Взлетная полоса

Галиев Анатолий Сергеевич

Роман посвящен созданию первых военных самолетов, становлению советской авиации в двадцатые годы.

Читатель встретится с уже известными по первой книге «Расколотое небо» героями: конструктором-самородком Щепкиным, талантливыми инженерами Шубиным и Томилиным. Автор правдиво передал тот духовный подъем героев, которых новая жизнь приобщила к активной общественной деятельности.

 

Часть первая

 

1

Девятого апреля 1927 года над серединой Черного моря, на высоте чуть более тысячи метров, к родным берегам возвращался гидроплан «фоккер». Громоздкий самолет скользил по небу, словно голенастый жук-плавунец по поверхности серого пруда. Небо над ним было затянуто тусклой пеленой весенней облачности, солнце за нею угадывалось неярким желто-белым пятном, и только когда в туманной пелене возникла густо-синяя, глубокая, как прорубь во льду, промоина, сверху обрушивался ливень блистающих солнечных лучей. И тогда алые звезды на толстых раскидистых плоскостях казались особенно яркими. В этот миг отливающая вороненой сталью поверхность моря внизу тоже пронизывалась веселым, зеленым, стеклянистым цветом и особенно белыми, как лебединые перья, выглядели гребешки пенных волн. Поток лучей, как мотылек, бился в круге винта.

В полузакрытой спереди целлулоидным щитком кабине были подвешены над морскими пучинами три человека. К левому сидению пристегнут брезентовыми ремнями пилот — крепкий коренастый человек двадцати девяти лет, старший военморлет Щепкин, в еще необмятых скрипучих хромовых куртке и штанах, в желтых ботинках со сверкающими крагами. Столь шикарное новехонькое обмундирование получил он всего лишь двадцать четыре часа назад, по случаю полета за пределы отечества, чтобы не ударить в грязь лицом перед турецким населением в Синопе.

Справа от Щепкина в таком же легком креслице кутался, подняв ворот черного флотского бушлата, бортмеханик. Машина была полуучебная, правое место обычно предназначалось для обучаемого, и там тоже стояла ручка управления. Но сейчас она была вывинчена, и Глазунов удобно устроил ноги, вытянув их в нишу под приборным щитком.

Косясь сквозь выпуклые авиаочки на бортмеханика, Щепкин видел его багровое от холода, словно распаренное в бане, широкое лицо, закушенный седоватый ус, прижмуренный глаз, настеганный встречным потоком, гарью и испарениями бензина до кровавых прожилок. По возрасту после совсем еще недавней гражданской войны механик Нил Семенович Глазунов был комиссован и выведен из состава военно-воздушных сил РККА на мирную жизнь. Но уйти от самолетов он не смог и на гидробазе ВВС Черного и Азовского морей состоял ныне на пайковом и денежном довольствии как вольнонаемный.

Однако Щепкин решил в этот перелет взять именно его, а не кого-либо из молодых бортмехаников: это летающее корыто, которое в среде военлетов гидроотряда получило кличку «Не рыдай!», никто не знал лучше его.

Позади них тесное пространство кабины занимал поставленный для дальнего полета дополнительный бензобак. Опершись о него спиной и задрав ноги на туго набитые кожаные мешки с почтой, расположился взятый в Синопе пассажир — молодой белобрысый человек почти двухметрового роста, с бледным детским лицом, на котором совершенно нелепыми казались короткие щетинистые усики. Это был дипкурьер Ян Кауниц. Кожаный реглан, прихваченный для него летчиками, оказался ему слишком тесным, и он остался в длинном, почти до пят, грязном и рыжем от пыли макинтоше.

Больше всего удивляло Щепкина то, что дипкурьер заснул сразу же после вылета из Синопа в обратный путь, втиснувшись между бензобаком и спинками кресел, и спал уже третий час. Его не могли разбудить ни трескучий грохот мотора над головой, ни пронизывающий ледяной ток воздуха, ни горячая пыль отработанного масла, которым время от времени по неизвестной причине фыркал раскаленный мотор.

К левой руке дипкурьера на тонкой цепочке с браслетам была прикреплена вализа — плоский кожаный портфель, видно, с особо важной почтой. Кауниц был безмятежно спокойным, разгладились хмурые морщинки у рта.

В Синопе Щепкина сначала удивило поведение Кауница. Увидев близ причала на воде гидросамолет, он не выказал никакого волнения, словно это было для него совсем обычное дело — летать через моря. Когда на пирсе выкуривали перед дорогой по последней папироске, Ян, глядя на бело-розовые, затянутые желтоватой пылью строения Синопа, на пеструю коловерть смоленых фелюг, стада раскрашенных всеми цветами радуги портовых лодок, путаницу мачт и латаных парусов, над которыми стоял нескончаемый гвалт горластого восточного базара, сказал с сильным латышским акцентом:

— Очень смешно! Первый раз меня привезли сюда под водой, теперь — по небу!

Щепкин не понял.

Ян, брезгливо сбивая щелчками пыль с рукавов макинтоша, объяснил, что в двадцать втором году, когда Советское правительство первым в мире признало революционное турецкое правительство Кемаля Ататюрка и установило с ним дипломатические отношения, на анатолийские берега из Севастополя было попасть не просто. Кемалистская молодая Турция находилась в состоянии войны с Антантой, британские эсминцы блокировали ее порты, нагло останавливали и обыскивали все приближавшиеся к турецким бухтам и гаваням суда.

Тогда-то Кауница и погрузили в Севастополе на подводную лодку. Часть пути до Синопа она прошла в надводном положении, но когда впереди по курсу ночное небо начали пятнать прожекторные отблески от патрулировавших у берега британских военных кораблей, лодка погрузилась и дальнейший путь проделала в глубинах морских. От духоты и непривычности Ян потерял сознание.

— Было немножечко нечем дышать, — вежливо пояснил он Щепкину.

Летчик понял, что этот молодой человек не так простодушен, каким выглядит, хлебнул на своей дипкурьерской службе уже немало, и проникся к нему естественным дружеским расположением.

Теперь же Кауниц безмятежно спал. Поглядывая изредка через плечо, удивленный Щепкин видел его нахлобученную по уши фетровую серую шляпу, приоткрытый в мерном и покойном дыхании рот, полоску белоснежных зубов.

Когда понял, в чем дело, то засмеялся от простоты причины: для дипкурьера кабина гидроплана была уже территорией СССР, и он мог позволить себе расслабиться. Вряд ли пассажир был бы так спокоен, если бы знал, на чем летит. Да нет, внешне этот поплавковый «фоккер» производил впечатление мощной и крепкой машины, видимо, еще и от того, что был громоздок и внушал доверие уже одной своей величиной. Куплен он был года два назад в Голландии, за нехваткой пока собственных новых гидропланов, и главное, авиационных моторов к ним.

Конструкция была старомодна и малоудачна. Огромные, как лапти, поплавки в полете сильно парусили и отбирали у движка изрядную долю мощности. На взлете же гидроплан приходилось гонять километра полтора, он словно прилипал поплавками к воде. Управление было слишком жестким. Пилоты будто не ручку, а жернова ворочали, за час-полтора полета комбинезон на спине становился мокрым от пота, от неудобных педалей сводило икры.

Но на безрыбье и рак рыба; в тот год, когда покупали небольшую партию этих «фоккеров», не нашлось за границей, кроме этой, ни одной фирмы, которая пошла бы на контракт с Советской Россией.

Пока гидроплан числился среди новых — куда ни шло, можно было терпеть. Но два года работы есть два года, тем более что передыху машина не знала и гоняли ее беспощадно — самолетов на гидробазе не хватало, на каждую машину приходилось по два-три «безлошадных» пилота, и каждому нужно было летать.

Поэтому, если бы сейчас смолк заглушавший все остальные звуки стрекочущий грохот мотора, дипкурьер мог бы услышать малоприятное потрескивание стрингеров и лонжеронов, которые прикрывала сто раз пролаченная обшивка, скрежет и скрип рулевых тросов на роликах, некое неясное покряхтывание и даже плеск воды, которая с неизбежностью судьбы постоянно проникала через все заглушки в пустое пространство поплавков.

Мотор, который этой зимой посылали на перечистку в харьковские авиамастерские, вылизанный и ухоженный Нилом Семеновичем, пока работал честно. На трубчатых выхлопах дрожало бесцветное истечение раскаленных газов. Но по напряженному лицу бортмеханика, который то и дело вздергивал голову к моторной гондоле, Щепкин понимал — и тому тревожно.

Щепкин менял затекавшие и немевшие руки на рубчатой рукоятке управления, поглядывал то на солнце, то на компас. Штурмана в полет не взяли — нужно было место для диппочты и курьера. Машину Щепкин вел, сообразуясь лишь с собственными расчетами и опытом.

Ориентиров же посередине моря никаких — всюду одинаковая водяная пустыня, на которой то там, то сям вскипают гребешки волн. Эти гребешки и беспокоили пилота. Судя по ним, ветер изменился и теперь бил не сзади, помогая полету, а спереди, в левую скулу, явно снося самолет куда-то в сторону кавказского побережья.

Щепкин пошуровал педалями и ручкой, осторожно меняя куре на десяток градусов левее, и увидел, как Глазунов одобрительно кивнул, понял его.

Нил Семенович вынул из кармана бушлата пахучий лимон и протянул Щепкину. Лимонами они обеспечились в Синопе. Лимоны были маленькие, тонкокожие и сладковатые.

Посасывая иноземный плод, Щепкин думал, что, если бы не строгая секретность, за этот полет они с Нилом Семеновичем наверняка бы попали в герои — как-никак пересекают туда и обратно целое море. Наверняка бы и в газетах мелькнуло что-нибудь приятное и духоподъемное. И тут же внутренне усмехнулся: какие там газеты, когда даже в самом отряде об истинном маршруте этого полета знают всего два-три человека. Всем объявлено, что они полетели до Керчи и обратно с ночевкой для проверки техсостояния машины после зимнего ремонта.

Вообще-то, вся эта история грянула на него совсем не к месту и не ко времени.

Зима в этом году выдалась даже на южном берегу Крыма затяжная и жесткая. Чего уже давно не помнили, на мелководье покрылись льдом даже севастопольские бухты. В начале марта задули долгожданные южные ветры, льды как языком слизнуло, и главная база Черноморской эскадры ожила и нетерпеливо загомонила, готовясь к выходу кораблей в море и долгожданным летним маневрам.

Еще сутки назад Щепкин даже не помышлял о таком полете. Дел на гидробазе было невпроворот. Они только что перевели из зимнего ангара и спустили на лебедке по наклонному настилу — слипу на воду этот «фоккер». Щепкин в рабочем комбинезоне стоял на пирсе и крыл кладовщика, у которого за зиму неизвестно куда испарилось полбочки технического спирта, когда на сверкающих от солнца водах бухты послышалось мягкое гудение мотора, и из-за корпуса миноноски, стоявшей поодаль и наводившей лоск — военморы в рабочих робах висели в люльках вдоль борта и красили ее, — вывернулся знакомый всей эскадре личный катерок командующего. Изящный, как игрушка, цвета старинной скрипки, блистающий надраенной латунью, он ткнулся в пирс; из него к Щепкину выпрыгнул хорошо знакомый Митенька Войтецкий — адъютант командующего военно-морскими силами Черного и Азовского морей, — козырнул, отвел в сторону и, понизив голос, сказал:

— Сигай за мной в нашу лоханку, Данюша! Сам приказал — одна нога здесь, другая в его апартаментах!

— Дай хотя бы переодеться… Ну, десяток минут! — Изумленный столь спешной надобностью, Щепкин оглядел свой испятнанный смазкой комбинезон.

Однако Митенька рассвирепел, уже холодным, официальным тоном передал приказ — явиться немедленно, выразительно щелкнул крышкой своего хронометра:

— У вас, товарищ, нет ни секунды!

На катерке они мигом перемахнули бухту. К зданию штаба бежали, прыгая через ступени.

Командующий принял Щепкина тотчас же. Приподняв голову и хмуровато глядя куда-то мимо него, он выслушал его доклад, коротко изложил суть дела: ввиду экстренной необходимости Наркоминдел обратился к флоту с просьбой доставить дипломатического курьера из Синопа в Севастополь. По переданному из Анкары через турецкую правительственную радиостанцию сообщению, курьер выехал в Синоп еще вчера вечером и уже ждет в нашем консульстве. Обычно в таком случае за курьером в Синоп посылали один из тральщиков. Однако ввиду необыкновенной спешности посылка тральщика отпадает. Пока его подготовят к выходу в море, пока он дойдет и вернется, пройдет не менее двух-трех суток. Курьер же должен быть в Севастополе максимум через двенадцать часов.

Щепкин ошарашенно молчал. Нахмурившись, он пытался собраться с мыслями, потому что сразу возникла тысяча вопросов: на чем лететь, кому лететь, где взять бензин в этом самом Синопе? Ведь своей заправки не хватит на обратный путь, так далеко его авиаторы еще не летали.

— Я понимаю, Щепкин, что твои гладиаторы в основном упражняются над местными акваториями и вдоль пляжных бережков… — не без ехидства, будто прочитав его невысказанные мысли, сказал командующий. — Но ты меня неоднократно уверял, что вы способны на нечто большее. Вот и появилась возможность отличиться!

Он хрустнул безукоризненно накрахмаленными манжетами, набивая табаком коротенькую трубку, но не закурил, отбросил ее, поднялся из-за стола, заходил, заложив руки за спину, тонкий, изящный.

Разглядывая кремовые шелковые шторы на высоких окнах, массивный письменный стол на «львиных лапах», благородный мореный паркет, выложенный якорями еще эпохи адмиралтейства, Щепкин сердито думал о том, что хозяин этого кабинета совершенно не соображает, чего добивается от него. Одно дело летать в видимости родных берегов или же сопровождать суда эскадры, в крайнем случае, если и плюхнешься на вынужденную, военморы спустят шлюпки, снимут экипаж, а сам аппарат возьмут на буксир — бывало уже и такое. А совсем другое дело уйти в одиночку на многочасовой перелет, пересечь Черное море с севера на юг, одолеть все это бурливое пространство, взять на борт дипкурьера, всю ответственность за его жизнь и почту необыкновенной важности (это ясно, иначе бы не шли на такой риск) и благополучно вернуться.

— Такого мы еще никогда не пробовали… — наконец сказал он.

— А мы, Щепкин, многого никогда не пробовали, — неожиданно сказал командующий.

Щепкин понял, что он имеет в виду не только себя или его: комсомол нынче брал в свои руки флоты, чистил не только проржавевшие за годы разрухи и безвременья стальные борта кораблей, вытряхивал из кубриков привыкших к безделью «жоржиков», теснил старый комсостав, на кителях которого еще не выцвели следы от царских погон. Молодые поднимались на командные высоты, становились у турбин, занимали штурманские «будки», выводили не флоты — страну на новый курс.

— Приказ понят? Исполняйте!

— Есть! — ответил, сдержав вздох, Щепкин.

…Мотор обрезало сразу. Он неожиданно рыкнул басовито и перхающе, из патрубков выхаркнуло клубы густого дыма, широколопастный толкающий винт захлопал и замер, будто человек в панике растопырил обе руки в стороны. Гидроплан сильно вздыбило, казалось, что он налетел с ходу на бетонный массив и взбирается на него, задрав нос. Глазунов быстро щелкал топливным краником, откинул ремни, пытался подняться, лезть к мотору.

— Сиди! — крикнул ему Щепкин, сорвал очки, чтобы было виднее, уцепился за ручку, которая билась как припадочная, ломала ему руки, придавливая к сиденью. Педали ходили ходуном. На миг Щепкин сам себе показался петрушкой, которого кто-то дергает за веревочки.

Сразу стало слышно шипение разрезаемого плоскостями воздуха, дребезжали расхлябанные створки капота. Летчик отжимал ручку, привстав и выгнувшись, хрипел от усилия. Нос гидроплана начал оседать, над ветровым щитком всплыло вспененное море. Самолет ниспадал по широкой спирали, кренясь на правый борт. Щепкин понимал, что если с таким креном он сядет боком к волне, то зацепит консолью воду, забурит правый поплавок и опрокинется. Приподняться надо было только поперек волны, навстречу ветру. Ему казалось, что прошел целый век, пока он умудрился выровнять машину.

Поплавки ударились о воду, как о твердь, самолет осел, взмывая выше самого себя пену и брызги, заковылял по волнам, переваливаясь, как хромая утка. Зеленая волна с шипением перехлестнула через закраину кабины, разлетелась в капель.

Ян Кауниц отплевался от соленой горечи, утер мокрое лицо ладонями, зевнул и осведомился:

— Приехали?

 

2

— Ах, вы, мадам, фактически просто Мэри Пикфрод! — известная всему Севастополю парикмахерша Софочка Магазинер картинно всплеснула пухлыми ручками: — И это чудно, что вы не стали делать завивку — она вам пошла бы, извиняюсь, как корове седло! Сразу видно образованную женщину, вы понимаете свой шик!

Маняша ухмыльнулась про себя — знала бы толстуха, какое у нее образование. До сих пор ревет белугой, когда Даня тычет носом в тетрадку: «Ну, что ты опять натворила? Это же проще винегрета — квадратный корень из шестнадцати! Сколько будет?» Бесится, грозится, что, если не будет учиться в рабочей школе для переростков, семейной жизни конец. Ну, это ерунда, конечно. Сколько уж замужем, а каждый вечер, как на первом свидании! Как сядет он рядом, положит крепкую руку на плечо, посмотрит серыми своими хмаревыми глазищами, — так и всякое ученье из головы вон! Хлопаешь ресницами и про одно думаешь: «Господи, за что мне, дурочке, от судьбы навеки такой человек?..»

Маняша вздохнула, внимательно оглядела себя в зеркале и удивилась: неужели это она и есть? Сидит в кресле, закинув длинные красивые ноги в фильдеперсовых чулочках неизвестная молодая прелестница. Белая пикейная юбчонка в меру коротка, сиреневая блузочка с бантом из мадеполама — сама сшила, но вид как из модного салона. Золотисто-бронзовые волосы облегают голову пушистым невесомым шлемом, бровки, как положено, выщипаны до той самой модности, когда от них остается один намек, губки пухлые, яркие, хотя и не мажется — своей краски хватает.

Маняша сделала глаза томными. Парикмахерша одобрительно кивнула:

— Имею мнение, что, когда вы выйдете из моих рук на Примбуль, эскадра вздрогнет! Нигде нет столько ценителей настоящей женской красоты, как среди флотских офицеров! Конечно, теперь они называются красными командирами, но это неважно: мужчинами-то они остались! Как насчет моего гонорара, деточка? Кажется, вчера в гидроотряде летно-подъемному составу выдавали усиленный паек?

От Софочки Магазинер ничего не скроешь — паек действительно выдавали. И именно вчера. Даня привез на своей мотоциклетке картонку с той частью пилотского пайка, что полагалась лично ему.

Маняша вынула из сумки банку какао и пару толстых плиток горьковатого пилотского шоколада. По карточкам гражданскому населению такое не выдавалось. В коммерческих же магазинах продукт «кусался».

Когда Маняша вышла из парикмахерской, заторопилась. Уже смеркалось. В черных водах бухт отражались электрические огни, с Приморского бульвара волнами накатывалась музыка — как всегда, по вечерам там играл духовой флотский оркестр. Маняша поднималась по старинным крутым лестницам легко, будто летела, только каблучки отстукивали — старалась успеть домой до прихода Щепкина. Хотелось, чтобы он увидел ее такой, окрыленной, оснащенной, как легкая яхта парусами, усилиями мадам Магазинер, опасной и влекущей, а не в затрапезном домашнем халатике.

Остро кольнуло под сердцем — навстречу шла усталая женщина с кошелкой, несла на руках ребенка. Мальчонка спал, уткнувшись личиком в материнское плечо, обхватив ее исцарапанными ручонками за шею. Лицо у женщины было тихим и умиротворенным, как вода в летнем пруду, светилось полуулыбкой, Маняша отвернулась, пронеслась мимо, хотела оглянуться еще разок, но удержала себя. И даже назло себе замурлыкала мотивчик, чтобы показать самой себе — ерунда! Так же лихо взлетела она по пропахшей кошками лестнице на второй этаж казенного дома, где в длинный, как проспект, коридор выходили одинаковые двери. До революции здесь была гарнизонная гауптвахта, ныне решетки с окон сняли, поставили в каждую комнату по чугунной печке, по водопроводному крану с раковиной — стало жилье.

Ключ лежал под веревочным корабельным матом у двери — значит, Щепкин еще не пришел. Она влетела в узкую и длинную комнату, клацнула выключателем.

Собственно говоря, ее владения простирались только на половину комнаты — той, что ближе к дверям. Здесь стоял кухонный столик, дореволюционный еще каминный экран-ширма с выцветшими японскими журавлями (приобрела по случаю на барахолке). За ширмой поставлены взятые из казармы две казенные солдатские койки. На гвоздях на стене — вся одежда.

В ту половину комнаты, что у окна, она заходила с опаской — здесь были владения Щепкина, и он ворчал, если она, прибираясь, перекладывала книги и справочники, сложенные стопками прямо на полу. Боком к окну стоял кульман, истыканный кнопками, на него Даня накалывал свои чертежи. На подоконнике громоздились рулоны бумаги, готовальня, пузырьки с тушью, грифельная доска, на которой Щепкин чертил мелком, чтобы экономить бумагу. Тут они засиживались до полуночи с Нил Семеновичем, курили, пили чай. На полу по углам валялась металлическая рухлядь: дырчатые ломаные планки, закопченные поршни — предметы совершенно непонятного Маняше назначения. Когда их становилось слишком много, она кое-что выкидывала. Щепкин будто этого не замечал и на следующий день приносил из отряда что-нибудь новое.

В эту зиму они словно осатанели — что муж, что Глазунов. Засиживались до утра. Просыпаясь за ширмой, она слышала странные слова: «клиренс», «редан», «лонжерон», «рымболт». Когда спросила у Щепкина, с чего это он сидит, бубнит, мается и чертит, будто на базе чертежников нет, он сказал только: «Погоди, Мань…»

А сам исхудал, лицо будто обглодала умственная забота, на лбу и щеках проступали сероватые пятна от ожогов — когда-то, еще на германском фронте, он горел в истребителе «ньюпор»…

Маняша присела у печки, чиркнула спичкой, поджигая щепу. Шлепнула на печь кастрюлю с борщом, успеть бы согреть до прихода. Заметила только теперь — у порога лежит большой желтый конверт, видно почтальон подсунул под дверь. Глянула на адрес — из Москвы, с казенным штампом, «Д. С. Щепкину». Вскрывать не стала: Даня приучил, что служебное только для него. Отнесла к настольной лампе, толкнула набухшие створки окна — навстречу хлынул теплый пахучий воздух, весеннее сладкое томление, гул и шорох близкого моря.

И снова перед глазами всплыло явственно: женщина в косынке несет на плече мальчонку. Светится пушистым одуванчиком головенка, худые ножонки, оцарапанные коленки… И неожиданно опять ударило под сердце затаенной и скрываемой болью. Бессильно осела на табурет, рванула, царапаясь, по горлу, сбрасывая дурацкий бантик с блузки, задыхаясь. «Господи, матерь божья, богородица, — дева ясная. И за что мне такая мука?!» Ведь и к проклятой Софочке бегает еженедельно, и на швейной машинке строчит, обламывая ногти, только для одного — не опомнился бы Даня, не понял, что ему иная женщина предназначена, не заскучал бы от того, что семья-то никакая. Ну что это за семья, счастье какое мужику без сына?

Сколько раз уже бегала тайком к докторам, жаловалась. Обмирая от стыда, рассказывала тайное. Те слушали привычно-лениво, мяли ее тугую по-девичьи грудь, тискали живот, обстукивали. Вопросы были одни: «Тифом болели?» — «Болела!», «Голодали?» — «Ну а кто не голодал? Вся Россия голодала!». Так почему же только ей говорят: «Последствия», почему только ей — «Ждите», почему только ее догнала судьба и голодуха и так наказала? За что?

Ведь в самое страшное время, когда гражданская война докрасна калилась, Астрахань горела и на нее кидали бомбы с аэропланов славяно-британского добровольческого корпуса беляки и англичане, была радость — с Данечкой полюбились, И свадьба была у них на астраханском красном аэродроме, и сладкие ночи на песчаном волжском берегу, и надежда — не сгорит он в небе, не грохнется об землю, сохранит его судьбина для нее, на долгую жизнь.

Только дед хмурился:

— Ну и нашла ты себе супруга, дуреха! У них, которые по небесам летают, закон понятный: где на землю сел, там ему и жена! Тем паче человек служивый, ныне приказано над Астраханью порхать, завтра приказ придет в иное место! А тебе что остается? Брюхо носить?

Так оно и вышло, осенью девятнадцатого года ушел авиационный красный отряд имени Томазо Кампанеллы сначала на Черный Яр, в сторону Царицына, а потом и вообще запропал.

Заковало льдами Волгу, укатились куда-то фронты, потом сызнова лето грянуло, дед, штопая деревянной иглицей дырявые сети в их хибаре, возле кладбища, гундел:

— Как полагаете далее существовать, дочка моя дорогая, летчица-налетчица? И в какой-такой вселенной ныне обретается ваш супруг почтенный? Ведь ни слуху ни духу… Говорят, энтим, которые керосином в воздусях на своих небесных колесницах тут смердели, ныне приказ от Ленина вышел: лететь за кордоны и творить всепланетную мировую революцию! Очень даже для них обыкновенное дело! И твой хахаль, с которым ты без венчания кругом кустика по-собачьи окрутилась, в текущий момент, вполне возможно, в городе Париже с какой-нибудь сладкой, наподобие монпансье, мамзелью обнимается, и она ему польку-бабочку без музыки танцует! Сходи в церковь, дура, да свечу поставь, хотя бы за то, что яловая ходишь, лишнего рта в дом мне в подоле не принесла!

Доводил дед Маняшу ежедневно, так что она все чаще и чаще стала оставаться ночевать в лазарете, допоздна стирала бинты, мыла полы, в общем, работала не покладая рук.

Наконец не выдержала и пошла в военный комиссариат, сказала — хочет знать, где ее муж, красный военный летчик Щепкин Даниил Семенович. Ее выслушали внимательно, но объяснили только одно: местонахождение военной части, тем более отдельного авиационного отряда, в момент, когда белополяки с севера жмут, Европа кровью республику заливает, есть предмет высокой секретности. А когда она уже совсем отчаялась, в коридоре ее догнал комиссариатовский истопник, солдат с костылем, сказал сочувственно:

— Я тебе ничего не говорил, но вроде бы на Южный фронт отправляли ихний отряд, а не на польский!

Этого для нее было достаточно.

…Поезда ползали как улитки. Маняша добиралась до Таврии чертоломным кружным путем. Все терпела, глотала паровозный дым на скользких, мокрых от дождя крышах вагонов, цеплялась на шатком гремящем ходу за печные вьюшки, чтобы не сдуло, не сбросило на рельсы. Снимали с эшелонов — спала под лавками на гудевших от ора, загаженных, вонючих от противотифозной карболки вокзалах. Одно радовало — так оборвалась в пути, исчумазилась, в такое чучело обратилась, что никто больше не тянул жадных рук, не старался обнять.

Были дни, когда казалось, что не достичь ей авиационного отряда. И все-таки повезло. Под Мелитополем стрелочник, заправлявший фонарь на въездной стрелке керосином, сказал; «Топай, девка, вон туда и не сворачивай!»

Уже за станцией увидела высокую, по-осеннему облетевшую тополиную аллею, деревья стояли как рыжие свечки, дождевой ветер поддувал, струил по лужам рябь. На поле — две намокшие знакомые зашнурованные авиапалатки. Часовой в тулупе — его Маняша не знала — клацнул затвором, закричал:

— Сгинь!

Она обошла палатки, побрела, спотыкаясь, к ремонтным теплушкам, стоявшим еще дальше, в тупике. Над вагонами из труб выметывались белые дымы, ползли над платформами с бочками бензина, запасными шпалами и рельсами на случай повреждения пути, разобранным бараком из рифленого железа под рваным брензентом.

И когда увидела коренастого человека, который светил лысиной и, кряхтя, рубил на части возле полевой кухни лошадиную ногу, села в мокрую траву, не стыдясь заплакала.

Дошла. Наконец-то!

Тот коренастый человек был комиссар-механик Нил Семенович Глазунов. И как встала перед ним, вздрагивая от слез, Маняша, так и не отпускала его от себя никуда в тот счастливый час. Нил Семенович кричал, как перепуганный, что Даня улетел на Сиваш, но скоро вернется. Стал расспрашивать, часто моргая, растроганно шмыгая носом. И тогда она еще не понимала, почему он отводит глаза, а, озабоченная своим, попросила стыдливо и тихо: «Помыться бы мне!»

— Ну конечно! Конечно! — засуетился Нил Семенович.

Она все время тихо смеялась, как придурковатая. Даже когда ее в баню сунули, шлепала ладошами по мыльной пене, посмеивалась. Ах, как хорошо все снова складывается!

И пусть теперь так будет всегда! Больше она Даню никуда от себя не отпустит! Все будет замечательно: сидеть рядом с ним в теплушке, свесив ноги, слушая, как скрежещут и стукают колеса по шатким стыкам, неся отряд навстречу неведомым поворотам военной судьбы; слушать, как Нил Семенович что-то говорит, смотреть, как он фильтрует бензин через лейку с замшей, заливая бачок на Данином командирском аэроплане. Даня любит в минуты отдыха петь с пилотом Леонидом Леопольдовичем Свентицким под гитару: «Кес кесе, кес кесе, комар муху укусе, муха лапкой потрясе, парле ву по франсе?» И как блаженно засыпать где-нибудь рядом с Даней, в палатке на зеленой траве коровьего выгона, с которого и поднимаются в небо все четыре аэроплана авиационного особого отряда.

В тот день ей казалось, не будь она завтра среди этих людей — гордых пилотов в кожанках, мотористов, слесарей из ремонтной летучки, этих привычных аэропланов — легких, со скользкими, обтянутыми перкалью плоскостями, с гремучими моторами в рубчатых цилиндрах, пропитанных касторкой, стареньких, битых на взлетах-посадках, из пулеметов стреляных, шрапнелью сеченных, сто раз чиненых, латанных, клеенных, всползавших в небеса с натужным моторным хрипом и все-таки летающих на страх всем врагам революции, — значит, и жизни у нее не будет!

В предбаннике на лавке для нее приготовили одежду. Женского не нашлось, но она и это приняла весело. Подсушила у печи волосы, заплела косу, надела солдатское исподнее, поверх него выгоревшие и застиранные, но чистые гимнастерку и штаны, влезла в чьи-то сапожки, подпоясалась ремнем. Свои лохмотья скатала и сунула в топку — перед Даней стыдно, гори оно синим огнем! Она тогда еще не понимала, что уже несет сыпняк в себе, и ей казалось, что ей так горячо и весело и голова кружится только от банной распаренности и многодневной усталости.

До отрядного эшелона от бани, накинув шинель на плечи, она шагала, поднимая разрумяненное горящее лицо навстречу мягкому дождю, и, раскрывая сохнущие губы, с удовольствием ловила капель.

Смутная еще тревога тронула душу, когда подсознательно мелькнуло: «Как же Даня улетел в дождь? В дождь же не летают!» Но окончательно она поняла, что случилось, когда увидела, что в командирском салон-вагоне без перегородок, с лозунгами «Даешь Крым!» и яркими рисунками на стенках, ее ждет множество людей — и те, кого она знала по Астрахани, и те, кого не знала. Навстречу ей поднялся, вымученно улыбаясь, щеголеватый, как всегда, Леон Свентицкий, а Глазунов не поднялся — сидел за столом, склонив лысину, и все почему-то тоже смотрели на этот выскобленный ножом, сколоченный отрядными столярами стол. И она тоже посмотрела на стол и удивилась: зачем они разложили на столе данины вещи? Вот его ручной компас с крышкой и потертым ремешком, хорошая английская бритва в чехольчике, толстая коричневая тетрадка, куда он что-то записывал, серебряная фляжка, зеркальце, аккуратно сложенный толстый свитер, а главное, орден, которым наградили Даню за бои под Астраханью — большой, тяжелый, с чуть потрескавшейся темно-красной эмалью. Он лежал в розетке из красного шелка, как оладышек на блюдечке.

— Сядь, Маша! — глухо сказал Глазунов, и она села, еще улыбаясь и прямо глядя перед собой. Он начал говорить о том, что две недели назад Даня вылетел на Перекоп, разведывать врангелевскую оборону. Там, на Сиваше, белогвардейцы поставили зенитные орудия, снятые ими с кораблей, и из этих орудий аэроплан Дани был разнесен, о чем оповестили в севастопольских газетках, которые белогвардейские летчики скинули на наши позиции, злорадствуя. Он говорил еще что-то, но она его не слышала, а удивленно отмечала в себе медный и тонкий звон, который родился в ее голове и начал расширяться, как алый и мокрый пульсирующий пузырь, больно и сильно распирая голову. И когда он лопнул, она застонала от невыносимой муки и опрокинулась в гудящую и раскаленную тьму какой-то ямы, куда она падала навзничь, проваливалась бесконечно, не достигая дна…

Потом, изредка выплывая из бреда, она чувствовала, что ее куда-то несли, зачем-то стригли, потом кто-то говорил: «В тифозную! Ну и что, что там мужики?» Но это все было как бы не с ней…

 

3

В три часа ночи отставной севастопольский боцманат яличник Нечипуренко перевез через бухту последнего пассажира, загулявшего на крестинах гражданина с гармошкой, получил с него полтинник, спрятал в кожаный кошель на ремне: гонял свой ялик на службе у горкоммунхоза.

На гранитных ступеньках ждала его с бамбуковыми удилищами и снастями супруга Микитична. Сговорились еще засветло вместе порыбачить — на рассвете густо шла апрельская шалая ставридка. Микитична с непривычки мерзла, была в крытом брезентовом полушубке и валенках с галошами.

Небо вдруг стало черно-лиловым, густо высыпали желтоватые звезды. Ловко забравшись в лодку и устроившись, старуха озабоченно сказала:

— Что-то деется на эскадре, старый! Вроде как тревога?..

— Тебя не спросили, старая, тревога или не тревога! — буркнул Нечипуренко, налегая на весла намозоленными ладонями.

Но, отойдя от пристани, закурил, вглядываясь в темную прозрачность весенней ночи над водами, и хмыкнул: похоже, что супружница права. На тральщике, стоявшем у «бочки», хлопотня, мигание фонарей. К серому кораблику приткнулась баржа-лихтер, с нее на талях поднимают какие-то бочки и ящики. Из трубы валит густой дым, летят искры. По водам от тральщика ясно катится вентиляторный гул, сипение, поднимают пары в котлах. «Машины проворачивают, ясное дело», — решил Нечипуренко.

А вон и миноноску, освещенную синими палубными огнями, узкую, как нож, выводит, хлопотливо бухтя, из ремонтного затона брюхатый портовый буксир «Геркулес». На миноноске дробно мигает семафор, сигнальщик сыплет сериями — о чем-то запрашивает берег. Там, поодаль, встал столбом, упершись в небо, прожекторный дрожащий луч, постоял, лег на воду, уткнулся в выходные боны, обозначил вешки, будто стрела, указующая путь в открытое море. По лучу, буравя пенную волну, оседая широкой кормой, рванул на выход торпедный катер — штука для эскадры еще новая; над низкой рубкой маячили черные кожаные головы, из-под скул вырастали белые крылья пены. Прожектор погас, во мгле до ялика докатилась поднятая катером волна, закачала, плеснула на банки. Старуха запричитала, Нечипуренко окончательно понял: на эскадре творится что-то неладное.

* * *

…Маняша стояла у окна, кутаясь в платок, смотрела, как покачался над черной водой и погас, будто серебристый туман осел, луч прожектора. Ночь пахла росой. Босые ноги холодил каменный пол. На телефонный звонок в коридоре с постели взметнулась мгновенно, будто знала, что позвонят. Заснуть так и не смогла — ждала.

Телефон был на всех один, возле его коробки в коридоре уже стоял сосед — штурман с канонерской лодки, выскочил первым. Сонно моргая, сказал: «Тебя!», сунул трубку, пошлепал досыпать.

Звонили с гидробазы. Дежурный кричал, чтобы не беспокоилась, Щепкин сегодня не придет, занят на службе.

— Что с ним?

Он ответил неестественно беззаботно:

— Все в ажуре! На тип-топ!

Она поняла: врет. Сказала: «Ага…» — и повесила трубку.

«Ну и дураки, — думала она, стоя у окна. — Называется, «успокоили». Никогда не звонили, когда было на «тип-топ». Раз позвонили — значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!..»

Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора.

Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые.

Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного «фоккера»? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. «О дольче вита…»

Маняша заплакала.

Она плакала, но чувствовала — вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно — он живой…

Так ведь уже было, и не раз.

И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был — уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал.

Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась — зима уже?

За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: «Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!..»

Попыталась приподнять голову — теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой — все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал:

— Ах, молодец девка! Я знал — выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать!

Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку…

— А где Даня? — удивилась она.

Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно:

— Я теперь как ты — лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд!

Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала…

Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель «Сопвичкемль» на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала.

По низу карточки была надпись в завитушках: «Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!»

Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: «А он, случайно, не выстрелит?»

Маняша веселья не приняла, отвернулась:

— Не темни, Семеныч! Уходите?

— Так это когда еще будет!.. — возразил тот.

Но когда к ней валом повалили все Данины знакомцы и дружки, совали ей под подушку сухари и стали говорить слишком ободрительно и бесшабашно про то, что в жизни всякое бывает, но она, жизнь, есть жизнь, что все у Маняши еще будет хорошо и что ей, в общем, даже повезло (из тифа с победой вылезла), она, похолодев сердцем, поняла: «Ну вот и все!» И еще поняла, что им стыдно оставлять ее в беспомощности, хотя и приказ есть — двигать им в Белоруссию, на западную границу. Переживают же это они слишком виновато и больно, будто в их неизбежном уходе ость что-то от предательства и измены фронтовому товариществу и Даниной памяти. Она попросила, чтобы больше не ходили.

Прощание было коротким и торопливым. Она отвернулась от Нила Семеновича, сделала вид, что устала и дремлет. Если честно, горько было и хотелось выть. Не знала она тогда, как маялись и Глазунов, и Леон Свентицкий, вышедший после Дани в командиры. Уже и все отрядное имущество разместили в теплушках и на платформах, и отнятые у самолетов плоскости закрепили крепче тросами, и ящики накрыли брезентом, и коней завели по вагонам, а они все ходили туда-сюда возле рельсов, думая об одном и том же, молчали, усиленно разглядывая замызганный прикатанный снег.

— А может, заберем ее с собой все-таки, Семеныч? — сказал Леон неуверенно.

— Куда? Медицина ясно режет: лежать ей тут месяца два! Загубим человека одной дорогой!

Маняша лежала дольше. Санитарки выносили ее на руках на весенние травы дышать свежестью, солнечным теплом. Сначала она даже головы, как младенец, держать не умела, плешиветь стала, начавшие было отрастать волосы мертвели, падали, как пух с одуванчика. Но к маю двадцать первого года заблестели провалившиеся желто-карие кошачьи ее глаза, на стриженой голове буйно закурчавились новые, жесткие, с соломенной рыжиной волосы, спать стала меньше. Молодость брала свое. Прокопченная солнцем до смуглой золотистости, она чувствовала, что тело начинает наливаться силой и лежать или сидеть терпения уж нет.

От настоянных на ковылях степных ветров, высокого неба, ярко синевшего над горизонтами, за которыми прятались воды азовских лиманов, хмелела. Примеряясь к неожиданной шаткой, новой земле, путаясь в полах госпитального халата, она часто стала ходить на тот пустырь, где стоял раньше авиаотряд. Смотрела, как местные пацаны пасут комолых коз, как уходят куда-то блескучие полоски рельсов.

Мечтала по-глупому: наступит час, и там, вдали, на рельсах вспыхнет белый клуб паровозного пара, в лязге и грохоте подкатит эшелон, сойдет с подножки перепоясанный ремнями Щепкин в желтой кожаной тужурке и фуражке с очками, козырнет, обнимет и закричит, оборачиваясь на вагоны, гулко: «Слуша-а-ай мою команду! Разгружать аппараты, ставить авиапалатки! Аэродромной команде рыть погреб для боезапаса! Обеспечить воду!»

И как когда-то в Астрахани, в один час преобразится козий выгон в аэродром. Вздуются, заполощут под ветром на растяжках авиационные палатки, пронизанные солнцем, светлые, как паруса; заперхают, затрещат, запоют басами моторы, лягут на траве полосы от аэропланных колес, в легком беге, в лоб упругому ветру, заскользят желто-серые «де-хэвиленды» и Данин юркий зеленый аппарат с алыми звездами на крыльях — и все это будет, обязательно должно быть, не имеет права не случиться!

Нет, не случилось…

В конце мая сожгли во дворе лазарета соломенные матрацы, вывезли нары, в помещение переселялась уездная типография. Маняше выдали из каптерки то, что еще оставалось. Выбирать не из чего, пришлось довольствоваться кавалерийской шинелью в скатке и жеваной от стирок, на три размера больше гимнастеркой. Вместо сапог выдали битые бахилы. Чулок не было, юбку же из старой плюшевой занавески ей заранее сшили сердобольные санитарки. Маняша переоделась, взглянула на себя в осколок зеркальца и определила: «Чучело!»

Из имущества ей выделили парусиновый матросский мешок с медными дырочками и шнуровкой. В нем болталась буханка хлеба и два вяленых чебака, туда же она затолкала и шинель.

— Как же ты до своей Астрахани, до дому до хаты дочапаешь? — сочувственно заметил фельдшер.

— У меня муж в Крыму! Я к нему, — горячо заверяла она.

Он уставился на Маняшу остолбенело. Весь лазарет чуть ли не наизусть выучил ту вырезку из врангелевской газеты, где сказано было: «Карающая десница возмездия настигла изменника Присяги и Отечества, бывшего поручика четвертого корпусного авиаотряда, переметнувшегося к большевикам, некоего Д. С. Щепкина! На месте падения красного аэроплана образовалась лишь могильная яма! Такое ожидает каждого! Добро пожаловать, господа красвоенлеты! Могил у нас на всех хватит! Веревок тоже!»

Маняша объясняться с ним не стала. Простилась с санитарками, замотала потуже косынку, двинулась на станцию. Однако и на вокзале на нее воззрились, как на сумасшедшую.

— Тебя тиф, видать, по черепушке, девка, так трахнул, что ты уже вовсе не соображаешь! — рассудил комендант. — Поезда через нас на Севастополь случаются раз в месяц по обещанию! Паровозов нету, вагонов нету… Угля тоже нету! Разруха… Это не война, это даже похуже! Хочешь ждать — жди!

Ждать она не хотела. Вышла со станции, за стрелки, выломала в орешниках палку покрепче и, взгромоздив на плечи ношу, двинулась по шпалам на юг.

Шагалось нетрудно, но одолевало одиночество. Теплый ветер, напоенный запахами ковылей и гниющих на лиманах водорослей, басовито гудел, ныл в проводах, тренькал обрывками, свешивавшимися с телеграфных столбов. Невысокая насыпь с оползшими уже боками, потрескавшимися шпалами и красными от ржи рельсами сливалась с плоскостью степи, зыбкий от марева край земли был близок, и от этого казалось, что она не шагает, а топчется на одном месте, вязнет в разогретом майском воздухе. Ни человека, ни какого-либо заметного движения вокруг. Будто посадили Маняшу под тускло-серый колпак неба, и со всех сторон хотя и прозрачная, но стена. Но она шла и шла — ломилась в эту прозрачность, упрямо клонясь вперед и мерно дыша.

Обочь насыпи валялись разбитые, обгорелые теплушки, в траве серели расколоченные патронные ящики, раз латунно взблеснула россыпь брошенных снарядов от трехдюймовки, гильзы уже покрывала зеленая ярь. Здесь на Крым шла Первая Конная, над этой землей летал Даня.

Попадались каменные будки путевых обходчиков, но в них никого не было, окна и двери высажены, стены в пулевых рябинах, внутри пустота.

Один лишь раз где-то за окоемом что-то замелькало. Приглядевшись, она поняла, что это ветряная мельница. Да как-то поднялся из-под насыпи отдыхавший маленький жеребенок, кося глазом, отскочил, постоял, дрожа от испуга всем своим грязным, ребрастым тельцем, и, вскинув голову, рванул прочь. Одичал, что ли?

На ночь Маняша костра разводить не стала, в Мелитополе на станции ее предупредили, что между Акимовкой и Сокологорной гуляет банда батьки Денисюка, могут и снасильничать, и секануть шашкой — озверели. Она сошла с насыпи к небольшому озерцу, почти лужице, в кайме засохшей соленой грязи. Хотела умыться, но раздумала: лицо будет саднить. Пожевала, попила воды из фляжки, вынула из мешка шинель и, закутавшись в нее, легла на землю.

Ветер к ночи стих. В бархатистом черном небе светили мохнатые по-южному крупные звезды. Млечный Путь — дорога чумаков — разметался прозрачно и мерцающе в немыслимой влекущей глубине.

Она забросила руки за голову, лежала без сна. Только теперь стало страшно до воя. Куда идет? Зачем?

Над головой, заслоняя звезды, беззвучно, как видение, возникла, не шевеля огромными размашистыми крылами, чайка — мартын. Так же беззвучно уселась на воду и замерла, неясно светлея в темной мгле.

— Летаешь? — сев, сказала с горькой завистью Маняша. — Мне б твои крылышки, дурочка, я бы сиднем не сидела… А может, ты Данечку видывала? А?

Чайка, испуганная голосом, затрепыхалась, снимаясь с воды, канула в ночи, как камень в черной воде. Маняша, поплакала, втянулась в шинель, как в кокон.

Проснулась от орущих голосов и скрипучего скрежета. Проморгалась, удивленная… Такого она еще не видела. По рельсам, переступая клешнятыми копытами, четверка серых волов тащила сцепку из двух грузовых железнодорожных платформ. На одной ярко белела соль, на второй лежали мешки с мукой. Впереди и по бокам каравана шли вооруженные люди в крестьянских свитках.

Но разглядев Маняшу, насторожились, залязгали затворами трехлинеек.

— Тю на вас! — испуганно закричала она. — Я же баба, дядечки!

Выяснилось — крестьяне из Акимовки, собрав по дворам что кто смог дать — сальца, мучицы, двигались в Севастополь, откликались на призыв укома помочь красным военморам продовольствием. Маняшу слушали недоверчиво, но, определив каким-то особым чутьем, что не врет, приняли в попутчики.

И хотя волы, роняя тягучую слюну, еле ползли, залитые дегтем проржавевшие буксы под платформами то и дело визжали и скрежетали, плохо проворачивались колеса и часто приходилось останавливаться, чтобы попоить тяговую силу да и самим похлебать кулешику, но уже то, что она оказалась среди людей, придавало Маняше бодрость.

На третий день подошли к Сивашу. Длинный и узкий мост через гнилое море был уже подремонтирован. Под черными, тронутыми огнем досками настила плескалась грязно-серая вода. В Джанкое сыскался станционный маневровый паровичок. Машинист взялся докатить платформы до Севастополя. Волов отвели с рельсов, паровик, похожий на толстую бочку с махонькой трубой сверху, подцепил платформы и, натужно пыхтя, поволок их за собой.

В Севастополь прибыли утром. Паровик долго путался на входных стрелках между рыжих скал, потом нырнул в сырой туннель, выскочил из мглы, и Маняша ахнула от неожиданности. Белый город плыл на горбатых холмах. Зеркально дробилось в густо-синих, почти фиолетовых, водах глубокого залива солнце. В глазах всплывала радуга. А дальше, на просторе бухты, раздвинувшем темно-рыжие, рыхлые берега, сияло, переливалось, текуче меняя цвет, нежно-серое, голубое, густо-зеленое марево. Дохнуло крепкой морской солью, тугим свежим ветром, он пенил выход в море зыбучей кипенно-снежной волной.

Для такой сказки не хватало только кораблей. Впрочем, кое-какие корабли, не уведенные врангелевцами, были. Но только потом Маняша разглядела, что ковши глубоких заливчиков рыжеют ржавым металлом притопленных контрой судов.

В первый же миг она просто растерялась. Город был огромен. И пуст. Куда идти, кого спрашивать?

Она недоуменно шагала, спускаясь по чугунным, похожим на корабельные трапы лесенкам, мимо мраморных портиков и колонн, на которые падали резные тени акаций. Шоркала бахилами по лобастой булыге падающей вниз улицы. Глазела на заброшенный пустой трамвайчик без боковых стенок, сошедший с узкой колеи. Двери между колоннами были крест-накрест забиты досками, колеса трамвайные краснели от налета ржавчины, между кладкой тротуара желтели одуванчики. Ветер вздымал и крутил горячую пыль, хлопал разбитыми окнами.

В воздухе стоял тот же тягучий гул, который наводил на нее тоску и там, в безлюдной степи. Устав от метаний, она сошла к берегу. Разулась, опустила горевшие ноги в прозрачную воду. Бетонный массив под водой оброс длинными бурыми водорослями, как бородой. В бороде сверкала серебром рыбья мелочь. Шмыгали косо лупоглазые крабики.

Между камнями на берегу блестела вынесенная волнами пустая бутылка, даже этикетку не смыло иноземную. Рядом валялась скукожившаяся лиловая кожура. Маняша подобрала ее, размяла, рассмотрела. Перчатка, дамская, узкая, лайковая… Чья? Кто его знает? Удрала ли дамочка в европы, устрашась лавины красных конников, или, хлебнув горьких вод, покоится где-то здесь, на дне?

За мыском послышались стук, плеск, гулкие вздохи. Выдвинулся тупой черный нос, высокая рубка и — еще выше — начищенная медная труба портового буксирчика. Он бежал резво, сминая воду, как утюжок. Людей на палубе видно не было, только трепыхались развешанные для просушки полосатые тельники.

— Эй вы там! — вскочив, что было сил заорала Маняша и замахала руками.

Но буксир был слишком далеко, и ее не услышали. А может, услышали, да не обратили внимания. Из окна рубки высунулась всклокоченная голова, обернулась на миг к ней и снова исчезла.

Буксирчик развернулся по дуге и пошел к дальнему откосу. Только теперь она разглядела, что под высоким берегом в тени стоят на якорях два целых серых, небольших, похожих на металлические ящики военных кораблика. Значит, не все здесь вымерло?

— Чего орешь, мамзель? — послышался голос. — Кто такая? Документы!

Вверху, на камнях, стояли двое флотских, в белых форменках, небрежно сдвинутых на бровь бескозырках, разглядывали ее с превосходством хозяев. На поясах бебуты в ножнах, сзади наганы в свободно свисающих кобурах. Оказалось, патруль.

Выслушав Маняшу, повертели заметку из газеты про Данину гибель. Переглянулись озадаченно и сочувственно.

— Как же ты его судьбу узнаешь? Или хотя бы где могила? — сказал один. — Тут, ласточка, по всему Крыму народу легло — тыщи!

— Погоди… — возразил, подумав, второй. — Может, ей на Качу надо? В авиационную школу! Авиаторы, они все друг про дружку знают! Их же мало, по пальцам сосчитать! Может, и знает кто?

Она уцепилась за совет. Военморы сказали, что ей надо идти на Графскую пристань, оттуда через бухту ходят баркасы, пацаны на яликах перевозят. А там спрашивать и дуть пехом до самой Качи.

Она решилась идти, только спросила напоследок:

— Чума тут у вас прошла? Остался хоть какой-то народ или всех вымело?

Они посмеялись:

— Так ты же в богатейший квартал попала. Тут, знаешь, кто раньше жил? Кто жил — тю-тю! А народ есть! Эскадры покуда нет, один учебный отряд, но уже вся Корабельная сторона шевелится.

На пристани находились старик в парусиновом костюме и панаме, молодая женщина с ребенком, двое рыбаков с пустой плетеной корзиной. Смотрели в воду. Поодаль из глубины всплывали и лопались пузыри. На них взирал, склонив бронзовый клюв, орел с колонны-памятника.

Вода заплескивала на разъеденные временем ступени. По ступеням из глубины тянулся резиновый шланг, какая-то веревка. Два полуголых матроса равномерно качали помпу, коричневые спины блестели от пота. Шипел сжатый воздух. На земле лежали серые резиновые водолазные рубахи, блестели свинцовые калоши и грузила.

Глубина вскипела пузырями, из нее, медной башкой вперед, медленно всплывал водолаз. Он тащил плоский металлический ящик в зеленой слизи. Когда высунул мятый шлем из воды, к нему кинулись, шлем свинтили, показалась голова в вязаной шапочке. Лицо у водолаза было багровым от натуги. Он жадно затянулся протянутым окурком, присел на ступени, передыхая. Ящик вытащили, сбили замки. Внутри хлюпало, ящик был туго набит пачками никому более ненужных царских ассигнаций. Их выбрасывали под ноги, они развеивались ветром. Больше в ящике ничего не оказалось.

Старик в парусине вздохнул:

— Опять не то, извините!

Водолаз выругался и сказал:

— Давай колпак!

Ему навинтили шлем, стукнули по макушке, и он, кивнув, снова ушел в глубину.

— Что ищете? — спросила Маняша старика.

— Списки расстрелянных товарищей! Контрразведка белогвардейская при отъезде свой архив затопила! — сказал он негромко. — Надо знать имена!

Сипела и чавкала помпа. К пристани подходила лодка. В ней сидел какой-то человек в белой флотской робе, с костылем, смотрел в сторону, курил, поплевывал. Под рукой у него лежала стопка перевязанных бечевой книг. Крепкая женщина — перевозчица в тельняшке и белом платочке бойко гребла, не оглядываясь. Ловко причалила и быстро бросила:

— Сигай, служивый!

Человек выбросил на ступеньки костыль, перекинул через борт огипсованную ногу в бинтах, выбрался, наклонился к костылю, подхватил книги, поднял голову и сказал оторопело:

— Маша?!

Это был Щепкин.

* * *

Вроде и не так давно это было, а нынче кажется — век прошел! А вот как сейчас он? Где?

 

4

Дельфины вынеслись из глубины, прокололи серую шелковую поверхность моря, фыркнули и, мелькнув белыми пятнами на темной коже, ушли вниз. Они были огромными, как торпеды, белобрюхие, гораздо больше прибрежных афалин, и Щепкин, вздохнув, определил — «белобочки», живность открытого моря, в отличие от афалин к мелководью не подходят, значит, они торчат где-то на большой глубине далеко от своих берегов.

Хорошо еще, что к рассвету заштилело, гидроплан почти перестало качать. За ночь они вымокли до нитки, теперь же начало пригревать солнце, и они разделись, разложив одежду для просушки. Внизу хлюпала вода. Кабина была заполнена сладковатыми испарениями бензина. От них тошнило. Дипкурьер Кауниц, в штанах с подтяжками на голых плечах, зачерпывал воду ладонями и выливал за закраину кабины. Револьвер, который он, оказывается, носил на удобных ремешках в полукобуре под мышкой, он повесил на моторной стойке.

Нил Семеныч, в длинных футбольных трусах, сплевывал с усов капель, сопел — ругаться уже было нечем, вся ругань вышла. Он насасывал через резиновый шланг из дополнительного бака бензин в жестянку, осторожно выливал его в прикрытое несколькими слоями бинтов ведро, фильтровал. На марле (хорошо, что в бортовой аптечке нашлось несколько бинтов) оседала мелкая, почти невидимая глазом, волокнистая дрянь.

Сначала Глазунов думал, что мотор заглох по технической случайности, но, когда начал разбираться, оказалось, что нет, не случайность. Бензопровод был не просто засорен — он был намертво забит раскисшей грязной ветошью. Придумано было просто, но хитро. В Синопе за ту ночь, когда они оставили гидроплан у причала на турецкую охрану и спали в гостинице неподалеку, какая-то сволочь (белогвардейцев у турок ошивается и до сих пор немало) аккуратно сняла сетку фильтра с горловины бака, затолкала в бак огромный ком обыкновенной ветоши и снова привела все в надлежащий вид. Расчет был на то, что мотор заглохнет в полете. Так оно и вышло. Пока бак был полон, ветошь плавала, когда начал иссыхать, ее затянуло в бензопровод, забило намертво.

— А ты не мог сам забыть эту гадость в баке? — спросил Щепкин.

Глазунов даже не ответил на такое, считал ниже своего достоинства обращать внимание на подобные обвинения.

— Хорошо рассчитано! — заметил Кауниц. — Могли бы уже рыб кормить, если бы вы растерялись…

Теперь Глазунов, похожий на медведя, разбуженного после зимней спячки, подавал ведро Щепкину, который стоял на фюзеляже, тот заливал бензин в горловину верхнего пустого бачка, откуда горючее шло в цилиндры самотеком. Бензопровод механик уже продул, но уверенности в том, что движок заведется, у него не было. За ночь мотор застыл, греть масло не на чем.

Они с Кауницем все время толкали друг друга, ворочаясь, но дипломатический курьер был совершенно невозмутим. Время от времени, согреваясь, он делал гимнастику, растирал крутую и мощную борцовскую шею и даже что-то напевал по-латышски.

— Чем гундеть над ухом, лучше бы рассказал, дипломат, что там деется в закордонном, известном тебе мире? — передыхая, сказал Глазунов. — Ну, я насчет европ…

— Что вас конкретно интересует? — брезгливо трогая обросшие за ночь щеки, осведомился вежливо Ян.

— Война будет? — сощурил острые глаза Нил Семеныч.

— Здесь есть вполне определенные точки зрения… — курьер пощупал висевшую на ветровом щитке свою белую рубашку, она была еще мокрая. — Некий господин Генри Детердинг только что заявил: «С большевизмом будет покончено еще в этом, двадцать седьмом году…» Французский политический обозреватель Жан Бенвинд с ним согласен: «Если председатель великой нефтяной империи «Ройял датчшелл» указал точные сроки свержения советского режима, значит, он имел основания для этого».

— Опять полезут? — вздохнул угрюмо Глазунов.

— А разве они когда-нибудь переставали лезть? — резонно осведомился Ял.

— Ну, была же какая-то передышка…

— Это не совсем верно расценено, — заметил Кауниц, пристально вглядываясь в даль. — Было ожидание. Сначала они ждали, что нас добьет голодуха двадцать первого года и внутренняя контра, потом, что не сможем вообще наладить хозяйство, потом, что нэп неизбежно вернет Россию к капитализму, выжидали, что же будет после смерти Ильича. Теперь дошло: если не сегодня — завтра уже будет поздно!.. По-моему, там дым! Или мне кажется?

Далеко за горизонтом поднимался вертикально кудлатый дымок.

— Пока вы мне тут политграмоту разводили, я его давно разглядел! — сказал Щепкин сверху. Он стоял на горбатом фюзеляже босыми ногами и ловил в бинокль дымок. Вздохнул облегченно:

— Кончаем возню с нашим примусом. Какая-то посудина дует курсом прямо на нас. Но на всякий случай, Семеныч, кинь мне ракетницу. Я им посемафорю!

Глазунов потянулся было к бортовому ящику, где держали фальшфейеры и ракетницу, но Кауниц неожиданно быстро перехватил его руку как тисками:

— Не сметь!

— Ты что, паря, свихнулся? А если это нас ищут? — оторопело смотрел Глазунов. Кауница он не узнавал. Куда делся вяловатый медленный человек? Спина выгнулась напряженно, глаза беспощадные, опасные, ощерился — не подойди, бросится.

И только потом дошло: все правильно — диппочта. Хорошо, если это действительно свои, а если нет?

— Вы можете действовать так, как сочтете нужным! — глядя на дымок, медленно выраставший над затуманенной плоскостью моря, сказал Кауниц. — Если это не наши и вас предложат снять — уходите! Я остаюсь!

Он защелкнул браслетку вализы на голом запястье, повесил на плечо полукобуру, быстро прощелкал барабаном револьвера. Подвинул оба непромокаемых кожаных мешка поближе и, расставив ноги, встал над ними.

— Если что, каким способом можно быстро затопить ваш самолет? — осведомился он деловито.

— Затопим! — сказал Щепкин, спрыгнув в кабину. — Не дрейфь! И брось чудить, одного тебя не оставим! Полезут же — встретим!

— Оружие у вас есть? — спросил Ян.

Оружия у них не было. Перед полетом в Синоп бортовой пулемет сняли с вертлюга, чтобы облегчить машину.

— Бензин есть… — вздохнув, потрогал ногой ведро Глазунов. — Чиркну — полыхнет так, один дым от машины останется!

«От нас тоже…» — подумал Щепкин.

— Пошуруй, Даня! — ласковым голосом сказал Глазунов. — А вдруг и заведется наша кастрюля? Не сидеть же сложа руки, этой бандуре до нас чапать еще не менее часа…

Далекий волокнистый жгут над морем двигался к ним и впрямь еле заметно.

Щепкин уселся на пилотское креслице, поглядел на стеклянные глаза приборов. Они были покрыты, как бельмами, пудрой подсохшей соли, глядели мертво. Глазунов, сопя, полез к мотору, опустил створки капота. Металл уже нагревался под солнцем, и он подумал с надеждой: «Может, и схватит искру?» Ухватился руками за короткую лопасть винта, захрипел от усилия, проворачивая. Лопасть даже и не подумала шевельнуться, застыла, как приваренная.

— Контакт! — крикнул он.

— Есть контакт! — ответил Щепкин, крутя ручку динамо-пускача.

…Через час они все так же теснились под безмолвным мотором и хмуро разглядывали незваных гостей.

— Мне это не нравится! — наконец подвел итог их размышлениям Ян Кауниц.

В полукилометре от гидроплана грузно покачивался, вминая в воду огромный грязный корпус, товаро-пассажирский пароход. Облупленной желтой краской возле клюзов было выведено название латинскими буквами: «Апполо».

— Итальянец? — спросил Щепкин.

— А хрен его разберет… — сплюнул Глазунов.

Понять, чье судно, действительно пока было невозможно.

Застиранный и грязный флаг свисал с кормового флагштока, как тряпка. На высокой и тонкой трубе, из которой лениво валил дым, был изображен геральдический белый лев, стоявший на задних лапах и что-то державший в передних — то ли оливковую ветвь, то ли меч. От рубки до кормы верхняя палуба была в дощатой загородке, за нею теснились, задирая слюнявые морды, и все время мычали быки. По правому борту и ближе к носу так же густо теснились и орали пассажиры. Какая-то девица в белом, забравшись на брашпиль, визжала от восторга и махала им призывно пестрым курортным зонтиком. Приключение вызвало общий гвалт, еще бы: вдруг среди моря увидеть серо-голубой самолет с красными звездами на крыльях и в нем трех полуголых, явно терпящих бедствие мужчин. Весь этот шум мешал расслышать, что орет в мегафон взбудораженный толстенький неряшливый капитан с правого крыла мостика. Орал он, кажется, по-английски. От крика круглое лицо его багровело.

— Что он вопит? — осведомился Глазунов у настороженного Кауница.

— Сейчас будет нас спасать! — сказал тот. Выкарабкался из кабины на нос гидроплана, поднял руку призывно (гвалт немного погас), прокричал нечто тоже на английском.

— Что он оказал им? — спросил Глазунов у Щепкина.

— По-моему, что мы не нуждаемся в их услугах… — заметил тот.

Капитан засмеялся, пролаял что-то в ответ Яну и, перегнувшись, начал орать на матросов. Те суетились у талей, явно готовились спускать шлюпку. Шлюпбалки заскрипели и развернулись, вынося шлюпку за борт. Матросы в вязаных шапочках, стукаясь веслами, уже лезли в нее.

— Он джентльмен… — обернулся Кауниц. — Он говорит, что, если у нас при себе нет денег, чтобы выплатить премию за спасение, он может подождать и возьмет нас на борт, как это называется? Авансом! В кредит!

Тали заскрипели, шлюпка поехала вдоль борта вниз, плюхнулась на воду.

Кауниц выдернул из полукобуры револьвер и выстрелил в воздух, раз и другой. Гвалт как ножом обрезало, стало так тихо, что было слышно, как сипит пар где-то в чреве парохода. Матросы застыли в шлюпке. Ян, сложив ладони рупором, ясно и четко начал говорить по-английски. И выразительно махнул рукой в сторону — скатертью, мол, дорога. Капитан пожал плечами, пароходный гудок негодующе взревел, замычали гневно быки на палубе, засвистели оскорбительно пассажиры. Через полчаса пароход виднелся только черной точкой на горизонте.

Кауниц сидел на мешке с диппочтой, подставив лицо Щепкину. Тот его брил опасной бритвой; в соленой воде мыло плохо мылилось, и Кауницу было больно, но он терпел.

Нил Семеныч надкусил лимон и выплюнул: кроме синопоких лимонов у них ничего не было. Бортпаек они оставили дома, для Маняши.

— Могли бы и пожрать что-нибудь попросить. Да и пресной воды мало… — пробурчал он. — Что же нам тут, посередине планеты, до скончания века жариться?

— Меня беспокоит другое, — умываясь, невозмутимо заметил Кауниц. — У них на борту радиостанция, антенну видели? Наверняка сейчас о нас уже болтают на все море! Могут явиться и совсем нежелательные субъекты!

— А они уже явились! — угрюмо сказал Щепкин, глядя в сторону.

С юго-запада к ним выкатывался какой-то серый корабль. Судя по скорости, с которой он приближался, явно не пассажир-тихоход. Через пяток минут в бинокль можно было разглядеть, что это миноносец: низкий, с двумя приплюснутыми трубами, торпедными аппаратами на корме. Силуэт явно чужой — у нас на эскадре таких кораблей не было. Румынская королевская миноноска сюда забрела, или это англичане, как всегда, шастают вдали от своих берегов.

