? — закричал в ухо солдат. — Сиди тут! Не вылазь!
Умчался.
Щепкин, морщась, плеснул в лицо водой, насторожился. Сквозь трескотню донесся знакомый звук мотора «эс-и-файфа». Судя по звуку, машина шла на взлет.
Щепкин вылез из дома через разбитый порог в перекосившуюся дверь, шагнул во двор, остановился, пораженный. По двору клубилась пыль. Забора не было, только в двух-трех местах виднелись остатки ограды. На Волгу можно было смотреть свободно. Через нее двигались густо лодки и плоты. За баржой, севшей на мель, стоял черный речной буксир, с него строчили пулеметы.
У колодца во дворе лежал красноармеец. На подошвах ботинок блестели шляпки гвоздей. Мухи вились над мертвым лицом. Щепкин отвернулся, вздернул голову к небу. «Эс-и-файф» набирал высоту по спирали, прямо над ним. Туманов что-то задумал, но что — Щепкин понять не мог.
Рядом затрещало, показалось, прямо из земли высунулась голова Коняева, закричала:
— Прыгай сюда!
Щепкин спрыгнул в траншею. Коняев потащил его за собой, усадил.
— Сиди!
— Кто с Тумановым? — просипел Щепкин, указывая на небо рукой.
— Чего? Пулеметчик мой! Лучший! Гегешидзе! Да ты не туда смотри — туда!
Коняев повернул голову Щепкина. Тот вгляделся, всхлипнул от бессильной ярости. Со стороны противоположного берега на высоте в полверсты шли три песочного цвета машины. Один верткий, стремительный истребитель «сопвич-кемль» и два громоздких, тяжелых с экипажем на два человека каждый — «де-хэвиленда».
— Второй раз летят! — крикнул Коняев.
— Зачем он? Ах какой дурак! — просипел Щепкин.
— Кто?
— Туманов…
В небе начиналась страшная воздушная игра. «Сопвич-кемль» вырвался перед «де-хэвилендами», смело пошел на желтую машину Туманова. Из блеклости небес пришел сухой, резкий звук, словно разом дружно затрещали кузнечики.
Щепкин стиснул зубы, из прокушенной губы текла кровь, но он не замечал этого. Глаза резало, но он смотрел и смотрел, стараясь ничего не упустить.
«Кемль» мелькнул сверху машины Туманова, заложил вираж на новую атаку. Туманов это понял, начал разворачиваться навстречу. И тут разом на «де-хэвилендах» начали бить пулеметы. Разворачиваясь, Туманов подставил им брюхо машины. Они просто расстреливали его.
Щепкин в отчаянии зажмурился. Когда открыл глаза, три аппарата с российскими знаками на крыльях спокойно выстраивались в круг. «Эс-и-файфа» в небе не было. Откуда-то издалека пришел глухой звук, словно лопнул пузырек. Коняев, висевший на бруствере и смотревший в сторону, спрыгнул на дно траншеи, сказал:
— Все.
Щепкин хотел встать, идти, бежать. Но сладкая тошнота подкатила к горлу, тьма ударила по глазам, и он понял, что сейчас снова уйдет в беспамятство.
…Снова очнулся он ночью, лежал на земле, на войлочной кошме, укрытый чьей-то шинелью. Рядом горел небольшой костер. У колодца мылись, обливаясь из ведер, красноармейцы. Сруба колодца не было, они вытаскивали воду из черного провала на веревке. И вообще вокруг ничего не было, только невысокие, сровненные почти с землей груды праха обозначали место, где стоял дом. Земля во дворе была рябой от осколков.
Коняев сидел у костра и зашивал гимнастерку. Щепкин посмотрел на него.
— Очухался? Умница! — сказал Коняев.
— Что… было?
— Много было, — сказал Коняев. — Измесили бы нас, кабы б не окопы. Я, знаешь, еще по германскому фронту землю уважаю. И на этот раз не подвела! Положили мы тут их много, но и нас разложили — будь здоров! У меня от полка девяносто шесть человек осталось… Завтра, выходит, все и решится! Не придет подмога — ляжем все тут!
Щепкин смотрел так, что Коняев и без слов понял суть вопроса.
— Ничего от ероплана твоего не осталось, друг-товарищ… — сказал он. — Так… одна видимость. Ошметки.
Он вздохнул, порылся в карманах, вынул серебряный портсигар Туманова.
— Ребята из колодеза выудили… Видать, уронил он его. Возьми! Это ваше… А тебе, летун, сматываться в Астрахань надо! Я уже раненых и убитых для похорон отправил с обозом. И тебе коня дам!
— Ты мне пулемет дашь! — сказал Щепкин.
21
Пусто было на астраханском аэродромном поле. Пилоты и мотористы отбыли на передовые. Латыш Геркис скучно ругался с Глазуновым, злясь, что сидит без дела и ждет налета, которого все нет и нет. А тут еще ударила непогода, мутная мгла закрыла небо, в воздухе почти весь день реяли тучи острой, мучнистой пыли. Однако к вечеру клубящееся месиво над городом раскололи молнии, пролился буйный теплый дождь, поутихло.
Глазунов почесал затылок, уставился в темнеющее небо:
— Как думаешь, прилетят сегодня британцы?
— Не-а… — сказал Афанасий.
— Я тоже так думаю! Как вы насчет путешествия в баню? Давно парились?
— Не упомню, — сказал Афанасий.
— Худо. Знаешь, кто есть главный враг советской власти? На данном этапе?
— Мировой капитал? — вспомнив споры, сказал Афанасий.
— А вот и нет! Обыкновенная домашняя вошь! От нее народу погибло больше, чем от вражеских пуль. Потому что есть такая чертова хворь: тиф-сыпняк! Болел?
— Не приходилось.
— А я болел! — Глазунов погладил голый череп. — Все волосья вылезли от тифу, а был я парень очень даже кудрявый! Не веришь?
— По-моему, вы как родились лысым, так и живете, — сказал Афанасий.
— Никто не верит! — огорченно покачал головой Глазунов.
Собрав вехотки, мыло, две пары чистого глазуновского белья, они бодро зашагали по улицам. Афоня вертел головой во все стороны: куда ни смотрел — все было интересно.
Город, промытый ливнем, распластался на островах, меж ними над гнилой водой висели узкие мосты. Глазунов тыкал пальцем в стороны, объяснял, где какая протока.
Шли долго. Городской кремль был виден, как ни повернешься. Над его гранеными башнями реяли чайки. Алым пятнышком над шатровой крышей светился красный флаг, подсох уже видно. Сизые тучи уходили, бугрясь, на закат. Ветер стал чистым.
Когда вышли к центру, под ногами зацокала булыжная мостовая, по ней струились трамвайные рельсы, звеня и шатаясь, пробежал облупленный, грязный вагон, весь облепленный разными афишками, призывами. Из выбитых окон вагона торчали штыки, куда-то, лузгая семечки, торопились флотские в черных бушлатах.
Здесь дома стали выше. Афанасий, запрокидывая голову, считал этажи, до трех насчитывал. Фасады многих редко блестели еще не побитыми стеклами, на домах были налеплены всякие фигурные загогулины, на одной крыше стояли каменные бабы-статуи, держали на плечах и голове каменные вазы с цветами.
Тут, в центре, было люднее. Прямо по деревянному тротуару сидели красноармейцы, в козлах составлены винтовки, из полевой кухни с длинной трубой раздавали уху, всюду валялись обсосанные рыбьи головы, кости. Глазунов показал на трехэтажное здание с балконами, с которых свешивались флаги (у входа внизу выстроились мотоциклетки, велосипеды, переминались привязанные к фонарным столбам кони), сказал, что тут штаб армии. Это Афоня и так понял: матросы и солдаты стояли в дверях, заглядывали в пропуска. То и дело выбегали военные, садились на коней или другой транспорт, подкатывали новые.
Только двинулись дальше, как на улице произошло движение, показалось вдали несколько телег, окруженных огромной темной толпой, ударил многоголосый бабий вой с всхлипами и причитаниями.
Афанасий сначала и не понял в чем дело, а красноармейцы тут же повскакивали, начали снимать фуражки, смутный гул пошел по рядам. И сразу же все стихло, только цокали копыта коней, скрипели немазаные колеса и взлетал к небу одинокий женский крик — не крик, рыдание на одной долгой воющей ноте.
Афанасий хотел спросить Глазунова, глянул в его лицо и осекся: оно было страшным, серым, в глазах — горе, рот перекосился.
Только тогда Афанасий разглядел: на каждой телеге горбится серый брезент в темных мокрых пятнах. Из-под него сзади торчат ноги, множество, в истоптанных бахилах, обмотках, странно раскоряченные, как деревянные. С одной ноги сапог спал, светилась желтая, как воск, ступня.
Афанасий наконец догадался — мертвяки.
А они все плыли и плыли, эти телеги, качаясь, как тяжело груженные лодки, скрипели. Позади везли раненых.
На последней телеге сидел полуголый человек, с забинтованным марлей торсом, мотал головой, бессильно кряхтел. По марле проступали коричневые пятна, с руки, тоже забинтованной у плеча, капало на землю темное…
Кто-то из красноармейцев вздернул винтовку, выстрелил и крикнул:
— Хватит выть!
И разом оборвался плач.
— Из какой части? — спросил раненого чей-то глухой голос.
— Полк Коняева! — скривился тот и уронил голову бессильно. — Но и мы их… Мы их…
Раненый заплакал, по небритому, серому лицу страшно и нелепо катились слезы.
— Слушай, друг! — Глазунов кинулся за телегой. — Там авиаторы должны быть! У Коняева! Как они?
— Я в дороге очухался. Без памяти был. Не знаю… — сказал раненый.
Глазунов вернулся, тронул Афанасия, потащил за собой:
— Не нужно тебе на это смотреть…
Афанасий брел за ним оглушенный.
— Что же это получается, господи? Как же это так? Разве так можно?
Глазунов молчал.
Голова у Афони шла кругом. Жизнь поворачивалась темной, жестокой стороной. Кровь капала, стекала по лезвиям казацких шашек, теплая человеческая кровь. И шел рядом с Афанасием человек — родной не родной, одно ясно: справедливый. Афанасий смотрел в его сгорбленную спину. Под лопатками гимнастерка пропотела, полопалась, разъезжались прорехи. Заштопать некому да и некогда. Лысая голова качается, клонится. Старый он, целых пятьдесят лет, а один живет: ни жены, ни детей… Нежность толкнулась в сердце Афанасия, ведь мог и подзатыльники отвешивать, орать, сколько раз Афоня партачил в вагоне-мастерской. А он терпеливый. Гудит только, шевелит усом, разъясняет.
Ах, жизнь неясная!
В бане угрюмый Глазунов полез в парилку, на полок, без охотки стегал себя веником. Афоня сел рядом. Когда Нил Семеныч уморился, помахал над ним веничком. Глазунов задумался надолго. Из бани Афоня вышел первым, надоело дышать карболочным духом, все в раздевалке было полито ею, санитары боролись с главным врагом мировой революции — вошью.
Низкая каменная баня стояла прямо на протоке. Солнце садилось. Вдоль протоки на мостках суетилось несколько женщин. Когда Афанасий входил в баню, их не было, а сейчас объявились. Делом занимались обычным, бабьим: отполаскивали, колотили вальками множество простынок, подштанников, нательных рубах. Отжав, носили в плетеных корзинах на телегу. Женщин охраняли двое часовых. Один был солдат как солдат, с усами, в линялой гимнастерке, второй, Афоня даже сплюнул, девка, вернее, девчонка лет пятнадцати, за спиной карабин, на лоб сдвинута красная косынка. Она не столько сторожила женщин, сколько занималась совершенно другим делом: подоткнув подол, свесив босые ноги над водой, рыбачила. Лобастая, загорелая до черноты, из-под косынки торчали пряди темных прямых волос. На Афанасия глянули из-подо лба хмурые серые, чуть косоватые глазищи в светлых ресницах.
— Отойди!
— Что я тебе, мешаюсь? — миролюбиво сказал Афанасий.
Она оглядела его искоса, фыркнула, покачала угловатыми плечиками, торчавшими из-под гимнастерки. А тоща же, хребет выпирает, каждую косточку видно, чисто изголодавшая кошка по весне. Но рыбачила ничего, грамотно, удилище из орешника; в баночке из-под леденцов дождевые червяки, вполне хорошая наживка, на кукане в воде плавают — ого! — с дюжину вполне приличных подлещиков.
Гусиное перо поплавка, стояком торчавшее в воде, дрогнуло.
Девчонка ловко подсекла рыбешку, выдернула, сняла с крючка, насадила червя, поплевала, закинула по новой.
— Разве это бабье дело, рыбалить? — сказал Афоня.
Она, раздумывая, зыркнула глазом, словно оценивая, стоит ли он слов. Видно, решила — стоит, потому что сказала:
— Паек знаешь какой? Ноги вытянешь! А у меня две сестры и еще брат-малолеток…
Женщины шлепали стираным по воде быстро и молча. Афанасий вгляделся, многие, видно, и не стирали никогда — неумелость явная. Одежда на них была чудная. На голове тощей старухи качалась большая, как гриб-мухомор, шляпа с висюльками; с горбатого носа то и дело падали очки на ленточке. Рядом старались две толстухи в кисейных белых нарядах, которые они, став коленями на мостки, вздернули повыше, чтобы не замочить. Другие не лучше.
— Это кто ж такие? — не выдержал он.
— Контры, — сказала девчонка. — Из тюрьмы. Их к нам в лазарет пригоняют белье стирать, полы мыть.
— А баб вы, что, тоже… — начал было Афанасий и осекся.
К телеге, вздернув на живот корзину со стираным, спотыкаясь, шла… ну конечно же! поповна, Настасья Никитична! Батюшки, да откуда это она? Афанасий и узнавал, и не узнавал. Волосы сбились колтуном. Обличье, заплаканное, серое от неумытости, казалось совсем маленьким и жалким под копной нечесаных волос. Руки красные, как рачьи клешни. Кофтенка мятая, будто корова жевала, на коленях казачьих шаровар пузыри, на босу ногу опорки.
Да как же это? Сама Настасья Никитична — и наподобие прачки! Вон какую корзинищу прет! Тяжко же.
Афанасий не вынес обидного вида Настасьи Никитичны, шагнул помочь. Та машинально оттолкнула его, обмерла:
— Панин?
Корзина повалилась из рук, белье мокро шлепнулось на грязную землю. Глаза поповны замерцали, начали закатываться под лоб. Афоня понял: сейчас грохнется… Припадочная, что ли?
Подхватил ее, не давая свалиться.
Настасья Никитична ткнулась ему в плечо, щупала его лицо мокрыми руками, как слепая.
— Господи! Афанасий, да как же вы здесь?
«Ишь ты, — подумал Афоня, — и имя вспомнила».
Тут же он отлетел от рывка прочь. Ощерясь, сдернув карабин, глядела на него девчонка. В глазах лед, злоба.
— Знаешь ее?
— Ну и что?
Второй часовой уже подбежал, не разобравшись, вцепился Афоне в плечо.
— Кто такой?
— Не ваше дело! — обозлился Афоня.
— Веди его! — приказал он девчонке. — Сама знаешь куда. То-то он все вокруг вертелся!
— Еще чего! У меня товарищ вон там, в бане! Никуда я не пойду!
— Вы… идите… Панин… идите… — умоляюще всхлипнула Настасья Никитична. — Раз они приказывают, вы не спорьте… Хорошо?
Лицо ее дергалось в испуге.
— Не пойду! И все тут, — упрямо сказал Афанасий.
Девчонка передернула со звяком затвор, ткнула его острой мушкой под лопатку. Он огрызнулся:
— Но! Но! Не пугай! Вояка!
Покосился в сторону. Женщины на мостках стирали еще быстрее, отвернувшись, будто не видя. Настасья Никитична ползала по земле, собирая замаранное белье в корзину. Удочка лежала на берегу, поплавок дергался, на крючок села немалая рыбеха, а вытащить ее было некому.
— Клюнула, — сказал Афанасий. — Жалко ведь! Выдерни!
— Шагай! Контра!
— Нашла контру! — не удержался он от насмешки.
— Если ты не контра, так кто? — сипло спросила девчонка.
Афанасий хотел привычно и гордо сказать: «Казак». Но осекся. Почему-то было стыдно и обидно признаться в этом. Хмуро буркнул:
— Человек.
— Э-э-эй! — послышался голос. На пороге бани, прикрыв веничком стыд, топтался намыленный Нил Семеныч. — Афанасий! Что за шум?
— Вот! Видишь? — злорадно сказал Афанасий.
Солдат подвел Афоню к Глазунову, узнал, что да кто, буркнул:
— Тогда что ж. Тогда дело ясное.
Афанасий продраил мочалкой Глазунова, снова вышел из бани. Женщины с солдатом уже ушли. Девчонка же сидела на берегу, смотрела на поплавок. Солнце садилось. На куполах кремля играли закатные блики, в небе плыли багровые облака. Угрюмые, непривычные думы тяжелили голову Афанасия, вязали язык. Откуда-то из-за края земли, со стороны ночи, наползавшей на город, слышалась глухая канонада, как будто великан кузнец садил и садил но раскаленному железу тяжкой кувалдой в миллион пудов.
Глазунов, отдуваясь, выплыл из бани. В усах блестели капли воды. Девчонка смотала удочку, подошла.
— Здрасьте, Нил Семеныч!
— Дашка? — удивился тот. — Ты чего на аэродром не приходишь? Раз Щепкин твой улетел, так и меня забыла?
— Провалился бы он, ваш аэродром! Данька мне запретил там объявляться! Мол, это дело военное. И мне болтаться среди вас не к чему! А мне и верно — не к чему: у меня семья!
Она невесело махнула рукой.
— Как живешь?
— Поговорить надо. Зайдем ко мне?
— Раз поговорить, так зайдем, — согласился Глазунов.
Одеяло было ветхое, сшитое из пестрых лоскутков, кое-где даже ватная подбивка вылезла, но чистое, простиранное до свежего хрусткого запаха. Под одеялом уже спали трое: две девчонки-близняшки уткнули носы в подушки, только одинаковые косички торчали. Меж ними важно развалился карапуз лет пяти, бровки сдвинул, откинул величественно пухлую ручку. Афанасий чуть не прыснул: дай такому в руки скипетр и державу — чистый царь!
Девчонка погрозила Афоне глазами. Заслонив каганец ладонью, так что рука просвечивала, увела Нила Семеныча и его из комнатенки, где спали младшие. Показывала она сестер и брата с чисто материнской гордостью. К комнате была пристроена верандочка: загородка на столбах, мелко застекленные стены, по которым вился плющ. Даша поставила на шаткий стол каганец, побежала во двор, там стояла летняя печь. Афанасий увидел, как она, став на колени, начала раздувать в ней жар, загремела чугунками. На верандочке стояла узкая кровать с серым солдатским одеялом, этажерка из бамбука, набитая толстыми книгами (на них Афоня покосился с уважением, решил, что в доме есть взрослые, на Дашу даже не подумал). Глазунов сел на ступеньки, закурил.
— Это сестра нашего Щепкина! — сказал он.
— Хороший у них дом, — заметил хозяйственно Афанасий.
— Дом мы у них сожгли, — сказал Глазунов.
— Как сожгли? — удивился Афанасий.
— Долго рассказывать, — вздохнул Глазунов. — Да не гляди! Не этот дом! Далеко отсюдова. На железной дороге. В этот мы их уже тут вселили. Выхлопотали.
— Книжек-то сколько! — с уважением сказал Афанасий. — Видать, ученые у нее родители?
Глазунов чудно поперхнулся, потом забормотал тихо:
— Нет у нее родителей. Отец был, да по зиме тут, в Астрахани, от сыпняка помер. У них за старшего — Даня. Только они и не видят его. Понимаешь, голова-тыква?
— Война, — согласился Афанасий.
С реки веял теплый ветер. Доносился брех собак. Звезды висели низко, казалось, протяни руку — сорвешь, покидавши на ладонях, как печеную картошку, куснешь, и будет небесная сладость.
Афанасий смотрел, как на дворе метался свет из печи, прыгала по земле Дашина тень.
Даша взбежала на веранду, расставила миски на столе, разложила деревянные ложки.
— Садитесь, что же вы!
Сели к столу. Она притащила черный чугунок, разлила из него черпачком уху. Сладко запахло рыбным. Афанасий сглотнул слюну, взялся за ложку. Глазунов полез в карман, вынул и развернул бумажку, там лежал граненый кусок синеватого твердого рафинада.
Даша сунула руки под передник, стала в стороне у притолоки.
— А ты чего? — спросил Глазунов.
— А я уже ела, — отводя глаза, сказала она. — Вы кушайте, кушайте! Вы же мужчины. Вам много надо.
— Не годится так! Садись! — приказал Глазунов.
Она уселась напротив Афанасия.
Начали есть. Уже с первой ложки Афоня понял: от рыбы тут только запах. Но ничего, хлебал охотно, главное, что горячее. Прикинул, что еще впереди чай с натуральным сахаром, для чаю же приберег и свою долю кукурузной лепешки.
Когда Даша, убравши со стола, принесла закопченный латунный чайник и разлила по кружкам, Глазунов расколол сахар на ладони ножом на три куска. Положил перед каждым.
Афанасий уже собирался откусить, когда, увидел, Даша отодвинула от себя свою долю, начала пить впустую. Глазунов незаметно придвинул к ней свой кусок. Афоня понял: для мальцов бережет.
Помял в пальцах сахарок с острыми гранями, даже закрыл глаза от соблазна. Вздохнул и положил его рядом с каганцом, прямо посередине стола.
Глазунов фыркнул, глаза смеялись.
— Эх вы, чижи! — сказал он почему-то весело.
Чай попили просто так, для видимости. Даша предложила заночевать: до аэродрома далеко, а за ночь там ничего не стрясется. Сбегала в дом, бросила на пол пару кожушков, одеяла, подушки. Дождалась, когда гости улягутся, забралась на койку сама. Афоне не спалось. Нил Семеныч тоже ворочался рядом с ним, кашлял. Даша села на койке, белое лицо ее качалось тенью на стене, засмеялась:
— Ночь какая-то чудная!
Нил Семеныч спросил разрешения покурить, задымил, усевшись. Лысая голова отсвечивала, как глобус, глаза мерцали.
— Ты чего молчишь? Что у тебя за дело? О чем говорить хотела? — спросил он Дашу.
— Вы там, на аэродроме, скажите, чтобы перестали харчи таскать. Что мы — нищие? Данька свой паек приносил, так это понятно. А другие зачем? Я давеча этого самого латыша вашего, Геркиса, так шуганула!
— Ну и напрасно. Все видят, бедуешь…
— Я не бедую! — сказала она. — Мне из депо помогают, дров вот завезли с весны. В лазарете полный паек дают. Санитарка же. В исполнительном комитете ситцу выписали на рубашки и платья. Три пары ботинок дали. Почти новых. Все бы хорошо — одно мешает: не верят мне, каждый день ходят, детей тревожат. Одно бубнят: брат воюет, ему не до вас, а ты что за хозяйка. Сдай их в детприемник! Только я, что же, безрукая?
— Даня, может, и нескоро вернется, я сам схожу и скажу, — кивнул Глазунов.
Афанасий слушал, помалкивал. Девчонка ему понравилась. Такая и по уху съездит — не обидишься.
— Ученая ты, — промолвил он, вздохнув, с завистью. — Вон сколько книжек! У нас даже у учителя в станичке таких толстых не было.
— Какая я ученая? — серьезно ответила Даша. — Хочу только знать… Про все на свете… Мне Даня сказал, где все прописано. Называется «Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона». На все буквы алфавита по книжке. Я уже от «А» до «Р» дошла. Ну, например, знаешь, что такое агава?
— Скотина?
— Растение. С такими твердыми листьями, редкое… А есть еще слово «индульгенция»… Знаешь?
— Куда уж нам! — пробурчал Афанасий.
Глазунов заколыхал боком, пискнул. Афоня вгляделся. И с чего смеется? Но Нил Семеныч неожиданно добрым, непохожим голосом сказал:
— Ах, вы даже не знаете, какие вы чудесные ребята! И это хорошо… Значит, недаром все…
— Что все?
— Мы, революция, голод…
Где-то в доме заиграл на скрипучей скрипочке сверчок. Со двора потянуло по-утреннему росным ветром. Хотя была еще полночь.
— Нил Семеныч, а как вы к аэропланам попали? — спросил Афоня. — Ну, я — понятно, меня никто не спросил, хочу я или не хочу, а вот вы как?
— Я-то… — Нил Семеныч покашлял. — История долгая… Человеку одному спасибо… Был такой в городе Киеве — инженер Фаддей Николаевич Гейнц. И хотя фамилия у него немецкая, человек он был вполне русский. Давно это было. Десять лет назад. Шил я до этого, ребятки, в городе Москве, на Пресне. Служил на ткацкой фабрике ремонтником по станкам. И был и в те поры вполне убежденным сторонником учения товарища Маркса о гнусности буржуазной жизни. В тысяча девятьсот пятом году в Москве народ на восстание поднялся. Ну, дело давнее, побили нас! А как пошли аресты, меня в первую голову взяли: ах, мол, Глазунов! Оружейник? Дело-то было в том, что я для боевых дружин множество всякой рухляди — ружья, кольты, браунинги — ремонтировал. Да и сам не прятался… Надо было, стрелял! Правда, следствие об этом не знало, а то бы — петля! Одним словом, сунули меня на каторгу, аж в Минусинск… Отгрохал я свое, в девятьсот девятом году сняли с меня кандалы, пригрозили: сиди тихо! В Москве и Петербурге жить запретили… Вот я и подался в Киев. Бедовал страшно. На работу с волчьим билетом, как каторжанина, не брали. Ну, ходил я по дворам, инструментик раздобыл, и где что починить: швейную машинку «Зингер», будильник или таз запаять, отлудить — это мог! Где покормят, где гривенник кинут. А самое противное было — каждую неделю ходить в участок отмечаться, поскольку назначен был надо мной строгий полицейский надзор.
Глазунов помолчал, уставясь в угол. Помотал толовой, вздохнул.
— И вот однажды увидел я афишку на тумбе, а в ней было сказано, что на поле киевского общества воздухоплавания совершит показательный полет и будет держать перед комиссией экзамен на звание пилота авиатор Гейнц. Входной билет — пятак. Ну, душа у меня техническая, взыгралась! Пошел. На поле трибунка поставлена, духовой оркестр наяривает кексгольмский марш, дамы под зонтиками веерами обмахиваются. На трибуне аж желто от погон… Генерал, офицерьё! Городской голова Дьяков… Кого только нет!
Аэроплан в натуре, я в первый раз увидел. Машина была заграничная. «Блерио-XI». Только машиной это сооружение назвать было трудно, ребятки! Стояло черт те что! Потом-то я в ней разобрался! Колесики на пружинных рамочках — смех; движок марки «Анзани» в двадцать пять лошадиных сил — хилость! Стояла эта страховидина и дрожала от самого малого дуновения… Однако музыка утихла, и распорядитель прокричал в рупор, что на таком аэроплане конструктор Блерио год назад, двадцать четвертого июля тысяча девятьсот девятого года, перелетел Ламанш! Еще кричал, что авиатор Фаддей Гейнц есть рекордсмен Российской империи, поскольку поставил такие рекорды: в городе Кракове летал целых пятнадцать минут, а в Пардубицах поднялся на высоту тридцати семи сажен!
Афанасий, не выдержав, фыркнул. Нил Семеныч посмотрел на него неодобрительно:
— Сейчас, конечно, это кажется ерундой. Потому что и аэропланы такие уже мало кто помнит. Война все вперед двинула.
— Как это двинула?
— Так… Как только войне понадобились аэропланы, тут же коммерсанты смекнули — выгодно! Россия не без таланта. Были бы гроши, изобретатели найдутся. Один наш тяжелый бомбардир с четырьмя моторами «Илья Муромец» — воздушная крепость, четыре «максима», бомбовой груз приличный — чего стоит! Знаешь как германцы его боялись! Не было у них такого аэроплана… И ни у кого не было! Теперь сравни даже так, начали мы империалистическую войну с «фарманами» да «вуазенами». На них даже вооружения сначала не ставили. Только фотографические аппараты, снимать расположение войск противника… Летали эти загробные рыдания — смотреть было жутко. Да еще делали их из гнилой фанеры, на соплях, лишь бы взлетел… А как и где сядет — это уже коммерции не касалось! А кончили как? Вот сейчас девятнадцатый год… Лучшие марки дают скорость более двухсот верст в час, высоту взяли до пяти километров, тыщу верст без посадки с хорошим горючим, с полной заливкой вполне проходят…
— Это наши-то? — удивился Афанасий.
— Да я не про наши. Наши, если по совести, нужно уже на дрова разобрать! Долетали свое когда еще, теперь перелетывают. Я про британские машины… Усек?
Даша нетерпеливо зашевелилась.
— Я про это совершенно не понимаю… Вы, Нил Семеныч, про тот полет расскажите. Дамы как одеты были? Небось все в тюле и кружавчиках?
— Чего не помню, того не помню… — признался механик. — Не до того было. Вышел авиатор, весь в коже, усы стрелкой, генералу честь, дамам воздушный поцелуй, полез в аппарат. Ну, затряслась эта штука, покатила, взлетела. Музыка — туш, дамы — в визг, гимназисты фуражки к небу швыряют… Восторг полный!
Он помолчал.
— Честно говоря, меня даже в слезу кинуло! Ведь человек летит! Человек!
— Ну а дальше? — заторопила Даша.
Глазунов хмыкнул:
— А дальше сел он! Генерал его к груди прижал, вручил ему патент на звание пилота, шампанское при народе выпили! Покачали его, покидали в воздух! Ну, я решил, что с такой важной птицей мне не знаться! Позволил бы только машину посмотреть, пощупать… Дождался, когда толпа разошлась. Сижу один. Гляжу, идет он через все поле, хмурый. И с ним мальчишка какой-то. Берут они «блерио» за хвост и тянут его в сарай. Сами тянут! Ну, я помог… Гляжу, в сарае на столе обед: кувшин — глечик с кисляком, хлеб серый, луковка… Он мне вежливо:
— Прошу откушать!
А я:
— Не понимаю… Вы же авиатор!
— Ах, бросьте! На руках носить — это у нас могут… А вот если деньги нужны, куда там! А я ведь мой «блерио» на свои сбережения купил… В долги влез. Теперь кредиторы по векселям требуют. Не знаю, что и делать. А хотел одного: чтобы расшевелить здесь, в России, наше отечественное болото. Ведь Европа-то обгоняет. Там не спят.
Испросил я разрешения, осмотрел аэроплан, мотор простукал. Он смотрит с интересом:
— Простите, вы, я вижу, специалист. Где служите?
Я объяснил.
— Не пойдете ли ко мне механиком?
Я ему: волчий билет. Политик, мол.
Он смеется.
— Ерунда! На это у меня связей хватит!
В общем, сошлись мы с ним…
Глазунов свернул новую цигарку. Афоня даже дыхание затаил от интереса. Такую жизнь он слышал в первый раз.
— И покатили мы по всей России, — сказал Глазунов. — С выступлениями. Нашелся жук, афиши отпечатал, сборы себе греб. Но ничего, жили. На ипподромах выступали. Первое отделение — скачки, вольтижировка, второе — смертельный полет чемпиона России, короля воздуха Фаддея Громобоева! (Это он себе такую фамилию для выступлений взял.) Года три повыступали, и вот вижу я: падает у публики интерес к полетам! С одной стороны, привыкать начали, с другой стороны, конкуренция пошла. Ну, я про европейских гастролеров не говорю… А вот наши дворянчики в небо полезли. Модно стало! Вроде верховой езды. Чуть что — читаешь: «Граф такой-то совершил беспримерный полет на купленном во Франции аппарате…» Военные чины тоже не дремали, тут дела шли посерьезнее, открыли школы воздухоплавания на Каче, в Гатчине. Закон был железный: нижние чины к полетам не допускались, в дело шла только белая кость…
— А ваш Фаддей… как его? — перебила Даша. — Тоже белая?
— Своим горбом до инженерства дошел. И вот однажды, году в тринадцатом, в Воронеже объявили наш полет. Осень была, ярмарка. Толпа подвалила немалая… А тут дождь, да с ветром. Мы говорили нашему «жуку»: «Нельзя ему лететь!» Он аж побелел: «Что вы, такая выручка! Сказать, что полет отменяется, разорвут!» Фаддей Николаевич рукой махнул: ладно! Поднялся он, ребятки, ничего… Только сарай, в котором мы аппарат держали, дырявый был, подмокла, отяжелела обшивка… Облака к земле жмутся, дождь хлещет, видимость как сквозь кисею. Не вынес движок, заглох… Аппарат как споткнулся, клюнул и вниз…
Глазунов замолчал.
