Я остался ночевать на шахте. Мещеряков поместил нас — Приходько (он был на моей беседе) и меня — в комнате парткома. Из поставленных рядом широких скамеек я устроил себе преотличную койку, а Приходько лег на скрипучий диван. Было душно, и я открыл окно. Где-то далеко-далеко на поселке пели песни, за окном поднимался темный силуэт террикона, на котором время от времени вспыхивал свет. И звезда на копре выделялась светлым пятном. Это был старый обычай, который возобновили на шахте после войны. Когда шахта выполняет суточную добычу, на копре зажигается электрическая звезда.

Степан Герасимович был в благодушном настроении.

— Хорошие люди старики-шахтеры, — вдруг сказал он, вероятно вспоминая своего отца.

Его глаза блеснули веселым огоньком. Он говорил с добродушной иронией:

— Вот так мы и живем, дорогой штатпроп, вот так и живем.

Я взглянул на Степана Герасимовича. Таким я его видел впервые.

— Вот так и живем, — сказал он, — вдали от шумных городов… Под нами пласт. Сначала Фоминский, а ниже Кащеевский. А над нами — звезда. Взгляните вверх: вот она горит, звезда, над нашей шахтой. Ее видно далеко вокруг; она светит ярким светом, и каждый горняк знает: «Девятая» — на подъеме, добыча угля растет. А когда звезда горит над шахтой и светит из ночи в ночь, тогда отчетливей видишь весь фронт работ. Горное дело — это фронт. Уголек, добыча его, требует от человека величайшей настойчивости и, если хотите, самоотверженного отношения к труду. А ведь вы видели наших шахтеров: это обыкновенные люди. Поговорите со стариками. Они не кичатся, не подчеркивают опасностей горняцкого дела. Возьмите моего старика, Герасима Ивановича. Дважды он уходил на пенсию и дважды возвращался на работу в шахту.

Степан Герасимович сидел на диване, обхватив руками колени.

— Мне было девять лет, — проговорил он, — когда отец позвал меня в шахту. Помню клеть: в ней мокро, грязно. Схватился я за отца, прижался к нему. Стволовой спрашивает;

— Герасим, с ветерком прокатить?..

— Потише, — говорит отец, — видишь, дитё везу, пускай поглядит, как уголек добывают.

А в шахте темно, только изредка огоньки лампочек-коптушек поблескивают. И слышен резкий свист. Коногоны умели так задиристо свистеть… Прижались мы к стене. Из темноты вырвалась и пронеслась лошадь с вагончиком. Коногон вовсю свистнул и снова нырнул во тьму. А мы с отцом пошли дальше, прямо по штреку, а потом свернули и поползли в забой. Я-то мог идти чуть-чуть согнувшись, но отец шел ползком, а я за ним червяком пробирался. Сперва мне было боязно, но постепенно пересилило любопытство. Подползли мы к одному шахтеру, который кайлом уголек отбивал. Отец осветил его лампочкой, и я узнал старика Громобоя. Было у него другое имя — настоящее. Это его прозвали Громобоем. Говорил он басом и ходил чуть согнув широкие плечи. Грозного вида, с пышной бородой, молчаливый шахтер, нелюдимый. Только к детям он был снисходителен и даже позволял нам сидеть возле него. В бараке, где жил Громобой, печь стояла посредине. Придут шахтеры с «упряжки», разуются и обложат печь лаптями на просушку. А возле печки Громобой примостится — спину греет и покуривает. Курил Громобой махорку ужасающей крепости и едкости — «егоркин сорт» прозывалась. И трубка у него была большущих размеров — полпачки вгонял в нее. Пальцем прижмет жерло трубки, попыхивает и на дым поглядывает. А мы сидим возле него, тихие, и только ждем момента, когда Громобой вдруг протянет трубку, голубой кисет с махрой и скажет лениво, басом:

— На-ка, заряди!