— Ну вот и накликали на свою голову… — фыркнул Глазунов. — Так какую кашу будем варить? Может, запалим аэроплан, посигаем в воду и будем ждать, пока нас не выловят?

— Возможно, что и ловить не будут, — задумчиво заметил Ян.

— Минут двадцать есть, — оказал Щепкин. — Попробуем в последний разок завестись! Чем черт не шутит!

Черт не шутил. То ли раскалился уже на палящем солнце мотор, то ли еще что-то случилось в его металлических кишочках, но он, будто курильщик после сна, покашлял перхающе, выплюнул из патрубков густой дымок, лопасти захлопали, замедлили бег и вдруг разом, в один миг, принимая обороты, движок затрещал, загудел, запел еще не в полную силу, но — живой! Глядя на тахометр, Щепкин понимал, что взлететь еще не сможет, движок надо было прогревать по-настоящему. Но миноносец был уже виден и без бинокля, во всех подробностях, даже с пенным буруном под форштевнем, и он осторожно тронул машину в разбег.

Гидроплан покатился по морю, гулко шлепая поплавками в тот миг, когда приподнимали его широкие крылья, и снова оседал, прилипая к воде, уходил на север, как подраненная неумелым охотником утка: ковыляющим полуполетом, полускольжением. Оторвать машину от воды в полет Щепкин так и не смог — в поплавки набралось много воды, обшивка за ночь на волнах напиталась тоже, гидроплан стал тяжелым и неподъемным.

…Через полтора часа отставной боцман, яличник Нечипуренко, варивший близ Качи на ракушечном берегу уху из бычков-подкаменников и намеревавшийся вдали от своей старухи по случаю законного выходного дня раскупорить посудину с белой сургучной головкой, увидел невиданное. С моря донесся гром и стрекот, там объявилось нечто громоздкое, что не летело, не плыло — скользило, как на ходулях, над водами, волоча за собой хвост длинного жирного дыма. Приблизилось, распугивая чаек, и с разгону вылезло поплавками на бережок, хрустя мелкой белой ракушкой. Из сооружения, с задней части крепко прокопченного гарью, вылезли, пошатываясь, на землю три таких же, покрытых сажной чернотой, полуголых человека и, хохоча, начали прыгать в обнимку, как детишки.

Но когда яличник Нечипуренко захотел приблизиться, один из них выдернул откуда-то из-под мышки револьвер и сказал с акцентом, тихо, но повелительно:

— Не подходить!..

 

5

Про свои полеты жене Щепкин никогда не рассказывал, хотя и знал, что Маняша обижается. Даже про тот, самый страшный в своей жизни, что мог поставить последнюю точку, отмалчивался: «Грохнулся, и все…»

Самой надежной машиной в отряде имени Томазо Кампанеллы считался его колесный «сонвич-кемль», на трудное дело летал обычно Щепкин в одиночку, не хотел рисковать летнабом. И в тот раз с полевого аэродрома под Мелитополем он вылетел один. Вел своего «кемля» очень низко, так, что едва сивашскую болотистую воду не пахал колесами в слабом утреннем сумраке. Пронизывал волокнистые пласты ледяного тумана, за которыми скрывались бурые кручи крымского берега. Снизу, из донных отложений потревоженного снарядами гнилого моря, из развороченного обстрелами месива отмерших водорослей, соляной рапы и слизи, несло таким пакостным смрадом, что он чуял его даже в кабине и все думал: как же пойдут на последний штурм накапливавшиеся в Таврии красные дивизии?

То было в конце гражданской войны. Перед ним была одна задача — определить, где артиллеристы барона Врангеля развернули тяжелые орудия, снятые с береговых батарей. Крымскую группировку загнали за Сиваш, но она стремилась вырваться на простор южной Украины и хлынуть в глубину страны, раздувая вновь пожар гражданской войны. Запечатанное, как в бутылке, в Крыму вражье воинство понимало, что только в этом его опасение и надежда. И надо было опередить его, разбить на полуострове, не дать ни шанса на новый поворот военных дел.

В неспешном, деловитом потрескивании мотора скользил он над дорогами, еще пустынными в тот час. Оборона была мощная, глубокая. Краем глаза Щепкин успел зацепить оконечность Турецкого вала. Видно еще было плохо, но он и так знал, что перед валом на одиннадцать верст тянется широченный ров глубиной в пять сажен в проволочных заграждениях, нафаршированный фугасами, простреливаемый вдоль и поперек.

Однако и в получасе полета ото рва и пенистой каймы Сиваша, за гладкой степной плоскостью, вздымались Ишуньские высоты, чернели над балками шрамы изломанных траншей, курились дымки над землей. Всего таких линий было пять или шесть.

В Каркинитском и Перекопском заливах стояли на якорях американские, английские и французские корабли — Антанта помогала барону, держала под прицелом весь перешеек. Но на корабли на этот раз Щепкин не выходил, он искал иное. Время текло незаметно. Он понял, что забрался слишком глубоко, лег на обратный курс и пошел, как яхта, широкими галсами, расчерчивая землю тенью.

В одном месте возле полевой кухни теснились солдаты в шинелях и папахах уже по-зимнему, задрали башки, даже помахали ему приветственно. Видно, тускловатые звезды на темно-зеленых плоскостях не разглядели.

Батарею он вряд ли бы заметил, если бы она в то утро не вела пристрелку. В лощине между двумя курганами еще лежали утренние тени, щель на равнине была узкой и тесной, и он никогда бы не догадался, что батарея может стоять именно там, если бы краешком глаза не зацепил мощный выплеск оранжево-голубого пламени из орудийного ствола.

Обслуги было множество, она мурашами суетилась и у орудий, и возле площадки, на которой были уложены в ряд тяжелые снаряды, и на склонах лощины.

Щепкин видел, как люди отбежали в сторону от дальнего орудия, и оно чуть заметно дрогнуло, вновь блеснув зарницей.

«Куда же это они лупят?» — подумал он, ложась на обратный курс, и тут же увидел, как над сумеречью утра блеснула золотисто-желтая точка. Это солнце, уже встававшее из азовских вод, выкрасило поднятый с лебедки на тросе аэростат артиллерийской разведки.

Приказа такого — срубить аэростат — ему не было. Но и уйти просто так, лишь для того, чтобы доложить, где батарея, показалось нелепым. С аэростатами ему до сих пор дела иметь не приходилось, но от других летчиков он слыхал, что это не так просто, как кажется на первый взгляд. Можно пропороть оболочку пулеметной очередью, но, если газ не воспламенится, аэростатная команда успеет притянуть лебедкой этот пузырь к земле, потом заштопают и опять поднимут.

Он уже приблизился к аэростату настолько, что хорошо видел не только его раздутый и толстый, похожий на сазана шар, не только двух тепло одетых наблюдателей в меховых шапках в плетеной корзине и толстый трос, уходивший вниз, но и шнур телефонного провода, свисавший, как паутинка, отдельно.

Потом Щепкин разглядел на мглистой земле шланги, громоздкую газодобывающую аппаратуру аэростатной команды на телегах и самое команду, которая суетилась у лебедок, отпуская шар все выше и выше. «Кемль» не вызывал на земле ни тревоги, ни особого интереса, ведь он шел из их тыла, и Щепкин начал пологой спиралью забираться в высоту.

Он загнал «кемль» не менее чем на версту, так что пузырь маячил теперь гораздо ниже его, и бросил «кемля» вниз. Он катился как с горы на салазках — плавно и неспешно. Аэростат вырастал перед ним с чудовищной быстротой и превращался в огромную пузатую гору, даже латки на тугой прорезиненной оболочке обозначились.

Он уже видел, как кричат, беззвучно разевая рты и таращась на него, наблюдатели, толкнул вилку синхронизатора и нажал на гашетку пулемета.

«Виккерс» коротко треснул и умолк. Пулемет заклинило на осечке, дело понятное: трофейные патроны были плохие.

Первая атака не удалась. Глянув в зеркальце, закрепленное на рукаве комбинезона, Щепкин отметил: «Не успеваю!»

Там поняли, что «кемль» чужой, пузырь уходил, притягиваемый поспешно к земле, лебедки работали вовсю. Внизу мелькали вспышки, по нему лупили из трехлинеек.

Щепкин мягко, но решительно начал выбирать на себя ручку, прозрачный круг винта задрался в небеса, ремни туго стиснули плечи, не давали дышать. Пятнистая земля закувыркалась под головой. Натужно звеня мотором, задрав колеса, юркий его аппаратик перевалился через зенитную точку «мертвой петли» и вновь пошел падать вниз, целясь винтом в шар. Острые лопасти пропеллера рубили сизый воздух. На германском фронте Щепкин видел однажды, как летчик, задев краешком винта оболочку, распорол боковину такому же. Машинально, уже не надеясь, нажал на гашетку и вдруг всем телом ощутил дрожь — пулемет заработал. Это потом, раздумывая над тем, что было, он догадался, что на «петле» от тряски произошла самопроизвольно перезарядка.

Он вогнал в аэростат весь магазин. По оболочке побежала морщинистая дрожь. Он вздыбил «кемля», чтобы перескочить через аэростат, и действительно скользнул сверху, не задев колесами, возможно, только потому, что тот, теряя подъемную силу, начал уходить вниз.

Оглянулся — глаза обожгло чудовищно-ярким багровым смерчем. В стороны летели, вертясь, охваченные пламенем лохмотья оболочки. Тугой удар раскаленного воздуха сначала швырнул самолет прочь, потом задрал его нелепо хвостом вверх и бросил в беспорядочное падение к земле. Ремни не выдержали, в плечах хрустнуло, Щепкин лицом и грудью врезался в приборный щиток…

Опомнился он уже у самой земли, вернее, у воды. Мотор молчал, в расчалках свирепо свистел воздух, из мотора вверх, как кровь из холки раненого кабана, била струя черного масла, сбоку мелькала вода. Щепкин, выплевывая сгустки крови, рванул ручку на себя, чуть приподнял нос аппарата и услышал треск под ногами. Понял, что это лопаются стойки колес. В кабину хлынули фонтаны липкой и вонючей грязи, ошметки хрустких хвощей. «Кемль» завертело бешено и плоско, как на какой-то скользкой карусели, и Щепкина снова начало бить и швырять так, что он только хрипел, сам не слыша своего хрипа. Спасло его то, что упал он уже далеко от разъяренной аэростатной команды, и не на суше, а в полужидкий горько-соленый болотистый лиман — один из отростков Сиваша ближе к западу. Когда он пришел в себя, не мог понять: ночь или день? Потом рассмотрел луну, рядом что-то звучно капало. Он, кряхтя, перевалился через закраину кабины, упал на четвереньки в обжигавшую холодом грязь, выпрямился и, постанывая, побрел к глинистому обрыву. Трясина всасывала его почти по пояс, смачно чмокала. Но под донным мягким илом ноги ощущали твердь.

Он уже почти добрел до берега, когда позади услышал голоса, чавканье шагов и ругань. Лег на ракушечник в густой черноте под кручей, смотрел, как по блестящим водам к его «кемлю» бредет с десяток солдат, светя чадными факелами. Полузатонувший аэроплан лежал плоско на водянистой равнине, наверное, поэтому они и не могли его разглядеть и найти сразу.

Документов в полет он не брал, но в кабине у него остались наградные карманные часы, которые он обычно подвешивал к приборному щитку и на которых была гравировка: «Красвоенлету Д. С. Щепкину за храбрость!»

Видно, по ним белогвардейская разведка и определила, кто здесь упал. В газетке про его гибель наплели неспроста и забросили эти газетки с воздуха к нашим тоже неспроста — там говорилось, что его сбили из зенитного орудия. Это было вранье: орудий таких на Перекопе не было, но врангелевцы боялись наших авиаторов и хотели их припугнуть…

А тогда он не стал дожидаться погони. Взобрался по высохшему руслу ручья по круче наверх и, почти не веря, увидел, что здесь нет сплошной обороны, колючей проволоки и окопов. И решил идти, пока хватит сил, прочь, подальше от этой треклятой береговой линии.

Он брел медленно, но не останавливался, хотя больше всего хотелось лечь и уснуть. Ночь за его спиной вспыхивала прожекторными лучами, щупавшими Сиваш…

К утру он забрел в голый по-предзимнему яблоневый сад, теснившийся к заброшенной хатке-мазанке. Здесь когда-то жили, но все население уже было изгнано с линии укреплений в глубину Крыма. Остановившись, он снял с себя заскорузлый от соли и крови комбинезон, оставшись в обычной армейской гимнастерке, только без «белых» погонов, бросил его в колодец вместе с кожаным шлемом с авиаочками. Если попадется, то сразу не поймут, что он пилот — красвоенлетов расстреливали на месте.

Поднял с травы сочное холодное яблоко, хотел укусить, но вскрикнул от боли: губы покрылись коркой.

Он уходил на юг, в горы, ночами, днем отлеживался. Маячили на просторе конные разъезды, над дорогами, забитыми военными фурами, пеленой поднималась белесая пыль, где-то орали паровозы.

Одна боль уходила — другая возникала: подсохли губы, перестала болеть голова — начало опухать и раздуваться сильно ушибленное колено. На четвертые сутки он углубился в предгорья, стоявшие в редких, желто-багровых, облетающих лесах. В хрустких зарослях еще рдели подсохшие ягоды кизила, желтел поздний подмороженный абрикос-дичок, осыпались с голых веток твердые и горьковатые яблоки. Он ел их, кривясь от оскомины, но голод не проходил.

Он свернул в сквозную глубину леса и начал забираться по склону на запах дыма и варева. Глядел из-за редкой поросли на горную поляну. Там горел костерок. Над ним на рогульках висел закопченный котелок. В котелке, склонясь, размешивал варево какой-то человек. Из-под драной соломенной шляпы торчали космы всклокоченных волос, в бороденке запутались репьи, загорелое до черноты лицо было узким и длинным, как у лошади. Одет он был легко, не по сезону, в парусиновые лохмотья — останки брюк и длинного пиджака, на ногах самодельные чуни-постолы из сыромятной кожи. Услышав хруст ветки в зарослях, чутко, по-звериному, обернулся, уставился; глаза закрывали круглые стекляшки очков, обмотанные по дужкам ниткой, одно стекло было расколото. Человек смотрел долго, словно раздумывал. Потом выпрямился и поднял руки вверх.

— Выходите, сударь! Я сдаюсь! — высоким и тонким голоском сказал он. — Но учтите, я совершенно нейтрален! И у меня ничего нет! Кроме… этого…

Только тут Щепкин заметил чуть в стороне скелетик шалаша и полированный ящик этюдника. Человек снял очки, остро и умно, без испуга, Щепкина ощупали его молодые глаза необычного густо-синего, почти лазоревого цвета. Он опустил руки и усмехнулся:

— Откуда вас черт принес, странничек?

Так Щепкин встретил свое спасение.

Это был застрявший в Крыму московский художник Степан Мордвинов.

Но тогда Щепкин еще не знал, кто перед ним, он знал одно: в котелке бурлит какая-то горячая бурда, а он смертельно, нечеловечески — до стыдной дрожи во всем теле, до тоскливого воя — хочет есть…

 

6

Маняша проснулась от солнца и, еще не раскрывая век, знала: случилось что-то хорошее. Щепкин грел ее твердым плечом, руки раскинул широко, зарылся лицом в подушку, на затылке курчавились мягкие рыжие волосики. Когда он был вот так, рядом, ей ничего больше не хотелось, только бы всегда так.

Вчера вечером они ввалились вместе с Нил Семенычем грязные, в копоти, лица багровые, обожженные морской солью и ветром. Затеяли мыть друг другу головы, она поставила выварку с водой на печку.

— Летал? — спросила она у Щепкина, дрогнув губами.

— Чуток… — усмехнулся он, стягивая пропотевшую тельняшку.

— Далеко?

— Да тут… рядом…

Она поняла — не скажет. Никогда про полеты не говорит, но все равно, пройдет время, кто-нибудь, забывшись, ляпнет лишнее, узнает. А пока — черт с ними, пусть секретничают! Носилась по комнате, ликуя, крошила винегрет, накрывала на стол.

И когда они уже жадно ели, подсунула Щепкину конверт с казенными печатями:

— Тебе письмо, Даня! Из самой Москвы, да?

Щепкин распечатал конверт, пробежал глазами, щека дернулась, сощурился угрюмо.

— Что там еще? — спросил Глазунов, почуяв неладное.

— Потом! — Щепкин сунул письмо под скатерку, неестественно громко засмеялся:

— Нет, ты понимаешь, Семеныч, мы дома!

Глазунов зыркнул из-под мохнатых бровей — понял, что при Маняше спрашивать не надо. Даня веселился искренне, завел патефон, шлепнул на него пластинку с фокстротиком, ухватил Маняшу, пошел кружить…

Угомонились поздно. Нил Семеныча оставили ночевать, постелили на матраце под окном. Сейчас он храпел там, рычал со всхлипами, будто престарелый лев из зверинца. Маняша спустила босые ноги с кровати, выглянула из-за ширмы. Глазунов натянул на себя лоскутное одеяло, только загорелая лысина в опушке из седых волосиков маячила.

Маня, путаясь в подоле рубашки, прошмыгнула на цыпочках к столу, пугаясь собственного любопытства, взяла письмо. Что это так Даню озаботило? Читала слепые машинописные строчки, поняла мало. Что-то по самолетной части.

В коридоре уже хлопали дверями — жильцы уходили на службу. Она глянула на ходики, ахнула — самой бежать пора. Работала она в кооперативной пекарне на мужской должности — тестомесом. Но не жаловалась, силенок вымешивать, отбивать тяжелое тесто на бублики-баранки, ворочать дёжки с опарой, стоять у месильного стола пока хватало.

Оделась почти на ходу, выскочила. Щепкин тотчас же сел в постели, ни черта он не спал, просто дожидался, когда Маша уйдет, прошлепал к столу, закурил натощак, косо глянул на двухпудовку-гирю, которой качал мускулы каждое утро. Сегодня не до зарядки. Взял листок, разгладил твердыми, в мозолях, как у слесаря, ладонями, вчитывался. Письмо било обухом по голове. Ответ из научно-технического комитета военно-воздушных сил. Не просто ответ, за строчками ядовитая снисходительность, издевка, почти злоба.

Глазунов высунул голову из-под одеяла, спросил:

— Ушла Марья?

— Ушла!

— Давай, с чего ты вчера так закис?

Щепкин перебросил письмо Глазунову, пошел в угол, начал чистить картошку на завтрак. Нил Семеныч надел очки, читал, водя пальцем по строчкам, вслух, медленно и вдумчиво:

— «Товарищ Щепкин! Касательно представленного вами на конкурс проекта летающей лодки-амфибии под девизом «Перекоп» имеем сообщить следующее: в представленной документации не выполнены элементарные инженерные требования по оформлению чертежей. Доводим до вашего сведения, что чертежи делятся на проектные, включающие в себя общий вид изделия и его частей и позволяющие приступить к изготовлению рабочих, и рабочие, содержащие все данные, необходимые для разработки технологического процесса, изготовления и приемки изделия. То, что поступило на рассмотрение, трудно назвать технически грамотной работой…»

— Это они намекают на то, что мы с тобой, Семеныч, чертили не на миллиметровке, а на том, что под руку подворачивалось, — сказал Щепкин. — Валяй дальше!

Глазунов поглядел на него поверх очков и заметил:

— Остынь! Красоты в твоей стряпне и впрямь было мало… Рейсфедера толкового не сумели достать!

— Я достал, — сказал Щепкин. — Только им Маня брови выщипывала!

— Вот с супруги и спрашивай… — фыркнул Глазунов и продолжал дальше: — «У нас вызвало удивление, что автор проекта настаивает на немедленном изготовлении летающей лодки-амфибии под девизом «Перекоп» и испытании ее. Это тем более странно, что автору, как военному летчику, должно быть прекрасно известно, что военно-воздушные силы СССР (а также и научно-технический комитет ВВС) сами летательные аппараты любых типов не конструируют (для этого имеется ряд конструкторских бюро) и тем более не строят (для этого есть службы «Авиатреста» и авиационные заводы). Нам думается, что автору, как военному летчику, скорее пристало летать, чем заниматься довольно далеким от его непосредственных обязанностей делом».

— Не суйся со свиным рылом в калашный ряд, — прокомментировал Щепкин. — Каждый сверчок знай свой шесток.

— Не плюй в колодец… — заметил невозмутимо Глазунов. — Ты ж и впрямь не инженер, Даня! — и затянул, как молитву, бубняще далее: — «Что же касается сути представленного проекта нового летательного аппарата, то мы не можем считать его оригинальным. Совершенно аналогичная, совпадающая до деталей конструкция полутораплана с тянущей винтомоторной группой была предложена в 1916 году военному ведомству царской России инженером Модестом Яковлевичем Шубиным, намечалась к строительству в г. Петрограде на заводе Первого Всероссийского Товарищества Воздухоплавания, но по неизвестным причинам построена не была. В связи с вышеизложенным мы не можем считать вашу конструкцию самостоятельной и рассматривать ее как нечто новое в морском самолетостроении. Не подскажет ли тов. Щепкин, где он познакомился со считавшимися утерянными чертежами самолета инженера М. Я. Шубина?»

— Ну, вот видишь? — мучительно багровея, выдохнул Щепкин. — Оказывается, я еще и ворюга! Обобрал этого самого петроградского Модеста! Господи, я ж его и в глаза не видел! Мы это все… Наше! Работали, мечтали — и на тебе! За что же нас так?! Кто подписал?

Нил Семеныч повертел бумагу, даже зачем-то посмотрел ее на просвет и сказал нехотя и угрюмо:

— Референт комитета… Закорюка какая-то… Не то Топилин, не то Тумилин… Не разберу!

И хотя врать Нил Семеныч совершенно не умел, на этот раз он врал: прекрасно он разобрал фамилию, но огорчать Щепкина по личным причинам заранее не хотел.

 

7

Твердая рука коснулась плеча студента-дипломника Теткина. Он помычал во сне, сел, заскрипев стульями (ложе он себе устроил из них), и, наконец поняв, кто перед ним, вскочил, растерянно прикрывая ладонью голую грудь.

Главный конструктор экспериментального КБ Юлий Викторович Томилин разглядывал его с явным интересом. За его спиной в дверях топтался, выразительно звякая ключами, комендант.

— Вы что же, здесь изволили отдыхать? — осведомился Томилин, оглядывая длинную комнату чертежной, поставленные по ранжиру кульманы, аккуратные занавески на распахнутых в душный рассвет окнах.

— Дрыхнул, стервец… — предательски подтвердил комендант, хотя сам же разрешил Теткину остаться на ночь.

Николай Теткин мучительно краснел. И хотя он был головы на две выше Томилина, казалось, на глазах тает и уменьшается в размерах. К Юлию Викторовичу он относился с почтительно-восторженным умилением, со всей силой понимал стыд своего теперешнего положения. Стоит в длинных сатиновых трусах полуголая дылда, босиком. На подоконнике шмат недоеденной ливерной колбасы, банка из-под килек набита наглухо махорочными окурками, брюки и рубашка болтаются на стуле. А его, как некую бактерию под микроскопом, брезгливо изучает безукоризненный человек, тонкий, сухой, как трость, в стерильной белоснежной рубашке с черным галстуком, морозной свежестью отдают его наглаженные, без морщинки, белые брюки, на светлых башмаках из замши ни пятнышка. И весь он — олицетворение немыслимой, недостижимой для простого смертного строгой и сдержанной аккуратности.

— И как он… проник, Юлий Викторович, ума не приложу! Загадка природы! — в предчувствии разноса заскорбел комендант.

— Вы — идите! — не оборачиваясь, бросил Томилин, и тот исчез, словно растаял.

Странное дело, в этом огромном, многооконном здании на Плющихе, со множеством разнокалиберных окон, дверей и помещений, особое конструктбюро Томилина в ожидании переезда в новое здание и крупного расширения занимало только один, верхний этаж. Из многочисленного начальства комендант признавал одного только Томилина и боялся тоже только его. Может быть, потому, что лишь томилинский сейф и кабинет каждый вечер он опечатывал сургучными печатями и отвечал за их неприкосновенность головой. Не вешать же сургучи на нижние классы, где осоавиахимовцы изучали устройство противогаза и тракторного двигателя? Или на контору зелентреста? Или на модельные мастерские?

Пока Теткин лихорадочно одевался, Томилин кончиками пальцев, как дохлую мышь, взял огрызок колбасы, выкинул его за окно и, распахнув его пошире, выветривал тяжелый махорочный дух.

Теткин начал мямлить, но Томилин, щелкнув крышкой карманного хронометра, посоветовал:

— Я бы, Николай Николаевич, порекомендовал вам прежде всего умыться!

Теткин, бухтя ножищами, пронесся по полутемным коридорам, ссыпался по скрипучим лестницам вниз, в вестибюль, где стоял бачок с питьевой водой и кружкой на цепи.

Комендант сидел за деревянным барьером с турникетом, озирал оклеенные пестрыми плакатами стены и, скребя бритую голову, озадаченно вздыхал:

— Слышь, Колька, с чего «сам»-то сегодня ни свет ни заря обрушился? Ты не злись, я тебя побудить хотел, да не поспел! Он как ошпаренный наверх вознесся!

Только теперь студент-дипломник Теткин, орошая стриженную под бобрик повинную голову из бачка и фыркая, вдруг понял, почему во всем здании еще стоит такая тишина, — всего-то шесть утра, петушиное время. И сам удивился: по Томилину можно было проверять часы, вступал в свои владения ровно в восемь, секунда в секунду. Что это он сегодня — такой ранней птахой?

Когда вернулся — конструктор стоял перед его кульманом и изучал на наколотом ватмане эскизы не очень понятного сооружения.

Теткин стесненно покашлял в кулак, переминаясь за его спиной.

— И из-за этого вы изволили не спать ночь? — спросил тот, не обернувшись.

— Не получается, — отчаянно и тихо сказал Теткин.

— Излагайте по порядку, Николай Николаевич! — чуть заметно усмехнувшись, Томилин зажал в твердых губах прямую трубку и чиркнул зажигалкой. Запахло ароматным английским «данхиллом».

Теткин начал излагать… Когда две недели назад в своем институте он узнал, что его направляют в томилинское КБ не просто на преддипломную стажировку, но для того, чтобы он выполнил настоящую практическую работу, имеющую реальную оборонную ценность, каковая и будет зачтена ему как диплом инженера, он ошалел от счастья. О Томилине говорили всякое: педант, зануда, помешан на точности, чертежа не примет, если даже одна-единственная цифрочка выписана не по трафарету… Но одного никто у него отнять не мог: Томилин — это было имя, легенда… В их же возрасте, когда они лишь зубрят и на что-то надеются, он уже стоял у истоков отечественной авиации, имел на счету несколько удачных аэропланов, работал вместе с Сикорским над «Ильей Муромцем», словом, Томилин — это Томилин!

Нельзя сказать, чтобы в КБ студента приняли с радостью. Но и не отказали. Юлий Викторович повертел в изящных длинных пальцах бумаженцию розового цвета — направление на стажировку, небрежно придавил его бронзовой пепельницей и сухо, но четко определил, чем ему предстоит заниматься.

Студенту надлежало заняться разработкой идеи «авиадрезины». Сначала Теткин не понял, почему железнодорожной дрезиной должно заниматься самолетное КБ, однако, когда услышал, что двигает сооружение авиационный мотор, успокоился.

Томилин объяснил, что закрытой противопулевой броней, вооруженной двумя пулеметами «максим», имеющей запас хода не менее двухсот километров, толкаемой легким мотором дрезине полагается вихрем врываться на вражеские железнодорожные коммуникации и выполнять диверсионно-разведывательные функции, проникая по рельсам в глубокие тылы.

— Но для такой работы больше подходит нормальный самолет-разведчик, — заметил Теткин удивленно.

Томилин мягко объяснил, что авиадрезина и намечается как средство, заменяющее самолет-разведчик в том случае, если авиация будет лишена возможности боевого применения по причине нелетной погоды.

— Ага! — кивнул Теткин. — Но вот что мне непонятно: кто же ее перенесет через линию фронта, через всякие заграждения и поставит на рельсы? Там, в глубине? Тем более что у «них» и колея поуже, европейского стандарта!

Николай хотел показать Томилину, что он мыслит широко и понимает многое. Томилин внимательно посмотрел на его горящее лицо и заметил, что разработка вопросов боевого применения не входит в функции КБ. Их дело техническое, дать конструкцию. Но, подумав, добавил, что рассчитывать дрезину для начала стоит на отечественную колею — возможно, ее будут использовать и как средство связи в случае вероятного вторжения.

Но дело оказалось не в колее. Занявшись общим видом дрезины и произведя не очень сложные расчеты, Теткин не без легкой оторопелости убедился, что все это не так просто, как ему по легкомыслию показалось. Как только он прикинул вес стандартной рамы, колес, горючего, мотора, оружия и боеприпасов плюс вес экипажа — механика-водителя, командира-пулеметчика и второго стрелка, привел в соответствие с мощностью мотора, оказалось, что подобная авиадрезина не только молнией не помчится, но вряд ли опередит даже богомольца, бредущего из Москвы в Загорск замаливать грехи в Троице-Сергиевой лавре. С отчаяния Теткин отказался от брони, добавил второй мотор — выходило почти прилично. Когда же он надумал сократить экипаж до двух человек и вообще отказаться от пулеметов и боезапаса — дрезина мощно взревела и ринулась к грядущим победам! Но тут же выяснилось, что на таких скоростях она, облегченная, теряет сцепление с рельсами и просто полетит с насыпи на первой же кривой. Да и кто ему позволит лишать боевую машину брони и оружия?

Обращаться за помощью к иным сотрудникам КБ, кульманы которых стояли рядом, Теткину мешало самолюбие. Он видел, как они, аккуратные, даже по внешности старавшиеся походить на шефа, все больше пожилые, солидные, похожие в своих жилетках на конторщиков, иронично поглядывали на его метания, явно сдерживая смех лишь из вежливости. В отчаянной попытке раскусить орех он стал оставаться в КБ по ночам, когда исчезали эти деликатные, тихие и молчаливые люди.

И вот он, результат!

…Томилин, покачиваясь на носках, с холодным презрением изучал колонки цифр и эскизов, что последней ночью родились под смятенным карандашом Теткина. Это было что-то невообразимое — от приплюснутой бронированной черепахи, над которой нелепо торчал авиамотор с четырех-лопастным пропеллером, до чего-то уж вовсе невообразимого, похожего на стальную саранчу, приподнявшую вместо башки вынесенную на кронштейнах высокую пулеметную башню.

Теткин понимал, что оскандалился, под ложечкой нудно досасывало, и он в тоске думал только одно: «Сейчас турнет меня отсюда и будет прав: какой из меня инженер? На ерунде закопался!»

— Я… я еще попробую, товарищ Томилин! — хрипло и смущенно взмолился он. — Ведь есть же оно, решение! Будет!

— Оставьте, Николай Николаевич… — почти безразлично и как-то отрешенно бросил Томилин, задумчиво покусывая трубку, пошел было прочь, но обернулся, внимательно оглядел Теткина и строго сказал:

— Через пятнадцать минут прошу ко мне!

«Ну, все…» — выдохнул из себя Теткин, когда Томилин ушел. Он содрал ватман с чертежной доски, деловито искромсал его бритвочкой, как можно мельче, чтобы над следами его позора никто не потешался, высыпал клочки в урну, сложил в парусиновый портфель готовальню, карандаши, ластик. В портфеле оказалась полузасохшая холодная котлета между двумя ломтями хлеба. Это был позавчерашний завтрак, о котором он забыл.

Он вынул котлету, сел на подоконник и стал нехотя жевать в ожидании, когда пройдут пятнадцать минут и можно будет войти за отставкой в томилинский кабинет.

Утро разгоралось. Вода в Москва-реке была еще бесцветной, в ней отражались огромные штабели дров, сложенные на травянистом берегу. Посередине реки стояла порожняя дровяная баржа. Поодаль темнел Бородинский мост, по нему, погромыхивая, волокся первый трамвай.

На крышах старых сараев лежал сухой тополиный пух, не шевелился в полном безветрии. И уже по этой знойной, тихой, как стоячая вода, духоте утра было ясно, что и новый день не принесет изнывавшей от августовского зноя Москве облегчения.

Зацокали копыта, в переулке между сараями появился извозчик. Лошадь тянула на подъем плохо, и женщина, сидевшая в пролетке, расплатилась и спрыгнула поодаль. Пошла от реки вверх легко и быстро. Теткин невесело удивился — это была секретарша Томилина Ольга Павловна. Обычно она приходила на службу раньше главного, но не в такую же рань. Николай Теткин вздохнул — вот и ее теперь он больше никогда не увидит. Конечно, по понятиям студента, Ольга Павловна была уже стара — почти тридцать лет! Но таких красивых женщин в своей прежней жизни Теткин никогда не встречал. Если честно, он просто боялся на нее смотреть. Когда приходилось с нею разговаривать, мямлил и багровел. В такие минуты он вдруг вспоминал и о своих жеваных, простеньких брючатах, и о том, что футболка выгорела и носки подчас драные… Да и вообще, что он такое по сравнению с ней! Брови рыжие, ресницы совершенно белые, и по всему лицу веснушки…

Ольга Павловна мелькнула внизу легкой птицей. Теткин машинально пожевал котлету, подождал еще немного и, решив, что четверть часа истекли — часов у него, конечно, не было, — потащил себя на заслуженную казнь, не забыв прихватить портфель, чтобы более никогда в чертежную не возвращаться.

Ольга Павловна стояла в приемной у окна спиной к Теткину и курила. На столе возле «Ундервуда» лежали ее круглая махонькая шляпка и портсигар. Мягкий утренний свет проникал через высокое окно и топил ее худощаво-статную фигуру в серебристом сиянии. Она словно на берегу реки стояла, раздевшись донага: свет делал прозрачным ее легкое светло-голубое короткое платье, будто его и не было.

Теткин будто ожегся, отвел глаза, сказал стесненно:

— Меня, товарищ Голубовская, Юлий Викторович вызывал… Можно к нему?

Она не ответила, дернула худым плечом. Теткин расценил это как разрешение.

Томилин стоял в своем кабинете у обычной школьной доски с мелками. Доска как-то не вязалась с остальной обстановкой кабинета, невеликого, но уютного и обжитого, заставленного по стенам книжными шкафами, с благородно простой темной кожи мебелью. За стеклами шкафов тускло поблескивали золоченые корешки, пахло дорогим табаком и терпким мужским одеколоном. В стойке стояли томилинские трубки — штук двенадцать, висели кожаные кисеты, их он коллекционировал. Здесь всегда было тихо, и Теткин с завистью подумал о том, что именно в такой покойной обители, словно предназначенной для трудных мыслительных напряжений, и можно по-настоящему работать инженеру и конструктору.

Мельком Теткин отметил, что на доске мелками намечен эскиз легкого изящного моноплана с обтекаемой моторной гондолой на стойках и на поплавках. Даже в небрежном наброске самолетик имел какой-то озорной, «летучий» вид. Но Томилин, увидев его любопытство, стер небрежно влажной губкой меловое видение, сказал:

— Сколько вам лет, Николай Николаевич?

— Давайте уж сразу! Чего уж там… — безнадежно вздохнул Теткин.

Томилин посмотрел на него о любопытством, твердые прямые морщины на впалых щеках дрогнули, заискрились весельем темные, почти антрацитовые глаза:

— Я всего лишь прикидываю, что именно вы можете по возрасту помнить, а чего не можете!

Томилин отправил коротким жестом Теткина в кресло.

— Вы знаете, Николай Николаевич, сколько машин оставалось от всей российской гидроавиации после империалистической, революции и прочих пертурбаций? На всех флотах и флотилиях, на всех морях, озерах и реках — тридцать семь штук самых разномастных чудовищ!

— Куда же остальное делось? — вяло осведомился Теткин, больше из вежливости, думая про себя: «И к чему волынит? Говорил бы сразу».

— Война плюс естественное старение… — вздохнул Томилин. — Плюс, сами понимаете, интервенция! В Бакинской школе морской авиации англичане угробили все машины, авиация Черного моря потеряла тоже абсолютно все, ревельская группа сумела вывезти в Петроград всего два гидроплана… М-да, унылое было времечко… Как вы полагаете, чем в те годы занимался ваш покорный слуга?

— Конструировали?

— Считал! — Томилин повел в воздухе пальцами, будто перебрасывал костяшки конторских счетов. — По приказу начвоздуха я, Николай Николаевич, носился по городам и весям бывшей Российской империи, вынюхивал, разыскивал и считал, считал, считал… Картина была ужасающая: на пристанях в Архангельске в ящиках гнили поставленные России еще в шестнадцатом году аэропланы… Их там были целые залежи! Отдельно в ящиках фюзеляжи, шасси, крылья в сборе… Но без моторов! Сотни две вагонов с авиаимуществом застряли в снегах на железной дороге между Архангельском и Вологдой. Их благополучно растаскивали, практически все это тоже обратилось в гниль и дрянь… В нашем центральном парке-складе в Москве полсотни машин без моторов, около сотни числились в ремонте… Витебский авиапарк, Смоленский, Киевский — картина та же! На авиазаводах, на авиаскладах все-таки оставался какой-то задел из старого! Я просчитал возможности и доложил, что если собрать все оставшееся, то можно изготовить сотни две пригодных к полетам аппаратов! Но тут все начало гореть!

— В каком смысле? — не понял Теткин.

— В прямом, — пожал плечами Томилин. — Мы не успели вывезти из Гутуевских складов в Петрограде почти триста новых моторов — сгорели! Летом двадцатого полыхнул огромный щетининский завод в нашей северной Пальмире! Кто-то упорно не давал приступить к восстановлению авиации…

— Контра? — понятливо кивнул Теткин.

Томилин поглядел на него задумчиво и заметил:

— Возможно… Но я допускаю и такую ситуацию, что за всеми этими пожарами стоял и просто точный коммерческий расчет — заставить нас, если устоим, покупать самолеты и все детали — от магнето до компаса — там, за границей… М-да… Пожар на московском заводе «Самсон» вы, возможно, и сами помните? Хотя вряд ли! Для вас это «плюс-квамперфектум», или, как говорят немцы, «давно прошедшие времена». Хотя не такие уж они далекие… Что такое пять-шесть лет? Правда, для ребенка это, конечно, эпоха!

Теткин нахмурился; он не любил, когда ему напоминали о молодости. Томилин заметил это и расхохотался. Смеялся он заразительно, весело, заливисто, и лицо его словно расплывалось в быстром и крупном подрагивании.

— Извините меня, Николай Николаевич, я, кажется, забыл, каким был решительным и нетерпимым в ваши лета! К чему я повел вас в сей почти археологический экскурс? К тому, что у многих из вас, молодых, есть такое убеждение, что они являются в некую авиационно-техническую пустыню, где до них не было ничего… Я хочу, чтобы вы мне поверили. Пустое, не тронутое моторным гулом небо вашего детства и отрочества — это результат той разрухи, в которую вогнала Россию история. Но ни в коей мере не инженерная, конструкторская мысль! Ее течение непрерывно, и мы строили свое, если не в дереве и металле, то хотя бы в чертеже! И многое, очень многое, полезное и нужное сегодня, можно добыть, если обернуться лицом туда, в так называемое прошлое…

— Не понимаю… — Теткин действительно ничего не понимал.

Томилин вынул из ящика письменного стола коробку дорогих папирос «Султан», пощелкал задумчиво по лакированной крышке, перебросил коробку Николаю.

— Курите, угощайтесь! Я запах махры не выношу! Накурился в свое время.

Теткин снял с колен и поставил на паркет портфель, закурил, осторожно касаясь тоненькой длинной папироски. Не похоже, что Томилин собирается его выгонять.

— Вы когда-нибудь слыхали о таком инженере Модесте Яковлевиче Шубине? — неожиданно спросил Томилин.

— Никогда, — честно признался Теткин.

— Так я и думал… — кивнул Томилин. — Шум сопровождает имена победителей, слава венчает успех… Шубин был, смею вас уверить, умница! Плюс — истинный патриот! Он считал, что нашей огромной державе, бездорожной и, естественно, безаэродромной, необходим мобильный и легкий флот гидросамолетов, летающих лодок, простых и надежных! В каждой дыре аэродрома не построишь, но зато одних крупных озер на просторах отечества нашего около ста пятидесяти тысяч! Мелких же никто не считает! А реки? Каждое сельцо, каждый град к воде жмется! Но не только это… Вы когда-нибудь задумывались, какая гигантская протяженность нашей границы приходится на водные пространства — моря, побережья, озера, реки? Он — задумывался! Работать над самолетами, но сначала сухопутными, Модест Яковлевич начал года с двенадцатого… Но ему все как-то не везло. Помню, он представил на конкурс военного министерства свой первый аппарат — прекрасная машина, легкая, изящная. Она неизбежно должна была летать, но — не взлетела!

— Почему?

— Унтер-офицер, механик, приставленный к самолету, был куплен за приличные деньги представителями московского авиазавода «Дукс», которые понимали, что их конструкция в сравнении с шубинской конкуренции не выдержит. Он подливал серную кислоту в рубашки двигателя «Аргус», который так и не смогли запустить!

— Вот гад! — не выдержал Теткин.

— Шубин был доверчив и простодушен… — сказал Томилин задумчиво. — Когда он узнал об этом, конкурс уже завершился. Но он только засмеялся и сказал: «Построю еще!»

— Строил?

— Да… Влез в долги… Но вскоре представил еще две модификации… Оба самолета по неизвестным причинам сгорели в ангаре на Комендантском аэродроме за день до начала испытаний… Шубин практически был разорен, его преследовали кредиторы!.. Но как-то выкрутился! А в шестнадцатом году представил военному ведомству проект «летающей лодки». И, если честно, Николай Николаевич, я был потрясен! Это была прекрасная, абсолютно логичная, простая внешне, но продуманная до последнего болтика конструкция… Далеко опережавшая то время! Но «летающие лодки» строил Щетинин, он не мог и не хотел допустить в свою епархию иноверца! Да и на кой ему было возиться с новой конструкцией, когда его лодки, спроектированные Григоровичем, и так хватали, как блины на масленицу…

— Загробили? — тихо спросил Теткин. Он уже любил этого неизвестного ему Шубина и переживал за его неудачи.

— Недавно я узнал, что чертежи шубинской лодки остались в архивах самодержавного «Увофлота»… И вот о чем я подумал, Николай Николаевич! Не взяли бы вы на себя труд сыскать проект Шубина среди прочей архивной ерунды?

— Зачем? — почти растерялся Теткин.

— Ну, во-первых, таким образом мы с вами восстановим доброе имя одного из лучших российских инженеров, которому, не дали дожить до наших дней… — сказал Томилин. — Во-вторых, я не открою большого секрета, если подтвержу, что некоторые идеи в конструкции Шубина интересуют мое КБ именно сейчас, ибо мы подумываем о разработке боевой легкой «летающей лодки-амфибии», способной взлететь с любой лужи и сесть на любой выгон. Общие идеи для меня ясны, но там были своеобразные и неповторимые решения деталей. В-третьих, оттолкнувшись от конструкции Модеста Яковлевича, мы выигрываем главное — время, которого, кстати, у меня на поиски его чертежей нет, но есть у вас, Николай Николаевич!

— А… диплом? — недоуменно спросил Теткин.

Юлий Викторович небрежно засмеялся:

— О чем вы, милый? Я беру вас в КБ, включаю в бригаду. Вам вручат вашу коленкоровую книжечку практически без официальной защиты! Это я беру на себя!

— А… «авиадрезина» как же?

Томилин махнул рукой:

— Забудьте!

Он взял со стола бланк с печатями.

— Это разрешение на работу с архивом в Петровском замке! По нему вы, Николай Николаевич, получите там постоянный пропуск! Начинайте сегодня же!

Через десяток минут студент Теткин, сжимая под мышкой парусиновый портфель, несся размашистой рысью по Плющихе, пугая ранних прохожих. Его оставили работать! Он нужен! К нему обратились за помощью!

 

8

В августе Щепкин ушел в отпуск, уехал в столицу и как в воду канул — ни слуху ни духу. Маняша на него была обижена, сколько ни просилась, чтобы взял с собой в Москву, только и сказал, что будет много дел, не до нее. Летом, дескать, в Москве скучно, театры на гастролях, лучше ехать в столицу зимой.

Хорошо, что работы прибавилось и скучать было некогда. Летом народу в Севастополе много, в пекарне задерживались допоздна. На улицах, на пляжах было кипение: курортные люди в белых штанах и рубашках «апаш», веселью женщины в сарафанчиках, пионеры с севера, бледненькие, шалые от солнца и моря, в панамках и трусиках, маршировали колоннами, дудели в горны, били в барабаны.

Нил Семеныч Глазунов навещал Маняшу часто, приходил прямо к пекарне, приносил в корзине то персики, то первый, еще кислый виноград, спрашивал, нет ли известий от Дани. Известий не было, и вольнонаемный механик гидродивизиона скучал все больше.

От духоты, от жара печей Маняша исхудала и осунулась, от глупых мыслей стервенела, раздражалась по любому поводу. Как-то поздним вечером, вымесив пуда два тяжелого бубличного теста, вышла глотнуть свежего воздуха. Руки были в муке, набрякший брезентовый фартук липнул к телу.

На скамейке напротив сидел Нил Семеныч, глядел на распахнутые ворота пекарни. Там тускло светились электрические лампочки, в топках печей гудели мазутные форсунки, устало двигались полуголые пекари в белых шапочках, лязгали формами с тестом, задвигая их на выпечку. Воздух в пекарне был синим от чада, гари и духоты, клубился, дрожал.

Маняша, села рядом, утерла косынкой опавшее мокрое лицо; волосы растрепались, висели космами.

— Ты что себя загоняешь, Маша? Ровно в три кнута хлещешь? — сказал Глазунов.

— Я работы не боюсь, — фыркнула она с вызовом. — В крайнем разе и сама себя прокормлю!

— О чем ты? — удивился он.

И тогда ее будто прорвало, уткнулась носом в его плечо и, расплакавшись, сказала, что сны ей снятся страшные и Даня молчит неспроста, наверняка завел уже себе в Москве культурную и образованную женщину. И она ее даже уже видела во сне, стриженную накоротко, в сером приталенном пиджачке и узкой юбке, на высоких каблуках, в берете, при очках и кожаном портфеле с книжками. Женщина ехидно ухмылялась и говорила ей: «Вы, извините, дура, если не знаете корня квадратного из цифры шестнадцать». А Даня смотрел в сторону и молчал.

Она еще что-то лепетала, а Глазунов утирал ей ладонью слезы и хохотал. Потом стал серьезным и сказал, что в снах есть свой резон и она действительно дурочка, если могла подумать про мужа такое. И наконец объяснил, что Даня поехал в Москву биться за свой проект, но по всему видно, ничего не добился, если молчит. И что он. Глазунов, этим совершенно не удивлен, потому что против него выступает Томилин.

— Громадной силы человек! — невесело сказал Глазунов. — Если он сказал «нет» — его не свернешь! Я его знаю, он ведь и мне жизнь обрезал! Я Дане про это не говорил, не хотел заранее настрой на драку сбивать. Но лично я так думаю — не повернет он Томилина…

Маняшу окликнули и, бросив: «Ты не уходи только», она кинулась к своему столу, на который уже вывалили много пыхтящего теста.

А Нил Семеныч, горько морщась, крутил в больших пропитанных металлической смазкой руках дурацкую тросточку с надписью «Привет из Крыма!». Не хотел ни о чем думать и все-таки не думать не мог.

* * *

…Когда Томилин приказал пересчитать все сложенные в штабели пустые бочки из-под горючего, оценить их годность и подготовить акт к списанию проржавевших, Леон Свентицкий не выдержал и нарушил то настороженное молчание, которым он встречал действия особого уполномоченного начвоздуха республики:

— Товарищ Томилин, бочек хватает, а вот бензина нет ни капли! Так при чем, пардон, тут бочки? Мы же их никогда не считали.

Томилин склонил коротко стриженную голову, сбивая щелчком водяную пыль с новенькой фуражки с такой же новенькой эмалевой звездочкой, надел аккуратно фуражку и, глядя куда-то мимо Леона холодными темными глазами, сказал сдержанно:

— Социализм — это учет.

Неодобрительно оглядев аэродромное поле, покрытое редкой травянистой щетиной, туго натянутые авиационные палатки, перед которыми стояли аккуратно выровненные по винтам все три аэроплана отряда, зеленый штабной вагон, навесик курилки из жердей, возле которой дымилась полевая кухня и суетились люди, и, по-видимому решив, что сказал все, достойное упоминания, он пошагал дальше. Под его сапогами чавкала жижа.

Аэродром при перебазировании из-под Мелитополя после окончания боевых действий в Крыму был выбран неудачно, в плоской низине, которую заливает при любом дожде. Но ведь вода здесь была всюду, проступала сквозь землю в сквозных тонкостойных лесах, выпирала из мутных речек, струилась по замшелым бревнам, крепившим когда-то стенки обрушившегося от неухоженности канала.

С пинских болот несло гнилым промозглым ветром. По краю аэродрома гнулись серые голые осины. Поодаль в осеннее небо вздымался тонкий граненый шпиль кирпичного костела. Острый как штык, он, казалось, вспарывал низкую облачную муть.

Леон постучал по пустой бочке ногой и сказал Глазунову:

— Как это вам нравится, мон шер?

— Спокойно, Ленечка! — осек его Глазунов. — Ты же командир!

— И когда он только спит? — с досадой сплюнул Леон, глядя вслед Томилину.

Действительно, этого неутомимого человека, казалось, не брала никакая усталость. Еще и солнце не выкатывалось в скучное, белесое небо, и все еще только начинали умываться, а Томилин уже двигался, меряя землю быстрыми шагами и возникая перед людьми неожиданно и тихо. И в том, как он постепенно, начав от хозяйств и матчасти авиаотряда, подступал к оценке технического уровня мотористов и пилотажных качеств красвоенлетов, чувствовались четкая продуманность и неуклонная воля.

Говорил Томилин коротко, и любимым его словом было «Не положено». Своей дотошностью изумлял многих. Добрался он и до отрядной казны. В присутствии Леона и Глазунова вскрыл железный ящик. Денег в отряде давно не было, поэтому в ящике лежали только перевязанные шпагатом пачки старых счетов, актов и расписок. Томилин выразил недоумение по поводу того, что в отряде нет казначея, разложил на столе в своем вагоне пропыленные бумаги, потребовал счёты и, пощелкивая костяшками, начал:

— Во избежание недоразумений я должен уточнить следующее: согласно подтверждению Реввоенсовета, сделанному в июле девятнадцатого года, за каждый час боевого полета красвоенлету полагалась выплата в размере сорока рублей… По сорок же рублей насчитывалось и за каждый час полета глубже двадцати километров за линию фронта.

— А как ее было определить, линию, в той каше? Ведь что творилось!.. — насмешливо осведомился Свентицкий.

— Я продолжаю… — невозмутимо заметил Томилин. — Та же сумма выплачивалась и за каждый пуд бомб, сброшенных в расположении противника! За каждый сбитый неприятельский аэроплан следовало вознаграждение в размере пяти тысяч рублей… В особо отмеченных случаях надлежало вознаграждать военлета половиной месячного оклада по графе «За проявленное в защите республики усердие».

Глазунов осек Леона взглядом, поскреб обширную и даже будто становящуюся плоской с годами лысину, поморгал виновато и сказал:

— Товарищ Томилин, извини! Мы как-то про это дело забывали… Усердствовали против контры, знаешь, без оглядки на дебет-кредит и прочие балансы! Летали — и все… И ничего себе не приписывали, не бойся!

На что тот пожал плечами и твердо сказал:

— Будем считать!

Время от времени тогда до них доходили слухи, что по авиаотрядам, осевшим на мирные квартиры после завершения военной кампании против белополяков и освобождения Крыма от врангелевцев, движется какая-то специальная комиссия из Москвы, но тем не менее, когда она прибыла к ним, это было большой неожиданностью для всех.

Холодной сентябрьской ночью, когда все теплушки отрядного эшелона были пусты и на аэродроме находились только часовые (летно-подъемный состав отряда давно обжил гостеприимные избы на близких окраинах белорусского городка Короткевичи), по ветке от станции маневровый паровозик пригнал вагон первого класса с плохо закрашенными двуглавыми царскими орлами на боках, отцепился и укатил.

Как выяснилось утром, в комиссии было человек шесть, от инженеров до докторов. Оценке и испытанию подлежало все, от здоровья славных и озадаченных авиаторов до качества их летящих аппаратов.

В вагоне дятлом застучала машинка, людей вызывали к Томилину по одному. Внешне вроде бы товарищеские собеседования, по сути — допрос с пристрастием. Люди повалили к Глазунову с возмущением: «Чего пытают? Воевали как умели!» Глазунов ничего не отвечал, следил за комиссией со стороны, не вмешивался. Собрал партячейку, сказал только одно: «Это всем нам испытание на будущую жизнь, мужики! Будем держаться!»

Из пилотов в комиссии был знаменитый Влынский, квадратный, могучий, похожий на кузнеца человек. В день, когда надо было проверять летный состав на технику пилотирования, Томилин сказал громко:

— Товарищ Влынский, пилотаж — это ваши функции! Я только зритель!

Для пилотажа подготовили самую лучшую машину — двухместный трофейный «де-хэвиленд». Глазунов возился со всеми мотористами всю ночь; поснимали с остальных аппаратов все более или менее целое.

Выкатили из палатки, как только сошла роса, протерли, смазали, подтянули все, что поддавалось усилиям, прогрели мотор, переглянулись, довольные: самолет подрагивал от нетерпения, мотор гудел ровно и звонко.

Комиссия пришла после завтрака. В преддверии испытания Нил Семеныч послал моториста Мамыкина в городок, отдав ему свои часы, и тот на них выменял индюка. Завтракала комиссия индюшатиной. Глазунов рассудил просто: на сытый желудок будут поснисходительней.

Комиссия уселась за приготовленный стол, пошепталась, пошелестела бумажками. Все три пилота отряда стояли чуть в стороне, перекуривали. Остальные расположились кто где мог, даже на крышах теплушек ремонтной летучки сидели.

— Начнем, что ли? — позвал Влынский.

Леон выструнился, прошагал к столу, козырнул и доложил без обычных выкрутасов, что военлеты вверенного ему отдельного авиационного отряда к полетам готовы. Влынский с сочувствием оглядел затертую до белизны кожаную куртку Леона, без всяких знаков различия, подшитые на коленях суконными латками, не в цвет галифе, заправленные в короткие сапоги с обрезанными для удобства голенищами, суконный самодельный авиашлем, на котором блестела вырезанная из снарядной гильзы мотористами звездочка, и сказал:

— Слышь, командир, что это вы как беспризорники? Вы хоть летные комбинезоны получали?

— Не удостоены, — важно ответил Леон.

— Всему свое время, — понимающе заметил один из членов комиссии.

— Разрешите приступать? — холодно осведомился Леон.

— Валяйте… — благодушно разрешил Влынский. Он сам хотел полетать, уже договорился о том, что после экзамена Свентицкий даст ему машину, и был настроен весело. — Кто первый?

— Военлет Панин! Афанасий Кузьмич! — отступил на шаг Свентицкий.

Вперед шагнул бледный от волнения коренастый паренек с круглыми кошачьими глазами.

— К полету готов! — громко крикнул он.

Влынский поморщился:

— Не глухие… Особенно не лихачь! Взлет, «коробочка», посадка! Этого достаточно!

Мотор на «де-хэвиленде» был хорошо прогрет, ревел басом, из широких патрубков хлестало голубое пламя. Его покатили на старт. Мотористы запоздало потащили вслед засыпанный наполовину мешок с песком, для лучшей центровки, всунули груз в заднюю кабину.

Члены комиссии следили за событиями издали, Томилин подал им бинокль. Глазунов смотрел на пилота с тревогой. Афанасия лихорадило, зуб на зуб от нервной дрожи не попадал. Он кружил вокруг самолета как заведенный, зачем-то усиленно стучал по противокапотажной лыже, торчавшей под носом аэроплана. Леон сочувственно протянул ему свои перчатки с крагами.

Глазунов сказал:

— Да не колотись ты, Афонь, как заячий хвост! Полет же проще пареной репы!

Тот согласно кивнул, шустро влез в кабину. Целлулоидные очки на его авиакаске запотели, он протер их перчаткой, надвинул на глаза. Мотор истошно взвыл. Током воздуха с Глазунова сбило фуражку, и он побежал по полю, стараясь наступить на нее ногой. Леон, бледнея, сделал нетерпеливый жест: что, мол, сидишь на старте? Пора!

Самолет покатил, упруго стукнув колесами, оторвался…

Нил Семеныч и Свентицкий в небо, чтобы не сглазить, не глядели. Пошли к столу комиссии. Томилин внимательно смотрел в бинокль. Влынский одобрительно покрякивал.

Темный крест чертил в осеннем небе безукоризненно четкие линии, разворачивался «на пятке», рисовал над аэродромом «коробочку».

— На виражах силен… — не выдержал Свентицкий.

Томилин посмотрел на него, но ничего не сказал. Лицо у него было бесстрастно-усталое.

— А я хорошего пилота даже по тому, как он борщ ест, угадаю! — сказал Влынский. — Молодец парнишка!

Приземлился Афанасий не без форса, выпрыгнул из машины, подбежал, сказал счастливо:

— Разрешите получить замечания?

— Какие там замечания!.. — пробасил Влынский. — Следующий…

— Минуточку! — остановил его Томилин, полистав свои записи. — У меня вопрос к красвоенлету Панину: каким учебным заведением или полномочной комиссией вы аттестованы на звание пилота?

— На звание?.. — Афанасий растерянно захлопал ресницами. — Какая там комиссия! Мы тогда под Мелитополем стояли… Ну, командир наш, Щепкин, сказал: хватит ваньку валять, при мотористах собачьим хвостом болтаться! Рулёжку я тогда уже освоил, подлётывал. Собрались летчики, определили, кто чему меня учить будет. И научили! У меня уже сто два часа налёту, из них шестьдесят боевых! Вы же сами сейчас видели, как я летаю.

— Видел, — спокойно согласился Томилин. — Но ни наша комиссия, ни лично я не уполномочены аттестовать вас на звание пилота! Есть железный порядок. Прошу предъявить удостоверение на звание пилота. Таковое имеете?

— Нет, — сумрачно сказал Афанасий.

— Вот это я и хотел уточнить… — кивнул Томилин.

Леон катал желваки под крутыми скулами, щурил глаза в бешенстве, отправил растерянного пацана взглядом прочь, осведомился с ледяной вежливостью:

— Может быть, мне будет позволено?

— Будет, — не поднимая головы, буркнул Томилин.

Леон ринулся к самолету, рывком зашвырнул себя в кабину и, не дожидаясь, пока «де-хэвиленд» развернут на старт, газанул. Мотор обиженно взревел, биплан подпрыгнул как ужаленный, вздернул тупую, «чемоданную» морду и почти без разбега полез в небо. Машина была громоздкая, двухместная, не пилотажный истребитель, но Леон делал с нею все что хотел. Прямо со старта, не успев толком набрать высоту, он заложил глубокий вираж, понесся по кругу над полем, гоня самолет, как необъезженного коня на корде. От тока воздуха гнулись вершины голых осин, срывались и летели прочь последние осенние листья. Было хорошо видно, как прогибаются плоскости «хэвилеида».

Мотористы замерли, люди на крышах теплушек вскочили, внимательно наблюдали за действиями пилота. Леон выровнял биплан, поставил на спираль и полез в небо.

Метрах на двухстах он сыпанул каскадом — сделал «горку», крутанул пару «бочек» и с изящным переворотом погнал машину еще выше. Трескучий стонущий звон мотора уходил ввысь. Свентицкий словно остановил на миг аэроплан в вышине, ринулся вниз и, набрав скорость, выскочил на петлю Нестерова.

Самолет задрал нелепо дисковые колеса, начал запрокидываться «спиной», и тут все охнули, отчаянно закричали: стремительно вниз полетела черная точка. Грохнулась посередине поля. Над местом падения столбом встала желтая пыль. Только тогда поняли, что это не летчик, — выпал мешок с песком, положенный в заднюю кабину для центровки.

Все облегченно вздохнули, но вскоре снова настороженно примолкли. Выкрутив подряд три петли, словно прогнав по небу три гигантских невидимых колеса, Свентицкий ушел в высоту и бросил машину в штопор. Она падала, ввинчиваясь в воздух, крутясь, как падает лист с дерева. Стало так тихо, что было слышно, как потрескивает на малом газу мотор. Бесконечно растягивалось это падение, и, когда казалось, что это уже все — еще виток, и «хэвиленд» вонзится в землю, — истошно, с каким-то металлическим подвизгом, взвыл мотор и самолет вздернулся, вышел на прямую, тронул колесами землю и понесся, подпрыгивая, на стол комиссии. Он пер неумолимо и прямо, за блистающим кругом винта было видно напряженно-сосредоточенное лицо Свентицкого.

Члены комиссии разбежались по сторонам. Томилин остался сидеть. Он сидел неподвижно, даже когда от тугого воздуха, рассекаемого винтом, вспорхнули бумаги.

«Хэвиленд» остановился, дыша умолкнувшим раскаленным мотором, метрах в пяти от стола, осел. Стало тихо. Леон вылез из кабины, сиял свой суконный шлем и, покусывая травинку, пошагал к столу.

Влынский хохотал:

— Напугал, черт!

В упор глядя на Томилина, Свентицкий сказал:

— На звание пилота аттестован дважды: Российским авиаклубом в тринадцатом году и французской школой акробатики и воздушного боя в городе По, куда был послан на переподготовку в пятнадцатом. Имею на личном счету два сбитых «альбатроса» и один «таубе» на российско-германском фронте и две победы над «кемлями» из славяно-британского белогвардейского авиационного корпуса в девятнадцатом над Астраханью, за что Реввоенсоветом одиннадцатой армии награжден сапогами и отрезом шинельного сукна. Могу предъявить дипломы, как на звание военного летчика, так и гражданского пилота-авиатора по линии международного аэроклуба!

— В ваших личных авиаторских достоинствах никто не сомневается, Леонид Леопольдович, — спокойно сказал Томилин. — Но мне думается, что командовать отрядом, показывать другим пример сдержанности и дисциплины для вас несколько затруднительно. Это вы только что блистательно и доказали своими цирковыми упражнениями…

Следующим пилотом был тоже самоучка, Балабан. Но летать ему не пришлось. Свентицкий запорол мотор на «де-хэвиленде», он не выдержал перегрузок: треснул, остывая, один из цилиндров — потек маслопровод. Томилин потребовал осмотра всех машин, на каждую составили дефектную ведомость. Но и без ведомостей было ясно — надо или списывать, или отправлять на капитальный ремонт. Но тогда Глазунов еще до конца не понимал, к чему все идет, тем более что аэропланы списывали, как было объяснено, для того, чтобы отряд получил новые машины.

Оба медика тоже свирепствовали: то зубы им были не те, то носоглотки… Но летно-подъемный состав прошел через их сито более или менее благополучно.

Глазунов же нарвался крепко. Они его долго обстукивали, осматривали, перебрасываясь непонятными латинскими словами. Потом тот, что постарше, сказал с сочувствием:

— Набрали вы коллекцию, батенька…

Оказалось, что после контузии у Глазунова частичная глухота (он и сам знал об этом, но приучился читать слова по губам) и другие отклонения. Воевать в гражданскую с этим «грузом» можно было, а вот служить в рядах РККА в мирное время — нет!

— Как же я без отряда?.. — растерялся он.

— Сколько вам лет? — спросил врач. — Не надоело? Ведь демобилизация идет не напрасно! Мало иных дел на земле?

Но окончательного приговора они не произнесли, обещали прислать решение. Прямо от медиков Глазунов зашел к Томилину. Тот сидел у столика, набросив на плечи одеяло. Зябко ежился, что-то писал. Извинился.

— Простудился я у вас, товарищ Глазунов! Прошу садиться!

Глазунов сел, помял фуражку в руках и, стыдясь своего просительного тона, начал горячо говорить о том, что он, Глазунов, все понимает, в смысле внутреннего и международного момента. И то, что революция защитилась, не дала себя изничтожить, и то, что наступает новая эпоха в жизни РККА. И указание насчет резкого сокращения рядов — тоже понятно: фронты ликвидировали, и стране вовсе незачем держать под ружьем пять миллионов. Но вот их славный авиационный отряд имени Томазо Кампанеллы нельзя расформировывать как боевую единицу. И не в том смысле, что уж слишком боевую — ясное дело, все нужно получать заново, от самолетов до гимнастерок, — но как крепкий и здоровый, проверенный в боях, спаянный и дружный, твердо стоящий на марксистских позициях, закаленный в своих пролетарских убеждениях коллектив.

Томилин слушал Глазунова с пониманием, дружески кивал, сказал, улыбнувшись снисходительно, как только что делали врачи:

— Ну, зачем же вы так пылко, Нил Семенович? Я все это понимаю! Право слово, разделяю ваши тревоги! Но мое дело несколько иное — я должен, как бы это пояснее выразиться, увидеть, обдумать и доложить! Я не решаю…

— Еще как решаете, Юлий Викторович! — недоверчиво возразил Глазунов. — Вот вы говорите ваше дело — посмотреть! Так ведь и смотреть можно по-разному! Если наших людей не знать, не знать пути нашего, то какой отряд? Табор. Без аэропланов, аэродрома толкового, горючий, квартир… Сами себя кормим — кур вон завели и даже поросенка!