— Ну а дальше-то? — осторожно спросил Афоня.
— А дальше публика очень довольна была… Как же! За пятак такое представление, натуральную гибель показали! Схоронил я его! Устроился на паровую мельницу кочегаром. А тут война: вызывают меня к воинскому начальнику! «Такой-то?» «Так точно!» «В аэропланах разбираетесь?» «Так точно!» «Отправляем вас в школу воздухоплавания в Севастополь. Там в авиационных механиках нужда!» Ну, посоветовался я с товарищами…
— Какими товарищами? — удивился Афанасий.
— Как… какими? — усмехнулся Глазунов. — К тому времени многие из ссылки вернулись, кто удрал, кого отпустили… Подняли голову и те, кто на воле мутное время пережидал… Собиралась в кулак партия, готовилась… Так вот, посоветовался, а мне и говорят: поезжай, Семеныч… Нельзя, чтобы в авиаторах наших людей не было… Вот я и поехал. Сначала к машинам меня не пускали. Определили обслуживать привязные аэростаты системы «Како» и «Парсеваль». Надувались эти мешки летучим газом. К каждому привязана корзина. В ней наблюдатель для корректировки артиллерийской стрельбы… М-да… Под Бельцами, однако, допустили меня и к машинам. К тому времени среди авиаторов убыток был большой, хочешь не хочешь, а пришлось обучать и выпускать в полеты и нижние чины. Жили новые пилоты от остальных отдельно. А как лететь надо — в первую голову они! Был у нас один барон. Выйдет на поле, платок поднимет, смотрит. Чуть шевельнется, сразу: «Ветер! Не полечу!» Ну а моим — только бы летать! Моим, потому что сжились мы. Весной восемнадцатого, когда уже революция загремела и на Украине черт те что творилось, решили наши высшие чины сдать машины германцам. Только сунулись они к аппаратам, а вокруг пулеметы, а за пулеметами мы… Натуральная битва пошла. Ничего, выдюжили! Считай, почти весь авиаотряд улетел на сторону революции!! Так-то, Афанасий Дмитрич!
Даша набросила платок, пошла к двери.
— Ты куда?
— Давайте еще чайку попьем! С воблой… У меня две штуки есть.
Она выскочила во двор, завозилась у печки.
— Завидую я тебе, Афанасий Дмитрия! — грустно вздохнул Глазунов.
— С чего?
— Молодой ты… Я уже в землю расту, а ты — наоборот. Такое увидишь!
— Какое «такое»?
— Люди без неба не могут… Раз оторвались от земли — теперь не посадишь. Как настанет в скором времени светлое царство труда — это я тебе авторитетно говорю — Россия-матушка еще всю вселенную удивит! Какие воздушные машины будут — это сейчас не представишь… Может, даже стеклянные, наподобие хрустальных шаров, чтоб плыли по небу и сияли… Может, многокрылые и огромные, как город. Российский человек способный, ему только волю дай. А воля будет! Будет царство талантливых людей, Афанасий Дмитрич! Может, и ты еще по небу помчишься… Без всяких машин! А что? Я вот думаю, если человеку к туловищу крылья приделать, движок легкий, свободно без механизмов лишних парить можно… Кувыркаться там… — Он ткнул цигаркой в звезды.
— Не… — сказал Афоня со вздохом. — Мне это ни к чему! Летал уже!
— Летал! — передразнил Глазунов. — Не летал ты еще, а тебя везли, как мешок с овсом… Страх, он все убивает! Какую ты красоту мог понять, если трепыхался, наподобие карася на суше? Вот когда сам, по своей воле сядешь. Да нырнешь в небеса… Запоешь! По себе знаю… Потому что все глупое, мелкое от тебя отлетает… на земле остается…
— Чего же не летаете? — удивился Афанасий.
Глазунов постучал по груди, где сердце.
— Движок не позволяет… Клапана износились.
— Не… — подумав, твердо сказал Афанасий. — Мне и на земле хорошо…
Вернулась Даша, запалила каганец. Снова все поднялись к столу, захрустели разломанной воблой. Но она не ела, не пила. В задумчивых глазищах плавало отражение пламени от каганца, тонуло в глубине зрачков, как в омуте.
— Скорее бы война кончилась! — тихо сказала она.
22
Волга была сизо-коричневой, по ней от сильного ветра полосами шла мыльная пена, берега тонули за сеткой теплого дождя. Щепкин и Коняев сидели под навесом на носу баржи, тянувшейся за буксиром. Буксир натужно водил округлым черным задом, с него несло дымом, громко шлепали плицы колес.
За спиной Щепкина топтались в загородках кони, хрустели овсом, старались куснуть друг друга.
Щепкин сидеть в трюме не мог, задыхался от густой тошнотворной вони, когда-то на барже возили селедку, и она насквозь пропитала ее муторным духом. Сейчас в трюме вповалку спали красноармейцы, то, что осталось от полка Коняева, люди устали так, что ничто на них не действовало.
Переправиться белогвардейцам так и не дали. От Астрахани вверх по Волге на выручку поднялись две миноноски, плавучая батарея, моряки ударили дружно и азартно, поддержанные артиллерией, и контра не выдержала, попятилась, а потом, ударилась в бег, рассыпаясь по степи.
Теперь коняевский полк, сменив резервами, отводили в Астрахань на отдых.
Щепкин брезгливо тронул лицо, по нему стекала вода. За две недели боев он ни разу не побрился, подбородок оброс колкой щетиной. Глаза все еще были кровавыми, болели, но смотреть было можно. Кто бы увидел сейчас Щепкина — ее узнал: от комбинезона остались одни лохмотья, на ногах под коленку синие австрийские обмотки, прожженная у костров овчинная папаха, по которой стекают дождевые струи.
Коняев листал корявыми пальцами тетрадку в черном коленкоровом переплете, шевеля губами, задумчиво читал про себя.
Тетрадка была тумановская, нашли, когда собирали вещи авиатора, чтобы отправить близким.
— Далеко смотрел мужик… — с уважением сказал Коняев. — Нет, ты послушай, Даниил, что пишет: «…республика не должна надеяться на помощь со стороны: отечественная авиация должна в будущем стать действительно отечественной. Но для этого нужно многое. Прежде всего — развивать моторостроение. Создание новых конструкций, по моему мнению, пойдет двумя путями: легкомоторная авиация — деревянные конструкции, тяжелая — металлические. Вопрос в том, что сталь тяжела. Алюминий слишком дорог. Только в том случае, если будет много дешевой электроэнергии, алюминий может стать основой для новых типов аппаратов. Но для этого нужен мир, быстрое развитие промышленности…» Башковитый был мужик… А пишет — все понятно, хотя и чертежей много.
Щепкин покосился на тетрадь. На развороте пером были набросаны эскизы странных крылатых конструкций.
— Ему бы не летать надо было. Аэропланы строить, нас учить, — сказал он.
— Ты скажи, летун, а с чего его все ж таки сшибли? — сощурился Коняев. — Ошибся?
— Нет. Трое на одного. Сила!
— Ну а ежели один на один — вот ты, скажем, сшибешь англичанку?
— Постараюсь, — сказал Щепкин.
— Очень мне, знаешь, понравилось это дело… Аэроплан иметь при полку. Глаза в небе — это тебе полная картина боевой обстановки, — молвил Коняев. — Буду просить в штаарме, чтобы мне после пополнения от вас пилота подкинули. Пойдешь?
— Как прикажут…
— Привык я к тебе, — вздохнул Коняев.
Поймал заскорузлой ладонью горсть дождя, отпил, почмокал, сплюнул:
— Ну природа! Скажи, пожалуйста, даже дождь и тот солью отдает! И как тут люди живут? Нет, конечно, рыба — вещь богатая. Но ведь чудно: сколько земли, а овоща настоящего нет. Даже капусту и ту из-под Нижнего возили. Не говоря уже о картошке.
Он долго смотрел на низкие берега, на камыши, с которых лениво снимались, вспугнутые шумом буксира, стайки чирков. Не столько улетали, сколько делали вид. Бежали, шлепая лапками по воде, трепыхая крыльями над кувшинками, садились вновь. Сразу было видно, отвыкли от страха перед человеком, никто на них не охотится уже который год. Другая дичь в моде.
Берега были тихими, спокойными.
Казалось, никакой войны на свете нет.
— А ведь сладкой воды целая Волга, — сказал Коняев. — Я так думаю: будет победа, останусь тут. У меня по армии друзей много! Будет у нас специальный батальон воинов-огородников! Чего смеешься? Огороды здесь хорошо примутся. Илу в реке много, камыш гниет! Жирнота!
Щепкин покосился на него недоверчиво: шутит, что ли? Коняев смотрел на берег с нежностью.
Порылся в карманах шинели, вынул тряпочку, развернул, заслонив, чтобы не смочило. В тряпице лежали мелкие плоские зернышки.
— Вот, глянь! Это я, когда в Австрии в плену был, у одного австрияка выпросил! Синенькие.
— Семена?
— Они самые. Баклажаны. Они у того австрияка были необыкновенной величины и красоты! До трех фунтов весом! Полированные. Называется сорт «гогенцоллерн-гигант». Он их в теплице выхаживал. Ну это понятно… Австрия ведь… А здесь солнце жаркое!
— Вы это что, всерьез?
— Конечно нет… Это все так, мечтания, — Коняев засмеялся. — Я к армии прикипел, и вроде у меня это получается — командовать. Я так полагаю, прогоним заграницу со своей земельки, все одно — республике армия очень нужна будет! На долгие годы… Думаешь, нам они жить спокойно дадут? Как же, дождешься…
В Астрахани Щепкин решил было зайти домой, но не выдержал, вскинул на пристани рюкзак на плечо, поспешил на аэродром. Геркис, увидев его, шагающего к дачке, бросился навстречу, радостно крича, из дачки выскочил Афоня. Нил Семеныч шел за ним, ворча и расплываясь в тревожной улыбке.
— У твоих всё в порядке! А ты что это пеший? Машина где?
— Туманова срубили, — хрипло сказал Щепкин.
…К вечеру на «Фармане-30» из-под Урбаха на аэродром вернулись Кондратюк и Свентицкий.
Молча вылезли из кабины, разошлись в разные стороны, не глядя друг на друга.
Кондратюк сразу же подошел к Глазунову, выслушал сообщение о гибели Туманова, отчаянно выругался:
— Все к одному!
— Что еще?.
— Уберите от меня этого сучьего маркиза! А то я ему, подлюге, вязы сворочу… Не нужен мне такой летнаб! Ежели у меня человек за спиной сидит, так я ему доверять должен!
— Что он сделал?
— Пусть сам скажет! — махнул рукой Кондратюк.
Бросились искать Свентицкого. Но того на аэродроме уже не оказалось. Часовой доложил, что Леон, даже не умываясь, после полета отправился вместе с Афоней в город.
— Зачем? — спросил Глазунов.
Часовой отвел глаза, покраснел:
— Да вроде про вино разговор у них был…
Так оно и было в действительности. Свентицкий, еще покачиваясь от усталости после полета, спросил у Афанасия, не знает ли он какой-нибудь торговки, которая продает вино.
— А вам зачем? — осведомился Афоня.
— Командир же гробанулся, милое дитя… По всем законам положено помянуть!
— Помянуть — это дело святое… — сказал серьезно Афанасий. — Вообще-то, Леонид Леопольдович, я знаю одну старуху. Она возле рынка вроде семечками торгует. Но я видел — самогонка у нее. Только, может быть, она уже не сидит там… Это же раньше было, когда еще город не бомбардировали…
— Нашу русскую торговку бомбой не возьмешь! — возразил Свентицкий. — Веди! Показывай! Получишь от меня гонорар — два стакана семечек.
Афанасий чувствовал, как гнусно сосало в животе. Поэтому и повел.
Однако надежды оказались напрасными.
На пустую рыночную площадь с закатного неба оседал дым. На лавках висели пудовые замки, шмыгали всюду ребрастые голодные псы. Гнездо свободной торговли было недавно прикрыто, только по закоулкам, бывало, толпились барыги. Но сегодня и они исчезли.
От нечего делать пошли к Волге, где с утра горела подожженная какой-то контрой нефтяная баржа с эмбинским мазутом.
Навстречу шла женщина в темном длинном платье, косыночке. Несла, прижав к груди, с десяток тоненьких желтых свечей. Прижималась к заборам, испуганно поглядывала. Увидев Афанасия, ахнула. Подбежала. Настасья Никитична. Чистенькая, умытая, розовое лицо.
— Панин? Добрый день! А меня вот, видите, отпустили! У меня здесь родственник, доктор Богородский! Взял к себе… Они многих отпустили, сказали, что нечего казенный хлеб есть… Хочу домой ехать! Да как отсюда уедешь? А вы сами каким же чудом здесь? Не понимаю!
Афанасий нехотя начал рассказывать. Но поповна и слушала и не слушала, постреливала лукавым глазом на Свентицкого.
Леонид Леопольдович обернулся к Афоне:
— Дитя мое! Представьте меня вашей землячке!
Щелкнул каблуками, снял фуражку с летными очками, дернул головой.
Настасья Никитична чуть присела, оттопырив ножку, потянула ручку для целования. Потоптались чудно, словно танцевали, обменялись именами.
— Свечи? Откуда? — осведомился Свентицкий.
— Из божьего храма, — охотно объяснила она. — Сидим во тьме, электрический ток отключили. Послали купить.
— Кошмар! Христос в роли москательщика!
Свентицкий оглянулся на Афанасия:
— Вы погуляйте, дитя мое! Я провожу Настасью Никитичну…
— Ах, зачем? — запротестовала было та.
— Город дикий, люди — тоже! — Свентицкий подхватил ее под локоток, повлек вдоль улицы.
Афанасий сплюнул, побрел восвояси.
У нефтяного причала стояла цепочка солдат, никого не пускали. Баржа уже догорала, из густого дыма только изредка показывались красные тусклые языки пламени. Рядом с эстакадой стояла миноноска, окутанная паром.
С нее на баржу из брандспойтов лили воду. По палубе баржи в противогазовых намордниках бегали флотские, мелькали, как черти в аду, тельняшки были черными.
Рядом с Афоней колыхнулось полотняное брюхо в перламутровых пуговичках, как на гармошке, вздохнуло густо:
— Потушат… Едри их.
— Что потушат?
С красной рожи на Афанасия глянули сонные глазки:
— Люки завинчивают! Без воздуху нефть не горит, малый… Для флота спасают! Флот без мазута и нефти — не флот! Нет… Не повезло…
— Кому это не повезло?
Брюхатый хмыкнул, затесался в толпу любопытных от Афанасия подальше.
Афанасий ушел от адского дыма по берегу, на ветер, снял сапоги, утопил ноги в теплом мелком песке.
Поглядел на заходившее солнце, прикинул. Даша Щепкина возвращается из лазарета со службы поздно вечером. Время до посещения еще есть. Боязно, конечно! А если рассудить, чего бояться? Девчонка, она и есть девчонка! Ее к покорности надо с самого знакомства приучить. Иначе потом хлебнешь горя.
Конечно, она, Щепкина Даша, его старше. Ну и что? Лично он, Афанасий Дмитрич Панин, ждать согласный. Тем более пока война, все ждут. Сейчас ему четырнадцатый год? Так? Но ведь не мозгляк, человек с умом, и по общему развитию вполне можно даже прибавить годов.
Лопуховский племяш в станичке женился шестнадцати лет. И отец Паисий обвенчал, не противился. Два, пусть даже три года, что ж, это можно и подождать… Спешить в таких делах нельзя.
А поедет ли Даша в станичку? А как батю обойти, он же против будет, это ясно! А может, вообще не возвращаться? Тогда на что жить?
От усиленных мыслей Афанасий шмыгнул носом, решил не думать про неприятное, перекинулся на мечтания более сахарные. А как венчают по советскому обряду? Не так же, как раньше! Мерещилось: стоит, он, Афанасий, в новых сапогах бутылками, с лучшим скрипом, в галифе с лампасами и суконном френче, в пилотском шлеме с ветровыми очками на ремешке, стоит, ясное дело, в соборе! Рядом Даша в тюлевом платье с бантами, ботинки на ней новые, под коленку, на шнурках, в фате белой же… Вместо священника, конечно же, Нил Семеныч Глазунов с толстой книжкой в руках. Можно взять не библию, а тот же энциклопедический — тьфу, черт, ну и слово! — словарь. Это Даше будет приятно.
Налево — весь авиационный отряд, в полном параде, у каждого в руках свеча в полпуда. Направо — флотский духовой оркестр, все в матросках, трубы сияют золотом. Икон большевики не признают, значит, вместо икон пусть будут просто картины из жизни природы: розы красные, ромашки, голуби прочие или чайки. Нил Семеныч речь скажет. Потом оркестр грянет «яблочко»… Потом… А что потом? Ах да, целоваться же надо… Ну, это дело лишнее… На виду у всех? Нет, он на это не пойдет! Пусть просто возьмут их под руки и поведут по ковру из собора прямо к легковому «паккарду» — Молочков из чека на такой случай должен дать! Только сиденья заштопать надо, а то вата из них лезет, и шоферу сказать, чтобы побрился, а то вечно ходит чумазый. Лампы в фарах, конечно, заменить. А может, не надо шофера? Самому сесть за руль! Левую ногу на педаль тормоза, правую на газ… И… как рвануть!
Афанасий засмеялся, закрыв глаза. Но тут же что-то тревожно кольнуло в груди. Он думал уже с сомнением, а согласится ли Даша столько ждать? Ничего, подождет! Кто же такую в жены возьмет: брат воюет, имущества у нее нету. Да еще на руках три родственных рта. Их ведь не прогонишь, придется кормить, воспитывать, что ж поделаешь, не чужие.
Поглядев на закатное небо, Афанасий решил: пойду! Раз уже определил ее судьбу на будущее, надо, чтобы она ее знала, да и младшим нужно показать, кто их будущий воспитатель и хозяин.
Перед домом Афанасий смахнул с сапог пыль, подтянул ремень. Пожалел, что нет на нем никакого легкого ранения, не в бинтах, не в горести. Была бы проверочка: если зарыдает, заплачет — женюсь! Не пожалела бы раненого — не женюсь… А так что ж, придется без ранения.
Однако никакого разговору не вышло.
Не успел сказать, что Щепкин вернулся, девчонка выскочила за ворота, помчалась на аэродром.
Ну, ясное дело, родной брательник!
Близняшки закричали Афанасию, что есть хотят. Младшенький полез к нему на руки играть.
Пришлось Афоне и в игрушки играть, и кулеш доваривать, и мыть на ночь младшенького, и спать укладывать. Но он ворчал только для виду — пусть привыкают, кого в дому слушаться.
Авиаторы засиделись в саду возле дачки далеко за полночь. Просто сидели вокруг шаткого стола, вспоминали, какой был Туманов. И все как-то не верилось, что больше никогда не выбежит он среди зимы на снег и не станет делать гимнастику; никого не похвалит и не отругает, блестя пронзительно-синими глазами; нет Туманова…
Даша тоже сидела за столом, держалась обеими руками за руку Щепкина, словно боялась, что он уйдет, исчезнет. Шептала тихо:
— Ой, страшно как!.. Ой, не надо, Данечка…
— Что — не надо? — спросил Глазунов.
— Все… Летать.
— Успокойся… — усмехнулся Щепкин.
— А кто ж теперь командиром будет? — спросил моторист Мамыкин.
— Буду просить, чтобы в штаарме вот Щепкина назначили… — сказал Глазунов. — Не откажешься, Даня?
— Нет, — просто сказал Щепкин. — Если поможете…
— Где же этот Свентицкий? — вздохнул Кондратюк.
— А что все-таки у тебя с ним случилось? — спросил Щепкин.
— Вылетели на разведку. Смотрю — конница, около сотни, казачки… Развернул «фарман», сигналю Свентицкому — стреляй! А он уставился как полоумный и не шевелится. Лицо белое. Потом, когда сели, стал говорить: «льюис» заклинило… Я на пулемет глянул — стреляет! Ничего там не заклинило! — Кондратюк даже посизел от злости.
Леон прибрел среди ночи, когда все, кроме Глазунова и Щепкина, уже ушли спать. Сел за шаткий стол, уронив голову на руки. Вокруг фонаря на столе густо плясала мошкара.
— Надрызгался, мон шер? — брезгливо сказал Щепкин.
— А… Даняша… Хлебни, Данечка… Я и тебе принес!
Прыгающими руками Леон вытащил початую бутылку, нашарил на столе кружку, налил.
— Может быть, проспишься? — сказал Щепкин. — Или сейчас потолкуем?
— Понимаешь, этот мешок с салом мне не верит! — сказал серьезно Свентицкий. — Который Кондратюк… Ведь у меня и вправду пулеметик заклинило… Я правду говорю! А он на меня с кулаками!
— Ладно, — сказал Глазунов. — Меня другое интересует. Вот если завтра налетят — ты стрелять будешь?
— Отвечать комиссару, Даня? — осведомился Свентицкий.
— Да, только правду.
— Чужой ты стал, Данечка… Чужой…
— Ты отвечай…
— А не знаю… — тихо и печально сказал Леон. — Не знаю, и все тут. Ты представь себе только одно: там, на их машинах, сидят не только англичане, но и такие же славянские караси, как мы с тобой. Посулили им Россию, выдали одежонку и по пять фунтов на рыло, усадили в кабины — летите, воины! Ведь я мог быть на их месте? Мог… Что же мне, в самого себя стрелять?
— Так… — сказал Щепкин. — Ну что ж, Леон… Раз ты так, я должен решать…
Свентицкий хрипло засмеялся:
— Ты меня, знаешь, в чеку! И к стенке…
— Это успеется… — хмуро сказал Глазунов. — Что с вами?
— Не вижу смысла… — вздохнул Свентицкий. — Вы, кажется, видите! А я нет… Мне наплевать, какие знамена будут реять над моей любимой отчизной. В полосочку или клеточку. Почему я должен гробить людей за вашу красную тряпочку? Чем они виноваты?
— Ну и чего ты все-таки хочешь?
— Летать, — сказал Свентицкий. — Самое смешное… Я хочу просто летать. Я отравлен, Даня! Мне нужно небо!
Мечтательно и печально он посмотрел наверх. В деревьях завозились сонные воробьи. На фуражку Леона, лежавшую на столе, капнуло белым. Свентицкий засмеялся:
— Трагедии не выходит!
— Был бы трезвый, я бы тебе морду набил! — сказал Щепкин.
— Набей! — согласился Свентицкий. — Нет, право слово, набей…
— Что делать будем? — спросил у Глазунова Щепкин.
— Ты — командир!
— Выгнать его к чертям?
— А куда он пойдет?.. К кому придет? Понимаешь?
— Хорошо. Я тебя отстраняю от полетов, Леон! С мотористами служить будешь.
Свентицкий долго молчал.
— Что скажешь?
— Мне разобраться надо, Даня! Я уже сам себя не понимаю! А насчет службы — так я и гальюны чистить буду! Только не гони ты меня… Нет у меня никого… Один я. Ты — со своими. А я — один.
…Назавтра из штаарма пришло подтверждение: по желанию отряда командиром назначили Щепкина.
Щепкин подошел к Геркису, который дежурил в кабине «ньюпора», сказал:
— Слышь, Янис! Ты только не обижайся! Но дай мне вместо тебя подежурить. Мне за Туманова с ними баланс свести надо. Когда заявятся.
— Понимаю, друг! Кароший ты парняга! Летай!
Геркис полез из «ньюпора» с готовностью.
23
Лоуфорд потянул плавно ручку управления на себя. Мощный двухместный «де-хэвиленд» задрал нос, пошел в небо. Сэр Генри взглянул в бортовое зеркало: стрелок во второй кабине был не то тяжело ранен, не то расстрелян. Вяло моталась только макушка его желтого шлема, брошенный пулемет вращался на турели. Пространство за хвостом было чистым. Только откуда-то снизу послышался слабый треск, словно рвали парусину.
Лоуфорд сдернул запотевшие очки, протер их перчаткой, надвинул вновь на глаза. Все равно видно было плохо: обильный пот струился из-под шлема, заливал глаза.
Шеф-пайлот брезгливо ощутил свое тело, оно было мокрым и скользким, словно намыленным, и как-то съежилось. Одежда: теплое белье, свитер, кожаная тужурка и штаны — казалось, разом отвердела, стала как скорлупа. Мучительно толкалось в виски одно: что же случилось?
Стрелка на указателе скорости двинулась к нулю, пайлот поспешно перевел машину в горизонтальный полет, метнул глаз на компас. Что за дьявольщина? Ведь он явственно помнил, что ровно пять минут назад брал курс на юг! Начал восстанавливать картину боя, припоминая, с чего все началось…
…Эскадрилья подошла с зюйд-зюйд-веста. Вечернее солнце должно было слепить зенитчиков на земле и пароходах. Только начали расходиться по трое, выходя на бомбометание, как неожиданно густо задымила и, отвалившись, скользнула вниз хвостовая машина.
Лоуфорд завертел головой, шелковый шарф, намотанный на шею, чтобы не натереть ее, вдруг стал тугим, сдавил горло.
Пристроившись где-то близ города, в хвосте эскадрильи шли вражеские аэропланы. Сколько их, пайлот сосчитать сначала не успел, потому что летели они тоже со стороны солнца, и ослепительное сияние ударило, обожгло глаза до радужных пятен. Лоуфорд явственно видел, как разом открыла огонь вся эскадрилья. Закричал было: набирать высоту. Понял, глупо: никто не услышит.
Но и в это мгновение страха еще не было. Русские (это он знал) пилотируют плохо, на своих слабых машинах даже на крутые виражи не решаются, разворачиваются медленно и плоско, как они говорят, «блинчиком», на вертикали и скольжение не выходят — моторы не выдержат.
В тот миг в кончиках пальцев, крепко державших ручку управления, мелко закололо, по телу прошла волна привычного жаркого озноба, как всегда перед хорошей дракой. Лоуфорд отсигналил летнабу, четыре бомбы, облегчая машину для свободного боя, ушли куда-то в крыши и купола. Стрелок приник к пулемету, ободряюще показал большой палец: готов!
Лоуфорд одним взглядом охватил пространство боя и зло ощерился: позор! Его строй атаковали всего две машины: истребитель «ньюпор» и тихоходный древний «фарман», ползший далеко позади. Но эскадрилья, словно ошалев от неожиданного нападения, вместо того чтобы уйти в высоту, которую русским не взять, или разумно принимать бой, развернувшись на встречный курс, разваливалась на глазах, как стог сена под ветром. Одни бессмысленно метались у земли, другие уходили на юг, третьи, беспорядочно облегчаясь от бомб, лезли прямо к Волге, под огонь военных кораблей. Вслед за ними рвался «ньюпор» с красным капотом, загонял под огонь зениток, время от времени покачивая толстыми короткими плоскостями.
Лоуфорд резко рванул ручку, вышел на глубокий вираж, выровнялся и пошел, нацелившись на краснорылую машину. Он знал точно — такого удара никто не выдерживал. Пилот отвернет, уйдет вверх или вниз, но в любом случае подставит себя уже незащищенный массой мотора под мгновенный удар пулемета. Стрелок знал любимый прием шеф-пайлота, насторожился, собравшись в комок. Все решали нервы и точный расчет.
Мелькнули считанные секунды. «Ньюпор», словно поняв намерения Лоуфорда, развернулся и пошел навстречу. С медленной быстротой, как во сне, перед пайлотом вырастал тупой нос встречной машины, прозрачный круг винта, он явственно различал, как из патрубков на моторе вытекают сгустки газов.
«Сейчас… Сейчас…» — думал Лоуфорд, чувствуя, как холодеет лицо от желания увидеть: мелькнет над головой исцарапанное перкалевое брюхо и вдоль него ляжет, распарывая, как рыбу ножом, очередь.
«Ты хороший парень, — успел он еще подумать. — Но все равно тебе конец».
И здесь случилось то, чего он никак не ожидал и что ошеломило: русский, поняв, что прицел его не совсем точен, едва уловимым движением легко подправил «ньюпор» так, что тупой нос его уперся прямо в винт машины Лоуфорда. И тогда впервые Генри изумленно понял, нет, не понял, почувствовал: этот не отвернет! Еще несколько секунд и, врезавшись друг в друга, они станут просто дымным облаком, в котором смешаются клочки плоти, кровь, металл моторов и последний крик Лоуфорда. Руки действовали автоматически, он резко двинул ручку от себя, машина клюнула, по глазам пайлота неуловимо быстро мелькнула тень «ньюпора». Стрельбы он не слышал, только машину тряхнуло, как от удара бичом. В зеркало он увидел, как сполз, сидевший спиной к нему, стрелок и, словно яйцо, мерно закачалась его голова в шлеме.
Руки внезапно налились свинцом, тело обмякло, испарина тронула лицо. Как будто пробежал десять миль без отдыха, а второе дыхание так и не открылось.
Он по себе знал: второй атаки не будет. Слишком много сил и нервной энергии отбирает даже одна такая схватка, после таких боев он ощущал только одно — смертельную усталость, безразличие и желание поскорее приземлиться, чтобы вывалиться из машины и полежать на траве.
Но был еще долг командира, и, пересиливая себя, он начал оглядывать пространство над городом, чтобы собрать и увести эскадрилью. Впереди у горизонта расплывались черточки, храбрецы уходили врассыпную, но курс держали общий — к югу. Лоуфорд хотел выругаться, но не успел. От левой плоскости полетели ошметки, он вздернул голову, оцепенел. Этот сумасшедший на «ньюпоре», набрав хорошую высоту, теперь плавно ниспадал, ведя огонь короткими, экономными очередями. Это было так противоестественно, что Лоуфорд непременно бы погиб, если бы промедлил. Однако сработали заученно рефлексы, педаль газа вжалась до конца. «Ньюпор» прошел метрах в десяти от плоскости. Круглая кожаная голова пилота блеснула выпуклыми очками. Он погрозил кулаком. Лоуфорду померещилось, что он смеется.
Нет, это был, конечно, превосходный мастер. В английской армии на хорошей машине ему бы цены не было.
Дальнейшее туманила пелена страха. Потому что впервые пайлот понял — за ним охотятся, не он, а за ним. Яростно, но деловито. От быстрой серии эволюций Лоуфорд хватал воздух, задыхался. Опомнился только тогда, когда от высоты острая боль пронзила виски, земля ушла далеко вниз, лежала плоская и пестрая, как топографическая карта, искусанные губы покрылись шершавой, сухой коркой. «Ньюпор» куда-то исчез, видно пилот понял — на высоте его не достанет, или просто у него вышел запас горючего.
Британец положил машину на обратный курс. Город и Волгу оставил справа. Вскоре увидел — у небольшого села в степи стоит, расплываясь, столб дыма. Понял — кто-то из своих нашел последний аэродром именно здесь. Но снижаться не стал. Плыло медленно внизу зеленое море камышей, прошитое полосками и пятнами воды, открылся берег моря. Мотор работал ровно, и все было спокойно вокруг, словно шел обычный тренировочный полет.
Но сэр Генри работал автоматически, занятый неожиданными и непривычными думами. Откуда они взялись? Ведь аэродром был накрыт точно еще в первой бомбардировке! Сколько у них еще таких фанатиков? Боже, как глупо все получилось! Страх постепенно проходил. Ему уже снова хотелось увидеть облупленный красный нос, юркий силуэт темно-зеленого «ньюпора». Сегодня в чем-то тот, с нелепыми звездами на крыльях, оказался увереннее и сильнее. В чем? Неожиданность? Да! Но не только. Здесь был какой-то просчет. Он привык драться с противником, похожим на него самого. Никто не хочет умирать! Это было главным. И если у тебя крепче нервы, то ты заставишь любого вспомнить об этом в последнюю секунду и сломаться. Но этот сегодня заставил вспомнить почему-то простую истину его, Лоуфорда. Он чувствовал, сегодня не пилотаж, не мощь моторов решила судьбу боя. Неужели тот действительно не боялся смерти? Ну нет, этого быть не может! Никто не хочет умирать! И завтра же он должен, обязан вогнать этого мальчика — теперь он был уверен, что только юнец мог так безрассудно атаковать! — в землю.
