Повести писателей Латвии

Галинь Харий

Калве Айвар

Свире Мара

Скуинь Зигмунд Янович

Якубан Андрис

Айвар Калве

 

 

Айвар Калве родился в 1937 году окончил Рижский сельскохозяйственный техникум и отделение истории искусств Латвийской государственной академии художеств. Работал техником-строителем, электриком-конструктором, инженером, преподавателем и редактором. В настоящее время заведует отделом литературы в журнале «Звайгзне».

Первые публикации рассказов А. Калве появились в 1965 году. В 1967 году вышел сборник рассказов «Роль», в 1971-м — «Красный клевер». А. Калве автор, романов и повестей «Июльский зной, Перекати-поле», «Посвящается прошедшей осени», «Прощание», «Селия — берег зеленый», «Падающий Икар», ряда сборников рассказов. В переводе на русский язык вышли книги А. Калве «Труба полуночница», «Июльский зной» и «Посвящается прошедшей осени».

 

Прощание

I

Я откинулся на спинку сиденья, прикрыл глаза, пальцы сами собой стиснули пакет, и он брызнул мне в лицо пастеризованным молоком. Струйки потекли вниз по обеим сторонам подбородка, собираясь белыми озерцами в глянцевитых складках кожаной куртки. Запрокинув голову, я пил молоко. Пакет оседал в моих пальцах.

Наполнить себя жидкостью из бумажной посудины, так и не почувствовав вкус молока, белого, коровьим выменем данного. Наполнить себя, как цистерну. Набить пузо молоком и бутербродами — так нужно.

Арика поучает: «Главное в твоем возрасте — это режим…» И еще: «Послушай, дорогой, ты же взрослый мужчина, у тебя голова на плечах… и ты нам как-никак дорог…»

Так остуженно звучит в устах ее: «…ты же взрослый мужчина…» Мороз по коже подирает, когда слышу, как гвоздем водят по жести, подошвами давят стекло. Трещит при раздевании наэлектризованная синтетика, или скрежещут тормоза ночью под окнами, или когда жена моя говорит: «…ты же взрослый мужчина…» Она всегда найдет случай вставить мне шпильку. Бутерброды приходится поглощать ворохами, кубометрами, штабелями, запивая их пастеризованным молоком.

Лучше вообще ни о чем не думать. Жевать, тупо уставясь в одну точку. Во имя здоровья набивать пузо энным количеством жратвы, притом в одно и то же время.

«Дорогой, но ведь это естественно!» — возмутилась бы Арика, удивляясь, как первоклассница. Это если бы я пустился в рассуждения, поставив под сомнение правомерность ее железной опеки. Необходимость нежных оков, заботливых цепей. Чего я только не способен нагородить в таких случаях!

«Арнольд, не смеши меня!» Она нашпигует меня, обваляет в муке и опять швырнет на раскаленную сковородку. И так в который раз. Я с одного бока уже подрумянился, но Арика не торопится — она сама решит, когда будет довольно, когда нужно перевернуть. У нас на кухне тридцать восемь электрических приборов.

Да когда же будет довольно! Другой бок она оставит про запас. Следующее утро уйдет на то, чтобы завернуть бутерброды… В твоем возрасте, Арнольд, в твоем возрасте, черт побери, да между тридцатью и сорока все годы одинаковы. Как волки, трусят друг за дружкой — след в след. Сверкающими лимузинами катят — колесо в колесо, расстояние между ними в ладонь, в полголовы расстояние… Отменно отлаженные механизмы, совсем новенькие, только что с конвейера. Где-то между сорока и полтинником ты должен быть превосходно отлаженным. Колеса крутятся вовсю, на счетчике, Арнольд Лусен, драгоценное наше время.

«…Мужчина, своя голова на плечах…», и завтракать всегда в один и тот же час. Что за жизнь? Отменно отлаженный механизм. Заправляемый пастеризованным молоком.

Па-сте-ри-зо-ван-ным!

Вот он идет. Недоеденный завтрак припрятать. Скорей! Он не должен заметить ни крошки.

Отец остановился в больничных дверях. Обернулся. Снял шапку. Уж это напрасно. Какой он длинный. Исхудавший. Пальто на нем висит как на жерди. Надо бы выйти из машины, поспешить навстречу. Забрать авоську с пустыми банками. Сижу, будто меня пригвоздили. Болезнь преобразила отца. Иссушила тело, все соки выпила. До чего же сер этот дом на улице Талсу! Память делает снимок отца под сенью этого дома. Сделал три шага в мою сторону. Шапку держит в руке почти благоговейно. Макушка сверкает лакированным яйцом. Улыбнулся. Я снова делаю снимок, щелк, щелк, щелк!