— Поросенка? — Томилин от души рассмеялся. — Да вы — новаторы!

От Томилина Глазунов ушел почти успокоенный.

* * *

Комиссия отбыла неожиданно, в ту же ночь. Прикатил паровоз, подцепил вагон, свистнул — и как не было. Пустые рельсы.

Люди взбодрились. Пошли усиленные слухи, что вот-вот получат новые самолеты, пополнение и будут нести пограничную охрану рубежей.

Но тут же отряд стали растаскивать по частям. Сначала было приказано из округа передать отрядных лошадей, овес и сено пограничной охране. Поворчали, но передали. Вскоре утащили на Минск эшелон ремонтной летучки. Плотники, слесари, жестянщики последовали с ним. Аэродромное поле без привычного эшелона казалось сиротливым, заброшенным. Только ветер вихрил по нему первую поземку и стучался в застывшие мерзлыми коробами авиапалатки ледяной крупой.

Потом пришла из Москвы телеграмма: военлетам Афанасию Панину и Балабану ехать в Петроград на авиационные теоретические курсы для переподготовки. Ну, это еще куда ни шло. Но тут же прилетела весть, ошеломившая всех: Свентицкому предписывалось сдать имущество отряда на комиссара Глазунова и направиться в Особую истребительную эскадрилью в Харьков для дальнейшего прохождения службы.

Леон повертел листок в руках, усмехнулся:

— Что это за эскадрилья такая? Не слыхал… Новое что-то городят! А как туда добираться? На дорогах черт-то что творится! Пляс со свистом! Не поеду!

— Поедешь! — твердо сказал Глазунов. — Приказ есть приказ!

К ноябрьским праздникам отбыли по демобилизации красноармейцы аэродромной охраны. Остались три ломаных аэроплана в палатках, пустые бочки, металлический ящик с казной, Красное знамя, врученное Реввоенсоветом одиннадцатой армии отряду еще в девятнадцатом году, круглая печать, шестеро мотористов и Нил Семеныч. Аэропланы — хотя кому они такие нужны! — охраняли по очереди.

Ходить из городка на аэродром было далеко, починили крышу на старом сарае на краю поля, поставили чугунную печь, заготовили дров, сколотили нары.

Нил Семеныч подбодрял:

— Чего носы повесили, машинисты-мотористы? Кто говорит, что нас позабыли? Просто временная заминка! Вот доживем до весны, все пойдет толком! Взбодримся!

Сам же видел — верят ему плохо, тем более что довольствие из округа они тоже перестали почему-то получать. Выручали соседи из пограничной охраны — давали взаимообразно муку, соль, горох.

Глазунов не выдержал, решил ехать прямо в Москву. Добирался две недели. Как — лучше не вспоминать. Вылетел на вокзале из вагона, битком набитого, как пробка из бутылки, толпа мешочников разбегалась по площади от милицейских свистков.

Рассветная Москва встретила вьюгой и пустынностью. Худая шинель, обожженная по полам у кострищ, грела плохо, башлык, которым он обмотался по-бабьи, тоже сквозил. В дорогу сдуру надел не ватник, а кожанку. От нее толку было чуть — промерзла и стала под шинелью, как жестяная, колом. Голодный, непроспавшийся, черный от паровозной копоти, Глазунов закинул вещмешок на плечо и побрел в поисках своего военно-воздушного командования.

Когда показывал в управлении дежурному на входе документы и хрипло объяснял, кто он и откуда, по мраморной лестнице сбежал худенький комбриг в бекеше нараспашку и кубанке, заорал на дежурного, поставив кошачьи усы торчком:

— Чернила замерзли! Резолюцию поставить нечем! Когда же затопят?

Запрыгал прытко наверх, но Глазунов уже узнал его, крикнул:

— Коняев?! Ты чего тут делаешь?

Это был командир кавалерийского полка, с которым вместе воевали под Астраханью. Коняев ошалело уставился, искренне рассмеялся:

— Тю на тебя! Семеныч, что ли? А ну-ка, старый хрыч, сыпь за мной!

В кабинете присел у голландской печки, дул в топку, кашлял от дыма и объяснял:

— Не разоблачайся! Видишь, топим в целях экономии и из-за отсутствия присутствия дровец — торфом! Сидай на диван, диван у меня важный, на нем вчерась сам начвоздуха республики товарищ Баранов сидел и крыл меня беспощадными словами!

— А ты как тут оказался, Никита? — спросил Глазунов, опускаясь на плюшевый богатый диван с подушками и махровыми кистями.

— А я ему не то помзамнач, не то начзампом… — захохотал Коняев. — Еще ни черта не разберу! У нас тут все время то реорганизация, то реконструкция! Короче — труху старорежимного духоустройства вышибаем, честных человеков берем, чистим эту контору, как поганую конюшню от навозу, а он — все тут!

И, уже посерьезнев, вздохнул:

— Приказано мне менять пику-шашку на авиационный пулемет, пересаживаться с седла в кабинку аэроплана — словом, скоро начнем формировать новые эскадрильи, Семеныч! Сказано — небо по мере возможности закрыть от постороннего любопытства! А ты-то с чем? Откуда?

Глазунов, кашляя, торопливо объяснял и уже успел почти все изложить, когда Коняев пригляделся, сказал:

— Про комиссию понял! Но ты же на ходу дрыхнешь! Не спал, что ли?

Глазунов сказал, что на последнем перегоне перед Москвой мешочников наперло в вагон столько, не то что сидеть, стоять пришлось в проходе как цапля — на одной ноге.

— Ты спи! Чего надо — я сам узнаю! — оборвал его Коняев, присел, стянул с закоченевших ног Глазунова сапоги, фыркнул на благодарное бормотание, распоясал, подсунул под голову диванную подушку и сверху укрыл своей роскошной, теплой, как мамина ладошка, кавказской буркой. Нил Семеныч как в яму рухнул.

Когда проснулся, за замороженным окном кабинета была чернота, на столе горела настольная лампа под зеленым колпаком, в печи радостно потрескивали дрова, целая гора их была навалена перед топкой. В кабинете было тихо и тепло. Коняев сидел за столом в суконной гимнастерке, тонкошеий и маленький, читал вдумчиво, шевеля губами, толстую книжку с закладками. Когда чего-то не понимал, повторял шепотом, склоняя острое лицо к строчкам, тряс чубчиком, словно задиристый воробей, разогнав всю стаю, победоносно клюет по зернышку.

— Отдышался? — рассеянно осведомился он. — Ну и добре… Садись, вечерять будем!

Он снял салфетку с углового столика, там были хлеб, селедка, картошка в фарфоровой посудине. Чайник с кипятком Коняев окутал, чтобы не застыл, меховой безрукавкой.

— Ты мне про наши дела скажи… Узнал что? — возразил Глазунов. — Как с отрядом?

— Дела, Семеныч, с отрядом хреновые… Если честно, нету больше твоего отряда! Ликвидирован, согласно докладной Томилина и заключения комиссии! До вас еще приказ, видно, не дошел…

— Так… Вот оно как… А кто такой Томилин? Могу ли я его увидеть? — чуть не задохнувшись от возмущения, хрипло спросил Глазунов.

— Он крупный авиационный специалист, каких у нас осталось — на одной руке пальцев хватит перечесть! И не раз делом доказывал преданность и верность Советской власти! — негромко сказал Коняев. — Я его не знаю, но так мне о нем говорили люди, которым я просто обязан доверять. А видеть ты его не можешь — он ушел на творческую работу. Между прочим, по нашему настоянию. Нехай соображает про новые самолеты! Давай по делу! Ведь все верно!

— Что верно? — Глазунов даже ус закусил от обиды. — Думал, хоть этот поймет, а он на тебе!

— Утихомирься и слухай… — мягко сказал Коняев, — Аэропланы у вас вроде сапог у старого цыгана: подметок нету, верхов тоже — один скрип! Вылетанные до невозможности… Допустим, наскребем вам чего-ничего из летающего, а кому летать? Афоньке Панину и Балабану? Так им надо новую тропку торить, обучаться и выше себя вырастать. Насчет Леона Свентицкого тоже верно. Какой из него командир? Он гусаром небес был, гусаром и остался… Ты помолчи! Загнали вас сгоряча к самой границе, а спрашивается — на кой ляд? Если любая банда за пять минут может из-за рубежа на рысях до вас доскакать и беспощадно вырубить и пожечь! Перебазировать? А что? Пустые бочки? Просто так вам содержание платить и кормить за прошлые боевые заслуги? Себе дороже! Ты знаешь, сколько таких отрядиков по России рассыпано? Как маку! Попробуй подсчитай! А толку от них чуть! Сейчас же время иное, эпоха требует собирать в крупные авиационные эскадрильи все пригодное для боя и дальнейшей жизни. По сусекам наскребать, из пилотов — только лучших и революции верных и несгибаемых! Чтоб не сел он на новый, купленный на наши кровные гроши самолет и не маханул тут же за кордон, к родной тете Моте — компот с финиками кушать!

Коняев говорил, слишком много, сам это чувствовал, махнул рукой и вздохнул невесело:

— Слышь, не злись… Я сам знаю, что это такое — со своими братишками-дружками навеки прощаться!

— Нет, — убито сказал Глазунов, — я… докажу! Нас обрушить не позволю… Ну хотя бы какой новой части имя оставили! Чтоб знали — был такой особый авиационный отряд имени итальянского большевика Томазо Кампанеллы…

Коняев подумал, спросил осторожно:

— А откуда такое имя-то взялось?

— Да это мы еще в восемнадцатом году книжку про него вслух прочитали, отряд проголосовал на митинге — понравилась очень…

— Да не большевик он был, а этот… вроде утопленника… Ага! Утопист! — задумчиво заметил Коняев. — Конечно, тоже про коммунию мечтал. Но нам-то не мечтать, Семеныч, нам ее построить всерьез надо…

— Образовался ты, я вижу… — обиделся Нил Семеныч.

— Образовываюсь… помаленьку, — вздохнул тот и кивнул на стопки книг на столе. — Не знаю, как ты, а я марксист не по образованности, а по своему батраческому происхождению и нутряной ненависти к классовому врагу! А вот теперь сижу, вчитываюсь и понимаю, Семеныч: марксизм — это тебе не шашкой махать, это коренная наука. На ней все стоит, и еще долгие тыщи лет стоять будет…

— Ты мне зубы не заговаривай! — встал Глазунов. — Говори, к кому идти добиваться?

— А кто тебя послухает? — помолчав, вздохнул Коняев. — Не хотел сразу расстраивать, да что тянуть — там в папочке и фамилия есть, кого медики из твоего отряда по хворям и возрасту списали. Твоя там фамилия, Семеныч…

… Почти месяц ходил Глазунов по Москве. Для себя добился повторной медицинской комиссии. Но там с ним врачи и говорить не стали. Осмотрели и как отрезали: с армией — все!

Для отряда сделал только одно: выручил сидевших близ пинских болот мотористов, нахвалил их Коняеву: дескать, золотой народ — любую кастрюлю заведут с пол-оборота.

— За них не тревожься! — сказал тот. — Не пропадут! Я сам теперь перед тобой за них в ответе! А вот ты куда? Может, и впрямь учиться пойдешь? Курсов всяких теперь полно! Есть шоферские, хочешь, устрою?

Глазунов сдержанно отказался.

Одно радовало: когда в кадрах решил хлопотать пенсию Маняше как жене павшего красвоенлета Щепкина, его обругали: какой еще пенсион, когда Щепкин во всех списках живым числится! В Севастополе он, после лазарета отдыхает.

К своему бывшему командиру Глазунов и решил добираться. Что впереди — не знал. Знал твердо лишь одно: Даня, как и он, без авиации не может. Значит, что-то они найдут для себя в этой новой и еще не совсем понятной мирной жизни. Обязательно найдут!

 

9

По утрам на гидродроме начиналась суета. Серые самолеты, буровя воду поплавками, один за одним уходили на взлет. Бухта пустела, на зеленой воде радужно расплывалась масляная пленка. График боевой учебы и без Щепкина исполнялся четко.

Нил Семеныч скучнел, уходил с пирса в слесарную. Без Щепкина Глазунова в полеты не брали, да он и не просился, знал, что не возьмут. К тому же сил не было смотреть на молодых мотористов, которые не ждали с трепетом, как положено, возвращения своих машин, а по легкомыслию туже стягивали комбинезоны, лезли на плавучий кран, устраивали с жеребячим хохотом соревнования, прыгали с высоченной стрелы головой в воду, выплывали из глубин, держа в кулаках обрывки водорослей или скользкие голыши — вещественные доказательства, что достигали дна.

По вечерам, когда на гидродроме никого не было, Глазунов задерживался — идти все равно было некуда. Сидел на чугунном кнехте, смотрел на зачаленные гидропланы с брезентовыми чехлами на моторах — пустые и тихие. Прилетали чайки — «мартышки», он кидал в них камешки, прогоняя, чтобы не пачкали перкаль.

Чайки скрипуче орали, качаясь, отплывали по водам. Глазунов все чаще вспоминал те редкие полеты, в которых он снова чувствовал себя не старой репой, а полноправным бойцом. Как, например, на маневрах в прошлом году. Дымовую завесу поставили лихо на бреющем полете, застелив бело-желтыми непроницаемыми хвостами учебную цель — канонерскую лодку и не дав по ней стрелять береговым артиллеристам. Как вместе с Щепкиным уже этой весной углядели на учениях под блескучей поверхностью волнового моря узкое, как нож, щучье туловище подводной лодки и навели на нее малые катера глубинными бомбами, а главное, как в конце апреля обнаружили под Евпаторией неизвестное, не обозначенное ни на каких картах минное поле. Тогда сильно штормило, и между валами они увидели вдруг нечто вроде бочки, округлое, как ржавый арбуз, рогатое и металлическое, мелькнувшее и снова исчезнувшее. После этого с неделю на том месте шустрили тральщики. Мины вылавливали, оттаскивали на шлюпках на буксире подальше от берега и подрывали.

То, что командующий ему лично и всему экипажу руку жал — заслужил, а вот то, что относившиеся ранее с пренебрежением к гидродивизиону флотские сами в знак благодарности притащили корзину глушеной кефали — было особо приятно.

К Маняше Глазунов более не ходил. С ней вышел разговор не из приятных.

— Да куда он суется со своими проектами?! — неожиданно яростно и тоскливо кричала она. — Кому это надо? Мало ему того, что я уже спать не могу от его полетов, колочусь как припадочная со страху! Так мне еще и этого не хватало? Что ему все мало? С чего он не в свой огород полез?

— Из человеческой жалости, — сказал тогда Глазунов серьезно.

Но Маняша не поняла, о чем он говорил, не нашлась что ответить и лишь слезливо прокричала ему вслед:

— А меня кто пожалеет? Меня-то?

Глазунов с обидой за Даню раздумывал над тем, правильно ли он сказал ей «из жалости», и все более убеждался, что правильно. Только, может быть, стоило яснее растолковать?

…Когда он в двадцать третьем, уже штатским человеком, добрался из Москвы до Севастополя, уже была весна. У Графской пристани нанял яличника, сказал:

— Где у вас тут Кача?

Как яличник ни объяснял, с пути он все же сбился. Перед Качей извилистая пыльная дорога завела его на кладбище.

Над могилами стояли расщепленные пропеллеры, на крестах висели полусгнившие от дождей и времени авиакаски. С девятого года, с той самой поры, как открыли авиационную школу, их, бедолаг, полегло здесь немало.

Глазунов присел, отдыхая, на серый камень. Разглядел высеченную надпись: «Штабс-капитан Ручьев Ю. С., авиатор». Судя по дате, штабс-капитан разбился еще до мировой.

На землю села вещая птица удод. Вспушив ярко-оранжевый хохол, проорала гулко, как в колодец: «У-ду-ду… У-ду-ду…»

Глазунов шуганул птицу, проследил за ее косым, ломким полетом и заторопился прочь. И так настроение хуже некуда, а тут еще примета недобрая.

Кача открылась на плоской, как стол, земле сразу, будто всплыли навстречу обсаженные хилыми деревьями дороги, двухэтажные, из красного казенного кирпича казармы, ангары дальние, со скошенными горбатыми крышами. Авиагородок не был огорожен. Вокруг ни души. В воздухе стояла ленивая тишина, и нудный треск цикад только усиливал ее.

Глазунов ничего еще толком не знал, но уже интуитивно понял: здесь давно не летают.

Двинулся было к казармам, но встревожил какой-то шум поодаль. Там будто из-под земли вылезали, суетясь, моряки. Он двинулся к ним, вышел к краю крутого, как пропасть, оврага, глянул вниз и вздрогнул. Такого он еще никогда не видел, да и представить себе, что такое может быть, ему, привыкшему к тому, что каждый аэроплан — драгоценность, было немыслимо.

Овраг, разрезавший плоскую степь и выходивший устьем на ракушечный берег моря, был завален множеством самолетов с царскими кругалями на плоскостях и бело-сине-красными полосками державного флага на хвостовых оперениях. Сколько в этом хаосе похоронено машин, сосчитать невозможно. Часть из них была сожжена и скелетно просвечивала трубчатыми фюзеляжами, дырчатыми нервюрами, черными сажными хлопьями обгорелой обшивки. Часть просто сброшена вниз с высоты, с предварительно изувеченными кувалдами моторами, растрескавшимися пропеллерами.

Сердце стиснуло, стало трудно дышать… Господи, да кто же это смог решиться на такое? У кого рука поднялась? Остолбенело глядя вниз, Нил Семеныч узнавал знакомое, до боли родное: вон торчат дисковые колеса и отсвечивает полировкой крыло «ньюпора-десять», там, над смятым и сплющенным «моран-монококом» вздымается похожее на рыбье его хвостовое оперение, а дальше изученный до винтика «де-хэвиленд». «Девятка» высовывает из мешанины похожий на носорожью морду мотор «сидлей-пума», расколотый и смятый.

На краю оврага уже стояли две вытащенные битые машины, а внизу, верхом на фюзеляже, сидел, как на коне, загорелый Щепкин, в трусах, босой и яростно пилил ножовкой. Голова его была по-пиратски повязана платком, над ним ходило облачко пыли.

— Давай! — заорал он, блеснув зубами и встопорщив незнакомые рыжие, пушистые усы. — Вира помалу!

— Что стоишь, дядя? Помогай! — толкнули Глазунова, и он так же, как и все, ухватился за веревки и потащил наверх опутанный и отрезанный от фюзеляжа хвост, на котором сидел верхом Даниил.

Так он и выехал снизу навстречу Глазунову, спрыгнул, хотел еще что-то откомандовать, но увидел его, бросил на землю ножовку, поморгал растерянно, закрыл лицо дрогнувшими руками и пробормотал:

— Семеныч! Черт!

Ну да что там вспоминать, как встретились… Такое бывает раз в жизни! Флотские деликатно не мешали им, вцепившимся друг в дружку — не разнять.

Хвостовое оперение погрузили на тачку и покатили к ремонтным мастерским, черепичные крыши которых краснели неподалеку.

С час все молчали, потом закричали призывно:

— Эй, летун, что дальше тащить?

— Ага… — встрепенулся Щепкин. — Пойдем… пойдем! Я тебе покажу!

Вместе и зашли в низкий цех мастерской. Все помещение было завалено уже снятыми с самолетов уцелевшими деталями и частями, на стендике красовался полусобранный мотор неизвестного вида, а на стапельке, на козелках лежали два широких крыла, блестевшие еще мокрым лаком.

— А это что, Даня? — Нил Семеныч осторожно тронул липкую, пахнущую свежим лаком поверхность крыла на козелках.

— Это? — Щепкин пожал плечами. — Да так… Не сидеть же сложа руки. Маракую. Может, и соберем какой-никакой сундучок с моторчиком… Может, и полетит… Только ты ж пойми, я не инженер! Нюхом беру, на соображение!

— Ну, вот и сыскалась работка для меня! — обрадовался Глазунов.

Даня посмотрел как-то странно, но сказал только:

— Пошли к Марье!

Тот день, если честно, он от усталости и волнения помнил плохо. Мылся соленой морской водой из душа, потом Маняша кормила его ухой с пшенкой, потом они выпили вина из огромной бутылки в оплетке. Вино казалось слабеньким, как жидкий соломенного цвета чаек, но он от всей этой еды неожиданно раскис, и Маняша, смеясь, отвела его в соседнюю комнату в казарме, которые здесь назывались «кубрики». Уложила на матрац и подушку, набитые сушеными водорослями. От подушки пахло чистотой и морской солью.

* * *

Бывают в жизни каждого человека особенные недели, дни, даже часы, почти неразличимые в потоке времени, но, как потом выясняется, главные для него, поворотные. Человек еще и сам не совсем понимает их особенность и значимость, но в душе его уже возникает то, что определяет его жизнь и судьбу, то, что ведет по круговерти поступков, событий, деяний, не дает сбиться с нового курса…

Уже позже Глазунов понял, что для Дани таким временем стали дни, что проводили они там, на Каче. Внешне ничего за ним тогда он не замечал. Щепкин вкупе со всеми разбирал завалы в овраге — они собирали из разных частей самолет в реммастерских и в конце концов собрали. Обедали вместе со всеми в столовке, купались в море и забивали «козла» под акациями. Но все чаще и чаще Щепкин уходил от людей на берег моря, сидел там часами, задумчивый, Глазунов сначала не догадывался, почему он с таким вниманием и интересом относится к летающим лодкам, гидросамолетам, которые выискивали на берегу в завалах разбитых врангелевцами при бегстве аэропланов.

Однако Даня как-то признался:

— Слышь, Семеныч! Чудная история, но выходит так, что я теперь без моря не смогу!

Глазунова эти слова не удивили — он уже понимал, что влечет Щепкина. Это были летающие суденышки, крылатые яхты, которые поднимали в небо не паруса, но похожие на них тонкие размашистые плоскости. Они как бы связывали воедино море с небом. И это было гораздо опаснее, чем полеты над сушей, а значит, и завлекательней. Каждый пилот, если он настоящий пилот, бежит к новому, хочет все испытать.

— Неужели в военморлеты переквалифицировать себя собрался? — спросил тогда Глазунов.

— Ты помоги мне! — неожиданно сказал Щепкин. — Разобраться… Тут такая штука получается… Раньше летал… только бы летать, а теперь зуд какой-то пошел: до всего докопаться охота! Как все это устроено-построено?

— Да зачем это тебе, Дань?

— Поможешь?

Два дня они потратили на разбитый «вуазен-канар», громоздкое бипланное сооружение, на хвосте которого был намалеван андреевский флаг: белое полотнище с косым синего цвета крестом. В общем-то, это был обыкновенный войсковой «вуазен», поставленный на чудовищно огромные, похожие на лапти, поплавки. Он раздавил их, осев фюзеляжем на подломившихся стойках, и походил на гуся, севшего на красные лапы. Поплавки были выкрашены суриком. В этом летательном аппарате было что-то недоделанное. Коробчатые формы его казались нелепыми, и от этого оставалось ощущение неуклюжести и медлительности.

Нил Семеныч, что понимал по технической части, разъяснял Щепкину. Тот старательно записывал. Они внимательно изучали крепления — «стаканчики», развинтили моторную раму, черную от масляной копоти, с полированными проплешинами. Самого мотора не было. Пробовали разобраться в сложной тросовой системе перекоса плоскостей — и разобрались.

Возле дощатого слипа, сходившего к водам с обрыва, натолкнулись на то, что и Глазунова привело в восторг. Эта мертвая, расколотая по днищу небольшая летающая лодка была красива той редкой и удивительной красотой, которую рождает только полная гармония, ясное и понятное соответствие всех частей. Уже одним своим видом она говорила о легком разбеге и отрыве от вспенившихся вод и таком же легком и изящном полете. И хотя сейчас она беспомощно лежала на боку, обнажая свое расколотое подраненное днище и подломив обе левые тонкие плоскости, — ощущения неподвижности не было, столь стремительны и сильны были все ее линии.

Лодка была похожа на скрипку, под бесцветным лаком просвечивала жилками коричневатая березовая фанера — переклейка. Ярко-красной незазеленевшей от времени медью отсвечивали полоски обивки швов и стыков, хвостовое оперение — целехонькое — высоко и задорно приподнималось на стойках — трубках. В кабине рядом друг с другом стояли похожие на ковшики сиденья. Приборы управления были вырваны из гнезд, не было и ручки. Но Щепкин втиснулся в кабину и, прищурившись, долго смотрел в море. Чуть позади него, над головой, блестел латунью, топырил короткие лопасти заклиненный мотор. С него свисали обрывки проводов, по ржавчине струилась утренняя роса.

Гудело, накатываясь и разбиваясь на мелководье, море, брызги оседали на лице Щепкина, и, наверное, когда он смотрел на череду набегающих валов, ему казалось, что лодка снялась с места и плывет там, легко взбегая на волну и ниспадая с нее. Вот-вот звонко грохнет мотор, нетерпеливо задрожит корпус лодки — и она взмоет легко и просто над темно-лиловыми глубинами Черного моря.

— Красивая! — искренне восхитился Глазунов.

Щепкин, вздохнув, выбрался из лодки, покусывая травинку, согласился:

— Это ты прав, Семеныч. Лодочка наружно — шик-блеск! Называется «эм-пятая», завода Щетинина… Щетининская штучка. Лет пять назад цены ей не было. Что по мореходности, что по скоростенке… А сейчас даже для учлетов не сгодится!

— Почему? — удивился Глазунов.

— Потому, — сказал Щепкин. — Вооружение слабовато. Германец на Балтике — про Моонзунд слыхал? — эти лодки сзади как орешки щелкал. Задний сектор-то не прикрыт… А они свои «альбатросы» там на поплавки ставили, сам понимаешь, два пулемета… Но ничего, лупили и «альбатросов». Они, немцы-то, на пилотаже тяжеловаты, а это же игрушка, верти как хошь! Я знаю, моряков расспрашивал!

— Объясни мне, Даниил, — подумав, спросил его Нил Семеныч, — какого черта мы в этой рухляди роемся?

— Так ведь здесь же целый авиационный университет! — сказал Щепкин серьезно. — Я теперь об этих лодках, наверное, не меньше того, кто их строил, знаю!

— Ну и на кой тебе все это?

— Так ведь… жалко… — помолчав, искренне признался Щепкин.

— Чего?

— Всего, — засмеялся тот. И увел разговор в сторону.

Только через пару лет, когда Щепкин неожиданно показал ему первый набросок собственной летающей лодки-амфибии, Глазунов с удивлением понял, что Щепкин ничего не забыл и все это время носил в себе подспудное неукротимое желание — конструировать и строить. И родилось это желание не теперь, а тогда, на берегу, из острой и растерянной жалости к тем сплющенным и раздавленным и все-таки чудесным и красивым летательным аппаратам.

И хотя Щепкин деловито и даже сухо объяснял ему, что такая машина будет выгодна в смысле боевого применения и полезна при береговой обороне или охране водных границ, он-то знал, что все началось на том весеннем берегу.

Это он и хотел объяснить Маняше, когда сказал: «Из жалости». Да, видно, объяснить не сумел.

А Даня и впрямь молчит тревожно. Что-то там в Москве не так…

 

Часть вторая

 

1

Разговор у Щепкина с Томилиным в КБ вышел какой-то странный. Когда Щепкин сказал, что не согласен с заключением по его проекту, тот пожал плечами и заметил почти равнодушно:

— Обратитесь к более квалифицированным специалистам.

Узнав, что Щепкин никогда не слышал о Шубине, Томилин как-то сразу потерял к нему интерес и с явным нетерпением ждал, когда этот настырный летчик избавит его от своего присутствия.

Но Щепкину надо было знать, в чем он промахнулся, и он настойчиво спрашивал. Томилин досадливо оглядел его и усмехнулся:

— Вы хотя бы понимаете, командир, за что беретесь? Нарисовать картинку, набросать эскизики, нацарапать более или менее приличные расчеты — это, по нынешним временам, и каждый студент сумеет. Мне в месяц не менее десятка проектов новых летательных аппаратов на консультацию шлют! По всем инстанциям уже полки трещат от прожектов!

Но вот довести конструкцию до конца, так чтобы она была построена хотя бы в опытном образце и пошла на испытания — тут мало энтузиастических восторгов! Вы что, намерены службу в армии оставить?

— Зачем? — не понял Щепкин.

— Отец наш и радетель за весь российский летающий мир Николай Егорович Жуковский — это имя вам, надеюсь, известно? — некогда заметил… — Томилин, покусывая погасшую трубку, перекинул листки блокнота на столе, заглянул краем глаза в свои записи и продолжал: — «Конструирование технических систем требует технического мастерства, но это не просто ремесло. Оно покоится на знаниях, но это не просто наука. Оно требует воображения и вкуса, но это не совсем искусство. Оно нуждается в интуиции, но это не только способность предчувствия…»

— Ну, и к чему вы в меня эту цитатку вонзаете? Обидеть хотите? — спокойно спросил Щепкин. Он решил быть спокойным, хотя это давалось ему очень трудно.

— Я к тому, что, если вы и впрямь ощущаете в себе нечто подобное — этого мало! Помимо всех приведенных мною качеств и достоинств, чтобы довести ваш аэропланчик до ума, вы должны иметь еще одно, — невозмутимо заметил Томилин. — Время, которое понадобится не столько на то, чтобы чертить и считать, сколько для того, чтобы убеждать… тех, от кого это зависит. В том, что ваше сооружение именно то, что необходимо стране не только сегодня, но и завтра…

— А зачем убеждать? Разве и так не ясно? — сказал Щепкин.

— Товарищ, вы понапрасну отнимаете у меня время, — поморщился чуть заметно Томилин. — Ничем не могу вам помочь. Обратитесь к другим.

Он обратился. Забрал в научно-техническом комитете комплект своих чертежей, записку, возил по Москве. Врать не мог. Как только его спрашивали, ознакомлен ли с проектом кто-нибудь еще, он называл имя Томилина. Этого бывало достаточно. Спецы сразу скучнели, отбояривались от него под всякими предлогами. Только теперь он понял, что значит имя Томилина у специалистов.

В комитете ему так и сказали: «Томилин не ошибается». И почти в упор спросили: «Ты где шубинские чертежи откопал? В Севастополе?» «Вот почему меня Томилин спрашивал о Шубине», — эта мысль неприятно резанула сердце. Только теперь он понял, что ему не верят. Не могут поверить в то, что обычный строевой летчик вот так взял и просчитал самолет. Чего это ему стоило, знал только он один. Но не будешь же объяснять каждому.

От отпуска оставалось еще две недели. Щепкин расспросил, где может быть шубинский проект, если таковой вообще был. Посоветовали порыться в архивах в Петровском замке.

* * *

В сыром полуподвале архива между стеллажей он каждый день видел здоровенного угрюмого детину, стриженного под бобрик. Парень при знакомстве буркнул: «Теткин Николай». Рылся в бумагах сосредоточенно, на разговор не отзывался и поглядывал на Щепкина с ревнивой враждебностью.

Щепкин не выдержал.

— Слушай, друг-товарищ! — обратился он к Теткину. — Объясни мне, чем это я вызываю твое неудовольствие? Я тебя в первый раз вижу, ты меня тоже. Делить нам вроде нечего…

— Да нет… как раз есть чего… — туманно заметил Николай.

— Давай прямо! — потребовал Щепкин.

Вот так и выяснилось, что ищут они одно и то же. Теткин по приказу Томилина — он сам по себе. Сначала Щепкин удивился, на кой черт конструктору какие-то старые чертежи? Студент рассказал, но его объяснениям Щепкин не поверил.

— Если так, как излагаешь, хорошо бы… — задумчиво сказал он. — Но, по-моему, тут зарыта какая-то другая собака!

Сам же про себя решил, что, наверное, его визит в КБ к Томилину разозлил конструктора и референта. Такие люди самолюбивы до чертиков: какой-то пилот подвергает сомнению решение такого синьора! Вот он и направил в архивы студента-дипломника; найдутся чертежи, ткнет ими в глаза: «Извольте убедиться! Кто прав?»

С Колей Теткиным он договорился честно: наткнется первым на шубинское дело, только взглянет, убедится, что не прав, и отдаст. Студент со своей стороны обещал то же самое.

Теткин притащил в архив самодельную электроплитку и чайник, втихаря стали пить чай, чтобы не мерзнуть в сыром помещении. В архиве было много любопытного. Теткин восторженно перебирал ломкие, в канцелярской скорописи бумаги: «Послушай, Даниил Семеныч, какой-то Пороховщиков построил самолет-двухвостку еще в четырнадцатом году! И знаешь, где построил? В своей собственной квартире! На шестом этаже! Тут, у нас, в Москве! И она летала… Слушай, а как он ее с шестого этажа спускал?»

— Отстань… — бурчал Щепкин, заинтересованно разглядывая пожелтевшие от времени странички.

Но студент вдруг возмущенно закричал:

— Ну, это вы меня извините! Разве фанерную обшивку и сварной фюзеляж из труб первым в мире применил Антони Фоккер? Вот же жалоба петербургского инженера Ивана Ивановича Стеглау; Антони свистнул у него чертежи! Взял для ознакомления — и упер!

Так, постепенно в архивных поисках они прониклись друг к другу доверием. А когда Щепкин как-то набросал карандашиком контуры и схему своей амфибии, студент долго щурился, потом почесал затылок и сказал:

— Из меня спец, конечно, фиговый, но вот что я тебе скажу, Даниил Семеныч: полетит она, по всему видно, полетит! Не имеет права не полететь! И еще скажу: ничего подобного в этой рухляди не было, нет и, абсолютно уверен, не будет! — И уже деловито поинтересовался: — Ты профиль верхнего крыла по справочнику Эйфеля брал или Геттингеновский?

— Разуй глаза! Сам разродился! Близкий, но не их!

— А угол заклинения от строительной горизонтали? Не мал?

— То что надо. Я считал. Чуть больше шести градусов…

— Не промахнулся?

Бросали бумаги, брали мел, чертили на голой стенке за стеллажами. Начиналось главное — нормальный разговор двух понимающих друг друга специалистов. А когда Щепкин затащил Николая в мастерскую к художнику Мордвинову, где остановился на жилье, и расстелил перед ним на полу полотнища своих чертежей, студент совсем растерялся. Он долго думал, глядя на чертежи, наконец сказал:

— Ничего не понимаю… Я, конечно, не Томилин, но ведь каждому должно быть ясно — дело!

После этого он как-то сник в поиске, да и еще что-то его мучило и тревожило, потому что он первый и предложил:

— Даниил Семеныч, то, что мы с тобой на пару роемся, ерунда! У тебя отпуск, каждый день на счету, у меня случаются критические моменты жизни! Давай разделимся… Ты тут день шуруешь — я свободный, я шурую — вали куда хошь!

В пятницу был день Щепкина. Он пришел в архив пораньше, снял очередную громоздкую папку с двуглавым орлом на обложке с полки и почти тотчас же наткнулся на нужную фамилию. Смотрел, еще не веря. Да, это про М. Я. Шубина… Модеста Яковлевича.

* * *

— Не пара она тебе, Колька! Да ты глаза-то разуй, по ком страдаешь? Ты, можно сказать, фактический инженер, надёжа не только моя, а всего социализма! А она кто? Если с нее краску снять, хорошенько отмыть, чего от нее останется? Один пшик!

Так говорил Теткину его отец, инвалид войны, когда речь зашла о том самом «критическом моменте», о котором намекнул студент Щепкину.

Ее звали Верой Степановой, хотя сама себе она выбрала артистический псевдоним «Вероника Сора», с ударением на последнем слоге, на парижский манер.

Вероника жила в том же бывшем доходном доме, что и Теткины. Они занимали отдельный полуподвал, с двумя окнами под потолком, выходившими на тротуар, а она снимала койку в многонаселенной коммунальной квартире, в комнате у вдовы ипподромного жокея Лыковой.

Теткин, босиком, в засученных штанах, молча и остервенело мыл полы. Отец сидел на табуретке, с еще отстегнутой по утреннему времени деревянной ногой на ремнях, грузный и сонный, чистил золой медный примус. Жили они в полуподвале вдвоем. Мать от них ушла, но порядок в доме мужчины держали строгий — пятница была днем уборки.

— Цветы вчерась приготовил! — усмехнулся отец. — Кавалер с букетом! Где взял?

— На Девичке нарвал, — буркнул Николай. — На погосте.

— Заради кого на осквернение священных могилок решился? Нужны ей твои букеты! За ней вон на автомобиле приезжают. И она, на кожаных подушках развалясь, дым табачный из ноздрей пускает! Только и есть, что дым!

— Такая у нее работа! — выкручивая тряпку и бледнея от обиды, отвечал Коля. — Это киносъемщики за ней приезжают. И ты, батя, категорически не прав! Всякая работа требует уважения! Она работает!

— Допускаю, что так… — отец скреб щетинистый подбородок, приподняв крупное, тронутое оспой, бледное лицо, с махонькими, как изюминки, веселыми живыми глазками. — Но вот в таких книжках, как у тебя, что она в них понимает?

Он махал тяжелой, темной от въевшегося гуталина рукой на бамбуковую этажерку и со сдержанным уважением начинал читать на корешках:

— «Кривые распределения давления по хорде крыла из работ лаборатории Эйфеля», «К вопросу о гидродинамическом аспекте модели «М»! Аспекте, понял?

— Ну а это ты к чему, батя?

— К тому, что тебе, сукин сын, требуется такая подруга жизни, которая бы понимала, кто ты есть, а не относилась бы к тебе как к полуподвальному жителю с высокомерием! Вон твой букет с жасмином, который ты у покойников упер, на помойке валяется! Не видел?

— Видел! — орал Теткин, шоркая тряпкой.

— Ты Пушкина любишь? Так послушай его: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей!» Это совершенно точный факт. Я по опыту скажу — проверено!

— Ногу с полу подними, замочу! — фыркал Теткин.

Настроение у него было — хуже некуда. В этот день он рассчитывая сводить Веронику в парк культуры и отдыха, взять прогулочную лодку и на прудах поставить вопрос ясно и прямо. Звание инженера и диплом у него, по сути дела, в кармане, начинается новый этап жизни, и этот этап он, Теткин, не мыслит проходить без нее.

Накануне дожидался Веронику на лестнице долго. Она приехала на извозчике далеко за полночь, усталая. Узкое худое личико в мазках коричневого неотмытого грима, глаза воспаленные, мутно-красные, как будто на газовую сварку насмотрелась. Только и сказала:

— Да оставьте вы это, Коля! Какой там парк? Не до вас!

И поцокала каблучками, как копытцами, к себе на шестой этаж.

День теперь был пропащий. Отец прицепил ногу, закинул за плечо ящик со щетками и гуталиновыми жестянками, погладил молча по ершистой голове сына твердой рукой и похромал на вокзал, в свою будку, где он работал чистильщиком обуви.

Теткин домыл посуду, подумал, не затеять ли стирку, но тут вспомнил, что именно сегодня в Политехническом музее, в большой аудитории, как всегда, в последнюю пятницу месяца Научно-техническое общество устраивает публичный обзор новейшей зарубежной литературы. На этот раз в связи с традиционным авиационным смотр-парадом в британском городе Брайтоне будут обозреваться последние номера английского журнала «Авиейшн». На эти обзоры, несмотря на каникулярное время, сбегались братья-студенты со всей Москвы и, главное, почти все ведущие инженеры и профессура. Можно с кем-то и встретиться. Так оно и оказалось.

Аудитория была забита. Сидели даже на ступеньках, дым клубился, лежал в косых солнечных полотнищах. Он опоздал и сначала не понял, о чем шум, но протиснулся бесцеремонно поближе, влез между двумя парнишками с рабфака — их он знал — и спросил:

— О чем речь, мужики?

— «Болты» с «пеньками» сцепились!

За длинным голым столом маячили лысины, белели благородные седины, Теткин даже присвистнул — сплошные корифеи.

На кафедре стоял полный гражданин в светлом сюртуке с белым галстуком под распашистой ухоженной бородой, стучал по графину карандашом, добиваясь тишины, потому что все гудели и кричали. Это был профессор Кучеров, прозванный «пеньком».

«Болтами» студенты окрестили тех, кто стоял за металлическое самолетостроение, а «пеньками» тех, кто предлагал в этом деле использовать дерево. Профессор Кучеров, например, любил повторять: «У немца дерева нет, он за металл, а мы держава лесная!»

И хотя еще года три назад ВСНХ ясно указал, что надобно признать дело металлического самолетостроения на советских заводах подлежащим поощрению, «пеньки» позиций не уступали и давали бой при каждом удобном случае.

Таким случаем, как понял Теткин, и оказался этот сбор.

— Прошу прекратить смех! — крикнул Кучеров, багровея. Когда приутихло, уже более спокойно продолжал: — Меня здесь пытаются превратить в дремучего сторонника российской сосны и березы! Мне здесь, извините, тычут в нос британский журнальчик с картинками и заявляют, что на смотре в Брайтоне не было показано ни одной новой деревянной конструкции! Ну и что? Нет-нет, я понимаю позицию и нетерпение наших доморощенных сторонников алюминия! Он у нас в стране, конечно, уже есть! Но что такое современный цельнометаллический самолет? Разве это только алюминий? Это никель, хром, вольфрам, ванадий. Без них не получишь необходимых сталей! Это баббит! Станки и инструментарий высочайшей точности! Я прекрасно осведомлен, какими темпами ведется разработка первого пятилетнего плана полной индустриализации! Я верю, что все это у нас в стране будет! Но завтра, а не сегодня! Сегодня выход один — дерево, фанера, арборит! И наметившаяся тенденция недооценивать дерево может обернуться не просто крупными и масштабными просчетами, а кровью наших героических военных летчиков! Международное положение вам, надеюсь, известно!

— Вроде верно… — сказал Теткин со вздохом.

В середине аудитории встал коренастый человек в сероватом костюме, поднял руку.

— Кто такой? Откуда?

— От туполевцев, кажется, — сказал неуверенно рабфаковец.

— Вернемся, товарищ Кучеров, к тому, что вы столь яростно пропагандируете, — сказал тот, — к дереву. Ну, сосна российская нас немало выручала. Колобашки в лонжеронах из родимой липы тешем и ставим! Из ясеня не мебеля. естественно, клеим! Но вы почему-то забываете, что именно ваши сторонники ставят нас снова в зависимость от заграницы! Вам ведь для особо прочных деталей нужно тропическое экзотически-валютное дерево гикори, спрус, орегон-пайн. Кстати, и сосна не всякая пойдет! Нужно не менее десяти годовых слоев на дюйм радиуса. Выдержанная не менее пяти лет… У вас есть такая? Нет! Значит, что? Металл долой — дорого! А деревяшки — дешево? Я уж не говорю о сравнительном весе в прочности той же сосны и кольчуг-алюминия! Тут и слепому ясно, куда идти!

В аудитории будто бомба взорвалась, как только стекла не вылетели!

— И этот вроде прав… — в сомнении сказал Теткин.

— Вроде да, — растерянно согласились за его спиной.

Теткин вздрогнул и постарался съежиться. К столу из боковой двери вышел элегантный Томилин, с папочкой под мышкой, сел, рассеянно начал осматривать гудящую вулканическую аудиторию.

Теткин, пригнувшись, пробирался прочь. Ничего себе, работничек! Увидит Томилин, что скажет?

Вылетел в коридор и… замер. Голубовская сидела на краешке подоконника, закинув ногу на ногу, курила. «А, черт! Он же всюду ее за собой таскает!» — про себя отметил Теткин.

Ольга Павловна увидела его, помрачнела.

— Николай Николаевич, что там происходит? — кивнула она на дверь.

— Нормальная драчка!

— Это… надолго?

— Думаю, да…

— Господи, скукота-то! — она пристально смотрела на него, будто хотела его о чем-то спросить и не решалась. — Вы что, милый, — наконец сказала она, — работы Модеста ищите?

— Кого?

— Ну, Шубина…

— Ага.

— Юлий Викторович их ждет?

— Конечно.

— Так я и думала… — рассеянно сказала она.

— Что — думали?

— Вы идите, милый! Идите!

Теткин пошел по коридору, оглянулся. Она уткнулась лицом в ладони, плечи мелко вздрагивали: не то плакала, не то смеялась…

 

2

До Петровского замка нужно было добираться через всю Москву. День шел к концу. На площади у Брестского вокзала {} Николай втиснулся в вагон «шестерки». Трамвай двинулся в сторону Ходынского поля, гремел по рельсам, рассыпая синие искры с дуги, мимо привокзальных складов и пакгаузов, проплешин в лопухах, ломаных заборов. Часто останавливался, выбрасывал пассажиров. Вскоре народ в вагоне поредел. С десяток молодых красноармейцев грудились за спиной хорошенькой вагоновожатой в красной косынке, то и дело вовлекая ее в разговор. В голубых петлицах на гимнастерках светлели металлические буковки «НОА», что означало «научно-опытный аэродром».

Когда задумавшийся Теткин запоздало вышел, трамвайное кольцо уже опустело, только вагоновожатая ловко переводила ломиком стрелки, собираясь в обратный путь.

Слева, за бесконечным дощатым забором, в тишине светлого предвечерья стыл аэродром. Перед воротами на площадке стояло несколько легковых черных, как браунинг, таксомоторов «Рено». Шоферы в крагах и форменных фуражках сидели на бревне, как ласточки, в ряд, курили, чесали языки, ждали самолета рейса Берлин — Москва.

Хотя было еще светло, на краснокирпичной башне Петровского замка, вздымавшейся над зеленой дубовой курчавостью парка, вспыхнул световой маяк Электротреста.

Теткин тоже присел на бревно поодаль — он любил смотреть на тяжелые самолеты. Минут за пять до прибытия шоферы разом поднялись и уставились в сторону густого, полыхающего желтизной заката. Там вылупился, обретая четкие формы, темный крест, звонкий грохот всех трех моторов грузного «пассажира» прокатился низко, над головой мелькнули черно-матовые рубчатые колеса шасси, взблеснули слюдяно квадратные иллюминаторы фюзеляжа и остекление высоко вздернутой пилотской кабины, медленно и широко прошла тень от рифленых толстых крыльев, и все кануло за забором, оставив только вихрь размешанного пропеллерами горячего воздуха, запоздало взбившего пыль на широченной дороге.

Прожектор на башне замка погас. Николай в сомнении смотрел на замок, прикидывал: стоит ли идти в архив? Или же подождать Щепкина на кольце? Решил ждать.

К помещениям Петровского замка Теткин привыкнуть никак не мог. Он уже превосходно знал, что стоит только углубиться в недра замка, как рассчитывать на быстрое из них высвобождение не придется. Огромное это, похожее на пасхальный кулич, крепко вросшее в землю подвалами, кладовыми, туннелями, погребами, здание в первые месяцы после революции было совершенно девственным, покинутым аборигенами краем. Ныне же многие преподаватели и командиры с законной гордостью вспоминали те легендарные времена, когда, пугая расплодившихся крыс, обрушивая в подвальных кухнях бывшей ресторации горы битых черепков, раскрывая навстречу ветрам окна и двери, они завоевали эти напоминавшие арктические пространства, нетопленые, промерзшие до инея на стенах, кирпичные джунгли, мысленно водрузив над ними знамя с благороднейшим кличем: «Даешь советскую авиацию!»

И от скромного учебного заведения, именовавшего себя негромко «авиатехникум», быстро перешли к новой сути, которая уже заслуженно могла называть себя «институт инженеров Красного Воздушного Флота», но и в институтском ранге продержалась совсем недолго, обретя наконец не без гордого вызова всем чертям назло новое имя: «академия». Имени профессора Жуковского Военно-воздушная Академия!

…В личной жизни Николая Теткина Петровский замок и Ходынский аэродром рядом с ним сыграли решающую роль. Он учился на рабфаке при железнодорожном институте и еще точно не знал, чем займется в своем неизбежно светлом будущем. То ли будет рельсы укладывать, ведя новые трассы где-нибудь в Туркестане, то ли мосты ставить, то ли займется могучими паровозами. Отец только и говорил, грозя кулаком: «Будешь ты у меня, Колька, красным инженером! Вот так-то!»

Как-то летом дружок по рабфаку, пронырливый Митька Кулиш, который знал всегда, где, что и когда, перебросил ему на занятиях по арифметике записочку: «Колька! Смываемся!»

Они улизнули с занятий.

— Ну, и куда мы теперь? — осведомился Николай.

— Скажешь мне «спасибо», — загадочно ответил Митька.

Они протряслись в трамвае до ипподрома, потом пролезли в пролом ограды, Митька сокращал путь, вел через Петровскую дубраву. Возле старой беседки были сложены в кучу «агитприспособления». Стояла здоровенная клееная башка лорда Керзона в картонном цилиндре с проволочным моноклем. Огромный пролетарский кулак из папье-маше высовывался из мешанины палок и обрывков кумача. Вырезанный из фанеры красноармеец с винтовкой показывал Европе кукиш. На тачке лежал плакат с надписью: «Наш ответ!»

— Это давеча летчики на демонстрацию с этим ходили! — сказал Митяй. — Нет, до чего англичане додумались, а? Считать наш красный флаг пиратским и открывать по нему огонь во всех морях без предупреждения!

— Так ведь и мы ходили, — сказал Коля. — Одно слово: империализм!

— Ходить-то ходили… — сурово вздохнул Митяй. — Но только нам не фигами отвечать положено, тем более картонными! А кое-чем посущественней… Самолетами.

— А ты-то при чем?

— Я, Колька, видать, в авиацию подамся! — помолчав, ответил Митяй. — Ну что там локомотивы? Самолет — это да! У меня уже и знакомые на аэродроме есть! Они и шепнули!..

— Про что?

— Помолчи!

В дощатом трухлявом аэродромном заборе была здоровенная дыра. Теткин пролез в нее первым, отряхнулся, огляделся. Вид тогдашнего аэродрома его разочаровал. По просторному Ходынскому полю будто разбрелись ветхие ангары, сараи, крытые ржавым железом бараки. У дальних ворот над небольшим двухэтажным, похожим на дачу зданием с плоской крышей болталась на мачте полосатая черно-белая колбаса-ветродуй.

На аэродроме происходило неспешное движение. Красноармеец в шлеме с голубой авиационной звездой, сидя на бочке-бензовозке, подхлестывал мухортых кобылок, направляясь к закопанной в землю цистерне за горючим. Какой-то человек в кожанке ездил по полю на трескучей рогатой мотоциклетке. Мотоциклетка чихала мотором, окутывалась сизым дымом, глохла. Человек, отталкиваясь, разгонял ее, пока мотор снова не заводился.

Поодаль у ангара с распахнутыми воротами шевелилась толпа. Не так чтобы очень большая, но и немалая. Кое-кто зачем-то устроился даже на крыше ангара. Галдели.

Рядом с ангаром стояла санитарная карета-грузовичок с красным крестом на боковине.

— А что это там такое? — спросил Коля. Но Митька важничал, не отвечая, шагал быстро. Подотстав, Колька рванул за ним. Благоразумно примолк.

— Стой тут! Не суйся! — приказал строго Митька.

Конопатое, бледнеющее от волнения личико его вытянулось в жадном внимании к толпе, он стал похож на охотничью собаку, застывшую в стойке.

«Да отойдите же вы! Товарищи! Товарищи!» — послышался умоляющий голос.

Толпа раздалась, отодвигаясь, и тогда Коля увидел, что перед распахнутыми воротами ангара стоит небольшой, приземистый самолетик с распластанными, низко прижатыми к земле крыльями, серо-зеленого цвета. Сразу было видно, что он новехонький, как из лавки, чистенький и симпатичный. На капоте ярко выделялись язычки свежей копоти, блестел жилками древесины желто-красный деревянный пропеллер. Черные пневматики на колесах шасси тоже блестели резиной, как только что обутые калошки. Собственно говоря, это был главным образом мотор, занимающий треть веретенообразного фюзеляжа, к которому были приделаны крыльца, скошенный, похожий на рыбий плавничок, хвост, укрепленные на толстых стойках колеса. Посередине была одноместная открытая кабина с высоким гнутым козырьком — даже по виду махонькая и тесная.

У кабины стоял сухощавый пилот в щегольской кожанке, крахмальном воротничке, при галстуке, держал в руках шлем с авиаочками и спокойно поглядывал на небо.

— Пилот, товарищ Арцеулов, — сказал небрежно и знающе Митька. — Ты не гляди, что молодой. Он — может.

— А я и не гляжу, — пожал плечами Коля. — Моторище-то какой здоровенный! Небось такой потянет аж на седьмое небо!

— Четыреста сил, «Либерти», — снисходительно заметил Митяй. — Между прочим, Теткин, это все называется свободнонесущий низкоплан, истребитель, словом, таких у нас еще не делали… Сработали его на заводе номер один, бывшем «Дуксе». Сегодня первый полет — испытание. Так что тебе повезло, что у тебя такой дружок имеется!

— Чего задаешься? — сказал Коля.

Мимо них пробежал еще нестарый человек в сером темпом костюме и низко нахлобученной кепке, потоптался и пошел кружить вокруг ангара, ни на кого не глядя. Лицо у него было бледное, пожухлая трава хлестала по мятым брюкам.

— Его работа… Товарища Поликарпова… — объяснил с уважением Митька. — Запомни, Колька, если на испытаниях есть человек, который похож на психа, значит, это и есть конструктор!

К ним подошел бензовозчик с телеги, оглядел внимательно.

— Это братан мой! — сказал Митяй.

— Сидите и не дышите! — бросил тот строго и ушел.

Толпа рассыпалась по сторонам, люди садились на траву. Красноармейцы из стартовой команды обступили самолет. Пилот уже сидел в кабине.

Истребитель медленно покатили прочь от ангара, в сторону наезженного по пожухлой траве старта. За его хвостом быстро, вприпрыжку, шагал конструктор, зачем-то приседал и смотрел снизу, под крылья. Отъехала от ангара в сторону старта и санитарка.

В неподвижном воздухе было слышно, как гудит шмель. Все молчало. И это было для Коли удивительно; столько народу, все только что шумели, и вдруг все словно окаменело. Наконец захлопал мотор, ударило звонко и гулко, от рева дрогнула тишина. Коля думал, что сейчас будет взлет, но мотор ревел долго и нудно, то набирая мощь, то притихая, и видно было, как мотористы на старте, приподняв капот, что-то рассматривают в моторе.

Коля увидел, как в главные ворота аэродрома въехала открытая легковая машина, забегали вокруг нее, козыряя, люди. В машине встали какие-то командиры в белой летней форме, смотрели в ожидании на старт, потом быстро пошли к зданию с ветродуем. Тотчас же они появились на плоской крыше, видно было, как кто-то вскинул бинокль.

Он проглядел момент старта, оглянулся, когда Митька сильно и больно стиснул его плечо. Истребитель, покачиваясь и приседая, будто пожухлую траву косил, мчался по полю, за ним бурлил и взметывался желтый хвост пыли. Низкий гул перешел в звенящее мощное вибрирование.

— Сейчас, сейчас… — бормотал Николай, вцепившись взглядом в рассекающую воздух, как тупой снаряд, сверкающую кругом пропеллера машину. — Ну, давай!

Будто услышав его, пилот оторвал от земли самолет. И тут-то произошло то, от чего беззвучно ахнула толпа. В неуловимое, как блеск молнии, мгновение самолет вздыбился, нацеливая свой массивный нос почти вертикально в зенит, вздрогнул, задираясь все круче и круче, будто собираясь запрокинуться на спину и упасть вниз кабиной. Мотор закашлял, резко обрезался. И хотя его гулкое эхо еще катилось над Ходынкой, уже в безмолвии оцепеневших людей, самолет нелепо заколыхался, перевалился на брюхо и так, плашмя, выведенный в горизонталь, метров с десяти рухнул на землю.

Послышался сильный удар, треск, звук ломающихся стоек шасси. К самолету, распластавшемуся на земле, окутанному пылью, копотью выхлопов, рванулась санитарная машина, но, опережая ее, со всех сторон аэродрома быстро бежали растерянные, что-то кричавшие люди. Коля бежал вместе со всеми и так же кричал, не слыша себя.

Арцеулова вытащили из истребителя. Его запрокинутое лицо мелькало над головами. К счастью, летчик был жив. Конструктор же стоял в стороне, в побелевших, вздрагивающих глазах — такая вина, такая боль, от которой один путь — головой в петлю или пулю в висок.

Это уже потом Теткин узнал, что просто машина не была нормально отцентрована, модель ее не продували в аэродинамической трубе — в двадцать третьем году это еще не считалось обязательным. А когда продули, моделька так же задрала нос и запрокинулась. Просчет исправили — истребитель пошел на военную службу. Но все это было потом.

А в тот день он запомнил белое, как мел, лицо конструктора, его глаза, его руки, взмахивающие недоуменно-отчаянно, и понял, что то, что еще пять минут назад он считал просто аэродромом, в действительности страшное и удивительное место: здесь каждый новый самолет не просто взлетает — здесь судят и приговаривают человека, сотворившего новое летательное чудо. Митя Кулиш после этого случая больше о своей авиационной карьере не заикался, послушно потопал в путейские строители. Коля пришел домой, смятенно сказал отцу:

— Извини, батя, но, кажется, железные дороги подождут!

Сказать было просто, выполнить труднее. Коля старался узнать, где обучают на авиационного конструктора. Оказалось, нигде. Таких ни школ, ни училищ, ни институтов на всем свете нет. Узнал было, что надо пробиваться в Военно-воздушную академию, на инженерный факультет. А как туда пробьешься, когда по малолетству еще даже призыв не проходил? Митька Кулиш болтал, что в Ленинграде, в институте инженеров транспорта уже есть такой авиационный не то факультет, не то специальное отделение. Оказалось, есть… Но как батю-инвалида одного оставить? Ему даже до лавки дойти трудно, не то что по хозяйству — дровец наколоть, с готовкой, с постирушками справиться в одиночку. Да и вообще: один, без Коли, совсем заскучает.

Теткин пометался было, но потом решил твердо: черт с ним, пока ведь главное — взять инженерные науки, математику, физику, все одно пригодятся. Остался в своем железнодорожном. На втором курсе до него дошел слух, что в Бауманском училище есть самодеятельный авиационный кружок. Сходил туда, пригляделся, чем занимаются, решил, что они у себя не дурнее. Образовали научный кружок по изучению авиационных проблем. Всех проблем, понятное дело, не решили, но по вечерам в кружке на занятиях жадно брали знания от приглашаемых молодых спецов из ЦАГИ, из Авиатреста, ходил даже старый летчик Бубнов, делился впечатлениями. Но больше Коля брал в одиночку, сам, подгребал под себя знания, собирал по крупицам все что мог…

Через год в мастерских института построили первый планер, на смотре в Коктебеле заняли почетное предпоследнее место. Все старались, когда планер строили, но все же знали: это работа прежде всего Кольки Теткина. Когда же в ректорате пошел разговор о будущем дипломе, он взмолился, чтобы его направили не по железнодорожному профилю, на паровозостроительный завод, а в любое авиационное КБ. И хотя надежд особых не было, что примут, но бумажку ему все-таки сочинили, и Томилин его не отверг.

* * *

Студент долго ждал у трамвайного кольца Щепкина. Даже подумал, не разминулись ли? Но летчик наконец появился в воротах, шагал вяло. Уже по походке Николай понял, что снова, видно, день пустой. Но оказалось, нет, не пустой.

Даниил Семеныч сел рядом, нехотя вынул из кармана тетрадь. Протянул, буркнул:

— Читай! Я там скопировал!

Николай в полутьме чиркал спичками, ломал их, читал в их неверном свете выписку из канцелярского дела. Там было всего две фразы: «9 февраля с. г. От проектанта Шубина М. Я. принят комплект чертежей и пояснительная записка по проекту гидроаэроплана». И дальше: «20 апреля с. г. Комплект чертежей и пояснительная записка по проекту гидроаэроплана возвращены проектанту Шубину М. Я.».

— Что же я Томилину скажу? — вздохнул Николай. — Столько времени угробить, а на что? Это все, Даниил Семеныч?

— Нет, не все, — сказал тот. — Я год забыл поставить. Одна тысяча девятьсот четырнадцатый.

Когда расстроенный Теткин явился на службу, навстречу ему по лестнице сбежал Томилин. Николай, стараясь не глядеть на него, показал выписку. Тот взглянул мельком, буркнул:

— Не так уж все это страшно. У вас блокнот, карандаш при себе? Поедете со мной!

На улице стоял таксомотор. Шофер недовольно ворчал: ехать надо было далеко, в Лефортово, там булыга вывороченная, ямины. Николай уже знал, что близ лефортовских казарм Томилин добился от Моссовета нового помещения для своего бюро, бывшие склады и контору чайной фирмы Высоцкого. Там шла перестройка, и новое здание обсуждали уже на все лады.

Юлий Викторович, несмотря на тряску и резкие гудки, сидя в таксомоторе и навалясь на плечо студента, задремал. Только теперь Николай разглядел, как он утомлен и бледен; на твердом подбородке белела седая щетинка, под глазами желтели круги, веки воспалены.

Таксомотор отпустили, не доехав до места, дальше было не проехать. Навстречу им по доске, проложенной над траншеей, уже бежал прораб, молодой человек в спецовке и кепке. В траншее шуровали лопатами землекопы с голыми, загорелыми спинами. С полдюжины телег-грабарок отвозили грунт; штабели красного кирпича, чугунные трубы, доски, оконные рамы — все это громоздилось в рост человека. Рабочих здесь было множество, по мосткам в верхние окна склада вереницей тянулись подносчики с «козлами» за спиной, размеренно тащили наверх кирпичи…

Прораб начал весело объяснять ход работ, но Томилин прервал его, пошел смотреть все сам, бросил Теткину:

— Будете записывать!

Здание было огромное, да это и понятно: чай фирмы Высоцкого прежде был известен по всей России, торговлю вели с размахом. Два нижних этажа и подвалы занимали склады, верхний — контора. Но сейчас здесь уже ничего не осталось от прежних владельцев, кроме еще не закрашенной надписи.

И Теткин, и примолкший прораб с трудом поспевали за Томилиным. Они прошли через пролом в стене в нижний этаж. Потолки между ним и вторым были выломаны, от этого образовалось огромное и высокое помещение, похожее на фабричный цех. Две колонны еще в опалубке уходили вверх, подпирая балки свода. Там же, наверху, с подмостьев рабочие навешивали рельсы для будущего такелажного крана.

Томилин снял пиджак, отдал его бесцеремонно Теткину, засучил рукава, открыв худые мускулистые руки, полез в провал вниз, в подвалы. Ковырял стены, простукивал молотком кладку, измерял ее рулеткой. Вылез, поморщился:

— Почему не забили подвалы бутовым камнем? Вы представляете, какая будет нагрузка? Здесь мы поставим динамические весы, да еще на них грузить будем — тонны!

— Не успели… — сказал прораб.

— Запишите, Николай Николаевич, не успели!

Летел дальше.

— Проемы для вентиляции не пробиты! Запишите!

— Фундаменты под станки залиты с нарушением габаритов! Этот, этот и этот! Всего три! Запишите!

— Почему заложена эта ниша? Здесь по проекту будет стоять малый компрессор аэродинамической трубы! Запишите!

Только когда поднялись на третий этаж, Томилин отпустил взмокшего прораба. Он с удовольствием оглядел просторное пустынное помещение и сказал:

— А здесь будем работать мы! Представляете, Николай Николаевич, шорох ватмана в тишине, над каждым кульманом переносная лампа на кронштейне и — работа!

— А что будет внизу? Цех какой-то?

Томилин пососал задумчиво погасшую трубку, усмехнулся:

— Не так давно один не очень умный деятель авторитетно изрек: «Самолет не машина, рассчитать его как инженерное сооружение нельзя, воздушную нагрузку никогда не удастся определить точно!» Я хочу быть совершенно автономным и ни от кого не зависеть! И мне в этом пошли навстречу… То, что мы просчитаем здесь, будет построено в опытном образце, испытано и подтверждено там! — он ткнул черенком вниз. — А уж потом можно будет отдавать и на съедение жрецам из ЦАГИ! То, что им будет уже не по зубам! Вы печатать умеете?

— Что? — не понял Теткин. — А… да, немного…

— Поезжайте в бюро, отпечатайте на машинке мои замечания по перестройке и ремонту в трех экземплярах, под копирку!

Николаю не очень понравилось, что его определяют в пишбарышни, он неуверенно заметил:

— Может быть, Ольга Павловна это лучше меня сделает?

Томилин сразу же поскучнел, глядя в сторону, процедил:

— Она… недомогает… Не очень здорова. Вы уж, Николай Николаевич, как-нибудь этак… сами…

И побрел от него, ссутулясь, с пристальным вниманием разглядывая заляпанный известкой пол.

 

3

— Лялечка! Ну стоит ли плакать? Этот господин не достоин даже вашего мизинчика!

Старушка царапалась в дверь, как кошечка коготками. Ольга утерла слезы и притихла. Не хватало еще Аглаи Петровны с ее соболезнованиями.

— Может быть, вам приготовить кофе? У меня осталось от старых запасов немножечко настоящего «мокко»! — не унималась соседка.

— Спасибо, Аглая Петровна! — суховато сказала Ольга, пытаясь отвязаться от непрошеной опеки.

— Вы уже не плачете?

— Нет, я уже не плачу!

— Ну и слава богу… — Шаги за дверью прошаркали прочь.

Голубовская была подселена «по уплотнению» в тесноватую квартирку бывшей классной дамы Дитрихсон, и жили они с хозяйкой мирно. Аглая Петровна была безобидная, одинокая женщина, никогда не имевшая ни мужа, ни детей. Из близких у нее была только такса по кличке Гортензия, поэтому появлению Голубовской она была искренне рада.