Когда на аэродроме вытянули стрелка, он был без сознания, на губах пузырилась кровавая пена…
Раненого стрелка понесли на носилках к санитарной палатке, Лоуфорд смотрел вслед. На поле, хаотически разбросанные, стояли приземлившиеся раньше аэропланы.
Почти у самого барака из рифленки вверх колесами лежал помятый тяжелый «де-хэвиленд», вокруг него муравьями возились механики, видно кто-то при посадке не рассчитал, скапотировал, расшиб машину.
Никто не бежал навстречу Лоуфорду, поле было пустынным.
Он опустился на землю, чувствуя, как от усталости и пережитого подламываются ноги, лег на спину, уставился в раскаленное, белесое небо.
«Дурацкая, нелепая, сумасшедшая война! — думал англичанин сердито. — Русские сами не знают, чего хотят. Глупые приказы их главкома бросают отряд с места на место, и нигде нет настоящего успеха. Из-под Царицына снова вернули на прежнее место стоянки, в который раз нацелили на Астрахань, но никто не гарантирован, что завтра новый приказ снова не сорвет отряд с места, и его бросят куда-нибудь на север или на юг… А коммодор Норрис требует одного — Астрахань, Астрахань, Астрахань…»
Шеф-пайлот чувствовал, как его сильное, молодое, тренированное тело постепенно наливается покоем. Но это не радовало… Экзотическое и выгодное путешествие оборачивалось кровью.
Лоуфорд поднялся.
Когда он вошел в барак, увидел — в кают-комнате полно пилотов. Злые бледные лица, тягостное молчание. На столе разлито вино, в комнате висит плотная пелена табачного дыма.
— Кто не вернулся? — снимая перчатки, спросил Лоуфорд.
— Эд Ричи… — сказал Тубеншляк. — И штабс-капитан Марвин. Он у него стрелком ходил сегодня…
Лоуфорд поморщился, черт с ним, с русским, но веселый рыжий Ричи? Он был отличным воякой, свойским парнем, почти мальчишкой выступал в воздушном цирке, показывал изумительные по храбрости номера.
— За Ричи они дорого заплатят, — угрюмо сказал шеф-пайлот. — А кто разбил «де-хэвиленд»?
— Я… — сказал из угла Черкизов. Лицо у него было желтым, восковым. Повязка на руке намокла.
— Вот как? — Лоуфорд пожал плечами, обернулся к Тубеншляку. — Передайте господину Черкизову, что я буду решительно требовать от русского командования отстранить господина Черкизова от руководства отрядом. Я намерен взять всю ответственность на себя.
Митя перевел и добавил от себя:
— Крышка тебе, Витюша… Эта кукла альбионская своего добьется.
— Черт с ним! — яростно сверкнул глазами Черкизов. — Скажи ему — я обещаю впредь летать аккуратней…
Выслушав Тубеншляка, Лоуфорд покачал головой, сказал твердо:
— Ни о каких полетах господин Черкизов пусть больше не думает. Он плохой пилот. «Де-хэвиленд» стоит около полуторы тысяч фунтов. Я не имею права доверять столь дорогие машины людям, которые не умеют садиться даже в полном безветрии.
— У меня же руку пробило… — сорвался Черкизов. — Что он, смеется?
— Плюнь, — сказал Тубеншляк. — И скажи спасибо, что в это пекло больше тебя не сунут! Мне бы так…
Стрелок Лоуфорда умер от ран через час.
Зарыли его в тот же вечер в чужую землю, на чужом кладбище за станцией. Могила все время осыпалась, со стенок струился белый песок. Треснул сухой винтовочный залп. Ветер шевелил на мачте приспущенный «Юнион Джек».
Позже шеф-пайлот аккуратно заполнил счет в казначейство. Боевые действия в воздухе против вражеских аэропланов по контракту оценивались в три раза дороже обычного полета. Русские задолжали за этот день британским авиаторам триста сорок фунтов. Счет за смерть стрелка и гибель Ричи, упавшего вместе с Марвиным под городом, он заполнил отдельно, приложив адрес близких Эда. Они получат тысячу фунтов за него плюс страховка.
После этого шеф-пайлот заперся в своей комнатке в бараке и впервые за все время пребывания в России оглушил себя водкой, стараясь забыть все случившееся. Однако забыться не удалось. Чем больше он пил, тем холоднее и трезвее становился. Так с ним бывало всегда, когда он встречался со смертью…
Геркис уныло ругался по-латышски. Языка Щепкин не понимал, но суть была ясна: столько дней ждал боя, а, когда он произошел, дрался не он. Геркис скреб свой затылок, моргал светлыми ресницами, поминал латышских чертей. В самые скорбные моменты переходил на ядреную русскую речь, И это уже было понятно. Щепкин отхлебывал из макитры крепкий квас, жмурился от удовольствия. Одежду он сбросил, сидел за столом в трусах, потное, блестящее тело подсыхало. Усталость была приятной. Тело казалось невесомым, кожа покалывала, как от озноба.
Мотористы закатывали аппараты в ангары. В распахнутое окно залетали обрывки слов и смех. Радость победы делала всех говорливыми.
— Да ладно тебе! — наконец оборвал Щепкин Геркиса. — Ну что ты, Янис. Завтра полетишь сам! Машину я тебе сдал целенькой!
— Это я еще посмотрю! — сказал недоверчиво Геркис и отправился к ангарам — щупать и обнюхивать свой «ньюпор».
Полевой телефон на столе пищал то и дело: звонили из штаба армии, из реввоенсовета, из горкома, от флотских, из редакции газеты… Поздравляли, ликовали, спрашивали: сколько сбито вражеских налетчиков? И хотя была подожжена только одна машина (она упала где-то за городом, на розыски уже отправились), но ее, горящую, видели разные люди, с разных точек, и от этого (и еще от желания как можно более значительной победы) им казалось, что сбито гораздо больше аэропланов. Тут же рождались сумасшедшие слухи, спрашивали, взят ли в плен английский командующий воздушными силами, которого заставили приземлиться чуть ли не на аэродроме. Правда ли, что Щепкин заставил врезаться в Волгу большой бомбардировочный аппарат, который утонул, а — экипаж выловили рыбаки? Верно ли, что назавтра назначен воздушный налет на английский аэродром? Одним словом, от радости сделались глаза велики не меньше, чем от страха.
Щепкин высочайшей радости не разделял. Деловито прикинул, как бы он сам назавтра поступил на месте английского командира эскадрильи, и пришел к выводу: завтра же ударил бы всеми силами, собрав самых опытных истребителей. Для человека сведущего сегодняшний воздушный бой говорил многое: несмотря на то что удалось сбить одну машину, сожжена она прежде всего от неожиданности удара, внезапно. Остальные же легко ушли от погони. Щепкин ставил себя на место британцев, и все более уверялся в том, что в ближайшие дни нового воздушного боя не избежать.
Он тут же начертил на листке схему расположения зенитных батарей на берегу Волги, поставил значки-утюжки, обозначив военные корабли, и начал прикидывать, как бы сговориться с наземными артиллеристами и флотскими пушкарями на предмет того, чтобы, изобразив паническое бегство, опять подманить англичан под огонь артиллерии. Такие штуки он не раз выкидывал на германском фронте, вылетал один на передовую, завидев тевтонов — они обычно летали тройками, — подходил близко, когда те открывали стрельбу, поджигал у себя под ногами дымовую шашку и всячески хулиганил: демонстрировал подбитость и паническое бегство, падал к самой земле. Тевтоны радостно снижались, дабы добить русского, и получали хорошую трепку. Но там он хорошо знал артиллеристов и они хорошо знали его машину, а тут и свои могли по нервности вмазать так, что только обломки полетят. Привычки у них не было. Надо было договариваться основательно.
Щепкин умылся, начал одеваться.
…В тот вечер город двинулся на аэродром. Несмотря на строжайший запрет, то и дело близ часовых появлялись люди, глазели на костер близ ангаров, на аэропланы.
Пришла, отпросившись с дежурства в лазарете, с сестрами и братиком Даша. Часовой гостей не знал, не пускал на аэродром, но Афанасий сказал решительно, что, мол, свои, родственники Щепкина. Довольный, важно повел гостей показывать аэродром. Младшенький глядел на него доверчиво, сунул ручонку в его руку, сиял глазами. Близняшки хихикали. Даша побежала к брату, но он быстренько выпроводил ее из кабинета: ругался с интендантом, который доставил гнилые сухари. Не успела Даша уйти, как за дверью послышался низкий голос:
— Ты меня не тискай, а то я так тисну, ни один фельдшер не исправит! Тоже мне, ухажер!
В кабинет заглянул растерянный дежурный, но его оттолкнула и вошла Усова Маняша, дева из судоремонтных мастерских. Она оглядела Щепкина и вздохнула:
— Ну и вид у тебя! Хвораешь, что ли?
— Нет. Просто устал.
— Чего же в мастерские к нам не идешь? Когда ругать надо было — шли, когда целовать — стесняетесь? Ну ничего, мы не гордые, сами пришли!
Обрадованный помехой интендант умчался.
Она смотрела на Щепкина, посмеиваясь, показывая ровные белые зубы. Сегодня она казалась уже не такой громоздкой и даже стала вроде бы чуть ниже ростом. Может быть, потому, что не была расхристанной, а подобралась, приоделась. Аккуратная ситцевая кофтенка, довольно смелая по здешним понятиям, короткая юбка зеленого сукна, на ногах юфтовые туфли на пуговичках. Голову она замотала белой косынкой, низко надвинув ее на лоб, так ходят рыбачки, укрывая лицо от солнца. Загар не брал ее лицо, в мелких точечных веснушках, оно казалось особенно белым. От волнения на щеках пятнышками проступал румянец, насурмленные беспощадно брови смазывались, плавилась на жарких губах кровавым пятном помада.
— Ну, как я? Старалась! — гордо сказала она. — Зеркала нету?
— Нету, — сказал Щепкин. И протянул ей платок. — Утрись.
— А что, поплыла моя прелесть?
— Немыслимой ты красоты девушка! — сказал Щепкин. — Мадам Баттерфляй! Сказка народов Востока!
— Ох ты! — Она наконец глянула в оконное стекло на свое отражение: — Действительно. А ведь старалась! Все старались! Тонька кофту дала. Микитична обувку.
Взяла платок, крепко утерлась.
Щепкин смотрел, улыбаясь. Смешно, с нею он не чувствовал никакого стеснения, которое овладевало им обычно в присутствии женщин. Не испрашивая разрешения, она обошла комнату, с любопытством потрогала его шлем, опасливо покосилась на телефон.
— Важный ты, — сказала она с уважением. — И стол у тебя важный! А что у тебя с физией-то? Как кислотой плеснули!
Она сказала так просто, что Щепкин, который обычно не любил таких вопросов, объяснил коротко.
— Небось маешься, думаешь, урод, мол? — сказала она. — Я тебе вот что скажу: с лица воду не пить! А фигурой ты очень даже видный. И ручки у тебя дай бог! Наверное, если прижмешь, охнешь?
— К чему это?
— Да понравился ты мне, — сказала она печально. — Все ждала, еще придешь. Ты на собрании тогда на меня что, обиделся?
— Было дело.
— Нехорошо. На меня обижаться нельзя. У меня характер такой, бритвенный. А почему? Потому что считают, раз я такой дылдой уродилась, значит, со мной можно просто. По улице пройтись, так стесняются, верзила, мол. Все больше за пазуху нырнуть норовят. Вот и приходится! А ты не начнешь за пазуху?
— Нет… — засмеялся Щепкин.
Она неожиданно расстроилась:
— Да что я, вовсе без симпатии?
Вот и пойми ее!
— Ты вот что! — сказала она. — Спасибо тебе. От имени всех. Все в небеса сегодня смотрели! А я в особенности. Только ничего не поняла: тырк-тырк — и все кончилось! Быстро ты их.
— Как вышло, — засмеялся Щепкин.
— Ты сейчас летать не собираешься?
— Нет.
— Тогда пошли! — сказала она.
— Куда?
— Ко мне! Когда ж у меня еще время будет тебя с дедом познакомить! Он у меня знаешь какой? Любого человека глянет — и сразу ему рецепт! Никогда не ошибается, какой человек.
— Я-то при чем?
— Так ведь понравился… — тихо сказала она, глядя на него пытливо кошачьими своими глазами, и неожиданно залилась краской. — А ну тебя!
Через поле Щепкин шел рядом с нею.
На аэродроме произошел переполох, мотористы выскакивали из ангара, глядели.
— Кто такая? — спросила изумленно Даша у мастерового Балабана, потому что он был из местных.
— Гибель! — сказал тот в ужасе. — С виду вольная, сунься — голову свернет! Пропадет товарищ Щепкин… И чего он с ней поперся? С ней же никто не ходит, знают, что змея! Пропадет!
Даша, разом озлев, накричала на малышню, собрала сестер-братьев, повела домой с аэродрома. Афоня поплелся было за ними, но она сказала:
— Слушай, ты не ходи к нам, пожалуйста! И ничего мне от тебя не надо: мы сами справимся. У нас родной брат есть!
— Глупая ты… — сказал Афоня рассудительно. — Ну, пошел он с девушкой. Чего злиться?
— А то, что с нею он пошел, а нас даже и не заметил!
— Он же не нарочно…
— Нарочно не нарочно, а приведет в дом эту каланчу, что будет?
— Жить будете…
— А ты знаешь, какая она? Нет! И я не знаю… Может, она вообще нас не полюбит! Может, у них свои дети заведутся… А мне, что ж, до конца моей молодости на себе брата да сестер тянуть? Я же учиться хочу!
В серых глазах ее полыхала обида на Щепкина.
…Между тем Щепкин шагал рядом с Маняшей по кривым переулкам, курил, смеялся, но все время чувствовал, что до конца радоваться ему что-то мешает. Наконец понял: Свентицкий сегодня даже не зашел к нему на дачку поздравить с победой. И весь вечер его нигде не было видно.
24
Не успел Афоня, получив полный афронт от Дашки, вернуться к ангарам, на него накричал Глазунов:
— Где шляешься без дела? Запрягай кобылу! Сегодня все касторовое масло выжгли!
Афоня, огрызнувшись, запряг отрядную кобылу, покидал в телегу пустые жестянки. Нил Семеныч уселся рядом с ним и уже примирительно сказал:
— Поехали… Сам понимаешь, без касторки нам гибель.
Касторка!
Ее жаждали, ее искали, о ней молились в тот далекий год все механики и мотористы красных авиаотрядов. Потому что только эта нежная маслянистая жидкость могла заставить работать нелепые на сегодняшний взгляд, старые, изношенные двигатели, вполне сравнимые по капризности с человеческим организмом.
Не было касторового масла — и стояли на аэродромах мертвые машины, армии оставались без воздушной разведки, ослепленные неизвестностью. Была касторка — и в небе стрекотали моторы.
И хотя авиация в то время не решала судьбы сражений, потому что была слаба и малочисленна, и история решалась в буранных атаках конницы — свист сабель, хрусткий удар; вершилась в смерчах артиллерийских разрывов — дым над цепями наступающего офицерья, тугой звон шрапнели; а еще вернее — штыком, а еще вернее — смертельной хваткой на хрипящем горле врага, но все-таки не забудем и ее… Потому что и эта лекарственная жидкость, отпускаемая ныне по рецептам, тоже работала на революцию!
Глазунов сердито тряс мандатом, но на главном аптечном складе только разводили руками: «Сколько же можно? Все выбрали! До капли!»
Посоветовали искать остатки по городским аптекам.
В аптеках провизоры хмурились, собирали бутылки, склянки с касторкой, ее было мало.
В последней аптеке повезло. Старуха уборщица мыла каменные полы шваброй, чистенькая, аккуратная. Лик лукавый.
Глазунов заругался, она оглядела его внимательно.
— А вы кто такие будете?
— Авиаторы.
— Это которые сегодня иродов с неба прогнали?
— Они самые.
— Животами маетесь?
— Бог миловал! Касторкой аэропланы заправляем, мамаша.
— Это у них, значит, брюхо болит! — засмеялась она меленько.
Глазунов тоже хмыкнул, но невесело. Афанасий загляделся на аптечные шкафчики. На стекле рисунок: гадюка, как заправская выпивоха, заглядывает в бокал на тонкой ножке. Под стеклами же на прилавке пустота. Лежит только здоровенная груша из красной галошной резины. Для чего, не понять.
Провизор, сказав: «Нету, ничего нету», ушел в другую комнату. Афанасий и Нил Семеныч уже направились было к дверям, когда уборщица поманила их:
— Вы доктора Богородского знаете?
— Ну?
— Так вот что я вам присоветую! — зашептала она. — Вы у него в дому пошарьте… Он с нашим-то аптекарем в стачке. Ишо под рождество пол-аптеки к себе перевез.
— Как понять?
— А так! Нужна какая микстура, ему секретно в ножки люди бухаются… Бумажных денег не берет, только золотые. Я ему сама крестильный крестик отдала… поясницей хворала… Берет также съестное: рыбу, мясо. Вино всякое.
Тут же отправились они к двухэтажному дому. Нил Семеныч нашел Молочкова. Тот выслушал его, подумал и сказал:
— Не ваш первый сигнал…
Впереди поехал «паккард» с чекистами, за ними двигалась телега, так что банки гремели. Автомобиль и телегу оставили подальше от дома Богородского. Шестиоконный фасад выходил на улицу, окна были плотно зашторены, только кое-где пробивались узкие лучики света. Слышались веселые голоса, звон посуды.
Чекисты передернули затворы, часть стала под окнами, другие пошли сторожить черный ход. Молочков (Глазунов и Афанасий от него не отставали) поднялся на каменное крыльцо. К двери была приделана бронзовая львиная голова, из пасти вместо языка свешивалось кольцо. Молочков подергал его.
За дверью зашаркали ноги, помедлили, строгий женский голос сказал:
— Что надо?
— Доктора… К больному… — сказал Молочков.
— Доктор отдыхает…
— Я заплачу! Любую сумму! — твердо сказал Молочков.
Зазвякали замки и засовы, дверь приотворилась. За нею стояла красивая девушка в белой наколке на волосах. Смотрела строго.
Молочков шмыгнул внутрь, оттер ее плечом, погрозил револьвером. Та ахнула, зажимая рот ладонью. Рядом с нею тут же стал чекист с карабином. Афанасий и Нил Семеныч двинулись за Молочковым. Тот толкнул дверь из передней. Афанасий заморгал от яркого света.
Свечей здесь не жалели. Хрустальная люстра сияла над длинным столом, накрытым белоснежной скатертью. Во главе стола сидел пожилой человек с белым бритым лицом, брезгливо оттопыривал губу, курил длинную папироску. На нем был костюм немыслимой, ослепительной белизны, под горлом чудной бантик.
— Доктор Богородский? — спросил Молочков у него.
Он чуть заметно побледнел, сдернул с ворота салфетку, улыбаясь, поднялся. В его очках отсвечивали две люстрочки.
— Извините… Это ко мне… — сказал он беззаботно гостям, которые разом перестали жевать. — Вероятно, кто-то заболел из ваших коллег? Вы ведь из чека? Товарищ Молочков?
— Вот ордер на обыск!
— Что за глупость! Не понимаю… — Богородский пожал плечами. Из передней быстро и тихо вошли чекисты, встали у окон и дверей.
— Прошу гостей без шума покинуть помещение, — сказал Молочков. — Вас проводят для проверки документов и снятия некоторых показаний. Через два часа мы вас, если вы невиновны, отпустим по домам, уважаемые! Тихо-тихо! Шагайте! Вы мешаете обыску.
Ужинавшие, растерянно оглядываясь, уходили. Их сопровождали чекисты.
Богородский сидел за столом, комкал салфетку. На Молочкова он не глядел, только очень часто и быстро протирал стекла очков.
Откуда-то из-за стены донесся переливчатый смех, звон гитары, голос Настасьи Никитичны с вызовом запел:
— Весело у вас… — буркнул Молочков, отодвинул занавеску из бамбуковых висюлек, пошел по темному коридору. Афанасий шмыгнул за ним. Молочков остановился в темноте перед распахнутой дверью одной из дальних комнат и уставился в нее с интересом. В комнате под фиолетовым абажуром горела керосиновая лампа, от этого света там все казалось дымным и сиреневым. Прямо на полу на ковре сидел Леонид Леопольдович Свентицкий, курил, пускал кольца к потолку. Белела его сорочка, перехлестнутая подтяжками, блестели сапоги. Рядом с ним стояла длинногорлая бутылка. Настасья Никитична в черном шелковом платье, сидючи на софе, щипала струны гитары.
Молочков входить не торопился. Афоня ткнулся носом в его спину. Он, смешливо блестя глазами, погрозил ему пальцем.
— запела поповна. — Вы знаете эти стихи, Леня?
— Черви… — сказал сумрачно Свентицкий. — В конце концов всех нас съедят червячки. Но смерти нет. Есть беспрерывное переселение душ, игра природы! Сегодня я человек, завтра — червь, послезавтра — частица птицы, которая его проглотит! Червя, разумеется… Птица сдохнет, но из ее праха вырастет цветок! И это буду все тот же я… А может быть, я стану бобиком? Или лошадью? Вы глупы, Настасья Никитична, если вы не можете этого понять!
— Я так боюсь за вас! — вздохнула поповна. — Еще недавно я вас не знала, а теперь понимаю: вас мне не забыть.
— Еще как забудете, сирень моя! — сказал Свентицкий. Она наклонилась и растрепала ему волосы.
Молочков кашлянул и сказал:
— Миль пардон! Но добрый вечер!
Через несколько минут набросивший куртку Свентицкий узнал, с чем явился Молочков, и разбушевался:
— Как вы смеете? Я честью ручаюсь за доктора Богородского… Он милый интеллигентный человек!
— По-моему, вам, Леонид Леопольдович, лучше бы не лаяться! — твердо сказал Молочков. — И вообще странно… пилот красного авиаотряда, и такое времяпрепровождение!
— Это вас не касается… — ледяным тоном отвечал Свентицкий. — Да помолчите вы! — рявкнул он на всхлипнувшую поповну. — Я не допущу!
Но увидев на полу в столовой гору банок, пакетов, склянок, ящиков, рулоны марли и тючки ваты, бутылки, автоклавы, которые чекисты сносили с чердака, и бледного Богородского, который сидел опустив голову, стих.
Нил Семеныч плавал в блаженстве — добыли более шести пудов касторового масла и литров тридцать эфиру, который нужен был для запуска моторов при употреблении в качестве горючего спирта-сырца. Даже на Свентицкого особого внимания не обратил. Только и сказал:
— Ну вот вы и нашли свою компанию, Леонид Леопольдович!
Молочков все допрашивал доктора:
— К чему вам, гражданин Богородский, такое богатство? Здесь на дивизию тифозных, дизентерийных, малярийных хватит! Или у вас лично такая болезнь, что для нее пуды лекарств нужны?
Богородский угрюмо ответил:
— Признаю. Скрывал. Подторговывал. Но это — действительно мой личный запас. Приобретенный еще до установления Совдепии. За мои, за личные! Конфискуйте, что ж! Но у меня семья! Она есть хочет! Не на ваш же паек жить!
Молочков посмотрел, как чекисты начали выносить лекарства, постучал пальцем по люстре, висюльки зазвякали:
— Хрусталь… Богатые у вас мебели и хоромы тоже! Все с частной практики?
— Не только… — буркнул Богородский. — В двенадцатом году я разработал методику консервации живых осетров при помощи наркотических средств. Взял патент. Наши осетры живыми прибывали даже в Лондон. Без заморозки, без громоздких цистерн. Я получал свою долю от акционерного общества. Но что из этого? Никто не знал, что будет революция… Люди жили как умели… Кстати, насколько мне известно, вы тоже не знали, гражданин Молочков! Еще недавно учились на ветеринара? Верно? Нет, вы не можете меня ни в чем упрекнуть…
— Кроме того, что зимой тифозные мерли как мухи, а вы кричали, нет медикаментов!
— Мои запасы — капля в море! Каждый несет свой крест! В чем вы меня обвиняете? Я выполнял свой долг отца семейства… Возможно, это эгоистично, но вы, что же, предпочли бы, чтобы с голоду умерла моя семья? Неужели этого нельзя понять? По-человечески?
— Понять-то можно все… — задумчиво сказал Молочков. — Простить? Не знаю. Сегодня у вас в лазарете померло шестеро раненых. Элементарный сепсис. Йоду нет! А у вас тут — аптека! Так что собирайте вещички! Вы арестованы!
Богородский налился кровью, встал и неожиданно, рвя воротник, захрипел:
— Прокли-на-а-ю!..
Щепкин ожидал, что Маняшин дед окажется таким же огромным, как и его внучка. Но дедуля был невидным, сухоньким, этакий стручок, пересохший от древности. Только глазки из-под седой лохматости бровок глянули пытливо, с детской ясностью. Дедуля отложил здоровенную иглу-крюк, которой затягивал дыры в сети (гнилой бредешок был распялен по стенке домика), сказал Щепкину:
— Сидай!
Полез в подпол.
Маняша выставила на стол миску с солеными огурцами:
— Извиняй, больше ничего нету! Вина много, а так — голодуем. Вот, знакомься.
На стенке в углу в одной рамочке было натыкано множество желтых фотографических карточек. Лица на них были одинаково торжественно-испуганными.
— Тут — мама. Это — батяня. Померши они. Это тетя Миля. Вот — Фрося. А это Егор. Братик. Только, где он теперь, никто не знает. Пораскидало… А это я!
Щепкин улыбнулся. На карточке была длинная, тощая девица с обритой наголо головой, заледеневшими от испуга глазами.
— Чего скалишься? — обиделась Маняша. — Это у меня был стригущий лишай. Всю дегтем мазали!
Под карточками на лавке, укрытая куском потертого синего бархата, стояла тульская гармошка с колокольчиками.
Дедуля явился из погреба с большой четвертной бутылью красного вина. Поставил на стол и строго сказал:
— Сами давили… Вроде церковного. Ты не смотри, краски в нем нет. Одна натуральность!
Они сели к столу. Маняша обтерла гармошку от пыли и подала деду. Разлила по фаянсовым чашкам вино. Щепкин хотел выпить, но дед остановил его:
— Ты, мил человек, тут в чужом дому, не прыгай! У нас свой порядок… Мы без музыки не вкушаем.
Он раздвинул мехи, заиграл «Среди долины ровныя». Колокольчики меленько и тонко позванивали, худые мехи пошипывали, пропуская воздух, но дедуля ловко бегал узловатыми пальцами по перламутровым пуговкам, сразу было видно, гармонист отменный.
Сыграв, он отставил гармошку, поднял чашку, вино в которой светилось ясно и чисто, рубиновым соком, вздохнул:
— Ну, с богом…
Похрустев огурцом, он строго глянул на Щепкина:
— А теперь я плясать буду!
Маняша взяла гармошку, устроила ее на коленях и заиграла «семеновну». Дедуля вышел на середину комнаты, замахал платочком, затопал по глинобитному полу корявыми босыми ногами. Щепкин засмеялся.
— А теперь по второй, — строго сказал дедуля.
Щепкина он допрашивал пытливо и дотошно, начав выяснение вопроса с того, кто его родители? Щепкин не стеснялся, ничего не скрывал. Не понимал только, с чего дедуля все хмуреет и хмуреет, ковыряясь в желтой от древности и табаку бородке. Не дослушав, дед стукнул ручкой по столешнице:
— Достаточно!
Покосился на Маняшу:
— Это что же, жениха привела?
— А что? — смеялась глазами Маняша.
— Не будет моего согласия на это безобразничество! — сказал дедуля твердо. — Ты погляди на себя, дуреха, кто ты есть? И на него. Кто есть он? Ты есть обыкновенная балбеска, без приданого и даже одежи! Твоя судьбина — куски считать. А он есть кто? По прежнему сказать: офицер. В европах живал. Не будет на этот грех моего дозволения!
— Это он боится, что я его брошу, — сказала Щепкину Маняша. — Не брошу я тебя, дед. И в бане мыть буду, и бороду чесать… Чтоб меня громом побило.
Дедуля посмотрел на нее с жалостью, печально вздохнул:
— Баба, она глупой бабой и останется… Что царица, что рыбачка — один хрен! Ум — до порога. Нашла, называется, мужика! Ты только, мил друг, не обижайся! Не гневайся на меня, господин-гражданин Щепкин! Только сам посуди, ты в поднебесье с ангелами перемигиваешься, и судьба тебе определена; сколь долго веревочке не виться, а кончику быть! Упадешь ты с неба. А ей что? Вдовий платок наматывать? Грех это, под облаками, в ангельской обители, керосином смердеть! Оттого и век вам определен короткий! Горел ведь уже, значит, еще гореть будешь! Нет, мне в семейство не такой мужик нужен! Нам в семейство человек нужен с хорошим, человеческим ремеслом, на долгий век… А для тебя мне сразу надо будет домовину ладить, гроб то есть. Нет, не будет на это моего согласия!
— Да я ведь и не сватаюсь еще, — серьезно сказал Щепкин. — Так пришел, для знакомства.
— Это он, дедуля, стесняется, — сказала Маняша, скаля белые зубы. — Только я его от себя не отпущу. Мне сегодня ребеночек снился. На него похожий. Глаза серые. Мягонький такой. И губки слюнявенькие… Так что дело решенное!
— Прокляну! — тоненько закричал дед. И стукнул по столу кулачком.
— Он щекотки боится! — сказала Маняша. И пошла на деда.
— Манька! — испуганно закричал дед. Но она подхватила его, защекотала, понесла к печке, он только ногами дрыгался, и посадила его высоко на припечек.
— Корова! — закричал дед с печки. — Сними! Перед гостем позоришь!
— Посидишь! — сказала Маняша и обернулась к Щепкину: — Пошли погуляем.
Они долго сидели на песке, еще теплом от дневного солнца, смотрели на Волгу. В безлуньи темная вода с шорохом касалась берега, над стрежнем плавал белый туман. Маняша сидела рядом, теплое плечо ее грело Щепкина, молчала. Щепкин, вздохнув, хотел обнять ее, но она отчужденно отодвинулась, посмотрела на него строго.
— Ты что, и вправду решил, что я тебя сватаю? Вот чучело! Это у меня язык без костей. А так… Не надо, миленький! Ты ж меня еще и не знаешь хорошо. Одно скажу, покалечит тебя или не покалечит — знай: тут у тебя дом есть, крыша… И тут тебя ждут. Так что возвращайся.
Она крепко его поцеловала, оттолкнула:
— Уходи!
Щепкин ушел послушно.
На кривой улочке, заставленной плоскокрышими мазанками пригорода, было темно, под ногами громко хрустел песок. Не прошло и нескольких минут, как Щепкин понял, что за ним кто-то неотступно движется. Останавливался он — смолкали шаги за спиной, шагал — позади начинало хрустеть. Щепкин нашарил кобуру, расстегнул.
— Кто там? — громко сказал он.
Темнота испуганно вздохнула, затопали убегающие.
Щепкин пожал плечами, прибавил шаг.
Над городом уже начала вспухать медовая, рыхлая луна, засеребрила маковки церквей и часовен.
Щепкин вышел на окраину, ближнюю к аэродрому, облегченно вздохнул. У дороги на аэродром горел костер. Возле него сидели трое в серых шинелях, с винтовками, лузгали семечки. Патруль, видно, присел передохнуть.
Увидев Щепкина, солдаты встали.
— Кто такой? — спросил один из них.
— Командир авиаотряда Щепкин. Вот документы, — сказал Щепкин, протягивая мандат.
Солдат с длинным, унылым, каким-то лошадиным лицом взял мандат, поднес к свету, изучая.
Сзади снова затопали. Щепкин оглянулся. К костру подходили двое: один полный, оплывший, по брюху блестели перламутровые пуговички, лица второго не разглядеть под черной студенческой низко надвинутой фуражкой.
— Погреться дозволите? — протягивая руки к огню, сказал полный.
Уставился на Щепкина, приподнял картуз.
— Я извиняюсь, это про вас сегодня весь город говорит? Вы аэроплан так лихо сшибли?
— Я, — сказал Щепкин, еще не понимая.
— А зачем? — недовольно вздохнул полный. — Зачем небесных гостей так обидели? Люди, можно сказать, из самого Лондона! К нам с полным пониманием, а вы их обижаете?
Щепкин схватился за кобуру. Она была пуста.
— Не нервничай… — загоготал сзади «студент». — Вот твой шпалер… — Он подкинул на ладони наган. — Что? Не заметил? Я до вашей революции кошельки знаешь как стриг! Никто не замечал!
— Хватит болтать, — спокойно сказал полный. — Кончайте его!