На память.

Так, еще разок. Эту улыбку. Какое серое лицо у него, совсем как негатив… Под сенью этого дома решительно все становится серым. Серятиной напитаны стены, асфальт —

щелк, щелк.

С ластиком я никогда не бывал в ладах: двойки из школьных тетрадей не умел стирать, то же самое с чертежами — сколько их перепортил. Никаким ластиком не смогу стереть это мгновенье. Как бы сломать затвор? Засунуть в него гвоздь, долбануть молотком? Щелчки прекратятся, как только отец заговорит со мной, сам я не в силах. Пригвожденный к сиденью машины, наблюдаю за ним. Я подобен фильтру, сквозь который сочатся краски и крохи давно отзвучавших слов, я вбираю в себя все без разбора. В поле зрения оказался отец… Мой отец, дорогой отец; припасть к его руке, спасти, вырвать из когтей обреченности!

О господи, вот идет мой отец!

Машинально включаю стартер. Хотя сначала полагалось бы выйти из машины и эти несколько шагов пройти ему навстречу. Мотор заглох, распахиваю дверцу. Хочу вылезти, но отец уже рядом, переминается с ноги на ногу. Спрашиваю его:

— Отец, где хочешь сесть? Впереди или сзади?

Он колеблется. Вижу его пальцы, желтоватые, растерявшие свою крепость в больнице. В руке у него сетка, в ней чисто вымытые банки из-под сока, связка целлофановых пакетов, свернутые в трубку журналы, которые он не успел прочитать, а может, и не начинал, зря я только приносил. С чего я взял, что отец должен их прочитать, что это его развлечет? Почему он молчит? Повернувшись к больничным окнам, отец кому-то машет; в верхнем этаже показалась взлохмаченная голова, а в нижнем, прижавшись к оконному стеклу, стоит бритоголовый, широколицый мужчина, изможденный болезнями, он пытается улыбаться, не могу я дольше смотреть, не то в память западет улыбка незнакомца —

щелк, щелк!

Поздновато спохватился: я уже отснял это лицо, теперь будет маячить перед глазами. Какие красные шишки у него на голове… Два красных рога —

щелк!

Да что ж я на него уставился?

Опять включаю стартер. Мотор послушно урчит.

— Садись-ка лучше сзади. Там Арика для тебя приготовила одеяло. Ее подарок. Говорит, тебе нужно тепло.

— Спасибо, Арнольд. И зачем только Арика тратилась.

— Для тебя старалась, ты не должен отказываться.

— Лето на носу, тепла будет хоть отбавляй, куда мне, больному хрычу, новое одеяло. Сколько уж осталось мне укрываться, вскоре сможешь увезти обратно. — Отец говорит с большими паузами.

— Нет, отец, оно именно тебе предназначено. Хотел еще под Новый год привезти, да, сам понимаешь, в праздник из Риги трудно выбраться.

Наконец отец уселся в машине. Движения его угловаты, тело отвыкло от сидения. Энергично помахал — обоим оставшимся приятелям.

Как только выехали с больничного двора, отец опять заговорил:

— Ты, верно, Балиня не признал?

— Нет, отец.

— Это он стоял у окна.

— Нет, отец, не узнал. — Нет у меня желания заводить разговор о бритоголовом рогаче. Скорей бы он сгинул. Забылся. Я должен следить за улицей, я не должен думать о больных.

— Он был нашим соседом, ты ведь помнишь, хутор Балиней рядом с нашим. Вместе в армии служили, потом он в Ригу перебрался, обженился здесь…

— Когда ж это было? — спросил я просто из приличия, чтобы дать отцу возможность вспомнить друга молодости, службу в кавалерии, где он так лихо вольтижировал и совершал всякие ухарства. Его рассказ развеял бы больничный дух, скинул с плеч тяжелые недели. Хочу, чтоб он рассказывал о годах службы; я переспрашиваю, подбадриваю, но отец молчит.

— С Балинем дело кончено, — немного погодя роняет отец. — Слишком запустил он свою болезнь.

Не знаю, рад ли был отец после стольких лет встретить друга молодости. На улице Талсу — пожалуй, нет. Шаркать в шлепанцах по цементу больничных коридоров… Там они вдоволь могли наговориться. Какое мне дело до его давнего приятеля по службе!