Пристроил сюда Ольгу Томилин — впрочем, он все организовывал в жизни Ольги Павловны. Даже настенный телефон в передней. Сейчас он то и дело взрывался настойчивым металлическим дребезжанием, но ни Аглая Петровна, ни Ольга Павловна не подходили к аппарату, хотя прекрасно знали, что звонит Юлий. Больше им не звонил никто.

Взаимоотношения Лялечки и Юлия вызывали у Аглаи Петровны повышенный интерес.

— Вы меня извините, деточка! — с прононсом говаривала она недоуменно. — Ваш образ жизни, в котором некоторое значение имеет этот приходящий мужчина, — это тоже достижение нового времени?

— Он мой муж.

— Почему тогда он живет где-то на Садово-Триумфальной, а вы у меня? Это имеет, как это сейчас говорят, отношение к метражу жилплощади?

— Нет, не имеет! Просто так ему удобнее, — смеялась Лялечка.

— А вам? — щурила старуха водянистые настойчивые глаза.

Ольга Павловна все превращала в шутку. И объясняла, что они достаточно надоедают друг другу на службе, где проводят рядом весь рабочий день. Для сохранения пылкости чувств, как известно, необходима дистанция. И это даже забавно: встречать собственного супруга как долгожданного гостя.

Но Аглаю Петровну не так-то просто было убедить. И ее вопросы сыпались один за другим.

— А почему вы сохраняете в браке девическую фамилию? Или вы считаете его фамилию недостойной? А где вы были обвенчаны? Или вы ограничились гражданским браком?

Неудовлетворенная ответами Лялечки, старуха уходила в кухоньку, где регулярно готовила на керосинке кашку для такой же дряхлой и беззубой Гортензии. Такса смотрела на Ольгу Павловну слезящимися глазами и, медленно переставляя кривые лапки и покряхтывая, брела вслед за хозяйкой из ее комнаты. Мудрая Дитрихсон чуяла фальшь в отношениях Ольги Павловны и Томилина и все старалась разузнать, что же и когда их связало.

А связала их юность… Это было уже давно, когда семейство именитого санкт-петербургского врача Голубовского с громкой и обширной частной практикой в десятом году сняло дачу в Куоккале. На соседней даче жил адвокат Томилин.

В то лето Лялечке исполнилось четырнадцать лет, она была неуклюжей толстушкой, обожала все сладкое, за что получила в частном пансионе, где обучалась как приходящая девица, кличку Карамеля. Она стеснялась своего вида, давала себе многочисленные клятвы не есть халвы и марципанов, но тут же съедала все подчистую, а потом плакала и казнила себя за слабоволие.

Дачные соседи познакомились. Вместе отпраздновали Иванов день. Отец Лялечки был вдовец, и она как-то сразу потянулась к госпоже Томилиной, мягкой, улыбчивой женщине, которая говорила с ласковым малороссийским акцентом — она была родом из Чернигова. Лялечку она привечала, часто угощала черешней:

— Ах ты, моя дытына-сиротына! Кушай! То мий батька с Чернигова прыслав!

Адвокат Томилин был громогласный, суетной человек, любил говорить о страховом обществе «Феникс», дела которого он вел. К доктору Голубовскому отнесся с уважением, так как много о нем слышал. Сын адвоката, Юлий, по мнению Лялечки, был уже почти стариком. У него были темные, закрученные кончиками вверх по тогдашней моде жесткие усы, он уже получил в Дерптском университете звание бакалавра естественных наук, но по настоянию матери перевелся в политехнический институт в Петербурге и носил отлично сшитую студенческую тужурку и фуражку с коротеньким лакированным козырьком. В Дерпте Юлий пристрастился к спорту и был отличным велосипедистом.

На Лялю Голубовскую в то лето он не обращал никакого внимания. Но она любила смотреть на него. И не раз видела, как по утрам он делает возле дачи гимнастику по Мюллеру, выжимает гирю и вертится на турнике. А потом седлает прекрасный гоночный велосипед и, в коротких штанах, призовой фуфайке и полосатом жокейском картузе, энергично работая мускулистыми загорелыми ногами, исчезает по дороге к заливу, будоража дачных собак.

В то лето с нею происходило что-то странное. Она стала раздражительной и часто грубила необыкновенно внимательному к ней отцу, ни с того ни с сего плакала, бродила в одиночестве, настороженно прислушиваясь к самой себе. К осени ее будто подменили: она подросла, похудела.

Светлые пепельные волосы легли на ее плечи шелковистой волной, серовато-зеленые глаза распахнулись изумленно и подчас недоверчиво. И почему-то смешными и глупыми казались прежние игры и книжки.

Под рождество, когда они уже вернулись в город, с нехитрыми подарками от своего семейства их навестил Юлий. Он, видно, просто исполнял обычный долг вежливости, но задержался в их доме до неприличия долго.

Они выпили с Лялиным отцом по рюмке хереса, говорили все больше о болезни Юлиной матушки — она начала кашлять, жаловалась на нездоровье и уехала на зиму в Крым. Юлий слушал Голубовского рассеянно, и Ляля видела, как он чутко оборачивается всякий раз, когда она проходит мимо распахнутой в отцовский кабинет двери.

Отец, заметив это, почему-то нахмурился, а когда Юлий уехал, оглядел ее, погладил по голове и сказал печально:

— Ну вот, Лялька, ты у меня и барышня!

Юлий зачастил к ним, приглашал то на масленичное балаганное гуляние, то на каток, то в цирк. Голубовский бывал занят и хоть и нехотя, но позволял Ляле эти прогулки. Как истинному вольтерьянцу, исповедовавшему свободу чувств, ему было неудобно выступать в роли защитника домостроевских порядков.

Ей с Юлием было интересно, льстило внимание опытного, умного и сильного мужчины. Но ничего более к нему не испытывала. А когда однажды в ложе Мариинского театра он вдруг накрыл ее ладонь своей крепкой суховатой рукой, она отшатнулась и с тех пор стала бояться его опасно вспыхивающих черных, угольно-искристых глаз.

Она сказала отцу, что не желает больше никаких прогулок с Томилиным, и не выходила к нему. Отец отказал ему раз, другой… И тогда неожиданно приехали родители Юлия и он сам в безукоризненном фраке, деловито-спокойный, с орхидеями, фруктами и сластями из известного магазина Черепенникова. Ляле было сделано предложение. Отец Ляли растерялся, басил сконфуженно:

— Позвольте, милые? О чем речь? Лялечке еще расти и расти! Нет, нет… Рановато вы с этим, рановато…

Она сидела в своей комнате, все слышала, ей было смешно и лестно: вот она, оказывается, какая — совсем-совсем взрослая! Мать Юлия прошла к ней, обняла и сказала искренне:

— Не отказывай ты Юлию! Я тебя полюбила. Он у нас крученый, а ты вся как ладошка, навстречу людям открытая! Я ведь, видно, скоро оставлю их… Мне бы спокойнее, если бы ты была с ним…

Выглядела она плохо, кожа на лице обтянулась и пожелтела, глаза глубоко запали, дышала с усилием. Она и решила все дело. Договорились о том, что свадьбе быть через два года, когда Юлий получит звание инженера, поступит на службу и встанет на ноги.

Ляля стала носить на безымянном пальчике колечко. В пансионе девчонки завидовали: Карамеля обскакала их всех.

Юлий как-то сразу успокоился и стал бывать у них реже, установив определенные дни, когда он мог навещать невесту. Только потом она узнала за ним это свойство: быстро оставлять позади уже решенное дело и его пристрастие к математически четкому распорядку жизни. Так же методично он стал выбивать из ее головки ту труху, которой ее наполняли в частном пансионе. Составил список книг по естествознанию, философии, истории, которые ей, по его мнению, надлежало читать, чтобы быть на уровне современных достижений науки и с должным пониманием относиться к делам супруга.

Именно в это время адвокат Томилин купил сыну автомобиль марки «Лаурин-Клемент». Это было черное двухместное «купе» на высоких и тонких колесах, с похожим на утюг капотом, большими зеркальными фарами из красной меди и огромным рулевым колесом. Пневматики на автомобиле были из красной резины, кожаная обивка изнутри тоже алая, автомобиль казался изящной игрушкой, но бегал шустро и без поломок.

На автомобиле Юлий вывозил Лялечку на острова, внимал перчатки, бережно брал за руку. Они смотрели, как по водам скользят паруса яхтсменов, дымя, проходят грузные пароходы, тянется на Кронштадт за буксирами новый, приземистый броненосец, желто-черный, с металлическими мачтами, в угловатых надстройках, с приплюснутыми башнями гигантских и длинных орудий — война с Японией не прошла даром. Россия спешно перевооружалась…

Юлий раздумчиво и деловито говорил ей, что вот этот броненосец только с виду силен и несокрушим, а всего лишь два-три аэроплана могут легко потопить его, сбросив на палубы крупные бомбы-фугасы. Будущая война станет войной, где решать будут аэропланы, и что поэтому он думает связать свою судьбу с авиацией. Она его слушала плохо. Руку его пронизывал нервный ток, она становилась мягкой и влажной, ей хотелось отобрать свою ладошку, но она боялась обидеть его.

Поцеловал ее он лишь раз, при обручении, и она запомнила только то, что усы кололись и пахли табаком. Потом Юлий исчез надолго: в имении под Черниговом умерла его мать, уехавшая к родным из холодного и нелюбимого ею Петербурга. Томилин занимался наследством, продажей невеликого именьица, ликвидировал там какие-то дела.

Не было его с полгода, и она удивленно поняла, что это ей вовсе не в тягость, а, наоборот, скорее в радость и облегчение. Потому что ей не надо больше читать книг, которых она не понимала, не надо готовиться к приходу Юлия, как к экзамену, не надо слушать его с деланным вниманием и притворяться, что ее волнует, когда он берет ее за руку или прикасается к ее плечу.

Она растерялась при его неожиданном появлении в их доме. Ничуть не изменившийся — такой же энергичный и веселый. Он сказал, что хочет познакомить ее с удивительным человеком, инженером Модестом Яковлевичем Шубиным, который приглашает его в компаньоны для строительства аэроплана своей конструкции. Это важное дело, поэтому он хочет выслушать мнение Оли: стоит ли ему вкладывать в это предприятие деньги, оставшиеся от продажи имения, или повременить и решиться на собственное дело?

Был уже вечер. Она ничего не поняла, но отказать Юлию, которого она так долго не видела, постеснялась и, недовольная собой, кутаясь в шубку, села рядом с ним в автомобиль.

Шел мелкий сентябрьский дождь, но было уже по-зимнему промозгло и холодно. Газовые и электрические фонари на мостах и Невском окружала мерцающая сизая дымка.

Они ехали далеко — на Малую Охту. Юлий, в прорезиненном макинтоше и кожаной фуражке с очками, в перчатках-крагах, был занят управлением и сосредоточен. На нее он набросил клетчатый шотландский плед, чтобы укрыть от брызг и ветра. Но дождь все равно захлестывал в приспущенное спереди стекло, и она основательно вымокла.

За охтинским мостом открылись низкие темные строения, автомобиль начало трясти на колдобинах. Это была уже окраина.

Юлий повернул руль и осторожно въехал в темный двор, автомобильные фары осветили обширное пространство, заваленное чугунными трубами, полосами железа и керамическими фигурными деталями.

За ними поднялась глухая стена двухэтажного строения, на стене было громадными буквами написано: «М. Я. Шубинъ. Водопровод и канализацiя».

— Дальше только пешком! — сердито сказал Юлий.

Он помог ей вылезти из автомобиля, подхватив на руки, перенес через какую-то канавку, брезгливо выдергивая сапоги из хлюпающего месива грязи, обогнул строение и толкнул похожую на ворота дверцу. В ноздри едко ударил залах коксового дыма, окалины, упруго обдал жарко нагретый воздух. В мастерской стояли в ряд верстаки с тисками, лежали на полу металлические детали, под одной из стен белел штабель досок.

Сначала Оля ничего не разглядела в конце этого длинного, как кишка, сажного помещения, но потом, идя вслед за Юлием, увидела двух мастеровых, которые, прикрывая от жара лицо, качали мехи у низкого кузнечного горна, над которым разинула зев вытяжка из ржавой жести. Туда, отрываясь, улетают и гаснут язычки синего пламени. А у горна стоял третий мастеровой — огромный, с широкими, блестящими от пота плечами, в тяжелом, прожженном фартуке из толстенной кожи, мокрый, как будто из воды выплыл. Соломенные волосы перехвачены по лбу ремешком. Он смотрел не мигая круглыми, как у птицы, светлыми глазами на раскаленное добела чрево горна и временами поворачивал длинные щипцы, в которых была зажата полоса металла. Полоса была раскалена и светилась темно-вишневым светом.

— Я пришел! — крикнул Юлий, но они не пошевелились, пристально наблюдая за пламенем.

Здоровенный мастеровой вдруг сощурился и часто заморгал длинными ресницами. От глаз к крутым скулам побежали резкие морщинки, веселый и сочный рот разъехался в ухмылке.

— Поддай! — рявкнул он гулким басом.

Качальщики послушно замелькали руками, из горна вылетел сноп пламени, треснуло и выстрелило в разные стороны крупными багровыми искрами.

Мастеровой щелчком сбил уголек с фартука, приблизился к горну. У него было крутоскулое чистое лицо, к курчавой бородке и коротких светлых усах, с мягкой опушкой на висках, все в мелких бисеринках пота, капельки блестели даже на густых светлых смешно сдвинутых «домиком» бровях, тупой и задиристый нос все время двигался, будто он хотел чихнуть, но что-то ему мешало это сделать.

Весь он был там, в пламени, в раскаленном добела угольном чреве, временами его заливали багровые отблески, и на миг Ольге показалось, что это черт в преисподней. Но чертей она представляла себе тощими, а этот возносился мощно и огромно, заслоняя ее широченной спиной от огня.

Мастеровой крякнул и легко, как пушинку, вымахнул полосу металла на наковальню, ухватил кувалду и пошел размеренно охаживать поковку, сплющивая и сминая ее, как воск. Помещение наполнилось таким гулом и звоном, будто ударили в колокола. Рабочий перебросил деталь в лохань с водой. Зашипело, столбом выкинулся белый пар, запахло баней. Когда пар осел, он вынул поковку из лохани, осмотрел ее и с обидой сказал:

— Опять перекалили!

Он пофыркал, скинул рукавицы, спихнул деталь с наковальни прочь, бросил напарникам:

— Пошли обедать!

Он обернулся, недоуменно уставился на Юлия, смотрел, будто старался вспомнить. Плеснул в лицо из ведра воду и до неприличия уставился через плечо Юлия на Ольгу. Смотрел изумленно и часто-часто моргал.

— Моя невеста, Ольга Павловна, — сказал Томилин сухо.

Она присела, машинально сделала книксен, скромно повела глазами.

— Ну да… Ну да… — пробормотал тот, глядя куда-то в сторону, буркнул не очень-то приветливо: — Я Шубин.

Шубин пошел к дальней стене, в которой тоже были воротца, распахнул их створки, взял с полки свечу, зажег ее и исчез в темноте, из которой пахло свежими опилками. Томилин нетерпеливо рванулся за ним, Ольга нехотя побрела вслед.

Там было еще одно помещение, чистое и полутемное. Шубин ходил вдоль стен, зажигая свечи, и она увидела, как из мглы начало выплывать и обретать ясные очертания то, что она до этого вечера никогда не видела. Это было длинное желтое туловище полуптицы-полурыбы, лежащее высоко на деревянных подставках, с одним, чуть приподнятым, коротким и тонким крылом, по гладкой лакированной поверхности которого от света свечей пробегали зайчики.

Тут еще было многое: верстаки вдоль стен, пилы и рубанки, какие-то невеликие станки в дальнем углу, но она видела только это диковинное, сказочное сооружение. Сначала оно ей показалось маленьким, но, когда Юлий, любопытствуя, приставил стремянку и полез наверх, она поняла, что ошиблась. Он влез в какое-то отверстие наверху, немного повозился там и сказал:

— По-моему, пилоту здесь будет тесновато.

— Да… — пробормотал Шубин, неуверенно соглашаясь, но тут же решительно возразил и сказал уверенно: — Ерунда!

— А как же мотор? Где?

— На стойках поставлю, — сказал Шубин. — А может быть, впереди вмонтирую. Пока не знаю!

— А вооружение?

— Это же разведчик! Для него главное легкость, высота и недосягаемость.

— Но ведь фактически это всего лишь планер с мотором. А вот если усилить фюзеляжный набор?.. Сейчас он слишком легок и хрупок! — спрыгнув вниз, сказал Юлий.

— Ты судишь по привычному! А я взял тонкостенные, из углеродистой стали трубы…

— Нет! Ты не прав! — Томилин заговорил горячо и энергично, отстаивая свое. Он говорил слишком азартно и громко, совершенно забыв о ней, Ольге, и она, стоя в воротцах и зябко ежась, вдруг с неприязнью подумала, зачем он так старается, из кожи вон лезет, будто боится, что ему не дадут говорить.

Шубин вдруг оглянулся, внимательно поглядел на нее, подошел ближе, хмыкнул:

— Вот те на! Мышка, мышка, а почему вы такая мокрая?

— Это… в-вы… м-не? — стуча зубами от озноба, попробовала гордо и неприступно возмутиться Оля, но он вдруг насмешливо фыркнул: — Ах, боже мой, барышня, какие мы церемониальные! Захворать собираетесь? Дудки! Юлий, с твоего позволения!

Она опомниться не успела, лишь слабо вскрикнула, когда он быстро и ловко подхватил ее под коленки, закинул на плечо, как охапку промокшей одежды, осуждающе бросил Юлию: «И куда ты только смотришь?» — и стремительно поднялся по деревянной лестнице к потолку. Здесь он откинул дверцу, вынес ее в помещение под крышей, плюхнул в старое кресло, полез в ларь, выкинул из него толстый халат из желтой верблюжьей шерсти с капюшоном, чистое полотенце и приказал:

— Раздевайтесь, разотритесь, сушитесь, сударыня! А потом мы будем есть!

— Что? — не поняла она, разозлившись не на шутку.

— А то, что найдется! Разносолов не обещаю! — сообщил он невозмутимо.

— Я… не потерплю! — вскочила она.

— Еще как потерпите! — сказал он, ухмыльнувшись. — Если не желаете окочуриться от инфлуэнцы! Это я вам вполне серьезно предрекаю, мадемуазель! — Он торопливо похватал с вешалки какую-то свою одежду и, нырнув вниз, исчез.

Она слышала, как внизу загудели, забухали, как в бочке, их голоса. Ждала, что Юлий сейчас возмутится таким вольным обращением к ней этого наглеца, придет, заберет ее отсюда и они быстро домчатся до ее дома, но он не приходил. Она приоткрыла дверцу в полу, глянула вниз, вспыхнула от обиды.

Совершенно забыв о ней, Юлий со свечкой лазал под брюхом будущего аэроплана и азартно кричал:

— Это превосходно, что ты уделяешь такое внимание отделке! Я полагаю, что на этом другие теряют не менее четверти от возможной скорости! Да и коммерческий вид шикарный!

Она захлопнула дверцу и всхлипнула. Ей стало очень жаль себя, продрогшую и всеми покинутую. Она хотела тут же уйти, но почему-то раздумала, не хотела раздеваться и… разделась, брезгливо отдирая от тела полунамокшую одежду. Но сначала, опасаясь нечаянного вторжения, надвинула на дверцу в полу тяжелое кресло. Развешивая у небольшого, сложенного из дикого финского камня явно самодельного камина блузу, расшнуровывая тесный корсет, устраивая на кованой из красной меди каминной решетке-экране на просушку толстые, домашней вязки, мокрые чулки, отжимая волосы и растираясь жестким и твердым пахнущим лавандой полотенцем, она не без любопытства и страха озиралась, еще строптиво не желая признать, что здесь ей тепло и хорошо.

Это была небольшая и уютная комнатка под скосом крыши, с двумя оконцами на уровне отмытого до белизны шершавого пола, с очагом для обогрева в одном из углов, люстрой из трех газовых рожков, разгороженная надвое невысокой переборкой из тщательно обструганных простых сосновых досок.

Из мебели в комнате было кресло, обитое вытертой оленьей шкурой, невысокий обеденный стол, несколько простых венских стульев. Вдоль стен, как полки, прибиты толстые дубовые плахи, на них в беспорядке была составлена посуда. Тут же лежали книги, в большинстве своем на английском и французском, под плахами тесно стояли темные бочонки, аккуратно покрытые одинаковыми свежеобструганными крышками.

На стене висели два охотничьих ружья с сильно изношенными, затертыми до белизны стволами и прикладами в выщербинах, на большом деревянном ларе валялись мягкие финские лыжные сапожки. Над камином она увидела короткий флотский рожок — флюгорн, с якорем на ярко начищенном раструбе и фотографию какого-то военного корабля с пушками.

Удивляясь собственной смелости, она заглянула за перегородку: там стояла аккуратно застеленная обыкновенная кровать с латунными шишками на спинке и более ничего.

Она услышала вдруг какое-то бульканье, вздрогнула, пригляделась и засмеялась: в камине, ловко подвешенный над огнем на крюке, в проволочной сетке стоял обыкновенный закопченный чугунок, и в нем варилась розовая, хорошо отмытая картошка.

Чугунок выкипал, она взяла с полу медный чайник, долила в него воды; влезла в огромный шубинский халат, распустила, повыдергав шпильки, волосы и стала их подсушивать, время от времени подкладывая в огонь березовые чурбачки.

Это была особая комната. Здесь хозяин все сделал своими руками. Она вдруг подумала о том, как ужаснулся бы отец, увидев ее в этой берлоге, где-то на окраине, среди рабочих казарм и дровяных трущоб Малой Охты, в таком непристойном виде, но сама она, как это ни странно, ничего необычного в этом не видела.

Почувствовав, что кто-то на нее смотрит, обернулась и с удивлением увидела, что из-за перегородки вышла коричневая охотничья собака, с длиннющими ушами, совершенно седой мордой и ревматическими старческими лапами. Собака на нее смотрела печально и то и дело устало вздыхала.

— Ты кто? — опросила она.

Собака пришла к ней, улеглась рядом, положив голову на передние лапы, тотчас же уснула.

Ольга запустила пальцы в шелковистую шерсть на загривке спаниельки и сама задремала, глядя на прыгающий огонь в камине.

Вздрогнула от стука в люк:

— Ау, Лялечка! К тебе можно? — услышала она голос Томилина.

Она сдвинула кресло, откинула дверцу. Снизу всплыла распроборенная темная голова Томилина, фуражку он держал в зубах. В руках же нес множество свертков и упаковок в синей магазинной бумаге. За ним из люка ловко, несмотря на громоздкость, выбрался и Шубин. Он тащил корзину, из которой выглядывали горлышки черных остроконечных портерных бутылок и большой куль с красными вареными раками. Шубин выглядел сконфуженно. Он был уже переодет в тужурку, но без погон, черную косоворотку, белые летние брюки и шитые золотом домашние туфли татарской работы с загнутыми носами.

Ольга усмехнулась про себя: она поняла, что он второпях хватал из одежды что попадется, и приятно удивилась этому — всегда приятно, когда приводишь кого-нибудь в такое смятение.

Она думала, что за ними никто более не явится, но на лестнице внизу послышался знакомый кашель, в люке всплыла махонькая плешь на макушке, блеснуло золоченое пенсне, зашуршала обширная шуба на хорьках, и перед дочерью предстал удивленный доктор Голубовский.

Он нес на плече ее, Лялино, демисезонное пальто, а в руках меховой капор и обширный набитый сак.

— Папа?! — удивилась она. — Вот это сюрприз!

— Сюрпризы устраиваете преимущественно вы мне, дрожайщая дщерь! — фыркнул тот. — Здесь все предметы из вашего туалета, дабы могли спешно и успешно избежать насморка! Я захватил!

— А этого уже не надо, папочка! — удивилась она. — Я уже высохла!

— Нуте-с, извольте открыть ротик и показать глоточку! — он заглянул ей в рот, пощупал лоб, пристально и смешливо глянул в глаза и проворчал: — Не понимаю, с чего вы так взволновались, Модест Яковлевич? Представляешь, сей господин, оказывается, буквально заставил Юлия примчаться ко мне! Никаких тревог! Ваш «алярм» был совершенно излишен! Эта особа с детства неукоснительно следовала моим рекомендациям! Я ее по утрам обливал прохладными водами, и хотя она оглашала окрестности индейскими воплями, зато ныне — взгляните: румянец во всю щеку, и вполне способна зимовать с эскимосами!

— Ты меня забираешь?

— Ни в коем случае! — погрозил доктор Голубовский, сбросил шубу и фертом, по-молодому, прошелся туда-сюда. — Мне обещаны бурная дискуссия и легкий ужин! В кои веки я могу узнать, о чем мыслит современная молодежь! Я ведь тоже в ваши лета горлан и финик был предерзостный! Даже «Карманьолу» певал!

— Насчет «Карманьолы» — не обещаю, а ужин будет, — засмеялся Шубин. — Прошу располагаться!

Он загремел тарелками, Ольга шагнула к нему помочь, но он мягко, но решительно ее отстранил:

— Вы уж не старайтесь, извините… Я привык сам. Так быстрее. Вы мне, Ольга Павловна, будете только помехой.

Он и впрямь действовал привычно и ловко, выставил на стол приборы, чугунок с картошкой, извлек из бочонков — там оказались соления — превосходные грузди, рыжики и огурчики, моченые крепкие яблоки, бруснику, крупную, как виноградины, клюкву и все это, орудуя черпачком, красиво выложил на тарелки.

— Гм… — хмыкнул Голубовский. — Откуда такие закрома и сия прелесть?

— Гонорарий, — в тон ему ответил Шубин. — Я одному богатенькому чухонцу под Ревелем паровую мельницу пустил! Вот он меня и не забывает…

— Вы и мельницами занимаетесь? — осведомился Голубовский.

— А чем я только не занимаюсь? — пожал плечами Шубин. — Вообще-то перепадают мелкие подряды от городской думы на проектировку и производство канализационных работ, но хапуги там сидят архипродувные! И берут отнюдь не борзыми щенками!

— И вы даете?

— Без всякого сомнения, — спокойно сказал Шубин. — Не дам, мою контору, от отца оставшуюся, кредиторы вмиг растащут! А я, чтобы этот мой аэроплан закончить, иногда, право слово, и на паперти стоять готов! И не стыжусь этого… На всем экономию навел, видите? От квартиры отказался — поселился здесь… По-моему, неплохая кают-компания?

— Очень недурственная! — кивнул Голубовский. — С этаким, знаете, романтическим флёром! Верно, Оленька?

Томилин в разговоре не участвовал, думал о чем-то отрешенно и углубленно, пощипывая мочку уха.

— Прошу извинить за спартанскую простоту стола, — сказал Шубин и повел Ольгу к столу. — Чем богат, не обессудьте!

За столом Ольга не очень вникала в разговор мужчин, поняла только, что отец интересуется зрением Шубина, и украдкой поглядывала на Модеста Яковлевича. Ничего нездорового в его глазах она, к счастью, не заметила, но зато обратила внимание, что они чуть-чуть с косинкой. И цвет у них какой-то изменчивый: то с оттенком зелени, то густо-синий, до черноты — так что и зрачки исчезали, если он сильно волновался.

Потом она узнала, что Шубин обычно носит сильные очки, но при ней их надеть в тот вечер он не хотел. Руки у него были большие, но удивительно ловкие и сильные. Она смущенно потупила глаза: вспомнила недавнее ощущение мощной силы, когда он вскинул ее на свое плечо, унося наверх, заново почувствовала прикосновение к его крепкой и горячей мускулистой шее и порозовела, еще ниже наклонив голову-Нить разговора решительно перехватил Томилин. Он говорил о том, что Модест недооценивает своих способностей, слишком спокойно отнесся к тому, что его первый аэроплан на авиационном конкурсе в прошлом году был так гнусно и подло поврежден конкурентами с меллеровского завода «Дукс». По его мнению, Шубин поступил совершенно неразумно: предварительно не застраховал аэроплан и не возбудил судебного дела против Меллера. Модест Яковлевич пожал плечами:

— Ну, затеял бы я с ним свару! А зачем? Если честно, то дуксовские и биплан, и моноплан совсем неплохие машины. Главное — у нас в России сработанные! «Антони Фоккер с компанией», со всей Европы набежавшие на запах жареного, такому скандалу очень даже бы обрадовались!

— Но ведь жюри от военного ведомства было абсолютно беспристрастно! — возразил Томилин. — И, я уверен, позволило бы тебе, если бы ты вовремя возмутился и выступил с разоблачением, сменить мотор и показать аэроплан хотя бы и после конкурса. И оно явно клонилось к высокой оценке именно наших, русских конструкций! Ты вспомни, сколько восторгов вызвал «бикок» этого юнца, москвича Пороховщикова! Бронированное днище кабины для защиты летчиков от пулевого огня! А какое оригинальное решение всего аэроплана! Эти его две хвостовые балки вместо единого корпуса с прекрасно продуманным вертикальным оперением… А скорость? А компактность? А как он лихо и круто планировал!

Шубин слушал, хмурясь, потом усмехнулся:

— Восторги были, ты прав! И к высоким баллам жюри склонялось! Только объясни мне тогда, Юлий Викторович, куда все это подевалось? Шампанское выпито, лавровые веночки и дипломы с вензелями во многих российских домах висят! А на вооружение указом его императорского величества что приняли? Старье французское! «Ныопора»-четвертого и «фармана»-шестнадцатого, на которых ни один уважающий себя авиатор-гастролер ныне даже над ипподромами для публики не летает — боится, что свалится! Теперь смотри далее: тот же Меллер в Москве или Щетинников у нас, в Петербурге, готовы строить самолеты российского таланта, понимают, что они лучше! Но опять же его императорское величество одним мановением своей руки подмахивает строжайший приказ — строить на наших заводах самолеты только по французским лицензиям, гнать в армию те же «дюпердюссены» да «вуазены»! И строят! Других армия не примет! Заказано! А кем?

— Господа… господа… вы… того… не слишком ли? — затянул страдальчески, перепугавшись, Голубовский.

Но Томилин остановил его, сказал серьезно:

— Вот поэтому, Модест, я и решился… Есть, есть такое место, куда иностранцам вход закрыт! Я знаю, именно оттуда вскоре взлетит в небеса такое, чего не было и нет во всем мире!

— О чем ты? — удивился Голубовский.

И Юлий торжественно объявил, что вот уже две недели как он взял годичный академический отпуск в своем институте и определился на должность старшего чертежника с правом участия в конструировании в только что образованное авиационное отделение завода «Руссобалт», где будет строиться в серии вооруженный пулеметом тяжелый биплан киевского студента Игоря Сикорского.

Делает это он не просто из любопытства, а с совершенно определенным намерением — понять тонкости конструкторской работы не в одиночку, как Модест, но в обширном и серьезном обществе самых передовых на сегодняшний день, патриотически настроенных людей. На этот тяжелый биплан будут ставить не один, а два мотора. Это такой стремительный бросок вперед, на который еще не решался никто в авиационном мире. На этот шаг его толкнуло не только стремление окончательно определить себя на авиационном поприще, но прежде всего желание помочь Модесту.

Шубин остро глянул на Юлия, сказал нехотя:

— Ты хочешь выступить в роли моего разведывательного агента на чужой территории? Мыслишки Сикорского мне притаскивать? Благодарю, но мне такого не надо! И при чем тут Сикорский? Он отличный малый, но я-то иду совсем другой дорогой… Я бьюсь над легким монопланом, хочу добиться высшей для него скорости и высоты, чтобы он легко мог маневрировать и опережать все существующие модели. И мне кажется твой шаг несколько опрометчивым…

Томилин разобиделся, побелел как мел, вскочил и закричал гневно, что все это не так, Модест его не понимает. Он действительно чувствует себя еще неспособным разделить на равных работу над модестовской машиной и не хочет быть ему в тягость… А придет он к нему только тогда, когда поймет, что может внести в дело не только свою долю денег на оплату материалов, рабочих и двигателя, но прежде всего свой ум и свое конструкторское умение.

— Я тебя не неволю… — примирительно сказал Шубин. — Ты сам меня сыскал, Юлий, и сам предложил участие в этом аппарате! Коли так решил, ну и слава богу! Я тебя всегда жду! Не сегодня, так завтра… Одному мне эту чертову небесную акулу вряд ли осилить… Буду копаться помаленьку! И будет об этом на сегодня, а?

Оля с удивлением смотрела на Томилина — таким расстроенным она его еще не видела. Он ее неприятно поразил и тем, как лихорадочно засуетился, неестественно хохотал, и, снимая неловкость, попросил Модеста сыграть на флюгорне:

— Лялечка! Павел Кузьмич! Такого чуда вы даже у Чинизелли не видывали! Ну, прошу тебя, Модестушка!

Шубин охотно кивнул, взял флюгорн, лукаво подмигнул Оле и поднес его к губам.

Рында привычно приподняла уши и уставилась на него. Он смешно надул щеки и заиграл врастяжку, низко и печально:

Я встретил вас, и все былое…

Собака покашляла, позевала и начала, вздернув морду и мечтательно закрыв глаза, подвывать, пела на своем собачьем языке, точно копируя хозяина и неотступно следуя за мелодией. Это было так умилительно и в то же время так смешно, что Оля хохотала до слез, Голубовский колыхал животиком и как-то странно урчал и ухал, Томилин восклицал, удовлетворенно сияя:

— А что я вам говорил? Чудо! Чудо!

А собака, оскорбившись, пряталась под столом, за которым сидел, сдержанно улыбаясь, Модест, и тихонько взлаивала.

После этого вечер понесся вскачь, серьезные разговоры закончились, на всех вдруг напал чудовищный аппетит, и Оля с удовольствием пробовала острый, пахнущий корицей черный портер, хрустела соленьями и уже без стеснения открыто смотрела в лицо наблюдавшего за нею Шубина. Он улыбался чему-то, но глаза его были строгими.

Вскоре отворилась дверца в полу, из нее выглянул какой-то человек в широкополой, мокрой от дождя шляпе и спросил:

— Шубин, приютишь?

И снизу, смеясь и крича, полезло множество незнакомых молодых людей в студенческих тужурках и клеенчатых плащах, появились две барышни-курсистки, какая-то дама лет под сорок в нелепой шляпе, украшенной корзиночкой с плюшевыми цветами, и ядовито-желтой накидке… У нее было большое, как половинка тыквы, гладкое лицо, черная кокетливая мушка на щеке, внушительные усики, она курила папироску, вставленную в длинный мундштук, бесцеремонно разглядывала Ольгу и говорила низким голосом:

— Модест! Вчера на теософическом сеансе у князя Андроникашвили являлся призрак невинно убиенного младенца Дмитрия! Все рыдали! Совершенно достоверные сведения!

Ольге не понравилось, как по-хозяйски ведут себя здесь эти люди, их любопытство к ней, и она тихо сказала Томилину, что устала и хочет спать.

Они заторопились домой. Голубовский последовал за ними. Шубин провожал их через всю мастерскую, распахнул широко ворота, довел до автомобиля и долго молча стоял, задумавшись и смотря себе под ноги.

Юлий шумно хлопотал с мотором, крутил заводную ручку. Сдерживая раздражение, сказал, что, видно, магнето отсырело и двигатель быстро не заведется. Автомобиль на ночь без присмотра оставить он побоялся, поэтому заявил, что будет возиться с мотором, сколько хватит сил, а им посоветовал взять «Ваньку».

Извозчика они нашли неподалеку, под газовым фонарем. В армяке и клеенчатом цилиндре он покорно мокнул под моросящим дождем. Седокам обрадовался.

Они ехали долго. Голубовский подмурлыкивал что-то себе под нос. Ольга приткнулась к нему под бочок, и ей, несмотря ни на что, было хорошо и сладостно-устало.

Отец неожиданно сказал:

— Между прочим, очень меня привлек чем-то Модест Яковлевич… Есть в нем какая-то фундаментальность! Хотя и с чудинкой… Впрочем, какой россиянин без этого? Мне давеча рассказывали, что один фельдшер в Зашиверске отрезал кошкам головы и пришивал их собачкам. Ему, видите ли, было любопытно, что из этого выйдет! Гиппократ этакий!.. Пирогов!

— Я тебя люблю, папа, — сонно сказала Ольга.

— Сечь тебя некому! — печально и безнадежно вздохнул он. — Ты сама посуди, не сегодня завтра замуж, станешь полновесной дамой, дом Юлию вести будешь, а что выкидываешь? В чужом жилище, можно сказать, догола раздеваешься. Да и Юлий твой растяпа! На его месте я бы тебя туда вообще не повез…

— А я ему благодарна, — так же сонно и задумчиво сказала она. — Вам это странно, дорогой профессор?

Извозчик обернулся:

— Ваше высокоблагородие, вы из профессоров, объясните: по Питеру слух — ходит по ночам по крышам голый человек, черной кожи и с хвостом. Пишет этим самым хвостом прямо на воздухе огненную цифирь шестьсот шестьдесят шесть… И кто ту надпись пламенем узрит — тотчас же слепнет! Слепцов в больницах уже многие тыщи! Не слыхали?

— Не приходилось.

— По вашей образованности и чину, как понимаете: война с германцем будет? — вздохнул извозчик, пошлепывая вожжами по мокрой спине лошаденки.

Голубовский долго молчал, потом сказал глухо:

— По всей видимости, голубчик, да!

* * *

…И она действительно пришла, эта война, с хмельным и громким началом, когда громили германское посольство и били стекла в магазинах с немецкими фамилиями на вывесках, с тоской и пустотой, пришедшими потом, со списками убиенных в газетах, с голодными очередями у булочных и недоумением: почему все так плохо?

Но все это было потом в ее жизни, и Шубин, и война, и революция…

А тогда она сидела в пролетке рядом с живым, веселым отцом, смотрела на газовые фонари в дождливом туманном дрожании и слушала, как внутри ее пел чей-то голос:

Я встретил вас, и все былое…

 

4

На Щепкина оглядывались, он то и дело слышал: «Летчик! Летчик пошел!» Пробурчал стесненно:

— По улицам слона водили!

Художник Степан Мордвинов засмеялся:

— Терпи!

На Кузнецком мосту было столпотворение. У книжного магазина ОГИЗа, у мануфактурных магазинчиков, на перекрестках, где со скрипом вздымали крылья-указатели деревянные семафоры-светофоры, заливались, крутились шумные толпы. Покрякивая и раздвигая их, полз вниз огромный, как баржа, ярко-красный пассажирский новехонький автобус «лейланд», Такие лишь этим летом появились в Москве.

Жаркое небо было пугающе пустынным — ни облачка. Солнце било сквозь полосатые, как матрацы, маркизы над витринами.

— Товарищ Щепкин, алло!

Ян Кауниц решительно продирался к ним, призывно размахивая шляпой. В сером твидовом пиджаке, светлых брюках в широкую полоску, в широкополой модной шляпе, стриженный не по-российски, в длинных полубачках он походил на иностранца.

— А я смотрю, ты, не ты? — смеялся он радостно. — Вот удача!

Мордвинов поглаживал бородку, изучающе ощупывал быстрыми глазами дипломатического курьера. В парусиновой свободной блузе, разлохмаченный, он держал под мышкой рулончик холста.

Они церемонно, с холодком, познакомились.

— Вы куда?

— Поесть собирались! — сказал Мордвинов. — У меня талоны в столовую! Я им там зал заседаний гербами разделываю…

— Никаких талонов, — решительно возразил Кауниц. — Следовать за мной!

Дворами Кауниц вывел их на Сретенку к тихому молочному ресторанчику «Зефир». От белых кафельных стен несло прохладой, у входа на подносе лежал, истекая, огромный брусок льда. И уже от одного его вида становилось прохладнее. В ресторанчике, несмотря на обеденный час, было почти пусто, только две полные, распаренные дамы — из тех, кто из Матрены спешно превратились в Мэри, сосали через соломинку кофе-глясе и, посматривая друг на друга, фыркали. Соломинка явно была непривычна — им бы сидеть всласть у самовара, чаек дуть с блюдечка, с прихлебом.

Не успели подойти к столу, бесшумно возникла барышня в кружевном передничке, безукоризненно вежливая, приняла заказ, уплыла. Глядя на поднос с дымящейся едой и хрустальными стаканами, Мордвинов усмехнулся:

— От щедрот нэпачей хотя бы омлет!

— Почему только омлет? — пожал плечами Кауниц. — Турбины для гидростанций тоже…

— О чем ты, Ян? — Щепкин вертел в пальцах крахмальную салфетку, явно не зная, куда ее пристроить. Есть ему не хотелось.

— Мне известно, Даниил, — обратился Кауниц к Щепкину, — что здесь в Москве успешно работает авиационный завод, недавно сданный в концессию, германской фирме «Юнкерс». Строят для нас самолеты. За это надо платить. Мы платим. Съедая этот омлет, товарищ Мордвинов, вы, того не предполагая, способствуете коммерческому процветанию предприимчивого хозяина и нашему техническому совершенствованию. Хозяин платит государству большие налоги. Из них складываются прекрасные суммы, которыми мы оплачиваем наш мучительный и героический прыжок к техническому прогрессу.

— Ничего ты не знаешь, — злорадно сказал Щепкин. — Прихлопывают, наконец, эту лавочку!

— Какую лавочку? — не понял Кауниц. — Эту?

— Да, концессию! — ухмыльнулся Щепкин. — Как говорится, «Будя, натерпелись!». Машинки они, конечно, клепали приличные, полностью цельнометаллические… «Добролетчики» на них из Москвы в Казань аж по четыре пассажира возят. Да, секретов своих немцы нам не отдают. Ни одного двигателя здесь, на месте, не сотворили, ни одного профиля не откатали, все делается там, за границей, от капота до последней заклепки. Здесь же только собирают из привезенного. Получается не авиационный завод, а просто сборка. Должны были дать по договору рецепты и технологию алюминиевых сплавов — не дают! Не хотят, чтобы мы от них высвободились, держат на коротком поводке… Чтобы и дальше за каждую заклепку червонцы качать! Так что, как говорят французы, оревуар!

— Скорее, ауфвидерзейн! — уточнил Кауниц.

Художник захохотал:

— Стоит собраться троим мужикам в России, о чем речь? Только про международный момент! Вы хоть на харчи смотрите!

Кауниц покосился на Мордвинова и ничего не сказал. Он еще не определил для себя, нравится ему этот человек или нет.

А Мордвинов, весело пофыркивая, смешивал в тарелке омлет со сметаной, ел ложкой, вкусно причмокивая и весело блестя глазами, рассказывал Кауницу, как тащил некогда в Крыму Щепкина на горбу до дороги, под ледяным ноябрьским дождем, как остановил санитарную фуру из латышской дивизии, как соотечественники Яна, красные латышские стрелки, невозмутимо уложили беспамятного Щепкина на фуру, а в Севастополе так же невозмутимо сдали его, Мордвинова, в ЧК, для выяснения. Выяснилось, что художник первой степени Степан Мордвинов есть существо хотя и интеллигентное, но безвредное и что застрял он в Крыму на этюдах еще летом семнадцатого, а главное то, что Мордвинов честно старался помочь потерпевшему красвоенлету, у которого оказалась треснутая коленная чашечка. Его отпустили. Но куда идти, как жить далее — он не знал. В горы ушел потому, что врангелевцы гнали на позиции всех мужчин. Поплелся в лазарет к Щепкину, и именно тогда Щепкин помог ему пристроиться при штабе пятьдесят первой стрелковой дивизии писать лозунги.

И вот теперь он, Мордвинов Степан, некоторым образом величина — преподает во ВХУТЕМАСе.

— У меня, товарищ Кауниц, любопытно! — сказал Мордвинов. — Заходите в гости, не пожалеете… Мне ваше лицо — интересно! Не попозируете?

— Извините, — вежливо остановил его Ян. — Я имею кое-что сказать Даниилу…

Ян полуобернулся к Щепкину, очень серьезно выразил благодарность за полет из Синопа с диппочтой и так же серьезно осведомился, с какой целью Даниил Семенович находится в Москве и не может ли он, Ян Кауниц, чем-либо ему помочь в его предприятиях, потому что им, Яном Кауницем, Щепкин может располагать целиком и полностью.

Щепкин кратко изложил суть дела. Дескать, ищет в архивах разработку некоего Модеста Яковлевича Шубина, чтобы убедить всех в том, что ничего общего его, щепкинская, работа с той не имеет.

Конца обеда Щепкин не дождался, на пятнадцать ноль-ноль ему было назначено явиться в управление к комдиву Коняеву. Вчера Даниил пробился к нему, по старой памяти бывший командир кавполка, а ныне замначальника ВВС, выслушал его сочувственно, сказал:

— Волоки немедленно свою цифирь с картинками! У нас тут мужики головастые, разберутся!

Дал автомобиль, послал за чертежами своего адъютанта.

Перед парадным входом в управление в фордике с опущенным непромокаемым верхом сидели шофер и адъютант Коняева, сухощавый юнец с четырьмя кубарями в голубых петлицах. Увидев Щепкина, адъютант быстро выскочил, козырнул и доложил, что ему приказано доставить Щепкина к месту встречи с Коняевым, который сейчас не в управлении.

Фордик прытко выскочил на загородное шоссе, потом свернул на проселок и пошел колесить вдоль березовых перелесков и уже сжатых полей ржи, на которых щетинилась мусорная стерня. За автомобилем тянулся хвост пыли. Покрякивая клаксоном, он распугивал гусей на выгонах.

Часа через полтора езды они пропрыгали по лесной дороге через мачтовый сосняк и выехали на обширное травянистое поле. Сердце Щепкина дрогнуло — это был даже по виду образцовый аэродром строевой истребительной эскадрильи. Он не мог не вызвать естественной зависти в командирской душе Щепкина, который с интересом вглядывался в маленький холмик бензинохранилища, в приземистые и широкие ангары, двухэтажные деревянные командные вышки, в пересекающие друг друга накатанные взлетные полосы на поле, грибки для часовых на закраинах его. Здесь гордо возвышался даже авиационный тир с ясно различимыми кружками пристрелочных мишеней на заложенном кирпичном бруствере.

Все здесь двигалось, шевелилось, гудело в налаженном ритме хорошего авиационного дня, с превосходной летной погодой. На линейке в ряд стояла пятерка новехоньких серо-голубых бипланов-истребителей И-2 бис, о таких севастопольцы только мечтали.

Щепкин, шагая вслед за адъютантом Коняева по присыпанным белым речным песком дорожкам, с удовольствием поглядывал вокруг, все подмечал: баллоны со сжатым воздухом для запуска моторов не валяются где попало по полю, а стоят в удобных обрешеченных загородках — ящиках. Надо будет и у себя в гидроотряде проследить за этим. Мойка для самолетов оборудована отдельно, со шлангами и помпой — тоже стоит учесть, поставить насос на слипе и отмывать от соли и грязи самолеты не из ведра, а под напором. Ну а вот армейский прожектор у края поля — это уже излишняя роскошь. Ночные полеты строго-настрого запрещены. Если только на аварийный случай, какому-нибудь припоздавшему на закате дня растяпе-летчику посветить — тогда понятно.

У командной открытой сверху вышки, на которой смотрели в небо какие-то командиры, адъютант попросил Щепкина подождать, ушел внутрь, но почти тотчас же вернулся.

— Никита Иванович… там! Да вот он! — сказал адъютант, задрав голову.

Подсвеченный низким уже солнцем, истребитель на огромной высоте казался золоченой точкой, которая, по-комариному звеня, ползла по плоскости серого, дымного от зноя неба.

— Сколько у него еще бензину? Ждать долго?

— Минут на двадцать…

Истребитель свалился на крыло, пошел на пикирование. Слитность силуэта распалась, стали хорошо видны обе плоскости с обтекаемыми стойками у консолей, мысок мотора, блестящий круг винта. На высоте биплан резко выровнялся, выпрыгнул на «горку», пилот аккуратно заложил малые крены. Снижаясь, исполнил пару бочек и точно притер истребитель к посадочному, выложенному на траве из брезентовых полотнищ знаку «Т».

Когда Щепкин и адъютант подбежали к самолету, Коняев уже сидел возле него, распустив молнию полотняного комбинезона, из-под которого малиново взблескивало по два ромба на отложном вороте его гимнастерки, и широко и довольно ухмылялся. Сидел он на громоздком ранце парашюта, шлем стянул с вихрастой взмокшей головы и, сухонький, задиристый, был похож на мальчишку, только что вдоволь напроказившего вдали от родительских глаз.

— Товарищ комдив! — с укоризной сказал подбежавший за ними молодой комэск. — Вы же обещали не фигурять!

— Видал, Щепкин, — подмигнул довольно Коняев, — как они боятся меня угробить! Даже парашют заставляют цеплять, а я с ним, если честно, и на земле стоять на ногах не могу, он же тяжелый, а я вон какой! Еле его из кабины выволок… Кваску бы, а?

Коняеву дали принесенного в жбане квасу, и он жадно, с прихлебом, стал пить. Щепкин с любопытством заглянул через отделанную нержавейкой закраину в открытую кабину истребителя. Поразила ее прямоугольная форма, потом он понял, что это от прямой броневой спинки. Ручка управления на истребителе была новая и удобная, не тонкая, а короткая, утолщенная, с рубчатой черной рукоятью. Сиденье не жесткое, как на гидропланах, а кожаное, пружинное. В глаза бросилось множество новых приборов на щитке, он был усеян их глазками, но главное — на скоростемере последняя цифра была «300 км». Во всяком случае, верных выжимает что-то около двухсотпятидесяти. Ничего себе, жить можно!

— Пошли, Даниил Семенович! — сказал Коняев. — Поговорим…

Они отошли от истребителя, вокруг которого уже суетились мотористы и аэродромная обслуга. Адъютант вопросительно посмотрел им вслед, Коняев не позвал его, и он остался стоять хотя и в отдалении, но на виду.

Коняев блаженно вытянулся на траве, покряхтывая:

— Ах, хорошо-о-о…

— Я не знал, Никита Иваныч, что вы… сами летаете! Зачем это вам?

— Давай на «ты», Даниил, — поморщился Коняев. — Или забыл, как мы с тобой под Астраханью из одного котла кулеш хлебали?

— Не забыл… — согласился тот.

— А летаю я еще хреново, Щепкин! — признался Коняев. — Но не летать не имею права! Должность не позволяет! Вот как ты думаешь, американцы в своих Северо-Американских Соединенных Штатах дураки?

— Думаю, что не очень…

— Вот именно, — оживился Коняев. — Они, знаешь, какой закон приняли? Командирами авиационных частей и соединений у них могут быть только летающие летчики или летнабы! У них там такой генерал есть, Патрик по фамилии… Старец, можно сказать. Сухой, седой, шестьдесят лет. Так его до тех пор командующим всеми американскими ВВС не назначали, пока он, бедолага, как какой-нибудь юнец, летную школу не окончил! И это, я полагаю, очень даже правильно! Пока сам не покувыркаешься, пилота по-настоящему не поймешь, разговор обычный — и тот как глухой с немым. А мне этого нельзя… Тем более, если по чинам брать, то чем я тоже не генерал? Вполне обыкновенный наш советский генерал! Эх, Даня, а как раньше-то было хорошо!

— Что — хорошо?

— А все! — Коняев сел, обхватив колени, щурился смешливо. — Ну, кто я был? Нормальный драгун! Как штыком шуровать — отделенный в ответе, куда целиться — с ротного спрос, в какие окопы с коня пересаживаться — батальонный догадывался… Ну а против кого воевать да каким манером — это уж все думали: от полкового до генштаба и даже царя-батюшки! А теперь? Голова пухнет! За всю авиацию мне думать. А тут и истребители, и разведчики, и тяжелые воздушные крейсеры. Авиация дальнобойная, чтобы аж до их империалистических потрохов добираться! У кого голова болит? У бывшего драгуна Никитки Коняева… Да еще тактика-стратегия! Как это говорят нынче? Война будет войной трех «М»: мотор, маневр, мобильность! И про все думай, хлопочи, крутись, как муха на проволоке!

— Ах, ах, ах! — сочувственно поохал Щепкин. — Вас пожалеть, ваше высокопревосходительство?

Коняев посмотрел серьезно и сбросил игривость.

— Ладно, Щепкин! Это я так, для разгону к разговору! Как думаешь, мыслимо мне одному, хотя бы и при заслуженных ромбах, все, про что я тебе говорил тут, осилить?

— Нет.

— Понимаешь… — кивнул Коняев, нахмурившись. — Понимаешь, а сам поступаешь, как единоличник! Мои мужички твой проектец изучили и заявили, что мысль у тебя верная. Мысль, понял? Но и только. И если ты думаешь и далее в одиночку свою «амфибию» городить — я тебе не помощник! Тебе одному твоей жизни не хватит, чтобы довести машину до ума! Ты знаешь, сколько специалистов работают у Поликарпова? А у Григоровича? Счет уже не на десятки — на сотни идет! Фактор времени не дает нам ни малейшего права на риск! Если машина нужна армии или флоту — она должна быть сработана надежно, крепко и в кратчайший срок!

— Такая машина нужна армии и флоту? — помолчав, спросил Щепкин.

— Очень, — жестко сказал Коняев. — И то, что ты время терял, по Москве шатаясь, ко мне сразу не пришел, в ЦК не стучался, безобразие!

— Но ведь Томилин…

— Томилин, Томилин… — пожал плечами Коняев. — Ты что, не понимаешь, на кого вылез? Он же сам спит и видит — такой же «амфибией» отличиться или чем-то похожим!

— А разве я против? — подумав, сказал Щепкин. — Будем считать, что я свое дело сделал. Была бы машина. Пусть берет, дорабатывает, разрабатывает! Но он же не возьмет!

— Прикажем, так возьмет. У него не хутор на отрубах — государственное конструкторское бюро!

— Ну, вот и делу конец! — засмеялся глуховато Щепкин. — Что ж, я согласен. Лишь бы на общую пользу.

— Ишь ты, согласен он! — неожиданно рассвирепел Коняев. — Лев Толстой нашелся! Кушайте меня хоть спереди, хоть сзади, я уже испекся… Так, что ли?

— А как? — не понимал Щепкин.

— Мои мужики сейчас на тебя горбятся! Перебеливают твои чертежики, придают твоим записочкам надлежащий научный вид. Если в ЦАГИ не будут возражать, доложишь проект на техническом совете «Авиатреста»! Есть у меня еще одна мыслишка. Тебе ведь вода под боком нужна? Море или река? Где ты машину будешь испытывать? В Севастополе?

— Да нет… Где там строить?

— Вот именно! Есть такая речка Волга. Там поселок, Нижние Селезни. Это пониже Ярославля… Там, где сейчас авиамастерские при мебельной фабрике, авиазавод будет разворачиваться! Покуда не прыгай! Колеса и без тебя, как видишь, вертятся!.. А теперь пошли!

Уже темнело. В траве белел громоздкий парашют. Коняев подхватил его на плечо, потащил легко. В строениях уже зажигались желтоватые электрические огни, но истребители почему-то в ангары не закатывали. Щепкин видел, как возле них, мелькая фонариками, суетилась обслуга. Время от времени на прогреве рычал то один, то другой мотор.

— Интересная картина! — вдруг хмыкнул Коняев. — Такого раньше в армии не бывало…

— Чего именно?

— Технического нетерпения! — сказал он. — Подпирают нас со всех сторон рядовые и комсомольские массы. Был тут в одном далеком округе такой командир звена Гроховский Павел… Не слыхал? Услышишь еще! Придумал, черт, складные конуса и способ, как при воздушных стрельбах тащить за буксировщиком не один, а три конуса. Хотели его представить на командира отряда, но Петр Ионыч {} понял, что он больше пользы по другому курсу принесет. Только что перевели летчиком-испытателем в Москву, и уже отбоя от него нет! Парашют видишь? Считает, что мы его еще боимся и не понимаем всего смысла! Предлагает конструировать большие парашюты и кидать на них в тылы противника не только бойцов, но и ящики с боеприпасами, легкую артиллерию и даже танкетки!..

— Толково! — подумав, сказал Щепкин. — Только где на столько парашютов шелку набрать? Он же дорогой!

— А он уже свои парашюты из перкали соображает… И знаешь, что? Добьется!

Щепкин ожидал, что Коняев пойдет к автомобилю, но тот сказал:

— Погоди с часок! Есть тут у меня еще одно дельце!

«Дельце» оказалось рискованным и необычным. Даниил вдруг увидел и с удивлением отметил, каким жестким и непреклонным может быть комдив Коняев, когда дело касается авиации. Он тут же отбросил свой внешне благодушный тон, подтянулся, глаза стали напряженно-холодными.

У командирской вышки его ждали, переминаясь, пятеро молодых летчиков в комбинезонах. Они покуривали и смеялись чему-то. Комэск стоял спиной к Коняеву, не видел его.

— Товарищи командиры! — тихо и требовательно бросил Коняев.

Они быстро подравнялись, но смотрели еще улыбчиво. Комэск начал доклад, но Коняев поморщился:

— Что за вид? Надеть шлемы! — сердито блеснул он глазами.

Прошел вдоль шеренги, пристально всматривался в лица, остановился, нахохлился, швырял слова, как камни — резко и тяжело:

— Полет, который вы сейчас будете исполнять, товарищи будущие комэски, не рекордсменство или трюкачество! Вы должны прежде всего о том помнить, что мы военные, а потом уже летчики! От того, что вы сумеете сделать сейчас, зависит не только ваша личная судьба. Вопрос стоит прямо: научиться летать как можно быстрее и воевать не только днем, но и ночью. Вы — первые! Вам же предстоит учить групповым ночным полетам других летчиков в своих эскадрильях. Я подчеркиваю — именно групповым! Я знаю, что вы тренировались почти месяц, знаю, что готовы… Но если кто-нибудь чувствует себя почему-либо неспособным на такое — лучше сказать сейчас. Там, — он поглядел в небо, на котором высыпали звезды, — там будет уже поздно!

Летчики молчали, подобрались, как перед прыжком.

— Ну-ну, поглядим… — буркнул Коняев. — Приступайте!

Они будто растворились в густой и влажной темноте.

Коняев кивнул Щепкину, разрешая подняться за ним на вышку.

На верхней площадке уже стояли люди, молчали, глядя во мглу. На траве поля смутно белели полосы тумана, дальний лес еле заметной чернотой отделялся от звездного, но безлунного неба. Где-то лаяли собаки.

Из черноты возник и покатился на вышку вал смутного моторного гула, на поле, как голубые искры, засверкали язычки на выхлопах всех пяти машин, задрожали, сдвинулись.

— Прожектор! — приказал Коняев.

Где-то внизу и за их спинами заскрипело, залязгало жалюзи прожектора — на поле лег острый голубой луч. В него вырулил и развернулся хвостом к прожектору первый истребитель. В сильном свете биплан казался белым, словно отлитым из тяжелого металла.

— Давайте взлет! — нетерпеливо сказал Коняев.

На вышке щелкнула ракетница. Зеленая ракета взлетела над аэродромом, зависла, рассыпалась искрами и канула вниз.

Самолет двинулся в разбег по лугу, приподнял хвост, оторвался и круто полез вверх.

— Слишком рванул ручку! — напряженно сказал комэск. — Боятся врезаться. Лес кажется совсем рядом, хотя до него почти два километра. Я тоже вчера боялся!

— Помолчите… — хрипло сказал Коняев. Щепкин видел, как мертвой хваткой вцепились в перила его руки, на висках проступила испарина.

Истребитель, разворачиваясь, прогудит над их головами, на его крыльях вспыхнули бортовые огни, зеленый и красный, поплыли между звезд. Самолет становился на круг в ожидании остальных. Ушли один за одним еще три истребителя. Чуть запоздав, разбежался и выпрыгнул в черное небо последний. Теперь над аэродромом было уже множество огоньков.

Дали сигнал на начало маршрута — белую ракету. Огни в небе растянулись в цепочку, уходили в звезды, укатился и смолк слитный гул пяти моторов. Прожектор погас.

— Можно курить, — сказал Коняев, похлопал по карманам комбинезона — искал портсигар.

Щепкин протянул свой. Включили лампочку на вышке, переминаясь, задымили.

— Только бы не разбрелись, не потерялись… — угрюмо сказал комэск.

— Собьются в кучу — еще хуже! Ночь есть ночь!

— Вот именно! — обернулся Коняев. — Бомбардировать нас будут не только днем, но и ночью. И бить бомбардировщики тоже придется ночью.

— Тут главное, как сядут… — послышался неуверенный голос.

— Да все обойдется, маршрут короткий, до поворота на обратный путь тридцать километров. Там тоже прожектор сигналит. Сколько прошло уже? — сказал еще кто-то.

— Шесть минут.

— Всего-то?

Время тянулось, как темная ленивая патока. На двадцать первой минуте стал слышен еле заметный гул.

— Прожектор!

Снова поле перекрестил луч прожектора. В нем таяли и опадали клочки редкого тумана. Трава резко блестела полосой.

Заходила на посадку походная колонна, из черноты сверху вываливались одна за одной машины, растопырив элероны, мягко и медленно касались земли.

Когда сел последний истребитель, Коняев вздохнул глубоко и облегченно.

— Не оскандалились, молодцы!

* * *

…До Москвы ехали неспешно. «Фордик» осторожно щупал фарами кустарники на обочинах.

Звезды в черно-лиловом небе висели колкие и прохладные.

Коняев, ежась, тихо говорил Щепкину:

— Удивительный молодняк в частях поспел — отважный и беззаветный! Надежный до последнего вздоха. Вот еще и машины были бы такие же надежные, чтобы молодые летчики в них никогда не сомневались. А то ведь я сам посылаю сегодня этого самого «биса» в пике и размышляю — вывезет он меня из него или нет?..

— А я вот смотрел на этот новый истребитель и завидовал: куда до него моему корыту!.. — в сомнении сказал Даниил.

— Это ты мне брось! — решительно возразил Коняев. — Нам ведь не только «прыг-скоки» нужны для воздушного боя! Без надежного работяги на водах и суше уже и ныне никуда! А что завтра будет?

— Вот я и думаю, что будет… — сдержанно заметил Щепкин. — Влез во всю эту историю, а там в Севастополе весь мой гидроотряд. Домой пора!

— Про это теперь забудь! — жестко и резко сказал Коняев. — У нас дом там, где прикажут! Ты не личный граммофон для услаждения своей супруги заводишь. У тебя совсем другая музыка. Вот и добейся, чтобы мы ее все услышали!

— Я-то что? Надо — готов… Только вот… Томилин? — не утерпев, хмыкнул Щепкин. — Опять будет заявлять, что я этого самого Модеста Шубина обездолил?

— С Шубиным, понимаешь, не так все просто, — помолчав, сказал Коняев. — Я узнавал. Был такой. И, по всему видно, «лодка» у него какая-то была.

— Так где же она?

— А черт ее знает!

 

5

Над Москвой лежала глухая ночь, неяркое электрическое сияние смутным куполом стояло над центром, на Садово-Триумфальной было тихо и темно, как в деревне.

Ночами уже выпадала холодная обильная роса и тянуло промозглым дуновением осени, но Томилин держал оба окна нараспашку. От табачного дыма ело глаза, во рту было медно и кисло, и, хотя все трубки его уже отсырели и хлюпали табачной жижей, он курил непрестанно, сворачивая из газеты длинные козьи ножки и набивая их табаком. От переутомления и бессонницы временами он начинал плохо видеть, злился, включил все, что могло светить, от люстры до бронзовых бра и двухсотсвечевой лампы над кульманом.

Полуночничал он у себя на квартире уже вторую неделю, спал урывками, и от этого голова наливалась чугунной тяжестью, в виски гулко и шумно толкалась кровь. Каждый час он готовил себе на спиртовке убойной силы черный кофе, когда кофе не помогал, отворял резные дверцы буфета, наливал из хрустального графина рюмку маслянистого пахучего коньяка…

Обычно у него прибиралась дворничиха, которой он платил за услуги небольшие деньги, но все это время ему было не до уборки, и комната, в которой он работал, приобрела растерзанный и неряшливый вид. На столе и под столом громоздилась немытая посуда с остатками еды, повсюду лежали горки пепла, обрывки ватманской бумаги, огрызки угольных и чертежных карандашей, газеты, которые не было времени прочесть. Засыпал он обычно на диване. Под утро брился, наскоро грел воду в кружке на плитке, быстро намыливаясь перед тускловатым старинным зеркалом в деревянной резной раме.

Для проверки расчетов он пользовался обычной счетной линейкой и немецким арифмометром, но то и дело терял их среди бумаг, громоздившихся на письменном столе, подоконнике и даже на полу. Разыскивая, ругался сквозь зубы. Свою самописку он сломал, чернила в чернильнице быстро высыхали, и он подливал в нее воду, тоже злясь и быстро тыча острым пером в фиолетовую жидкость. Чернильница была бронзового чекана — сруб деревенского колодца — красиво, но неудобно.

Наверное, если бы среди ночи его увидели сотрудники его КБ, то изумились бы. В нижней рубашке без ворота, расхристанный, босой, с серым воспаленным лицом, он походил на арестанта. Самое трудное для него в эти дни была не ночная работа, а необходимость держать себя в узде и делать вид, что ничего необычного с ним не происходит. Но на службе он держался, хотя временами забывал от усталости, где он находится и с кем и о чем говорит.