И какое же счастье испытывал тот из нас, кому Громобой даст трубку и свой кисет, похожий на мешок и стягивавшийся ремешком!.. Трубка быстро заряжалась и подносилась Громобою. И снова наступало безмолвие. Выкурив вторую трубку, Громобой вставал и, поражая нас своим громадным ростом, оглушал басом:

— Спать буду…

Его мрачная фигура, пышная борода, трубка с железной крышечкой, его ворчливый бас и полное пренебрежение ко всему окружающему — все это вызывало у нас страх и восхищение. Недалеко от шахты в степи высился большой холм, поросший густой травой — Савур-могила. В ясную погоду с холма можно было увидеть Азовское море, сверкавшее у горизонта. Мое воображение связывало Савур-могилу с Громобоем. Я легко представлял себе холм и на вершине холма — Громобоя. Одинокий, молчаливый, он своими плечами подпирал нависшие облака: о чем-то задумавшись, он смотрел поверх терриконов на степь и море…

И вот я в забое и вижу Громобоя так близко от себя. Стоит мне протянуть руку — и я коснусь его густой, запорошенной угольной пылью, черной бороды. Но я вдруг оробел и невольно отступил. На деревянном столбе, подпиравшем кровлю, висела лампа Громобоя, освещавшая его мрачное лицо. Мне казалось, что это он, своей широкой спиной, подпирает кровлю.

Отец сказал Громобою обычное шахтерское:

— Бог в помощь…

Громобой посмотрел на меня и спросил строго:

— А не рано ли в шахту пожаловал, господин хороший?

Я удивился: здесь под землею голос Громобоя звучал тише и глуше, совсем не так, как на поверхности.

Отец за меня ответил:

— Пускай дитё привыкает.

Он говорил почтительно, с уважением. Но Громобой даже не взглянул на него.

Но еще больше я удивился, когда Громобой потянулся к столбику, на котором висела лампа, фляжка с водой и сумка, порылся в сумке и вынул из нее что-то завернутое в тряпицу. И это что-то оказалось трубкой Громобоя. Он сказал, протягивая мне трубку.

— На-ка, заряди…

И засмеялся, довольный своею шуткой. Я, конечно, знал, что в шахте нельзя курить — шахта была газоносная. Но зачем же ему трубка? Только позже, когда мы поднялись на поверхность, отец объяснил мне, в чем тут дело: когда Громобой уставал, он брал пустую свою трубочку и посасывал мундштук, словно покуривал…

Тут, в забое, Громобой мне еще больше понравился. Был он менее угрюмый, чем в бараке. Но когда из других забоев к нам подошли шахтеры, Громобой замолчал и отвернулся. Его сильное, большое тело как-то приноравливалось жить в тесном и узком пространстве; уголь он отбивал ловко, быстрыми короткими ударами.

Шахтеры заслонили Громобоя. Они окружили меня, и всюду, куда я ни поворачивался, я видел дрожащие огоньки коптушек.

— Чей это хлопчик? — спросил кто-то из шахтеров.

А другой сказал:

— Герасима Приходьки сынок.

— А Шубина ты, хлопчик, боишься? — опять спросил меня первый шахтер.

По правде говоря, я боялся Шубина, этого домового, который, как говорят, водился в шахте и пугал людей. Но я промолчал. А за меня кто-то сказал быстрым говорком:

— Шубин его боится. Как заслышал, что молодой Степан Приходько с отцом в шахту полез, так куда там… Побег Шубин куда глаза глядят. — Все вокруг засмеялись. Потом кто-то приладил мне на грудь лампу, в руки дал обушок и сказал отцу:

— Доброго шахтера ты дал, Герасим, нам. Гляди, как он кровлю головой подпирает… Важный. Надулся, молчит. Ни дать — ни взять, сам господин Илютин к нам пожаловал…

И хотя мне было ужасно обидно, что надо мной подшучивают, но тут и я не выдержал — залился смехом. Хозяйского холуя Илютина я знал. Да и как его не знать: он нам, ребятам, по копейке давал и в лапти обувал, чтобы зайцев гонять, когда охотился. Был он толстый, коротконогий, в белом кителе, в фуражке с инженерскими молоточками. Когда ходил, то на палочку опирался. Остановится, подопрет живот палочкой и в небо глядит на своих турманов.