— Постойте… — сказал умоляюще Щепкин. — Нельзя же так…
Они на какой-то миг застыли, удивленно уставившись, пораженные его трусливой мольбой.
И тогда он прыгнул в костер, взбив сноп искр, пепла и дыма и заставив их отшатнуться и на секунду прикрыть лица от жара. Метнулся вторым прыжком вбок, в темень, покатился по картофельной влажной от росы ботве — огород, что ли?
Не успел приподняться, как от гаснувшего костра часто, вразнобой ударили вспышки выстрелов.
Пухлая луна быстро побежала по небу, померкла…
25
«Президент Крюгер» стоял на бочках в бакинской бухте. На маслянистой черной воде играли блики света, и от этого казалось, что грузный корабль движется. Но впечатление было обманчивым. «Президент Крюгер» стоял намертво, вмявшись тяжким корпусом в глубину.
Город мерцал россыпными огнями, ночь была душной.
Коммодор Норрис шел к корме неслышно, ступая по металлической палубе на толстых веревочных подошвах. Ночью он позволял себе отступление от формы и сейчас вышел из каюты в шортах и легкой рубашке. Покусывая погасшую трубку, он остановился, не доходя до кормы: не хотел, чтобы увидела боцманская команда, которая занималась при свете переносных ламп довольно непривычным делом.
Судовой врач стоял к нему спиной, печально насвистывая.
На палубе виднелись три парусиновых длинных кокона, уже накрепко прошитых и обвязанных концами. Боцман и двое матросов зашивали четвертый. На мгновение коммодор увидел в прорехе кокона голову, узнал — Шер, наводчик бакового орудия. Но тут же боцман задернул парусиной почти черный, раздувшийся и обезображенный лик, какой всегда бывает у задушенных.
Норрис поглядел на мачту. Высоко над головой, на рее еще болтались обрывки веревок, их хорошо было видно в молочном сиянии звезд, а может быть, просто он хотел видеть только их и поэтому разглядел.
Час назад казненных спустили с реи, обрезав веревки, доктор констатировал смерть от удушения, хотя констатировать было нечего — тела провисели несколько часов, бросая на палубу тени и мерно разворачиваясь.
Труднее всего было найти людей, которые бы исполнили приговор трибунала. Когда охотников не нашлось, флагман просто приказал боцманской команде, приступить к делу.
Экипаж был выстроен по правому борту, офицеры стояли с расстегнутыми на всякий случай кобурами, из-за тяжелого пулемета у надстройки на юте настороженно следил за строем старший помощник.
Норрис на процедуру не смотрел, сидел на складном стульчике, разглядывал море. Лицо его было неподвижным и почти равнодушным, но если бы кто-нибудь в тот миг мог заглянуть в его душу, то отшатнулся бы, пораженный смятением коммодора.
Конечно, он подавил бунт твердой рукой, так, как обуздывали некогда мятежников на кораблях флота его величества предки коммодора, и даже пошутил потом по этому поводу в кают-компании, но тяжкое чувство позора, что это случилось именно в его экипаже, недоумения, что это вообще могло случиться с его матросами, англичанами, воинами, соотечественниками, давило его.
Русские могли вытворять что угодно, мутная, первобытная славянская душа выплескивала свои загадки в мятежи, цареубийства, бунты и революции. Но эти, свои, дисциплинированные и спокойные…
Они ввалились к нему в каюту вчетвером, выстроились у переборки, наводчик Шер от имени всей команды заявил, что они требуют прекращения военных действий и немедленной отправки домой. В случае неисполнения требования власть на корабле возьмет матросский комитет за возвращение на родину, члены которого и стоят сейчас перед сэром Норрисом.
Он сказал, что хочет подумать, попросил час на решение и ответ.
Корабль тогда стоял у стенки, со штаб-квартирой Центро-Каспия поддерживалась прямая телефонная связь, и это решило все. Собрав офицеров в кают-компании, он выслушал их соображения и увидел, что они не уверены в надежности команды.
Тем временем в порт быстро прибыл взвод стрелков — сипаев, оцепил корабль по пирсу, с моря подошли и стали с правого борта в двух кабельтовых четыре торпедных катера.
Мятежники заперлись в матросском кубрике, но им сказали, что в случае, если они добровольно не отдадут себя в руки командованию, их вину разделит весь экипаж.
И они отдраили дверь.
При обыске среди их вещей были найдены листовки, уже знакомые Норрису, напечатанные слепым шрифтом на плохой бумаге. На требование сообщить, кто и где им передал их, бунтовщики ответили молчанием.
Суд был скор и деловит. За попытку мятежа на военном корабле коммодор мог карать своей властью, и он это сделал, только для формальности получив согласие трибунала.
Когда приговор привели в исполнение, Норрис отвел корабль от пирса — нужно было предупредить попытки дезертирства на сушу и прервать преступные каналы, по коим на корабль поступает большевистская пропаганда…
Коммодор еще раз посмотрел на печально посвистывающего судового врача, прошел в свою каюту, сел к столу, раскрыл библию. Но читать и размышлять не смог, ему что-то мешало. Когда он догадался, что не может спокойно сидеть перед открытым на палубу иллюминатором, Потому что боится, не грохнет ли в него с палубы выстрел, он встал, невесело усмехнулся, задраил накрепко на все барашки иллюминатор и задернул занавеску.
Никогда не думал, что доживет до такого часа, когда будет не доверять собственной команде.
И это в то время, когда совершенно ясно: воздушный террор против Астрахани не приводит к желаемым результатам, пехотные же части наступающих красные перемалывают на подступах к городу. Их народный флот заблокировал минными заграждениями подходы к устью Волги, только вчера, пытаясь нащупать проход среди минных полей, подорвался и погиб миноносец «Надежда», на котором стараниями Норриса были поставлены отличные новые стомиллиметровки. Обеспечив свою безопасность с моря, большевики держат Волгу в своих руках на всем участке от Астрахани до Царицына.
Объединение армий Колчака и Деникина в районе Царицына не удалось. Адмирал, теряя войска и оружие, уходит от натиска красных армий на Уфу. С юга идет упорное продвижение Добровольческой армии, но Москва, на удивление, все еще слишком далеко.
Быстрой победы не выходит.
И хотя флот под объединенным командованием практически доминирует на Каспийском морском театре, перерезав все пути снабжения нефтью большевистских районов, решающей роли в летней кампании он не играет и играть не может.
К тому же — эта история с мятежниками.
Началось с сигнальщика Коллинза, которому удалось уйти от кары, обернулось настоящим бунтом!
Как в дальнейшем поведут себя матросы? Норрис растерянно курил, с изумлением понимая, что уже не может однозначно ответить на этот вопрос.
Есть разношерстный славяно-английский экипаж, есть горстка офицеров. Кому можно доверять полностью? Горстке?
Нет, нужно быть тоньше, умней.
Немедленно выйти в море, чтобы за будничной судовой работой забылись события этого дня. В море корабельный механизм дисциплины и подчинения наладится.
Быть помягче с командой.
Делать вид, что ничего особенного не случилось. Просто несколько человек нарушили устав и за это, только за это, понесли суровое, но справедливое наказание.
Нельзя сейчас будоражить, тревожить натянутые до предела нервы матросов.
Более того, надо прикинуть и поразмыслить над тем, чтобы сменить часть экипажа, отправив его на другие корабли, перетасовать матросов, как карты, потому что в основе всякого общего действия — в этом Норрис был уверен — лежит крепкая мужская дружба, а она рождается трудно и долго.
Чтобы одному матросу притереться, привыкнуть к другому, нужно время, много времени. И пока это будет происходить, пока в матросских кубриках будут рождаться маленькие сплоченности, чувство локтя — флот будет боеспособным.
Коммодор повеселел, вышел снова на палубу.
На баке саванов уже не было, боцман плескал из ведра по палубе, отмывая пятна, под кормой застучал движок моторного баркаса, он побежал прочь, в открытое море. Проходя в полосе света, на миг открыл Норрису картину: четыре кокона лежали, как поленья, на палубе, над ними сидели и курили туземцы в мохнатых папахах: казненных взялись выкинуть в море местные охранники. Видение мелькнуло и исчезло.
…Получив от коммодора Норриса конфиденциальное письмо с рассказом о бунте и предупреждением о мощной силе большевистской пропаганды, шеф-пайлот Лоуфорд выстроил на аэродромном поле всех британских пилотов, мотористов и механиков и приказал произвести в палатках и сборном бараке тщательный, повальный обыск. У пилотов ничего не обнаружили, кроме детективов, журналов с голыми девочками и обычных писем. Но у одного из мотористов, пожилого молчаливого человека, в рундучке была найдена смятая отпечатанная слепым шрифтом листовка.
Откуда она у него взялась, моторист отвечать отказался. На ярость Лоуфорда ответил просто:
— Эту войну, я знаю, выиграют большевики. Разве вам, сэр, не ясно, что за ними народ? Когда нация поднимается против нас, дело проиграно. Мы здесь лишние.
Лоуфорд, выслушав, приказал отправить моториста в Ростов, в контрразведку, к милейшему полковнику Ер-Назарову.
Моториста, хоть он и британский подданный, увезли.
Даже Черкизов, покачав головой, сказал:
— Однако, наш шеф — человек свирепый.
Русские авиаторы прониклись к Лоуфорду невольным уважением: не пожалел даже соотечественника, все знали, что такое попасть в подвалы к Ер-Назарову. Живыми оттуда не выходили.
Шеф-пайлот после того неудачного налета две недели выжидал. Когда его спрашивали, почему никто не летает на Астрахань, он сухо объяснял:
— Они там наверняка считают, что я нанесу немедленный удар в отместку за потери, явно готовы встретить нас огнем. Пусть привыкнут к тому, что мы не летаем. Наш удар должен быть неожиданным и окончательным!
Себя Лоуфорд не щадил.
Каждый день часа по три гонял свой «де-хэвиленд» по небу, тренировал нового стрелка. Остальные пилоты по очереди поднимались, встречались с ним в учебном бою.
Опаленное солнцем, зашелушенное ветром лицо Лоуфорда стало кирпично-красным, щеки ввалились, глаза были холодны и яростны.
Отстраненный от полетов Черкизов сидел в штабе, занимался канцелярией, в ответ на усмешки Мити Тубеншляка замечал:
— Терпеливость — свойство нужное. Раз приказано передать отряд сэру, я передал. Однако же, меня, Митя, напрасно со счетов списываешь… Мы еще полетаем!
На этот раз «де-хэвиленд» пришел к Астрахани один. Очень высоко по розовому утреннему небу полз серый крестик. Геркис, сидевший в кабине «ньюпора», долго смотрел на англичанина из-под ладони, спросил удивленно у Глазунова:
— Слушай, комиссар, может быть, они думают, что мы тут спим?
Глазунов не ответил, смотрел на небо тревожно. С миноносцев, стоявших на Волге, ударили зенитки. Шрапнель рвалась, не долетая до англичанина, вспухала хлопковыми, рваными облачками.
— Не нравится мне это, Янис… — наконец сказал он. — Почему он один?
— Вот посажу я его — тогда узнаем! — оскалился весело Геркис, нахлобучив на голову свою германскую стальную каску, завертел рукоять динамо-пускача.
«Ньюпор» пошел на взлет, флотские прекратили огонь. «Де-хэвиленд» развернулся, высыпал бомбы в Волгу, покатился от «ньюпора» прочь на юг. Обе машины исчезли из видимости.
Афанасий полез на крышу ангара с шестикратным биноклем в руках ждать возвращения Геркиса.
Глазунов пошел к «фарману», который стоял с разобранным мотором. Англичане сколько дней не летали, Нил Семеныч считал, что и сегодня их не будет, занялся металлическими дряхлевшими на глазах внутренностями «сальмсона».
Минут через двадцать Афанасий закричал с ангара:
— Летит!
Мотористы повскакивали. На ангары, не выдержав, полез и безлошадный Кондратюк.
Афанасий спрыгнул с ангара, побежал к кухне. В его обязанности входило налить Геркису кружку чая, чтобы выпил прямо возле «ньюпора». Если захочет еще раз слетать. Но до кухни не добежал, потому что вокруг разом все тревожно закричали. Афоня оглянулся и оцепенел.
С самолетом происходило что-то непонятное. Он шел страшно близко к земле, так близко, что временами пропадал, ныряя в пригородные овраги. Только вдруг возникал в туче пыли, красный, тупоносый, задирался к небу и снова накренялся. Чуть в стороне от кладбища росло несколько тополей, «ньюпор» направился прямо на них, все зажмурились, но мотор тонко взвыл, в каком-то нелепом прыжке истребитель перепрыгнул через тополя, сбивая макушки крыльями, ударился в землю, подскочил и перевернулся вверх брюхом, показывая иссеченные, песком и камешками плоскости и фюзеляж. Хорошо были видны темные пятна от масла.
Сразу стало тихо.
Все, не сговариваясь, побежали к аэроплану. Когда добежали, увидели: Геркис висит на ремнях вниз головой, шлем с него свалился, и белые волосы касаются земли. Рот разинут, руки болтаются, как у куклы.
По крику Глазунова, приподняли машину, выволокли пилота из кабины, положили на землю, разодрали комбинезон. На волосатой незагорелой груди меленько подрагивала синяя пороховая татуировка: русалка держит в руках кружку, смеется… Латыш задыхался, в груди его что-то булькало и переливалось.
— Ноги! — сказал Глазунов.
И тогда все увидели: под потертыми крагами Геркиса расплывается темная лужица, левый ботинок разорван, торчит грязная подошва ступни.
Геркис открыл глаза. Всегда голубые, они сейчас были молочно-белыми, зрачки сузились.
— Не один он был… Заманил просто… «Сопвичи»… — сказал он. — Четыре штуки!
Перетянули ему пробитую грудь, ноги, как умели. Положили на телегу, Балабан сел на вожжи, погнал в город, в лазарет.
Когда начали немного приходить в себя от ужасного несчастья, загомонили, задымили махрой. Нил Семеныч с сизым от злости лицом рявкнул:
— Чего варежки развесили? Ставь машину на колеса!..
С трудом запрокинули «ньюпор», треща, он уселся на шасси. Глазунов, бледнея, смотрел. С изувеченного винта падали комья земли, концы пропеллера были расщеплены, одна из лопастей висела на древесных жилках. Глазунов стукнул по ней, и лопасть легко отвалилась, показывая на сломе мелкоклеенные слои древесины. Из-под капота капало. Сбоку от кабины на фюзеляже были рассеяны густо и часто пробоины разной величины, в них была видна педаль, залитая кровью Геркиса. Хвост с рулем высоты был помят, как бумага, в нелепый ком. Из мотора шел дым.
— Конец машине! — сказал кто-то, охнув.
Глазунов смотрел-смотрел, а потом плюнул, бросил на землю вехотку, пошел прочь от всех — от «ньюпора», от людей.
Уже издалека донесся бас его, он ругался на просторе, изливая душу там, где ему никто не мог помешать.
…Расчет Лоуфорда оказался правильным. Русский бросился в погоню за его тяжелым одиноким «де-хэвилендом» и выскочил прямо на четырех «сопвич-кемлей», которые ходили по кругу, дожидаясь его вдали от города.
Четыре на одного, это не по-рыцарски, но в этой дурацкой войне не до тонкостей. Сдерживая нетерпение, Лоуфорд начал разворачиваться навстречу темно-зеленому «ньюпору» с алым капотом. Сейчас он покажет этому юнцу за все! Главное, за тот страх под Астраханью. По почти неуловимым признакам Лоуфорд вдруг понял, что машину сейчас ведет не тот пилот, с которым он встречался в астраханском небе. Тот пилотировал легко, как-то озорно и изящно. Этот был более прямолинеен и грубоват. Зато мужества и воли у него хватало с избытком. Шеф-пайлот явственно видел, как от очередей его стрелка содрогается «ньюпор», от того летят ошметки обшивки, видел, как слева и справа красного авиатора зажимают «сопвичи», бьют по бортам. «Ньюпор» принимал на себя весь огонь, содрогался, по упрямо шел и шел на машину Лоуфорда. Шеф-пайлот легко уклонился, решив пристроиться к хвосту. «Ньюпор» был одноместным, пилот вел огонь сам, и позади был совершенно не защищен. Однако красный пилот оказался упрямым до безумия. Как ни прижимал его Лоуфорд, как ни пытался достать, тот уходил все ниже и ниже, меняя курс ежесекундно.
Увлекшись, шеф-пайлот тоже двинул ручку от себя. Совсем близко вздыбилась серая полоса Волги, над которой он несся. Расстояние сократилось настолько, что шеф-пайлот уже видел затылок пилота. «Ньюпор» резко свернул, Лоуфорд тоже. И только тогда с запозданием понял, что хитрец вывел его прямо на обрывистую кручу у Волги. «Ньюпор», взревев, едва не цепляя колесами кромку обрыва, вздыбился. Прямо на пайлота неслась глинистая стена, он уже с неумолимой ясностью различал черные норы стрижиного поселения, чайку, которая смотрела с земли, кусты.
Уже стараясь вздернуть тяжелую машину на дыбы и перескочить через бугристую стену обрыва, Лоуфорд понял, что это не удастся, — поздно. И когда шасси врезалось в путаницу кустарника на гребне обрыва и аэроплан замотало и начало бросать из стороны в сторону; когда с хрустом отломилась левая плоскость, винт с силой ударил в землю, дробя ее в прах и комья и дробясь сам; когда треснули, опалив плечи дикой болью, привязные ремни, он вскинул руки и закрыл лицо, пытаясь уберечься от фонтана горячего масла, которое, шипя, ударило из-под капота во все стороны.
Аэроплан, разваливаясь, завертелся на месте, заскреб хрупким фюзеляжем по земле, остановился.
Сознания Лоуфорд не потерял, просто серая пелена на какое-то время закрыла глаза и что-то хрустнуло в челюсти от удара всем лицом о щиток.
Посидев некоторое время, он посмотрел на небо.
Оно было чистым, спокойным. Далеко вверху все так же невозмутимо кружились коршуны, высматривая мелкую живность. Аэропланов в небе не было.
Лоуфорд, пересиливая боль, вылез из своей передней кабины, отошел, пошатываясь, сел. Выплюнул на ладонь крошево зубов, огляделся. Фюзеляж был сплющен, как картонка из-под обуви, обшивка свисала лохмотьями, на земле, как змеи, лежали лопнувшие тросовые тяги.
Из смятости нелепо торчала рука стрелка в черной кожаной перчатке.
— Как ты там, бой? — спросил Лоуфорд.
Ему никто не ответил. Тогда он пошел к машине, заглянул.
По костяному лицу стрелка уже ползали мухи. Лоуфорд снял перчатку, закрыл тому глаза.
Направо расстилалась плоская степь с песчаными гривками, страшная, безводная пустыня на двести верст до первого жилья. Где-то позади была Астрахань. Налево мутная, коричневая, илистая Волга дробилась чуть поодаль на протоки. Насколько хватал глаз, колыхались зелено-коричневые тростники, сотни квадратных миль зарослей.
Лоуфорду показалось, что он один на всей земле.
Все здесь было для него опасное и чужое. Незнакомая птица тоскливо кричала и, махая черными обвислыми крыльями, кружилась над обрывом. В поломанном кустарнике что-то шуршало. И даже травинка, которую он сорвал, пахла незнакомо и враждебно.
Лоуфорд выдернул из планшета карту, задумался.
Идти через степь — нельзя.
Нужно держаться ближе к пресной воде, к пище.
Воды было много — целая Волга.
Лоуфорд припомнил, что говорил Черкизов: в дельте скрываются лояльные астраханские казаки, ушедшие с набора в Красную Армию, обиженные реквизицией рыбных промыслов, ведущие свою негромкую, злую войну против Советов.
У них есть лодки.
Если найти их, можно надеяться на то, что они помогут…
Лоуфорд еще раз посмотрел на обломки, вынул спички, подошел, — открыл кран бензопровода. Когда на землю хлынуло горючее, он бросил зажженную спичку и отступил.
Это нужно было сделать. Пусть красные, когда выйдут к аэроплану, думают, что он сгорел при падении.
Отойдя в сторону и глядя, как огонь с шумом гложет остатки машины, Лоуфорд угрюмо подумал: «Зачем я здесь?»
Впрочем, колебания и сомнения пришли к нему лишь на миг. Он знал, зачем он здесь, и не собирался сдаваться.
26
Маняша Усова проснулась оттого, что ветер звонко застучал по крыше дома, метнулся в щели. На лавке напротив в ряд спали сестры Щепкина: Дашка, близняшки; братан малый тоже сопел, важно раскинувшись. Дедуля понимал, что в доме нынче стало тесно, перебрался к дальним родственникам.
Возле печки сохли бинты, которыми фельдшер, приходя из лазарета каждый день, бинтовал Щепкина. Раз в три-дня являлся и военный врач.
В тот вечер, когда Даню убивали, Маняшу словно в сердце толкнуло — почуяла беду. Когда близко стрелять начали, выскочила из мазанки, добежала до костра, увидела, как по огороду, ругаясь, мечутся какие-то странные мужики. Закричала на них страшно, обмирая. Они кинулись, к ней, но ноги сами понесли ее вбок, выскочила на освещенную улицу, навстречу гремел трамвай с флотским патрулем, те уже неслись на стрельбу.
Матросы, соскакивая, начали тут же палить для острастки в небо.
Может, это и спасло Щепкина. Закатился он, получив две пули в спину, в дальнюю борозду на огороде, там и лежал, подплывая кровью.
Флотские подобрали Даню, хотели в лазарет везти, но Маняша уцепилась в него, не отдерешь: «Не отдам!»
Флотские ругались, но Щепкина быстро донесли на руках до мазанки. Вскоре на «паккарде» чекист Молочков привез хирурга. Тот сказал, что хорошо, что Даню в госпиталь не потащили: от тряски мог помереть — крови потерял много. Хирург выгнал всех из мазанки, приказал запалить лампы. Народ поднялся, со всей слободы нанесли свечей, каганцов, ламп.
Хирург начал операцию. Маняша сидела во дворе, плакала, стараясь не смотреть, как из дому выносят тазы с кровавой водой.
К утру прибежала Дашка с малыми, села рядом, да так с той поры и осталась в мазанке. Вместе выхаживали Данечку.
Друг его, Леонид Леопольдович, тоже приходил каждый день, сидел молча рядом со Щепкиным, много курил, думал озабоченно и темно.
На третью неделю Даня, серый лицом, стал садиться в постели, попросил принести зеркало. Посмотрел на свое желтое, заросшее белесой щетиной лицо, попросил:
— Побрей меня!
Маняша начала брить его, да не выдержала, пустила слезу:
— И чего ты у меня такой невезучий? И горел, и болел, и простреленный, как решето.
Щепкин серьезно сказал:
— Еще повезло.
Дашка ему подала в миске ухи. Он похлебал, посмотрел на сестру, спросил:
— Ну что, Дашок! Берем эту каланчу в наше семейство?
— Она хорошая, — тихо сказала Даша.
— Вы что это удумали? — краснея, закричала Маняша.
— Ничего. Мне это надоело. Сидишь тут надо мной, как привязанная, — сказал Щепкин. — Давай поженимся!
Конечно, Маняша должна была гордо ответить: «Очень надо!», но не могла она сказать такого, потому что уже не существовало на свете человека, которого бы она так любила, как его, и который все время приходил к ней в глупых снах, мучал, заставлял задыхаться и млеть. Еще жалко было, что у него такое лицо покалеченное. Конечно, подруги скажут: «Нашла красавца…» Ну и что ж, какой есть — да мой!
— Ну, если вы так хотите, Даниил Семеныч… — стеснительно согласилась она.
— Хочу! — весело подмигнул Даше Щепкин.
…Теперь, вспоминая, как все было, Маняша тихонько, про себя, засмеялась.
Верблюжье одеяло, подарок свадебный от Глазунова, сползло, и она, не столько от рассветного холода, сколько от смущения, натянула его на голые плечи.
На столе стояли кружки, полчетверти мутного спирта — остаток свадебного пира. Но главное гуляние из-за тесноты в доме происходило вчера снаружи, при большом костре, на котором Глазунов жарил, насадив на проволоку, большие куски конины. Конину он раздобыл где-то у спекулянтов, привез на телеге в брезенте. Все смеялись, мол, теперь все станут стучать копытами и ржать. Вкуса конины Маня не помнила, как не помнила многого из того, что случилось вчера. Она громко пела, часто плясала, от этого сейчас в ногах и бедрах была приятная тяжелая истома.
Вчера радость и веселье почему-то все время оборачивались светлой, неясной печалью. Она отходила от костра и плакала в темноте о том, что дедуле нечего подарить мужу новоявленному, кроме единственного достояния, которым он дорожил: наборного черкесского ремня в серебряных бляшках с насечками. Плакала, что не во что ее самою обрядить как положено, проводить в покои. Еще плакала и о том, как теперь будет страшно ждать Щепкина из его полетов, из войны. Вот один пилот у них, латыш, так и помер от жестокого боя, и их, пилотов, в отряде все меньше и меньше…
Она покосилась на Щепкина. Он посапывал, уткнувшись в подушку лицом, на затылке курчавились отросшие, длинные ржаные волосы, руки раскинул широко, и темные кисти их, обожженные солнцем и пропитанные маслом и гарью, казались чугунными. На плечах его между толстой бинтовкой виднелись мелкие веснушки, от которых почему-то умиленно сжималось горло. «Муж… — думала Маняша весело. — Ишь ты, муж!»
На свадьбе комиссар Глазунов сказал речь про мировую революцию, в огне которой они все должны погибнуть, чтобы остальные поколения всепланетного пролетариата были счастливы. Маняша так поняла, что сказано это для красоты, потому что гибнуть ей не хотелось и остальным тоже. Да и сам Глазунов потом сказал, что желает им большого количества детворы. А детям ведь живой отец нужен и живая мать. Значит, действительно, просто для красоты про гибель сказал.
Потом Леонид Леопольдович Свентицкий сказал про амазонок, что жили в древности. Такие мужественные женщины, которые храбро воевали, скакали на конях и даже отрезали себе правую грудь, чтобы не мешала она натягивать тетиву лука и пускать стрелы. И что Маняша должна теперь быть как амазонка. Тут она обиделась и сказала, что себя калечить не будет — что за глупости! Все засмеялись, а Свентицкий извинялся и говорил, что это он фигурально. Глазунов, однако, все-таки заметил ему, чтобы не молол всякое, потому что амазонки тем и славились, что у них мужей не было, а у Маняши теперь есть муж, хороший и славный человек, которому она должна быть женой и товарищем в его трудном авиационном пути. Потом он снял картуз и запел ни к селу ни к городу: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…» Тогда все поняли, что Глазунов пьяненький не столько от спирту, сколько от усталости, и хотели повести его поспать в дом. Но он сунул голову в ведро с холодной водой и твердо сказал: «Не хочу отбиваться от веселья!»
Казачонок Афанасий принес в подарок кутенка. Щеночек был симпатичный, толстоморденький, с молочными глазками и желтыми мохнатыми бровками, а Свентицкий подарил от имени всего отряда свои наручные швейцарские часы, с красным циферблатом и на сером ремешке. Маняша не хотела принимать подарок такой неимоверной ценности, но часы ее все-таки заставили взять. Только они не ходили, и их надо было потом ремонтировать. Глазунов принес свое одеяло, почти новое, желтой верблюжьей шерсти, перевязанное бантом из кумача. Хорошее одеяло, вот только низ был обожжен костром.
Маняша даже испугалась: «Что они, свихнулись? Зачем такое дарят?», но подарков, слава богу, больше не было. Потом дедуня хорошо заиграл на гармошке, с переливами, и все стали отплясывать. Только Глазунов не танцевал, ноги не ходили, а сидел рядом со Щепкиным и серьезно объяснял ему то, что он и так знал: мол, какой теперь отряд, почти без машин? Никакой отряд! И что дальше делать? Как жить? Еще жаловался, что были бы запчасти для ремонта «ньюпора», так это другое дело! Но их нет, и «ньюпора» нет! А вообще, война идет не по правилам, никто не знает, где левый фланг, а где правый, где фронт, а где тыл. А это нужно знать, хотя бы для того, чтобы отступать в нужном направлении и наступать — тоже. Щепкин слушал серьезно и говорил, что свои соображения Глазунов должен немедленно сообщить главному командованию в Серпухов, и тогда оно приказом сообщит ему, что считать тылом, а что фронтом.
Потом Кондратюк прочитал бумагу, написанную красивым почерком с завитушками, из которой явствовало, что произошло бракосочетание между Даниилом Семеновичем Щепкиным и Марьей Осиповной Усовой, которая отныне именуется Щепкиной и является его супругой. Заканчивалась бумага лозунгом: «Да здравствует революция! Смерть врагам!» Для достоверности Глазунов оттиснул лиловую отрядную печать по всем четырем углам свидетельства и даже на обороте.
…Маняша подумала, слезла с кровати и открыла рюкзак Щепкина. Бумага лежала на самом верху, на рубашках, и она еще раз внимательно прочитала ее. Взяла карандаш и попробовала на самом краешке расписаться новой фамилией — аккуратно вывела квадратными буковками «Маня Щепкина», полюбовалась и вздохнула: все-таки трудно сразу привыкнуть, что ты уже не Усова.
В оконце сверху вползал серый рассвет. Маня посмотрела на Щепкина, от холода он натянул одеяло на голову, вздохнула и начала одеваться: жена есть жена, теперь не поспишь по утрам беззаботно. Но от этой мысли стало весело.
Она вычистила ботинки Щепкина, смазав их рыбьим жиром. Бросила заскулившему под нарами кутенку кость. Подумав, налила полстакана спирту, разбавила водой, поставила на табурет перед носом Щепкина. На следующий день после гульбы положено.
Укрыла потеплей Дашку с малыми.
Вышла во двор, поставила на летнюю печку чугун с супчиком, раздула огонь.
А сама пошла со двора в город. Чекист Молочков сказал, чтобы явилась к нему с утра непременно.
В неухоженном кабинете Молочкова уже сидел сумрачный, исхудавший Свентицкий, курил. Молочков сказал Маняше:
— Можешь при нем говорить свободно. Чтоб потом не повторяться. Вопрос первый: ты, может, разглядела этих бандюг?
— Я же тебе говорила — испужалась! Ничего я там не разглядела!
— Я думал, ты от испуга отошла, вспомнила… — с досадой сказал Молочков.
Маняша посидела, подумала, потом заметила неуверенно:
— Один был толстый, вроде борова…
— Вот видишь, толстый! — обрадованно сказал Молочков.
— По-моему, нос у него такой, картошкой… И брови дремучие, рыжие, много бровей, — сказала Маняша, мучительно думая. — И знаешь еще что? У него шинель нараспашку моталась, так под нею такая рубаха была, атласная, черная, и пуговочек много беленьких, перламутровых.
— Рубашку переодеть можно! Это не факт! — вздохнул Молочков.
— А не факт, так и не мытарь меня… — рассердилась Маняша.
— Ты не сердись, Усова…
— Я Щепкина, — с обидой поправила она.
— Ах да! Ну все равно, не сердись… Может, вспомнишь еще что?
— Нет, — сокрушенно сказала Маня. — Ничего.
— Ну, тогда спасибо. Привет супругу!
Когда Маняша вышла, Молочков обернулся к Леону:
— Толстая фигура тебе не знакома?
Свентицкий неопределенно пожал плечами.
— Не понимаю я тебя, француз… — вздохнул Молочков. — Сам ко мне пришел, сам сказал: помоги найти этих бандитов. Я, мол, за друга им горло перерву. А сам молчишь.
— У доктора Богородского такого не видел! — сказал Свентицкий.
— А, может, там еще какой интересный разговор был? Насчет того, чтобы всех авиаторов вырезать?
— Такого тоже не было. Зачем врать?
— Вот незадача… Тут, понимаешь, какая петрушка? Ведь Щепкина нашего не случайно ликвиднуть хотели! Не просто так. Расчет у контрреволюции был простой: лупить по городу с воздуха, довести население до ярости, чтобы оно само против нашей власти на мятеж пошло! Понимаешь?
— Вполне парле! — согласился Свентицкий.
— А вы, авиаторы, им поперек горла встали! Не получается у них полной свободы в небесах! Вот и выходит, раз вы им на небе мешаетесь, значит, надо весь авиаотряд под корень на земле вырубить! Вот какие дела…
— Интересная ситуэйшн, — кивнул Леон.
— Слушай, ты действительно мне помочь хочешь? Или просто так, от благородного возмущения?