Ольга Павловна на работу не выходила, на звонки не отвечала, и он приказал, стараясь сохранить хладнокровие, кадровику оформить ей отпуск по личной просьбе. Попытки выяснения пресек. Старался успокоиться, но душевное равновесие было нарушено. Ольги ему не хватало, он привык к ней, как привыкают к безотказной самопишущей ручке или часам. Обнаруживаешь, что без них нельзя, только тогда, когда они исчезают. Но идти к ней на поклон не собирался. То, что она сказала ему при последней встрече, было больно — она ударила по самому затаенному, в чем Томилин и сам себе боялся признаться, ударила смертельно и точно, и он понял, что все это сказано не в пылу, а давно выношенное, продуманное. Самое страшное было то, что он и сам понимал — это правда. Понимал, желал смириться и… не смирялся.

Сначала, после ссоры с Ольгой Павловной, он хотел успокоить себя, отодвинуть, как всегда, неожиданно возникшее вновь имя Модеста, упаковать его в самом затаенном, подспудном сейфике своего безукоризненно дисциплинированного мозга. И почти добился этого. Он уверил сам себя в том, что ему спешно необходимо подумать над общим видом нового морского ближнего разведчика, который мог бы на равных конкурировать с конструкцией «МБР», над которой работало бюро Григоровича, — словом, просто поразмышлять и прикинуть предварительно, с чем можно будет выходить к заказчикам в ближайший год. Утвердив себя в этой необходимости, он тут же решил, что в ежедневной текучке в КБ ему по-настоящему углубиться не дадут и придется заниматься этим дома.

В первый вечер дома он долго не подходил к чертежной доске, закинув руки за голову, валялся на диване, неспешно, почти лениво, размышляя. Он решил, что делать «чистый» морской разведчик он не будет, что сейчас нужна простая и надежная машина, которая бы на равных работала и на флот и на армию — нечто универсальное, соединяющее в себе достоинства и гидросамолета, и обычного сухопутного разведчика.

Похоже, без дерева не обойтись. Корпус амфибии, крылья и хвостовое оперение надо будет рассчитывать на дерево и прессованную фанеру с полотняной обшивкой и обклейкой. Но мощные нагрузки дерево не выдержит, следовательно, нужен кольчуг-алюминий — и легок, и ничем не уступает знаменитому дюралю. Но как разнести под нижними крыльями поплавки? Поставить их под консолями? Нет, что-то не так…

Томилин лежал долго. Потом сел, фыркнул облегченно. Это еще нужно было проверить, но то, что ему пришло в голову, казалось свежим и необычным. Если сделать верхнее крыло гораздо большего, чем обычно, размаха, с самым «толстым» из возможных профилем, да еще установить его под большим углом, основную подъемную силу верхнее крыло, зонтичное, возьмет на себя. И тогда нижнее крыло можно будет сделать совсем невеликим. А как это будет выглядеть?

Томилин поднялся с дивана, сдерживая себя, долго затачивал до игольной остроты фаберовские карандаши, накалывал шелковистый лист ватмана на свою прекрасную чертежную доску. Он всегда испытывал наслаждение перед девственной белизной бумаги, первой аккуратной линией на ней — словом, перед всем тем, что он называл одним словом «марать».

Он работал увлеченно и долго. Для вдохновения включил мощный ламповый приемник, вещь дорогую и еще редкую в Москве, занимавшую своей тумбой целый угол. Копенгаген передавал аргентинские танго, и работалось под музыку легко и безмятежно.

Часа через три он отступил от доски, с удовольствием оглядел первую прорисовку. С ватмана смотрел на него легкий полутораплан со сдвинутой к хвосту изящной, обтекаемой моторной гондолой, с укороченными и толстыми нижними плоскостями. Размашистые подкосы будто подпирали необыкновенно широкое и длинное верхнее крыло… Даже в первой прорисовке самолет имел дерзкий и озорной вид, и Томилин почувствовал, что он красив.

Удовлетворенный работой, он подошел к кульману, чтобы еще раз убедиться, что первый вечер прошел не зря, и вот тут-то вдруг всплыла насмешливая улыбка Модеста Шубина. Он смотрел, презрительно сузив глаза, прожигал его словно из бойниц и цедил насмешливо: «Ах, Юлик, Юлик!» И тогда, холодея от внутреннего озноба, Томилин вдруг понял, что, как он ни старался убежать от Модеста, тот снова настиг его, послав из прошлого в сегодняшнюю ночь, как гонца, его собственную, томилинскую память, и то необыкновенное чувство духовного подъема и радости, что он испытывал при сегодняшней работе, не есть радость сотворения нового, радость собственного открытия, а есть обманное ликование памяти, которая выуживала из прошлого то, что он старался спрятать от самого себя как можно глубже и дальше.

Так на фотографической пленке, которую опустили в проявитель, на слепом стекле медленно, но необратимо проступают контуры забытого лица, и остановить это можно, только если смыть эмульсию или просто расколотить пластинку.

Лег на диван, не раздеваясь, зарылся лицом в подушку, но и так, не глядя во тьму, он видел эту шубинскую конструкцию. И не только шубинскую…

Он только теперь мог честно признаться самому себе, почему именно так резко и неприязненно оценил неряшливые и полуграмотные чертежи этого морского летчика из Севастополя. Это, конечно, было то самое совпадение, когда два, совершенно не знающих друг друга инженера или два ученых, думающие над одной и той же задачей, приходят к одинаковому или почти одинаковому решению.

Но дело не в том, что этот летчик угадал и увидел многое, дело в том, что сквозь его наивную разработку вдруг со всеми деталями, яростно и ярко блеснуло такое оригинальное, талантливое, типично модестовское, знакомое, что он просто испугался и сорвался. Ответил что-то маловразумительное. Теперь он хотел знать только одно — сохранились ли хотя бы остатки шубинских работ, которые вполне могли каким-то образом попасть в Севастополь, к кому-нибудь из инженеров авиационной школы на Каче.

Собственно говоря, и Николая Теткина Томилин отправил в архивы все с той же целью… Он догадывался, что Модест забрал чертежи своей последней конструкции из канцелярии военного ведомства, но не знал этого точно. Теперь знал… Он мучительно вспоминал тот день, когда, уже будучи принятым в конструкторское бюро Игоря Сикорского на «Руссобалте», решился навестить Шубина и показать ему, что он, Томилин, слов на ветер не бросает и усиленно готовит себя к совместной, на равных, работе с Модестом.

Но Шубин тогда разочаровал его. Оказывается, сооружение уже почти готового аэроплана-разведчика он остановил и занимался новой конструкцией. Именно в тот день Томилин с изумлением ознакомился с чертежами и эскизами невиданной доселе лодки-амфибии. Тогда Томилин еще не понимал, что Модест заглянул далеко вперед, и его лодка словно залетела к ним из будущего…

Оказалось, что месяца три назад на мужской пирушке, куда Модеста пригласили бывшие его сослуживцы по военному транспорту «Колывань», флотские сотоварищи по Цусиме, зашел крупный разговор о том, что необходим такой военный аэроплан, который мог бы взлетать с суши, работать над морем, при надобности садиться на воду и взлетать с нее и на котором можно было бы постоянно разведывать хитрые балтийские шхеры и острова, дальние подходы к Кронштадту.

Летающая лодка Григоровича хороша, но у нее мала дальность и высота полета, а главное, время, которое она может продержаться в воздухе, слишком коротко для длительных и постоянных маршрутов.

Модест, оказывается, и сам подумывал обо всем этом, начал рассказывать, загорелся… На него насели, кричали о том, что он забывает флотское братство, осухопутился, выпарил в охтинских банях крепкую океанскую соль и вообще потерял морскую дерзость и напор. Всерьез тогда он, Модест, этого разговора не принял, но в душу ему он запал. И как-то так, почти неожиданно для самого себя, увлекся, оставил все дела и принялся за лодку.

Щеки у Модеста опали, он исхудал, но глаза светились прозрачно и удовлетворенно, как два озерца под бессолнечным туманным небом, глубоко и зыбуче…

Томилин тогда хотел уйти, рассердившись, но Шубин остановил его и попросил:

— Помоги-ка, а? Ты же чертишь превосходно…

Вскоре он уже стоял перед доской. Модест за спиной, восхищаясь его умением, заправлял рейсфедеры тушью, передавал их ему, перемежая то чашкой крепчайшего чаю, то кружкой с коричневым ароматным кофе.

И все, что чертил Томилин, на что глядел, впечатывалось в его мозг, как письмена в сырую глину, которые выдавливает шумерский писец. Время прокалило их, как огонь пожара прокаливает глиняную клинопись и превращает ее в камень, который способен пережить годы.

Теперь же, проведя пару ночей в полнейшей прострации, вялый и безжизненный, он вдруг с внутренним негодованием и брезгливостью по отношению к самому себе встрепенулся и снова взялся за работу, гневно гнал себя к кульману, заставлял вспоминать, брать из памяти все, что запомнил.

Он поставил себе целью восстановить в чертежах проект Модеста до мельчайших деталей, освободить свой мозг от этого груза. И убеждал сам себя, что делает это только для того, чтобы, имея его перед глазами, отринуть все шубинское, не повторить его ни в чем, сделать впоследствии все для того, чтобы никто, и прежде всего он сам себя, не мог, упрекнуть в том, что повторяет Модеста.

Муки были адские. Он тяжело и напряженно старался вспомнить, как именно решал Шубин проблему колесного шасси, а перед глазами всплывал тот первый вечер, когда он по самоуверенности сам привез Ольгу в мастерскую и познакомил ее с Модестом…

Вспоминал причины, по которым Модест оставлял три из пяти отсеков в фюзеляже лодки совершенно пустыми, а видел тот августовский день, когда у ворот Комендантского аэродрома в его авто сидела она, Лялечка, Ольга, Олечка! И ждала его, чтобы сказать то, самое последнее… И как она долго снимала колечко, которое он надел на ее руку при обручении, тоненький золотой обручек застревал, и она срывала его, краснея, не глядя, сердясь и торопясь…

А он, Томилин, еще разгоряченный восторгом полета на самолете Сикорского, оглушенный ревом двигателей и зазябший на высоте, никак не мог понять, зачем она это делает, смеялся и все пытался рассказать, как сами собой начали стрелять пробками из корзины бутылки шампанского на высоте в полторы версты из-за разницы атмосферного давления и из-под ног пассажиров под хохот и крики били пенные фонтаны вина. И как ему посчастливилось, что Игорь Сикорский не отказал и взял в этот полет в числе семи пассажиров и его. И как чуден Петербург с высоты, с борта «Гранд-Балтийского». И как хорошо, что будущие аэропланы этого типа решили называть в знак российской мощи «Русский витязь». Час и пятьдесят четыре минуты полета — это мировой рекорд. И пилотировал этот гигантский аэроплан сам же Сикорский, блистательно и спокойно. Тут же после посадки ему было присвоено звание инженера.

* * *

Ольга наконец сорвала колечко, положила на его ладонь, спрыгнула с авто и быстро пошла прочь, горбясь, смотря под ноги, приподнимая подол длинной юбки и мелькая маленькими высокими ботинками на длинной шнуровке…

И ему, наверное, стоило тогда догнать ее, взять за руку, заставить опомниться, но из ворот покатили моторы с военными чинами, присутствовавшими при полете, коляски и пролетки с промышленниками и инженерами. В лавровом позолоченном венке, надетом, как баранка, на плечи, мелькнул хохочущий Игорь — ему так и не дали переодеться, и он был в пилотской кожаной тужурке, забрызганной моторным маслом, и в авиакаске с очками, окруженный целым цветником восторженных дам.

Он привстал в ландо, махнул перчаткой и, вздернув темными усами, закричал Томилину звонко:

— За нами! За нами!

Томилин послушно включил мотор и присоединился к кавалькаде, которая направлялась в ресторан «Медведь» отмечать победу российского авиационного гения. Тогда это ему было нужнее, он должен был присутствовать при таком блестящем собрании и обратить на себя внимание тех, от которых зависело многое.

В те дни он искал для себя образец для подражания, нашел его и все пытался понять причины столь стремительного и удачного взлета, который поднял над всеми остальными молодого Игоря Ивановича Сикорского, три года назад никому неведомого киевского жителя, такого же, как и он, Томилин, студента, сына профессора психиатрии. И, осторожно разузнавая подробности о Сикорском, кажется, начинал понимать, в чем дело. У этого добродушно-благожелательного, по-южному веселого и говорливого молодого человека был редкостный дар — привлекать нужных ему людей и уметь брать у каждого то, что необходимо для общего дела. Он очень продуманно и точно начал работу. В то время Томилин участвовал в велосипедных состязаниях в Дерпте и гордился коллекцией призовых кубков, Сикорский же собирал в Киеве студенческий воздухоплавательный кружок. Но если почти все остальные члены кружка ограничивались пылкими мечтаниями о том, чтобы летать лично и добыть деньги на постройку первого аэроплана, Сикорский взял под проценты ссуду у отца и за месяц построил в Куреневке под Киевом два ангара-мастерских. Это был эмбрион настоящего серьезного предприятия. Прекрасный математик и расчетчик, Иордан почти нищенствовал, пока Сикорский первым не заметил его таланта и не привлек его к совместной работе. В десятом году они построили первый аэроплан. Игорь сам поднял его в воздух, летал над Киевом, вызывая восторг обывателей и заторы на Крещатике. Это было опасно, в случае отказа слабенького движка «Анзани» ему пришлось бы садиться на крыши или плюхаться в Днепр. Но долги (и уже не только отцу) надо было платить. Он стойко все выдерживал и сбрасывал с аэроплана рекламные листовки, где объявлял, что принимает заказы на строительство аэропланов. Киев дрогнул. Молодые щеголи бросились к нему. Демонстрировать собственный аэроплан — это было приятно. Опередил всех самый богатый, сын киевского коммерсанта Изя Гомберг. Но все это были мелочи по сравнению с тем, что сулило киевлянам участие в международном авиационном конкурсе, который назначило на лето двенадцатого года русское военное ведомство.

Инженерную Россию залихорадило. Зашевелились коммерсанты. Можно было доказать, что отечественные машины не хуже привозных. Но не только это. За каждой удачной конструкцией, в случае ее победы, маячили заказы для армии, а значит, и деньги. Владелец московского завода «Дукс» Меллер почти прекратил производство велосипедов, выписал из Италии авиационного инженера Моску, на своих не надеялся. Ученики профессора Жуковского юные Туполев и Юрьев получили от Меллера отказ, метались по Москве, собирая у доброхотов деньги на постройку собственной конструкции, но так и не собрали. Сахарозаводчик Трошенко зазывал специалистов к себе в имение, решил тоже строить аэроплан, к нему не ехали — далеко и авантюрно. В Поти подпоручик Иванов со своим денщиком в сарае наобум городили нечто немыслимое…

Сикорский поставил на конкурс все. Он не метался от одной схемы аэроплана к другой, он настойчиво и деловито доводил свою первую удачную схему. Бил аппараты на испытаниях, ломал, разбирал и снова собирал, не уходя от первого замысла.

На Комендантском аэродроме в Петербурге его ждала удача. Его одномоторный аэроплан набрал огромное количество похвальных баллов, пролетел без посадки пятьсот верст, продержался в воздухе почти пять часов, вышел в рекордисты по продолжительности полета.

Как-то сразу, в один день, о Сикорском заговорили. Как победитель конкурса, его аэроплан должен был пойти в серию, строиться на Русско-Балтийском вагонном заводе, цеха которого тогда начали в предчувствии войны переводить из слишком близкой к германским границам Риги в Петербург. Военное ведомство пошло на неслыханное — рекомендовало правлению завода пригласить на должность главного конструктора авиационного отделения «Руссобалта» не дипломированного инженера, а студента Игоря Сикорского.

Правление засомневалось, но сдалось. И вот тут-то Сикорский показал, как седлать удачу. Вместо того чтобы с благодарностью согласиться на столь высокое назначение, он объявил оторопевшим директорам, что примет его лишь в том случае, если ему будет предоставлено полное право набирать специалистов и распоряжаться ими по собственному усмотрению. И пригрозил, что в противном случае будет вынужден принять предложения других промышленников. Правление возмутилось и… опять сдалось — дело пахло миллионами. Пусть мальчишка, студентишка кочевряжится — со временем обуздают.

«Мальчишка» начал с того, что выгнал со службы почти всех прежних заматерелых инженеров и высвободил место для своих «киевлян». В заводской конторе запахло скандальными оборотами. Чинномундирные служащие вздрагивали от вида новых «специалистов». Громогласные, бесцеремонные, в ношеных студенческих тужурках и косоворотках, они не признавали никого и ничего, насмешничали. Огромную чертежную превратили в ночлежку, электричество горело там круглосуточно. Из соседнего трактира забегали половые, тащили прожорливой братии неимоверное количество щей, хлеба и котлет в судках, пирожков, бутербродов, квасу. По ночам в чертежной пели под гитару, громко смеялись.

Как-то, въезжая в завод, директор Боголюбский увидел, что на крыше авиационного отделения стоял лохматый босяк в опорках на босу ногу, распоясанный, и, задрав башку, оглушительно и самозабвенно свистел, гоняя голубей.

— Кто это? — бледнея от негодования, осведомился директор.

— Это ихний главный теоретик Иордан, ваше благородие, — ответили ему.

— Кабак-с! — процедил директор, негодуя.

Он пригласил к себе Сикорского и высказал свое неудовольствие. Тот невозмутимо пыхнул папироской, покачал ногой и заметил, что Иордан не просто гоняет голубей, а изучает их с аэродинамической точки зрения. Директор не очень поверил и, вздохнув, попросил, чтобы Игорь Иванович привел свою команду в более пристойный вид. Все-таки жалование они получают немалое, а для молодых людей, можно сказать, даже грандиозное. На что Сикорский, ухмыльнувшись, пробасил:

— Это можно!

И действительно, в один прекрасный день пришельцы погрузились на извозчиков и отправились в модный магазин. Явились на службу в превосходных костюмах и щегольских черных пальто с бархатными воротничками. Только от шляп они решительно отказывались и носили фуражки инженерного корпуса, но без еще не заслуженных ими инженерских «молоточков» на околышах.

Томилин уже служил в авиационном отделении, но «киевляне» в свой круг его не принимали, Сикорский относился к его попыткам сближения сдержанно, хотя отмечал его удивительно дотошную аккуратность и именно ему доверил окончательное оформление рабочих чертежей. К его чертежной доске он приносил кипы листов со своими набросками и эскизами, кивал:

— Переносите, коллега, в чертеж!

Именно тогда, присматриваясь к Сикорскому, Томилин понял, как умело главенствует он над всей этой разношерстной братией, как умеет схватить на лету нужную, но пока еще расплывчатую мысль, небрежно брошенную кем-нибудь в споре, и придать ей, уже облагороженной его собственным точным расчетом, весомую значимость. Умение Сикорского сталкивать в споре два-три противоположных мнения, быстро и точно взвешивать их и четко отбирать и пускать в дело нужное, было удивительным. От ответственности он никогда не уходил — за все отвечал сам. И еще привлекало к Сикорскому то, что он сам всегда первым пилотировал на собственной конструкции.

Он был дерзок и напорист. Несмотря на возражения директората, решительно отказался от запуска в производство победившей на конкурсе и уже проверенной конструкции. Предложил строить многомоторный аэроплан для дальней стратегической разведки с экипажем из четырех человек, с закрытой кабиной весом более чем в четыре тонны. Никто не знал, как покажет себя в новой машине прежняя схема. Это был решительный шаг вперед — таких тяжелых машин никто в мире не строил. После долгих колебаний директорат сдался. Решило дело то, что самолет носил новый титул «Гранд-Балтийский», и это при успехе позволило бы директорату гордиться новинкой не только лично Сикорского, но и всего предприятия, а главное, резко повысить цену на будущий самолет и получить весьма значительную прибавку к уже предполагаемой грандиозной прибыли.

За внешней суетой и безалаберностью проектных работ скрывалось неукоснительное стремление Сикорского проверять и испытывать каждый узел будущего самолета. С завода в лабораторию политехнического института к профессору Слесареву отвозили модели крыльев, фюзеляжа, многоколесного шасси, обеих длинных противокапотажных лыж. Складывалась не стихийная, а математически точная компоновка «Гранд-Балтийского».

Как там ни шло дело, но Томилин был если не в близких сподвижниках Сикорского, то при нем и понимал, что таким образом он приобретает тот вес, который ему будет необходим, когда он получит звание инженера и займется личным предприятием. Он уже присмотрел ремонтную мастерскую по двигателям внутреннего сгорания, которую держал остзейский немец Кауфман и который выказывал осторожное желание продать ее. Чем ближе неизбежная война с Германией, тем более острым будет это желание и ниже цена, рассуждал Томилин и события не торопил.

«Гранд-Балтийский» был построен стремительно — за три месяца. Огромную машину перевезли по частям на аэродром и там собрали. Громоздкий желто-серый аппарат раскинул гигантские плоскости почти на тридцать метров, люди рядом с ним казались лилипутами. Закрытая кабина непривычно блестела стеклами над их головами далеко вверху, похожая на цветочный киоск. Солдаты из аэродромной команды ходили чумные, много спорили, никто не верил, что такая огромадность оторвется от земли.

Первый полет и впрямь оказался малоудачным. Сикорский с трудом смог лишь на полминуты оторвать на разбеге «Гранд-Балтийский». Но совершенно не смутился и заявил обескураженным чинам, что он это предвидел. Двух двигателей «Аргус» по сто сил слишком мало, чтобы поднять такой вес. В остальном же сомнений нет.

Все лето они не столько изменяли чертежи, сколько следили за тем, как в цеху собирают новые крылья, меняют и усиливают расчалки, ставят на нижнюю плоскость высокие, в рост человека, моторы в сдвоенных тандемных коробчатых установках. Сикорский ездил в Москву к профессору Жуковскому, тот произвел необходимые аэродинамические расчеты, сам наезжал в Петербург.

И вот оно, произошло! В обстановке полной секретности прошли первые испытания. Сикорский объявил, что пойдет при публике с пассажирами на рекорд продолжительности полета для тяжелых машин. Томилин боялся, что его обойдут, не возьмут в полет, все время теснился поближе к Сикорскому, утром же на аэродром явился не как все, в обычной одежде, а в ботинках с крагами, кожаной куртке, штанах-гольф, в автомобильных перчатках — всем своим видом показывал, что готов лететь.

В кабине было уже тесно. Томилин пролез на плетенную из ивняка легкую скамейку вдоль борта, огляделся и удивился тому, что помимо двух репортеров здесь устроилась половина директората. Потом он узнал, что пригласил их Сикорский специально, чтобы прониклись уважением к делу его рук и впредь не скаредничали.

Решились на полет, конечно, не все. Герои воздушной стихии выглядели сконфуженно и нелепо в своем обычном платье, при авиационных касках на головах. Бледнели, прислушиваясь к грохоту заработавших моторов, и со скрытой тоской смотрели, как пробирается к управлению Сикорский, заглядывает напоследок с приставной лестницы снаружи солдат, козыряет и, захлопнув дверь и спрыгнув, уносит лестницу прочь.

Самолет Томилин знал хорошо, но в тот день все было для него будто вновь. Сикорский, согнувшись над штурвалом, оглянулся, что-то крикнул и повел аэроплан в разбег, по сочной траве аэродромного поля.

Потом их всех, озябших и счастливых, качала толпа у самолета, громопобедно рявкали трубы духового оркестра, тоненько кричали женщины, протискиваясь к героям. А главный герой, Сикорский, вежливо терпел какую-то осатаневшую барышню, которая повисла у него на шее и все пыталась сорвать с него белое шелковое кашне — для истории и на память.

Глядя на все это, Томилин тогда остро почувствовал, что он опаздывает. Пришла пора действовать немедленно и решительно. Нужно как можно быстрее вернуться в их совместное предприятие с Модестом и делать все, как рассчитано.

С запоздалым ужасом он вспомнил, что Оленька ждет его в авто у ворот, и он быстро и легко пошагал к ней, представляя, как она обрадуется тому, что он летал!

Оказалось же — радость была преждевременной…

 

6

Раз в шестидневку на стол перед комдивом Коняевым адъютант выкладывал общую сводку от военных представителей на авиазаводах. Обычно ими бывали сами военлеты-приемщики, облетывавшие готовые машины. Никита Иванович ненавидел эти машинописные листки, отпечатанные на прозрачной папиросной бумаге. Оли вызывали у него холодную ярость. Не только из-за них, конечно, но и из-за них тоже он не любил засиживаться в Москве, в управлении, и предпочитал почаще бывать в округах, в эскадрильях, где за зрелищем нормальной боевой учебы как-то забывалось о том, что эти эскадрильи пока еще можно вполне пересчитать по пальцам. Но когда ему приходилось получать эти сводки, он начинал не с них, оттягивая неприятное напоследок, а с других бумаг в именной папке с тисненым пропеллером на обложке.

Вот и на этот раз он выдернул шуршащий листок со сводкой и сунул его в ящик стола — напоследок. Уставился в очередную бумаженцию. Читал машинописные строчки, еще не понимая: «До цели всего пять минут полета! Непобедимой песней звучит рокот могучих моторов! Ваш корреспондент передает этот очерк из кабины снабженного мощной радиостанцией воздушного крейсера королевских авиационных сил, ведомого коммодором сэром Квинсом. Строем клина за своим неукротимым флагманом следует воздушная армада. Далеко внизу блещут волны Балтийского моря, но вот он — сигнал! Экипаж и ваш корреспондент мгновенно надевают противогазовые маски».

— Какие маски? Что ты мне за чепуху подсунул?! — подняв голову, крикнул комдив. Вошел из приемной его адъютант:

— В понедельник это появилось в какой-то хорошо известной английской газете, может быть, даже в «Тайме». В Наркоминделе перевели и переслали. Описание воздушного нападения на нас. Там обратили внимание на предполагаемую дату операции: ноябрь, год нынешний… Вроде как воображаемая картина, но слишком уж живо воображают!

— Ага! — засопел Коняев.

Краснея, вчитывался: «Под нами рвутся разрывы большевистских зенитных снарядов, но мы на недосягаемой высоте. Тщетны потуги их летчиков, истребители сопровождения стерегут флот наших бомбовозов как верные овчарки. То там, то сям дымными факелами падают в море неуклюжие самолеты русских».

— Факелами, значит? Ну-ну! — наливаясь краской, фыркнул Коняев и расстегнул ворот гимнастерки — душно стало от фамильярной наглости газетного трубача. — Нет! Ты послушай! — не выдержал он и продолжал уже вслух: — «Растворяются бомбовые люки, и на Кронштадтские форты, на красные линкоры и эсминцы, стоящие на якорях, на улицы Ленинграда обрушивается смерть! Я вижу, как вздымаются желтые и коричневые облака горчичного газа, я вижу, как вниз из люков извергается карающий ливень люизита, выжигая дотла язву большевизма на теле всего цивилизованного мира…» И так далее, и в том же духе: как все мы корчимся, удушенные, и тут же кончаемся на радость им! Ты читал?

— Конечно!

Коняев щелчком отбросил бумаженцию, задумался.

Вроде бы ерунда, газетная болтушка с восклицаниями, а неспроста, может быть, уже свою публику к воздушным тревогам приучают? Что-то лето тяжело заканчивается. Как первые огненные проблески вновь стягиваемого вдоль границ кольца, одновременно и явно организованно ударили из-за рубежа провокации. Началось еще весной, в Китае. Мирный пароход Совторгфлота «Память Ленина» шел за чаем. Канонерка бандитствующего генерала Чжан Цзолина обстреляла и взяла на абордаж пароход. Захватили экипаж, подняли на весь мир крик, что найдены какие-то документы и миллион долларов — все для вмешательства в китайские дела, на организацию переворотов. Тотчас же солдаты окружили советское полпредство в Пекине. Ворвались на его территорию, арестовали всех, учинили погром с пожаром… Несмотря на белокитайский акцент, за всем этим проглядывало рыльце Интеллидженс сервис. И верно — бухнуло в Китае, а тут же откликнулось на острове. Лондонским «бобби», знаменитым не только ростом, но и сдержанной вежливостью, переводящим за ручку старушек через уличное движение и невозмутимым, было приказано возмутиться!

Они протаранили окна и двери в торговом представительстве СССР, круша мебель дубинками, вломились и в советскую торговую фирму «Аркос». «Нашли» то, чего никогда не существовало — «документацию» свидетельства мирового большевистского заговора!..

Правительство Британии явно сооружало повод для разрыва всех отношений, и оно их мгновенно порвало. Дало сигнал для всей Европы — кто за ним? И как начало военных действий — седьмого июня на перроне варшавского вокзала ударили выстрелы. Белогвардеец Коверда в упор расстрелял советского посла в Польше Петра Войкова. Это уже была не просто провокация, англичане поджигали бикфордов шнур, чтобы разнести вдрызг с таким трудом удерживаемый мир. Стрелял Коверда — целилась Британия.

Запахло такой гарью, такой опасностью, что ЦК обратился к народу со специальным воззванием: «Ко всем организациям ВКП(б), ко всем рабочим и крестьянам». Там говорилось жестко и прямо: «Исключительное внимание Красной Армии, вопросам рабоче-крестьянской обороны. Все трудящиеся и в первую очередь коммунистический авангард должны усилить помощь рабоче-крестьянской армии и заботу о ней. Необходимо усилить связь между Красной Армией и рабоче-крестьянскими массами. Необходимо усилить работу шефских, добровольческих, спортивных организаций. Необходимо усилить подготовку всей партийной массы в деле военного обучения. Каждый член партии, каждый молодой рабочий и крестьянин должны пройти курс этой подготовки».

На майском параде специально были показаны «зубы» — дескать, не волнуйтесь, уже и сегодня имеем, чем отбиться. Иностранные атташе на трибунах не без удивления глазели на фыркающие легкие танки, броневики, артиллерийские батареи не на конной, а тракторной тяге, задирали головы на внушительный гул: в синем чистом небе шли в четком строю эскадрильи разведчиков, простригли небеса истребители… Конных эскадронов было больше, но за тачанками с вызовом чеканила шаг сводная рота пулеметчиков с новыми превосходными ручными пулеметами Дегтярева на плечах.

Под золочеными кепи, конфедератками, фуражками и примятыми широкополыми дипломатическими шляпами мозги напрягались. Было уже ясно — нынешний год не просто год десятилетия революции, а год поворотный. На пленуме ЦК и ЦКК было без обиняков сказано, что при разработке нового пятилетнего плана будет прежде всего учтена возможность военного нападения на СССР и особое внимание партия обращает на те индустриальные направления, без которых невозможна надежная оборона социализма.

Это было посерьезнее, чем успешный сбор средств на пролетарскую авиабригаду «Наш ответ Чемберлену». Это был приказ партии на глубокий бросок в социализм. Революция прямо заявляла, что не утонула в нэпе, не увязла в межах между делянками мужичка-единоличника, не разменяла себя на коммерцию, на концессии…

И с нотами, и с разрывом отношений дело не новое — еще в двадцать третьем лорд Керзон гремел угрозами. Сколько раз уж грозились, да потом сами же втихую приползали вновь с извинениями. Но на этот раз все шло по-иному. Под страшный крик на всю планету англичане перетянули из Атлантики в Балтийское море линкор, четыре крейсера, подводную флотилию. Правительство буржуазной Эстонии дрогнуло, разрешило стоянку британскому флоту в Таллинской гавани. До Ленинграда им оттуда — рукой подать! А шесть дней назад стало известно: в бывший Ревель, а ныне Таллин, туда, где когда-то стояли «летающие лодки» Балтфлота, перелетел дивизион британских гидросамолетов, приспособленных для бомбометания с больших высот. Так что газетная чепуха — не просто чепуха! Что-то заваривается. Может быть, скорее демонстрация бронированной мускулатуры, чтобы отторговать под британские базы острова Даго и Эзель, держать Кронштадт и Ленинград на дистанции орудийного выстрела. А может быть, и рискнут? Похоже, что могут. Правда, в Наркоминделе не уверены, что англичане пойдут на крайность, советуют быть сдержанными. Пока повышенная боевая готовность объявлена только на Балтфлоте и в округе, отпуска комсоставу там отменены. В Кронштадте затемнение. Но Ленинград-то сияет огнями, живет на всю катушку! Хотя признаки тревожные есть. Коммерческие пароходные конторы по всей Европе отказываются принимать фрахт на Ленинградский порт, выжидают, не подставить бы свою плавающую собственность под торпедные и снарядные удары, если порожек тревожного напряжения хрустнет под первым же залпом британского линкора.

Под Ленинград уже перелетели две новые истребительно-разведывательные эскадрильи из-под Минска, в авиасоединениях Балтийского моря объявлено боевое дежурство. Коняев хотел тотчас же и сам выехать поближе к горячей точке, но пока ему сказали коротко и сухо: «Исполняйте свою службу!» Что ж, он и исполняет!

Комдив потянул со стола сводку по авиазаводам. Скользил глазами хмуро. Истребителей Григоровича двухпулеметных И-2 бис за неделю в части отправлено три штуки, туполевских двухместных самолетов-разведчиков Р-3 двенадцать, поликарповских бипланов-разведчиков Р-1 — двадцать одна штука… Мало! Мало! Мало!

Далее шли сообщения более утешительные: продолжаются испытания в НИИ ВВС и подготовка к производству туполевского одноместного долгожданного цельнометаллического истребителя И-4, его же тяжелого двухмоторного бомбардировщика ТБ-1, поликарповского Р-5, который обещает быть не просто разведчиком, но и легким бомбардировщиком, и штурмовиком, и торпедоносцем… Скорее бы только!

Коняев побарабанил пальцами по столу, с усмешкой взглянул на фотокарточку в деревянной рамке на стене — щелкнулся в двадцатом, у базарного «пушкаря» в Екатеринодаре. Сидел верхом на своем вороном Орлике, шашка наголо, на бекеше орден, кубанка набекрень, усы вразлет, конь как вкопанный — вот это была техника! Все управление — повод да шпоры, а летал, дум не ведал. Ладно, назад не попятишься…

Перекинул блокнот на столе, глянул на размашистую запись: что тут еще из спешных дел?

— Где конструктор Томилин? Я его приглашал на девять тридцать! Уже десять!

Адъютант сказал:

— Томилина не будет, Никита Иваныч… Он сегодня в шесть тридцать экспрессом в Берлин выехал. Срочная командировка.

— Дела-а-а! — крякнул комдив.

Зазвонил прямой телефон на приставном столике, Коняев поспешно снял трубку.

— Точно так… Понял! — сказал он. Положил трубку. Посмотрел рассеянно на насторожившегося адъютанта, перебросил ему ключи, приказал:

— Бери автомобиль! Лети ко мне на квартиру, собери чемоданишко… Шинель не забудь, комбинезон мой полетный. И сам уложись. К двадцати трем ноль-ноль жди у военного коменданта на Курском.

Комдив пошел было к выходу, потом вернулся к сейфу, отомкнул, вытащил маузер в потертой деревянной кобуре с именной пластинкой на крышке, перебросил адъютанту.

— Положи с вещичками… На всякий случай!

— Громоздкая машина, — заметил тот с сомнением.

— Зато проверенная! — буркнул Коняев.

Когда он ушел, адъютант задернул шторы, переключил телефоны на приемную, перешел туда, раскрыл кобуру, извлек тяжелый плоский маузер, хотел разобрать, почистить и смазать. Удивился — маузер был идеально почищен и смазан. Оказывается, комдив держал его все время в боевой готовности, будто твердо и убежденно верил, он еще ему пригодится.

 

7

Рассветная Москва еще спала, когда Ольга Павловна вздрогнула от громкого стука в дверь. Она проморгалась сонно, сунула ноги в тапочки, кутаясь в шаль, прошла в переднюю.

Негромкий голос Томилина за дверью сказал умоляюще:

— Ляля! Я знаю, ты там стоишь и меня слышишь! Я уезжаю, Ляля! Мне нужно с тобой поговорить!

Она молча пожала плечами, словно он мог это увидеть сквозь зашарпанную толстую дверь с многочисленными замками, засовами и цепочками (Аглая Петровна боялась грабителей), тихо и неслышно вернулась в комнату, стала близ узкого окна, глядя во двор. Во дворе стоял извозчик, в пролетке лежал желтый кожаный чемодан Томилина в ремнях. Похоже, правда уезжает. Ну и бог с ним… Его дела — это его дела. Больше у них общих дел не будет.

Томилин вышел из их подъезда, в сером макинтоше, из-под которого выглядывали дорожные брюки-гольф, вздернул голову и, сняв серую дорожную кепку, прощально помахал. Она отодвинулась от окна. Когда выглянула снова, во дворе никого уже не было. Только воробьи кричали, дрались и клевали просыпанный овес. Ольга с облегчением подумала, что теперь она может спокойно оформить расчет, получать деньги и махнуть на бархатный сезон куда-нибудь в Крым.

На работе ее встретило непонятное возбуждение. В кабинете Томилина сидел профессор Кучеров, распаренный как из бани, и с удовольствием курил одну из томилинских трубок.

Кадровик удивился, что она увольняется, но не протестовал. Только спросил, согласовано ли это с Томилиным. Она не моргнув утвердительно кивнула.

В ожидании, когда ей оформят расчет, она собрала свои вещи, почистила щеточкой шрифт машинки, чтобы новой секретарше не пришлось обвинить ее в неряшестве, покурила… Потом забрела в чертежную, вспомнив, что как-то после ливня оставила там зонт. Он, не тронутый, стоял в углу. Она взяла его и уже собралась было уходить, но ее привлекли громкие голоса.

Студент Николай Николаевич Теткин, красный как рак и злой до последнего предела, заталкивал в парусиновый портфель свои чертежные принадлежности и с вызовом громогласно орал, что ноги его больше здесь не будет, что он вообще не станет защищать никакого диплома и заниматься таким делом. Потому что то, что оставил им Томилин для доработок, есть просто бесстыдно уворованный проект «амфибии» военного летчика Даниила Семеновича Щепкина, с которым он, Теткин, прекрасно знаком.

Ольга Павловна насторожилась, прошлась между столами и кульманами, вглядываясь в чертежи. В чертежной царило молчание, только напряженные затылки сотрудников свидетельствовали, что они слышат все, что орет студент, но всем своим видом показывали, что не верят ни на грош этому наглому выскочке и отвергают такое до изумления откровенное и хамское обвинение в адрес уважаемого шефа. Однако Теткина никто не перебивал, и это говорило о том, что они не без любопытства слушали, что еще он скажет.

Наверное, потому так громко и хлестко прозвучал голос Ольги Павловны, когда она, приглядевшись к чертежам, жестом остановила Теткина и сказала уверенно:

— Это точно аэроплан Модеста Яковлевича Шубина… Все здесь то же самое… Я такое уже видела.

На нее уставились изумленно, и кто-то сказал, покашляв:

— Ольга Павловна, голубушка! Да как вы можете?.. Ну, этот гражданин издает нелепые возгласы, очевидно, по своей технической вполне объяснимой малограмотности! Но вы-то? Неужели вам не стыдно даже перед одним именем Юлия Викторовича? Неужели вы можете так думать всерьез?!

— Могу! — безмятежно и мстительно сказала она. — А вот вы не можете! Даже подумать! Потому что вам всем так удобнее!

* * *

Деньги они с Теткиным получали у кассира вместе, стояли молча. Но, когда она вышла на улицу, он догнал ее, заглянул в лицо, растерянно спросил:

— Уходите? Почему?

— Наверное потому, почему и вы, Николай Николаевич, — серьезно ответила она.

— А кто такой Шубин? — помедлив, спросил Теткин.

— Просто хороший человек. Я его любила, Николай Николаевич… И люблю, — неожиданно для самой себя выпалила она и сама подивилась неуместности своей откровенности.

— Значит, он был на самом деле? — нелепо удивился Теткин.

— Конечно, — помолчав, сказала она. — Странно, что сейчас нет.

— А спросить вас еще можно?

— Сейчас не надо…

Теткин поглядел в ее разом осунувшееся лицо. Провранные глаза были сухими и отчаянными. Ему стало стыдно за свои вопросы. Он еще раз взглянул на нее. Она, понурясь, пошагала к Смоленской площади…

* * *

Аглая Петровна с любопытством разглядывала противогаз в зеленой холщовой сумке.

— Какой-то кошмар, Лялечка! Это что, надо надевать на лицо?

— Откуда он у вас?

— Пришел домоуправ, приказал ходить на занятия противохимического кружка для жильцов. Через три дня он будет у меня принимать экзамены! «На вас надеется вся домовая общественность, товарищ Дитрихсон! Вы подадите пример всем остальным».

— Придется подчиниться. Он не отстанет от вас, — посочувствовала Ольга.

— Похоже… — вздохнула старуха. — Вы помните, как он собирал деньги на уничтожение волков в Тамбовской губернии? Я было попыталась тогда возразить, дескать, какое мне дело до этих зверей. Вы знаете, что он сделал? Выследил меня в мясной лавке, когда я покупала свои обычные два фунта ветчины, и заклеймил позором: «Тамбовский окорок вас, гражданка, оказывается, интересует, а критическое положение с серым разбойником нет? Где же ваша сознательность?» Пришлось отдать целых три рубля.

Аглая Петровна нахлобучила маску противогаза, на затылке дыбом встали седые букольки, такса, глядя на страшное резиновое лицо хозяйки, забилась в угол и завыла.

Ольга Павловна сняла с веревки белье и ушла к себе. Только что с почты принесли телеграмму от Томилина. Она начиналась словами: «Я в отчаянии…» Дальше она читать не стала, порвала и выбросила в мусорное ведро.

Из комнаты было слышно, как скулит в кухне перепуганная такса.

«Мне везет почему-то на старых собак. У Модеста была Рында, здесь Гортензия», — невесело подумала Ольга. Почему ей пришла сейчас эта мысль? Ах да, Томилин… Когда она сказала отцу, что порвала с Юлием, он посмотрел внимательно и неожиданно одобрительно кивнул; «Кажется, ты становишься взрослой». Но отец еще не знал, что это из-за Шубина. И сам Шубин не знал, что из-за него…

Она все тогда думала, как найти предлог, чтобы каким-то образом встретиться с Шубиным. К рождеству решилась. Шла домой с занятий из пансиона, впрыгнула в сани извозчика. Жмурясь от морозного воздуха, замирая от страха, ехала на Малую Охту. Нева была темная, покрытая прозрачным толстым льдом в белых прострелах трещин. Надо всей Охтой, над деревянными крышами, столбами стояли в воздухе белые печные дымы.

Отпустила она извозчика, не дав заехать во двор. Дождалась, когда укатил. Потопталась на снегу, поглядывая на стену с черной надписью «Контора М. Я. Шубина». Ноги стали как ватные. Долго думала, что скажет ему. Решила узнать, где Томилин, — нет, не для нее, а для отца… А зачем? Раз отцу нужно, значит, он сам и знает.

В мастерской ее оглушил скрежет металла, повизгивание ножовок, скрип напильников. У верстаков стояло множество рабочих в фартуках, резали, сгибали, зачищали ржавые водопроводные трубы. Она спросила, где Шубин, ей кивнули на воротца. Она прошла туда, остановилась, разочарованная. Прекрасная полурыба-полуптица отрастила уже второе крыло, обросла туго натянутыми проволоками, высоким и узким мотором еще без пропеллера в передней части, нелепо свесила тонкие колеса между подставок, а главное, потеряла свой ясно-желтый солнечный цвет и стала тускло-серой, как небо в дождь.

Она окликнула Шубина, но ей никто не ответил. Тогда она, храбрясь, поднялась по лестнице и заглянула в его комнату. Модест Яковлевич стоял на коленях и высыпал в мешок из коробки охотничьи патроны в картонных гильзах. На столе лежало ружье, хорошо просмоленные лыжи и бамбуковые палки к ним. Модест Яковлевич был одет в короткую куртку собачьего меха, толстый свитер, кожаные штаны и высокие густо смазанные чем-то жирным охотничьи сапоги с отворотами. Он был гладко выбрит, без усов и выглядел устало и озабоченно.

— Здравствуйте! — сдерживая дыхание, сказала она. — Это я! Может быть, вы меня помните?

Он прищурился, глаза его на миг вспыхнули обрадованно, подал ей руку, помог выбраться, кивнул на кресло.

— Чем могу служить, Ольга Павловна?

«Вот это сюрприз, оказывается, он и имя совершенно точно запомнил. Значит, вспоминал», — с радостью отметила она.

— Да я…Собственно говоря, мне нужен Юлий Викторович! — решила Ольга не отступать от задуманного.

— Юлий? — озадаченно посмотрел он на нее. — Но он только что сказал мне, что едет к вам и что вы сегодня с ним идете в оперу!

— Да?.. — растерялась она, — Ну конечно… Конечно. Очевидно, мы с ним не так поняли друг друга!

«Почему Юлий скрывает, что мы с ним давно в разладе? — недоуменно думала она. — Неужели понял, что все случилось из-за Модеста Яковлевича, и решил не убирать перед ним преграды?»

— Вы знаете, я, кажется, озябла… Не угостите чашечкой чая? — как-то не свойственно ей жеманно заявила она.

— Чай? — он рассеянно смотрел на нее. — Ах, да, да! Сейчас что-нибудь придумаем!

Он чиркнул спичкой, зажег спиртовку и поставил на нее чайник.

— Вы на охоту? — подумав, опросила она то, что и так было видно. Но о чем-то надо же было говорить!

— Я?.. Ну да… ну да… — Шубин, не глядя, продолжал укладывать в мешок припасы: пачки табаку, хлеб, пакеты. Из одного посыпался колотый сахар.

— А где же ваша собака?

— Собака? А отдал… друзьям, — машинально ответил он.

— Как — отдали? Как же можно на охоту без собаки? — искренне удивилась она.

— Как-нибудь обойдусь, Ольга Павловна! Старенькая она уж, ей по снегу тяжело будет! — все так же машинально отвечал он.

Она уже начала сердиться: как клещами тащи из него каждое слово! Какой-то он невнимательный и даже, похоже, раздосадованный чем-то.

Снизу вылез мастеровой.

— Стоит? — быстро спросил Шубин.

— Стоит, язви его в душу! — сердито сказал тот. Они присели и стали смотреть в окно. Она тоже подошла к окну. Ей было интересно узнать, за кем они так внимательно наблюдают. У фонарного столба на снегу топтался какой-то пожилой господин в длинном, до пят, пальто. Он похлопывал по бокам руками, пританцовывал.

— Его Щеголем прозвали, — сказал мастеровой. — А пляшет не от холода — он всегда ботинки узкие носит, по моде. Его в первый раз еще на Обуховке заприметили.

— А кто это? — спросила она с интересом.

— Да так… Сосед наш один… — остро глянул на нее мастеровой. — Пора бы вам, Модест Яковлевич.

— А можно, я вас провожу? Вы с какого вокзала уезжаете? — заторопилась она.

Шубин глянул на нее как-то странно, хотел что-то сказать, но мастеровой опередил его, засмеялся неестественно.

— Проводите, проводите его, барышня!..

Он взял мешок, лыжи и палки, прихватил зачем-то ружье и треух Шубина, утащил все вниз и тотчас позвал:

— Яковлич! Помоги мне тут…

— Вы… чай пейте. И вообще, будьте как дома! Хорошо? — кивнул Шубин и тоже спустился вниз.

Засвистел тоненько, закипев, чайник. Она вскочила, сняла шубку и капор, зажгла в уже темнеющей комнате газовые рожки, разгладила на столе льняную скатерть, нашла чашки и блюдца, заварной чайничек, сахарницу. Все это аккуратно поставила на стол. Из чайной коробки вытряхнула щепотку чаю и стала заваривать его не сразу, а по частям, как учил отец.

Ей очень хотелось, чтобы Модест Яковлевич оценил, как она готовит чаепитие — экономно и красиво. В камине дрова догорели, и она так же старательно разожгла его вновь, подкормив огонь мелкой щепой. Пригревшись, она размечталась о том, что, пока будут пить чай, она Шубину ничего не скажет, а скажет все на вокзале, когда он уже сядет в вагон. И поезд тронется. Вот тогда она возьмет и крикнет: «Я люблю вас!» А может быть, кричать не придется? Ведь наверняка они поедут до вокзала вместе. Будут рядом. Неужели он сам не поймет?

— Попила чай, барышня? — мастеровой выглядывал с лестницы, смотрел с интересом.

Она встрепенулась.

— А где же Модест Яковлевич? — спросила она.

— Ушел, — безразлично сказал он.

— Как это — ушел? И не сказал ничего?.. Не простился?

Слезы накипали, и она чувствовала такую отчаянную обиду, что не могла говорить.

— Привет передавал, — сказал, помолчав, мастеровой. Как она оказалась на улице, она не могла потом вспомнить. Бежала изо всех сил, спотыкаясь и всхлипывая…

* * *

Через неделю приехал отец. Рявкнул прямо от порога:

— Лялька, ко мне!

Не снимая шубы, сел, приготовился слушать:

— Ну, рассказывай, рассказывай. Против кого злоумышляешь?

— Ты болен, папа? — растерялась она.

— Я-то здоров! — заметил он. — А вот что с тобой? Ты что, в политику ударилась? Вроде ничего подобного за тобой раньше не замечалось!

— О чем ты?!

— Ты что у Модеста Яковлевича в мастерской делаешь? Бомбы начиняешь? Красные знамена шьешь? Или русских буржуа в памфлетах изобличаешь?

— Я… я его люблю, папа, — вырвалось у нее отчаянно и жалко.

— Ну, тогда еще не все потеряно, — помолчав, облегченно усмехнулся он. — Тогда это еще ничего. За это на каторгу не упекают! Это можно. Любя! Тем более что ты своего Шубина еще лет сто не уводишь!

— Как это — не увижу?..

Вот тут-то отец испугался по-настоящему. Она начала громко хохотать. Это была истерика. Отец шлепнул ее по щеке, отпоил валерьянкой и положил в постель. И, когда она наплакалась всласть, сказал, держа ее похолодевшие руки в своих теплых и мягких ладонях:

— Пользую я, Лялька, супругу одного важного чина из охранного отделения, полковника Мурцова. Вот она меня и представила сегодня своему муженьку. Мужчина солидный и великая умница. Подкатил издалека, очень даже уважительно, что, мол, не желает зла такому эскулапу. Я ничего не понял, опрашиваю, что означает этот разговор. Он и резанул напрямик: «Вы имеете представление, профессор, с кем водит дружбу ваша дочь?» Я был в полной растерянности от его сообщения. Ты действительно ездила на днях одна, даже без подруги, к Шубину?

— Да!

— Значит, верно все, что мне говорил сей почтенный субъект. Модест Яковлевич, как я понял, не только аэроплан свой строил. Он уже более трех лет конспиративно ремонтировал старые и собирал новые печатные станки, лил шрифты для подпольных социал-демократических типографий. У него целое производство раскопали…

Вскоре в газете она прочитала, что мастерская Шубина объявлена к продаже с торгов. Продавались трубы, ставки, доски, строение. А аэроплана к продаже объявлено не было.

Весной четырнадцатого года Юлий прислал телеграмму. Приглашал ее и отца на аэродром на десятое мая на семь утра. Она не поехала, отец отправился. Вернулся с букетом роз. Сказал:

— Это тебе от новоявленного инженера Юлия Томилина. Побанкетировали в ресторане военного собрания на Литейном!

— Ну и как он, папа? — спросила она больше из вежливости.

— Он? Превосходно! — фыркнул отец. — Его первый аэроплан, который он мне продемонстрировал, оказывается, уже испытан, приобретен военным ведомством и будет строиться в количестве двадцати штук! Называется «Томилин-один» или «Чибис».

— Почему «Чибис»?

— Не знаю, но очень даже красивая вещь. И летал на нем какой-то подпоручик весьма красиво. Забрался на четыре версты, но, представь себе, благополучно достиг земли. И даже облобызал нашего Юлия Викторовича! Но вот что меня смущает, — начал он осторожно и замолк.

— Что именно, папа? — насторожилась она.

— Может быть, я ничего в их авиационных делах не понимаю, не научен, но мне показалось, что это тот самый аэроплан, шубинский, помнишь? Только достроенный, перекрашенный в голубое… Знаешь — такой цвет, как васильки.

— Нет, ты ошибаешься, папа! Юлий никогда на такое не пойдет… Он не такой. Все что угодно, только не такое! — не верила она.

— Не знаю… — невесело улыбнулся отец. — Во всяком случае, я его не поздравлял! И он это понял. Подошел ко мне и очень проникновенно, но так, чтобы никто не слышал, сказал: «Как жаль, что в этот день Модест не с нами! Как жаль!»

Больше о Юлии в их доме они не говорили. Да и сам Томилин не давал о себе знать.

В июне четырнадцатого года Ольге исполнилось восемнадцать, но даже обычной поздравительной открытки она в этот день от Томилина не получила. В газетах мелькнуло коротенькое сообщение, что какой-то штабс-капитан Крутенев совершил успешный перелет на аэроплане конструкции инженера Томилина по маршруту Петербург — Орша — Киев. После этого никакого упоминания о перелетах в газетах не было. Надвигалась война. Армия потребовала засекретить все сообщения об авиации, новых военных аэропланах и авиаторах, состоящих на воинской службе.

Но полетов утаить было нельзя. Все лето на высоте в две и более версты над городом, грохоча и волоча за собой дымные хвосты выхлопов, проползало гигантское крылатое чудовище — четырехмоторный аэроплан «Илья Муромец», уже второй потомок «Русского витязя», легко носивший груз в полторы тонны, желто-черная могучая птица. С чердака германского посольства ее фотографировали, замеряли на глаз скорость — выходило что-то под сто километров в час. Но большего германцам добиться не удалось, в новом тяжелом аэроплане русской конструкции были заинтересованы будущие союзные державы России — Франция и Англия. Военные атташе при их посольствах настоятельно требовали пресекать немецкое любопытство.

Тогда Ольга Павловна об этом не знала. Не знала и того, что с весны всех работников конструкторского бюро «Руссобалта» перевели на казарменное положение, они спешно готовили рабочие чертежи конструкции «Муромца» для передачи, в случае начала войны, союзным державам. Даже переписку с близкими им запретили. Поэтому день рождения Ольги Томилин отметил в заводской конторке, перед ее фотографией — она сидела в его автомобиле и смеялась, придерживая газовый шарф, брошенный ветром ей в лицо.

Об этом он рассказал Ольге Павловне совсем недавно. А впрочем, мог бы и не рассказывать…

Лето пятнадцатого года Голубовская проводила на даче под Петроградом. Война докатилась и сюда, патриотически настроенные владельцы дач приглашали из госпиталей выздоравливающих офицеров. По песочным дорожкам прогуливались с тросточками и костылями военные, в буфете при вокзале пригородной ветки было всегда битком.

Доктор Голубовский часто оставался по делам в Петрограде, в такие вечера Ляля поднималась в мансарду, сидела тихо, слушала ночь. Июньское небо было светлым, серебристые облака неподвижно стояли высоко, подсвеченные невидимым, почти не заходящим солнцем. Бесшумно метались над черными елями летучие мыши. Где-то до утра скрипел граммофон, кричали хриплые голоса. Было не по-северному душно.

Дача Томилиных стояла заколоченная, в серых деревянных щитах на окнах и дверях. И это Лялю радовало. Она уже давно не знала, где Юлий и что с ним, ниточка связи между семьями оборвалась, и она с надеждой думала о том, что и отец Юлия, адвокат Томилин, в это лето из города не выберется. Объяснять ему причину было бы еще неприятнее, чем самому Юлию.

Шубина она вспоминала не часто. Как это ни странно, но после его исчезновения она как-то притихла, успокоилась. И лишь временами не без насмешливого удивления по отношению к самой себе вспоминала о своем порывистом стремлении к нему, о той зимней поездке на Малую Охту.

Отец все чаще озадаченно хмурился, то и дело повторял:

— Летит Россия в тартарары! Вот-вот все вдребезги… Чем эта война закончится — не знаю. Но ничем хорошим она кончиться не может — это уже и городовому ясно! Побоище предвижу взаимоуничтожительное, и быть ему здесь, при престоле, в стольном граде Питере. Рыба с головы загнивает.

Однажды Ляля проводила отца до паровика, вернулась к даче, глянула сквозь высокий штакетник, насторожилась. На ступеньках сидел человек в соломенном летнем картузе, белой рубахе, домотканые брюки заправлены в короткие сапоги, строгал ножом палку, задумчиво насвистывал. Рядом матросский сундучок, обклеенный яркими ярмарочными картинками.

— Ну, что же вы?.. Заходите, Ольга Павловна! — сказал он неожиданно. Как ее увидел, не поняла, ведь даже головы не повернул…

Это был Модест Яковлевич.

Загорелый, прокаленный солнцем, невозмутимый. Над выгоревшей бородой и усами торчал облупленный нос, глаза смеялись ласково.

— Вы уж, голубушка, извините меня! — сказал он, встав и протягивая ей свою огромную руку. — Я ведь, если честно, не к вам шагал… Вспомнил, что Юлий рассказывал — дача у них здесь! Рядом с вашей! Спросил тут женщину, где пребывает адвокат Томилин. Показала сюда. А их, оказывается, нет здесь. И, по всему видно, они давно съехали. Верно? — Он кивнул на заколоченную дачу Томилиных.

Ляля стояла словно оглушенная. Потом ахнула, боязливо оглянулась, взбежала на крыльцо, отперла замок и потащила гостя в дом. Начала быстро задергивать занавески на окнах в нижней гостиной.

— Ну, и что сие означает? — поинтересовался с любопытством Модест Яковлевич, следя за ее лихорадочными метаниями.

— Ах, не надо со мной так! — заявила она, счастливо сияя глазами. — Я не ребенок, Модест Яковлевич! И я все-все о вас знаю! Вы скрываетесь?

— В каком смысле? — озадаченно осведомился он.

Ляля почти задохнулась от обиды на его недоверие.

Горячо, шепотом, рассказала все, что говорил ей отец — про печатные станки и про бегство Шубина.

Модест Яковлевич сразу поскучнел, сел в плетеное кресло, пробормотал огорченно:

— Ну да… Ну да… Не совсем так, но похоже. Впрочем, Ольга Павловна, вы напрасно так — энергично и таинственно. Действительно, у меня были кое-какие спешные дела вне Петербурга, и я… как бы это выразиться… на время удалился. Но ныне существую вполне благополучно и даже лес на барже по Онеге перевожу.

Шубин говорил нехотя, смотрел мимо нее, куда-то в угол, на отскобленные до желтизны половицы, голос был смущенный.

Она вспыхнула:

— Ах, вот вы как?! Тогда извольте отправляться в Петроград прямо к Юлию Викторовичу! Адрес его вам, надеюсь, известен?

Модест Яковлевич невесело вздохнул и неожиданно захохотал виновато и хрипло:

— Ах, черт побери! А ведь подсекли вы меня, как сазана на пареный горох, Оленька! Нельзя мне в город, никак нельзя. Сцапают!

— Вот видите… — тихо и серьезно сказала она. — Так-то и лучше… Да нет, нет, я не настаиваю. Не хотите — не говорите ничего.

Он пристально всмотрелся в ее лицо, кивнул и сказал так же серьезно:

— Вот это вы — умница. Чем меньше вы обо мне знаете, тем честнее. В случае осложнений и расспросов лгать не придется. Когда-то были знакомы. Пришел — ушел. Откуда — куда, вы ведь и впрямь не ведаете…

— Как «ушел»? — перепуталась она. — Вы уходите? Уже?

— Если честно — отоспаться бы, — помолчав, признался он.

Только теперь она разглядела, что смазанные дегтем сапоги его в густой пыли, рубаха коробится от засохшей соли и в пятнах костровой сажи, картуз прожжен и тяжелые руки брошены на колени с такой гиревой усталостью, что, видно, ему и пошевелить ими трудно.

Но прикоснуться к его одежде Шубин не дал. Баньку топить запретил, попросил только согреть в кухне воды. Она, не чувствуя под собой ног, вывернула из колодца четыре ведра воды, он помог залить бак, поджег дрова и выставил ее прочь. Попросил только бритвенный прибор. Она принесла отцовский. Потом разыскала пару мужского белья, пижаму и передала, стукнув в дверь, вместе со стеганым атласным халатом.

— Беда вам со мной? — устало спросил он.

Она пожала плечами, промолчала. По тихому плеску, по шорканью за дверью угадывала; Шубин сам стирает свою одежду, отмывается. Она в растерянности смотрела на темнеющие окна, не знала, зажигать ей лампу или нет. Если зажечь, с улицы, по которой люди идут от станции с вечернего паровика, комната будет как на ладони. А, наверное, это нельзя. Вот ведь от бани отказался, чтобы по двору на виду не ходить, и воды из колодца сам не носил, хотя и извинялся очень. Она затворила ставни и, сняв нагар с фитиля, засветила керосиновую лампу с белым колпаком, подвешенную на цепи со свинцовым шаром под потолком. Потом она открыла буфет, приготовила кое-что из еды и накрыла на стол.

Взбежала наверх в свою спаленку, зажгла свечу, раскидывая одежду, нашла белый шелковый японский блузон, накинула на плечи тонкую черную шаль, принарядилась. Посмотрелась в зеркало и стала быстро, беспощадно разрывая гребнем волосы, расчесывать их, затем закрутила косы на затылке. Вбила в их шелковистую мягкость заколки. Так она выглядела выше, а самое главное, взрослей.

Потрогала горевшие щеки, решила быть высокомерной и холодной. Сошла по скрипучей лестнице плавно. Жаль, что этого королевского нисхождения никто не увидел — Модест Яковлевич еще не вышел в столовую.

Она сидела за столом растерянная, откуда-то явственно доносился запах горелого. Осторожно заглянула в кухню: Шубин стоял босой, с мокрой лохматой головой, в халате доктора Голубовского. Сушил свою отстиранную рубаху угольным утюгом, брюки, уже подсушенные, лежали на табурете. В кухне стоял чад.

— Ну зачем же вы сами, Модест Яковлевич? — упрекнула она.

Он улыбнулся:

— Не обижайтесь, Ольга Павловна! Халат вашего батюшки — это превосходно! Но я привык к своей амуниция…

— На чердаке так жарко, что никаких сушек не надо! Пошли к столу!

Она быстро собрала его одежду, поднялась на чердак. Здесь действительно было сухо и душно, за день железная крыша накалилась под солнцем. Она аккуратно развесила одежду Шубина. Самое удивительное, что никакого стеснения при этом не чувствовала.

Когда спустилась, Модест Яковлевич сидел за столом и, положив голову на руки, спал. Он спал сладко и покойно, тихо и мерно посапывая. К еде так и не притронулся.

Она села напротив, подперла подбородок ладошкой и умильно смотрела на него. Золотисто отсвечивали его светлые вьющиеся волосы, подбритые усы и бороду окружали полоски незагорелой кожи, и от этого казалось, что усы и борода не настоящие, а приклеенные, как у актера.

В те минуты Ляля окончательно поняла, что ближе этого человека у нее нет никого в целом свете. И ей хотелось, чтобы это было всегда — вот так сидеть, смотреть на него и молчать. И чтобы всегда на плечах Шубина лежал до стежка знакомый отцовский халат, который она подштопывала и чистила и запах которого был родным и привычным. И чтобы Модест Яковлевич сидел в отцовском плетеном кресле, и оно сгибалось под его тяжестью, как под доктором Голубовским.

Ее до сладостной, опасной жути потянуло коснуться его высыхающей непричесанной головы, и Ольга осторожно, кончиками пальцев дотронулась. Шубин открыл глаза, не понимая, где он и что с ним, растерянно огляделся и усмехнулся:

— Извините странничка, Оленька… Я ведь, если честно, от самой Онеги по безлюдью ночами топал. По валунам да болотам моховым. Днем старался отоспаться, да не выходило. Так что, с вашего позволения, мне бы прилечь, а?

Ляля кивком показала на диван, где были разбросаны подушки и клетчатый плед.

Модест Яковлевич, что-то виновато бормоча, перевалил себя на диван, уткнулся лицом в подушку и тотчас же мощно и ровно, как машина, задышал. Голубовская накрыла салфетками еду в тарелочках, погасила лампу, поднялась к себе, быстро разделась и нырнула в постель.

В распахнутое в белую ночь окно засвечивали зарницы, по светло-серому небу медленно ползли черные клубящиеся тучи, над Финским заливом погромыхивало, но далеко и безопасно. Она думала, что заснуть не сможет, но рухнула в сон, как в яму, едва прикрыла глаза…

Проснулась она в испуге от скрежещущего сухого треска, будто какой-то великан разом сломал огромное дерево. Это где-то неподалеку ударила молния. Потом стало темно, и она услыхала мощный шум дождя. Снизу пробивался неясный свет. Она осторожно спустилась по лестнице.

Пригашенно горела лампа. Шубин сидел за столом и жадно ел. Он был уже одет в свою одежду, вытащил из рундучка и бросил в кресло проолифенную рыбацкую зюйдвестку. Виновато посмотрел на Лялю и сказал:

— Извините… Насыщаюсь! Я кое-что прихвачу на дорожку, вы позволите?

Она молчала, и он, не дожидаясь разрешения, взял с тарелок два ломтя хлеба, всунул между ними ломтик сыра, спрятал в рундучок, набросил куртку. Шелестя ею, он шагнул к Ляле, склонился, поцеловал руку.

— Ах, как славно вы меня отогрели, Ольга Павловна! — тихо и проникновенно сказал он. — Я этого никогда не забуду! И, бога ради, простите за то, что не сумел уйти незаметно. Вот видите, нашумел, вас поднял…

— Но ведь дождь… — сказала она растерянно.

— Вот и превосходно! — кивнул он. — Это просто замечательно, что дождь да темень! Мой нижайший поклон вашему милому батюшке!

Модест Яковлевич пригасил лампу, еще раз кивнул и, подхватив рундучок и нахлобучив капюшон куртки, осторожно ступая сапогами по скрипучей веранде, прошел через нее, приотворил дверь и разом исчез в темени за сплошной и тяжелой стеной дождя.