Отец говорил о нем: Илютин шахту не любит, она ему в тягость. Только раз в месяц он спускался в забои. Штейгер и артельщики делом управляли. А его дело — охота, псарни, голуби. Тут он имел тонкое понятие!

Нам с отцом пора было уходить из шахты. Но тот самый забойщик, который приладил мне на грудь лампу, сказал:

— Стой, хлопчик! Получай от нас гостинцы.

И мне насовали в карманы и даже за пазуху «гостинцев». Поднялись мы с отцом на-гора. Я пошел домой и сложил во дворе горку из кусочков угля, подаренных мне товарищами отца.

А в скорости я и сам стал шахтером. Сперва глеевщиком — на разборке породы. С этого и начались мои шахтерские университеты…

Приходько замолчал.

— Сегодня я был в гостях у своих стариков, — заговорил он задумчиво. И, улыбнувшись, произнес тихо. — Хороший народ старики-шахтеры… И песню хорошо поют. — Он замолчал, прислушиваясь к далекой-далекой песне.

Потом вдруг спросил меня:

— Сколько заводов было эвакуировано на Восток?

Я назвал цифру.

— Должен вам сказать, что из тех многих заводов, которые были эвакуированы на Восток, один заводик эвакуировал я, Приходько, в город Копейск. Откуда только у нас брались тогда силы? Мы ведь не ждали, когда Госплан запланирует нам железо, лес. Мы выискивали железо на месте, мы брали лес на месте, мы искали людей для работы и там же, на месте, находили их. Поверьте, товарищ Пантелеев, когда я вернулся в Донбасс, в свой район, то в трудную минуту жизни — а их у нас очень много, этих трудных минут, — когда мне делается особенно тяжело, я вспоминаю зиму сорок второго года на Востоке — и как-то легче на душе делается. Жил я на Урале, жил, работал и как в песне поется: «Мне Донбасс здесь всюду снится, я зову его в бреду»… И как только освободили Донбасс, я сразу поехал в свой район. Какая это была жизнь! Минимум благоприятных условий на первых порах и максимум, товарищ Пантелеев, задач! Давай уголь, откачивай воду, давай хлеб, строй школы, строй больницы. Сделал одно, а тут находит другое, и никакой передышки, товарищ штатпроп! Вот у нас какое замечательное государство! — сказал он с каким-то радостным удивлением. — Очень и очень даже требовательное. Диву даешься, как это нам удавалось все делать. Ведь было нас, коммунистов, на первых порах маленькая горсточка на весь район…

При этих его словах я улыбнулся, вспомнив, как Егоров говорил мне, что Приходько очень любит вспоминать эти первые дни освобождения, когда вся районная партийная организация состояла из горсточки товарищей.

— Вы чего? — спросил Приходько.

— Прошу прощения — сказал я, — но Егоров как-то рассказывал мне, что это ваша любимая тема — вспоминать первые дни освобождения.

— Егоров? — сказал Приходько и внимательно посмотрел на меня.

Я ждал, что он вот-вот спросит меня, о чем мы толковали с Егоровым, но он почему-то молчал. И тогда я сам решил сказать ему все, что я в свое время говорил Егорову. И я сказал ему, что при первом же знакомстве с ним он показался мне работником в какой-то степени ограниченным. Я замолчал, потому что мне дальше хотелось сказать: «Так я думал прежде». Но я почему-то не решился сказать ему это сейчас. Он по-своему истолковал мое молчание и с обычной для него резкостью и сухостью сказал:

— Да вы уж договаривайте… Узколобый деляга — так, что ли?