— Мы с Данькой из одного котелка четыре года хлебаем, — сказал Свентицкий. — Думаешь, я не понимаю, что они на него охоту начали? И не успокоятся!
— Я к Кондратюку двух молодцов приставил, чтобы берегли, — сказал Молочков. — А вот по тебе не стреляли? Почему?
— Я же от полетов отстранен. Сам говорил. Не скрывал.
— Это с одной стороны. А с другой — тебя ведь даже господин Рыкалов за своего держит.
— При чем тут Рыкалов?
— Так ты ж к этому купчине каждый день ходишь.
— Я не к нему хожу.
— Знаю. Поповна твоя у него поселилась. После того, как мы дом доктора Богородского опечатали и конфисковали за контрреволюцию. Так?
— Так.
— А у Рыкалова ты этого рыжего борова не встречал?
— Нет.
— Встретишь! — уверенно сказал Молочков.
— Ты серьезно?
— Вполне.
— Что ж мне, там дежурить?
— Зачем дежурить? — Молочков пожмурился. — Ты скажи, что дезертировал из отряда. Мол, все надоело. Он тебя с удовольствием примет. Откормишься, поповна рядом, сладко жить будешь. Может, и углядишь рыжего? А? Ну а не углядишь, Рыкалов при тебе таиться не будет. Может, что и интересного узнаешь.
— Я не шпик.
— И я тоже. Только не стыдно тебе? Знаешь, сколько детворы да женщин налетами побито? Сколько безвинных русских людей гибнет? Должен этому конец прийти?
— Он же мне не поверит.
— Это мы сделаем. Даже приказ по отряду будет, где тебя вполне заклеймят как подлого дезертира и изменника.
— Не знаю… — сказал Свентицкий растерянно. — Ты… не спеши.
За окраиной вдоль Волги раскинулось утоптанное до каменной плотности учебное плац-поле. На земле валялись стреляные гильзы, рубленая лоза.
Щепкин, удрав из дому, как только Даша ушла к Молочкову, сидел на лавочке рядом с комполка Коняевым, слушал, как тот без передыху ругается.
Солнце грело ласково, теплый, предосенний уже ветер лизал щеки. В кончики пальцев толкалась кровь, сердце постукивало ровно, туго перетянутая бинтами спина и плечи почти не ныли. Ноздри щекотали запахи нагретой пыли, терпкой листвы… Нет, жить прекрасно!
Просто ходить по земле, смотреть, есть, пить…
Сидеть под солнцем, впитывая каждой клеточкой его тепло.
Даже спать, скользя в зыбких снах, легко и радостно.
— Ты что, дремлешь? — перестав ругаться, осведомился Коняев.
— Нет, — открыл глаза Щепкин.
— Ты хоть понял, чего я хочу?
— Не очень, — честно признался Щепкин.
— Ну и дурак… Я говорю, выхлопотал в штаарме тебя вместе с машиной и мотористами для моего полка!
— Я еще дохлый…
— А мне тоже не к спеху! Я ж тебе говорю: у меня теперь не полк, одни новобранцы… Вон, глянь, топают! Это второй эскадрон!
Поодаль по плацу, топоча вразнобой, маршировал строй: тростником в разные, стороны торчали штыки, обмундирование у бойцов было самое разное: гимнастерки, косоворотки, железнодорожная форма, кожанки, даже зипуны.
— И это называется стальной пролетарский особый эскадрон! — сплюнул Коняев. — Нет, народ толковый! Токаря-слесаря, даже буровики с Эмбы, с нефтепромыслов, за Астрахань воевать добрались! Только ведь ходить строем и то не могут!
— Научатся, — сказал Щепкин.
— Мне ж их, конечно, не на марш-парад вести… — согласился Коняев. — Мне бы их к лошади приучить, к боевому коню. Чтоб не мешками тряслись. У меня главная беда — кони!
В стороне коноводы прохаживали множество разномастных лошадей, уже оседланных.
— А чем они тебе плохие? Голова, четыре копыта, хвост. Все на месте, — удивился Щепкин.
— Ничего не на месте… — сердито возразил Коняев. — Это же штатские лошади. Мобилизовали их для армии по хуторам, а они, собаки, ничего не умеют, ни к чему не привыкшие. Сырье для мыловарни, а не боевые кони. Нет, под плугом ходить, телегу тащить, невода на рыбпромыслах на бережок вытягивать — этому они обучены. Только мне ж их в наступление вести!
— А скоро? — насторожился Щепкин.
— Сам не знаю, но предчувствую… — шепотом признался Коняев. — Думаешь, закуклились мы тут вокруг Астрахани, с успехом отбиваемся, город не сдадим, и все?
— А куда?
— Полагаю, за Волгу… — подумав, сказал Коняев. — Может, на Ростов кинут, может, на Кубань, а может, и на Терек... Это как скажут! Во! Глянь! Сейчас цирк начнется!
Коняев тревожно оживился, эскадрон усаживался на коней. Сносно держа строй по четыре, отъехал в дальний конец учебного поля, развернулся.
Коняев влез сапогами на скамейку, замахал фуражкой, закричал:
— Дае-е-ешь!
Конница рванула по полю, разворачиваясь в лаву.
— Хорошо идут! — восхитился Щепкин. — Чего ты на них лаешься?
— Ты погоди! У меня там справа, в балочке, пулемет стоит, сейчас поверх голов вдарит! И два парня с динамитными патронами сидят: для звуку артиллерии!
И верно, тотчас же звонко застрочил пулемет, начало грохать в балочке. Лава тут же поломалась, испуганные, не привыкшие к пальбе кони начали вставать на дыбки, сбрасывали всадников, метались по полю. Бойцы, ругаясь, гонялись за ними в клубах пыли, ловили. Разброд.
Коняев закричал отчаянно, бросился помогать.
Щепкин засмеялся. Ничего, этот своего добьется. Во всяком случае, не поведет против белоказачьих эскадронов необученных.
— Здрасьте-пожалуйста! — послышался обиженный голос запыхавшейся Маняши. — Опять ты тут! Ну что ты за человек такой? Ни на минуту одного оставить нельзя!
— Ладно тебе… — пробурчал, поднимаясь, Щепкин.
— Пошли домой, ирод!
— Веди…
Он оперся на ее крепкое плечо, пошел рядом, поглядывая.
Маняша сердилась, выговаривала. Он только улыбался. Что поделаешь — жена!
…Англичане в тот день не прилетали.
27
Скандал из-за шеф-пайлота Генри Лоуфорда вышел страшенный. Генерал Хольман заявил протест главкому Деникину: британские авиаторы прибыли в Россию для того, чтобы способствовать победе, а не гибнуть в бессмысленных налетах на Астрахань, которую большевики превратили в мощный бастион противоаэропланной обороны.
Глава британской миссии, сам авиатор, словно забыв о собственном требовании массированного бомбометания по Астрахани, упирал на то, что британские авиаторы должны быть использованы для воздушной разведки и связи меж штабами — не более!
Коммодор Норрис, от которого британская миссия при штабе Деникина потребовала объяснений: почему устье Волги в руках противника, что происходит в этой треклятой Астрахани, которую не могут взять столь мощные, сосредоточенные на Каспии объединенные силы, только оправдывался, ссылаясь на густые минные заграждения красных, не дающих возможности оперировать флоту, упоминал о смутных настроениях экипажей…
В авиаотряд к Черкизову, разбираться, что случилось, явился милейший полковник Ер-Назаров. Для начала выслушал очевидцев боя над Волгой, тех, кто видел, как грохнулся Лоуфорд. Только и спросил:
— Отчего же не сели где-нибудь рядом, не попытались спасти. Может, кто жив остался?
Авиаторы долго объясняли несведущему полковнику, что, мол, это почти невозможно: посадка в неизвестном месте, — и Лоуфорда бы не выручили, и сами побились.
— Тоже мне, небесные рыцари… — с усмешечкой презрительно констатировал полковник.
Аккуратно собрал письма и личные вещи Лоуфорда, переписал их, запаковал, отправил с курьером в ставку.
Полеты на Астрахань были временно приостановлены. Черкизов и Ер-Назаров ждали окончательного решения из ставки, где английская миссия объяснялась с русским командованием.
Решение пришло быстро: англичане (авиаторы и обслуга с частью машин) переводились в распоряжение штаба Добровольческой армии, оставшиеся русские авиаторы должны были продолжать боевые действия в Прикаспии.
Англичане собрались быстренько, погрузили в эшелон имущество, ничего не забыли, даже сортиры разборные и титаны погрузили, отбыли в Ростов.
В отряде у Черкизова осталось всего три аппарата, хотя и новехонькие: два «сопвич-кемля» и один двухместный «де-хэвиленд».
Ер-Назаров собрался в Баку. Перед отъездом сказал Черкизову:
— Ну и порученьице дали: выяснить, может, твой сэр в плену у большевиков, живой, так не согласятся ли они обменять его?
— Как же ты это сделаешь?
— Думаешь, у меня в Астрахани своих людей нет? — усмехнулся Ер-Назаров.
И уже когда распивали посошок на дорожку, хрустя моченым яблоком, сказал самое главное:
— Ты, Витюша, пока с полетами на Астрахань поволынь… Раз у тебя с красными летчиками в небе не выходит, я ими на земле окончательно займусь. Обещаю — через недельку им там, в Астрахани, летать будет некому и не на чем!
…Дом скрипел, рассыхаясь, как баржа, выброшенная на берег. Дерево звенело, твердое, костяное. Меж бревен сруба набивался песок. Дом был огромен и нелеп, в два этажа с надстройками, множеством башенок и балконов, окон и оконцев; со сложными лестничными переходами внутри и оборчатыми лесенками снаружи. По стенам карабкался чахлый плющ, на балконах стояли засохшие пальмы в кадках, пустые птичьи клетки. Под крышей жили голуби, белые потеки помета разрисовали наружные стены.
Прямо к дому подходила протока, на тусклой воде плавала зеленая ряска, в протоке мокли две полупритопленные лодки, которыми никто не пользовался. Свентицкий часто сидел на них, ловил рыбу. Маленькие золотые караси, величиной с пятак, были красивы, но слишком ничтожны, чтобы пустить их на уху. За спиной Леона собирались важные, серые коты. Мерцали узкими глазами, от нетерпения зевали, показывая точеные зубки и алые язычки, ждали рыбы. Котов в доме было много, всех мастей. Трогать их никто не решался, потому что их обожал хозяин дома, бывший коммерсант, а ныне обыкновенный житель республики, Феофан Борисович Рыкалов. Коты, несмотря на приписываемую их племени глупость, знали это, нахальничали. Залезали в постели, роняли в доме клочья шерсти. Между собой дрались лениво, но когда на подворье забредал тощий бродячий кот, нападали на пришельца дружно, отстаивая свои права.
Рыкалов, тонкий, высохший старичок с длинными волосиками цвета пакли, по новым временам ходивший с вызовом в простых портках, рваной рубахе и босиком, любил смотреть на драки, смеялся тоненько, свистел по-хулигански в два пальца, подбадривая кошачий легион:
— Так его, мерзавца… А не ходи! Не ходи!
Дом был внешне тихим, но во множестве покоев его гнездилось невероятное количество людей. На женской половине шмыгали тихие старушки-приживалки, изредка гремело разбитое фортепьяно, это четверо купеческих дочерей музицировали вместе с поповной Настасьей Никитичной; стучали швейные машинки, женское население перешивало старое, дабы выглядеть по-человечески. Иногда Свентицкий слышал глухие рыдания — это не выдерживали тоски и горестей беженки, застрявшие здесь по дороге из Москвы и Питера неизвестно куда. Беженок было много. Они гуляли по чахлому саду, метя подолами пыль и переговариваясь по-французски. Одна из них, белая от седины, строгая, презрительная старуха регулярно напивалась браги, которую варили из пшена, сухими пальцами в кольцах раздирала воблу и, ясно глядя перед собой черными, язвительными глазами, говорила:
— Все — дерьмо! Мы — тоже!
По ночам в доме появлялись люди странного вида. Ни одного юноши, все больше в лысинах и сивости, запирались с хозяином в кабинете, беседовали. Эти в доме не задерживались, быстро исчезали. По протоке подплывали лодки, они садились в них, целовали на прощание Рыкалова, крестились. Никто не возвращался.
Леон понял, что хозяин переправляет их в низовья, на прежние рыбные промыслы, откуда их забирают морские рыбницы и везут дальше на юг, в Персию. Поинтересовался:
— А вы как же, Феофан Борисыч? Почему сидите? А не уезжаете?
— А на кой она мне, Персия? — сказал тот. — Там персы. И жарко. Старый я уже, Леонид, чтобы мне по волнам шнырять и на чужой стороне другую жизнь ладить. Умный я. Что поделаешь? Своего жду!
— В каком смысле?
— В таком, — туманно отвечал Рыкалов. — Ты иди, иди… Покушай.
Свентицкого он выделял среди прочих, зазывал в свой кабинет, где было сумрачно и прохладно и спокойно тикали огромные стоячие часы в резном футляре черного дерева, ставил графинчик с хересом, готовил шахматы. Выигрывал почти всегда. Ум у него был лукав, ясен и драчлив. Выиграв, охотно улыбался и пошучивал:
— Коммерсанта из вас, Леонид, не выйдет! Просты! И хитрить не можете! Без расчета играете. Молодость. Хотите денег?
— Зачем они мне?
— Эт-та справедливо… Что на них купишь? Шиш с нулями…
Денег у Рыкалова было много, но он относился к ним как-то равнодушно. В кабинете незапертым стояло бюро, в нем лежали перевязанные шпагатом, на виду у всех, толстые, радужные пачки ассигнаций. Деньги все-таки крали, свои же. Видно, приживалки. Рыкалов ухмылялся:
— Дуры! Они теперь даже в сортир не годятся… Жесткая бумага! А им все кажется, богатство!
…В дом к Рыкалову Свентицкого ввела поповна. Когда арестовали доктора Богородского, Настасья Никитична осталась одна, за Свентицкого ухватилась, как за спасителя. Вместе с нею он бродил по городу, стучался в дома ее дальних родственников, таскал узелок с имуществом. Родичи поповне дружно сочувствовали, ахали, поили чаем, но в дом не принимали. Когда уже и никакой надежды не было, она вспомнила еще одного дальнего родственника — Рыкалова. Когда явилась к нему, он подметал двор метлой, насвистывал. Выслушав, только и сказал:
— Вон дом, мадемуазель! Ищи, где комната свободная! Живи.
…После разговора с Молочковым — Свентицкий решился. Пришел к поповне, затем напросился ночевать: мол, не хочется в отряд одному идти через воровской город. Ему постелили в кабинете Рыкалова. Одного не ждал — бесстыдства и решительности поповны. Настасья Никитична пришла в первую же ночь, сбежала с женской половины дома, как была, босая, в длинной до пят рубахе. Много плакала, смотрела на Свентицкого обожающе, наверное, он ей казался сильным и смелым. Это почему-то тронуло. Только потом Леон понял, что пригнал ее к нему обыкновенный бабий страх, нежелание снова остаться одной, в чужом и суровом городе, стремление найти себе защитника.
Свентицкий сделал вид, что хочет уйти после полуночи из дому, но она вцепилась в него руками, становилась на колени, в рыданиях молила:
— Не надо…
И покатились дни.
Внешне жизнь в этом доме шла раз и навсегда заведенным порядком, на который никак не повлияло то, что происходило вне пределов подворья. Спали много, поднимались не рано, ложились с петухами.
Ленивое, покойное течение жизни неожиданно понравилось Свентицкому, сказалась усталость, и он с удовольствием устроил себе отдых. На третий или четвертый день Рыкалов сказал ему:
— А про тебя уже в отряде и приказ вышел: дезертир! Ты бы, парень, переоделся! В чека дезертиров не жалуют…
Все шло, как и было задумано…
Раздражала только неожиданная подруга жизни, Настасья Никитична. И недели не прошло, как Свентицкий с изумлением увидел, как стремительно сползает с нее тот внешний лоск воспитанности, который был приобретен ею когда-то в Петрограде и благодаря которому она могла, когда хотела, казаться своей в самом изысканном обществе. Мало того, что она надоедала ему нелепыми планами по поводу того, как они будут счастливы в какой-то глухой станичке, когда в России все успокоится и станет на свои, от века определенные места. Но уже сейчас, беспрерывно плачась о греховности своей страсти, она не забывала напоминать всем окружающим, что он, Леон, принадлежит только ей. Стоило ему поговорить с одной из сонных дочек Рыкалова, как та получила от Настасьи Никитичны громкий, визгливый скандал с рыданиями.
Где бы он ни был, за его спиной постоянно возникала ее фигура. Даже когда он таскал карасей из протоки, разомлевшая, румяная Настасья Никитична сидела среди котов и упорно смотрела в его спину.
Приходя к нему каждую ночь, как на службу, она не забывала сообщить с завистью, что именно ел на ужин сам Рыкалов, а что подали его домашним и жильцам. Таскала ему с кухни пирожки с рыбой, пряча под подол. Он не ел их, брезгливо выкидывая в окно, и на балкончике уже скопилось немалое их количество, засохших и расклеванных голубями.
Она отливала керосин из ламп, с тем чтобы в комнате у него лампа всегда горела ярко, повесила в углу лампадку, следила, чтобы не гасла. Приходя среди ночи, завешивала иконные лики полотенцем, чтобы святые не смотрели, вздыхала слезливо:
— Господи, мати пресвятая богородица, прости мне…
И тут же глядела на Леона:
— Ох, Ленечка-а-а…
Когда пошла вторая неделя сонной жизни Леона, Рыкалов позвал его к себе и сказал:
— В городском саду, говорят, выставлен для всеобщего обозрения английский аэроплан, — который ваш Щепкин подшиб. Все уже смотрели! Одень чистое… Объяснишь, что к чему! Я, знаешь, любопытный!
По случаю выхода на люди Рыкалов все-таки оделся в костюм тонкой фланели, белые башмаки лайковой кожи, надел шляпу, в руки взял толстую трость пахучего сандалового дерева, индийской работы, с рукоятью в виде многорукой богини. Свентицкий страха, что узнают его, не испытывал, но картуз с квадратным козырьком насунул поглубже на глаза, на гимнастерку набросил цивильный пиджак. Настасья Никитична сунулась было идти с Леоном, но Рыкалов только и сказал:
— Брысь, девка! Без тебя обойдемся.
К парку пошли пешком, через весь город. Улицы были пустынны, редко-редко прогремит телега.
— Где, думаешь, народ весь? — спросил Рыкалов. — Не знаешь? А я полагаю, на позициях. Не все, конечно, которые есть — по домам сидят! Барсуки.
На тумбе розовела свежая афиша. Коммерсант ткнул в нее тростью:
— Прочти!
Свентицкий прочитал последние известия о том, что Красная Армия героически защищает город Курск.
— Не врут! — сказал Рыкалов. — Действительно там главная битва идет!
Листва в городском парке уже пожухла от жары, от этого коричневатые и желтые деревья выглядели совсем по-осеннему.
К останкам аэроплана стояла небольшая очередь. Они лежали, огороженные канатом, на деревянной площадке: черный, прокопченный звездообразный мотор, кусок фюзеляжа с покоробленной обшивкой, груды проволоки и трубок, колеса с частыми спицами, отдельно висели два грязных, покрытых сажей авиационных шлема из кожи и пробки.
Аэроплан этот был сбит Щепкиным еще в июне, но притащили его сюда только недавно.
Одноногий инвалид, тыча в останки и шлемы, объяснял, как все было.
Леон слушал с интересом, инвалид добавлял любопытным людям такие подробности, от которых волосы дыбом становились, даже вскрикивал, разгораясь:
«…и тада британский империалист-пилот, натуральный лорд по кличке Тигр Индии, послал голубиной почтой красному военному летчику, нашему дорогому геройскому товарищу Щепкину прямой нахальный вызов: „Выходи, мол, один на один! Я тебя одной левой!“. А товарищ Щепкин ему отписал: „Что ж! Давай! Поскольку ты есть убийца малолетних детей и продажная шкура, которой за это черное дело царизм натуральным золотом платит, так я тебя встречу!“ Сунул голубю записку в трубочке под крыло, и полетел тот голубь к британским империалистам!
Взял в руки Тигр записку и аж затрясся от злобы… И придумал хитрость. Мол, товарищ Щепкин один ему навстречу полетит, так он с собой ихнюю эскадру прихватит, чтобы, значит, на одного нашего летчика насесть! Но товарищ Щепкин не дурак! Так и сказал своим: „Я, говорит, ребята, пойду первым. А вы смотрите. Если он не один прилетит, значит, слово нарушено, взлетайте и бейте проклятую небесную контру без всякой пощады!“ Так оно и вышло!»
Свентицкий фыркнул. Рыкалов обернулся к нему, с недоверием сказал:
— Это что? Все, что от аэроплана остается?
— Все…
— Не густо. Пошли, я уже все рассмотрел.
Когда вышли из парка, он недоверчиво покосился на Леона:
— Может быть, этот аппарат какой-нибудь испорченный был? Сам упал?
Свентицкий объяснил, что машина была новейшая.
— Тогда почему не они, а их сбили?
— Так вышло.
Леон начал рассказывать подробности, показывая на ладонях, как все происходило. Рыкалов постукивал тростью о плиты тротуара, смотрел куда-то в сторону.
— Довольно, — перебил он Леона. — Ну, подхвати-ка меня под локоток! Утомился я от пешего ходу!
Тельце Рыкалова было легким и сухим, вести его было нетрудно. Он нацелил Леона к Волге.
На берегу, на огромном пространстве, лежали пустые бочки. Их было много, горы, приторно вонявшие густым рыбным духом. Рассыпавшуюся клепку позаносил кое-где песок. В запустении были мостки, с которых когда-то катали бочки с рыбой на баржи, в коптильне с содранной крышей были видны ряды ржавых крючьев.
Рыкалов наклонился, поднял обруч от бочки, кинул и посмотрел, как он вкатился в воду, подпрыгнув и пустив пузыри.
— Это все мое, — с ухмылкой сказал он Леону. — Было мое.
Вздохнул, освободив локоть, зашагал быстро прочь.
На улицах тыкал тростью в дома:
— Вон тот… видишь? Крыша четырехскатная? Мой был. Вот тот — не мой… Но я глаз на него положил. Хотел контору там ладить. А это вот — театр! Без единого кирпича из одного дерева собран! Красота? От деревянности внутри резонанс превосходный, как в гитаре.
На кокетливом, многошатровом здании театра висели красные лозунги.
— Тут теперь разные митинги гудят, а раньше, знаешь, Шаляпин пел! — объяснял охотно Рыкалов. — Не забывал. Волгарь ведь. Я ему три ящика шустовского коньяку послал. Не отверг. Принял. А вот в гости, на чаек, не зашел! Отверг! Эт-та понятно! Талантливый человек имеет право на гордость! А в театрике этом — и мои деньги есть. Я там кресла в плюш обделал, все на мои!
Дома, зайдя в кабинет и отдышавшись, Рыкалов усадил Свентицкого в кресло, вынул графинчик с хересом, сказал:
— Слушай… Это мне родич прислал!
Покопавшись в бюро, вынул письмо, уже засаленное от частого чтения. Отведя письмо в сухой ручке по причине дальнозоркости, начал медленно, с выражением читать:
— «С приветом к вам… (Ну, это неважно… Ага, вот!) Ждали мы нашу русскую Добровольческую армию, как воды среди пустыни. Генералу Май-Маевскому подарок от городского купечества и коммерции был приготовлен: крест платиновый, с золотой насечкой и редкостной эмалью; Победоносец на образке, возраст которому многие века. Их высокопревосходительство подарок приняли и на банкете сказали радостные слова насчет торговли, одним словом, все будет, как прежде… От счастья мы одних пожертвований собрали на сорок тысяч в золоте, не бумажками. Теперь локти грызем, да поздно. Нету, Феофан Борисович, той русской армии, которая была. И совести в офицерах вовсе нету. Волки кровавые, псы алчные — только и скажу. Стекольный мой заводик я забрал назад у комиссаров, просил только рабочих моих слегка посечь для устрашения. Они же, собрав их в заводском дворе, открыли пальбу по ним из пулеметов и побили множество народу нужного. Мастера Акинфиева, который стекло варил почище богемского, прострелили шестью пулями навылет, от чего он помер. От ужаса и злобы рабочие мои разбежались. Которых похоронили, которые ранами мучаются, а которые в лес ушли — противоборствовать. Кому работать? Некому! И это еще не все. Погром был среди жидов. Да и по православным ударило. Для нынешних-то наших освободителей, оказывается, и крест не защита. Грабеж произошел во всем городе и даже во многих именитых семействах. У коммерсанта Зонина среди ночи было забрано все имущество в виде металла и каменьев, даже полы вскрывали, искали тайники. Со склада Лопатина какой-то неизвестный офицер вывез весь запас кож. У Михалевых дочку снасильничали, а она была на выданьи. Много страшного грабежа произошло в городе, а в гимназии открылся бордель с куплетами. Что ни скажешь, один ответ: „Вы тут большевикам ж… лизали! Теперь — хлебайте!“ А ты ведь знаешь, что не было у нас к ним, кроме ненависти, никакого чувства. Только по сравнению с этими большевики совестливей. Конфискуют, так без битья по мордасам, и жен не трогают. Эти же — одним часом живут, нету у них никакой чести. Я сильно хвораю, боюсь левый глаз вытечет, потому что получил по нему своей же хрустальной вазой. Ворвался среди ночи караул из трех офицеров пьяных, один даже полковник был. Отобрали у меня весь мой фарфор саксонский, японский и китайский, который я всю жизнь собирал. Хрусталь тоже забрали. Я пробовал возражать, а они мне на голову ведро надели и сильно били по ведру наганами. А весь запас стекла оконного, который я еще с четырнадцатого года берег на складах, тоже отобрали. На станции стоят эшелоны товарные. Под видом боевых трофеев грузят эти волки все, что выгребут, отправляют в город Ростов, где продают местным гешефтникам за большую цену. Вот тебе и освободили…»
Рыкалов отложил письмо в сторону.
— Ну, дальше не интересно… Дурак он, конечно, со своим стекольным запасом. При бунтах прежде всего стекла бьют! Но не в этом суть! Как же такая армия Москву возьмет, если она подобным занялась? Где в ней стержень? А если возьмет, это что же, по всей России грабиловка начнется? Ну а не начнется, все равно, как таким власть доверить?
— Не понимаю, с чего вы это мне говорите? — сказал Свентицкий.
— А потому, что смотрю я на тебя и вижу: глупый ты! От чего у меня прячешься? От жизни? Так дела не делаются! Всю удачу просидишь здесь, под юбкой! Не спорь.
— Это к чему?
— К тому… — сказал Рыкалов. — Думать вперед надо. Мне вот помирать пора, а я думаю. Вот скажи мне, пожалуйста, кто город Баку великим городом сделал? После Москвы и Питера третьим считался… Не догадываешься? Капитал! А чей капитал? Кто такой Нобель? И прочие? Бельгия, Англия и даже Швейцария тут свой интерес блюли! Я к тому говорю, Леонид Леопольдович, что ты сын своего родителя и в купечестве должен понимать… Нужна нам на русской земле твердая власть! А, сам видишь, православная наша армия с генерал-адмиралами в головке — подгнила… Вот и остается одно: на закордонного солдатика надеяться! Англичан уважать… Астрахань — городишко торговый. На стрежне торговом стоял, стоит и стоять будет. Вот и надо, чтоб тут у нас к своему концу Совдепы-то прикатились! Надоело ведь…
— Это от России отвернуться?
— Зачем же? — засмеялся Рыкалов. — Наоборот, британца к русской земле приохотить, заставить уважать россиянина! Думаешь, они без нас обойдутся? Дудки! Как настанет время ладить мирную жизнь — придут! К нам! К тебе, скажем! Потому что ты есть — специалист по аэропланным делам. А раз аэропланы природа родила, значит, они будут улучшать свой вид и необходимость для каждодневной жизни. Ко мне придут! Потому что я на финансовых операциях в торговле, в рыбном деле — большая голова! Другой такой в России нету. Коммерсант, инженер, человек с умом и профессией еще знаешь как будет надобен! Их британскую власть мы не тронем… Пусть властвуют! А хозяйство к рукам сызнова приберем… Надо будет, и капиталы в дело бросим! Золотишко, оно всегда в силе! А знаешь, сколько его в России зарыто? Нет, мой тебе сказ, их сила возьмет! Иначе бы сидел я здесь? Персия не Персия, а уж где-нибудь среди болгар я бы себе место давно нашел… Только зачем?
— Заманчиво как… — задумчиво сказал Свентицкий.
— Заманчиво-то заманчиво, только будущую жизнь того… заработать надо… — туманно произнес Рыкалов.
— Что я должен делать? — спросил решительно Леон.
— Вот это другой разговор! — обрадованно хлопнул его по плечу сухой ручкой Рыкалов. — Сведу я тебя с кем надо. А пока пошли, покажу кое-что…
Они вышли из дому, влезли в челн на протоке. Леон, отпихиваясь шестом, погнал лодку. Через полчаса причалили к берегу у старого, заброшенного лабаза. Рыкалов пошел впереди, толкнул ногой скрипучую дверь, за ним вошел Свентицкий. На парах лежал, храпя, полный человек, рыжая борода торчала в потолок, на брюхе по атласу шевелились перламутровые пуговички.
Рыкалов злобно ткнул в брюхо кулаком:
— Дрыхнешь, сволочь?!
Полный вскочил, замямлил виновато.
Свентицкий покосился на него и вдруг понял, что этот толстяк его уже не так и интересует. Главное было другое: под стеной в ряд стояли пять зеленых новеньких «максимов», рядом — штабель ящиков с патронами, на полках уложены в ряд карабины, отдельно стоял тяжелый флотский пулемет «виккерс» на треноге.
— Все на мои добыто! — сказал Рыкалов с гордостью. — Все!
— Сколько ждать-то можно? — зевнул лениво полный.
— Подождешь! — сухо сказал Рыкалов.
28
Молочков появился дня через три, пришел в дом к Рыкалову с тремя чекистами, объявил, что у купца, по всем сведениям, скрывается дезертир Свентицкий. Рыкалов божился, что в доме никого нет. Настасья Никитична, обомлев от ужаса, пыталась спрятать Леона на дамской половине, но он вежливо отодвинул ее, сказал с гордой печалью:
— Я русский офицер, сирень моя! И под юбками скрываться мне честь не позволяет…
— Тебя же убьют! — охнула поповна.
— Что ж… — пожал плечами высокомерно Свентицкий. — А ля герр, ком а ля герр… На войне как на войне!
До «паккарда» его чекисты вели под револьверами. Рыкалов глядел в окно. Леон кивнул ему успокаивающе.
Когда автомобиль повез его по улицам, сказал Молочкову:
— Дай закурить! Почему раньше не брали?
— А что — надо было? — осведомился Молочков.
— У них выступление сегодня в ночь назначено. Ударят по телеграфу, реввоенсовету, вокзалу, пристаням и аэродрому.
— Ловко подгадали, — сказал Молочков. — Город-то почти пустой…
— Почему пустой? — удивился Свентицкий.
— Да… ты ж ничего не знаешь… — спохватился Молочков. — На Дону, на Южфронте, дела полностью хреновые, сплошная каша. На Воронеж конный корпус генерала Мамонтова жмет по нашим тылам. Москва уже готовится к обороне. Вот и приказано нам не сидеть тут, на бережку, обороняясь — отдать все, что можно, до последнего штыка, на помощь Южфронту. Полк Коняева уже на пристанях грузится, приказано высадиться у Черного Яра, пройти маршем по степям, до железной дороги Царицын — Тихорецкая, ударить вдоль дороги, отвлечь на себя контры сколько можно…
— А Царицын?
— А Царицын ихний… Они там такую оборону завернули — голыми руками не возьмешь.
— Дойдут до Москвы?.. — помолчав, спросил Леон.
— Нет, — сказал уверенно Молочков. — Сейчас за Москву драчка пошла не только близ Курска и Воронежа. Сейчас такое дело: где только можно, контру в бой ввязать приказано, не давать перевозить им на север резервы для окончательного броска. Так что, выходит, и мы тут, в Астрахани, вроде как за Москву заступаемся…
— А как же со здешними огурцами справитесь? — осведомился Леон.
— Справимся… — сказал Молочков. — У нас особый коммунистический батальон есть! Народ железный. Нам, главное, было знать, когда они выступают. Ну а раз сегодня — флотские помогут. Кто у твоих знакомых за главного?