Ляля вдруг поняла, что он снова от нее уходит. Как тогда, на Малой Охте, зимой. И еще она поняла, что это короткое счастье его прихода может больше никогда не повториться. Она обостренно и больно предчувствовала — не повторится. И это было так страшно, что она стремительно рванулась туда, в темень, за Шубиным, распахнув зазвеневшую стеклом дверь. Ахнула от мягкого влажного холода, словно не в дождь, а под воду нырнула, стиснула зубы и почему-то молча, не зовя и не окликая, бросилась к калитке.

Домашние туфли слетели, ноги больно кололо песком, глаза заливало, и она, совершенно ничего не видя, споткнулась и, громко ойкнув, тяжело упала лицом вниз.

— Что такое?! — испуганно вскрикнул Шубин и подхватил ее под мышки, поставил на ноги.

И тогда она неожиданно для себя вдруг неумело, но с силой хлестнула его ладонью по щеке и, плача, отчаянно прокричала:

— Да уходите же! Видеть я вас больше не желаю! Никогда!

— Господи, — бормотал Шубин потрясение, схватив ее за руки и не отпуская. — Но почему я? Я-то почему?..

И он в этот день не ушел…

* * *

…Доктор Голубовский приехал из Петрограда через сутки. Присутствию Модеста Яковлевича и его объяснениям почти не удивился, молча выслушал его, посмотрел печально на Лялю и сказал:

— Ну и выкинула же ты штуку!

Но ей уже было все равно. Стыдясь и боясь в этом признаться даже самой себе, она вдруг увидела отца как бы со стороны и ужаснулась от того, что он ей стал почти безразличен. Какой-то непривычно чужой, излишне хлопотливый, а главное, мешающий ее счастью старый человек. Она никого не хотела видеть, кроме Модеста. Отец, кажется, это понял и в тот же вечер снова уехал, растерянный и почему-то смущенный.

Только и заметил Шубину:

— Эмансипация — дело превосходное, и я высоко ценю тот факт, что вы все-таки изволили соблюсти приличия и попросить у меня руки моей дочери. Хотя, как я догадываюсь, лично она в этом уже не нуждается. Однако позвольте осведомиться, Модест Яковлевич, а как вы предполагаете строить свою дальнейшую жизнь? Любовь — это для Ляли… Вы же не юноша, все понимаете. Как у вас с домашним очагом? С работой? Впрочем, самое главное даже не это… С вашим человеческим будущим?

На что Шубин, мучительно краснея, ответил:

— Не знаю. Подождите год-полтора, тогда поговорим.

— Я-то что! Но вот она?..

— Я подожду, папа! — холодно сказала Ляля. — Мне больше некого и незачем ждать!

Слова Модеста Яковлевича в те короткие четыре дня ее июньского счастья пролетели мимо ее сознания. Она совершенно не вникала в их смысл. Главное тогда для нее было слышать его низкий, мягко гудящий, с ласковой хрипотцой голос. Она запоминала только то, что хотела помнить. Шубин говорил, что он и сам много думал о ней с первого дня их знакомства. Не хотел переступать через дружбу и, если честно, считал себя старым рядом с Лялей. Да и в простом, житейском смысле Юлий был бы более надежной опорой в размеренном и обычном супружестве.

Но изо всего она запомнила одно: он о ней думал… Шубин рассказывал, что после зимнего своего бегства он на Онеге жил под другой фамилией. Теперь, когда на исходе первый год этой безумной и бездарной войны, когда прошел победоносный угар ее первых дней, на флоте копится недовольство, грозящее взрывом, и он должен быть ближе к балтийцам, к матросам, для этого и пробирается в Гельсингфорс, где у него есть друзья.

Ляля же стояла перед ним как оглушенная. Он должен уйти от нее — вот все, что она поняла из его слов. И это ее ужаснуло. Ночью, за несколько часов до ухода, он сказал, что больше быть не может, не имеет права. Она села, обхватив коленки руками, задумалась и сказала то, что было ею продумано давно:

— Очень хорошо! Я иду тоже! Я уже и корзинку уложила!

— Нет, — сказал он. — Со мной нельзя. Да и не нужно.

— Пусть так, — сказала она очень спокойно. — Тогда мы уедем в Тифлис. У папы там есть старый университетский товарищ. Он нас примет. Тифлис — это так далеко. И там тебя никто не знает. Тем более что я на Кавказе еще не бывала. Разве это не заманчиво?

Модест Яковлевич вздохнул и ласково сказал:

— Ах ты, моя барышня-боярышня… Ничего-то мы еще по-настоящему не знаем.

— Но ведь можно же найти такое место, где мы никому-никому не будем нужны? Россия ведь такая большая… — с надеждой спросила она.

— Наверное, можно, — согласился Шубин. — Только глупо это и нечестно, Оленька, — спрятать себя от всего и от всех в нору. Всего бояться. Нет, мне такого не надо. Да и тебе тоже. Знаешь, я верю — скоро все переменится. Не может такое продолжаться и дальше. Не должно! Но чтобы переменилось, нужно дело делать, а не просто ждать у моря погодушки…

— А мне, — помолчав, сказала она, — сколько снова ждать? Только говори со мной откровенно. Я теперь все могу. Но я должна быть уверена, что на свете где-то есть ты. Что это все не приснилось, а правда. Тогда я выдержу.

— Я дам знать через три недели, — сказал Шубин.

* * *

Он не дал знать о себе ни через три недели, ни через три месяца. Ляле казалось, что Модест Яковлевич непременно вернется именно на дачу, и поэтому она решительно отказывалась переехать на городскую квартиру даже в октябре. Дача промерзла насквозь, поселок пустел, все время сыпал ледяной дождь вперемешку со снегом. Доктор Голубовский сердился, но Ляля решилась на отъезд только тогда, когда на берегу нагромоздилось крошево льдин.

В Петрограде было неспокойно. У булочных стояли длинные очереди, по ночам на Невском гасили освещение — ждали налета германских «цеппелинов». Недели через две к Голубовским зашел незнакомый морской офицер, судовой механик с военного транспортника. От него она узнала о том, что Шубин арестован и осужден на каторжные работы.

С этого дня время для нее будто остановилось. Доктор Голубовский пытался узнать подробности, но не узнал ничего…

 

8

Щепкин укладывал на антресолях чемодан и с досадой вспоминал, что в Москве ничего не купил из того, что просила Маняша. Успел взять по случаю только большой глобус. Отвинтил подставку, но в чемодан сине-коричневая картонная планета не влезала. Он пристраивал ее рядом с чемоданом.

Ян Кауниц сидел на перильцах, под крышей сарая-мастерской, с любопытством смотрел вниз. Художник Степан Мордвинов сумел затащить его и Щепкина к себе и заставил позировать. Но теперь нашел новую жертву — Коняева. Тот восседал на табурете посередине мастерской, в белой летней гимнастерке с накладными карманами, перепоясанной кожаной портупеей, в темно-синих галифе и мягких сапожках, с двумя орденами Красного Знамени. Застывший, опасливый взгляд — так сидят у парикмахера, когда бреет неопытный мастер.

Степан подпрыгивал у планшета, то и дело выглядывал из-за него, как черт из форточки, и скрывался снова. Только уголь, которым он работал, скрипел. Командиров такого ранга, да еще авиаторов, мастерская до сих пор не видывала, и художник старался как мог. Когда сеанс позирования был окончен, Коняев подмигнул Щепкину — дескать, нужен на разговор без посторонних. Они на минуту вышли.

— С сегодняшнего дня комсостав спешно отзывается из отпусков по всей РККА, — строго сказал Коняев.

— Я знаю…

— Я возьму тебя с собой, поедем спецрейсом до самого Севастополя.

Щепкин с тревогой смотрел на комдива, и тот, щурясь, негромко объяснил, что повышенная боевая готовность только что объявлена во всех южных военных округах и на Черноморской эскадре. В портах Черного моря под предлогом осоавиахимовских учений проводятся воздушные тревоги и проверка маскировочных средств. Прошлой ночью уже была попытка воздушного нарушения грач вицы на Балтике, под Ленинградом, но зенитчики поставили заградительный огонь, и три неизвестных самолета ушли в сторону моря. В Реввоенсовете точные данные: на территории Польши подтягиваются к границе банды из чинов белогвардейского офицерского корпуса, съехавшихся со всей Европы, в Триесте спешно погружается на транспорты регулярная «дикая дивизия» генерала Дроздова — сплошь из офицеров. Военные советники у них британцы, имеющие опыт войны в горах. Есть подозрение, что готовится бросок на побережье Кавказа. Но самое тревожное то, что большая часть средиземноморских сил британского флота покинула базы, и английские боевые корабли наметили курс на Дарданеллы…

Щепкин заторопился, все его московские дела сразу оказались ненужными. Но Коняев мягко его остановил:

— Ты не прыгай, командир! До поезда нам еще часа четыре… Давай посидим еще в мирной жизни. Потом не раз вспомним эти минуты.

Они с каким-то особым интересом, будто ничего не случилось, стали разглядывать полуобтесанные глыбы гранита и мрамора, мягкие, лучезарно-нежные женские формы из гипса, головы из глины, прикрытые мокрыми тряпками. В свете множества электрических ламп, свисавших на шнурах, надо всем возвышался голый тощий мужчина из гипса, с ребрастой, как решетка, грудной клеткой, опустивший длинные руки в бесполезной попытке встать навстречу чему-то. Голова его лежала отдельно, с закрытыми глазами и разметавшимися волосами, губы разодраны в хмельной и блаженной улыбке.

Прикидываясь непонимающим, комдив спросил:

— Что это за шкилет?

— Умирающий пролетарий… — обиженно буркнул Мордвинов.

— Умирающий? — удивился Коняев. — А чему это он так радуется?

— Отдал все, — пожал плечами Мордвинов.

— И обрадовался? — деловито осведомился Коняев. Только зрачки его стали темными и колкими, — Это как в стихах:

Мы любим, любим труд, винтовку, Ученье (хоть бы на лету), Мы любим вкусную шамовку И даже смерть, но — на посту!

— Вот бы Саша Безыменский обрадовался, услышав, кто его стихами интересуется, — съязвил Степан.

— Вряд ли бы обрадовался! — невозмутимо возразил Коняев. — Ерунда все это. Ученье на лету — это просто вредительский акт! Ему страна последнее отрывает — учись, балбес! А он, видите ли, на лету! Попробовал бы я академию кончить на лету!.. Кому я тогда был бы нужен? Это из личного примера! Теперь насчет того, что «мы любим вкусную шамовку и даже смерть, но — на посту!». С шамовкой понятно — в молодости всегда есть хочется, а вот смерть полюбить нельзя!

Мордвинов посмотрел на комдива с опасливым интересом:

— К чему ведете?

Коняев встал на цыпочки, постучал по впалому животу скульптуры, потом оглядел улыбчатую голову и сказал серьезно:

— Когда умирают — это больно, Степан Кузьмич. И не только тому, кто умирает. А мне лично вашего этого каменного товарища не жалко! Вы его заставили свою смерть как мармелад кушать… Он ее, можно сказать, дегустирует со сладострастием. Не мужик он, не боец и, извините, не пролетарий… Так, Ваня голый… У меня под Черным Яром в девятнадцатом кузнец был из Ахтубы, Сырцов. Помнишь, Дань? Ему, бедолаге, ногу снарядом оторвало. Так он хрипел от боли, но полз… Так и помер, руки выбросив вперед.

Чтобы до вражеского горла и в смерти достать… Вы уж извините, Степан Кузьмич, за откровенность. Что думаю, то и говорю. А теперь организуем чай. — И он долго, со знанием дела, колдовал над заваркой.

Чай пили молча. Мордвинов взглянул на «Комсомольскую правду», постеленную на столе, сдвинул чашку и прочитал: «Из Новосибирска сообщают. Самолет «Наш ответ» с летчиком Шестаковым и бортмехаником Фуфаевым на борту, совершающий рекордный перелет Москва — Токио, сегодня благополучно достиг столицы новой, советской Сибири…»

— Старо! Они уже в китайском городе Наньяне. Была телеграмма, — заметил Коняев. — Потом долетят до Окаямы, это уже в Японии. Числа первого-второго сентября будут в Токио. Трудный перелет. Двенадцать посадок. А места какие пролетают? Тайгу, пустыню…

— Зачем? — озадаченно спросил Мордвинов. — Объясните мне, комдив, зачем в такое сложное время гнать куда-то к черту на кулички самолет и двух прекрасных парней? Для рекорда? Ну, пролетят они без аварии — ура! А если упадут? Конфуз на весь мир! Объявили же, самолет Р-3 из всех наших советских лучший, мотор тоже наш, советский! А если откажет? Это не просто сорвали рекорд, это минус всей нашей авиации!

— Потому и послали, что время такое, — тихо сказал Коняев, — А упасть они не имеют права. Золотые ребята! Не упадут!

— Это такой же самолет, на котором в прошлом году в Европу летал Громов? — заметил Кауниц.

— Точно такой! — подтвердил комдив. — Прекрасная машина.

— Это так, — согласился Ян. — Но я не об этом, товарищ Коняев, я совсем о другом! Я как раз в прошлом году в начале сентября в Риме был. И, я полагаю, Степан Кузьмич недостаточно хорошо понимает, что это в действительности означает. Наш, советский, самолет там, у них! Это факт совсем не технический, это — факт классовой борьбы! Вы только представьте: над Римом, где за нарисованный на уличной стене серп и молот забивают рабочих насмерть велосипедными цепями и дубинками черные рубашки фашиста Муссолини, появляются красные звезды! Я видел, как люди плакали от радости! От сознания того, что есть на земле наша страна. Наш посол сказал, что летчик Громов одним своим прилетом сделал бессмысленными усилия их пропаганды на целый год!

— А такие самолеты в армии есть? — не унимался Мордвинов. — Или только для рекордов?

— Есть.

— И на каждом — свой Громов?

Коняев внимательно посмотрел на него и сказал спокойно:

— Стараемся, чтобы это было так. Будем растить новых Громовых. В Англии есть авиационные клубы. Дело стоящее. С них скоро и начнем!

— С аэроклубов? — спросил Ян.

— Безусловно! — стукнул ладонью по столу Коняев. — В каждом пролетарском центре, в каждой губернии, в каждом уезде! И знаете что? Лучших пилотов-инструкторов в эти клубы не пожалеем, от себя с кровью оторвем, а отдадим! И самолет первоначального обучения Поликарпову заказан, такой, чтобы ручку бросил — и он сам летит!

— Запишите меня первого… — оживился Мордвинов.

— Вы не годитесь для этого, староваты, — лукаво ответил Коняев. — Вы лучше наши героические кумполы и глины вымешивайте! Потомству на светлую память!

— Это мысль, — согласился художник. — С вас первого и начнем!

— Хорошо бы, да я на месте не сижу.

Мордвинов, лукаво щуря глаза, стал рассказывать, как в двадцать первом году в Севастополе в бытность свою художником при штабе пятьдесят первой стрелковой дивизии согласился по просьбе помощника лекаря написать его портрет в рост масляными красками.

Лекпом собирался жениться и решил преподнести невесте свой портрет. Холст нашелся, счистили краску с портрета Керенского, который при Врангеле штабисты-монархисты закинули в подвал, Жених был неказист собой: махонький, худенький, кривоногий, с унылым вислым носом и оттопыренными ушами. К тому же сильно рябой. Но на портрете желал увидеть себя мужественным и красивым. Еще пожелал, чтобы написал его Мордвинов непременно при орудии, со снарядом в руках, Лекпом он был толковый, и красноармейцы-батарейцы его уважили. Выкатили серо-зеленую трехдюймовку, дали ему в руки снаряд, Мордвинов старался вовсю: приукрашивал парня как мог. Красноармейцы заглядывали через плечо, кричали лекпому:

— Вроде ты, а вроде и нет!

Лекпом сам обегал полотно со всех сторон, взмокший от волнения, просил умильно:

— Ротик бы поменее… Чегой-то он у вас на лягушачий образец скидывается! Опять же, волос на голове редкий! Вы уж его погуще, погуще!

Мордвинов вздыхал, но делал шевелюру погуще. Через три дня лекпом работу принял, выставил спирт и ведро свежих бычков на уху — гонорар. Сам же быстро исчез и вскоре привел невесту — в белых носочках, атласном платье с рюшечками, с большими красными руками и растерянным пухлощеким лицом. Она долго, растерянно смотрела на портрет, часто моргала. Потом неожиданно присела и заплакала, затопала ногами и закричала во весь голос:

— Ой, мамочки! Страх-то какой! Не пойду я за такого! Не пойду-у-у!..

Подобрала подол и убежала. Потом Мордвинова красноармейцы долго прятали от осатаневшего лекпома, Он искал его, размахивая наганом, и кричал:

— Где этот гад с кисточкой? Застрелю-ю-ю!..

Вот что значит натура! Как ни замазывай — она пробьется.

Они еще хохотали, когда в мастерскую шагнул адъютант. Коняев встал. Им пора было уходить. За ними вышел и Ян Кауниц.

Оставшись один, Мордвинов закрыл двери мастерской на засов. Долго сидел, задумавшись, потом сдернул мешковину с корыта со свежей глиной, подтащил корыто к станку и, засучив рукава рубахи, начал быстро и лихорадочно накидывать глину. Комдив Коняев поразил его. Он старался, пока не ушло, немедленно ухватить и удержать это первое и обычно самое верное ощущение от человека.

Под мокрыми ладонями скользила глина, на станке из серой бесформенности рождалась упрямая, настороженная голова с дерзким чубчиком-хохолком, вздернутая высоко и независимо на худой и крепкой шее, из глиняного небытия начинало проступать острое лицо с крутыми скулами, хитроватый мужицкий прищур, прямой и решительный рот с лукавой, простодушной улыбкой, из-под крупных надбровий, из глубины стрелял точный и беспощадный, все оценивающий и взвешивающий взгляд.

* * *

На станционных путях, вдали от вокзала, с боковой и тихой ветки уже отчаливал специальный экстренный поезд — паровоз с прицепленным к нему одиноким штабным вагоном, с зашторенными окнами и охраной на тамбурных площадках. Огромный черный лоснящийся локомотив рвал грудью тугой и влажный воздух, разгоняясь все пуще и пуще, будто радуясь почти невесомому для него грузу, и победно трубил навстречу быстро и послушно загоравшимся огням. Поезд шел без расписания и привычных остановок…

 

9

Ранним утром на стоянке автомобилей перед гамбургским отелем «Адлер» с бронзовой фигурой орла над вертящимися стеклянными дверями сидели в черном таксомоторе два молчаливых человека с бесцветными лицами, курили, следили за тем, как из гостиницы выходят постояльцы. Когда появился изящный, стройный мужчина в длинном сером макинтоше и широкополой шляпе, они встрепенулись. Пока швейцар подзывал, свистнув в серебряный свисток на цепочке, свободное такси, мужчина смотрел в серое дождевое небо, но зонтик не раскрыл, Подъехал автомобиль, мужчина сел в него и уехал.

Двое вышли из машины, быстро шмыгнули в вестибюль, Портье, высокий светлоглазый человек с прической ежиком, молча протянул им ключ от номера на деревянной груше. Они быстро поднялись по застланной коврами лестнице на второй этаж, вошли в номер. Потом один из них открыл дверь, безразлично оглядел коридор. Горничная в дальнем конце коридора поливала из леечки цветы в кашпо. Он быстро повесил на дверь табличку «Просят не беспокоить!», щелкнул замком.

В номере оба сняли пальто и котелки, включили электричество, надели тонкие резиновые перчатки и умело приступили к обыску. Они тщательно осмотрели содержимое чемодана из светлой желтой кожи, прощупали карманы и подкладку визитки и плаща, висевших в гардеробе, вывернули и осмотрели пижаму, купальный халат, в ванной перетряхнули несессер.

Ничто не ускользнуло от их внимания, даже пачка вчерашних газет на столике около широкой кровати. В письменном столе они наткнулись на записную книжку, перехваченную резинкой. В нее были вложены несколько крупных купюр, еще не обмененные на марки советские червонцы и пожелтевшая фотография: красивая молодая женщина смеялась, пытаясь откинуть газовый шарф, брошенный ветром в лицо…

Они тщательно пересняли эту фотографию и каждую страницу записной книжки с московскими и ленинградскими адресами, затем все положили так, как было; небрежно брошенный на спинку кровати купальный халат так и остался ждать хозяина. Уходя, они ловко отвинтили колпачок электрического выключателя, соединили проводки: сильно треснуло, свет в люстре и настольной лампе погас. Они понимающе переглянулись — вернувшись в номер, русский постоялец немедленно вызовет портье и потребует исправить освещение. Именно это и входило в их планы.

За два дня до этого обыска куда-то отослали прежнего портье. Его место занял новый, очень странный человек. По всему было видно, что он никогда в гостиницах не служил, все время путал ключи от номеров, не знал, как вызвать официанта из ресторана, но смотрел холодно и высокомерно. Черный фрак сидел на нем почти как мундир, поясница несгибаемая, прямая. Случалось, во время разговора он склонял набок голову и щелкал каблуками.

* * *

К полудню над Гамбургом собрался дождь. От коричнево-грязных вод Эльбы, намешанных в гавани, покрытых нефтяными разводами и густо усыпанных мусором, поднимался тяжелый гнилой дух. Томилин стоял на левом крыле капитанского мостика голландского сухогруза «Клинк», зафрахтованного Внешторгом, и пристально следил из-под широких полей шляпы за погрузкой. Стоял так он уже три с липшим часа, скрупулезно отмечая в блокноте номера огромных деревянных ящиков, которые береговой кран поднимал на цепях на причале у пакгауза, переносил, разворачивал длинную железную шею к отверстию грузового трюма и опускал вниз.

Капитан голландца, рыжий верзила, куривший вонючие папироски из листового черного табака, старший помощник и транспортный агент фирмы «Циммерман», руководивший погрузкой, уже не раз недоуменно переглядывались, и Юлий Викторович понимал, почему. Они смеялись в душе над странным русским представителем, который так тщательно следит за всем, словно не доверяет им, несущим полнейшую ответственность за сохранность груза. Они и не предполагали, что значил этот груз для Томилина, который с большим трудом договорился о закупке оборудования для своего нового КБ. Каждый ящик был на вес золота, так как всего было строго в обрез. Малейшая недостача приведет к остановке производства.

Порт равномерно гудел, но вдруг будто что-то треснуло и поломалось в его четком, выверенном механизме. По пристани вдоль пакгаузов поехал грузовой автомобиль-платформа. На ней стоял человек в вязаной шапочке и спецовке, что-то кричал в рупор. На полпути останавливались тележки с грузами, замирали краны, из пакгаузов выбегали растерянные докеры. На «Клинке» тоже все замерло.

Из трюма начали карабкаться грузчики, сбегали по дощатым мосткам на пирс. Капитан, свесившись с мостика, заорал на них, но на его вопль никто даже не обернулся. Разом онемела и верфь «Блом и Фосс». Стало слышно, как о сваи бьется мелкая волна. Вокруг грузовика-платформы теснилась большая толпа портовых рабочих. Человек с рупором что-то быстро говорил. Над толпой развернулся и затрепетал, темнея от дождевой мороси, кумачовый плакат. На нем было четко написано: «Руки прочь от СССР!»

Из-за пакгаузов появилось несколько грузовиков с полицейскими в черных лакированных касках. Построившись клином, они направились на толпу, заработали дубинками.

— Политическая демонстрация есть нарушение статуса вольного города Гамбурга! — злорадно сказал торговый агент. — Они должны работать, а не вмешиваться в область большой политики!

— Я полагаю, на сегодня погрузка окончена! — сказал капитан. — Это надолго…

Томилин кивнул, сошел с парохода.

* * *

Портье, герр Вишневски, выразил Томилину извинения по поводу неисправной проводки. Для убедительности пощелкал выключателем, засветил свечу и вызвал монтера. В номере было полутемно, по окнам барабанил густой и вязкий дождь. Портье почтительно застыл у дверей, держа на весу свечку. Томилину было неприятно его виноватое молчание, и он предложил ему сесть. Портье прикрыл дверь и сел на краешек кресла. Он вполне прилично, хотя и с сильным акцентом, говорил по-русски, и Томилин поинтересовался, где он выучил язык. Герр Вишневски объяснил, что несколько лет служил в порту, работа требовала, тем более что русских судов в Гамбурге всегда бывало очень много.

«Врет, — подумал Томилин. — Слишком правильно изъясняется и без матросского жаргона… Как это он сказал? «Я обязан вам мое соболезнование на предмет аварийного происшествия выразить!»

— Прескверная погодка, не правда ли? — сказал Томилин, чтобы как-то поддержать разговор.

— О! Погода не есть самое скверное в сегодняшнем мире! — вздохнул портье. — Я испытываю более основательное беспокойство по причине опасности, которую переживает ваша родина, господин Томилин…

— Опасность?

— О да! Вы, я вижу, читаете газеты! Я тоже их читаю и слушаю радио! Я не могу не испытывать симпатии к Советской России! Конечно, при кайзере у нас были некоторые затруднения во взаимном понимании, но теперь, когда мы имеем республику и вы имеете республику, нас объединяет многое. Прежде всего, общий противник.

— Кого вы имеете в виду? — посасывая трубку, спросил Томилин.

Это становилось любопытным, портье почему-то пошел на откровения. Он попросил разрешения закурить. Поставил свечу на столик, поудобнее устроился в кресле. Забросив ногу на ногу и пощелкав тяжелой зажигалкой, задымил сигарой.

«Ни один портье не позволил бы себе так свободно и независимо сидеть перед постояльцем», — отметил про себя Томилин. Руки у него были холеные, белые, с бесцветным маникюром. Из-под манжета блеснули тяжелые платиновые часы на браслетке, и это тоже было необычно: целое состояние на руке у простого служащего.

— Как авиационный инженер, вы догадываетесь, конечно, кого именно я в виду имею, — наконец сказал герр Вишневски. — Тех, за каналом… На острове.

— А откуда вы знаете, что я инженер, тем более авиационный? — насторожился Томилин.

— Это несущественно, — усмехнулся портье. — Скажем так: мне поручено некоторыми людьми задать вам один-два вопроса. Вы можете не отвечать — это ваше право. Но это дружелюбные вопросы.

— Ну, если вам так угодно… — пожал плечами Томилин.

— Почему вы сокращаете закупки первоклассных авиационных моторов «либерти», «фиат», наших «мерседес-бенц»?

— Может быть, потому, что у нас уже имеются свои первоклассные моторы! — улыбнулся Томилин.

— Но это невозможно! — вырвалось неожиданно и быстро у побагровевшего Вишневски.

— Что вам от меня нужно? — с досадой спросил Томилин и быстро встал.

— От вас? — портье тоже поднялся, — Предположим, я представляю интересы некоторой моторостроительной фирмы, которая желала бы установить с вами прямой коммерческий контакт и надеется на то, что вы оцените превосходные качества их нового авиационного мотора… Им кажется, что вы имеете некоторое значительное влияние и сможете доказать, что именно при этих моторах ваши конструкции будут выгодно отличаться от прочих! Если это произойдет, то ни одна сторона не окажется без выгоды…

— Но я не уполномочен вести переговоры ни с какими фирмами! Честь имею! — сухо поклонился, сердито фыркнув, Томилин. — И включите, пожалуйста, свет…

— Это не затруднительно! — Вишневски быстро снял колпачок с выключателя, разъединил проволочки, завинтил колпачок, поклонился и вышел.

Юлий Викторович задумался. Черт их разберет, может быть, действительно предложение обычной коммерческой сделки? Но что-то ему подсказывало, что это не так.

Он быстро просмотрел свои бумаги, записную книжку — все было на месте. Это успокоило, хотя фальшивый портье вызывал смутную тревогу. Немецкая разведка подбиралась к новым маркам наших машин. Во время войны германское командование не раз пыталось узнать о последних модификациях «Ильи», но так и не узнало. Одно лишь и смогли тогда сделать немцы — это скопировать старый образец со сбитого ими единственного «Муромца». Их авиазавод во Фридрихсгадоне выпустил несколько тяжелых машин-копий. Фирма же Виккерса в Англии, получив чертежи из Петрограда, успешно строила того же «Илью», но под другим названием.

А «Чибиса» выпускать прекратили. Сконструировали всего шесть машин, хотя Томилин и пытался доказать, что самолет при небольших доделках можно было бы довести до быстроходного истребителя сопровождения для тех же «Муромцев». Ляля тогда многого не понимала. Пожалуй, она и до сих пор не хочет понять существа дела. Он вовсе не собирался отбирать у Модеста его славу, ему просто было жаль почти законченную прекрасную машину. Если бы он не спас после бегства Шубина самолет, его бы, в лучшем случае, продали с торгов. А скорее всего, и в торги бы не успели пустить. То, что он увидел спустя две недели после исчезновения Модеста, мало походило на самолет: мотор уже кто-то из кредиторов снял, обклейка была наполовину ободрана, исчезли дутики-колеса и гибкие тросы управления. Мастерская была закрыта и опечатана, он сам попал в нее через разбитое окно.

За ночь, при свече, боясь затопить печь, в замороженных стенах, обдирая пальцы гаечным ключом, он отчленил от фюзеляжа крылья и хвостовое оперение, снял стойки шасси. Днем нанял две ломовые телеги и грузчиков, открыл ворота на задах мастерской и перевез аэроплан в сарай, арендованный близ Комендантского аэродрома.

Ни расчетов, ни чертежей «Чибиса», сделанных Модестом, он не нашел, и делал их заново, исходя из уже построенного. Нанял мастеров, снял деньги с банковского счета. Помог и отец. Он же по адвокатской дотошности и советовал часто по существу дела. Пресек его попытку представить военным аэроплан как их совместную с Модестом работу.

— Не будь глупцом, Юлий! — сказал отец. — Если ты хоть заикнешься, что к этой конструкции имеет отношение беглый крамольник, с тобой даже говорить не станут! Можешь поставить на всей этой затее крест, и плакали твои денежки! Тебе даже испытать этот аэроплан не позволят! Впрочем, могут и просто конфисковать… И при чем, в таком случае, будешь ты?

Томилин долго мучился, пока не убедил сам себя в том, что Модест поймет его ситуацию, не сможет не понять. И поспешность его тоже поймет. Конструкции стареют стремительно, не взлетит «Чибис» сейчас, через полгода кто-нибудь покажет нечто похожее.

Аэроплан приняли хорошо, Юлий даже Лялиного отца приглашал на испытание, но тот повел себя отчужденно и насмешливо и не к месту больно уколол напоминанием о Шубине.

С Лялей у Томилина тогда происходило непонятное. Чем больше он убеждал себя в том, что разрыв их неизбежен, что ничего страшного для него не случилось, тем яснее он понимал, что без нее жить не сможет. Если быть абсолютно честным перед собой, то истинная, тяжелая и опасная любовь к Ольге Павловне пришла к нему именно после того, как она сказала «Нет». Быть с нею в одном городе, почти рядом, и знать, что она не ждет, что он ей безразличен, было невыносимо, и он с охотой и часто стал уезжать под Псков, в эскадру «Муромцев».

К началу семнадцатого года его определили постоянным техническим агентом от завода. «Муромцы» перелетали на базовый аэродром под Псковом. Здесь, на аэродроме, их испытывали всерьез, он подписывал акт о технической готовности машины. Если какая-нибудь деталь вызывала сомнение, он ехал в Петроград и получал нужное на заводе.

Мотористы, бензовозчики, оружейники, рабочие-металлисты из ремонтно-технического приданного эскадре эшелона относились к молодому, умному, всегда вежливому и сдержанному инженеру хорошо. Но окончательно признали своим не тогда, когда эскадра митинговала по случаю отречения царя и появления среди них комиссара Временного правительства, а через год, гололедным февралем восемнадцатого, когда немцы, нарушив все соглашения заключенного с Советским правительством Брестского мира, начали наступление по всему фронту.

На аэродроме поняли, что «Муромцы» надо спасать, не отдавать же в руки германцев. Сначала солдатский революционный комитет принял решение перегнать все четыре машины по воздуху в Петроград, но оказалось, что на все самолеты не хватит горючего. Тогда решили собрать остатки и слить в баки последнего, новейшего «Ильи», а остальные машины сжечь. Но это было так тяжко, немыслимо горько, что постановили — отбиваться до последнего и уничтожить самолеты только при полной безвыходности.

Томилину поручили подготовить «Муромцев» к ликвидации. Работа была хуже не придумаешь. Мотористы и солдаты из аэродромной охраны под его присмотром свозили под плоскости и городили ворохи соломы, наталкивали ее в кабины, присыпая сверху артиллерийским порохом. Для верности заложили в каждый фюзеляж по паре фугасов.

Ночь была смутной, сыпал снежок, было тихо, и казалось, что все обойдется. Когда Томилин шел от стоянки самолетов к огромному самолетному ящику, в котором мотористы держали печку и топчан и обычно отдыхали, разглядел десятка два флотских, в обтрепанных черных бушлатах. Они угрюмо долбили мерзлую землю ломами, устраивая пулеметную позицию. Судя по усталым, замедленным движениям, по марлевым повязкам — люди недавно были в бою. Их пулемет еще стоял на санях, загнанные лошади дремали, свесив понурые головы, на ребрастых боках белела наледь.

Томилин продрог до костей, спрашивать ничего не стал, и так понятно: солдатский комитет эскадры собирает к аэродрому всех, кто способен к бою, а моряки никогда никого в беде не оставляют.

Дернув дверцу, Томилин вошел в самолетный ящик. От раскаленной докрасна «буржуйки» несло теплом. Даже не сняв башлыка, он присел рядом с печкой и протянул к огню руки. Из мотористов здесь никого не было. А на топчане спал, укрывшись черной флотской шинелью, какой-то человек. Из-под шинели торчали длинные ноги в разбитых бахилах и обтрепанных обмотках. Под топчаном лежал вещмешок.

Услышав кашель Томилина, человек высунул кудлатую голову из-под шинели, почесал в бороде, уставился на него и охнул:

— Вот и не верь в предчувствия! Вы мне только что снились, Юлик!

Это был Модест Шубин. Живой, здоровый и в совершенно превосходном, можно даже сказать, ликующем состоянии…

* * *

Даже теперь, после стольких лет, вспоминая эту встречу того февральского дня восемнадцатого года, Юлий Викторович Томилин вновь переживал то ужасающее, стыдное чувство вины, которое тогда овладело им.

Не в силах больше предаваться воспоминаниям, он встал, надел непромокаемый длинный плащ, шляпу, взял зонт и вышел из номера. Все кресла в вестибюле были пусты, из освещенных дверей ресторана хрипло и томно гнусавил саксофон.

Томилин вышел из отеля. Тотчас же из дождевой мглы выскользнула ночная дева с густо измалеванным личиком, вильнула бедром, мурлыкнула:

— Хелло, герр хочет радости? Я очень веселая!

Томилин поморщился, обошел ее и пошагал по тротуару, поглядывая в зеркальные витрины, иногда косил глазом, проверяя, нет ли за ним слежки. Слежки, кажется, не было. Он усмехнулся: глупо! Его охраняют вся мощь и достоинство огромной и сильной страны. Чего ему опасаться? Перешел улицу, нырнул в сияющее огнями чрево кинозала. Билетерша провела его к месту, получила положенные чаевые и исчезла.

В это время в своей квартире, приняв ванну, облачившись в удобную венгерку со шнурами и отужинав, гражданин мирного германского государства майор Конрад фон Вишневски, посасывая сигару, сидел запершись в кабинете и собственноручно (в конспиративных целях даже черную работу приходилось пока исполнять узкому кругу высших офицеров) заполнял рапортичку о контакте с советским авиационным инженером, конструктором Томилиным, сорока одного года, беспартийным, проживающим в Москве на улице Садово-Триумфальная, дом номер пятьдесят, квартира четыре, прибывшим в Гамбург в служебную командировку, занесенным в реестр особо способных авиационных конструкторов России.

Поверженная Германия стояла на коленях, лишенная брони и меча. Металл для них еще даже не плавился в крупповских печах. Все это еще будет — и несокрушимая сталь, и могучий и неожиданный взмах откованного вновь победного меча, и новый взлет бессмертного духа нации…

Но не сегодня, не сейчас! Прошлое учит терпению, настоящее дарит надежду, будущее придет в топоте миллионов солдатских сапог, в слитном реве крепких молодых глоток, в сиянии исполненных верой и жаждой мести глаз!

 

10

Когда-то Томилину казалось, что от прежней жизни его отделила раз и навсегда накатанная в феврале восемнадцатого года на мокром снегу прифронтового аэродрома колея от огромных колес взлетавшего «Ильи Муромца». На земле корчились в желтом пламени и черном дыму три «Муромца» эскадры, бежали и падали махонькие фигурки людей. Оглушенный и растерянный Томилин пытался разглядеть с высоты подробности боя, но слезы бессильной злости застилали глаза, ломила наспех забинтованная голова, и он еще до конца не понимал, что случилось самое страшное: он спасен, улетает живым, а где-то там, внизу, остался Шубин, сидящий на закопченном снегу…

Но до этого была их последняя ночь вместе, когда они, хохоча, тискали друг друга в промерзшем насквозь, несмотря на раскаленную печку, продувном самолетном ящике, и парок от их дыхания смешивался воедино.

— Господи, боже мой! — бормотал Томилин прыгающими губами. — Каким образом? Откуда?

— Сначала поедим, — почесав затылок, спокойно заявил Шубин. Он по-хозяйски плюхнул на печку медный чайник мотористов, рванул зубами завязку выгоревшего на солнце вещмешка, вытряхнул на топчан содержимое: застучали ржаные, густо просоленные флотские сухари, тяжко вывалилась замотанная в тряпицу копченая рыбина. Шубин вынул из кармана диковинный нож с азиатской насечкой на рукояти, пластал рыбу на ломтики деловито и аккуратно.

Томилин сглотнул голодную слюну от сладостного запаха и вида хорошо прокопченного балыка:

— Откуда это у тебя?

— Личного изготовления… — хмыкнул Шубин. — Про Аральское море в гимназии учил? Там есть такой остров, называется Барса-Кельмес, или, по-местному, «пойдешь — не вернешься». А я, вот видишь, пошел и вернулся! Не по своей воле, конечно, пошел. Сцапали меня довольно быстро, — спокойно рассказывал Шубин. — Суд был закрытый. К счастью, всего не знали, поэтому каторжные работы, петли избежал. Считай, счастливец…

И далее он подробно рассказал, как попал на казенный рудник на Урале, вагонетки с породой катал. Но быстро кровью начал харкать. Считали, что не выживет, и определили его к отправке в Туркестан, через казахские степи, на Аральское море, вместе с командой из четырех человек таких же тяжелобольных.

На Арале была определена ссыльнопоселенцам издевательская работа: на острове Барса-Кельмес поставить геодезическую вышку, затем определить место для маяка и рыть котлован под его фундамент. Издевательство заключалось в том, что никакого судоходства на Арале в ближайшие полвека не предвиделось, маяк ставить было не для кого: местные рыбаки превосходно обходились и без него, да и ловили рыбу в основном с берега. Но их перевезли на остров — плоский, безводный, раскаленный, как сковорода, на утлых челнах, провонявших гнилой рыбой, снабдили палаткой, сухарями и инструментом и бросили на погибель.

Раз в месяц в бурдюках на лодке доставляли воду, сливали во вкопанный в песок деревянный чан. Стражник из лодки даже не вылезал, замечал почти ласково:

— Когда же вы все передохнете?

Над Аралом постоянно дули адские ветры. Раскаленные, насыщенные солью и пылью, облегчения они не приносили. Морская вода издали походила на фиолетово-синюю гладь. В редкие дни затиший смотреть на нее было красиво, но даже обмыть изъязвленные ноги нельзя — разъедало, как кислотой.

На зимовку их перевезли на берег, поселили в развалинах глиняного форта. Не выжили бы, но местные жители рядом с развалинами разбили зимнее стойбище — с юртами, кострами, отарами овец. Был и колодец с пресной водой. Впряженные верблюды выволакивали из глубины на волосяной веревке кожаные мешки-ведра, на водопой из степи выходили все новые и новые стада. Шубина отпоили кумысом. Он выздоравливал. Видно, помогал теплый сухой воздух.

Жили оторванными от мира: до любого центра или железной дороги тысячи километров. Как доберешься?

Весной семнадцатого стражник уехал в Оренбург, не дождавшись смены. И как сгинул. И только к лету они узнали, что в Петрограде к власти пришло Временное правительство, царь отрекся от престола.

Товарищи Шубина ждали, что кто-то решит их судьбу, уходить с ним наотрез отказались. Он же больше не мог выдержать это бездельное сидение. Раздобыл кривоногого, мохнатого, но сильного степного конька, запасся водой и рыбой, двинулся на север. Шел почти месяц, ночами, ориентируясь по ярким созвездиям. Было странно, что где-то есть иная жизнь, города, газеты, аэропланы.

Как выдержал этот путь, сам не знает, но к осени уже сидел на крыше разбитой теплушки и вместе с кочевавшим по стране людом двигался к Самаре. Там, под Самарой, наткнулся на учебный аэродром.

— Касторочкой родимой пахнуло! — смеясь, говорил Шубин Томилину. — Бензинчиком! Треск моторный, палатки, как шатры кочевые… Мотористы, механики обогрели и приняли.

Именно там Шубин и разузнал о воздушной эскадре тяжелых кораблей под Псковом. Туда и двинулся.

— Примешь хотя бы в мотористы, Юлий? — щурился на него Шубин. — Ты же знаешь, мне даже дышать аэродромным воздухом — счастье!

— О чем ты говоришь? — пожимал тот плечами, а сам думал: «Вот некстати…»

— А как там Голубовские? Что с ними? С Ольгой Павловной? — словно думая с ним в унисон, как-то неестественно равнодушно спросил Шубин, и тогда Томилин, еще не поняв, что кроется за этим деланным равнодушием, решился выложить то, что более всего стыдно жгло его:

— Я… насчет твоего аэроплана. Ну, «Чибиса»!

— А… Не надо, не надо… — отмахнулся Шубин, кривясь. — Ты сделал все правильно. Главное — машина получилась и полетела. Вот это главное! — Он тяжело вздохнул, а потом почти бессвязно выпалил единым духом:

— Юлик, ты вот что… Ты зла не держи. На меня самого все как с неба рухнуло… Есть, знаешь, такое, когда не мы решаем. И не ты, и не я! Конечно, с нею тебе было бы покойнее. Ты бы не допустил, чтобы вот так…

Томилин ничего не понял. И Шубин сдержанно, но более внятно сообщил, что считает Лялю своей женой и надеется, что Томилин примет это как должное.

Чувство стеснения и стыда, которое мучило Томилина с той секунды, как он узнал Шубина, как-то сразу ушло — родилась злая растерянность. «Боже мой! Да нет, нет, не может такого быть! Не должно!» — думал он недоуменно. И в то же время именно сейчас понял, почему изменила к нему свое отношение Ляля. Но где-то в самой глубине души жило сомнение: неужели? Именно Шубин — громоздкий, усталый, с морщинками под глазами, с выпирающими скулами на темном от загара лице, рано стареющий, вечно погруженный в свои мысли, невнимательный. Шубина предпочла Ляля, а не его — умного, обаятельного, импозантного?

У Томилина перехватывало дыхание. Шубин же посматривал совсем не виновато, а мягко, дружелюбно. И Юлий невольно подметил, что в Модесте есть что-то детское, открытое, простодушное, подчас даже наивное, а вот он еще в гимназии слишком часто чувствовал себя намного старше своих лет…

В печи уютно потрескивали дрова. Томилин смотрел на огонь и слушал, как с кем-то спорил Шубин, всем существом своим ощущая приближение смертельной опасности, которая неизбежно надвигается откуда-то из ночи. Он знал, что она придет, потому что предчувствия его никогда не обманывали. И с сосущей тоской думал о том, что сейчас здесь, на этом аэродроме, вдруг рухнуло все, что он возводил всю свою сознательную жизнь; виртуозная красота математического расчета, белизна отличного ватмана, податливая твердость чертежного карандаша, рождение нового механизма, собирание из малых частиц единого целого — того, что называлось аэроплан. И еще его беспокоила мысль о том, что надо будет уговорить летчика, чтобы он взял в самолет и Шубина. То, что Томилин улетит в Петроград последним самолетом, было решено еще вчера.

Но все изменилось в одну минуту. Четко и ясно разорвала тишину очередь из пулемета. Они выбежали и увидели, что на аэродром, кособочась и подпрыгивая на застругах, въезжает вереница саней, на которых лежат раненые. Здесь были и солдаты в шинелях, и красногвардейцы в черных пальто. Впереди саней шел командир на лыжах. Сплевывая кровавую слюну из разбитого рта, он прохрипел, что принял ночной бой с немецкой колонной и требует погрузить раненых в самолеты.

Летчик поглядел на раненых и решительно сказал:

— Погружайте.

Глядя, как в обозначившийся в рассвете четкими контурами «Муромец» сверх всяких норм грузят раненых — их было двадцать шесть человек, — как снимают для облегчения с борта пулеметы, Томилин понял, что вряд ли его теперь возьмут, и стоял в растерянности и ожидании.

Шубин, щелкая затвором трехлинейки, удивленно спросил:

— А вы что же, Юлик? Не с нами?

Только тогда Томилин разглядел, что возле костра солдаты и матросы вскрывают цинки с патронами, из ящика разбирают винтовки, а на снегу лежат ручные бомбы ярко-зеленого цвета, похожие на игрушки.

Потом он смутно помнил, как взял винтовку и, подчиняясь чьему-то крику: «В цепь! За мной!», побежал, спотыкаясь, куда-то в сизый рассвет. Шубин бежал рядом, отрывисто дыша и мелькая полами черной шинели. Лицо его было удивительно спокойным.

На краю аэродромного поля они упали в снег. Позади тотчас же застучал пулемет, и над их головами просвистели пули. Все стреляли, и Томилин тоже стрелял, не целясь, потому что не видел ничего.

Потом стало тихо, и он услышал, как урчат прогреваемые моторы. Шубин лежал рядом на спине и, вынимая из карманов, деловито защелкивал в обойму патроны.

— Боже мой! — глядя на него, негромко забормотал Томилин. — Ну что мы с вами можем, Модест Яковлевич? Зачем мы здесь? Себя губим! Нам же богом дано такое, что другие только во сне увидеть могут! Мы инженеры, творцы, строители! Мы просто обязаны себя сохранить…

Шубин глянул недоуменно, хмыкнул:

— Это у вас пройдет. Первый раз под пулями? Дело понятное. Но поймите, что сейчас честнее и нужнее брать в руки оружие и гвоздить! Да вы не беспокойтесь, это ведь не бой еще, а так, репетиция…

Томилин чуть привстал и вдруг увидел на дороге немцев. Воздух над головой дрогнул, что-то просверлило его и лопнуло за спиной. В голову сзади сильно ударило. Небо стало переворачиваться, и, падая, он успел увидеть над полем белый расплывающийся дымок шрапнельного разрыва.

На глаза потекло горячее. Шубин метнулся, сорвал его шапку, вгляделся, растерянно забормотал:

— Ах, Юлий, Юлий…

Потом он перевязывал голову Томилину, вел его, подпирая плечом и тяжело дыша в ухо, к «Муромцу», который уже содрогался, окутанный выхлопами моторов.

— Не хочу… — упрямо сказал Томилин.

— Ты должен, Юлий… Ты улетишь! — ободряюще бормотал Шубин.

И тут снова ударил разрыв. Над головой засвистело, снег вокруг них мгновенно стал рябым, а Шубин вдруг начал криво оседать на землю, лег боком, прижимая к животу руки, потом застонал, сел, но рук не отнял, а с удивлением смотрел, как впитывается в снег темная кровь…

Из изорванной шинели спереди мокрыми клочками торчала вата, свисали какие-то рваные лоскутки, широкое лицо Шубина бледнело и наливалось синеватой прозрачностью.

— Уходи! Быстрее… — прохрипел он, не открывая глаз.

И Томилин, как будто так и надо было, не понимая еще, что делает, не оглядываясь, побрел к самолету, протянул руки, его подхватили, затащили в кабину. Он шел, шатаясь, по чьим-то ногам туда, к кабине, но вдруг словно очнулся и тут же рванулся назад, закричал:

— Я не хочу! Не могу! Пустите меня!..

Но его слабый крик потонул в шуме моторов. Машину сильно затрясло и озарило ярким желтым светом. И Юлий понял, что это жгут оставшиеся самолеты…

К дому Голубовских на Литейном он добрался только к вечеру. Его раза три останавливали рабочие патрули, проверяли документы, слушали объяснения и отпускали. Ему это надоело и, едва завидев очередной патруль, который плясал вокруг костра на перекрестье улицы, греясь, сворачивал в арки подъездов и шел дворами.

Парадное трехэтажного дома было заколочено изнутри досками. Он решил войти в дом с черного хода, но и тот оказался запертым. Оконце светилось только в дворницкой, и он постучался туда.

За дверью долго молчали, потом сиплый женский голос с восточным акцентом спросил:

— Кто ты такая? Какая такая инженера? Не зарэшешь?

Наконец женщина отворила. Перед ним стояла толстая татарка Фатима, жена дворника. Она провела его через сени в дворницкую. Здесь было жарко натоплено, на кровати сидели трое татарчат и глазели на Томилина черными веселыми глазками-бусинками.

Дворницкая была наглухо забита вещами: чемоданами, скатанными коврами, картинами, вазами, бронзой.

— Чье это? — удивился Томилин.

— Хозяева, кто в квартирах жил, несли, — сказала Фатима. — Говорят — береги! Мы вернемся! Мужа взяли… Говорят, пусть понесет за границу вещи, мы много дадим, он вернется. А он не вернулся!

Томилин спросил, где доктор Голубовский.

— Зарезали! — сказала она, помолчав. — Царство небесное! Хороший был доктор. Одна баба шибко трудно рожала, к ней пошел ночью. На нем была шуба дорогая. Я ему сколько раз говорила — не ходи в шубе по ночам! Шубу сняли, все сняли, совсем голый в снегу лежал… Дочка сильно убивалась, я думала, не переживет.

— А… где она? — помолчав, оглушенный услышанным спросил он.

— Ушла, — вздохнула татарка.

— Куда?!

— Наверное, в Финляндию. Сейчас все туда бегут. Мой тоже туда пошел, вещи бабе генерала Алмазова понес. Не знаю, жив ли…

Она всхлипнула. Татарчата разом, словно их включили, заголосили в один голос.

Томилин больше ни о чем не спрашивал…

* * *

Отец отворил дверь и стоял перед Юлием закутанный в платки и шали, нахлобучив меховую шапку на лысину. Неожиданному появлению сына не удивился, устало буркнул:

— Ну, наконец-то…

В квартире, чтобы не уходило тепло, были плотно задернуты окна. Через гостиную сложными коленами в камин выходила труба «буржуйки», на ней сипел чайник, пахло лекарствами. А на диване, свернувшись клубочком, как зверек, под одеялами и томилинской шубой лежала Ляля. Кого-кого, но только не Лялю ожидал он увидеть в своем доме. Ошеломленный и обрадованный, шагнул к дивану, взял ее за руку. Она подняла голову, открыла глаза, безразлично взглянула на него, не узнавая, и снова опустилась на подушки. Он что-то бормотал растерянно и радостно, но она не отвечала.

— Не застуди ее, Юлий, — сказал отец. — Я ее очень берегу.

Глуховато покашливая, он рассказал, что сам ходил опознавать тело доктора Голубовского в морге. Он лежал на мраморной плите, прикрытый грязной простыней с кровавыми пятнами. Остренькая бородка его нелепо торчала, как седая сосулька.

— Ляля пришла сюда. Больше ей идти было не к кому. С ней вдвоем мы и хоронили ее отца, — завершил свой рассказ Томилин-старший.

Юлий, склонясь, положил на пылающий лоб Ляли ладонь, говорил весело какие-то немыслимые глупости. И был даже рад, что открыть ей правду о Шубине он не может ввиду ее состояния.

Но и потом, когда это уже можно было бы сказать, после долгих и мучительных размышлений он решил этого не делать. Дело было даже не в его невольной вине перед Шубиным, а в том, что он, Томилин, уже понимал, что он для Голубовской никто. Как это ни больно, но их связывало только одно — Модест Яковлевич. И он хотел укрепить эту ниточку, чтобы связь не оборвалась совсем…

* * *

Потом его, Юлия, взяли служить в Красную Армию. Его управление перемещалось вслед за правительственными учреждениями из Питера в Москву, и он увез Лялю в столицу, там взял на себя все заботы о ней: поместил в военный лазарет в Сокольниках; когда она начала выздоравливать, перевез из лазарета в свой маленький, уютный номер гостиницы «Славянский базар», определил на службу «пишбарышней». Номер разгородил ширмой, приносил в мешке скудный паек, на керосинке варили горох или чечевицу.

Отец с сыном ехать отказался — решил доживать свой век в родном гнезде. На письма сына отвечал редко. По всему чувствовалось, что старика что-то угнетает, но Юлий не мог его навестить — из своих бесконечных поездок он появлялся дома редко и неожиданно и так же неожиданно исчезал. Ляля его почти не замечала и очень редко перекидывалась одной-двумя малозначащими фразами.

Когда однажды он с радостью сообщил ей о получении новой квартиры на Садово-Триумфальной, она искренне удивилась:

— А при чем тут я?

Бледнея и запинаясь, он стал объяснять, что понимает ее увлеченность Шубиным, но это может пройти. Он, Томилин, готов вернуться к их первым дням, когда все было просто и понятно.

— Господи, боже мой! О чем ты? — сказала она устало. И, подумав, добавила, что, пожалуй, ей уже пора добираться до Петрограда. Шубина ждать ей нужно именно там…

Он испугался, что она и впрямь уедет. Сказал примирительно:

— Это будет большой ошибкой! Если Модест жив, он обязательно придет к нам. Он не сможет жить без авиации.

Ты не бросай меня — будем ждать его вместе. В карусели гражданской войны всякое может случиться. Я запрошу авиаотряды… Может быть, где-нибудь его след сыщется.

Он так и не решился рассказать ей о своей последней встрече с Модестом…

* * *

Только потом, спустя годы, она запоздало поняла, что Томилин и здесь рассчитал точно. Она могла постоянно быть в поле его зрения, быть рядом с ним только из-за Модеста Яковлевича.

* * *

На работе Томилин четко разграничил дистанцию, был с нею на «вы» — и видел, что это ее радовало. Сначала часто, потом все реже, но так, словно был обязан, докладывал ей, будто боялся обвинения в корысти, о том, что делает, чтобы разыскать Шубина. И по ответам, по бумагам, которые приходили на его имя, она видела — он старается, ищет. Потом ответов стало значительно меньше. Но ответы были одни: «не числился», «не значился».

Как-то вечером, взяв купальник, Ляля спустилась по травяному откосу к берегу Москвы-реки. Сотрудники КБ здесь устроили кабинку и мостки для купания: близко и удобно. Томилин был уже здесь, сидел в купальном халате, читал книгу.

Он ей кивнул. Она переоделась в кабинке, спустилась в парную воду, поплавала всласть. Когда вышла, по воде гулко зашлепали весла. Узкая гоночная лодка быстро скользила мимо. В лодке откидывались в такт крепкие загорелые девчонки в красных косыночках, белых майках. Это уже были новые люди, не знающие, что такое горе, уверенные в неизбежном своем счастье и радостные.

«Они уверены в своем завтрашнем дне. Их жизнь будет лучше», — подумала Ольга и пристально посмотрела им вслед. Потом подошла к Томилину, села рядом и сказала:

— Почему больше никто не отвечает?

Он пожал плечами:

— Может быть, нет смысла. Разве ты этого еще не поняла, Ляля?

— Ты считаешь, что его… нет? Совсем нет?

Они впервые говорили о Шубине так открыто и легко.

— Если бы он был, он бы уже был с нами, — сказал Томилин. — Тебе не кажется, что ты уже упустила свою юность, Ляля? Я не хочу тебя пугать, но я считаю, что твое ожидание бессмысленно.

Она молча, впервые без возмущения выслушала его, морщась, будто от боли, и с усиленным вниманием принялась разглядывать свои длинные отлакированные загаром ноги, на которых подсыхали капли воды.

На горячий песок села стрекоза с выпуклыми глазами. Прозрачные крыльца ее синевато и хрупко взблеснули на солнце, и это почему-то ему запомнилось на всю жизнь — песок и невесомая, глупая стрекоза, которую тут же унес в воду ветер…

* * *

А через год он помог ей получить комнату в квартире бывшей классной дамы Дитрихсон. Ни регистрировать их брак, ни жить с ним под одной крышей Ляля не согласилась. И в этом он увидел ее решительное стремление не подчиниться ему, сохранить себя до конца, уберечь от его вторжения свое, затаенное и сокровенное…

* * *

Не раз посещали Томилина грустные мысли — жизнь перевалила далеко на вторую половину, а не достиг ничего. Семьи нет, да и авиация от него немного получила. Пришел на память последний разговор с Коняевым.

— Вы были знакомы с конструктором Сикорским, Юлий Викторович?

— Сикорским? — с трудом сдержал удивление Томилин. — Естественно. Я ведь, некоторым образом, был причастен к постройке его «Ильи Муромца». Но ведь он сейчас в Америке, кажется?

— Ну, почему же «кажется»? — с чуть заметной иронией отозвался тот. — Игорь Иванович Сикорский ныне в Северо-Американских Соединенных Штатах. Даже, по-моему, фирму основал.

— Кажется, мне уже попадался в каком-то журнальчике снимок его машины, которая победила в конкурсе на лучший тяжелый самолет, — нехотя усмехнулся Томилин.

— Недавно у некоторых товарищей возникла идея пригласить к нам на контрактных началах лучших авиационных конструкторов мира. Вы как считаете — целесообразно это? — спросил Коняев.

Томилин долго молчал. Такого поворота разговора он не ожидал. Он думал не о Сикорском — он думал о себе. Странно, как все получается. Он всегда оказывается почему-то при ком-то. В свое время при Модесте Шубине, потом при Сикорском и его «Муромце», а теперь что? Вот перед ним прекрасная машина, для постороннего взгляда, может быть, еще не слишком отработана, но он хорошо понимает, что это не просто самолет, а начало. Удивительное, необыкновенное начало. Новые машины, другие конструкторы, а где его машина, к которой он стремился? «Опоздал, — почти спокойно думал он о себе. — Или просто бездарен и ничего не могу?»

Он не посоветовал приглашать Сикорского. Тот тоже опоздал, хотя, конечно, талантлив. Он по-прежнему разрабатывает схему «Ильи Муромца». Многотонный биплан. То же, что создается сейчас, — это рывок в будущее, вперед лет на десять…

И в который раз он вспоминал о Шубине. Ему его явно не хватало. Сейчас он уже жалел, что не принял всерьез этого летчика из Севастополя. Можно было бы не высокомерничать, встретить Щепкина получше, приветить, помочь. В конце концов все бы поняли, кто истинный творец «амфибии». Но теперь уже поздно. Опять опоздал…

 

11

Профессор Кучеров повертел в руках вересковую, хорошо обкуренную трубку, сунул в стоечку, к остальной коллекции, почесал в бороде, хитровато покосился на Юлия Викторовича. Причину его расстроенных чувств Томилин понимал превосходно. Кучеров только что вернулся из ЦАГИ, где присутствовал при продувке в аэродинамической трубе модели летающей лодки-амфибии Щепкина. Модель была невелика, в метр с небольшим, но сделана превосходно — изящно и точно. Испытание прошло удачно, автора, усталого и небритого, скромно сидевшего в сторонке, пока шла продувка, поздравляли.

Томилин сидел за столом, крепко сцепив смуглые, аристократические пальцы. Как всегда, он был одет в тщательно отутюженный щегольской костюм, из нагрудного кармана выглядывал ровный треугольничек белоснежного накрахмаленного платка, галстук был подобран со вкусом, в тон темно-синему шевиоту. Но выглядел Юлий Викторович далеко не так хорошо: лицо подпухло, чуть обрюзгло, опустились уголки твердых губ. Что-то болезненное было в облике Томилина, и профессор Кучеров про себя отметил: «Эк тебя садануло, голубчик!»

Было поздно, и в новом здании КБ в это время никого из сотрудников не было. Кабинет Юлия Викторовича здесь был раза в два просторнее прежнего, на Плющихе, и от этого и черная кожаная мебель, и книжные полки, и стол казались меньше. В углу торчком стоял скатанный ковер, ядовито-желтый цвет его Томилину не понравился. Он приказал сменить его, но до сих пор ничего не подыскали. Голый паркет блестел назойливо и скользко.

— А кто ему построил модель? — спросил почти безразлично Томилин.

— А там же, в ЦАРИ, в модельных мастерских у Туполева, по личной просьбе известного вам товарища Коняева! Вот он, морячок, куда, оказывается, вхож!

— Да оставьте вы это, — буркнул Томилин.

Кучеров покосился на конструктора, пожал плечами, но ничего не сказал. Он знал многое, профессор Кучеров. По отделам ползли тихие недоуменные шепотки: отбирают почти законченный проект, кто-то будет строить «амфибию», а Томилин не протестует, почему-то молчит…

— А где эти, как их… Нижние Утки, по-моему? — после недолгого молчания спросил Кучеров.

— Не издевайтесь, — поморщился Томилин. — И, бога ради, не пытайтесь меня утешать! Этого мне еще не хватало!

Он встал и неожиданно предложил:

— Вас проводить?

Кучеров понял, что его вежливо выпроваживают, снял с вешалки шубу, нахлобучил шапку и съязвил:

— Окажите милость…

Проводив Кучерова до поста и бросив: «Проводите товарища!», Юлий Викторович вернулся назад. В приемной стояла зачехленная машинка. Под сердцем больно кольнуло: здесь должна бы сидеть Ольга. Он молча прошел в свой кабинет. Про себя усмехнулся: хитер профессор, а ничего не понял. Впрочем, если честно, то он сам сейчас во многом плохо разбирается. Теткин демонстративно ушел из КБ, считает его, Томилина, плагиатором. Но этого он понимает: юн, горяч, максимален. Но Ляля? Олечка? Ольга Павловна?! Почему она не поверила? Как можно так просто взять и уйти. После всего, что было, кем он для нее был? Ведь жена же… Томилин задумался, потер виски. «Брось врать самому себе, Юлик! Не жена она тебе и никогда не была ею», — честно признался самому себе. Но обижало не это, а то, что не верила, Не верила ни одного дня. Просто терпела…

Приехав из Германии, прямо с вокзала он погнал к ней. Аглая Петровна в квартиру впустила, но на приветствие не ответила и как-то злорадно ухмыльнулась, плавно прошествовав в кухню с Гортензией на руках. Томилин прошел в Лялину комнату, огляделся ошеломленно. Здесь уже давно не жили: на зеркале пыль, кровать скалится железной сеткой, в шифоньере одни вешалки, только на стенке он, Томилин, на фотокарточке в самшитовой рамке. Сидит на камне, в руках удилище, на голове войлочная шляпа, внизу витиеватая надпись: «Привет с Кавказа!» «Сам прибивал. Опускался до такой глупости…»

Старуха кормила в кухне с ложечки таксу. Такса сидела на табурете и недовольно чихала. Каша разлеталась брызгами.

— Аглая Петровна, где Ляля? — сказал он, быстро войдя в кухню.

Старушка удивленно поглядела на него из-под буколек, пожала плечами, загундосила с прононсом:

— Милостивый государь, я тоже женщина! Я ее понимаю… Мне прискорбно это говорить, но я вынуждена заметить, что вы, Юлий Викторович, никогда не пользовались моим благорасположением! Я не обязана сообщать вам, куда уходят дамы от мужчин, которые им не симпатичны! Тем более что, как мне лишь недавно сообщила Ольга Павловна, вы не состояли с нею даже в гражданском браке! И в этом грехе, я полагаю, более всего виновны вы.

Она встала со своего табурета и глазела в упор — высокомерно и презрительно.

— Куда?! — заорал он.

Такса завизжала, старуха опустилась на колени и засюсюкала:

— Не пугайся, мое сокровище! Этот господин сейчас нас покинет и, надеюсь, навсегда!

Томилин наклонился, ухватил таксу за складчатый загривок, понес на весу к окошку и прохрипел:

— Сейчас ваше сокровище вылетит с пятого этажа, если вы не скажете, где она!

Аглая Петровна надела очки, внимательно посмотрела на него и сказала спокойно и неестественно отчетливо:

— Именно такой ваш поступок я и имела в виду, когда заметила вам, что вы не пользуетесь моей симпатией! Иного от вас, Юлий Викторович, я и не ожидала…

Он обмяк, отпустил собаку. Такса посмотрела на него недоуменно, лизнула в руку.

— Простите, — тихо сказал он.

Аглая Петровна щелкнула табакеркой, с шумом втянула с ногтя нюхательный табак, высокомерно оглядела его и пожала плечами.

— Извольте. Если вы этого хотите, я скажу. Вскоре после вашего отъезда в заграничную командировку Ольге Павловне нанес визит молодой человек. Довольно милый, но совершенно невоспитанный и очень высокий. Юный веснушчатый Геркулес. После его рукопожатия у меня две недели болела рука. «Салют, бабуля!» — вот что он заорал с порога. — По-моему, он из вашей конторы.