— Если хотите, — смущенно сказал я, — да.

— С мордой, уткнувшейся вниз — так, что ли?

Я с интересом слушал его. Он открывался передо мной новой стороной.

— С вашей точки зрения, — заговорил он без обычных своих насмешливых нот в голосе, — я человек отстающий. И верно. Всё директивы да директивы, решения да постановления… Тут нужно организовать и там нужно организовать… Где уж тут систематически читать. Вы не обижайтесь на меня. Вам это трудно понять. Вы еще по-настоящему не вошли в нашу райкомовскую жизнь. Для вас эта жизнь существует через книги, лекции, доклады, а вот когда вы окунетесь в эту жизнь с головой, когда почувствуете ее через суточную добычу угля, тогда вы меня лучше поймете. Разве я не хочу жить и работать так, чтобы больше читать, расти, тянуться к свету? Но как, как этого добиться?!. Поверите, товарищ Пантелеев, так другой раз устанешь за день, едешь в своем «экипаже» домой, едешь до того усталый, что и на звезды нет мочи взглянуть. Едешь, а в голове кубометры воды и уголь… уголь… уголь… Если бы художник вздумал рисовать мой портрет, — сказал он засмеявшись, — ему нужна была бы только одна краска — черная. Уголь! Тут, дорогой штатпроп, не все так просто, как это кажется на первый раз. Це треба разжуваты. Я человек грубый, прямой, говорю то, что думаю. А думаю я вот что… Для вас наш район только остановка на пути. Вы птица перелетная, вам, я думаю, все равно, где вести свою работу. Прикажут — будете агитировать в черной металлургии, прикажут — будете агитировать на селе, прикажут — пойдете на транспорт. Это все правильно. Вы могли бы жить в любом месте, а я, товарищ Пантелеев, боюсь, что не мог бы. Эта земля, — с силой сказал он, — этот кусок донбасской земли, изуродованный, обожженный, дороже для меня всего на свете. — Он замолчал, задумался и другим голосом — тихим и взволнованным, сказал: — Меня ж тут все знают и я всех знаю — Приходько-сын. Меня ж не только шахтеры знают, а молочницы все знают. Сколько я с ними воевал за молокопоставки! Ну что вам к примеру говорит мосток через балку на въезде к поселку… Мосток, как мосток, деревянные перильца… А я ж его строил! Я ж организовывал народ на то, чтобы добыть лес, железо, гвозди. А для Дворца культуры я выбирал дверные ручки. А того Дворца уже нет. Сожгли его немцы. И я, Приходько-сын, должен его отстроить. Это же записано в решении пленума. Вопрос о строительстве, сроки и кто отвечает. Потому что я — второй секретарь райкома — основная тягловая сила района. Возьмите нашего товарища Егорова. Это мозг, душа района, и ему таким полагается быть. Мне, конечно, тоже полагается иметь мозги, — шутливо сказал он, — но еще больше крепкие плечи. Горит уголь на складах — кто должен за этим смотреть, чтобы уголь не горел? Второй секретарь райкома! Забурились вагончики на путях — кто должен за этим смотреть, чтобы они не бурились? Второй секретарь! Торговые точки нужно развернуть. Кто должен это дело организовать? Второй секретарь райкома! Поссорился шахтер-с женой — кто должен их помирить? Второй секретарь райкома. Задумали люди парк в поселке восстановить. Кто должен их организовать? Второй секретарь райкома…

Он говорил громко, со все возрастающей силой. Ни тени горечи или обиды не было в его голосе. Другое, горделивое чувство сквозило в его словах: «Вот какая эта жизнь, жизнь работника райкома партии…»

— Хотите знать, о чем мечтает второй секретарь райкома?

Он поднялся на локте, чтобы лучше видеть меня.

Говорил он медленно, осторожно, точно преодолевал смущение.