— Точно не знаю, — сказал Леон. — Но разговор был: какой-то полковник прибыл, из самого Ростова.
— Ну? — напрягся Молочков. — Тут он? В городе?
— Нет… Где-то в низовьях, в плавнях сидит, у казачков… Казаки по протокам на лодках должны подойти.
Молочков покосился удивленно.
— Слушай, что это с тобой? То противился, а тут вроде даже рад, что меня видишь…
— Я «их» видел, — угрюмо сказал Свентицкий.
— Неужто даже с бандюгами, которые Щепкина гробили, видался?
— Это мелочь… — невесело усмехнулся Леон. — Ты только не думай, что я из-за тебя стараюсь! И даже не из-за Даньки и наших аэродромных! Тут дело страшное…
— Какое такое?
— Да они русские только по фамилиям! — яростно заволновался Свентицкий, даже лицо побелело от злости. — Нет, право слово, так… Им волю дай, они всю Россию в куски растащут, кому угодно продадут! Лишь бы все, как раньше, было…
— А. Так тебе Россию жалко?
— Да!
— Ну что ж… — сказал Молочков. — Это правильно. Хоть что-то понимать начал! Ничего, с этого начал — и к главному дотопаешь! Спасибо тебе!
— Спасибо потом скажешь… Знаешь, где у них склады оружия? Лабаз на Потемкинской, такой старый…
— Это нам известно.
— В морге, при лазарете… Полторы тысячи патронов, шесть пулеметов.
— Ого! Вот это нам не известно… — радостно сказал Молочков. — Давай дальше!
Доклад свой Леон кончил уже в кабинете. Устало спросил:
— Ну а теперь мне куда?
— Тебе? — Молочков оторвался от телефонов, запаренно глянул: — А тебе на пристань надо! Отряд-то твой с Коняевым уходит!
На причалах стоял гам, ругань.
По сходням заводили на баржи коней, грузили сено в кипах, седла, амуницию, закатывали горные пушки. Пыхтели на воде три буксира. Шлепая плицами, отвалил и пошел вверх по Волге большой пассажирский пароход, загруженный солдатами. Кто-то на палубе наяривал на гармонике: «Ие-х, яблочко, куды котишьси?»
Щепкина Леон увидел случайно. Тот сидел на мешках с мукой, грыз яблоко.
— Где наши, Данечка?
— А… пришел! — Щепкин даже не удивился, чем сильно обидел Леона. — Вон они, уже на барже…
Тяжелая посудина, разворачиваемая буксиром, отваливала от причала. На палубе были видны бочки с бензином и касторкой, ящики с отрядным имуществом… Нил Семеныч и Афоня стояли на корме, прощально махали руками. За ними Леон увидел мастерового Балабана, огромного Кондратюка, мотористов.
— Ничего не понимаю! — растерянно сказал Леон. — Они вояжируют, а ты сидишь?
— Все правильно, Ленька! — сощурился спокойно Щепкин. — У нас ведь остался только «фарман» — чего его разбирать, грузить, потом выгружать, собирать? И так не машина — труха! Глазунов площадку приготовит под Черным Яром, вот и перегоним ероплан! Да еще немножко подальше сгоняем, поглядим: что там, в Царицыне? Ладно, здорово!
Они пошли с пристани, не оглядываясь.
«Фарман» стоял на аэродромном поле, как сирота. В опустевшей дачке только ветер шелестел соломой подстилок, на которых спали авиаторы.
Маняша стирала близ дачки. Увидев Леона, оглядела придирчиво, сказала:
— Сымай рубаху! Пропотел же весь… Ты где был? Постирать, что ли, было некому?
— Некому, — засмеялся Леон.
К вечеру Молочков неожиданно привез на аэродром Дашку и остальных щепкинских сестер, брата.
Сказал:
— Пусть тут побудут. У здешней контры на весь щепкинский род обида. Еще, тронут малых. Им сегодня ночью в городе лучше не быть!
К ночи на аэродром, почти незаметно, кружной дорогой, пришла полурота латышских стрелков, быстро заняла оборону.
— Во как нас берегут! — сказала гордо Маняша. — Почти как царя! В прежние времена…
Ночью на дачке заснули только малые. Маняша тоже, правда, прилегла, но не спала, все прислушивалась к осторожной тишине над Астраханью, поглядывала на мужиков.
Леон и Щепкин сидели в бывшем тумановском кабинете, пили чай, о чем-то толковали.
В руках у Щепкина были маленькие самолетики, он их настрогал из лучины, когда раненый лежал. Все чего-то расставлял их на столе в мазанке, двигал, делал какие-то записи в толстом зеленом блокноте для железнодорожных весовщиков с квитанциями, на которых стояли таинственные слова «брутто» и «нетто».
Вот и сейчас встретил дружка, уселись, как малые, начали двигать самолетики, играться. Смех…
Сквозь дрему Маняша слышит, как Даня говорит увлеченно:
— Скажем, имею я в отряде четыре бомбардировочные машины…
— Это какие же? — возражает Леон. — Где ты их взял?
— Я пока условно…
— Ах условно, мон шер… Ну-ну, дальше?
— Ты слушай! Бомбардировка маршевых белых колонн сейчас как происходит? Прилетают машины к колонне и сразу вываливают на нее весь бомбовый груз. Колонна в панике разбегается, но тут же собирается вновь… А если я ставлю машины над противником в круг и бью его беспрерывно в голову и хвост, но так, что в каждую минуту бомбит только одна машина, то время действия на противника как бы растягивается и успех от этого будет значительный… Понимаешь?
— Это все хорошо… Только никаких машин у тебя нет… — слышит Маняша смех Свентицкого. — Зачем тебе голову ломать?
— Сейчас нет — когда-нибудь будут… — вздыхает Даня, двигает по столу аэропланчики из щепочек, дымит махрой, задумывается, ероша волосы. Маняша косится на него, а все про свое думает: глупость все это, только бы война отгремела, бросит он смертоубийственное занятие, и запретит она ему все это поганое дело. Человек семейный, сестры, брат, да и свое дите, конечно, будет. Образование у него есть, в механизмах смыслит, может машинистом в депо на паровоз, может на пароход пойти служить к паровой машине. Только не в небеса. Пусть птички летают, у них характер такой и устройство всего организма, чтобы летать.
Дом у дедули, хотя и старый, а если ремонт дать, на многие годы жилья хватит. Только крышу новой дранкой покрыть, печку переложить, чтобы не дымила. Ставни можно покрасить в зеленую краску, а по ней маки пустить суриком, для красоты и веселья. Полы глиняные не годятся, будет маленький, станет по земляному полу босиком бегать — и простудится. Значит, надо будет досок на верфи выпросить и настелить хороший деревянный пол, а на него дорожку ковровую. Еще бы хорошо из мебелей купить кресло-качалку для дедули, а под книжки бамбуковую этажерочку с выжженными узорами и надписью «Привет с Кавказа». Господи, была одна, ничего не надо было! А теперь, как подумаешь, голова кругом идет. И корыто для стирки новое, и таз эмалевый малыша купать, и колыбельку ему, и кровать на обоих, и стол. А если корова будет? Для нее баз нужен… Сено… А Дашку учить надо! И сестер, брата щепкинских на ноги ставить! Заботы…
Уже сквозь сладкую дрему слышит Маняша:
— Мы ушли, выходит, Астрахань голая остается?
— Зачем же? — отвечает Щепкин. — Есть приказ. Со станции Алтаты новый отряд перебрасывают, пять машин, что они там, хуже нас? Закроют городишко.
…Пальба началась в третьем часу ночи. Редкая, прокатилась над городом. На Волге несколько раз ударил миноносец.
Больше на аэродроме ничего не слышали.
Утром прикатил веселый Молочков в простреленной насквозь фуражке. Сказал:
— Ах, попалась, птичка, стой! Не уйдешь из клетки... Можете не спрашивать, все одно ничего не скажу! Летите себе спокойно, у нас — полный порядок!
Маняша, отворачиваясь, пробурчала Щепкину:
— Ладно уж! Не тяни душу…
Поцеловала, а плакать ушла за дачку, чтоб никто не видел.
Леон помог Щепкину натянуть комбинезон. От былого шелкового великолепия уже осталось мало чего: комбинезон был грязен, прожжен во многих местах. Договорились вести машину по очереди. Из оружия были только парабеллумы, их проверили, сунули за пазухи, чтобы не захолодела смазка на высоте.
Щепкин потискал на прощание детвору, сказал Даше:
— Ты с ней не скандаль! Она вас любит…
— Знаю! — буркнула сестра. — Вот это отдай…
Щепкин недоуменно поглядел на первый том энциклопедии на букву «А», который она протягивала:
— Кому?
— Афанасию вашему, — серьезно сказала Даша. — А то он совсем дурак. Никакого образования.
— Привет, что ли, передать? — усмехнулся Щепкин.
— Можешь, — разрешила высокомерно Даша.
Леон, сердясь, закричал из «фармана».
— Иду! — отозвался Щепкин. Стрелки-латыши стояли у аппарата, им было все объяснено: что делать, чтобы эта летающая мебель все-таки оторвалась от земли.
Когда взлетели, Щепкин оглядел с высоты разбросанный, в рыжих пятнах листвы, город, пристани, темную Волгу и удивился: вроде бы должна быть в душе угрюмость, сколько машин потеряли, сколько народу здесь побито, но чувства, что бой проигран, не было, было ясное понимание: отдано все, что можно было отдать, сделано все, что можно было сделать.
…Когда выгрузились под Черным Яром на берег, Глазунов приказал отрядного имущества не разбирать: все одно завтра сниматься и отсюда идти с полком в наступление. Одно только и сделали: очистили от кустарника и кочек посадочную площадку, по углам которой Нил Семеныч приказал поставить четыре бочки с мазутом. На тот случай, если «фарман» будет садиться ночью, запалят сигнальные огни.
Под берегом грудились баржи, буксиры, два парохода, с них скатывали орудия, телеги с припасом.
Полк вытягивался на берег, разворачивался к маршу. Когда в небе раздался стрекот аэропланного мотора, на баржах радостно закричали, кидали в воздух шапки, приветствуя.
Колыхало аэроплан, как лодку на крепкой волне, ветер сшибал с курса. Даже снизу было хорошо видно, как надувается пузырями обшивка, под хвостом болталась лохматая полоска, видно ободрало на взлете в Астрахани.
Колеса «фармана» крутились, казалось, он касается ими воды.
На посадку он плюхнулся тяжеловато, мотор Щепкин выключил еще в воздухе, слышно было, как затрещала тележка шасси и, гулко подскакивая, застучали по земле колеса.
Щепкин и Леон даже не вылезли из машины, только размотали шарфы, прикрывавшие от ветра. Несмотря на защиту, лица их были запудрены мелкой серой пылью.
— Долей бак, Семеныч… — сказал Щепкин. — Сгоняем на Царицын.
Пока доливали горючее, Афанасий притащил пилотам котелок сладкого горячего какао. Те попили, Щепкин ухмыльнулся, сказал:
— А тебе, казачок, привет от моей Дашки!
— Очень надо… — краснея, пробурчал Афоня.
— Надо не надо, а держи… — Щепкин протянул Афанасию толстую книжку. — Это тебе от нее с приветом!
Когда «фарман» ушел на Царицын, Афанасий залез между ящиков с отрядным имуществом. Вчитывался, щурясь, в непонятные слова энциклопедии: «Аллигатор, или кайман, есть название одного из принадлежащих только Новому Свету семейств пресмыкающихся…»
— А что это еще за Новый Свет? — думал Афанасий уныло. — Ни черта я не знаю! Балда балдой!
Слюнил пальцы, листал пухлые страницы, сердился: понимал, подарок от Дашки с намеком, мол, учись, Афоня, а там сам поймешь свою темноту и глупость.
Глазунов лодырничать Афанасию не дал, разыскал его, приказал открыть ящик с непонятными штуковинами: вроде длинных толстых гвоздей с крылышками и заточенными до игольной тонкости носиками.
Взвесил на ладони одну из штуковин.
— Это дело, Афанасий Дмитрич, называется авиационная стрела! Придумали ее для войны с конницей, которая по окопам не прячется, а действует на открытом пространстве. Не смотри, что маленькая. Такая штука, если с хорошей высоты скинуть, свободно прошивает всадника вместе с конякой… Зацепит, и точка!
Еще вытряхнул из мешков множество пустых ржавых жестянок, которые зачем-то насобирал еще в Астрахани, на городских свалках, приказал Афанасию дырявить их мелкими дырками. Афоня удивился: целая посуда, а ее дырявить?
Глазунов сказал:
— Давай! Давай! Делай, что сказано…
Уселись рядышком, застучали молотками. Афанасий ерзал от нетерпеливого любопытства — к чему это нужно? Но Глазунов выдерживал его терпение, ловко наставлял пробойник, стукал молотком, работал в жести аккуратные, частые, словно сито, дыры.
…Через полчаса полета Леон тронул Щепкина за плечо, поменялись местами, Свентицкий взял управление на себя, Щепкин перелез на его место, начал следить за манометром, который показывал давление в баке, но все шло пока нормально. Замлевшие плечи, руки отходили, Щепкин шевелил ими, разминался. Потом, пригревшись, спрятал подбородок в вороте комбинезона, затих.
«Фарман» трудолюбиво стрекотал, в опытных руках Леона шел плавно, не вихляясь.
Летели над низкой облачностью, совсем рядом, под плоскостями, плыли пуховые клочья тумана, но сбиться с курса было невозможно, почти каждую минуту в разрывах показывалась свинцовая полоса Волги.
К Царицыну вышли под вечер. В городе уже было включено электричество, неимоверно длинная полоса огней растянулась по всему правому берегу, но солнце еще висело над горизонтом, освещало землю. Видно все было хорошо. На переправе полз паром, рябая от воронок земля окаймляла черту города. Траншеи, нарытые в глине, были пусты. Линия прежней обороны окружала город, четко выделялись ряды проволочных заграждений. У переправы была видна батарея, но на ней тоже не происходило никакого движения. Наверняка артиллеристам было трудно представить, что здесь может появиться красный аэроплан.
На железнодорожной ветке, в тупике, стоял короткий, темно-зеленый бронепоезд, локомотив пускал пары, и они, не расплываясь в безветрии, распухали, словно лопнула зрелая коробочка хлопка.
Щепкину почудилось, что какая-то сонливость и неподвижность владеют городом, хотя он точно знал, что это просто кажется от высоты полета.
Цокают там сейчас по улицам пролетки, надушенные победители катают дам, в сквере гремит духовая музыка, качаются колокола, созывая народ к вечерне.
Развернувшись назад, они прошли над станцией, над пристанями. Никакой погрузки войск, никакого движения не заметили: значит, о высадке полка еще не знают, тревоги нет.
Леон тревожно посмотрел на Щепкина, в его очках отсвечивало закатное солнце. Щепкин понимал, что его беспокоит: еще пять — десять минут полета, и станет совсем темно.
Щепкин забрал из его рук управление, пошел на снижение, потерять из виду полосу Волги значило заблудиться.
Чудные мысли владели Щепкиным. Он никогда не бывал в Царицыне, но сейчас не мог отделаться от странного чувства, что он уже ходил по земле, которая тянется внизу, пил из ладоней здешнюю воду, бил острогой полосатых щук в заводях, спал на песчаных, прокаленных и высушенных летним зноем берегах. «Может быть, кто-нибудь из моих предков бывал здесь? — вдруг подумал Щепкин. — Вот и сидит теперь где-то в глубине мозга эта едкая память?»
Что ж, все может быть! Нет, наверное, ни одного русского человека, судьба которого не была бы связана с этой землей. Шли когда-то сюда, в Орду, русские князья на поклон татарве, везли ясак, полонянок в наложницы, откупались соболями, лесными медами, деньгой. Сгинула Орда, повезли купцы в Персию, через буйное море Хвалынское, ядреное зерно, воск, шкуры — дабы получить за них струйкие радужные шелка, чай в лубяных коробках, неземных запахов и вкусов пряности, дамасское оружие, ковры махорчатые… В тот же час налетала на купечество на быстрых челнах понизовая вольница, потрошила тюки, а вот насчет того, чтобы выбрасывать персиянок в набежавшую волну, — это вранье. Жен иноземных ценили за покорность и смуглую, дикую красоту. Оттого до сих пор в понизовых семьях нет-нет да и скажется заморская кровь. Бегает какая-нибудь босоногая Дуняшка, а стан у нее лозовый, неимоверной гибкости, и с веснушчатой славянской мордашки сверкают раскосо-лиловые, прекрасные азиатские очи.
Сколько здесь, в земле, ржавеет и гниет оружия — наверное, не сосчитать. Монгольские узорчатые стремена, кривые татарские шашки, короткие славянские мочи, червленые щиты с российским гербовым зверьем, кистеньки да копья, оперенные орлиным пером злые стрелы — чего только не приняла земля, бывшая границей русской, ставшая ее сердцем.
Словно сама судьба определила — решать историю здесь, среди безводной плоской степи, на берегах медленной, плавной Волги. Вот и теперь валяются там покрытые ржой, брошенные, неподобранные после страшного боя винтовочки с иноземными клеймами; набита рваными осколками бризантных снарядов, зелеными от яри гильзами земля.
…Мерно гремел мотор. Леон, сидевший за спиной Щепкина, то и дело перегибался через закраину кабины, смотрел вниз. Не выдержав, закричал в ухо Щепкину:
— Где земля, мон шер?
Утюжили небо уже второй час, но разыскать посадочные огни не могли.
Тьма обволакивала густая и вязкая.
Щепкин включил лампочку на щитке, посмотрел на бензомерное стекло, горючее подходило к исходу. Над головою авиаторов высыпали крупные яркие звезды, белела полоса Млечного Пути, расплывался зыбкий, мягкий, как туман, свет. Неожиданно к Щепкину пришло неприятное ощущение. Ему показалось, что земли нет, она исчезла и «фарман» медленно плывет в липкой, прозрачно-черной жидкости, даже не плывет, а просто застыл на месте.
Голову начало кружить, клонить в дрему. Под ногами возникло и замерцало в прекрасном сиянии звезд черное небо. Куда ни смотрел Щепкин — всюду были звезды. Над головой, под ногами, слева, справа. И хотя он страшным усилием воли заставлял себя не, делать глупостей, потому что под ногами, конечно же, была Волга, которая отражала, как черное зеркало, до мельчайших подробностей ночное небо и звезды, но отделаться от иллюзии он не мог.
Страшно, невероятно сильно тянуло рвануть ручку или отдать ее от себя. Только бы исчезло это дремотное, почти наркотическое состояние.
Он прикусил губу, почувствовал боль, по подбородку потекла теплая струйка, но от этого легче не стало. Леон тоже мерно раскачивал головой, перегибался, его мутило.
Щепкин закрыл глаза, круто свернул вправо и, оглядевшись, облегченно вздохнул — небо под ногами пропало. Еле заметное просветление по горизонту, видно всходила — луна, только и позволило держать «фарман» на одном уровне полета.
По высотомеру было ясно, что держится он на высоте метров в шестьсот, но он не верил прибору, потому что чувствовал — земля где-то рядом, невидимая, неслышимая.
Неожиданно впереди на земле красно мигнуло. Торопливое пламя разгоралось, немыслимо яркое в ночи. Щепкин даже засмеялся от радости: огни были расположены четким квадратом, так всегда делал Глазунов.
На земле Щепкин подошел к Нил Семенычу, кашлявшему от гари и мазутного дыма, сказал нежно:
— Разве ты комиссар, Семеныч? Ты наш ангел-хранитель!
— Пьяный ты, что ли? — удивился Глазунов. — Как слетали?
29
Через два дня Коняев оседлал железную дорогу, выбив попутно казачью сотню из поселка конного завода. Движение, по дороге разом прервалось.
Когда белое командование сообразило, что к чему, на Коняева с двух сторон двинулись войска: со станции Ремонтное спешно пошли два эшелона с пехотой и конницей, из Царицына выполз бронепоезд, за ним шел состав из классных пассажирских вагонов, вез ударный офицерский батальон.
Коняев радовался: кашу заварил круто, без железной дороги белое командование как без рук, все бросит, лишь бы восстановить движение.
Понимая, что драка предстоит серьезная, приказал двум эскадронам спешиться, зарыться в землю по обе стороны железнодорожной насыпи, горные батареи расставил по балочкам, в укрытиях, конницу расположил в поселке.
Авиаторы прибыли запоздав, когда все уже было готово к бою. Обоз из десятка фур привез горючее и боеприпасы. «Фарман» притащили по земле: приспособили двуколку, уложив на нее хвостовую ферму аэроплана, шасси катилось по земле, прыгая на выбоинах. Нил Семеныч морщился, как от боли, ругался, глядя на зады двух верблюдов, тащивших машину:
— Дожили, красные орлы… Угробим ероплан!
Только начали располагаться, ставить авиапалатку, размечать площадку для взлета, на тачанке с пулеметом прикатил Коняев, сказал Щепкину:
— Подымайся скорее, герой. Я без тебя — как без глаз!
Потом осведомился, не найдется ли среди авиаторов приличного пулеметчика. Казаки в бегстве бросили новехонький «шош», а свободных пулеметчиков не было.
Щепкин вопросительно посмотрел на Свентицкого. Тот нехотя пожал плечами:
— Ну, если ты считаешь, что так нужно, мон шер?..
— Нужно, — сказал Щепкин.
Коняев оглядел Леона недоверчиво:
— Ты сначала покажи, как можешь…
Леон осведомился:
— Куда приказать изволите палить?
— А вой по той бочке, — сказал Коняев.
Поодаль стояла порожняя бочка из-под бензина. Леон ударил по ней. Пули забарабанили, дырявя металл, полетели, рикошетя.
Глазунов заорал зло:
— Чего тару портишь?
— Сгодишься… — весело хлопнул но плечу Леона Коняев.
Увез Леона на тачанке в поселок конного завода, приказал быть при себе. Где дрогнет оборона, туда и поедет огнем помогать. Леон съел котелок перловой каши, напился кипятку, согрелся и даже повеселел, когда с неба пришел томительный стрекот мотора. В сторону вдоль железной дороги пошел «фарман».
Свентицкий вскочил, начал махать папахой и даже закричал приветственно.
Коняев спросил, с чего это он буйствует.
— Что, я не имею права радоваться? — сказал Леон.
— Радоваться радуйся… — сказал Коняев. — Но если бросишь пулемет, разговор будет короткий!
Он выразительно коснулся кармана шинели, бугрившегося от нагана.
— Это же глупо! — сказал Свентицкий. — Почему я его должен бросить?
Коняев усмехнулся:
— Ты на поверхности земли не дрался! И боя не понимаешь… Можешь и струсить с непривычки. Ладно, набивай диски, паря! Потом поздно будет!
…До полудня тачанка стояла на задах поселка, за хатами.
Справа и слева по железной дороге, там, где Коняев разобрал рельсы, передовые охранения уже завязали драку.
Леон прислушивался к трескотне далекого боя. Коняев уехал верхом, не появлялся. Солнце пригревало. Под тачанкой греблась в пыли курица. Ездовые нервно зевали. Кони хрустели овсом, мотая подвешенными к мордам торбами. Свентицкий бродил по огороду, смотрел на небо. «Фарман» вернулся, пошел на посадку. Леон выдернул из грядки морковку, обтер ее, вкусно похрумкал.
Хаты были пустыми, население ушло от битвы, бросив все. Свентицкий влез от нечего делать на дувал, посмотрел из-под ладони. На западе степь миражила, ничего толком разглядеть было нельзя.
Из траншей, опоясавших поселок, вылезли любопытные. Сидели, стояли, глазели в сторону боя. В балочке виднелась батарея. Раз в полчаса ухало орудие. Куда стреляют — не поймешь.
На солнце серебрилась, летя, паутина.
Казалось, так будет всегда и ничего не произойдет. Но вот из дрожащего марева показалась телега. Она ехала очень медленно, когда стало возможно разглядеть, Леон понял: раненых везут. Те, кто мог, шли, уцепившись за телегу, чтобы не падать.
Не успела телега скрыться за хатами, как со стороны степи побежали люди. Оглядываясь, волочили карабины за ремни. Попрыгали в траншеи. На краю поселка звонко хлопнуло, разгораясь, затрещала камышовая крыша. Ветер задувал несильно, но гасить пожар было некому. Огонь желтой веселой белкой прыгал с крыши на крышу, весь край поселка разом вздыбился в красновато-бесцветном пламени, белом камышовом дыме.
Коняев подлетел на взмыленном жеребце откуда-то сбоку, от скирды, на которой сидело командование. Свалился с седла, отцепил флягу с пояса одного из ездовых, напился. Все внимательно смотрели, как по его крепкому подбородку стекает вода.
— Куда смотрите? — сказал он. — Туда смотрите!
Все разом обернулись. Слева и сзади по кромке степи двигалась зеленоватая полоска. Ее разбивали темные, зыбкие пятна, выносились вперед.
— Замыкают колечко! — сказал Коняев. — Снимай свою машинку, парень! Нам теперь тачанка ни к чему!
Свентицкий снял «шош», откинул сошки, ездовые быстро погнали тачанку за хаты.
— Ставь тут! — показал Коняев на невысокую плоскую крышу хлева. На крыше лежали столбиками сложенные для сушки кизяки.
Свентицкий затащил «шош» наверх, пристроился. С любопытством огляделся. Из траншей выскакивали красноармейцы, бежали к хатам, рассыпались, ложась по огородам. Свентицкий рассмеялся — из пожухлой травы торчали зады.
Но когда поднял глаза на степь, удивился. Как будто одним прыжком вся серо-зеленая масса перенеслась от края степи к нему. Он уже явственно видел, как мелькают над землей ножки маленьких человечков, колышатся штыки перед конницей, которая сдерживает порыв, чтобы не слишком опередить пехоту, посверкивают лучики сабель. Это было так же безобидно, как будто он был просто зрителем, наблюдавшим военную игру забавных кукол.
Снова заухали орудия, которые артиллеристы быстро развернули на новое направление; сухо затрещали в будылье огородов выстрелы, рядом закашлял «максим», кожух его, мокрый от воды, смотрел с развороченной крыши, а Свентицкий все не стрелял, разглядывая с интересом атаку.
И только когда, неожиданно и страшно, близко взлетел над плетнем огромный всадник на необыкновенно громадной гнедой лошади, когда с земли поднялся и, закрывая голову руками, побежал, не оглядываясь, молодой красноармеец и медленно, фиолетово засияла, взметнувшись над ним, кривая шашка, он с изумлением понял, что все эти люди бегут сейчас сюда, чтобы убить его, Леона Свентицкого. И если он не убьет их, его не станет.
Он зачем-то поднялся на ноги, встал во весь рост на крыше хлева и, плотно прижав к бедру приклад «шоша», начал стрелять вниз, в толпу орущих, хрипящих потных людей со знакомыми офицерскими полевыми погонами на гимнастерках, которые каким-то непонятным чудом разом заполнили село, но все еще продолжали бежать, увлекаемые тягучим, нелепым криком: «Ы-ы-ыра-а-а!»
Ближе к вечеру стал ясен замысел белого командования. По железной дороге они впрямую не рвались. Операция была явно задумана на уничтожение всех красных сил: не станет их, «железку» займут легко.
Колонны, выгружаясь из эшелонов, делились и расходились в стороны, с понятным намерением охватить полк Коняева в кольцо и, расчленив его, бить по частям. Бронепоезд вел артиллерийский огонь по красноармейским позициям издали.
Часов до пяти вечера Щепкин и Кондратюк успели слетать три раза. Смотрели сверху. Верстах в трех на западе подковой стояли, врывшись в землю, над оврагами четыре полные батареи полевых орудий, более пяти сотен казачьей конницы, белая пехота. Офицерские части, наступавшие со стороны Царицына, поддержанные бронепоездом, ждали, когда к ним прижмут красных.
Щепкин сказал Глазунову, чтобы как можно быстрее тащили бомбы и все, что положено для штурмового удара. Глазунов засомневался: «фарман» поднимал слишком малый вес, стоит ли рисковать из-за пары десятифунтовок. Пусть лучше Кондратюк, который летал на этот раз стрелком, возьмет лишний магазин для «льюиса».
— А он не полетит, — сказал задумчиво Щепкин, почему-то глядя с интересом на Афанасия.
Казачонок от худой кормежки был тощ. Вялая былая медлительность, плотная его коренастость улетучилась: стоял исхудавший, злой, рубаха висела как на жердочке, несуразно большими, по сравнению с туловищем, казались всклокоченная чубастая голова, черные от машинного масла кулаки, босые ноги. Глаза словно выцвели до прозрачной желтизны, нос лупился, торчал остро на истощенном, черном от загара лице.
— Сколько он весит? — сказал Щепкин. — Пустяк! А у Кондратюка полный вес со всеми бебехами около шести пудов. Соображаешь, какая разница? С ним я могу взять пуда два бомб… И жестянки твои он спокойненько пошвыряет!
— Ты что, очумел?
— Делов-то… — сказал Щепкин.
Про себя он решил: обрадуется, запрыгает Афоня — не возьмет, поведет серьезно — тогда посмотрит.
— Ну что, Афанасий Дмитрич, полетишь бомбардиром? — сказал он.
Афанасий подумал, посмотрел на Глазунова, на небо, сказал серьезно:
— Ветра сильного нет, не укачает… Если надо, что ж! Могу попробовать. Только привяжите меня покрепче.
Кондратюк покачал головой:
— Чудишь, Щепкин. А как с землюки огонь откроют? Он же хлопчик!
— Сказано — лечу! — хмуро буркнул Кондратюку Афанасий. — Чего хлеб ваш напрасно ем? Надо так надо.
На Афанасия напялили шлем, очки, кожаную тужурку Кондратюка, пристегнули к сиденью лицом к хвосту. Спиной к нему поместился Щепкин. Четыре десятифунтовые бомбы лежали в полотняных сумках, под ноги навалили множество дырявых жестянок. Глазунов сунул в руки Афанасию плоскогубцы, аж побелел от волнения.
— Ты, того, парень, не осрамись!
Тыча в бомбу с крыльчаткой на носике, объяснил:
— Возьмешь плоскогубцы, отогнешь контровую пластинку, освободишь ветрянку ударника! Не задень ничего, иначе рванет прямо у тебя в руках! Держи крепче, перегнись за борт и сильно откинь. Понял?
— Чего понимать? — хмуро сказал Афанасий. — Не маленький. Видел, как Щепкин на пустой бомбе тренировался. С крыши дачки в песок кидал. Еще Балабана учил!
Балабан смотрел на Афанасия с завистью и бормотал:
— И чего я такой тяжелый!
Щепкин сказал:
— Слышь, герой! Бросать будешь, когда я тебя вот так толкну. — Он саданул Афанасия в спину локтем. — А вот так — это приготовиться. — Он потрогал Афоню за плечо.
— Чего уж!
«Фарман» затрясло, покатили на взлет. От мерного треска мотора Афанасия сначала вроде бы даже в дрему кинуло. Но свежий острый ветер толкался со всех сторон, щипал щеки. Перед Афанасием, сидевшим лицом к хвосту, чадил стоячий мотор, сиял круг винта, качалась решетчатая ферма, хвостовые, обтянутые перкалем рули выгибались от напора воздуха, как парус.
Чуть привыкнув, Афанасий огляделся и даже задохнулся от красоты. На желтой земле внизу, как зеркала, блестели сухие солонцы, синяя тень от аэроплана прыгала по ним. Воздух был чист и прозрачен, как хорошо промытое окно. Весь мир разом раздвинулся, стал свободным и огромным. К горизонтам земля бурела, по линии окоема стояли белые, высокие, как башни, облака. В прозрачном просторе дышалось легко, пыль, гарь, дым остались внизу. Только иногда сладко и тошнотворно доносило запах выхлопа.
Афанасий забыл, зачем летит. В первый раз за все это время в душу, не тронутую испугом, как тогда, когда летел в первый раз, вонзилось сладостное, пьянящее ощущение полета. «Фарман» дрожал, как рысак на хорошем скаку, время от времени его подбрасывало воздушными токами, и тогда сердце на миг замирало, как на санках, когда летишь с крутого берега, весь в снегу, на лед реки и швыряет тебя куда-то в небо. Ах, хорошо!
Чудные звуки заставили Афанасия отогнуть ухо шлема. Он не понял сначала, откуда они идут: потом разобрал. Воздух пронизывал дырявые жестянки, сваленные под ногами, насвистывал в них, как на флейте. Жестянки пели по-разному, то низким, гудящим басом, то тонкими, нежными голосами. Целый оркестр, лучше духового — вот смех!