«Теткин!» — понял Томилин. А Аглая Петровна продолжала:

— Он чрезвычайно горячо и громко — так что я невольно все слышала — уговаривал Лялечку, как это выражаются нынче, начихать на вас. И начать новую жизнь. Работать по прежней должности в каких-то Верхних Индюках. По-моему, так он назвал этот населенный пункт. Она отказалась, я превосходно помню, что она отказалась. А на следующий день собрала вещи и ушла. Сказала, что не вернется. Сейчас я не знаю, где она, Юлий Викторович…

Томилин поверил: не знает. Как это ни странно, но сообщение Аглаи Петровны он воспринял почти спокойно. Может быть, где-то в глубине души он был уже готов к этому. Да и работа волновала его в последние дни особенно сильно. Задерживаясь по ночам в своем новом КБ и стоя перед чистым ватманом, перебирая карандаши и мучительно раздумывая, Томилин пытался представить, что произойдет с авиацией в недалеком будущем.

Новые авиазаводы, сверкающие стеклом и металлом, как и многое другое, пока, в преддверии первого пятилетнего плана, существовали лишь в проектах. Те, что были, были малы, да и работали на пределе. Даже в разбросанных по всей стране редких авиационных мастерских не только ремонтировали, но и строили самолеты: вручную «обшивали» и обтягивали плоскости и фюзеляжи, в смраде, копоти и жаре вымахивали щипцами под сипящие паром древние, чуть не петровских времен, молоты пятипудовые слитки. В литейных вручную таскали ковши с расплавом и лили в изложницы, травились кислотными парами в медницких, и каждая машина — серо-зеленая, с еще пахнущими свежей краской красными звездами и белым номером, нанесенным по трафарету, — была результатом тысячеликой, тысячерукой, тяжкой и опасной, как бой, работы.

В далеких архангельских лесах бродили по глухомани, мучаясь от гнуса и бездорожья, целые экспедиции, выбирали и метили пригодные на авиационную фанеру матерые, столетние сосны, рубили и вывозили на буйволах самшит и железное дерево из малярийных болот Колхиды. В Туркестане начинали выращивать древний, похожий на морковку, каучуконос — кок-сагыз, геологи били шурфы, разыскивая похожие на обычную глину алюминиевые бокситы. И то, на что прежде тратились годы, делалось в месяцы, в недели, а то и в считанные дни!

Томилин понимал, что в чем-то просчитался. Раньше ему казалось, что у него впереди долгие годы спокойной работы. Но времена переменились. Он уже не боялся, что его КБ передадут какому-нибудь зарубежному мастеру типа Сикорского. Из непонятной ему сегодняшней жизни вдруг возникали Щепкины и теткины, которые ставили под сомнение не только его прежние заслуги, но и само его существование.

Томилин почти физически ощущал, как неумолимо и стремительно покатились пустые дни. И как всегда, когда он ощущал опасность, он подбирался, сжимал в комок нервы, отмобилизовывал все силы своего когда-то безупречно дисциплинированного мозга, все свои почти энциклопедические знания, и приказывал себе: «Только работа!»

И все-таки, как бегун на дальней дистанции, он видел не только долгую дорогу, которую ему придется пройти к своей новой машине, но и ощущал затылком дыхание соперников, тоже не жалеющих сил в этом сумасшедшем рывке в будущее. И слишком часто в его памяти всплывало это смешное название: Нижние Селезни, где молодые люди делали то, что уже давно мог бы и обязан был сделать, но так и не сделал он…

 

Часть третья

 

1

«Почему Нижние Селезни? А где Верхние?» — размышляла Маняша, дыша на замороженное окно и приставляя к перистой ледяной наморози пятачок, чтобы хоть что-то увидеть. Не продышала — слой льда был толстый. Вздохнула, вернулась к громоздкой пишущей машинке «Ундервуд», погрела пальцы, сунув под мышки, под старую шубейку, начала тыкать неумело, одним пальцем, печатая письмо в какой-то Электротрест с требованием трансформатора.

Керосиновая лампа где-то высоко под потолком светила тускло, и Маняша нервничала. В последнее время она часто хандрила. К Нижним Селезням после ясного и солнечного Севастополя привыкнуть было трудно. В детстве, живя в жаркой Астрахани, она привыкла видеть беленные известкой стены домов, веселые красные черепичные или желто-соломенные крыши. После ярких красок юга почти черные бревенчатые срубы волостного городка казались ей мрачными и неуютными. Они тянулись по высокому берегу от деревянной пристани до погоста. Бывшая мебельная фабрика стояла за отгороженным от Волги земляной плотиной заводским прудом. Фабрику заводчик Мальцев бросил уже давно. На ограде из темного от сажи кирпича уже проросла лебеда, в пузатой задымленной трубе гнездились голуби. Земля здесь была тоже темная и скучная — накопившийся за долгие годы, пружинивший под ногами, как черный войлок, пласт опилок и стружки покрывал верхний слой почвы.

Единственное, что пленяло взор Маняши, — это величественная Волга. Широченная, гулкая и живая, несла она свои воды по прибрежному плесу, меняя цвет то под серым, то под молочно-голубым северным небом, кудряво пенила барашки на мелкой волне под глинистым берегом, играла длинными космами стоявших по колено в воде коренастых и крепких ив. Но сейчас Волга замерзла накрепко, до темно-свинцовой твердости, по застругам мело мелкой вьюгой, и противоположного, темного от леса, берега часто не было видно — его заволакивала текучая снеговая муть. Маняша достучала письмо до половины и стала бегать, гулко бухая валенками. Ноги даже в них закоченели. От печки толку было мало: хотя дров она не жалела, но тепло с гудением выфыркивалось в трубу.

Работы по профессии Маняше в Селезнях не сыскалось. Общественной пекарни не было, хлебы пекли по домам.

— Ничего, не огорчайся! Осваивай пока машинку! — успокаивал Щепкин. — Вот пойдем ставить производство, придут рабочие, будет и пекарня.

Она его слушала хмуро, не очень-то верила, что от этой глуши, где все будто спят, можно ждать что-то дельное. Одно оказалось неплохо: с жильем здесь было привольно. Мебельные мастера, столяры, плотники поуходили из Нижних Селезней в годы разрухи искать лучшей доли. Многие дома стояли брошенные — въезжай в любой.

Они поселились в двухэтажном особняке заводчика Мальцева, за прудом. Особняк сохранился хорошо, его держали местные власти под замком — рассчитывали открыть дом отдыха. Там же на втором этаже устроились и Нил Семеныч, которого забрал с собой из Севастополя Даня, и громогласный, шумный верзила Николай Теткин. Зачем они все здесь — Маняша не знала. В Севастополе, получив телеграфный вызов из Москвы, Щепкин только и сказал: «Собирайся! Едем строить мою машину!» Нил Семеныч кое-что прояснил. Данин проект был одобрен большими людьми, и теперь ему самому надо конструировать самолет. Для этого Щепкин временно откомандирован из рядов ВВС и назначен начальником особого конструкторского бюро, которое полагалось развернуть при воздухо-ремонтных мастерских в Нижних Селезнях.

В главном цеху мебельной фабрики стояли какие-то ящики со станками, два заржавевших мотора марки «гном» и старый фюзеляж летающей лодки Григоровича.

— И это все? Где же тут мастерские? — изумленно спросил Глазунов, когда Щепкин сбил ржавый замок с ворот цеха и они вошли внутрь.

— А он не успел обосноваться, — пояснил Щепкин.

— Кто?

— Заводчик Мальцев. У него основное производство по ремонту самолетов в Поволжье было. Но здесь он мог мужиков из деревень за бесценок нанимать. Только-только начал перетаскиваться, а тут революция!

— Трудновато будет все осваивать сначала, Даня! — с тревогой сказал Глазунов. — Ну, хотя бы сюда железка подходила… А то ведь все водой! Да и кто сюда поедет из серьезных инженеров? И где рабочие?

— Послушай, Нил Семеныч… — вздохнул Щепкин. — Я же тебе сто раз объяснял: мы здесь как разведчики! Если у нас что получится, тут настоящий авиационный завод развернется! В будущей первой же пятилетке. Споры идут — быть ему тут или не быть. Вот нам и надо доказать, что быть!

— Не много ли грузишь на себя, Даниил? — пожал плечами Глазунов.

— На нормальные авиазаводы не пробиться. На год вперед все заказами забито!

На телеге прикатил партийный секретарь уездного комитета ВКП(б). Он был не на шутку встревожен.

— Это же не бочку склепать — самолет построить. У нас тут, конечно, мастера по дереву отменные! Бондари замечательные, плотники испокон веков славились по всей России, избы рубили, артелями расходились, краснодеревщики известные. Но упрямые! Из своих изб в Селезни так просто не пойдут. Это же крутой поворот в их жизни.

— Тут обстоятельный разговор нужен с каждым по душе, — согласился Нил Семенович. Так что бери меня с собой и показывай вместо самолета! Будем международный момент разъяснять, необходимость трудовых рук для обороны всей страны и нашей славной авиации.

Для форсу Глазунов надел свой теплый авиационный шлем с очками, унты, комбинезон на меху, перчатки с крагами и отправился по деревням.

— Ну, ты, Семеныч, король воздушной стихии! — пошутила Маняша. — Не торопись жениться! На такого красавца лесная баба косяком пойдет!

Один Теткин не унывал. Целыми днями бродил по цехам, обстукивал стенки, все обмеривал, прикидывал, что-то бормоча себе под нос. За ним воробьиной стайкой зачарованно следовала селезневская ребятня. Набродившись по фабрике, заходил в контору, говорил, протягивая исписанные листки:

— Давай, товарищ Щепкина, долбай! Это в адрес «Авиатреста», а тут вот по поводу авиационной фанеры марки «прима»!

— Пишешь, пишешь, а ничего не отправляешь!

— Все в свое время, не волнуйся!

К Теткину Маняша привыкла быстро. Николай Николаевич был ясен, как безоблачное небо, и прям, как гвоздь. И свое отношение определил сразу:

— Я с товарищем Щепкиным на край света пойду! Конечно, мог бы я и в Москве материалец на диплом наскрести! И уже сидел бы на инженерском окладе. Но только мне на оклады чихать! Я для чего живу? Чтобы увидеть, как живой самолет в небо взлетит! Вот это мне будет радость за все сразу!

О Маняше Теткин трогательно заботился. Приносил ей полосатых как тигры щук, окуньков на уху. Но, как снега пали, сменил рацион. Стал таскать жбаны с густым, как сливки, молоком, яйца, вареную картошку.

— Откуда? — удивленно всплескивала руками Маняша.

— Прямо на пороге оставляют! Я уж их ругал — не слушают! — конфузился Теткин.

Оказалось, Коля стал обучать грамоте местных пацанов. За детворой потянулись и взрослые. Не привыкшие еще к тому, что за учение никому платить не надо, селезневцы тащили Теткину кто что мог. Как-то Маняша заглянула к нему на занятия, да так и просидела весь вечер. А потом пристрастилась к учению и сама.

Вечерами из Селезней по плотине через пруд редкой цепочкой тянулся народ: дети, люди средних лет и почти старики. В бывший дом заводчика Мальцева они входила по привычке робко. Они еще хорошо помнили, как их сюда и до порога не пускали. Долго мялись у входа, вытирали обувку в сенцах, осторожно шагали по затертой дорожке, стараясь не ступить на темные, узорные паркетины. Кое-кто приносил под мышкой по полену. Большие комнаты протапливались плохо, поэтому многие не раздевались.

В бывшей верхней зале висела классная доска. Мужики и бабы, деликатно покашливая, усаживались за столы, с ожиданием поглядывали на высокие двери. Маняша тоже смирненько сидела с бумагой и карандашом.

Теткин всегда входил шумно и стремительно, словно очень спешил, и, покашляв, брал в руки мелок, подходил к доске и начинал урок.

— Вчера мы остановились на значении подлежащего! Сегодня проанализируем смысл сказуемого!

В классе было темновато, коптили две семилинейные керосиновые лампы. Теткин садился у доски на стул и, отводя глаза, терпеливо ждал, когда под скрип перьев в неумелых руках спишут с доски очередное слово.

Если бы Маняша сказала Теткину, что в Селезнях его считают «шибко гордым», тот бы искренне изумился. Потому что сам он своих великовозрастных учеников, если честно, побаивался. Ему казалось, что никто здесь не принимает его по молодости всерьез. И он всегда с некоторым удивлением отмечал, как покорны ему люди, которые подчас годились ему в отцы.

Если случался лунный вечер, Теткин выводил своих учеников на крышу, раздвигал створки чердачного окна и вытаскивал тяжелый медный телескоп на треноге. Телескоп местные власти выпросили в уезде для борьбы с религией, но до Теткина им никто не пользовался.

Он направлял его на луну и приглашал:

— А теперь прошу вас взглянуть на космический хаос, окружающий нашу планету.

Бабы, конфузливо хихикая, заглядывали в окуляр, ахали:

— Глянь-глянь, месяц-то рябой, как наша Акулина!

— А там вроде человечки ходют! Такие, как мы…

— А звездыньки, звездыньки и не белые вовсе… А зелененькие, синенькие… Прямо хрусталёк!

Мужики покуривали в глубине чердака, дышали паром. Распахнув полушубки, к телескопу шагали с каменными испуганными лицами, но оттащить их было гораздо труднее, чем баб.

Когда после обозрения небес спускались в класс, Теткин деловито осведомлялся:

— Теперь, граждане, вы убедились, что фактически бога нет?

— А чего есть?

— Материалистическая формула, выведенная в Германии великим ученым Эйнштейном, нам прямо указывает на то, что энергия равна массе, умноженной на скорость света в квадрате! Это победа сил разума над темными силами невежества, товарищи! И места для бога в этой формуле нет! — торопясь, кроша мелок, быстро писал он на доске.

Селезневцы недоверчиво покашливали, боясь обидеть Теткина своими возражениями: немцы, они что хочешь выдумают.

Безграмотность селезневцы ликвидировали с охотой, но когда Теткин, разгораясь, начинал вслух мечтать, как в недалеком будущем перевернется вся жизнь в Нижних Селезнях, какой здесь развернется мощный самолетостроительный завод и как с плеса поднимутся в небо прекрасные самолеты, в классе послышались вздохи и смешки: в будущий завод здесь никто всерьез не верил. Правда, кое-кто вспоминал, что прошлым летом почти месяц возились на фабрике приезжие инженеры из Москвы. Ходили с треногой и полосатыми планками, тоже все измеряли и подсчитывали. Но потом они бесследно исчезли, и на воротах вновь появился замок.

Местные девицы ликвидацию безграмотности начали с огоньком. На занятия приходили как на праздник: нафуфыренные, принаряженные и садились на передние ряды, поближе к Теткину. Впереди всех постоянно оказывалась Настька Шерстобитова. Приходила раньше всех, садилась в пустом классе за первый стол и замирала, как подбитая птица, глядя в угол круглыми серыми глазами. Кофтенка по ветхости на ней сквозила, юбка, аккуратно заштопанная, плотно облегала фигурку. Несмотря на холода, ходила Настька по снегу в аккуратных лапоточках и подвертках из домотканого сукна. Когда откидывала бабушкину черную шаль, на плечо вываливалась тугая ухоженная коса ржаного цвета. И бровки у нее были тоже ржаные.

Весь урок она на Теткина не смотрела, когда он ее спрашивал, опускала глаза и бормотала что-то невнятное. Виноватая, дрожащими пальцами теребила шалевые кисти и упорно молчала. Теткин терялся, остальные понимающе хихикали. Нехитрую девичью тайну знали уже все Селезни.

Маняша жалела Настю: живет тяжело, мать с бабкой еле сводят концы с концами, но Теткину ничего говорить не стала. Раз сам слепой — тут глаза не промоешь. Чего других учить, когда у самой в душе муть? Кто она, наконец, Щепкину? Жена, друг или так, полупустое приложение? Даже не поинтересовался, хочет она из Севастополя уезжать или нет. Приказал, как отрезал: «За мной!» Когда-нибудь приглядится повнимательнее и скажет: «Пошла вон!» И — что сделаешь? — придется уйти.

Последнее время замкнулся, как сундук на все замки. А на людях говорливый. Она как-то подошла, тронула за плечо. Глядит как черт из форточки, морщится:

— Тебе чего, Маша?

Будто объяснять тут что-то еще надо. Другой стал, совсем другой…

Как ему белая летная форма шла — белый китель, брюки белые, нашивки на рукаве. Сама ему туфли зубным порошком начищала, чтобы ни пятнышка, латунные пуговицы драила до золотого сияния. Чехол белый от фуражки на специальную колодку натягивала. Сидел туго, без морщинки. Сразу было видно, шагает не кто-нибудь — командир, морской летчик.

А теперь что? Напялил на себя потертую кожанку, кепчонку-восьмиклинку, свитер старый. Загар южный как корова языком слизнула, лицо снова в пятнах, щеки провалились, глаза, как у кролика, красные.

Вчера Маняша не выдержала, ушла из конторы раньше обычного. Влезла в тулуп, замотала платок, шарахнула дверью, даже запирать за собой не стала — гори все синим пламенем, надоело! Вышла с фабрики, оглянулась: красно-кирпичные, почти черные стены замело сугробами, воронье орет, хоть уши затыкай.

Солнце висело низко, расплывалось в морозном мареве как желток из разбитого яйца. От ледяного воздуха засосало под ложечкой. Маняша брела по поселку, чувствуя легкую дурноту. Угорела она сегодня, что ли? Навстречу от колодца упруго шагала Настька Шерстобитова, несла на плече расписное коромысло, в ведрах позвякивала льдинками прозрачная вода.

— Настена, дай попить! — облизнула Маняша сохнущие губы.

— Что вы, товарищ Щепкина? Застудитесь! — испугалась девушка. — Зайдем в избу, я вам чаю нацежу! Не настоящего, конечно, лист смородинный завариваем. Зато горячий!

Маняша покорно вошла вслед за ней в избу. За некрашеным столом сидела старуха, ловкими пальцами чистила вареные картошины. На столе дымился самовар, стояла миска квашеной капусты и соленых огурцов. Настя нацедила чашку кипятку, подлила заварку из чайника, но Маняша, глотая слюну, кивнула на соления:

— Угостите?

— Да разве такая еда для вас? — почти испугалась Настя.

Но Маняша ее уже не слушала, черпала деревянной ложкой капусту, с наслаждением хрустела крепким огурцом.

Старуха посмотрела на нее внимательно и лукаво засмеялась:

— Кушай, кушай, касатка! Это не ты требуешь, оно просит!

— Кто это? — не поняла Маняша.

— А дите твое… Дитеночек… А ты че, поди и не ведаешь? Вот глупая-то! Впервой тебе, что ль?

Маняша положила голову на руки и вдруг всем нутром почувствовала, что все это долгожданная правда. Кусая губы и глотнув жаркие слезы, выдохнула:

— Господи! Не обмани-и-и…

 

2

В Москве Щепкин застрял надолго. Нужно было обеспечить производство людьми, а это оказалось делом нелегким. Людей не было. А те, кого он находил, узнав, куда надо ехать, отнекивались под тем или иным предлогом. Пузатый парусиновый портфель Щепкина топорщился от запросов, требований, ответов. Круглую печать он носил на груди, в полотняном мешочке, чтобы не потерять. В Москве было холодно, перед Новым годом морозы завернули такие, что лопались электролампочки. На Сухаревке Щепкин купил собачью доху; непрокрашенная шерсть лезла клочьями, и почти совсем не согревала. В «Авиатресте» на него уже косились, он примелькался. Чтобы спокойно говорить с людьми, а не в тесноте постоянно переполненных трестовских коридоров, Даниил избрал местом свиданий для переговоров кафе-молочную на Сретенке, рядом с Наркоминделом. Даже объявление об этом повесил в коридоре.

Здесь в конце декабря на него набрел вернувшийся из очередной поездки за границу дипкурьер Кауниц. Наодеколоненный, в длинном модном пальто и шляпе, в накрахмаленной сорочке с «бабочкой», с желтым саквояжем, он выглядел рядом с затрапезным Щепкиным, как жар-птица рядом с воробышком.

Ян очень внимательно разглядывал Щепкина своими прозрачными серо-спокойными глазами, потом неожиданно сказал:

— Даниил Семенович! Всего несколько месяцев назад над Черным морем я имел удовольствие встретить веселого, храброго и симпатичного морского летчика, который, по странному совпадению, носил то же самое имя, что и вы! Он был, как это называется, в полной форме, ничего и никого не боялся, и я полагал, что он абсолютно счастливый человек. Сегодня, вы извините, я наблюдаю с дружеской печалью очень нервного, измученного субъекта. Я не хочу верить, что это вы! Не задумывались ли, что такая жизнь не для вас? И, может быть, было бы разумнее вернуться к полетам?

— Душу травишь, Ян? — нахмурился Щепкин.

— Значит, я не ошибся? Это каприз фортуны? Временный зигзаг судьбы? И ты, прежде всего, летчик?

— Не знаю, — сухо заметил Щепкин. — О дальнейшем как-то не задумывался. Некогда. Сначала заболел этой машиной, потом всплыло имя петербургского инженера Шубина. Надо было доказывать, что мы, как говорится, случайно кое в чем совпали! А сколько сил забирают эти Селезни! Ведь ни черта там нету!

Щепкин поболтал ложечкой в стакане с чаем — Кауниц затронул самое больное. Временами Даниилу Семеновичу казалось, что он совсем ушел от первой восторженной влюбленности в любой самолет, когда самым важным было одно: летать! В последнее время все чаще он ловил себя на том, что под гладкой перкалевой обшивкой любого самолета, как под кожей, видит каждый винтик мотора.

Это почти рентгеновское ясновидение, которое появилось у него, не радовало, а пугало. И все-таки он оставался летчиком. Ему часто снилось, что он летает. В лицо бил тугой, свистящий воздух, в ушах стояла та странная тишина от ревущего мотора, которую слышит только пилот, под рукой скользила и билась дрожью рубчатая ручка управления, под ногами легко подавались педали, облака впереди подсвечивало солнце, и земля внизу лежала зелено-коричневая, в синей дымке испарений — далекая и почти отвергнутая им, пьющим ледяной хмель полета…

— Даниил Семенович! — прервал раздумья Щепкина Кауниц. — Это к вам товарищ!

Щепкин непонимающе смотрел на красивую женщину в серой шубке, что стояла у столика, протягивая ему бумаги. Он прочел их и снова глянул на Голубовскую. Она уже сидела, закинув ногу на ногу, стягивала перчатки, оглядывая кафе.

— Что изволите: чай или кофе? — вежливо предложил Кауниц.

— Благодарю, — ответила она. — Я по делу.

— Позвольте, товарищ Голубовская! — озадаченно сказал Щепкин. — Но что я вам могу предложить в Селезнях? Только канцелярскую должность.

— Мне все равно, — решительно сказала она.

— Хорошо, хорошо, разберемся. Я подумаю, — пообещал Щепкин.

Она поднялась и, кивнув им, исчезла в клубе морозного пара, рванувшегося с улицы в кафе.

— Не понимаю я вашей нерешительности, Даниил Семенович, — насмешливо заметил Кауниц, — такая очаровательная женщина.

— Очаровательная? — нахмурился Щепкин. — Томилинская птичка. Зачем ей в Селезни? Это надо смекнуть…

* * *

А Голубовская задумчиво шла по Сретенке, пряча лицо от ледяного ветра, и невесело посмеивалась, вспоминая ошарашенный вид Щепкина. Но она уже твердо все решила и от своего не отступится.

Летом ее неожиданно потянуло в родные места. В один час собралась и, наскоро простившись с мадам Дитрихсон, уехала в Ленинград, с твердым намерением в Москву не возвращаться.

Отец Юлия оставался единственным близким для нее в Ленинграде человеком, и она пошла к нему. Он работал старшим продавцом-консультантом в букинистическом отделе Дома книги на Невском, поставил в квартире переплетный станок и ремонтировал дряхлые томики из частных собраний, которые выставлялись на продажу.

Когда Голубовская сказала, что ушла от Томилина, старик ухмыльнулся:

— Меня удивляет одно: почему ты этого не сделала раньше?

В доме, где она когда-то жила, разместилась школа. Во дворе, рядом с бывшей дворницкой, была разбита клумба, на ней стоял гипсовый пионер с горном.

Ольга Павловна надумала было съездить на дачу — ту, что была рядом с дачей Томилиных, но вовремя спохватилась: новая граница с Финляндией отрезала путь. Странно было сознавать, что и их колодец, и сосняк, и тропинка к заливу, исхоженная тысячи раз, уже «заграница». Все это было слишком неожиданно и необычно.

Ничего она не забыла. В памяти все свежо, и от воспоминаний боль ощутима. Помаявшись до зимы, она так же разом собралась в Москву. Пошла в «Авиатрест» расспросить насчет работы — увидела объявление Щепкина. Значит, будут строить свою машину? Томилин ничего не сумел с ними поделать? Она на миг представила лицо Юлия Викторовича, когда он узнает, что она работает с ними. Ей стало очень весело, и в таком приподнятом настроении, уже не раздумывая, она бросилась на поиски Щепкина.

Томилина видела только раз в тресте. Он вышел из какого-то кабинета задумчивый, чем-то явно расстроенный. Ее в толпе не заметил. Долго стоял, закусив погасшую трубку. Она отметила про себя его бледность, лихорадочный блеск угольно-черных зрачков и преждевременные, почти старческие мешочки под подбородком. Она не знала тогда, как яростно приходилось ему отбивать атаки на свое КБ.

В последние недели события для Юлия Викторовича понеслись буквально вскачь, будто погнал их в неизвестном направлении недобрый наездник. Слухи о том, что все отдельные конструкторские бюро страны будут объединены в единый мощный центр, с тем чтобы массированными усилиями двигать вперед инженерную мысль, доходили до Томилина, но он не придавал им значения. Даже когда уже было образовано Центральное конструкторское бюро, так называемое ЦКБ, куда как отдельные творческие бригады входили коллективы Поликарпова, Григоровича, других конструкторов, Томилин относился к этой затее с иронией. Он считал, что слишком громоздкое управление не способно быстро решать ту или иную актуальную проблему. И был абсолютно убежден в том, что эта организационная перестройка не заденет его КБ, способное самостоятельно решать любые задачи.

Но и его подчинили руководству ЦКБ. В его бюро в последнее время появились какие-то неизвестные люди, потеснили его «старичков», заняли половину чертежных, засыпали опытный цех заказами — и все это через его голову и помимо его воли. Среди новичков были выпускники авиационного отделения Ленинградского института железнодорожного транспорта, молодые инженеры из бауманской технологички. В отличие от старых сотрудников Томилина, они не испытывали никакого трепета перед Юлием Викторовичем и отнюдь не разделяли безоговорочной веры в его «старичков». Они снисходительно слушали их рассказы о прежних временах, когда приходилось по винтику разбирать трофейный английский самолет-разведчик «де хэвиленд-девять», снимать с его деталей размеры для постройки копий. Да, работали тогда в сложных условиях: при керосиновых лампах, экономили каждую каплю туши, каждый клочок бумаги.

Томилин превосходно был осведомлен о деятельности других конструкторов, но относился к ним, если не считать Туполева, свысока. Почти ни у кого из них не было таких условий, которых он упорно добивался для себя. И вот, когда, казалось, у него есть все для достижения дели, он вдруг понял, что, пока занимался оборудованием, добивался командировок и ассигнований, представительствовал в комиссиях и советах, другие старались увидеть самолеты будущего. Их еще не было в металле и дереве, но о них знали уже все, кому это было положено знать, и Юлий Викторович поначалу недоуменно ворчал: «Вот нагородили прожектов, как частокол. Протиснуться негде!» И он принялся набрасывать эскизы общего вида шестимоторного гиганта, который, по первой прикидке, мог бы принять на борт пехотную роту с полным вооружением, или танк с экипажем, или два тяжелых орудия с тягачами и полным боекомплектом. Отвергнув несколько вариантов, он остановился на оригинальной двухбалочной схеме самолета. И уже додумывал компоновку моторов, когда словно споткнулся и растерянно остановил себя. Как он мог забыть, что проект именно такой машины отработала и представила еще весной авторская группа Харьковского авиазавода?! И схема такая же, двухбалочная!

Томилин представил ехидные ухмылочки новых сотрудников, если бы он вылез перед ними с этим предложением, и нахмурился. Как инженер и руководитель он бы закончился с их первым смешком. Эти молодые знают все, одного они не знают — пощады к старикам.

Шли дни, росла в углу за кульманом в его квартире гора исписанной бумаги. Юлий Викторович опал лицом, под глазами лежали черные тени. Впервые за последние годы он четко и ясно представил себе, что все это время делали, над чем думали другие конструкторы. Их путь был не прям, но от конструкции к конструкции каждый из них тянул свою неразрывную нить, шел своим путем. Первый истребитель Поликарпова разбился на испытаниях еще в двадцать третьем году, временами его опережали и Туполев, и Григорович, но в конце концов он создал новую машину — и именно истребитель!

Как-то, когда его навестил профессор Кучеров, он высказал ему свои тревоги. Кучеров смотрел на него с любопытством.

— Ах ты, боже мой! — ухмыльнулся он в бороду. — Своего пути у него, видите ли, не наблюдается! Ну и черт с ним, с этим путем! Придумай что-нибудь другое — например, какой-нибудь аппарат из нержавеющей стали для полета в стратосфере… Сто лет будете легкой нержавейки от металлургов ждать. Специальные высотные моторы понадобятся, а их покуда нету! Одну герметичную кабину для экипажа отработать — до конца жизни возни хватит… И повод прекрасный: мол, машина будет ходить на таких высотах, что ее ни из какой нынешней зенитки не долбанешь — снаряд не долетит!

— Слушай, у тебя есть хоть что-нибудь святое? — остывая, уже жалея о сказанном, холодно спросил Томилин.

— Есть, — сказал Кучеров серьезно. — Моя математика. Она не обманывает. Хотя я с ее помощью пока могу доказать почти все, что сочту нужным. Сейчас я считаю нужным и без математики тебе заявить, что ты слюнтяй. Тебя никто не заставляет думать и работать в одиночку. Ты достиг того положения, когда за тебя должны работать и думать другие. Ты говоришь, что рядом с тобой появились зубастые, юные горлопаны? Прекрасно! Объяви, что каждый из них может выдвигать самые безумные предложения и идеи! Выслушивай их — в ворохе плевел непременно найдется хотя бы одно зерно! Бери его и лелей! Расти! Разбей молодых специалистов, как это сейчас модно, на отдельные бригады. Они, как юные петушки, будут конкурентно поклевывать друг друга! И им будет не до тебя… Но ты, Юлий Викторович, останешься хозяином этого курятника! Верховным судией! Вот и суди!

Юлий Викторович долго, морщась, смотрел за окно. Во тьме медленно падал снег. Профессор Кучеров пошевелил тростью обрывки бумаги под письменным столом, поворочался в кресле и сказал:

— А эти следы своего добровольного сумасшествия сожги!

Встал, захлопотал у спиртовки, собираясь заваривать крепчайший кофе. Томилин смотрел на него, сузив глаза, заботы профессора Кучерова были ему понятны, как никому. Заявился, заботливый как нянька, принес в кулечке зерна отличнейшего «мокко», в портфеле ручную мельницу, хлопочет, суетится, пытается взбодрить. А дело проще пареной репы — прибежал узнавать, как дела. Боится потерять профессор Кучеров свою последнюю опору, своего благодетеля. Рухнет Томилин — кому будет нужен осмеянный всей инженерной Москвой самый яростный «пенек»?

И снова рождалась, ныла, мешала думать отчаянная лихорадочная тревога: что же завтра? Чем ответить на нетерпеливые ожидания тех, кто поглядывает изучающе со стороны и ждет, что породит, чем удивит авиацию именитый инженер, «мыслитель» и «творец», некто Томилин?

 

3

В индустриальную эпоху Нижние Селезни перешли на рассвете шестого января тысяча девятьсот двадцать восьмого года, хотя жители их еще и не догадывались об этом.

О начале эпохи первыми возвестили селезневские собаки. Человеческое ухо еще не улавливало ее приближения, тем более что поселок спал сладким предутренним сном, когда от двора к двору по всему берегу покатился такой яростный и хриплый брех, лай и вой, что Маняша вскинулась с постели и испуганно уставилась в морозную мглу.

Учуяли селезневские дворняжки чужие, машинные запахи и чутким собачьим слухом различили первые смутные звуки, которые были предвестником конца их безмятежной жизни, когда можно было до полдня валяться в пыли посередине единственной селезневской улицы.

Изумленные селезневцы засвечивали каганцы и лампы, выскакивали из изб, ошалело вслушивались. Со стороны закованной во льды Волги, снизу, накатывался гул моторов, лязг гусениц, доносилось заливистое ржанье лошадей. С высокого берега было видно, что по льду движется длинная цепочка бело-желтых электрических огней, качающихся на застругах, как на волнах.

Потом из этой же мглы на берег по съезду к бревенчатой пристани, светя фарами, стали выползать черные гусеничные трактора с фанерными будками-кабинами. Трактора тащили огромные металлические сани-волокуши, на которых громоздился груз, закрытый плотно зашнурованными зелеными брезентами.

Впереди шел на лыжах военный в длинной шинели, буденовке и башлыке, светил под ноги фонариком. Иней от дыхания запушил башлык, лицо было молодое, горячее и красное от ходьбы. За ним из мглы, как из мешка бездонного, начали вываливаться пароконные сани. В них сидело множество красноармейцев. Перед подъемом они спрыгивали с саней, быстро строились в колонну по двое, перекликались. Ездовые на санях легко взлетали на подъем.

Глазастая Настька Шерстобитова первая разглядела на рукаве у командира нашивку и, лукаво подмигивая, спросила:

— А вы кто?

— Образцовый саперный батальон, инженерные войска! — козырнул тот. И тут же парировал: — А таких, как вы, тут, гражданочка, много?

— Каких — таких?

— Привлекательных! — улыбнулся военный.

Настька довольно хихикнула и убежала.

Военные разместились в Нижних Селезнях быстро. Заняли под жилье заброшенную кирпичную казарму, где до революции Мальцев держал пришлых рабочих, выгребли грязь и сгнившие перегородки, переложили печи, вставили стекла. Для столовой поставили большую палатку. Огородили лагерь, в воротах встал часовой, над лагерем возвысился флагшток из свежеошкуренной мачтовой сосны.

По утрам трубили побудку. Красноармейцы, голые по пояс, делали зарядку, скатывались к проруби, умывались ледяной водой. Мужики все здоровенные, ядреные, как на подбор. Потом за оградой пел горн, на флагшток взлетал красный флаг со звездой, кричали команды.

Заводили трактора с волокушами, уходили колонной с пилами, топорами, ломами в лес. Батальон сверхспешно бил просеку под будущую железнодорожную ветку к разъезду Петюнино, от Нижних Селезней двадцать четыре версты.

Женское население, хотя и малочисленное, дрогнуло. Девицы кинулись к укладочкам, даже в будни наряжались, выветривали на морозном солнце пронафталииениые бабушкины платки, скрипели лапоточками по снегу мимо военного лагеря. Беспощадно надирали щеки для румянца красным бураком, сандалили брови и ресницы самодельными — из сажи и гусиного жира — подмазками, но передвигались пока плотными стайками. На личные предложения знакомства покуда не откликались, однако не без завлечения голосили частушку:

Мне вопрос не по уму, Я залетку не пойму, То ли я ему мила, То ль винтовка и пила?

Одна Настька Шерстобитова на приход красноармейцев не реагировала — ей было не до них.

Военные еще только устраивались, когда в санях от разъезда по зимнику тоже ранним утром приехал низенький, квадратный человек в очень коротком пальто в крупную красную и синюю клетку, со множеством карманов на клапанах, в коротких штанах, жестких крагах и желтых ботинках на подошвах толщиной в три пальца. На крупной массивной голове его была вязаная шапочка с помпоном. Человек был смугл, и маленькие черные усики его отливали синевой. Он пришел в контору прямо с чемоданом.

Маняша в тот день пришла поздно. Увидела: приезжий сидит за столом и заправляет самопишущие ручки из пузырьков с разноцветными иностранными этикетками. Маняша растерянно осмотрелась, неуверенно пробормотала «здрасте». Он кивнул в ответ, быстрые маленькие глазки весело обежали ее с ног до головы, будто сфотографировали.

— Фамилия? — спросил он с легким кавказским акцентом.

— Щепкина.

— Имя, отчество?

— Марья Семеновна…

— Ты кто? Машинистка?

— Да вот… печатаю! — показала она на машинку.

— Садись и печатай! — приказал он повелительно.

Маняша села.

— «Приказ номер один»! — продиктовал он.

Она начала долбать по клавишам одним пальцем, спешила, сбивалась.

— «Параграф номер один, — продолжал он. Откинув рукав пушистого светлого пиджака, посмотрел на ручной хронометр со множеством стрелок и цифр. — Щепкиной за опоздание на работу объявляю строгий выговор»!

— Да ты кто такой?! — вскинулась она.

— Я? Бадоян! Геворк Нерсесович. Можно — Григорий Николаевич…

— К вашему сведению, — сказала Маняша, распалившись, — я сюда вообще не должна была приходить сегодня! К кому ходить-то? Никакого начальства.

— Ты сколько знаков в минуту печатаешь, Щепкина? — невозмутимо продолжал спрашивать Бадоян.

— Не считала! Я еще учусь!

Он взглянул через плечо на напечатанное, подумал и сказал:

— О'кей! Тогда продолжим! Печатай! «Параграф номер два. Уволить Щепкину М. С. за профессиональную непригодность». Подпись — заведующий производством и исполняющий обязанности управляющего «Ремвоздуха» номер восемь — Бадоян. Дата сегодняшняя!

Маняша нервно засмеялась:

— А как вы меня можете уволить, если я сюда и не поступала?

— А что ты здесь делаешь? — удивился он.

— Добровольно печатаю, осваиваю машинку. Помогаю, когда что нужно.

— Ну и порядки у вас! — поморщился он недовольно. — Бузовые дела! Кто у вас на кадрах?

— А никого, — открыто потешалась над приезжим Маняша.

— На кадры сядешь? — быстро и деловито прикинул он.

— Нет! — заявила она решительно.

В отдел кадров в тот же вечер Бадоян посадил Нила Семеновича.

Поселился Бадоян в доме Мальцева. Особняк он обежал в одну секунду, все обнюхал, обсмотрел и сказал довольно:

— О'кей! Здесь, на втором этаже, оборудуем гостиницу для инженерно-технического персонала! На первом — оффис, то есть контора! И чертежная!

Теткин не успел глазом моргнуть, как Бадоян потащил его осматривать фабрику. Лазали по подвалам, по крышам. Бадоян надел темно-синий рабочий комбинезон и, как мальчишка, заползал во все щели. В котельной даже в давно погасший котел пролез, детальнейшим образом осмотрел топку, колосники, трубы. Вылез довольный.

— Вот что значит из нашего, уральского железа склепано! Можно будет задуть! Ремонтных работ на десять процентов!

Когда он все успевал, никто не мог понять. Катался шариком по Селезням, часто пропадал в батальоне. На четвертый день связисты протянули нитку до уезда, в конторе зазуммерил полевой телефон, Бадоян вышел на связь с Москвой.

В Селезни из окрестных лесов потянулись мужики, взбудораженные глазуновской агитацией. Из Ярославля, Нижнего Новгорода зачастили разведчики от артелей. Ширился и креп слух о большой работе. Но Бадояну пока были нужны не столько грабари, каменщики и плотники, сколько мастера по дереву и металлу, но таких пока было мало.

Инженер Бадоян полгода провел за границей, стажировался на авиазаводе «Фиат» в Италии, потом в Америке на заводе фирмы «Мартин».

— У меня один человек на заводе «Мартин» даже голову пощупал — искал рога! Раз большевик — значит, с рогами и хвостом! Шутил, конечно, но кто-то там и всерьез так думает, — рассказывал Бадоян за вечерним чаем.

* * *

Наконец вернулся Щепкин, которого Маняша ждала с нетерпением. С ним явилось человек сорок — ответственные люди из всесоюзного совнархоза, проектировщики, руководство и спецы из «Авиатреста». Они очень громко спорили. Маняша поняла, что мнения разделились — одни были за полную ликвидацию затеи в Селезнях, другие против. Все решила Волга. Сошлись на том, что основные транспортные нагрузки в будущем река может взять на себя. Это дешево и удобно. Новая железнодорожная ветка послужит ей хорошим подспорьем. А главное, что в верховье, как на главной улице России, встанут заводы, которые смогут работать и на Селезни. Если проект авиазавода утвердится, он окажется звеном в неразрывной цепи между металлургическим Уралом и фанерно-древесным Северо-Западом.

Но Маняше было не до высоких проблем. В первую же ночь, стыдясь и гордясь, объявила Дане долгожданную новость. Он растерялся, не сказал ничего. Просто уткнулся ей лицом в голое плечо и благодарно молчал. Она ерошила ему волосы, в первый раз за последние годы думала успокоенно: «То-то… Никуда ты теперь от меня не денешься!»

Со столичными приехала и высокая худая дамочка лет тридцати, как определила придирчивым взором Маняша, но державшаяся по-девичьи прямо, в аккуратной шубке, меховом берете-шляпе, косо падавшем на узкую высокую бровь. Была она молчалива, бледна и задумчива, много ходила по Селезням и почти беспрестанно курила длинные папироски. Селезневские девки следовали за нею неотступно, хотя и на деликатной дистанции. Обсуждали столичную гостью со всех сторон — ценили не только городскую моду, но и стать ее, и редкостный зелено-синий цвет глаз, и стройные ноги с узкими «шиколками» в не по-зимнему легких полуботинках из тонкой кожи. Как и Маняша, все в Селезнях решили, что дамочка — «инженерша» и состоит при ком-то из столичных приезжих. Но гости уехали, а дамочка осталась. Теткин уступил ей свою комнату, охотно с нею разговаривал. Маняша считала, что это он из молодого мужского интереса.

Как-то Маняша подстригала Щепкину портновскими ножницами отросшие волосы, ворчала, что не нашел в Москве времени на парикмахерскую. Щепкин сидел, закутанный в простынку, и благодушно отбрехивался. Кто-то тихонечко стукнул в дверь, и вошла и вежливо встала у притолоки городская дамочка. Нервно хрустнув длинными пальцами в маникюре, сказала:

— Даниил Семенович, если не возражаете, я постараюсь вам и в чертежной быть чем-нибудь полезной. В бюро у Томилина я приобрела кое-какой опыт!

Щепкин вскочил, путаясь в простынке:

— Вот, познакомься, Маша! Это товарищ Голубовская!

Маняша строго поджала губы, церемонно подала ладошку лодочкой, сухо произнесла:

— Рады познакомиться.

Про себя же подумала с неприязнью: «Интересно, какой у тебя опыт? И где это ты к моему Даньке успела подкатиться?»

Голубовская не заметила ее тона. Как всегда, думала о чем-то своем… Но работником оказалась превосходным. Бадоян только крякнул, когда она села за машинку и ударила очередью, как из «максима».

— О'кей! — восхитился он.

На совещании, что он созвал в нижней зале мальцевского особняка, Ольга Павловна сидела за отдельным столиком с блокнотом, записывала выступавших. Их было очень много, Маняша поила всех чаем. Стаканов не хватало, и чай пили по очереди. Поднося Голубовской, заглянула в ее блокнот. Та сыпала непонятные закорючки — стенографировала. Ревниво подумала: «Образованная!»

Бадоян встал, погладил ершистую голову, сказал:

— Будет здесь авиазавод, не будет — пока дело темное! Да и не наше это дело — капитальное строительство. Мы существуем пока как авиамастерская, которой тоже фактически нету, но ее надо оборудовать как полагается. Будем задувать котельную, ремонтировать и готовить цеха и одновременно начинать в них работу над амфибией! Шестого июля должны быть готовы два экземпляра нашего гидросамолета! («Ишь ты, уже «нашего», а он же Данин!» — с обидой подумала Маняша.) Объявляю распределение обязанностей: Щепкин — общее руководство и рабочие чертежи, Теткин — расчеты, Бадоян, то есть я, — производство! На сегодня — все! Членов партии прошу остаться!

Осталось семь человек. Образовали партячейку, секретарем дружно выбрали Нила Семеновича Глазунова. На столе, на подставках, как голубая мечта, стояла отлакированная деревянная модель амфибии. Лодочка дерзко раскинула крылья, острый носик был озорно приподнят, казалось, крутани пропеллерчик позади обтекаемой короткой моторной гондолы на стойках — полетит.

Через две недели впервые за долгие годы из трубы мальцевской фабрики повалил белый дым, после очистки и ремонта пустили паровой котел в котельной, в пристройке застучал дизель портативного генератора. В окнах фабрики тускло загорелись электрические лампочки. Это на первое время. Уже строили линию, ставили в просеке деревянные опоры, тянули медные провода.

Саперы долбили мерзлый грунт, отогревали его кострами, клали смолистые шпалы, свинчивали рельсы — к Первому мая приказано было пустить в ход железнодорожную ветку. Пока же санный обоз привез оцинкованные гвозди, бочонки с краской и авиалаками, красную листовую медь и латунь, тюки с мануфактурой для обтяжечных работ. В столярке зашоркали рубанки, запели пилы.

Осипшему от крика Щепкину говорили спокойно:

— Не волнуйся! Все будет в порядке! Ты только гляди, чтобы мы от чертежа твоего не отпрыгнули и не напортачили.

 

4

В Нижних Селезнях Голубовской понравилось. Работы было много, уставала от шумливого, неугомонного Бадояна, но в душе воцарился покой. Жила одиноко, в узкой комнатенке стояла железная койка, табурет и все. По утрам обливалась ледяной водой над тазом из кувшина, растиралась докрасна, от холода по спине ползли мурашки, зато потом становилось жарко и легко. Завтракала куском ржаного хлеба, картошкой, кипятком. На первом этаже мальцевского особняка поставили титан, он кипел круглосуточно.

Работу приходилось делать всякую. В тот первоначальный исторический период, который как-то потом Теткин назвал: «Бери больше — кидай дальше!», разделения труда еще не существовало. Надо было — все шли на разгрузку очередного обоза, таскали ящики, мешки, катали бочки. Скидывали лопатами с волокуш уголь для котельной, а то все разом двигались в цех, помогать стеклить крышу-фонарь, забивать щели.

По чертежам Бадояна плотники сколотили мостки-подставку, которая называлась стапель-верстаком. На нем предстояло собирать две первые лодки. Рабочие, малообученные, часто путали размеры, шпангоуты подгоняли на глазок.

Бадоян нервничал:

— Это ж не бочки клепать, в самолетостроители определились. Пусть каждый точно делает то, что ему положено — и все станет на свои места!

Глазунов сказал твердо:

— Ты мне тут Форда из себя не строй! У тебя не рубанки-фуганки работают — живые люди. Нужен человеческий партийный разговор с разъяснением, чтобы каждый мужик понимал: он не шуруп завинчивает, а выводит авиацию страны на новый путь!

Щепкин, подумав, сказал, что Нил Семенович прав — разговор нужен.

В конце пятидневки в цех принесли модель амфибии, застелили стол кумачом, поставили чертежную доску, на которую полагалось приколоть сделанные Теткиным акварельными красками рисунки будущего самолета. Сообщение поручили делать Теткину.

На чертежной доске лоснисто отсвечивал матовый лист ватманской бумаги. На нем был крупно нарисован серо-голубой гидросамолет, взлетавший с воды. Красные звезды на крыльях, прозрачный круг винта, три кожаные головы авиаторов в открытой кабине: двое спереди, один сзади.

— Итак, я повторяю задачи, которые стояли перед конструктором товарищем Щепкиным при разработке данного самолета, — загибал пальцы Коля, напряженно глядя на собравшихся. — Первая — взлет и посадка с воды, суши и снега… Вторая — малая посадочная скорость, малый разбег при взлете! Это понятно? Третья задача — простота управления и легкость пилотирования, безопасность. Четвертая — простота эксплуатации! Пятая задача — мореходность! Киль видите какой? Чтобы взлетать и садиться на море не только в тишь-гладь, а и при волне! Чтобы волна не побила и не опрокинула самолет, придуманы вот эти пустые внутри подкрылья-поплавки. Но ведь самолет у нас будет не просто морской, а и сухопутный. Для посадки на землю придумано вот это оригинальное шасси. Когда оно не нужно, ручкой на тросовой катушке мы разворачиваем колеса и поднимаем каждое кверху. Как утка лапы, — под общий смех пояснил Теткин. — Нужно — разворачиваем и опускаем их и садимся на сушу.

— А пузом за землю не зацепит? — недоверчиво спрашивали селезневцы.

— Все рассчитано, товарищи! — победно поднимал руку Теткин. — От нижней точки днища до земли целых пятнадцать сантиметров! На кочки, конечно, не сядешь, но на травяной луг или другую ровную поверхность — вполне!

— А сколько человек подымет?

— Боевой вариант — два члена экипажа плюс вооружение… В мирной жизни можно будет брать одного-двух пассажиров. Допустимая нагрузка, по расчетам, полтонны.

— А высоко забираться собираетесь?

— Думаю, километра на четыре…

— И на сколько махнуть на этакой телеге можно? Ежели без посадок, напрямки?

— Это зависит от веса груза и горючего. Но думаю, что тысячи — тысячи ста километров достигнем…

— Это что ж, прямо от нас и в Архангельск можно будет, и в Астрахань? — интересовались сзади.

— А вот это уже и от вас зависит! — поднялся Глазунов. — Что будет, а чего не будет! На самолет, когда его корпус фанерой закроем, кладется мануфактурная обшивка из бязи или миткаля. На специальном лака. Вот тот каркас видите? Так вот, когда он будет окончательно готов, надо выкроить из цельной полосы материи единую, без шва и разреза, обшивку. Подогнать и нашить сразу на всю поверхность каркаса! А для этого нам женские руки нужны. Так что призываю все сознательное женское население к нам!

— Вроде сарафана для аэроплана? — спросил кто-то.

Смеялись долго. Но Теткин поднял и поставил на стол вырезанную из фанеры модель, на которой от руки были нарисованы циферблаты, оказал сдержанно:

— Товарищи, для того чтобы вы поняли, что наш самолет не телега, хотя и из дерева делается, не зипун, хотя и материей обшивается, не самовар, хотя капот для мотора медники выколачивают, не шифоньер, хотя на гвоздях и шурупах держится, не лодка-дощанка, чтобы окуней ловить, хотя и его смолить изнутри придется, чтобы не протекал, — взгляните на картину приборной доски, которую будет иметь перед своим взором летчик при полете на нашей амфибии.

Селезневцы сидели молча. Простота оборачивалась такой мудреностью, постичь которую было сложно.

И как-то разом все приезжие — такие же обыкновенные люди, которые так же, как и селезневцы, ели щи, баловались чайком и квасом, парились в бане вместе со всеми — в один миг словно приподнялись, и до их высоты надо было подниматься и подниматься…

Как это ни странно, но только теперь, слушая Теткина и вглядываясь пристально и в деревянную модель, и в наивный рисунок самолета, Ольга Павловна начинала понимать, что та машина, над которой работал Шубин, была скорее лишь идеей самолета, что сейчас строил Даниил Щепкин. Многое здесь было похоже на самолет Модеста. Она еще до конца не улавливала отличий, но уже обостренно чувствовала оригинальность конструкции. Может быть, если бы Шубин работал над своим проектом сейчас, он тоже пришел бы к этому решению. Именно Щепкин повторил его путь от начала и до логического конца. И она впервые почувствовала, что благодарна ему за это.

Если быть совершенно честной перед собой, то надо признать, что поначалу она бросила себя в Селезни из желания досадить Томилину. Но сейчас ей казалось это глупым и смешным. Здесь была настоящая работа. Может быть, не такая четкая и продуманная, как у Томилина, но живая, конкретная и нужная — от нее уже не уйти…

* * *

К особняку Мальцева возвращались гурьбой. Под ногами хрустел снег. Теткин, громко смеясь, валил в сугробы Бадояна, тот что-то кричал и отбивался изо всех сил. В итоге валились в снег оба. Пахло свежестью и весной. В черной бездне чистого неба висели огоньки звезд. Их застилали медленные белые клубы дыма из трубы котельной.

Маняша в тулупе, наброшенном на плечи, ждала их на крыльце. Поели наскоро за общим столом на втором этаже, сразу же разошлись по комнатам. Голубовская задержалась, тронула за рукав Щепкина:

— Даниил Семенович, а почему вы меня никогда не спрашиваете о Модесте Яковлевиче? О Шубине? Я ведь знаю, мне Николай рассказывал, вы тоже его чертежи в Москве в архивах искали.

— Видите ли, Ольга Павловна, — сказал Щепкин. — Мне столько раз намекали на то, что я, мягко выражаясь, позаимствовал конструкцию Шубина, что я просто боюсь о нем кого-либо спрашивать. Я понял, что вы его знали хорошо.

— Так же, как и Юлия Викторовича, — спокойно подтвердила она. — Многие ищут чертежи Модеста, а их давно не существует.

— Где же они?

— Я не знаю всех подробностей, — тихо продолжала она, — но мне рассказывали, что это случилось, когда он был арестован. Друзья Модеста старались доказать, что его инженерный талант нужен России! Его проект боевой машины они представили суду как доказательство истинного патриотизма Модеста. Но суд постановил сжечь все чертежи.

— Если вы все это знали, то почему не остановили товарища Томилина? Он ведь бедного Колю Теткина заставил не один месяц архивную пыль глотать!

— Есть вещи, которые вы, Даниил Семенович, не поймете или поймете неправильно, — тихо сказала она.

Лицо ее словно опало от напряжения, поблекло, черно блестели веки. И только теперь Щепкин догадался, что она плачет. В опущенном уголке стиснутого рта билась и мелко дрожала тоненькая жилка.

Она порывисто встала и ушла. Щепкин погасил ее забытую папиросу, сел за стол и задумался. Спрашивать ее он ни о чем не будет. И слепому видно: одно имя Шубина для этой женщины как ожог…

Вздохнув, Щепкин развернул полотнище графика, который ему по науке составил Бадоян. Будущая работа была расписана не то что по дням, а по часам и минутам. Щепкин долго смотрел на цветные квадратики, ломаные линии, прикидывал: до спуска на воду первой амфибия шесть месяцев и четыре дня. Справятся ли?

 

5

Николай Николаевич Теткин осторожно приоткрыл дверь в комнату, всунул разлохмаченную голову и заспанным голосом зашептал:

— Даниил Семеныч, пора!

Щепкин поспешно начал одеваться. Окно молочно высвечивалось теплым июльским предрассветом. Было тихо и душно, как перед грозой. За распахнутыми створками в белом парном тумане спали Нижние Селезни. Избяные крыши высовывались из тумана, плавали над ним, как темные лодки.

* * *

На торжественный спуск сошлись все кто мог. Самолет выкатывали из цеха на тележке и толкали по узким рельсам до воды при духовом оркестре, со знаменами. Семь раз пролаченная гладкая миткалевая обклейка была цвета открытого моря, светло-зеленая с синим. Алые звезды на крыльях нарисовали большими и яркими. На остром носу кумачовый бант. Трубчатые стальные стойки и подкосы были покрыты алым суриком, саженный деревянный пропеллер окован по концам лопастей надраенной до солнечного блеска латунью. От всего этого амфибия выглядела кокетливо, будто девушка, собравшаяся на торжество.

Рельсы узкоколейки уходили прямо в воду, на глубину, и, когда тележку отпустили на тросе, самолет легко соскользнул с нее — будто нетерпеливо спрыгнул и закачался на поверхности прорытого к Волге узкого заводского канала.

Вдруг стало так тихо, что было слышно, как капают с подкосов редкие капли. Молчали все, задумчиво глядя на самолет. Будто не верили, что это они здесь, в Селезнях, сами сотворили такое. Самолет проплыл несколько метров по инерции и остановился. Щепкину на миг показалось, что он уже летал на этой машине — такой радостно «летучий» вид был у самолета.

Но он тут же одернул себя — для кого торжественный спуск, а для них первое испытание, как машина держится на воде. Держалась она идеально — ни малейшего крена, ровнехонько. Пометки, которые были нанесены по расчетам на корпус, приходились точно в уровень с водой. От ветерка самолет начало разворачивать носом к выходу из канала на Волгу.

— Ишь ты, — протяжно сказала Настька Шерстобитова. — Держи его! Убежит еще.

И тогда все разом грохнули смехом — облегченным и радостным. Натянули швартовый конец, закрепленный в кольце рымболта, развернули самолет «лицом» к берегу, так что всем стало видно его большое, в тринадцать метров размахом, толстое верхнее крыло, махонькие нижние «жабры»-поплавки, острый точеный нос, над которым взблеснуло остекление, и растопыренный рубчатыми цилиндрами новехонький мотор с широколопастным пропеллером.

Бадоян влез на ящик и махнул рукой. Оркестр грянул «Интернационал», красноармейцы из батальона взяли под козырек, селезневцы потащили с голов картузы. Говорили яростно, ликующе и подолгу.

Настька Шерстобитова выступала от имени заводчан из местных молодых людей. Речь составлена была заранее, но она скомкала листочек в ладошке и закричала отчаянно, задыхаясь от страха и торжества:

— Милые вы мои! Разве это наша только радость сегодня? Нет, с нами все честные граждане СССР. Жили мы тут с вами, чё видели? А пришли к нам новые люди и нас с печек постаскивали! Так что от имени всех им, дорогим учителям авиации, носителям света и яркой истины, желаем дальнейшего пути в укреплении стяга Советской нашей дорогой власти! А за успех всего воздушного флота — заявляю наше громкое «ура»!

Селезневцы ждали, что им тут же покажут, как полетит самолет. Но Бадоян объявил, что испытание его будет не в Селезнях, а в положенном для этого месте, в стороне от возможных вражеских глаз. О результатах будет доложено.

Только тогда многие повяли, с чего под берегом стоит на якорях колесный буксир Волжской флотилии, с баржой на прицепе, и отчего на митинге видны и краснофлотцы-речники в белых парусиновых робах и бескозырках. Новый самолет подцепили к шестивесельной шлюпке, подтащили к барже, подняли лебедкой, буксир гуднул и, шлепая плицами, потащился вниз, но течению, а куда, кто его знает. Может, до Нижнего Новгорода, а может, и до самой Астрахани.

Настька Шерстобитова с трепетом ждала, что Коля Теткин тут же уложит чемодан и уедет вместе со всем руководящим составом на испытания. Но никто никуда не уезжал, ни в тот день, ни на другой, и тогда Настька поняла, что баржа далеко не уплыла. Тем более что каждое утро и Щепкин, и Бадоян, и Теткин, и Глазунов садились зачем-то на телегу и торопились куда-то в лес.

Настька решилась и пробежалась на рассвете вслед за телегой. В восьми верстах от Селезней, за лесом, в безлюдном и диком месте, на высоком правом берегу стояли две палатки, под берегом был зачален буксир с баржой, на которой сто та их самолет. Место здесь было покойное и мелководное, называлось Шмелиный плес, далеко от стрежня Волги, за мысом. На невинный этот обман директор Бадоян решился не столько из соображений секретности, сколько из-за боязни неудачи.

— Если оконфузимся на первом же испытании и машина не взлетит, у людей энтузиазм пропадет! — сказал он Щепкину.

Бадоян нервничал. Весной он согласился, что предварительные рабочие испытания еще до госкомиссии Даниил проведет сам, летчику-испытателю они передадут машину только после того, как сами убедятся в том, что не промахнулись и она безотказно летает. Но теперь Бадоян явно оттягивал первый полет: то требовал дождаться чистейшего грозненского авиабензина, то почему-то вызывали у него сомнения новехонькие магнето. А когда он, не глядя на Щепкина, предложил вызвать специалистов из отдела морского авиастроения и сначала показать самолет им, Щепкин не выдержал:

— Ты чего юлишь, Бадоянчик?

— Э… слушай! — с досадой сказал тот. — Я в летчиках мало что понимаю, я по заводским делам специалист. Но все-таки понимаю, что ты уже давно не летал. Когда в последний раз поднимался?

— С год назад, — подумав, подсчитал Щепкин.

— Целый год не летал… — вздохнул Бадоян. — Разучился, может быть, а?

— Вряд ли! — усомнился Щепкин.

— Может быть, подождем настоящего летчика, а? — взмолился Бадоян, тревожно глядя на Щепкина черными глазами.

— Ты что, очумел? — рассердился неожиданно Нил Семеныч. — Даня на любой метле полетит! Тем более эту машину он же лучше себя знает, какого тебе еще рожна надо?

— Успокойся! — сказал ему Щепкин. — Бадоян прав. В небо сразу не полезу, не бойся… Погоняю на рулежке, потом сам скажу, звать тебе пилота со стороны или нет.

На том и порешили.

Целый день Щепкин мотал самолет по плесу. Погода стояла превосходная, штилевая, вода казалась шелковой, переливалась всеми цветами радуги, блестела под солнцем. В кабину Щепкин не взял никого, для центровки положили два мешочка со свинцовой дробью.

Когда взревел мотор и амфибия покатилась неспешно по плесу, краснофлотцы обрадовались — наконец-то полет. Но через час начали уже открыто посмеиваться. Летчик утюжил воду туда-сюда, гонял мотор на малом газу, но не взлетал. Краснофлотцы устали ждать и занялись своими делами: отбивали ржавчину с якорной цепи, драили медяшку на буксире, на берегу, близ палаток, разбивали временный камбуз.

А Щепкин измучился так, будто целый день кидал уголь в топку. Бадоян был прав, он действительно поотвык от пилотской кабины. От раскаленного мотора сверху несло жаром, августовское солнце тоже пекло, тельняшка вымокла не столько от брызг речных, сколько от жаркого пота. В кепке, нахлобученной козырьком назад, в подвернутых по колено штанах и ботинках на босу ногу Щепкин мало походил на летчика. Но эти несколько часов дали ему то, что было необходимо: тренированное тело лихо выполняло привычные движения.

Под вечер он разогнал самолет к берегу, выключил мотор и, когда машина, потеряв скорость, неспешно проскользнула и скрежетнула по песку реданом, выпрыгнул прямо в воду. Выйдя на берег, сказал Бадояну:

— Завтра с утра лечу!

Полет назначили на семь утра. Щепкин предупредил, чтобы Маняше ничего не говорили, Теткин обещал разбудить тихо и вовремя.

Когда они вместе вышли из особняка, Глазунов запрягал лошадей в пароконную телегу. Бадоян нервно шагал по двору, а на ступеньках крыльца сидела Ольга Павловна, в теплой кофте, повязанная косынкой, простуженно покашливала.

— Вот, пожалуйста! — сердито сказал Бадоян, кивнув на Голубовскую. — Тоже хочет ехать.

Щепкин покосился на нее. Она смотрела невесело, как бы спрашивая взглядом: понимает хоть он, отчего ей это нужно?

— Хорошо, — сказал он, подумав. — Собирайтесь.

Лесная дорога через сосняк была накатистой, плотно засыпана хвоей. Ехали молча. Рассвет приходил медленно. Между мачтовыми бронзовыми соснами пластами лежал туман. Глазунов пошлепывал лошадей по крупу, вслушивался. Никак не мог понять, что его тревожит. Заскрипели чуть слышно наверху ветки, зашелестели гулко, раз и два стукнулись о землю засохшие сосновые шишки. Тогда он понял — поднимался ветер. А это сейчас весьма некстати, Когда они выехали на берег Волги, к палаткам, буксир и баржу заметно покачивало, по плесу в сером свете утра тянулись полосы ряби. Небо было хмурым, затянутое полупрозрачной облачной пеленой.

— Не нравится мне сегодня атмосфера, Даня, — сказал Глазунов хмуро. — Волнишку разводит. Может, переждем?

— А на море мы что, только в штиль взлетать и садиться будем? — заметил Щепкин.

— Тебе виднее, — пожал плечами Глазунов. — Только учти, одного я тебя в полет не отпущу. Есть разница, что там в кабине будет — мешок с балластом или я? Все к мотору ближе.

— Тебе виднее, — вяло согласился Щепкин.

На баржу, с которой краснофлотцы уже спускали на воду лебедкой по слипу самолет, Глазунов отправился в ялике вместе с Щепкиным.

— А меня вот не взяли, — с обидой вздохнул Теткин. — А я что, хуже?

— Тяжелее! Тебя одного за весь экипаж по весу считать надо! — усмехнулся Вадоян.

Голубовская отошла в сторону. У берегового камбуза хлопотал кок с буксира, двое краснофлотцев чистили молодую картошку, скребли по розовой кожуре ножами. Третий разводил костер, ветер наносил на них дым, все кашляли и чихали. С интересом уставились на Голубовскую, вскочили, поздоровавшись, она молча кивнула, прошла мимо. За соснами села на траву, сцепила тонкие пальцы, обхватив коленки. Чтобы не дрожали. Она очень волновалась.

Конечно, это был новый самолет. Его трудно было считать работой Модеста, но какая-то частичка его труда, его мыслей и надежд, его жизни перелилась к другим и осела в этой маленькой задиристой и озорной машине.

С плеса зафыркало, застучало. Ольга Павловна повернула голову. Самолет уже был на плаву, его заметно относило от баржи, отжимало от берега туда, где гладкой полосой чернело стрежневое течение Волги.

«И зачем они сразу в воду решились? — подумала с неожиданной тревогой Голубовская. — Попробовали бы сначала на суше…»

Из-под корпуса самолета вдруг потянулась белая узкая полоса. Это была пена, и только тогда стало попятно, что самолет набирает скорость и готовится на взлет.