О господи, да ведь это приятель моего отца!

Нет, не избавиться мне от Балиня!

Глянул в зеркальце: отец устроился на сиденье, расстегнул пальто, прикрыл колени подаренным Арикой одеялом. Самочувствие у него хорошее, и, похоже, он верит, что уже здоров. Врачи умеют похлопывать по плечу. За одно это им следует сказать спасибо. Отец чувствует себя хорошо. Он выглядит почти счастливым. Хотя по выражению лица трудно сказать. Мы оба безнадежно лысы, глянцевитые макушки делают нас похожими. Я ловчу, начесываю жидкие волосы и так и сяк, терпя насмешки Арики. Пусть на здоровье смеется над моею лысиной.

Хочу быть вместе с отцом. Хорошо знаю: последняя возможность. Другой не будет. С какой стати дурацкая эта мысль заклинилась в моей рано облысевшей голове? Отец не должен о ней догадываться. Да и сам я тоже — перед каждым из нас неизбежность, как бы мы жили, не будь ее?

— Заправимся под Слокой, можно будет прокатиться по взморью. Как смотришь на это, отец? Давно, наверное, моря не видел, заодно свежим воздухом подышишь, — оживленно говорю я, подбивая отца на эту маленькую экскурсию. Не пришлось нам вместе поездить. Это в первый раз.

Опять — щелк, щелк!

Прекрасное новое шоссе на Юрмалу разглядываем с интересом, он и я, возносимся высоко и мчимся над железной дорогой, внизу под нами плывут перелески, луга. Вижу, отец вертит головой то в одну, то в другую сторону. Сбавляю скорость, чтобы он хорошенько оглядел излучины развязки и голубую даль впереди. Как раз то, что нужно после больницы, — пускай человек вознесется над макушками деревьев. — Выехав на прямую, прибавляю скорость. И это нужно — машина буравит воздушные толщи, воздух ревет и плещется за стеклами и крышей. Такая езда — настоящий эликсир здоровья. Стереть с отцовского лица серую больничную личину, проветрить его. Чем еще могу помочь?

— А ты сегодня можешь позволить себе такие разъезды? — почему-то спрашивает отец, забеспокоившись о моем времени. И как он не поймет, что у меня времени куда больше, чем у него. Но об этом помолчим.

— Машина скорей уж твоя, чем моя. Я хочу, чтоб ты хоть раз как следует на ней покатался. Деньги я тебе все еще не вернул, отец… — Нужно ж было заикнуться о деньгах! Был такой уговор, что отдам. Непременно отдам. Глупо получилось: когда я теперь расплачусь? Все отцовские сбережения в этой железной коробке с безотказным мотором. Оправдываться? Ничего глупее не придумать.

Отец сделал вид, что слов моих не расслышал. Старик мой хитер: он-то надеялся, что я стану копить денежки, рубль к рублю откладывать, сотенную к сотенной, потому как в долгах, что в репьях!

В моих же собственных интересах вкалывать, зашибать деньгу. Это выход. Один из выходов. Как в темном кинозале, где светятся красные надписи — выход, выход…

Раздвинь плюшевый занавес и выйди!

Другого случая не будет. Мои «Жигули» записаны на отца. Старый Лусен, что ни говори, упрямый старикан. Он никогда мне ничего не дарил. Ничего. Даже башмаки я покупал на заработанные деньги — пас коров по вырубкам. Сначала, правда, пас свиней да гусей и лишь потом коров.

В моих же собственных интересах… В моих интересах — я все еще принадлежу к пастушескому поколению, чумазый парнишка, вцепившийся в коровий хвост, единственный сын мельника Лусена, в общем-то я должен был стать хозяином мельницы, как и было загадано, да, слава богу, в войну она сгорела, и жизнь распорядилась иначе, но разве я стал счастливее, чем тогда, когда за коровьи хвосты держался…

— Тебе на работу сегодня не надо? — немного погодя отец повторил свой вопрос.

— Я отпросился на весь день. А завтра праздник, смогу пожить у тебя. Заедем к рыбакам, купим свежей рыбы, — продолжаю я соблазнять отца. Без отцовского согласия не хочется делать крюк на взморье. Почему он молчит? Никогда не скажет «да», никогда не скажет и «нет». Чего я жду?