Афанасий приподнял одну из жестянок. Сильный поток воздуха резанул по ней. И от истошного, дикого вопля Афанасий вздрогнул. Не верилось, что это орет обычная дырявая жестянка, столько свирепой муки, вибрирующей тоски было в этом оглушительном непонятном вое, словно сама смерть кричала, предупреждая: «Я здесь!»
Жестянку вырвало из рук, унесло. Афанасий сердито сплюнул. И тут Щепкин, не оборачиваясь, толкнул его в плечо. Афанасий торопливо вытащил из полотняного мешка бомбу, положил ее на колени, взял в руку привязанные шпагатом к запястью плоскогубцы и только тогда глянул вниз.
По белой пыльной полосе плотной темной массой двигалась колонна конницы. Как будто гусеница ползла по земле, играя темной шкуркой.
Ничего сделать Афанасий не успел, колонна промелькнула и унеслась назад. Щепкин, обернувшись, что-то свирепо заорал. Погрозил кулаком. Пока, чуть накреня «фарман», разворачивался, Афанасий, орудуя плоскогубцами, успел приготовить бомбу. На землю не смотрел, просто ждал тычка-сигнала. Как только тот саданул в спину, бросил первую, за нею, помогая зубами, готовил остальные бомбы и бросал, переваливаясь через борт.
Всхлипнув от напряжения, начал швырять жестянки. Отзвуки дикого воя хлестали по ушам.
Щепкин еще раз развернул «фарман» и пошел снижаться. Клубы от взрывов бомб оседали. Во все стороны по степи разбегались, как шарики, конники. Щепкин прижал аэроплан почти к земле, она надвинулась, замелькала.
Обезумевшие от взрывов бомб, грохота мотора, визга жестянок, кони вставали на дыбы, у дороги билась в постромках упряжка.
Щепкин кричал что-то неслышимое, носился над землей по кругу, чуть не задевая за головы. Казаки не стреляли.
Удар был ошеломительный. И дело было не в бомбах, которые Афанасий так и не смог выбросить точно. Просто человек еще не привык, когда смерть приходит к нему с неба…
Щепкин еще раз прошелся по кругу над окрестностями, нахмурился. Белая колонна уже стянулась после штурмовки, продолжала движение. Слева и справа открывались еще войска на марше. Бронепоезд дымил на рельсах, по бронированным вагонам мелькали вспышки орудийной пальбы. Кольцо вокруг красноармейцев стягивалось.
Однако на юге виднелся лишь небольшой отряд: штыков на двести, здесь можно было бы пробиться и выйти из кольца.
Когда на земле доложил об этом Коняеву, тот повеселел:
— И что б я без тебя делал?! А выходить еще рано…
Афанасий был в центре внимания. Его качали, подкидывая в воздух. Балабан с завистью спрашивал:
— Ну как там, в небесах?
— Вороны каркают… — сказал Афанасий.
Балабан обиделся. А дело было простое: только сейчас к Афоне пришла такая страшная усталость, что ноги казались ватными и голова клонилась; и еще — стало боязно, неужели он действительно слетал?
Глазунов пожал ему руку и приказал выдать два котелка кулеша и полкружки неприкосновенного какао, которое полагалось только летному действующему составу.
Афанасий поел, лег спать и спал почти до полуночи.
Когда отоспался, вылез из палатки и удивился. «Фармана» нигде не было видно. Мотористы с Глазуновым и Балабан грузили на фуры имущество.
— А где Щепкин? — спросил Афанасий.
— Улетели они отсюда… — сказал Глазунов. — Не верблюдами же опять машину тащить…
— Уходим, что ли?
— Само собой…
Глухой ночью Коняев схитрил, завязал ночной бой слева и справа малыми силами. А когда кольцо пошло сжиматься, увел полк на юг, смял слабое охранение, ушел в степь.
Мотористы тащились обозом в середине колонны. Коняев подъехал к ним веселый, сказал Глазунову:
— Слышишь, как сцепились?
Позади в ночи грохотало: белая гвардия никак не могла разобраться, где красные. Бронепоезд лупил по казакам, двинувшимся с запада, казаки палили по офицерскому батальону, занявшему поселок конного завода.
Коняев имел право быть довольным: дорогу сильно порушил, завязал драку, побил немало противника, а своих потерь было ничтожно мало.
— Это, конечно, не наступление еще… — сказал он Глазунову. — Так, пристрелочка. Но теперича я за свой, состав спокойный: понюхали пороху, победу почуяли.
Утром «фарман» появился над колонной. Щепкин сбросил вымпел. По пятам за красным полком шло преследование. Щепкин объясняла как удобнее оторваться от него, какой маршрут свободен.
— Нет, — серьезно сказал Коняев. — Я больше без ероплана никуда не сунусь. Это дело очень даже мне нравится.
Вскоре вышли к Черному Яру, увидели Волгу.
Все обрадовались. Только Афанасий был молчаливый и безрадостный. Он сильно устал, и усталость эта не проходила, как будто сломалось что-то в его жилистом, отощавшем теле.
30
Рассвет пришел радостный. Ветер пронесся над плавнями, засеребрил воду на протоке, закучерявил вершины низких ив, уже крепко тронутых осенью. Ивы толпились на небольшом островке, который прятался среди камышей. По шалашу, крытому бурым камышом, по следам на песке, перевернутой лодке и поплавкам поставленной на ночь сетевой ловушки было ясно: кто-то живет… И верно.
Не успел бодрый розовый свет разлиться над водою, как из шалаша послышался басовитый кашель, голос запел по-английски: «Почему ты грустен, Томми?»
Из шалаша вылез полуголый загорелый человек в лохмотьях, на груди его блеснул крестик. Человек зажмурился от утреннего сияния, сделал несколько гимнастических движений, в отросшей рыжей бородке блестела рыбья чешуя.
Побрел к воде, сбросил лохмотья, разбежался и нырнул. Серебристая стайка мальков испуганно брызнула над белым дном.
Из камышей выползали космы ночного тумана, таяли под солнцем. Оно грело с неожиданной силой, как всегда бывает в этих местах, когда между первым порывом осени и дождями устанавливается на две-три недели странное лучезарное равновесие: лето шлет последние приветы.
Сигнальщик Коллинз принимал утреннюю ванну.
Много недель прошло с той ночи, когда он прыгнул с борта «Президента Крюгера» в соленую каспийскую воду, проплыл до берега, посмотрел в последний раз на эскадру и двинулся, посвистывая, навстречу неведомому.
Однако шел он так недолго. Первый же белоказачий разъезд взял его, доставил к сотнику на один из понизовых рыбных промыслов, где крепко сидели казачки.
К британцу они отнеслись с уважением, как-никак союзник, и хотя никто не понимал, откуда он тут взялся, но кормили его сытно, содержали как гостя.
Коллинз прислушивался к говору, некоторые слова понимал, догадался, что живет среди враждебных Советам людей, но, хитря, помалкивал, радовался, что нет никого, знающего английский, иначе бы не объясниться на допросе.
Но когда месяца через два его переправили тайно в дельту Волги, в тихое место, где отстаивались бандитские челны казачества, и откуда намеревались перебросить на моторке до британского командования в Баку, Коллинз приуныл.
Никакого желания встречаться с соотечественниками, тем более с коммодором Норрисом, он не испытывал.
И когда однажды ночью его посадили на моторку, которая почти неслышно заскользила к морю, он поднялся на палубу и, почти невидимый в густой, какой-то кисельной, влажной от дождя мгле, шагнул за борт.
Рыбак и сын рыбака, он знал, раз есть река — голода но будет. Дня через три, блуждая по дельте, наткнулся на брошенный шалаш, остатки давнего костра, над которым висел покрытый ржой котелок. Рядом гнила лодка.
Коллинз смастерил из остатков бредня ловушку, выдернул из лодки гвоздь, приладил к палке — вышла острога. Ею он удачно бил щук тигровой окраски, которые висели надо дном в водорослях. Бродя вдоль берегов, проросших корнями, ловил раков. Их было множество, площадка у шалаша усеялась красными панцирями.
Здесь было тихо и спокойно. Сниматься с места Коллинз боялся, ему казалось, что Норрис уже добрался до Астрахани. Впервые за всю жизнь Коллинзу не надо было тянуться перед старшими по чину. Никто не заставлял его драить палубу, вскакивать по тревоге, торчать на мостике, вглядываясь до рези в глазах в горизонт, отмахивать флажками сигналы и снова до одури, до дрожи в усталых руках скатывать палубу и драить, драить, драить проклятую медяшку, то и дело получая тычки от собаки-боцмана.
А главное, здесь никто не заставляет стрелять в этих русских солдат. Те ведь тоже ни в чем не виноваты.
Сейчас же сигнальщика Коллинза интересовало только одно: что именно попалось в сеть за ночь. Он подтянул ловушку к берегу, разобрался… В мотне блеснули штуки три подлещика. Зато на крючковой снасти трепыхался здоровенный, тяжелый, словно золотой слиток, сазан.
Коллинз гвоздем (ножа не было) выпотрошил рыбу, сполоснул котелок, выбил кресалом из кремня искру, раздул трут. Костерок весело разгорелся.
Глядя на огонь, сигнальщик весело засвистел: нет, это прекрасно, что он ушел от войны.
Однако на этот раз он ошибался. Война сама пришла к нему. Уже полчаса на него смотрел из гущи камышей ободранный, исхудавший шеф-пайлот Лоуфорд. Ему казалось, что это бред: сидит перед костром полуголый парень, свистит, напевает, разговаривает сам с собой по-английски.
Лоуфорд, хрустя камышами, шагнул в воду, побрел, пошатываясь. Сигнальщик, вскочив, поднял весло, вглядывался сухо и зло.
Когда Маняша Щепкина в Астрахани пришла к Молочкову, может, хоть он знает, куда запропал Щепкин, от которого третью неделю не было известий, в коридоре ЧК стоял гогот и шум. Чекисты обступили здоровенного рыжего малого с облупленным носом. Малый курил козью ножку, гнусавил не по-нашему.
Учительница из гимназии переводила, запинаясь.
— Это кто ж такой? — удивилась Маняша.
— Англичанин, — сказали ей.
— А чего ржете тогда?
— Так он наш англичанин! Интернационал! Своего же офицера-пилота к нам приволок.
В кабинете у Молочкова сидел, спрятав лицо в ладонях, Генри Лоуфорд.
Молочков что-то писал.
— Глянь, как его, бедолагу, скрутило… — сказал он Маняше. — А только что орал! Все требовал, чтобы его немедленно вернули британскому командованию в Баку!
— Вернете?
— Так некому! — щербато засиял Молочков. — Мы ему объяснили, первого сентября весь состав рядовых британцев объявил: даешь по домам! Весь флот поднялся… Так что ихнему коммодору пришлось передавать командование нашим, отечественным белым сволочам и эвакуировать хлопцев через Персию. Офицерье же ихнее из Баку в Туркестан подалось… Но это временно! И оттуда вытурим!
Генри Лоуфорд поднял голову, глянул презрительно, что-то сказал.
Из коридора вошла переводчица.
— Требует, чтобы его передали Красному Кресту! — сказала она.
— А это нам решать… — твердо заметил Молочков. — Мы тут хозяева!
Повернулся к Маняше:
— А ты иди, не мешай, голубка… Мне тут международную политику разводить надо! А про Щепкина сам ни черта не знаю… Вроде живые они!
Маняша вышла.
По пустынным улицам, бойко позванивая, бежал трамвай. На здании театра какие-то люди поднимали на веревках цифры из досок с электрическими лампочками, ветер выдувал с балконов кумачовые полотнища с кистями и надписями золотом.
Город, несмотря ни на что, готовился праздновать вторую годовщину Великой Революции…
У афишной тумбы грудились обыватели, кто-то вслух читал экстренное сообщение: «Красная Армия геройским ударом освободила город Орел! Наступление продолжается!»
Орел был далеко.
Маняшу интересовал свой фронт, у Черного Яра.
Но про это говорили разное.
…Белые части снова притиснули полк Коняева к Волге.
Зарывшись в землю, он держал оборону у паромной переправы. Авиаторов Коняев от греха подальше отправил за Волгу, на левый берег, там развернули палатки, расчистили площадку.
Щепкин считал, что придется летать еще много, но ошибся. Небо низко прижалось к земле, тяжелое и грузное, беременное холодом. Дождь был сначала меленький, потом окреп. Размачивая просоленную землю, хлынули тяжелые, как пулеметные очереди, струи, разверзлись хляби небесные, земля распухла, глотая жадно воду и расползаясь в грязь. А когда по палатке, в которую закатили «фарман», сыпанула ледяная крупа и низко-низко, с тоскливым криком протянула на юг белая цапля, невесть как занесенная сюда с далеких северных болот, все поняли: лето кончилось, наступает пора великого сидения.
Во всем отряде стала тоска. С одной стороны, погода — ненастье жуткое. С другой — на чем летать? «Фарман» в палатке мокнет. Глазунов с ним мучается.
Один Балабан радовался. Целыми днями сидел в кабине «фармана», дергал ручку управления, косился на приборы, делал вид, что летает. Важный стал. Поднимался с утра, прежде всех, помогал греть на костре чайники, колол дрова. И тут же начинал одно и то же: ловил моториста или Глазунова, если везло, Щепкина, вел его к «фарману» и, тыча пальцем, спрашивал:
— Как это называется? А для чего оно предназначено? И как с ним обращаться?
Из-за настырности надоел он всем горше пареной редьки, только Глазунов относился к Балабану с откровенной симпатией и говорил всем:
— Если человек захочет, все может! Это я вам по своей части вполне, гарантирую.
Щепкин застукал Глазунова за занятием смешным: тот вкрадчиво и убежденно вдалбливал Балабану:
— Мил человек, не туда ты гнешь свою жизненную линию! У тебя ведь руки мастеровые. И сам ты мастеровой… Металлический человек! А механизм, он ведь живой, все чувствует! Вот коснулся ты этого мотора своей рукой, и хотя даже смысла его работы не понимаешь еще до конца, но мотор твою ласку враз почувствовал… Застучал. Ты думаешь, главное в нашем доле — летать? Смех! Летать каждый дурак сможет! Посади дурака в кабину, научи его ручкой двигать, и, если не трус, полетит! А дураки, по глупости, редко трусами бывают, потому что еще не понимают ужаса и смертельного страха. Теперь сообрази, кто главный человек в авиации? Я тебе прямо скажу, главный гвоздь всему — моторист-механик! Я из тебя человека сделаю… Если жив буду. Теперь пойми, кончится война, кому пилот нужен? Что он умеет? Ничего! А моторист, он всегда нужен, при всякой жизни, а при мирной — в особенности… Потому что вся жизнь на чем строиться будет? На моторе — не на кобыле же! Главным человеком станешь! Если жив будешь.
Балабан стеснялся обидеть Глазунова, пыхтел, топтался неуклюже, смотрел умоляюще серыми глазами, но нашел все-таки силы, упрямо ответил:
— Нет! Ты уж прости, Семеныч… Обязан я на пилота! Жить не могу!
Еще раньше Балабан раздобыл где-то школьную грифельную доску, пришел к Щепкину, попросил:
— Нарисуйте мне профиль!
— Как?!
— Товарищ Свентицкий сказал, что главное в вашем дело — профиль!
Щепкин объяснил Балабану понятия анфаса и профиля.
— Это что же? Смеется он надо мной? — возмутился Балабан.
— Шутит, — сказал Щепкин.
Но с тех пор занимался с Балабаном. Свентицкий часто слышал, как из палатки несется удивленный бубнеж Балабана:
— Ух ты, мать честная! Значит, пропеллер, он что? И тянуть может, и толкать? А что удобнее?
Иногда Щепкин ругался. И неслось невнятное извинение:
— Вы не этого… не того… Я пойму! Мне только подумать надо… Вот подумаю… и пойму!
Когда Свентицкий, удивленный, спросил Щепкина, неужели тот думает, что Балабан сможет летать, Щепкин ответил:
— Не знаю, Леня, дойдем ли мы с ним до практических полетов, но в любую авиашколу его уже и сейчас я бы принял, не задумываясь! Удивительное понимание. Жадность к знаниям. Видишь ли, он обучается медленно и трудно, так сказать, пережевывает все не одни раз! Но уж если что узнал — это навеки! И чутье у него есть! Понимаешь, узнав что-нибудь, он тут же начинает прикидывать, что вытекает из этого знания! Вот вчера высказал соображение, что в будущем, когда изобретут более сильные моторы, аппараты нужно делать броненосными. Фантазия, а интересно!
— Тебе бы в школу, детишек учить! — сказал Свентицкий.
— Думаешь, это так плохо? — возразил Щепкин.
И все-таки Щепкин догадывался, что Ивану Балабану кажется, что к небу есть другой путь, более короткий. В глубине души он считает, что каждый пилот знает какую-то свою хитрость, и если узнает ее и он — сразу полетит. Поэтому, видно, с большим уважением он относится, несмотря на неприязнь, к Свентицкому и часто несмело спрашивает:
— Вы, Леонид Леопольдович, когда погоды настанут, не возьмете меня полетать? Товарищ Щепкин не обещает. Говорит — учись! Что ж, разве я против? Только мне поглядеть надо, как вы там, в небе, ручкой управления шуруете?
— Так же, как и на земле, мон петит! — отвечает Свентицкий. — На себя и от себя!
— Ясно. Но мне бы только поглядеть. — Балабан не верит, что все так просто. Ему кажется, что Свентицкий скрывает секрет полета, как любой значительный мастер скрывает тайны своего дела. Особенно усилилось его уважение к Леону, когда он узнал, что тот тоже обучался во Франции. Щепкин слышал, как он говорил Афанасию:
— Счастливые они люди, наши пилоты, что в Европу ездили. Французы — они не только по бабам спецы и лягушек едят! Вишь, наши у них обучались! Значит, есть чему! Эх, мне бы к тем французам! Ножки бы им мыл!
Однако занятия с Балабаном длились недолго. Как-то ночью Глазунов разбудил в палатке Щепкина:
— Даниил Семеныч, выдь! С «фарманом» совсем худо!
Аэроплан умирал. Он умирал так, как умирают очень старые и очень больные люди — долго и томительно. Сначала смерть легонько прикоснулась к мотору, и, когда его запускали, он начинал стучать хрипло, через силу, нехотя.
Аэроплан содрогался от хода поршней, вздрагивал, но на том дело и кончалось. Бензин сгорал в цилиндрах не полностью, мотор захлебывался, харкал масляной смесью, сгустками копоти и сажи, едким пронзительным дымом. Глазунов перебирал мотор уже несколько раз, менял кольца, притирал клапаны, с досадой глядя на обгорелый, истертый металл, однако это никак не помогало, звук мотора был астматическим и перхающим, ровного звона не рождалось. Конечно, мотор уже давным-давно отработал все свои часы и столько же сверх отпущенного ему срока жизни. Но смириться с тем, что он перестанет совсем работать, Глазунов не мог.
Единственный летающий аэроплан сохранял видимость настоящего авиационного отряда, умрет он — тогда кто они? Так просто, сборище людей без дела.
В пропеллере появились тонкие, как паутинка, трещинки. Глазунов поставил на лопасти крепкие металлические стяжки, но смотрел тревожно: не дай бог пойдет в разнос во время запуска, разлетится в куски, поубивает.
Самое омерзительное было то, что дождевая сырость и влага легко впитывалась обшивкой, хотя «фарман» и стоял в палатке. Худая парусина легко пропускала воду, не помогали даже листы фанеры, которой накрыли палатку сверху.
Глазунов подвесил над аэропланом на проволоках множество ведер и котелков, дежурил по ночам, выливая накопившуюся воду, но дождь все-таки пробивался сверху, а снизу по земле тоже струилась вода, грязная и холодная.
Ледяные туманы окутывали по ночам стоянку, вытянешь руку — не видно.
И все-таки Глазунов надеялся: вот перестанут лить дожди, подсохнет «фарман», все наладится.
Но сегодня захолодало уже с вечера, по всему было видно, вот-вот ударит настоящий мороз, и Глазунов, не выдержав, позвал Щепкина.
…В палатке стоял пар, как в бане. Это Балабан и Афанасий пытались нагреть воздух при помощи паяльной лампы, но от огня только сырость становилась явственней.
«Фарман» обрюзг, пропитался водянистой мерзостью, обшивка на плоскостях отвисла, как брюхо у дохлой, готовой разползтись рыбы. Щепкин ткнул в обшивку пальцем, потрогал — сплошная склизь. Фанера кабины набухла, стала рыхлой.
Шипела паяльная лампа, Афанасий утирал нос, с красного от холода лица на Щепкина с ожиданием смотрели его глаза, словно Щепкин мог что-нибудь сделать.
Щепкин без надежды посоветовал Глазунову смазать обшивку касторкой, хотя сам не верил в ее всесилие. Так и вышло. Пропитанная влагой материя не принимала никакой смазки.
К полуночи развиднелось, облака пропали, и низкое звездное небо распахнулось над полем. Лужи стеклянно заблестели, их тронул первый ледок.
К авиапалатке, как по тревоге, собрались все.
Глазунов глухо кашлял, пил чай из кружки, старался на людей не смотреть. Под утро мороз зазвенел по всей земле, под ногами с хрустом ломались твердые стебли заледеневшей травы, палатка, схваченная морозом, приподнялась коробом, полог отгибался с трудом, стал как деревянный. Мороз обнюхал «фарман» и медленно, с безжалостной деловитостью принялся за работу. Разом перестала звенеть капель, вода загустела. Холод вгрызался в обшивку «фармана», и она становилась твердой, как металл, сжималась, пропитываясь льдом. С хрустом лопнуло днище кабины, по фанере заструилась трещина, начиналась агония…
Шесть дней умирал аэроплан. На шестой ударила неожиданная оттепель, мягкий южный ветер пронесся над степью и слизнул ледок. Оттаивая, «фарман» начал расползаться, перкаль не выдерживала, давала трещины, лохматилась. С теплом налетел ветер, вздул и приподнял запарусившую палатку, задрал ей подол, ударил по аэроплану, который пополз боком, срывая палаточные крепления. Его поймали, но зачем — никто не понимал. Ветер лихо обгладывал аэроплан, срывая прогнившую, дряблую, как старушечья кожа, обшивку, обнажая деревянно-проволочный костяк.
Глазунов осмотрел мотор в сизых, темных пятнах начинавшейся ржавчины, потрогал лопнувшую тягу и безнадежно махнул рукой. Это был конец.
Афоня ушел подальше от всех. Казалось, если выроют для аэроплана могилу и закопают с салютом, так и будет надо.
Щепкин отослал в Астрахань депешу. Ответ пришел невеселый. Всему летному составу, благо аэропланов нет, пулеметчиками перейти в подчинение Коняева. Мотористам использовать инструмент отряда, ремонтировать и чинить оружие для фронта. Дня не прошло, как из-за Волги навезли пулеметов и карабинов. Флотские даже доставили орудие, чтобы покумекать насчет сломанного замка.
Авиаотряд перестал существовать…
Коняев как-то приехал, поглядел на палатки, на останки «фармана», крякнул с досадой. Приказал перейти на новое место, ниже но Волге, там обнаружили пустой сарай, хоть крыша над головой будет.
Щепкина, Кондратюка и Леона в пульроту взять отказался:
— Не прыгайте! Есть у меня насчет вас свои стратегические соображения!
Сарай не дворец, мерзли страшенно. По крыше все время словно мыши бегали — это танцевали в буранчиках песчинки. По вечерам авиаторы закутывались в одеяла наподобие бедуинов, чтобы убить голод, чесали языки. Щепкин листал толстенную книгу в заплесневелом кожаном переплете, вчитывался. В книге было много картинок. Афанасий как-то подсмотрел из-за командирского плеча, стоит баба в длинном до пят платье, расшитом золотом, на голове кика высоченная с крестом, в бусах, руку держит щепотью.
— Это кто такая? — поинтересовался он.
— Папа римский, — сказал Щепкин. — Он, а не она. Правда, в истории был случай, когда место папы римского тайно заняла женщина. Узнали об этом только после ее кончины. С тех пор при назначении папы специальная комиссия проверяет мужские качества кандидата.
Щепкин серьезно рассказывал, как именно идет проверка.
В сарае, так грохнули, что даже лошади снаружи забеспокоились, начали лягать копытами в стенку.
— А зачем вам этот папа? — спросил Афанасий.
— Это Туманов читал. Его книга, — сказал Щепкин. — Считал, нужно знать каждого будущего противника. Революция не может остановиться! Сядем мы с вами где-нибудь в Новороссийске на корабль — и в Рим! Вместе с итальянскими пролетариями поставим на собор святого Петра знамя труда! А там, — он, мечтательно сощурившись, смотрел на фонарь, — а там… дальше… На весь мир!
Глазунов недовольно захмыкал:
— Этого еще не хватало! С Тумановым я спорил — теперь с тобой придется? Ты эти штучки, Даня, брось! Нам трезвыми надо быть… А ты в глупость ударился!
— Глупость?
— Сам подумай, есть предел человеческой усталости и мукам? — вздохнул Глазунов. — Пять лет русский человек винтореза из рук не выпускает. Земля лебедой обросла! О том, чтобы есть досыта, забыли. Бабы воют! Мрет народ. Так что, может, пока подождет папа римский?
— В каком смысле?
— В обыкновенном! Должны люди наяву увидеть, что есть такое народная, Советская власть, за которую они кровь проливали? Силы набраться надо, задору! Вот ты рассуди сам: дали мы декрет о мире! Ликование было великое. За мир каждый окопник ногами голосовал, штык в землю и домой! А мира нет. Гремит война. По всей России.
— По чьей вине?
— Не по нашей, — согласился Глазунов. — Но обязаны мы народу мир дать, раз обещано? Обязаны! Теперь земля. Дали мы, значит, людям землю. Владейте! Ваша! И за это — нам любовь и вера! Только ведь опять же: какой толк от той земли, когда человек, по ней тоскуя, не может к ней рук приложить и вкус хлеборобской жизни забыл? Должен он тихо-мирно себя действительным хозяином земли и жизни почувствовать? Должен!
— Разве я против? — сказал Щепкин. — Только когда мне говорят: «Даешь Рим!» — это я пойму. Когда говорят: «Даешь Сидоровку!» — это нужно, но не так интересно.
— Еще как интересно! — засмеялся Глазунов. — В любой Рим дорога через Сидоровки идет. Нам бы пока с Сидоровками справиться!
— По мне, Нил Семеныч правду говорит, — тихо сказал Балабан. — Вот нам бы этих, которые гады, с нашей земли выкинуть! И — чтобы работать…
— А я вот против! — сказал Афоня. — Что Сидоровка? Я в Сидоровке бывал. Там все, как везде. А в Риме — папа! Нет, воевать так воевать… Раз-раз!
Спорили до хрипа.
Ночью Афоне снился папа римский. Ехал верхом на верблюде, из-под длинного бабьего платья торчали голые ноги в турецких туфлях. Курил трубку и подмигивал веселым глазом. С чего веселился — не понять. Потому что явно был в плену. Верблюда за узду тянул Нил Семеныч, а вокруг шагали мотористы. Каждый ел дыню.
То ли от сна, то ли еще от чего, но Афанасий совсем затосковал.
Пришел к Глазунову, сказал виновато:
— Нил Семеныч, отпускай меня!
— Куда еще?
— Домой. Все одно летать не на чем. Да и притомился я. Заскучал чегой-то.
— Не дойдешь.
— Дойду. Я ловкий. Вы мне только сухарей дайте.
— Это на триста верст пути?
— Зачем на триста? Я как в степь выйду, у калмыков похристарадничаю. Калмыки добрые. Им ихний бог Будда детей обижать не дозволяет.
Провожали Афоню угрюмо — вошел казачонок в душу.
Посадили для начала на буксир «Афродита». Наказали, чтобы высадили парня ниже верст на пятьдесят, на правом берегу, где никаких фронтов нет, одна пустыня.
…А назавтра же неожиданно к сараюшке на лодке приплыл из-за Волги донельзя довольный Коняев, собрал авиаторов, сказал:
— Летать хотите?
— Чего издеваешься над народом? — осведомился Глазунов.
— Издеваюсь? Я вам полторы сотни отборных ребят даю! Две тачанки! И овес, почти весь…
Авиаторы слушали недоуменно.
— Не соображаете? — веселился Коняев. — Ходил у меня один парень в тихую разведку почти до станции Ремонтной. Доложено. Аэродром ихний стоит под станцией. Охраны почти никакой. Сможете взять хоть один аэроплан — ваш будет!
— Авантюра… — сказал Леон.
— А ты меня иностранными словами не пугай… — обрезал его Коняев. — Мне на вас тошно смотреть. Да и самому без воздушной разведки и связи опять же гибель. Ну?
31
Костяные шары столкнулись с сухим треском, прочертили по зеленому сукну и оба канули в лузы.
— Партия! — зевнув, сказал Митя Тубеншляк. — Извольте поднести…
Черкизов налил из бутыли спирт в кружку, стал на колено, сказал Тубеншляку:
— Примите, рыцарь, с признанием!
Тубеншляк выпил, не морщась, даже не покраснел, пожевал корочку, вздохнул:
— Скюшно…
Под биллиард, по обычаю, не лазили. Под биллиардом храпел писарь. Надо было бы его оттащить хотя бы в сторону, но делать этого никому не хотелось.
За соседним столиком играли в вист еще три русских офицера. Сквозь проржавевшую крышу авиабарака протекал дождь. Зима сюда, на юг, приходила в сырости. Струйки с нудным звуком падали в подставленные ведра и котелки. От этого хотелось спать. Впрочем, спали теперь все помногу, ходили от пересыпу сонно-злые, не знали, к чему приложить руки.
Раздражала близость станции. Оттуда часто доносился стук поезда, и хотелось плюнуть на все и закатиться куда-нибудь в Царицын, Ростов или Екатеринодар. Но приказ был глупым, как все последние приказы: на месте должна была находиться целая треть пилотского состава. Хотя все понимали, что никаких полетов быть не может из-за ненастья.
Аппараты стояли в авиапалатках, с залитыми маслом от ржавчины и сырости моторами, с пустыми баками. Из охраны всех забрали на фронт, остались только шестеро калмыков, да и те, того и гляди, сбегут. На станции тоже особых радостей по поводу авиаотряда не испытывали, слухи ходили смутные, ничего точно никто не знал, местные обыватели выжидали, как пойдут дела дальше.
Митя Тубеншляк намелил кий, Черкизов сложил шары, но барон сказал:
— Надоело! Чего играть, когда играть нечего? Знаешь, Черкизов, были британцы, так хотя бы их стыдно было. А теперь вон даже не бреется никто, шерстью обрастаем! Скоро на луну выть начнем…
— Пойду посты проверю… — сказал Черкизов.
— Брось… — сказал Тубеншляк.
Он вытащил из кобуры парабеллум, прицелившись, выстрелил в запасной шлем шеф-пайлота Лоуфорда, который висел под потолком и был весь пробит пулями. Пробко-кожаный прекрасный шлем Лоуфорда было единственное, что еще напоминало о нем в отряде. Со скуки в него палили все, кому не лень.
— Перестань хулиганить, Тубеншляк, — не поднимая головы, равнодушно сказал один из вистующих.
— Застрелиться, что ли? — зевнул барон. — Ах, если бы вы знали, Черкизов, с какой очаровательной крошкой я познакомился в Ростове… Худая до синевы, прозрачная. Но губы — пионы! И вот этакие усики…
— Знаю, — сказал Черкизов. — Уже рассказывал.
— Да? — разочарованно вздохнул Тубеншляк. — Повезло британцам… Они сейчас, пожалуй, где-нибудь в Туле… До Москвы рукой подать! Я слыхал, для союзников будет устроена грандиозная пьяночка во всех московских кабаках! Под колокольный звон!
Черкизов промолчал. Изо всего отряда он один знал правду: победный рейд конных лавин генерала Мамонтова, взявшего Тамбов и Козлов и вышедшего к Туле, окончился сокрушительной неудачей. Непонятно, откуда взялись у большевиков силы, но генерал, зажатый со всех сторон, метался, как загнанный, пытаясь вывести войска и избежать окончательного разгрома. Его попытка войти в Воронеж, чтобы дать отдых в городе измотанным частям, чуть было не обернулась новой бедой, и если бы не помощь корпуса Шкуро, кампанию можно было бы считать проигранной.