Голубовская хорошо видела, как он встрепенулся, легко приподнимаясь, как бешено ударили пена и брызги, разлетаясь веером из-под днища с заметным уступом редана. Между лодкой и гладкими водами плеса образовалось свободное пространство, и казалось, теперь уже ничто не остановит взлета! Но в этот миг самолет вырвался из-под мыса, который укрывал плес от ветра, скользяще ударился раз, и два, и три о гребни волн и в одно неуловимое мгновение с ходу зарылся носом в волны. Вода перед ним вздыбилась и ринулась на него, заливая переднюю часть и открытую кабину, попала под бешеное вращение пропеллера, и там будто что-то взорвалось. Брызги встали сплошным куполом, мотор смолк, и самолет резко стал запрокидывать хвост вверх…

— Не надо! — отчаянно и тонко закричал кто-то за спиной Голубовской. Она оглянулась: из-за кустов бежала, раздирая в вопле рот, растрепанная Настъка Шерстобитова. Ольга Павловна даже не успела удивиться, почему она здесь. Закричали все разом, и краснофлотцы от костра тотчас же побежали вниз, бросив работу. И когда Голубовская снова обернулась на Волгу, то увидела, что на взбаламученной воде, на волнах мерно и неспешно раскачивается задранная хвостовая часть самолета. Почти до половины он ушел вниз, под воду, но почему-то не тонул, а медленно поворачивался и кружился на одном месте.

Из-под воды, отплевываясь, вынырнул Щепкин. Огляделся, снова нырнул и показался уже с Нилом Семеновичем, которого тащил за ворот рубахи. Лысина того безжизненно моталась, лицо было красным. Щепкин старался поддерживать его голову над водой, но Глазунов неожиданно ожил, зашевелился, закашлялся, отпихнул от себя Даниила и медленными саженками поплыл к берегу.

 

6

Никита Иванович Коняев не спеша размешивал сахар в стакане. Чай адъютант ему и Томилину заварил как надо, почти черный, с золотистыми чаинками. Но пить было некогда, и он остывал перед ними в серебряных подстаканниках.

Он вызвал Томилина совсем по иному поводу, но конструктор, видно, решил, что речь пойдет о его последней разработке, и принес с собой большую картонную папку, похожую на те, в которых дети таскают ноты.

«Не поглядеть, так ведь: обидится», — невесело подумал Коняев.

— Вы — моя последняя надежда, Никита Иванович! — тихо сказал Томилин. — Я многого не прошу. Просто взгляните!

— Так ведь, слыхал, смотрели уж спецы, — вздохнул Коняев.

— Но не вы, — резонно возразил Томилин.

Никита Иванович с тоской посмотрел за окно. На подоконнике прыгал воробей. Внизу, под полосатой маркизой, на улице веселые летние москвичи пили лимонад со льдом.

«Дождь будет», — подумал Коняев. Развернул папку. «Старички» томилинские постарались. Рисунки были подсвечены гуашью, на матовом, с кремоватым отливом ватмане линии чертежей казались особенно черными и четкими.

Томилин предлагал проектные наброски и пояснительную записку к сверхмощному одномоторному поплавковому гидросамолету, которому якобы суждено в будущем побить мировой рекорд скорости.

Машина предлагалась смешанная: частично из дюралюминия, частично из дерева. Удивляли гигантские, почти во всю длину высоко поднятого на толстых стойках обтекаемого веретенообразного фюзеляжа, подрезанные поплавки. Почти треть фюзеляжа занимал мотор. Кабина для пилота была узкой, далеко сдвинутой назад, погруженной под каплеобразным козырьком. Радиатора в привычном понимании не было. Томилин утопил испарительные радиаторные пластины в толще узких крыльев, бензиновые баки разместил в поплавках. Сама конструкция крыла была непривычно сложной, хвостовое оперение необычно большое и высокое. Самолет походил чем-то на жучка-водомера с хилым тельцем на тонких ножках-ходулях…

— Ну, и сколько вы надеетесь выжать скоростейки на нем, Юлий Викторович? — спросил Коняев.

— Не менее пятисот километров в час, — твердо сказал тот.

— Завлекательно! — усмехнулся Коняев. — А мотор?

— Придется за границей покупать. Форсированный «Конкверор» фирмы Кертисс, мощностью около семисот сил.

— Так, — хмуро сказал Коняев. — Ну а дюралька тут миллиметровой тонкости. У нас в стране такую еще никогда не катали.

— Закажем, — уверенно сказал Томилин. — Я смотрел по проспектам. Есть такая английская фирма. Я понимаю, о чем вы думаете, Никита Иванович! Дорого? Знаю! Но черт с ним! Мировой рекорд скорости этого стоит! Он будет наш! Вы представляете эффект?

— Представляю, — хмуро вздохнул Коняев. — Лучшей рекламы для фирмы Кертисс придумать трудно! Вы уж извините меня, Юлий Викторович, но это не просто глупость — это вредная глупость! Вот они, большевики, чем мир удивляют! Ничего у них своего еще нет, собрали с миру по чужеземной нитке, сшили себе зипун и заявляют — рекорд наш. А какой толк от такого самолета будет? Что это вообще такое? Истребитель? Нет. Разведчик? Нет. Пассажирский? Нет. Так, беса потешить и — выбросить! Не дорого ли, с полмиллиона золотом за цифру платить? Томилин вспыхнул и встал.

— Извините, я полагал, Никита Иванович, что, когда речь идет о престиже страны, рубли считать не приходится!

— А вы — считайте! Они на дороге не валяются, их нам народ от себя отрывает и отдает! — жестко сказал Коняев и тоже встал. — Я категорически против вашей затеи, товарищ Томилин! Будут у нас и моторы, похлеще чем у Кертисса, и металл будет, не английский, а наш, отечественный, и скоростенку мы наберем в те же пятьсот километров, а то и побольше! Но сегодня то, что вы затеяли, — это авантюра, Юлий Викторович! И вы уж извините, но, кроме желания поразить воображение публики, я ничего практического за вашим проектом не угадываю! Это же фокус, шпагоглотание! Тем более вот!.. — Коняев выдернул из стола пачку фотографий, бросил перед Томилиным.

— Английский рекордный гидроплан С-5! Со всеми данными! Извините, Юлий Викторович, но большой разницы между этим изделием, уже готовым, и тем, что вы предлагаете, я не усматриваю!

Хрустнуло, Коняев осекся. Томилин стиснул свой стакан с чаем так, что тонкое стекло раздавилось, по ладони текла кровь, лицо было простынной белизны, губы прыгали. Он молча, не морщась, вынул из кармана белоснежный платок, обмотал руку.

— Сядьте! — глухо сказал Коняев. Юлий Викторович послушно сел.

— Я, конечно, не допускаю мысли, что вы их просто повторили, — сказал Коняев, покашляв. — Но зачем же нам идти их путем? Наша авиация торит свою дорожку. Нам сейчас не единичные сверхскоростные рысаки в небесах нужны, а действительно рабочие машины! А они после каждого полета мотор меняют. Горят у них моторы! Это вы знаете?

— Я… не понимаю, зачем вы меня… вызвали? — поморщившись, усмехнулся Томилин. — Я полагал, что у нас будет серьезный разговор…

— Будет, — согласился Коняев. Он встал, походил по кабинету. — Не полетела в Селезнях у Щепкина машина, — тихо сказал он. — Приказано разобраться, почему. В состав аварийной комиссии я, по ряду соображений, прошу войти и вас, товарищ Томилин, и профессора Кучерова. Выезжаем сегодня же!

* * *

Томилин шел с саквояжем в руках, оглядывая дом с колоннами и бесчисленными окнами, думал о том, что слишком душно и жарко в этих Селезнях. Вдруг заметил, что поодаль от крыльца на домотканой холстине, поджав загорелые ноги, сидит Ольга и что-то быстро и увлеченно шьет, склонив набок голову. На ней был пестрый сарафан, засмуглевшие от загара плечи открыты. Жаркое солнце било сквозь ажурную листву, тени мелькали перед глазами, и он сразу не разглядел, что у нее в руках. А когда подошел ближе, неслышно ступая по мягкой траве с пушистыми одуванчиками, вдруг ошарашенно остановился.

На холстине вокруг Ляли были рассыпаны какие-то яркие лоскуты, мотки ниток, а она ловко и увлеченно, так что только пальцы мелькали, обвязывала мулине крохотную и невесомую распашонку для младенца. Крючок плел кружевную вязь, и она про себя шепотом считала петли, боясь ошибиться. Над верхней губой блестели капельки пота. Ольга выглядела умиротворенной и спокойной. Она очень изменилась после Москвы, и он был вынужден признать, что к лучшему. Исчезла ее бледность, заметно округлились щеки, волосы она перехватывала сзади тонкой ленточкой, и эта простая прическа молодила, делала ее похожей на девчонку.

«Что же это?.. У нее? — волнуясь, подумал Юлий Викторович. — А впрочем, не все ли равно?»

Но ему было не все равно, чем жила Ляля. И когда она, почуяв чье-то присутствие, обернулась, он усмехнулся и сказал почти искренне:

— Боже ты мой! Какая идиллическая картина — мадонна и несуществующий пока младенец!

— Здравствуй, — сказала Ольга спокойно. Словно не замечая его иронии, откусила нитку, критически посмотрела на распашонку, смешно сморщила нос и уже раскрыла было рот, собираясь съязвить, но сдержалась. Нахмурившись, она встала. Оглядела с открытым любопытство.

— Я знала, что ты едешь. Хочешь есть? Могу угостить жареной картошкой и подлещиками! Еще утром в Волге плавали.

— Благодарю вас, Ольга Павловна, — сказал он церемонно. — Сыт.

— Это хорошо. А то еще подумаешь, что мы тебя из подхалимства, чтобы добрее был, угощаем!

— Кто это… мы?

— Да все… тут, — неопределенно обвела она рукой.

Из особняка вышла полная, курносая женщина. Осторожно, бочком, сошла со ступенек и торжественно понесла свой живот прямо на них. Задыхаясь от тяжелого шага, села на холстину, подняла на Томилина круглые, пестрые, как у кошки, глаза. Томилину стало весело: он понял, кому готовятся распашонки.

* * *

Профессор Кучеров черпал из миски наваристые щи, сыто щурился на Коняева и добродушно ворковал:

— Энтузиазм энтузиазмом, Никита Иваныч. И призыв брошен звучный: «Весь народ — строй Воздушный Флот!» Я не против, строить надо, но когда каждая Матрена начинает мнить из себя профессионала в кружке самодеятельном — тут уж извините! Ничего доброго из этого не выйдет!

Кучеров выловил из миски мосол, внимательно оглядел его и смачно захрустел хрящиками. Чтобы не мешали работе аварийной комиссии любопытные люди, еду принесли в цех. Кучеров доскребывал в миске, Никита Иванович поглаживал красную, нажаренную солнцем шею, а Томилин почти безразлично стоял перед аварийной машиной.

Амфибию привезли с плеса ночью. В каком-то из пяти отсеков фюзеляжа еще застоялась вода, она сочилась и изредка шлепала каплями на кирпичный пол. На голубой с зеленцой обшивке, как волосы, насохли коричневые водоросли, и от этого казалось, что лодка потрескалась, как разбитое, но не распавшееся стекло. Вся передняя часть самолета была сплющена, обклейка и фанерная обшивка содраны. Самолет походил на полудохлую рыбину, которой снесло голову. Из черной дыры торчали расщепленные планки фюзеляжного набора. Носовой отсек смяло, и внизу отсвечивал суриком раздавленный бензобак.

«Странно, — думал Томилин. — Почему именно так изувечило лодку? По всему ясно, что после таких повреждений самолет должен был затонуть. А он остался на плаву. Что его удержало? Жабры? Воздух в отсеках? И почему он вообще не опрокинулся вверх дном?» Томилин шагнул к кабине. Подушки сидений уже вынули, были видны рулевые тросы и ролики. Приборный щит сдвинут от удара назад, стекла приборов полопались, осколки их усеивали кабину. Пусковое магнето висело на проводах, и Томилин оценил это: оставили все, как есть, чтобы представить общую картину аварии.

Комдив присел у пролома в носовой части амфибии и внимательно смотрел внутрь.

— Так в чем, собственно, причина? — спросил он, повернувшись к Томилину.

— Для меня уже все ясно! — вместо Томилина ответил Кучеров, распустив галстук.

— Вы знаете, на чем они взвешивали перед сборкой отдельные части и детали этого сооружения? На амбарных весах с местной мельницы! С точностью плюс-минус полпуда! Вот и результат. Да вы сами смотрите: приборная доска должна весить по проекту три кило, а здесь даже по виду все десять. Верхние крылья рассчитаны на сто килограммов, а здесь, я убежден, гораздо больше! По килограммчику набрали — с разных мест — вот лодка и весит вместо положенных шестисот целую тонну. А движочек-то и не тянет.

Комдив потрогал ладонью обшивку, быстро спросил:

— Думаете, перетяжелили? В этом причина?

Томилин молчал, хотя Коняев пытливо поглядывал на него, ожидая ответа. В разговор опять вмешался Кучеров. Полистав свой блокнот с записями, он уверенно заявил:

— Это следствие технологической безграмотности, товарищ комдив! А причина заложена в самом сыром, недоработанном, можно сказать, наивном проекте. Я не понимаю, куда смотрели работники ЦАГИ, но лично мне уже совершенно ясно, что товарищем Щепкиным и его шумным коллегой… Дядькин, кажется, его фамилия?

— Теткин, — уточнил Коняев невозмутимо.

— Да, да, — поправился Кучеров. — Совершенно верно. Так вот, этими уважаемыми товарищами избрана явно нелепая схема сего летательного аппарата. Попытка добиться того, чтобы у них была не просто летающая морская лодка, но именно амфибия, комбинация гидроплана и сухопутного самолета, привела к громоздкой конфигурации фюзеляжа. Совершенно неточно определено место расположения реданного уступа — отсюда ее неустойчивость. Впрочем, к чему лишние слова? В моей записке я представлю совершенно точные расчеты. Язык цифр, мне кажется, неопровержим!

— Ладно, — спокойно согласился Коняев. — Но почему все-таки самолет упал? И именно так, что весь перед вдрызг? До взлета шло все вполне нормально.

— Этот самолет взлететь не мог, — сказал Кучеров. — И хвала аллаху, что испытывать его начали на водах. Если бы на суше, мы бы с вами сейчас имели два красных гроба…

Коняев поправил рубашку-апаш так, будто гимнастерку хотел загнать под ремень, пригладил хохолок жесткой ладонью и уставился на Кучерова так, словно ожидал приговор самому себе:

— А чему вы, собственно говоря, радуетесь, товарищ профессор? Я же не дурак, чую — в большом вы удовольствии! С чего бы это, а?

Кучеров смешался было на миг, но тотчас же с вызовом задрал бородку и загремел:

— Да! Я радуюсь! Потому что это жестокий, но яркий урок! Для всех нас! Ибо и я, и Юлий Викторович — мы предупреждали!

— Ладно, ладно, — пробурчал, вздохнув, Коняев. — Предупреждать — это мы научились. Дело не в этом. Армии и флоту нужна такая машина. А теперь так выходит, что ее нет. И даже в чертеже не было? Как же так?

— Чертить можно по-разному, — довольно хмыкнул Кучеров. — Проекты созидать тоже.

Он мельком глянул на Томилина. Тот стоял по-прежнему в стороне, отрешенно смотрел на беленую стенку цеха, будто и не слышал разговора. На стене оставались полузатертые, черные колонки цифр от мелка. Он присмотрелся и о удивлением разобрал, что это просто школьная таблица умножения.

— Ликбезничают здесь, — пояснил Коняев.

— Ну, вот видите, — невесело вздохнул Кучеров. — И в таких условиях, в таком месте, такими руками — и самолет! Здесь телегу строить и то глупо, — подвел итог Кучеров.

— А где — не глупо? — встрепенулся комдив.

— Да вот хотя бы в КБ у Юлия Викторовича! — охотно подсказал Кучеров. — Превосходно оборудованное предприятие. Высочайшая точность. Концентрация мозговых усилий. Европейский класс! Пожалуй, даже эту колымагу можно было бы там довести до ума. Естественно, отстранив здешних недоучек и тщательным образом пересмотрев проект.

— Юлий Викторович! Каково ваше мнение? — уже решительно подступил к Томилину Коняев.

Тот долго рылся в карманах, вынул кисет, набил трубку, походил по цеху.

— Мне бы хотелось еще раз осмотреть машину, — наконец спокойно сказал он. — Подумаю, Никита Иванович! Побуду здесь, как говорится, «тет-а-тет». К вечеру дам точный ответ.

Кучеров недовольно засопел, удивленно посмотрел на Томилина. Что это с ним? Кажется, он, Кучеров, сделал все, чтобы подготовить быстрый и ясный ответ. Машину надо немедленно брать в свои руки, это и ежу ясно.

— Вам виднее, — согласился Коняев и пошел к выходу.

— Оставьте меня пока, — попросил Томилин Кучерова.

Тот, недоуменно пожав плечами, грузно потопал вслед за Коняевым.

Томилин тронул пальцами известку на стене, испещренную кривыми цифрами. Таблица умножения. Наивная, как взгляд ребенка. Как же они здесь собирали самолет? Он присел на ящик и посидел минут десять, погрузившись в глубокое раздумье. Потом медленно, как бы нехотя, снял шляпу, белоснежный кургузый пиджачок, аккуратно сложил одежду на верстаке. Засучил рукава, выдвинул инструментальный ящик, оглядел ножовки, отвертки, молотки, выбрал инструменты по руке, стал на колени и подлез под днище лодки, внимательно оглядел его, выбрался, поплевал на ладони.

Когда, удивленный скрежетом и стуком в цеху, часовой заглянул в воротца, главный приезжий спец, в расстегнутой рубахе, с всклокоченными волосами, зажав в зубах трубку, с треском отдирал щипцами обшивку, выдергивал оцинкованные гвозди и шурупы, швырял матерчато-фанерные обрывки на пол, разворачивал сверху ломом фюзеляж, вышибал кницы, пилил ножовкой стрингеры. Дерево поддавалось трудно, обшивка лопалась с хрустом. Казалось, что Томилин в ярости разносит уцелевшую часть фюзеляжа, довершая разгром, начатый аварией. Часовой уже хотел было бить тревогу, но потом понял, что Томилин намеренно «раздевает» самолет, обнажая часть каркаса, и внимательнейшим образом разглядывает каждый обломок и брусок.

 

7

— И черт с ними, с этими Селезнями, Данечка! — сидя на крыльце особняка и прижавшись к мужу плечом, говорила нарочито беззаботно Маняша. — Ну, пожили — и хватит. Не вышло у тебя, так и что ж! Не каждому же такая умственность дана! Довольно тебе самого себя в три кнута хлестать, без передыху гнать и гнать. Поедем до Севастополя, до человеческой службы. Там тебя никто не посмеет унижать, перед тобой свой чин показывать. Твое дело какое, Дань? Пилотское! Вот и будешь ты опять летать. Да и для ребеночка морской воздух будет очень полезный, фрукты южные, виноград…

Щепкин недовольно морщился, но помалкивал: понимал, что утешает. Коля Теткин сидел на веревочных качелях и, уныло свесив босые ноги, вздыхал. Солнце уже плавилось на закате, красило крыши Селезней золотом. Волга просвечивала сквозь береговые ивы — темная и покойная.

— А Томилин этот, — продолжала журчать Маняша, — нехороший он, крученый…

— Не хватало мне еще бабьи байки слушать! Помолчи! — недовольно огрызнулся Щепкин.

— Ты бы сходил, Колюня, в цех, поглядел, что там, а? — вздохнула Маняша.

— Не пойду я туда, — глухо ответил Теткин. — Я человек невыдержанный, Марья Степановна, и за себя поручиться не могу. Вот как вижу этого профессора, так рука сама собой к полену тянется…

…Томилин между тем, присев, пригляделся, сильными ударами выбил через отверстие в днище коробчатую реданную «доску». С трудом переводя дыхание, поднял деталь, тяжелую, как из чугуна, от напитавшейся влаги, перенес на верстак. Приглядевшись, слегка стукнул молотком. «Доска» распалась, половины ее соединяли только древесные волокна. То, что она расколота поперек, Томилин уже догадывался по характеру разрушений, но ему нужно было убедиться в этом. На набухшем от воды дереве еле заметную трещину обнаружить было трудно. Но он предвидел ее и, убедившись в ее реальности, понимающе усмехнулся. Если бы Бадоян с перепугу не запретил Щепкину даже подходить к машине, тот и сам, наверное, уже разобрался бы. По расчету, реданная «доска» должна работать на двух опорах. При взлете и посадке именно на нее обрушивалась вся нагрузка. Видимо, когда Щепкин разгонял лодку на взлет, двух-трех крепких ударов о волну хватило для того, чтобы доска треснула и сместилась назад. А когда самолет встал «на попа», она снова осела в своих гнездах. Вот почему она и казалась целехонькой.

Томилин сбросил ее на кирпичный пол, грязный и взмокший, уселся на верстак, потянулся к кувшину с квасом, громко булькая, жадно пил. Плечи болели, нестерпимо ныли ободранные в кровь пальцы. На полу горой громоздились ошметки обшивки. От всей передней части амфибии почти ничего не уцелело.

Юлий Викторович довольно насвистывал, покусывая черенок трубки. Все-таки есть порох в пороховницах, чутье его не подвело. Лодка была просчитана правильно. Ни Щепкин, ни Теткин, ни их консультанты из ЦАГИ не ошибались — ошиблись здешние мастера, которые не заметили в плотной древесине скрытого изъяна.

Юлий Викторович задумался. Чувство довольства своей дальновидностью проходило. Перед кем гордиться? И что теперь? Пока только он знает, что ничего особенного не случилось. Просто нужно более тщательно и качественно собирать реданную систему, весь фюзеляжный набор в передней части. Крепко надо греть «американца» Бадояна. Чтобы не кричал, что у них все на тип-топ, как на лучших заводах мира, а занимался бы делом. Но будет ли это дело — теперь зависит только от него.

Еще вчера Кучеров сказал, криво усмехаясь:

— За меня не беспокойся… Машинку останется только упаковать в коробочку и бантиком перевязать! Никто и не пикнет. Еще и благодарны нам будут — спасли, мол, лодчонку!

Если он, Томилин, сейчас скажет всем, что машину можно довести до ума только в его КБ, кто возразит? Про заводской брак можно и промолчать, мало ли от чего могла треснуть доска. Да, впрочем, о чем он? Одного его слова будет достаточно. И, если честно, разве нет у него этого томительного и радостного желания — чуть-чуть подработать конструкцию, изменить слегка компоновку приборов, словом, навести тот изящный лоск, что придаст амфибии внешне более элегантный вид, и тогда это будет то, чего все ждут от него: из нелепой фанерной коробки он, Томилин, за немыслимо короткий срок дает новую машину. Самоделка каких-то безымянных чудаков превращается в настоящий боевой самолет. И в его, Томилина, триумф… Что касается расчетов, Кучеров достаточно опытен, чтобы навести туману. Но что из этого последует? Юлий Викторович подошел к ведру с водой, долго смотрел на свое отражение. Из зеркального пятачка воды на него смотрело мокрое от пота, измученное лицо.

Он ударил ладонью по отражению, начал плескать в саднящее лицо. Болезненно поморщился: не виляй, Юлий, прекрасно ты знаешь, что из этого последует! Щепкину как конструктору — конец. И будет это подлость, потому что машина у них уже есть, скверно собранная, но настоящая, их машина. В том шубинском зерне, которое они бережно и любовно взрастили.

Так что же выходит? Сам-то он и впрямь ни на что самостоятельное не способен? И Юлий Викторович, расхаживая по цеху, покашливал, нервно грыз трубку, снова пил квас из запотевшего жбана, косился на тень часового, падавшую из ворот на пол цеха, думал-думал, горько и иронично, стараясь прийти к какому-то определенному решению. Вот оно как повернулось, Юлий! Вот как!

Сегодня, сейчас, вот здесь решается, наверное, самое главное. Если он заберет машину, то это и будет окончательный приговор самому себе. Вот здесь, в этом примитивном цеху, раз и навсегда он признается в том, что горше любой муки: да, его опередили другие…

Когда часовой еще раз заглянул в цех, то увидел Томилина сидящим у верстака. Тот что-то лихорадочно писал в толстом блокноте, то и дело выдирая из него листки и аккуратно складывая их отдельной стопкой. Лицо усталое, серое, на лопатках под рубашкой подсыхают пятна пота, шляпа свалилась на пол, но он этого не замечал.

Красноармеец с сожалением посмотрел на обглоданный скелет самолета и тихонько вышел.

Скоро с Волги, с полотенцем через плечо, пришел комдив Коняев.

— Ну как, Юлий Викторович? — спросил он, напряженно глядя на Томилина.

Тот быстро поднял пиджак, не глядя набросил его на плечи, взял стопку исписанных листков, разгладил их загорелой рукой и глухо сказал:

— Передайте это товарищу Щепкину. Тут кое-какие мои соображения на сей счет. Так, мелочи…

— А причина аварии?

— Я там все объяснил. К конструкции причина не имеет никакого отношения.

— Значит, машина будет? — Коняев даже задохнулся от волнения.

— Почему будет? Она есть! — усмехнулся Томилин. — Их победа!..

— Ну, так пойдемте к ним, — Коняев жадно впился в записи.

— Нет, нет… Я… пройдусь. Устал, знаете…

Он побрел из цеха, подволакивая ногу, как раненая собака…

Уехал из Селезней Томилин в ту же ночь, ни с кем не простившись. Коняеву сказали, что Юлий Викторович нанял подводу до разъезда, там взял билет на первый проходящий поезд. Комдиву передали листок, вырванный из блокнота, на котором Томилин бегущим, размашистым почерком просил руководство «Авиатреста» освободить его от обязанностей руководителя КБ по личным обстоятельствам…

* * *

В конце августа новую амфибию подготовили к отправке в Ленинград на летно-испытательную морскую станцию, но от Коняева пришло распоряжение проверить самолет на месте, чтобы не терять времени.

Вместе с государственной комиссией в Селезни приехал пилот. Он, хохоча, ввалился в комнату к Щепкиным, Даниил Семенович просто опешил от неожиданности — это был Свентицкий.

Леон оставался Леоном. Время, казалось, для него остановилось. Он по-прежнему был жизнерадостным, энергичным, веселым. Смеясь, рассказывал о своем не очень удачном опыте командования истребительной эскадрильей под Киевом. Другой бы расстроился, а этому все нипочем.

С той поры его носило по всей стране. Он почти постоянно числился в резерве, и обычно его бросали на разовые задания.

— Понимаешь, мон шер! — рассказывал он Щепкину, аккуратно подкручивая свои щегольские смоляные усики маникюрными ножничками. — Такая жизнь как рая по мне! Сегодня я в Термезе урюк кушаю, ишаков слушаю, а через месячишко у чукчей меня вырезкой из филейной части моржа угощают! В бубны бьют вокруг чума, дабы усладить мой тонкий, как тебе известно, музыкальный слух!

Нижние Селезни Леон буквально потряс, когда вывесил на улице свой обтянутый ярко-красным шелком комбинезон, на спине которого была изображена полосатая рожа оскалившего клыки тигра и иностранными буквами было начертано: «Патэ-Синема».

Это был подарок от французской кинофирмы, который он получил за трюковый пилотаж на аэродроме в По.

— А что ты там делал? — удивился Щепкин.

— Да так, — нехотя отозвался Свентицкий. — Французы предложили нам закупить партию истребителей. Рухлядь и старье подкрашенное хотели подсунуть. Нужно было проверить! А киношники там какую-то ленту крутили. Я и не знал, что они меня снимают!.. Недавно «фармана»-шестидесятого в Москву припер, Даня! — подытожил свой рассказ Леон. — Такой громадный — ну что твой собор Василия Блаженного, только колоколов на нем и не хватает!

Испытания решили производить на том месте, где упала амфибия. Поставили палатку-шатер для членов комиссии. Бадоян организовал заправку горючим, завез столы, весы. Но Свентицкий отказался начинать испытания на водах.

— Нет, милейший Данюша! — полушутя, но решительно сказал он. — Начнем с суши, поглядим, как твое земноводное по земле ползает, а потом и нырнем!

Щепкин насторожился: понял, что Леон стелить соломку не собирается, а будет принимать машину по всем правилам.

С выпущенным шасси амфибия на земле казалась слишком прижатой к поверхности, брюхатой и неуклюжей.

Таким серьезным и деятельным Щепкин еще не видел Свентицкого. Куда подевалась ленивая благодушная ухмылочка, иронические шуточки! Даже глаза у него стали холодными, цепкими, мгновенно замечающими каждую мелочь. Он особенно не придирался, но Щепкину сказал строго:

— Извини, но я достаточно насмотрелся, как на новых самолетах мальчики, поверив конструкторам, колотятся! У меня есть своя железная программа. Не сбивай и не торопи!

Каждый день начинался со взвешивания. На весы ставили ведра с бензином, отвешивали масло, на вертлюг вместо будущего пулемета насаживали металлическую планку. И так изо дня в день… Всех сжигало нетерпение — полетит самолет или нет.

И все же первый взлет произошел быстрее, чем последующие. Это случилось утром. Травяное поле под Волгой было в росе, блестело, и от росы лоснились и блестели черные покрышки небольших, широко расставленных колес, на которые опиралась лодка.

Леон сдвинул самолет на разбег неожиданно, он, чуть покачиваясь и приседая между кочками, быстро побежал прочь от палаток, хвостовой костыль прыгал, раздирая траву и мох, и никто не успел глазом моргнуть, как самолет оторвался и оказался в воздухе. Деловито потрескивая мотором, он ушел по прямой к Волге, завис над нею. Члены комиссии приварились к биноклям, но и простым глазом было хорошо видно, как Свентицкий осторожненько покачивал его с боку на бок. Будто проверял, как он устроился в воздухе, потом так же осторожно описал огромный круг, вернулся к полю и приземлился точно у палаток.

Все бросились вытаскивать летчика из кабины и качать, но он глянул сердито и сказал:

— Секундомерили?

Спохватились, что секундомера никто не включал. Свентицкий свирепо поглядел на свой секундомер, висевший у него на шее на шнурке, потом размотал рулетку, крикнул Щепкину:

— Даниил, помоги!

Они измерили след колес на влажной траве от старта до места отрыва. Потом след посадки до полной остановки.

Свентицкий сказал Ольге Павловне, которую специально пригласили на аэродром для ведения протокола:

— Прошу печатать!

Она села к столику, заправила бумагу, застучала.

— «Мною, летчиком-испытателем Свентицким, произведен первый полет на испытуемом аппарате, — диктовал Леон сухо и деловито. — Разбег от точки старта до полного отрыва от земли составил сто метров, время разбега до отрыва девять-десять секунд. При приземлении пробег машины до полной остановки составил девяносто пять метров».

Такой протокол вели не один день. От треска мотора закладывало уши, руки шелушились на солнце и ветру, стучала машинка у палатки, ежедневные протоколы складывались в колонки отчета по испытаниям.

И за каждой строчкой — рабочий день, а то и два. Гимнастерка Свентицкого к концу дня хрустела от соли, пот высыхал на ветру. Бледное лицо его словно обуглилось на солнце, только под летными очками оставались светлые пятна кожи.

Бадоян с плеса исчез. Он уже понял, что самолет получился, и, не дожидаясь акта об окончании испытаний, втихую начал готовить материалы для изготовления первой партии машин.

Полеты Свентицкий прекратил так же неожиданно, как и начал. Под вечер в очередной раз «сходил на потолок», загонял амфибию по пологой спирали на такую высоту, что снизу она казалась серой мошкой, ползущей по сизому жаркому небу. Голубовская, сидя у палатки, скучно поглядывала в небо. Члены комиссии, поснимав рубахи, стыдливо прятали от нее бледные животики и благородные лысины, с шумом ели арбуз.

На высоте Свентицкий выключил мотор и в полном безмолвии стал планировать на плес. Включил мотор уже низко над водой, чтобы удобнее было подрулить к берегу. Лодка прокатилась неспешно к песчаной полоске пляжа под кручей, с треском выскочила носом на песок.

Леон выбрался из кабины, Глазунов, ждавший на берегу, полез осматривать мотор. Свентицкий плеснул из реки на лицо воды и поднялся к палатке. От него густо несло сладковатым запахом бензина и выхлопной гари. Голубовская вставила в машинку чистый лист и, не глядя на него, замерла в ожидании.

— Стучите, — устало сказал Свентицкпй. — «При штиле козырек надежно защищает экипаж от потока воздуха и брызг. При выбирании ручки высоты на себя на третьей секунде лодка легко выходит на редан».

Он помолчал, скучно глядя на неподвижную плоскость плеса, лукаво усмехнулся и добавил:

— Подчеркните главное: пилоту можно не делать никаких движений и держать ручку нейтрально. Все равно лодка сама оторвется на двенадцатой секунде!

— Как это может случиться? — поинтересовалась Ольга Павловна.

Леон ухмыльнулся:

— Иногда мне кажется, что этой мандолине и пилот не нужен! Я уже пробовал, вообще бросал ручку и на горизонтальном полете! И хоть бы хны. Летит! Не сваливается. Специально «передирал», вздергивал ее — ничего страшного: чуток потеряет скорость и опять же на нос. Пикировать пробовал, еле загнал, так давил на ручку. Бросил — она сама вылезла из пике и встала в горизонталь! Для того чтобы обучить учлета на ней летать, дней пять хватит! Не самолет, а дом отдыха!

— Про дом отдыха писать? — лукаво глядя на летчика, спросила Ольга Павловна.

Он уловил иронию в ее голосе, внимательно посмотрел ей в глаза и сказал спокойно:

— Можете вообще сегодня ничего не писать.

— Я вас не устраиваю? — по-деловому осведомилась она.

— Меня погода не устраивает, — поглядев на небо, сказал Леон скучным голосом. — Мне теперь хоть завалящий штормишко бы нужен. Волнишка балла на четыре. И вообще нормальная свистоплясочка — желательно бы о дождем и прочими метеорологическими радостями. Так что будем ждать, мадам!

Леон поднял с травы кожанку, шлем и побрел по берегу, насвистывая себе под нос что-то веселенькое.

На следующее утро на плесе было непривычно много народу. Щепкин сразу же заметил, что самолет сидит в воде слишком глубоко.

Леон, увидев Щепкина, кивнул ему на горку одежды на песке:

— Одевайся, беру тебя пассажиром! Семеныча тоже! Прокачу вас до Ярославля и назад вместо балласта. Мне как раз килограммов полтораста не хватает!

Щепкин натянул холщовый комбинезон, шлем с очками, протянул руку:

— Перчатки гони!

Свентицкий пристально посмотрел на него, понял. Подумал, стянул со своих рук пилотские перчатки и отдал Щепкину. Тот нырнул вниз, на место пилота, потрогал точеные из ореха шарики рычагов, быстро пробежал главами по приборам. Свентицкий уселся рядом, сказал спокойно:

— Не трепыхайся, мои шер! Твоя колымага залита, как бочка, под пробку! Плюс позади нас будет пыхтеть наш не слишком худенький Нил Семеныч. Рекомендую выжечь бензин сначала в главном баке, потом переключиться на боковики и только в финале опорожнить носовой бак. Иначе центровка нарушится!

— Сам знаю! — буркнул Щепкин.

— Превосходно, — согласно кивнул Леон, смеясь глазами. — Устанешь, дай знать! Я тебя сменю, мои шер!

— Не дождешься, — злорадно сказал Щепкин.

Глазунов оттолкнулся от берега багром. Уселся за их спинами, нервно сопел. Самолет нехотя и медленно начал отплывать. Под «жабрами» заплескалось. Щепкин сощурился.

— Крутани!

Свентицкий послушно завертел рукоятку пускача. Щепкин утопил здоровенную кнопку контакта. Мотор фыркнул, принял сразу. Амфибия пошла в разбег прямо от берега. Ударили пенные струи, под поплавками захлопало, на третьем хлопке лодка встала на редан, корпус задрожал. Под прозрачным слоем воды мелькали донные песчаные намывы. Воздух звенел, слизывая капли с ветрового козырька, сушил его, через миг козырек стал прозрачным, открылся превосходный обзор.

Карту не брали, маршрут был один — по Волге, на север и той же тропочкой назад. Щепкин легонько взял ручку на себя, самолет пошел над серой лентой реки…

* * *

К полудню духота в Нижних Селезнях стала почти невыносимой. В полном безветрии обвис флаг над воротами фабрики, дым из трубы не уходил вверх, а, будто придавленный, растекался пеленой над поселком. Небо наливалось серым светом, солнце задернулось полупрозрачной пыльной пленкой, светило, не слепя, тени размылись. На срубе колодца неподвижно застыли куры, поразевали клювы, растопырились.

Ольга отворила в зале на втором этаже особняка все окна, но томительная духота не проходила. Еще с утра она разложила на столе огромное полотнище миллиметровой бумаги, цветные карандаши, тушь — в единый график сводила данные испытаний за каждый день. Отошла к окну, с жалостью посмотрела на спящую на диване Маняшу. Тяжело ей, бедной, в такую жару. К Маняше у нее отношение изменилось уже давно. Сначала ей не нравилась эта грубоватая, подчас резкая женщина, но потом она внимательнее присмотрелась к ней и поняла, что за внешней грубостью кроется нежное, любящее сердце. И еще Ольга с удивлением отметила, что в судьбе Маняши было очень много общего с ее жизнью. Так же отчаянно искала она по свету и ждала своего Даниила, так же задыхалась, ходя по краешку смерти в тифозном лазарете, ничему и никому не верила, ждала.

Они будто прошли одну и ту же жизненную дорогу — только Маняша в одиночку, а у Ольги был Томилин. И теперь, не лукавя, она признавалась себе, что ее судьба легче Маняшиной. Неизвестно, сохранила бы она себя в такой чистоте, устояла бы, если бы ей пришлось пережить то, что досталось на долю этой женщины. В глубине души Ольга Павловна завидовала ей. Глаза у Маняши в эти последние дни стали лучистыми, будто вся она светилась изнутри. С удивлением Ольга подметила, что ей тоже приятно и интересно ждать будущего человечка, заниматься тем, к чему она прежде относилась со снисходительной неизбежностью — кроить из байки пеленки, шить распашонки, обметывать чепчики, обсуждать проблему сосок, которых днем с огнем не сыщешь. И самым серьезным образом вести дебаты о том, можно ли спать малышу в металлической кроватке, которую сварили из прутков в мастерских и выкрасили голубой краской, или остановиться на колыбельке-коробе, сплетенной как туес из свежей бересты усилиями Настьки Шерстобитовой и ее бабки.

За окнами гулко и басовито загудело, заныло, завизжало. Прижавшись к стеклу, Ольга разглядела, что с крыши склада у пруда сорвало лист кровельного железа, и он, как бумажный, полетел, кружась и порхая. Все разом потемнело, вдали на фабрике включили электрические огни. Сдвинув занавеску, Ольга увидела, что в желтоватом воздухе явственно обозначилась огромная, на полнеба, черная стена мрака, которая шла на поселок с севера и в которой багрово и сухо полыхали вспышки зарниц. Иногда эта стена словно наливалась малиновым светом. И вдруг раздался сильный треск…

Маняша села на диване, еще сонно и сладко позевывая, но глаза уже становились неподвижными и испуганными.

— Да-ня!.. Да-неч-ка!.. — истошно завопила она.

* * *

Из черноты навстречу самолету выхлестывались струи снежной крупы, били в упор по козырьку, стегали по плоскостям свинцовыми плетьми. Щепкин надвинул очки, но лицо больно кололо. Мотор ревел, но они не слышали его за постоянным грохотом.

Лиловый ослепительный свет, взорвавшись близко, заставил Щепкина зажмуриться, но даже сквозь плотно стиснутые веки просветило ветвистое дерево молнии. Леон, прикрывая рукой лицо, что-то беспрерывно орал, толкал его локтем, и он понял — хочет перехватить управление. Но Щепкин не сдвинулся с места. Это было сейчас опасно — меняться местами. Ручку вырывало, и он явственно чувствовал, как даже под перчатками лопается кожа на ладонях.

Глазунов, согнувшись, сполз с сидения на баке, подостланную под ним овчину уже давно выхлестнуло из кабины и унесло, и теперь он, обернувшись спиной к движению, наваливаясь сзади, мешал вести самолет.

Просвета не было нигде. Казалось, они висят в полной темноте, которая лишь на миг прорезалась багровыми и синими отсветами. Это не было похоже на обычную грозу. Видно, в жаре и духоте лета давно копилась чудовищная энергия, давно строилась эта облачная мышеловка, в которую они попали уже на обратном пути. Еще десяток минут назад до Нижних Селезней оставалось километров тридцать, сколько теперь было до них — Щепкин даже не догадывался, потому что их завертело и отшвырнуло с курса черт знает куда.

Он успел включить лампочку подсвета на щитке, но компас взбесился. Синий треугольник лихорадочно дрожал и метался. Свентицкий сплевывал кровь: он прокусил губу, и теперь кровь стекала по подбородку. Левое стекло на летных очках Щепкина треснуло, он неловко выворачивал голову, стараясь уловить хотя бы намек на просвет.

Самое обидное было то, что грозовую тучу они заметили издали и давно. Она как бы стояла над Волгой, заслоняя от них Селезни и медленно сдвигаясь к югу. Начиналась у воды она нешироко, но с высотой набирала мощь, меняла цвет с бело-серого на почти черный, а километрах на четырех уже расстилалась на полнеба, с плоской, огромной, будто срезанной ножом вершиной.

Они встретились с грозовой классической «наковальней». Когда они ее разглядели, Свентицкий проорал в ухо Даниилу:

— Не дури!

И он понял, что Леон опасается, как бы он не полез в тучу. Он кивнул и заложил «крючок», чтобы обойти ловушку с запада. Но ничего не вышло. Они уже выжгли много горючего, амфибия стала легкой как пушинка, и как раз с запада навстречу ей ринулся вдруг такой мощный и плотный, почти ураганной силы ветер, что самолет понесло и начало сдвигать и сдвигать с курса. И только тут перед ними стремительно раздвинулся облачный фронт, будто кто-то разворачивал занавес, и стало ясно, что увиденная ими «наковальня» не одна, это была лишь часть из тех облачных выбросов, которые, клубясь, вылезали из-за горизонта со всех сторон, перемешивались, на миг открывая ослепительные пятна высотной голубизны, и снова смыкались.

Несколько раз Щепкин уже пытался снизиться, но от земли вверх рвались, гудя, как в аэродинамической трубе, заверченные в бешеной карусели потоки теплого воздуха, швыряли самолет выше. Сейчас те же самые широкие крылья, что придавали амфибии такую устойчивость при обычном полете, работали против. Летчиков подпирало снизу, руки не слушались, и Щепкину никак не удавалось хотя бы приостановить этот подъем. Снова шарахнула молния, послышалось странное шипение, все вдруг озарилось голубовато-сизым сиянием.

Щепкин лихорадочно думал. Если плюнуть на все, не противиться, выгнать самолет к вершине «наковальни» и выскочить на высоту, может повезти, а может и нет. Именно там главная сатанинская ошибка, месиво, ураганное кручение… Нет, так не пойдет. Он с усилием разогнул спину, приподнимаясь, начал отжимать ручку от себя. Даже простым глазом было видно, как напряглись плоскости, выгибались консоли. Леон понял, положил свои руки на кулаки Даниила, прогнувшись, изо всех сил помогал держать ручку. Мотор взвыл.

Прошло минуты две, пока они сумели перевалить самолет через критическую точку. Наконец хвостовое оперение пошло вверх, нос начал опускаться, и амфибия нехотя рухнула вниз. Это было не пикирование и не чистый штопор. Это было почти беспорядочное падение с высоты, с толчками и задержками, с двумя переворотами через крыло. Был момент, когда они вообще зависли вверх килем.

По высотомеру ни черта нельзя было попять: приборную доску залило, и стекла изнутри запотели, но вывалились они из тучи удачно, хотя и нелепо — с диким левым креном, в сотне метров над лесом.

Щепкин выровнял машину, долго сидел, почти ничего не соображая и не видя. Они летели неизвестно куда, но летели. Волги видно не было. Внизу в зелено-бурые полосы сливался смешанный лес с черными пятнами ельников. Здесь шел густой, теплый дождь.

Щепкин поглядел на Свентицкого. Тот ухмылялся, по лицу стекали капли, и он, отдуваясь, слизывал их.

Глазунов, высунув ухо из-под шлема, настороженно смотрел вверх, на закопченную выхлопами моторную гондолу, и вслушивался в рев мотора. Рубчатые цилиндры его подрагивали, и Щепкин с запоздалой тревогой подумал о том, что движок во всей этой сумятице запросто мог скиснуть. Горючее было на исходе, но, к счастью, отыскалась Волга. Коричневая, покрытая белой пеной полоса ее открылась справа от них, и Щепкин понял, что их унесло за реку. Он развернул машину, они пересекли Волгу и пошли на север вверх по течению.

Поселок открылся нескоро, промытые дождем крыши блестели, красно-кирпичные здания фабрики казались новехонькими, из трубы валил дым. Вдоль местами обрушившегося берега лежали вывороченные с корнем деревья, с обрыва стекали в реку потоки грязных глинистых вод, кое-где на избах виднелись обнаженные стропила — непогода, как видно, наделала немало дел.

Щепкин до плеса добираться не стал, боялся, что бензин вот-вот кончится. Да и на водах была такая толчея, что он не решился еще раз рисковать. Они выпустили колеса и приземлились на выгоне, залитом водой. Здесь никого не было, только под деревом стоял мокрый и унылый телок, которого, видно, забыли загнать под крышу. Он подошел к самолету, понюхал его и замычал.

— Даже он удивляется, как мы с Нил Семенычем могли доверить свои дорогие жизни такому придурку, как ты! — сказал Свентицкий, отжимая набухший от влаги шлем.

— Заткнись, Ленька! — в сердцах сказал Глазунов. — Живыми вылезли, тебе мало? Можешь доложить в письменном виде, что испытание наша машина выдержала! Не разлетелась в пух и прах, хотя я, честно говоря, и этого ожидал.

— Да будет вам, — весело сказал Щепкин. — Пошли, есть охота.

Они стянули мокрые кожанки, сапоги, в которые натекло воды, пошлепали босиком по теплым лужам к поселку. Когда подошли к мальцевскому особняку, на крыльце сидела Настька Шерстобитова, бледная и торжественная.

Встала перед ними и заявила:

— Мужикам туда нельзя!

— Это с каких пор? — удивился Глазунов.

— Началось, — так же строго сказала Настька. — Вот их супруга, — указала она на Щепкина, — Марья Степановна, рожать приступили!

Щепкин побледнел, отодвинул Настьку и побежал наверх, шлепая босыми ногами по лестнице.

Нил Семеныч и Свентицкий понимающе переглянулись и побрели к берегу Волги.

Глазунов сел на пенек, Леон задумчиво смотрел на серую, глинистую у берегов реку в мыльных разводах пены, потом нашел палочку, присел, начал что-то озабоченно чертить на плотном мокром песке.

Нил Семеныч глянул заинтересованно. На песке было начертано некое подобие карты. Свентицкий почесал затылок и сказал с некоторой долей недоумения:

— А все-таки… дельную машину склепал Данька, черт! Наружно, конечно, не шик, но мощна. Вроде крестьянской сивки: и под плуг, и под седло.

— Ты к чему это?

— Да боюсь я, Нил Семеныч, что как начнут ее еще доиспытывать. Тут кому-то зачешется блямбу для красоты посадить, кому-то фактура обшивки не понравится. Затянут время, и когда она до строевых частей дойдет? А ее надо как можно скорей в серию — и в руки летчикам! И как можно больше таких…

— Кто ж спорит?

Представить машину надо сразу и такое ей испытание устроить — одно, но самое трудное, чтобы после никто и не пикнул, а только в ладоши аплодировал. Вот я и решил, что нужен дальний перелет. На изумление!

— И лететь, конечно, для полной славы тебе? Опять зачесалось судьбу испытывать? Ох, Ленька, Ленька, — добродушно заворчал Глазунов.

— Да при чем тут я?! — фыркнул Свентицкий. — Собрать еще аппараты надо, флотских летчиков зазвать, облетать — и группой вот сюда! Через всю страну! И над водой, и над сухопутьем, и через горы даже. — Леон постукал прутиком по рисуночку на песке. — Гляди! Я прикинул! В два прыжка, с дополнительными баками! Отсюда — над сухопутьем до Ростова, на Дону дозаправимся, а там через Азов — на эскадру, в Севастополь! Надо же ее в соленой морской водичке окрестить?

— А если грохнетесь?

— А если нет? Мы же ей сразу — репутацию и светлую судьбу!

— Значит, перелет? — прикидывал в сомнении Глазунов.

— Перелет! — твердо сказал Леон.

 

8

Никогда до сих пор Томилин не переживал такого сладостного чувства полной, легкой и какой-то отчаянной свободы. Откуда-то пришло к нему ощущение гулкой и звенящей пустоты. Он впервые никому ничего не был должен, никто не требовал с него работы, каких-то усилий, и он ни от кого ничего не добивался. Словно школяр на каникулах, он жил бездумно и беззаботно — благо деньги у него были, и о заработках пока думать не приходилось.

Из Селезней он отправился первым же проходящим поездом на юг. Никакого определенного плана на будущее у него не было — просто хотел подольше погреться на солнце, поэтому двигался вслед за уползающим на юг теплом. Особенно радовало его то, что в любой момент может сойти на приглянувшейся ему станции и жить, где захочется.

В Харькове он купил соломенную шляпу с широкими полями и рубашку с вышивкой, шляпу забыл в вагоне, но это его не огорчило. Его вообще ничего не огорчало, и он с наслаждением окунулся в дорожную жизнь. Множество людей спешили куда-то по делам, волновались и чего-то от кого-то добивались, требовали, просили, ждали и надеялись, и он невольно прислушивался к их спорам в ночных вагонах. То и дело до слуха долетали модные в то время слова: «кооператив», «торгсин», «продналог». Иногда Юлий Викторович с откровенной иронией подумывал о том, что в последние годы жил на недосягаемой для простых смертных, почти стратосферной высоте.

А люди жили хлопотно. Иногда ему становилось неловко перед куда-то спешащими хлеборобами, поглощенными своим делом учителями, которые везли в портфелях кипы тетрадей, книг, карты и глобусы. Он часами толкался на шумных привокзальных базарах, пил из крынок холодную ряженку, пластал пахучие дыни и, если опаздывал на поезд, в отличие от остальных пассажиров, не волновался, а лениво дожидался следующего.

Похолодало, и он без раздумий двинулся дальше. В Тифлисе сильно дождило. Томилин понял, что осень догнала его и на юге. Несколько дней прожил в номерах у вокзала, слушал по ночам, как шелестит дождь и гулко стукаются о землю твердые, как камни, каштаны. Кто-то сказал, что еще тепло в Сухуми, и он уехал к морю.

Здесь действительно было солнечно, город лежал тихий и безлюдный. На набережной каждый день старый рыбак продавал огромную черноморскую камбалу, но ее никто не покупал, и старик часами дремал, сидя на корточках над скользкими плоскими тушками.

Он снял комнату здесь же, на набережной. По утрам ходил на местный базарчик. Белоусые горбоносые старики молча сидели над кучками листового табака. Табак был золотого цвета, хрусткий. Они его резали острыми ножами, как капусту. Томилин набивал трубку и закуривал, на пробу. Иногда он из вежливости покупал немного. У входа на базар стояла большая бочка, на ней масляной краской было написано: «Натурални хванчкара». Кто продавал вино, Томилин так ни разу и не увидел. Под краном стояла деревянная чашка, на тарелке лежали деньги.

После базара он шел в кофейную. Здесь все время спорили и шумели, но Томилин не прислушивался. Он садился в стороне от всех, перед ним ставили чашечку величиной с наперсток с настоящим турецким кофе, густым и черным, как его мысли, и ледяную воду в стакане.

Он пил кофе много, от него начало стучать в висках и гулко отдавало в сердце. «Ну и пусть, — безразлично думал он. — Хорошо бы умереть здесь, тогда и ехать никуда не придется. Наверное, никто и не хватится…»

Но его хватились. Она послал письмо в КБ, чтобы перевели ему остатки заработной платы. Деньги пришли, но с ними и ядовитая записочка от профессора Кучерова. Он между прочим сообщал, что на конец октября намечен перелет щепкинских амфибий из Селезней в Севастополь.

«Ну, а мне какое дело?» — безразлично подумал Томилин и постарался тотчас же об этом забыть. Но не смог. Под предлогом продолжения путешествия взял билет на пароход до Севастополя.

* * *

Щепкин для подготовки машины уехал в Севастополь, Коля Теткин тоже спешил в дорогу с группой обеспечения, по пути завез в Москву Настьку Шерстобитову.

Отец Теткина, Николай Евсеевич, не очень, правда, поверил, когда Коля, потискав его, объявил:

— А это, батя, жена моя, Настасья!

Настька, стоявшая столбом у порога, замотанная по глаза бабушкиной шалью, в негнущемся мокром зипуне, с руками врастопыр, почуяв сомнение свекра, шепнула:

— Коль, покажи документ.

Теткин и впрямь предъявил отцу справку с фиолетовой печатью.

— Ты долго по России, как блоха, скакать будешь, Николаша? — осведомился отец. — В Москву надолго?

— Да, — сказал Коля, — скоро надолго! А покуда оставляю ее на тебя, батя! Не обижай!

И унесся куда-то под Ростов, а зачем, так отцу и не сказал. И Настька молчала, Коля ее предупредил: пока перелет не начался, никто про него знать ничего не должен, даже родные.

Николай Евсеевич разгородил комнату занавеской из ситчика, поместил сноху на лучшую половину — с окном на тротуар — и строго наставил, чего в Москве надо остерегаться. Настька все слушала молча, свекру не перечила: дом-то покуда не ее, чужой, и она в нем не хозяйка.

Больше всего ее пугала деревянная нога Николая Евсеевича. Ему сделали новый протез, и на ночь он его вешал на стенку в своем углу. Нога висела на ремнях, скрипучая, как седло, с блестящими пряжками, в новом хромовом сапоге.

Николай Евсеевич похохатывал:

— Генеральская конечность! Я и до канонир-ефрейтора не дослужился! Не успел! А все ж таки уважили!

Чтобы не сбиться со счета, сколько дней осталось до начала полета, Настя каждый вечер зачеркивала по одной палочке, которые она незаметно начертила в углу на стене.

Двадцать шестого октября проснулась под утро, откинула пестрое из лоскутков одеяло, путаясь в длинной рубашке, прошлепала к столу, попила воды из эмалированного чайника. Вода была не селезневская — сладкая, студеная, а тепловатая, невкусная, В окно с мокрого тротуара засвечивал фонарь, блестел на бамбуковой этажерке бюстик Карла Маркса, темнели Колины книжки.

Настька, присев, зачеркнула последнюю черточку. День наступал — праздник! Теперь можно было и рассказать Николаю Евсеевичу про перелет. Но просто так извещать о важнейшем событии в Колиной жизни Настька сочла неприличным. Это дело надо было отмечать хотя бы чаем с баранками. Пошла в кухонный угол, долго смотрела на начищенный до сияния медный примус. Как к нему подступиться? У свекра все как-то ловко получалось: плеснет денатурату в чашечку, подкачает насосом, зажжет — и вот уже венчик синего пламени гудит весело, натужно. А у нее то пламя с дымом до потолка, а то и вообще не горит.

Возилась долго, все сделала как нужно и сама же удивилась, когда он, фыркнув бойко, загудел.

— Спите, папаша? — уже не в силах больше сдержать радости, закричала она. Когда свекор уселся на топчане, очумело морщась со сна, увидел: на примусе кипит чайник, а сноха в валенках на босу ногу весело отплясывает, притопывая и кружась по комнате.

— Ты что, Настена? — удивился он.

— Сегодня они летят!..

* * *

Белый город еще спал на рыже-серых холмах. Осень выкрасила акации в лимонные и оранжевые цвета, обнесла ветрами до голизны тополя на открытых лысоватых обрывах, но ярче осеннего разноцветья полыхали пестрые флаги на мачтах кораблей. На тральщике, на миноносках, стоявших на «бочках», — на всех палубах суета. Но ясно видно: не обычная приборка. И боцманские дудки заливаются голосистее, и слишком много командиров.

На причале гидродрома четыре здешних самолета уже утюжили воду, разогреваясь, буравили волну поплавками, замедлялись и снова буровили. Щепкин с досадой поморщился — командующий настоял, чтобы все гидросамолеты эскадры поднялись в воздух, встретили его амфибии на подлете и сопроводили торжественным эскортом. И к чему такое, когда еще неизвестно, дотянет ли хотя бы одна машина без аварии? Да нет, он же верит — дотянут, не имеют нрава не дотянуть!

На причале его ждал адъютант командующего Митенька Войтецкий, вручил бланк радиограммы.

— Летят? — боясь взглянуть, отрывисто спросил Щепкин.

— Из Ростова уже вылетели все три ласточки. Может быть, пора поднимать наших? — предложил адъютант.

— Рано еще, — буркнул Щепкин.

* * *

Юлий Викторович Томилин находился в Севастополе уже четвертый день. Конечно, он мог бы сразу же нанести визит командующему, разыскать Щепкина, и, наверное, ему бы по старой памяти не отказали в любопытстве, и он мог бы сейчас тоже быть среди встречающих. Но что-то удерживало его от этого шага, да и понимал он, что у Щепкина множество забот и тревог ныне. Юлий Викторович нет-нет да и прикидывал, как бы он сам вел себя, если бы ему выпало вести перелет звена новых собственных машин. Ясно, что перелету предшествовала большая подготовка: прокладка наиболее удобного маршрута, подготовка основных и аварийных посадочных площадок, завоз горючего и много других разных забот.

Уже в первую ночь по приезде, шагая по гулкому и холодному номеру гостиницы, Томилин вглядывался сквозь черное потное окно в электрические точки корабельных огней, слушал плеск волн у набережной, гудки портовых буксиров, сирену уходящей подлодки — все те слитные гулы и шумы, которые рождает бессонная жизнь гавани и эскадры. И невольно признавался себе, что ждет и жадно ловит ухом только одно — рев авиационного мотора. Его феноменальная память постоянно возвращала прошлое…

В конце концов он с удивлением признался сам себе, что есть вещи, которые сильнее его воли и желаний. Он был уверен, что раз и навсегда отсек себя от авиации, но получалось, что в таком случае он должен был отказаться от каждого дня своей прошлой жизни, от себя самого…

Он то начинал лихорадочно швырять в чемоданчик пожитки, собираясь немедленно покинуть город, то с досадой осматривал мятый пиджак и собирался отдать его в глажку гостиничному служащему — нельзя же быть в таком затрапезном виде в этот особо торжественный момент.

Загнав себя бессонницами, тяжелыми сомнениями, Юлий Викторович в конце концов как-то сник и, хотя еще на рассвете по приготовлениям на кораблях понял, что прилет будет именно сегодня, с трудом и нехотя вытащил себя из гостиничной койки, побрел по бульвару к пристани и там сел на щербатые ступеньки, сгорбившись и кутаясь в пальто. Отсюда он хорошо видел и корабли, и часть гидродрома, и пенистую белую кайму на входе в бухту.

Южное солнце, несмотря на октябрь, начинало пригревать, и это было приятно. Холодный ветер с моря стегал лицо, но стоило лишь отвернуться — его мягко поглаживало солнечным теплом.

Серая чайка висела в воздухе чуть пониже Томилина, он хорошо видел и ее веселый глаз, и то, как она ловко и упруго взмывала на ветру и удерживалась почти на месте. Шелковистые перья ее будто струились под током воздуха, изгиб крыла был изящен и точен, и Томилин невольно подумал, что стоило бы попытаться повторить этот изгиб в самолетном крыле, но тут же рассердился сам на себя и решил об этом забыть.

Над гидродромом взлетела и рассыпалась зеленая ракета, взвыли моторы, и военные гидропланы, взбивая фонтаны пены, шлепая поплавками, пошли один за одним на взлет. Отрывались они уже далеко от гидродрома, с поплавков струилась вода, рассыпалась серебряной пылью.

Поенные летчики выстроили машины в небе ромбом и повели их на север. Гул скоро умолк, Томилин невольно отметил: «Встречать отправились…»

На эскадре как-то притихли, сигнальщики смотрели в небо. И Томилин тоже, прикрыв глаза перчаткой, смотрел. Обозначились три серебряных крестика, очень высоко, там, где небо теряло прозрачность и волоконцами редко тянулись высотные облака. Они шли стремительно и так же стремительно начали снижаться.

Томилин невольно встал, глядя, как навстречу им взлетела ракета, указывая направление посадки. Уже хорошо были видны поблескивающие круги винтов, доносился звенящий гул. Самолеты плотным строем, крыло к крылу, промелькнули к выходу из бухты, развернулись, но почему-то садиться не стали. Чуть крепясь, они образовали широкий круг над мачтами кораблей и пошли кружить над ними. Они кружились до тех пор, пока с севера не показались эскортные самолеты гидродивизиона, и как-то поспешно стали садиться первыми, торопливо отруливал к «бочкам». Томилин понял, в чем дело, и усмехнулся. Старые поплавковые «фоккеры» иноземного устройства безнадежно отстали от этих новых, задиристых пришельцев, самая большая их скорость не могла сравняться даже с самой меньшей новых машин, и пилоты на амфибиях из деликатности ждали хозяев в воздухе и уступали им право посадки первыми.

Юлий Викторович понимал, что на его глазах рождается новое — то, чему принадлежит будущее. «Ну а разно то, что происходит с ним, — не то же самое?» — неожиданно мелькнула мысль. Оп рассердился, встал и побрел прочь, уже не оборачиваясь и не желая видеть, как четко и стремительно садятся новые машины. Рассыпались приветственные ракеты, засверкал трубами и ударил несколько запоздало встречный марш флотского духового оркестра, а от пирса гидродрома отвалил и помчался к самолетам, оседающим на воде, коричневый лакированный катерок командующего, на палубе которого стояли люди — и впереди всех Щепкин…

* * *

В первом часу ночи к Щепкину постучались нерешительно и негромко. Он сел на матраце, постеленном на полу, и очумело огляделся. От раскаленной чугунной печки несло жаром, в комнате было тепло и темно, и только красные отсветы из печи смутно высвечивали смертельно усталые, обожженные высотным холодом и ветром лица пилотов. Леон даже во сне умудрялся сохранять насмешливое выражение лица.

Официальные торжества по случаю окончания рекордного перелета Щепкин попросил перенести на завтра — летчики слишком устали. Отказались они и от роскошных номеров в гостинице: всем хотелось быть вместе, поговорить о перелете с глазу на глаз с Щепкиным, и он, радуясь, утащил их на свою прежнюю квартиру.

— Кто там? — шепотом спросил Щепкин. За дверью молчали.

Он нехотя встал, прошлепал босыми ногами, отворил дверь. В коридоре стоял Томилин, какой-то незнакомый, в мятой шляпе, громоздком, словно с чужого плеча, пальто. На щеках белела сединой щетинка, галстук повязан косо и торопливо.

— Я, конечно, не вовремя? — отводя глаза, спросил он.

— Погодите… вы… откуда? — еще ничего не понимая, озадаченно почесал затылок Щепкин.

— Видите ли… я решил завтра уехать. Вот уже и билет есть… Не хотел тревожить вас. И… не смог! Можно взглянуть на ваши машины, каковы они после перелета?

— Сейчас?!

— Если можно, — тихо сказал Томилин.

Щепкин понимающе посмотрел на него и пошел к телефону. Вызвал дежурного по дивизиону.

Вскоре они были уже на пирсе. Даниил сидел на чугунном кнехте, ежась от ночной свежести. Смотрел в сторону. Там поднятая лебедками стояла очехленная амфибия. Две других стыли на воде. Томилин неспешно осматривал самолет. Даже по виду было ясно, как ему тяжело досталось в перелете. В полутьме черно лоснились неотмытые полосы моторной копоти, натеки масла на хвостовине. Лицевой щиток был иссечен, сквозь царапины уже ничего нельзя было разглядеть. Головка рымболта свернута, есть вмятины — видно, неудачно швартовались. Но, несмотря ни на что, машина смотрелась хорошо: плотная, как слиток металла, задиристая, очень летучая даже по виду.

Щепкин догадывался, что не в амфибии дело, и не об этом хочет сейчас говорить с ним Томилин, но деликатно молчал.

На плоскостях машин, стоящих на воде, завозились усевшиеся на ночь чайки. Щепкин бросил веточку, сгоняя их. Томилин подошел, сел рядом на бухту каната, сунул руки в карманы, смотрел на черную блестящую воду, и глаза его, ожив, тоже черно поблескивали.

— Не удивитесь, если я вас кое о чем попрошу?.. — наконец тихо, через силу сказал Томилин.

— О чем?

— Тут, видите ли, Даниил Семенович, такая непонятная катавасия… — начал было издалека Томилин, но осекся, махнул рукой и сказал уже решительно и искренне: — Я приблизительно знаю, чего я сегодня стою как конструктор. И я знаю, чего стоите вы. И товарищ Теткин. Понятия, естественно, несравнимые. И я могу только просить. Я… не смогу… без всего этого, — он кивнул на самолеты.

С берега упал луч прожектора, выбелив их плоскости до снегового блеска, погас. Томилин вдруг потер глаза, быстро встал:

— Впрочем, зачем я вам? Глупо! — тоскливо вздохнул он.

— Мы охотно возьмем вас, Юлий Викторович, в свою бригаду, — сказал Щепкин. Он встал, покачался на носках, весело, почти смеясь, прокричал: — И еще вот что! Если честно — я ведь знал, что вы никуда не денетесь! Верил! Мы же с вами небом крещенные…

Ссылки

[1] Ныне Белорусский вокзал

[2] Баранов П. И. — командующий ВВС в двадцатых годах.