— Личность я сугубо прозаическая. Где тут особенно мечтать… По штату не полагается.

Он рассказывал о своей жизни, и я все яснее представлял себе этого человека. Его желания были поначалу скромными. Он хотел, чтобы все лавы шахт цикловались; чтобы добыча угля в районе достигла довоенного уровня и превысила его; чтобы во всех забоях были хорошие партгруппы; чтобы уровень партийной работы отвечал задачам дня…

Потом он стал перечислять мне наиболее важные мероприятия, которые, как он сказал, нужно «провернуть», чтобы поставить на ноги район. Жилфонд восстановить. Парк восстановить. Все шахты пустить на полную мощность. Оснастить их наиболее современной механизацией. Уменьшить количество ручного труда. Шире поставить опыты подземной газификации угля. Каждой шахте дать по дворцу культуры. Детям дать светлые и просторные школы. Отстроить больницы. Проложить дороги…

— И еще хочется, — сказал он с какой-то мальчишеской горячностью, — хочется заглянуть далеко вперед.

«Эге, — думал я, глядя на второго секретаря райкома. — да вы, Степан Герасимович, личность мечтающая»…

— Хотелось бы проснуться, ну, скажем, лет через пятьдесят и хоть одним глазом взглянуть, что будет с нашим районом и чем будут заниматься тогда секретари райкомов. Как вы думаете, будут тогда райкомы? Я думаю, что будут, — сказал он убежденно, — без них, если по-честному говорить, жизнь не обойдется.

Он встал и погасил свет. И долго еще в темноте звучал его голос.

— Я бы вас просил, товарищ Пантелеев, взять шефство над Легостаевым. Он человек трудный, замкнутый. Но я думаю, он шахтер с задатками. Это хорошо, когда ваши лекции слушают десятки людей, но иногда есть смысл ухватиться за одного человека и поработать с ним по-настоящему. Легостаев этого заслуживает.

Приходько вслух перечислял все дела, или, как он говорил, мероприятия, которые ему предстоит выполнить.

— Что же касается моей учебы, — вдруг сказал он, — то полагаю…

Он задумался, точно подсчитывая про себя, когда же он сумеет перестроить свою личную жизнь.

— Вплотную, — решительно сказал он, — займусь этим числа пятнадцатого этого месяца.

Вышло это простодушно — так в детстве мы даем себе слово начать делать то-то и то-то, начать жить по-новому. Но почему именно он связывает перелом в своей жизни с пятнадцатым числом?

— Очень просто, — сказал он, — пятнадцатого мы начинаем проходку главного ствола. И если все пойдет хорошо, нам немного легче будет жить.

— А должно пойти хорошо? — спросил я.

Я с волнением ждал, что он скажет о проходке ствола на шахте «Капитальная». Как он расценивает идею Максима Саввича. Стала ли она и его идеей…

— Должно, — сказал Приходько.

Мы оба, наверное, вспомнили то заседание бюро, на котором обсуждался вопрос о проходке главного ствола на шахте «Капитальная».

— Егоров, — проговорил Приходько, — знает не только слабые стороны Приходько. Он хорошо знает, в чем сила Приходько. А сила его в том, — продолжал он говорить о себе в третьем лице, — что дай этому Приходько хорошую идею, и он эту идею осуществит в самые короткие сроки. Он и материал достанет, и людей мобилизует. Он все сделает, только подтолкни его.

Он пожелал мне спокойной ночи и, кажется, быстро уснул. А я еще долго сидел на подоконнике, смотрел, как светлеет небо, и думал о том, что говорил Приходько. «Чего я хочу? Хотел бы проснуться лет, скажем, через пятьдесят и хоть одним глазом увидеть, что будет с нашим районом, что будут тогда делать райкомы…»

Проснулся я на рассвете. Приходько в комнате уже не было. «Он уехал по зорьке», — сказал мне его отец. Уехал организовывать новое мероприятие.