Однако Воронеж все-таки взяли, держали в руках двадцать четыре дня. Пока словно из-под земли не возникла мощная конная армия Буденного и не началось бегство…
Смешно, конечно, но подполковник добывал крупицы правды об истинном положении на фронтах у начальника станции. Его телеграфисты всегда все знали. К тому же сам железнодорожник был тертым: раз приказано перегонять да север весь порожняк под войска, значит, отступление; пешим и конным ходом уже не оторваться от красных армий, нужны колеса, паровозы, скорость. К тому же санитарный поезд, все лето простоявший в тупике, тоже утащили со станции куда-то на Миллерово, а ведь это уже рядом.
Вчера железнодорожник сказал впервые откровенно:
— Вы бы ко мне, господин Черкизов, больше не ходили.
— Что такое?
— У меня семья. Вы уйдете, а мне перед большевичками вертеться… Они вон уже и на Царицын поперли!
И все-таки Черкизов до конца не верил. Война есть война. Судьба переменчива. А здесь пока все тихо и спокойно.
Черкизов оторвался от невеселых дум, выпил немного, начал нехотя жевать холодную, застывшую баранину.
Тубеншляк уставился в слюдяное окно. Неподалеку в бочке полыхал мазут, освещая ряд темных от дождя палаток. Он сощурился с интересом:
— Ты посмотри, Черкизов! Упились они, что ли?
Черкизов взглянул в окно. Мимо палаток тащили за узду коня двое калмыков из охраны, каждый старался сесть, мешали друг другу, начали драться. Конь вырвался, поднялся в испуге на дыбки, заржал. Калмыки разом бросили его, оглядываясь, побежали в ночь.
— Этого еще не хватало! — сказал Черкизов, набрасывая плащ и направляясь к двери.
— Они бузу пьют! — сказал один из вистующих. — Варят из пшена, добавляют для крепости махорки! Страшной силы пойло!
— Попробовать бы… — с интересом сказал Тубеншляк.
И это было последнее, что он успел сказать в этой жизни. С тупым треском вздулась слюда на окне, разлетелась, Тубеншляк схватился за горло обеими руками и начал падать навзничь. И только тогда пришел из ночи редкий стук ручного «шоша». Вистующие, не понимая, смотрели, как корчится на земляном полу Тубеншляк.
Рифленое железо барака завизжало, заскрежетало под пулями, звон и гул наполнили его.
Черкизов выскочил из тамбура, одним взглядом охватил палатки, вылетевших в полосу света всадников, которые, крича, стреляли из карабинов.
Понял одно: спасение в ночи. Хотел было побежать, но со всех сторон вываливались из темноты всадники, плечо ожгло, и он, холодея от бешенства и испуга, метнулся назад, под защиту железных стен барака.
…Щепкин скользнул в авиапалатку, распоротую ножом, остановился, ошеломленный. Сквозь полотно пробивалось зарево пожара. Посередине палатки стоял прекрасный, новенький «де-хэвиленд», лакированная обшивка его отсвечивала, а какой-то красноармеец, хекая, как будто дрова рубил, всаживал кувалду в мотор, в винт, от которого летели щепки. Второй боец полосовал шашкой плоскости, она застревала в обшивке, которая с треском лопалась под лезвием.
— Вы что, очумели? — закричал Щепкин, чувствуя острую жалость к аэроплану, такому беззащитному и красивому, умной стремительной машине.
На земле под хвостом «де-хэвиленда» тлела груда ветоши, видно бойцы пробовали его поджечь, но этого не получилось.
— Ты что? — подняв кувалду, закричал красноармеец. — Насмотрелся я на них! Чего жалеть?
— А ну назад! — Щепкин рванул пистолет из кармана.
— Опупел, паря… — Бойцы попятились, выскочили из палатки.
Все время слышался треск, офицеры отстреливались из барака, им не давал выйти Свентицкий с «шошем», но и достать их не мог, защищали железные стенки.
Щепкин подошел к аэроплану, потрогал ладонью крыло. Обшивка была приятно гладкой, холодила. Он посмотрел на отбитую лопасть пропеллера, кувалда прошлась по мотору с задранным капотом, бронзово блестел слом металла.
Ах, какая машина! Ведь новая, по запаху чувствуется, такой запах, без привкуса гари, только у совсем необлетанных машин. «Де-хэвиленд» был поднят на колодки, и Щепкин легко крутанул рубчатое колесо шасси, оно стремительно и легко завертелось.
Он посмотрел в кабину, прикинул: сам за управление, Леона стрелком. Ведь один бомбовый груз на таком пудов шесть, не меньше.
Острое желание полета сдавило горло. Он влез в кабину, двинул ручкой, шевельнулся скошенный руль с трехцветным российским кругом. Приборы смотрели на Щепкина прозрачными стеклянными глазами. Альтиметр, указатель скорости, счетчик оборотов, компас, креномер… Прекрасная машина!
В палатку вошел запаренный Нил Семеныч, сиял счастливо:
— Ты чего воюешь? Я приказал: ломать эту машину… Нам ее не поднять! Берем «сопвич». Люкс! Ты пойди погляди…
— Ты как в лавке выбираешь! — усмехнулся Щепкин.
Двое дружно вкатили желтую бочку с бензином, деловито спросили:
— Куда лить, чтобы сразу полыхнуло, комиссар?
— Все равно.
Бойцы выбили пробку, бензин потек по земле, под колодки.
Щепкин отвернулся, вышел.
Из соседней палатки уже выкатили желтый маленький «сопвич», заправляли его горючим и маслом. Третья машина оказалась с разобранным мотором. Ее тоже подожгли.
Стрельбы уже не было. В сторону барака кто-то зло кричал:
— Клади оружие!
Оттуда вышел офицер, в руках у него все еще были карты, очумело огляделся, спросил:
— Кто вы? Откуда?
Когда на станции завопил тревогу паровоз и там поняли, что на аэродроме что-то творится, когда снова пошла частая стрельба на подходах к аэродрому, Свентицкий вышел из барака, оторвал Щепкина от «сопвича»:
— Сходи-ка, Данька… Сам посмотри.
— Что там смотреть? Некогда!
— Ты… сходи…
Щепкин вошел в барак. На зеленом сукне биллиарда желтели шары, из котелков, подвешенных под потолком, капала вода.
Сначала Щепкин ничего не разглядел, но Леон кивнул в угол:
— Там…
Черкизов лежал, скорчившись, откинув руки. На пальце ярко поблескивал перстень. Белое, рыхловатое, словно припудренное, лицо еще сохраняло выражение крайнего изумления.
— Кто его? — спросил Щепкин.
— Говорят, сам себя…
— Трудно поверить.
— Может, тебя узнал? — сощурился Леон.
— А что, страшный?
Леон вгляделся в багровое, обожженное ветрами, худое, с темными провалами подглазий, лицо Щепкина. В серых глазах не было даже ярости, они смотрели тяжело и спокойно. И уже ничего мирного, молодого не было в них.
— Да… — сказал серьезно Леон.
32
Дмитрия Осипыча Панина среди ночи словно вскинуло — показалось страшное: что в дому чужой. Еще сонный, он налапал карабин под лавкой, ступил босыми ногами на половики, прислушался. Однако тревога была напрасной, на дворе мерно звякала цепь, кобель бегал по проволоке от ворот к базу и назад, поскуливал.
Стеречь было что. На базу стояло шесть коров, все тельные, бычок. Позади база Панин поставил для начала конюшенку из самана, в ней пара лошадей для тягла и черной работы и конь верховой.
Отец Паисий качал головой с сомнением, говорил, что напрасно Дмитрий Осипыч торопится богатеть, неизвестно, как она, жизнь, повернется. Однако Панина так и распирало от неожиданной удачи, оттого, что теперь все может, все в станичке в ножки кланяются, хотя и говорят за спиной темное о его богатстве… А, пусть говорят! Ругань на вороту не виснет… От зависти все и скудоумия. Пускай где-то война гремит, станичка живет как жила!
Сыграли давеча две свадьбы, схоронили придурка «Дай Кашки», который по глупости решил в проруби искупаться да вынырнуть не смог, в церкви подрались знахарка Кудиниха и молодая солдатка Жилина (из-за парня), отцу Паисию было видение — на церкви вместо креста сидело черное существо с мохнатыми крыльями, с рогами вильчатыми, пело «Интернационал».
Молчала станичка, как медведица перед долгой зимней спячкой, храпела сонно, сосала сладкую лапу.
Одно тревожило Панина: Афанасий… Как прибрел он со степи пеший, в жестокой простуде, как увидел он его, тощего, хворого, с выпирающими мослами, сердце захолонуло от жалости и родительской любви.
Когда уснул, Дмитрий Осипыч сидел над ним полночи, дымил табаком, разглядывал, как чужого. Немного и времени прошло, но молодость резва, из мальчонки стал Афанасий полуюношей, вытянулся, плечики раздались, в обличье проступала хмуроватая серьезность. Особенно умилили Панина усишки — пробивались на верхней губе смешные темненькие волосики.
Про Афонины приключения Панин сам, выведав, соседям рассказал. Что на аэропланах он летал и красные силой заставляли его в небесах мучаться. Навалило любопытных полный дом слушать рассказы, уши развесили. Но Афанасий (и это понравилось Панину) засмеялся только:
— Про все рассказать невозможно, а по частям не поверите.
Станичники, обескураженные, разошлись. Панин сказал:
— Это ты их правильно на расстоянии от себя держишь. У тебя теперь другая от них жизнь будет. Вот помру, они же тебе ножки мыть будут! Это ты молодец!
— Ну да? — сказал Афанасий и посмотрел на него непонятно, не то с осуждением, не то с интересом. — Это по каким причинам у меня теперь другая жизнь пойдет? А, батя?
— Подрастешь — узнаешь, — подмигнул Дмитрий Осипыч.
Но не выдержал, закрыл окна на ставни, завесил, при лампе выложил на стол добро. Афанасий сидел молча, смотрел на желтенькие маслянистые кругляшки золотых, пачки денег, на часы, портсигары. Панин перебирал цепочки, взвешивал на заскорузлой ладони, лелеял:
— Знаешь, что за это дадут? Хо! Поживем…
Афанасий посмотрел прямо, глаза были по-непонятному скучные, никакой радости.
— Спать пойду, — поднялся он. — Меня что-то все время в сон клонит.
Панин долго раздумывал над разговором. Пожалел, что открылся. Мальчишка, надо подождать, чтоб подрос.
Афанасий выходить на улицу стал скоро, но в разговоры со станичниками не встревал, принес от отца Паисия бумаги писчей, карандашей, книги. Упросил, чтоб на чердаке отгородили ему закуток. Там — труба от печи проходит, тепло, а главное, никто не мешает.
…Вот и сейчас сверху из щелей падает свет. Видно, он и потревожил сон Дмитрия Осипыча.
Панин сунул карабин под лавку, пошлепал в угол, к бадейке с квасом, попил холодненького, пожевал изюминки, квас был сладок. Черпнул ковшиком дополна, полез по лесенке на чердак: с одной стороны — забота, пусть хлебнет, с другой — не уснул ли? Огонь ведь горит.
На чердаке и вправду был непорядок. Огонь в лампе мигал, а Афанасий спал за столом, положив голову на бледные, исхудалые руки. Тут же валялись карандаши и листки бумаги.
Панин прикрутил фитиль, поднес к глазам листок, глаза на лоб полезли от удивления.
На листке был рисунок, не рисунок — черт те что! Человек совершенно голый стоял на облаке, а может, висел над ним. Вместо рук у него были нарисованы птичьи крылья, на каждом перышке каждая ворсинка проведена карандашом. Справа от человека было солнце, слева месяц. К спине присобачена чертовина вроде пропеллера — это было знакомо. Лица не было, не успел нарисовать.
Панин увидел: на листках что-то написано, поднес к глазам, разобрал:
С сомнением покачал кудлатой головой Панин, долго глядел в лицо сыну. Оно было на удивление (еды ведь вдосталь!) усталым.
Панину казалось, что там, в глубине этой нестриженой головы, сейчас ходит какой-то злой и темный сон, он корежит его сына и заставляет испуганно вздрагивать, бормотать странные слова и делать судорожные движения горлом, будто захлебывается он в воде и не может вынырнуть.
И от этого сна все: черчение рисунков, складные слова, вроде стишков, худоба и молчание. Ровно взяли его сына и замкнули на сто замков наподобие сундука… А как отомкнешь?
…Беда пригнала из степи к станичке небогатый табор кочевых калмыков. Они пришли просить, менять, торговать сенца, корму для скота.
Овцы катились серой волной, земля за ними оставалась темной, пятнами выплывала кровь; голодные, они пытались разбить копытцами ледяную кору, чтобы добраться до прошлогодней травы, до колючек, но только резали и ранили ноги о лед. Не помогало даже то, что калмыки прогоняли перед отарой табун, чтобы кони раздробили глазурь, лед был крепок, и даже крепкие конские копыта вышибали из него только мелкую крошку.
У кочевников было много мяса, на выгоне задымились котлы над кострами, они угощали охотно каждого станичника, кто подходил поближе, но радости от этого пира не было: просто резали уже начинавших падать от голода овец.
Калмыки понимали: не достанут корму — гибель обрушится на всю отару, а это значит и на них, потому что отара для степняка-кочевника как поле для крестьянина, сожжет его суховеем — жрать нечего, ложись да помирай.
Главарь калмыкский, здоровенный мужик в драном полушубке, сначала пришел на переговоры как к своим. Ломая язык, просил одно: чтобы оставили их здесь до следующей оттепели, дали кормов, ну а расплата — конями и овцами, по совести.
Дмитрий Осипыч значительно оглядел станичников. Разговор шел у него в дому. Казаки сидели по лавкам. Афанасий тоже сидел в углу, от нечего делать строгал лучину.
— Значит, так, — сказал калмыку Панин. — Будем дуван дуванить по справедливости. Дадим мы тебе и сенца и соломки подбросим… Расплата тоже пойдет по совести. Нас тут шестнадцать хозяев. Значит, каждому хозяину по коню на выбор. Теперь с овечушками, будем считать по два десятка на хозяина. Выходит — с тебя три сотни и еще двадцать штук.
Калмык молчал, стиснув зубы, только желваки играли.
— Ты вор, да? Все забрать хочешь? Убить хочешь?
— Наше дело такое, не навязываем, — сказал Панин. — Хошь — бери, хошь — нет.
— Худо. Очень худо…
Он поклонился, вышел.
— Даст! — засмеялся Панин. — Куда ему деться?
— Ну и жмот ты, батя! Тебе не стыдно? — Голос Афони был так неожидан, что все сначала и не поняли, кто говорит. Афанасий стоял в углу, ломая от волнения щепу, она крошилась. Лицо белое, глаза как буравчики.
— Они же — бедные… С голых последнее содрать норовишь? Разве можно?
Тишина стояла в горнице — муха пролетит — услышишь. Казаки, отцы семейств, удивленно глядели. Да что же это? Пащенок какой-то, на отца?
Панин наливался яростью, краснел лицом, растерянно двигал руками. Позорище какое! Перед всей станицей. Но решил быстренько обернуть дело.
— Ты пойди, Афанасий! — медовым голосом сказал он. — Пойди погуляй.
Когда Афоня вышел, покачал головой:
— Му́ка мне с ним, други. Пока до дому возвертался, оголодал, головкой ослаб. Заговаривается.
Но несмотря на деликатный гул сочувствия, понял — не одобряют.
— Ты его вожжами! — сказал сотник Лопухов. — Первая микстура. Я своего завсегда так пользую. И ничего, растет!
Афанасий, разбежавшись от злости, выскочил за крайнюю избу. Остановился, глядя удивленно. Кочевники уже громоздили на верблюдов драные юрты, кошмы, старые казаны, отара шевелилась, окруженная чабанами, снималась с места.
Когда на окраину прибежали заполошенные хозяева, табор уже был далеко, уходил, тая в вечерней мгле. Станичники обрушились на Панина: упустили сделку, а все из-за него, пожадничал. Но тот только и сказал:
— Чего орете? Что мы — безрукие? А ну пошли отседова… Обмозгуем…
Афанасий этого не слышал, ушел от папаши подальше, смотреть было нехорошо, сердце стискивало от злости. Ведь угнали людей почти на гибель, впереди смертная пустыня, голод.
За вечерей отец сидел хмурый, на Афанасия не смотрел. Отужинав, оделся поплотнее, подпоясал кожух, нацепил патронташ, вытащил карабин.
— Ты куда? — встал Афоня.
— Заткни хлебало! Не тебе, молокососник, родителя допрашивать! Мы еще с тобой растолкуем…
Афанасий вышел во двор, глянул в ворота. По улице текли верхами станичники, маячили карабинами, смеялись, сбивались в кучи. Кони ржали.
«Грабить они, что ли?» — холодея от ненависти, подумал Афанасий.
Отец вышел, ткнул его в плечо нагайкой:
— Седлай Орлика!
— Не буду!
— Чего?
— Ничего! И ты своим скажи — тронут калмыков, до большевиков, до Астрахани доберусь! Я комиссару скажу, Нил Семенычу! Это вам так не пройдет!
— Ох ты… С-сука! — изумленные глаза отца белели. — Выкормил!
Он ударил снизу чугунным кулаком, приподнял и швырнул наземь Афанасия, хлестнул наотмашь нагайкой, хекнув, засадил несколько раз сапогом под ребра.
Афанасий лежал на земле, уткнувшись лицом в мерзлый, пропахший псиной песок и плакал. Он плакал не от боли, хотя было очень больно.
Мороз обжимал плечи, крутил за уши, стегал.
Афанасий высморкался, вытер слезы.
Умылся у колодца, в дом вошел тихий, вроде ничего и не стряслось.
Бабка сидела за столом, гадала на картах.
— Только чтобы живых не оставили, — сказала она задумчиво. — В третьем году, ты не помнишь, лихой был казак у нас, Синица. Взял с дружками табун немалый и отару, да не добил какого-то косоглазого. Донес тот!
— Как же можно так? — сказал Афанасий.
— Чего так? — не поняла бабка. — А… так ведь, милый, разве они люди? Они богом клейменные. От них на душу греха нет.
— Тебя Кудиниха кликала… — сказал Афанасий. — Чай пить.
— А, пойду… Чего же не пойти, — задумчиво сказала бабка. — Разве теперь заснешь? Пока соколики не вернутся — кто заснет?
Поплелась со двора.
Афанасий поднялся на чердак, оделся потеплее, выбрал кожух, насовал в торбу еды, соли, кресало с кремнем.
Накрепко закрыл ставни на болты. Принес из сараюшки несколько охапок сена, раскидал.
Снял с божницы лампадку и кинул ее на пол. Огонь занялся сразу, дружно.
Он вышел во двор, поглядел. Понять, что внутри все полыхает, пока было нельзя, только сквозь узкие щели в ставнях мелькало красное, словно там мигал кто-то горячий и огромный.
Кобель прыгал и скулил, чуя неладное. Афанасий отцепил его, и он сразу метнулся со двора, взяв одним прыжком высокие ворота.
В конюшенке забились кони. Афанасию их стало жалко, да и вспомнил, что пешки уходить ни к чему. Одного он выпустил. Второго подседлал. Распахнул ворота база. Коровы еще лежали, лениво жуя. Ничего, пойдет трещать — выскочат.
Голова у Афанасия была холодная, но делал он все, как во сне, словно бы уже давно это виделось ему и он только повторяет виденное.
Со двора он выехал неспешно. Остановился у кладбища за церковкой, сходил, потрогал ладонью железный кованый крест на маманиной могиле. Посидел в снегу, словно уже ничего не боялся, и только тогда ясно и точно понял, зачем он все делает. Он должен был это сделать, чтобы навсегда отрезать себя от этой жизни и чтобы ни прощения, ни ходу ему назад не открылось. Он ухмыльнулся злорадно, представив, что ждет добытчика, когда он будет ковыряться в угольях, жалости у него к отцу не было.
Оглянулся на станичку он уже издалека.
На крыше дома бился огонь, рыжий и веселый, словно плясала озорной танец жар-птица, малиновые стрелы угольев разлетались в стороны, и уже бился и взметывался к небесам первый истошный бабий вопль.
Он стегнул коня и больше не оглядывался.
Только давняя тревога стиснула сердце: как там Нил Семеныч?
И все остальные? Где? Что с ними?
И что вообще со всей Россией?
33
Паровоз лежал на боку, как черное, издыхающее животное, сипел, задыхаясь. Из пробоин били струи белого пара. Развороченные и скрученные рельсы торчали из-под опрокинутых вагонов. Под откос ушло полсостава.
На синем снегу билась искалеченная лошадь, передние ноги ее были сломаны, и она кричала страшно и тягуче. Коняев вынул из-за пазухи маузер, подышал на него, отогревая смазку, выстрелил лошади в ухо. Позади заголосил новый локомотив. К задним платформам эшелона, оставшимся на рельсах, подтягивался еще один состав. Дальше за ним над железной дорогой вставали белые дымы паровозов.
Все встало. Дивизии пути вперед не было.
Давно уже ушли от Царицына, давно уже оставили за, спиной Волгу, впереди был Ростов, но до Ростова пути не стало. Покалечила железную дорогу контра хитро. Сняла болты, чуть раздвинула рельсы. По виду целый путь. Но как наехали на хорошей быстроте, заскрежетал, рушась, паровоз, полетели под откос теплушки в визге и грохоте мнущегося железа.
Из вагонов таскали покалеченных, носили в соседний госпитальный поезд. Щепкин (авиаторам повезло, их вагоны с аэропланом и горючим были подцеплены в хвосте и остались на рельсах) подошел к Коняеву, сказал:
— Ну и что дальше?
— Не знаю, — вздохнул Коняев.
Эшелоны встали впритык версты на полторы. По цепочке выпрыгнувших бойцов передали:
— Коняева к комдиву!
Щепкин пошел вместе с ним.
В штабном вагоне стояла тишина. Все смотрели на железнодорожного инженера, которого везли с собой.
Тот покачал головой:
— Третий раз за сутки! Одно и то же… Нет… Нужен кран! Лебедки! На этот раз локомотив своими силами на рельсы не поставить! Уж очень хитро закрутило рельсы! Полотно снесено метров на сорок…
— Раз надо — поставишь! — сказал комдив. — Вот что, Коняев… Я так не могу! Что вокруг — не знаю! Что впереди — неизвестно! Отправляй в разведку сабель сорок, идите вдоль железки, поглядите. Чтоб к утру была полная ясность!
— Может, будет! — сказал Коняев. — А может, и нет!
— Разговорчики!
— Кони по снегу далеко не уйдут…
— А если впереди ждут нас?
— Не надо такой разведки! — сказал Щепкин. — Я сам! Поставлю машину на снег. Сверху виднее!
— Иди-иди… — засмеялся комдив. — Он у тебя колесный, лыж нет, а тут снегу — целина. Да и потом, кто ж в мороз летает?
— Поставлю, — сказал Щепкин. — Если поможете.
Через полчаса вдоль теплушек забегали командиры, поднялся крик. Щепкин стоял на бочке с горючим, которую скатили с платформы, показывал, где должны стать межевые. Чуть поодаль, на плоской степной земле, разошлись, увязая по пояс, и встали столбами четыре бойца.
Площадка меж ними и должна была стать аэродромом. Два полных полка стояли перед Щепкиным. Два огромных серых квадрата шевелились, курились паром и гоготали. Красные лица, папахи, ушанки.
Для бодрости комдив выставил духовой оркестр. Чтоб на холоде диком металл не лип к губам музыкантов, мундштуки и губы смазали авиакасторкой.
Близко от хвоста передового воинского эшелона стоял поезд-госпиталь из классных вагонов.
Поезд почти пуст, раненых пока мало. И только один из вагонов первого класса со знаками Красного Креста на боковинах был набит странным, вызывающим недоброе любопытство красноармейцев народом: здесь везли собранных по тылам иностранцев. Москва пошла навстречу хлопотам международного Красного Креста, приказала немедленно переправить в отечества застрявших в России хитромудрых коммерсантов, но больше — военнопленных.
Единственное, что от них потребовали, обещания более не воевать против Советской России.
В Ростове ждал их сборный пункт. Но Ростов еще надо было отвоевать у Деникина. И все-таки уверенность в том, что это будет сделано, была так велика, что закордонных «гостей» собрали по всей Волге и незамедлительно повезли, подцепив их вагон к санпоезду.
На всех стоянках к вагону приставляли часовых, но иностранцы бежать не собирались. Выходили по двое, прохаживались для моциону у вагона.
Были тут люди с греческими и итальянскими паспортами, был один американский инженер — специалист по молотилкам, застрявший в России еще с четырнадцатого года. Тесной группкой держались австрийские офицеры, попавшие в плен во времена брусиловского прорыва. Ехал даже со всем многочисленным семейством драматический тенор синьор Маринезе из Милана, некогда певший в петербургской опере и занесенный судьбою и голодом на сытные берега Поволжья.
Генри Лоуфорд был среди них. Понимал, это отец пустил в ход все связи, его страх за судьбу сына заставил представителя Красного Креста швейцарца Эглита разыскать Лоуфорда.
Большевики не протестовали, даже выдали теплую одежду. В валенках и длинном тулупе Лоуфорд выглядел нелепо и сам это понимал.
Но тоскливая растерянность и злость постоянно жили в нем не только из-за скудной еды, тесноты, вагонной неустроенности. Шеф-пайлот никак не мог понять, почему все случилось именно так, как случилось.
Вместо того чтобы сейчас разворачивать выгодные дела — он едет в тряском промороженном вагоне.
Вместо того чтобы расстрелять — большевики просто дают ему, как мальчишке, ворующему чужие яблоки, пинок под зад…
И где же они? Эти могучие белые армии? Где артиллерия? Танки? Где его собственные прекрасные машины?
Впрочем, насчет машин Лоуфорду повезло. Когда а Щепкин с мотористами начал сгружать «сопвич» из эшелона, стоявшего впереди госпитального поезда, Лоуфорд даже зажмурился от потрясения: нет, это действительно был один из его «сопвичей»! Он не мог ошибиться!
Шеф-пайлот выскочил из вагона, но часовой сказал лениво и выразительно:
— Куды? Назад!
Эти слова Лоуфорд уже понимал прекрасно.
Он даже попятился, толкнув синьора Маринезе, вылезшего дышать свежим воздухом.
Синьор смотрел на происходящее с любопытством.
Он немного знал английский и спросил Лоуфорда:
— Он сейчас полетит?
— Нет, — сказал Лоуфорд. — В такой мороз не летают. И потом, вы же видите: глубокий снег. А машина колесная.
— Тогда зачем они ото делают?
— Не знаю, — сказал Лоуфорд.
На заснеженном поле серели квадраты строев. Рявкал духовой оркестр. Но вот он умолк, и послышалось протяжное: «Ша-а-а-а-гом а-а-арш!»
Взбили сыпучий снег тысячи тяжких сапог, трамбуя его, вминая и давя. Гулко дрогнула промерзшая земля, и, разворачиваясь, двинулась на степь дружная сила.
Глазунов захохотал от радости, глядя, как почти три тысячи мужиков месят снег, как глину на саман. Но так было только сначала, а через два-три прохода, снег, прибитый до каменной твердости, вмялся в землю, и на белой целине остался огромный квадрат крепкой площадки.
Бойцы расходиться не стали, рассеялись вдоль границ поля, задымили махрой, смотрели, как Щепкин бродит по полю, ковыряя его палкой и притоптывая сапогом, пробует твердость.
Паровозной золой, песком из песочниц, мелким углем запорошили полосу посередине квадрата. Нил Семеныч с мотористами занялся навеской крыльев «сопвича». На колеса, чтобы не скользили, намотали веревок, как рубцов. На морозе руки Глазунова и мотористов липли к металлу, на ключах оставались клочки кожи, кровяные пятна, но никто не жаловался. В рукавицах механизм не собрать.
Свентицкий стоял в стороне молча, смотрел. Лицо у него было восхищенным и бледным.
— Я бы до такого не додумался! — сказал он Щепкину с завистью.
Часа через два запустили, разогрев паклей, мотор. Кликнули клич, у кого есть одежда потеплее. Из пехоты набросали гору всякого, пилот отобрал пару рукавиц, треух собачьего меха, кожух, валенки. В кабину Щепкина всаживали, как в грядку репу. Вскинули на руках и с гоготом устраивали.
Из намотанного шарфа только глаза у него смотрели, иначе обморозится как пить дать.
«Сопвич», звонко рокоча мотором, порулил по площадке туда-сюда, постоял, разогреваясь и дрожа мелкой дрожью, и наконец, взбивая золу и мелкий снег, покатился по полосе навстречу острому ветру. Многие бойцы попадали в снег, глядели снизу и, когда колеса аэроплана отделились от земли, закричали:
— Летит! Летит!
Швыряли шапки в воздух, орали, и могучий хохот и крик катился над степью.
А когда аэроплан растаял в сизом, вороненом небе, бросились на мотористов и Нила Семеныча, начали качать.
…Синьор Маринезе посмотрел на Лоуфорда с усмешкой:
— Кажется, вы говорили, что он не полетит?
Лоуфорд молча отвернулся.
Из вагона он не вышел, даже когда «сопвич» вернулся и толпа, хохоча, бежала вслед за аэропланом, останавливая его раскат за крылья.
Видно было, что пилот привез важное известие.
Из эшелонов начала стремительно выгружаться конница, прямо близ насыпи большевики развернули батарею и открыли огонь по каким-то черным строениям, маячившим на самом горизонте.
Затем туда же, разворачиваясь по целине, в степь побежала пехота, и уже издали пришел тягучий крик «ы-ы-ыра-а-а-а!»
Лоуфорд злорадно ждал, что бой будет затяжным.
Но эшелоны тронулись уже вечером.
…Среди ночи Щепкин поднял гудевшую от усталости голову и огляделся. Под потолком качался фонарь, железная печь посередине вагона рдела малиновым светом. В вязкой полутьме на нарах тяжело лежали люди. Глазунов, ища тепла, забрался в середину, между Леоном и Кондратюком, что-то наборматывал. Из-под кошмы светилась комиссарская лысина.
Моторист Мамыкин свистел носом.
Щепкин слез с нар, откинул дверцу печки, прикурил от уголька. Вслушиваясь в бормотания и всхлипывания сонных, недоуменно думал: «Проснулся для того, чтобы сказать что-то важное, а что именно — никак не вспомнить».
Перед глазами все еще вставала, как стена, белая степь, по ней, рассыпаясь, удирал офицерский батальон смерти, дымно горели хаты. Это было сегодня? Или вчера? Или это еще, будет?
Усталость туманила мозг.
И все-таки Щепкин вспомнил, что именно он хотел сказать. Оглядев теплушку, он решительно откатил дверь. В вагон ударил ледяной ветер, полетел, вихрясь, синеватый снег. В черной ночи сияли крупные южные звезды.
— Подъем! — крикнул Щепкин.
— Дай поспать… — пробормотал Мамыкин.
— Вы что, очумели? — засмеялся Щепкин. — Сегодня же Новый год! Двадцатый! Соображаете?
— Нашел, чему радоваться… — пробурчал, зевая Леон.
— А разве нечему?
…Новогодняя ночь катилась по России. Не в звоне хрусталя и шипении шампанского, в артиллерийском громе и стрекоте телеграфных аппаратов, несших в Москву радость побед.
И от такого же телеграфного стрекота, получая последние известия, леденели и покрывались пятнами испуга стратеги в белых штабах: да что же это такое?
Отчего?
Откуда она взялась, эта непонятная сокрушительная сила?
И как ее остановить?
Выходило — никак! Катятся по заснеженным степям несокрушимые лавы конных красных армий, на Киев, на Ростов, на Екатеринодар… Выходят на Грозный, целятся на Баку.
И единственное спасение там — то ли на ржавых персидских берегах, то ли на серой воде новороссийской бухты, на кораблях, на транспортах, под защитой американского линкора и английских кораблей.
«Ах, скорее!.. скорее!.. скорее!..»
«Возьмите, спасите, не оставьте!»
Но из-под жерл серых орудий американского линкора — благословение и по радио последний захлебывающийся вопль:
«Всем, шедшим честно со мной, — низкий поклон. Господи, дай победу армии и спаси Россию! Деникин».
Но все это скоро, но не сейчас. Вот-вот, но не сегодня.
А пока, подоткнув полы шинели, чтобы не вязнуть в снегу, обмотав башлыком суровый лик, топает по земле солдат, какого еще не знала Россия, красный армеец, и озабоченно щурится на черные дымы пожарищ: «Ну, гады… Жгут и жгут… А ведь нам строить сызнова!..»