Человек сам должен принимать решения. Что я от него слышал? О службе в армии, да, об этом он рассказывал — лошадей отец любил, на лошадях был просто помешан, потом еще мельница на речке Тальките, наш дом на берегу Тальките, наш старый дом с пунцовыми розами во дворе и кленом у амбара. Жаль, что никогда не сможем об этом поговорить. Даже в эту последнюю поездку. Ну зачем же сразу так! Хочу, чтоб поездка была долгой, длинной — кружным путем, через всю Курземе.

Кружить можно сколько угодно, а все равно…

Отец ведь толком ничего не видел. По крайней мере в последние годы. А на улице Талсу не бог весть какой курорт, хотя там и случается встретить друга молодости.

Дорога пряма как стрела, водители из машин выжимают все, что только можно. Сейчас переедем мост через Лиелупе. Отец со своего сиденья подался вперед, крюком изогнулся, следит за моими манипуляциями.

— Тебе нехорошо, отец?

— Нет, ничего, Арнольд.

— Устройся поудобней, подвинься вбок, вытяни ноги на сиденье, располагайся как считаешь нужным!

Он все еще не дал согласия на поездку через рыбацкий поселок. Не остановиться ли сначала где-нибудь на опушке, отец сможет…

Ну, чего он сможет? Нарвать цветочков? Букетик голубых ветрениц, наломать распустившихся веток ивы, березок в первой зелени… Мы могли бы проехаться через Алсунгу… Завернуть в Априки… Я бы показал отцу красивейшую церковь во всей Курземе, смесь барокко с рококо… Мы могли бы полюбоваться ею, потолковать о барокко и рококо…

Щелк, щелк.

О барокко, рококо ты сможешь толковать с Арикой, о них она способна говорить часами. А что отцу эта церковь? Что тебе самому барокко?

Можно было бы прокатиться в Кулдигу, посидеть там в баре, а почему бы тогда не в Скрунду, там еще лучше. В самом деле, почему не посидеть в баре, на людей не поглазеть? Немного барокко, немного токайского, отец понаблюдал бы, как люди за столом проводят время, полюбовался бы на красивых девушек, они б поднесли ему бокал токайского… Уж столько-то он может позволить себе.

— Тебе лучше, отец? — спросил я, заметив, что он откинулся на спинку сиденья.

— Да, теперь хорошо. Уже с неделю, как стало лучше.

— Ты чем-то обеспокоен?

— Нет, Арнольд, нет, ты ведь знаешь, там ничего особенного, такой пустяк… Но после облучения голова немного кружится.

— Я могу ехать помедленней, папа… Мне показалось, тебе нравится…

— Нравится, Арнольд, дорога в самом деле нравится, хорошо, что ты прокатил меня. — Голос отца как-то потускнел.

Неужели он догадался о причине поездки? Да и есть ли у нашей поездки определенная причина! Никакой, абсолютно никакой. Ведь это еще не прощание. Под нами Лиелупе. Снижаю скорость.

— Отец, давай посидим в ресторане «Перле». Оттуда отличный вид на залив… Ты ничего подобного не видел! Не дождавшись его согласия, я сворачиваю с главной дороги.

Делай как знаешь, Арнольд… Правда, я транжирить особо не собираюсь.

— Там ты сможешь передохнуть, я так считаю.

— Да, Арнольд, — наконец соглашается он. Но в голосе не чувствуется радости. Раньше бы ему наверняка захотелось поглазеть на тот «шикарный кабак», уж это точно. Только нам обоим вместе посидеть не выпало. Когда-то у него было нутро настоящего мельника, чего только не способно было в себя принять! Изрядную долю он принял в спешке, мукой побеленный, сидя на мешках. Вот были, говорит, времена… Так ли это? Как бы мне навести отца на «те времена»? А то мы словно два кулика, забились каждый на свое болото. Похоже, — отец утомился. Плохо езду переносит. Этот лысый, исхудавший мужчина — мой отец… Пускай он поспит. Останавливаю машину. Асфальт и стекла запотели от мелкого дождика.

В ушах звенит тишина. Мне кажется, я в батискафе где-то в подводной глубине.

— Чего мы встали? — немного погодя спрашивает отец.

— Мы у ресторана «Перле»…

— Я посижу в машине. А ты сходи пообедай.

— По правде сказать, я уже подкрепился…

— Ты говоришь, оттуда виден залив?

— Да, отец. Но мы можем ехать дальше, если не хочешь, в Рагциеме прямо к морю подкатим, тебе даже из машины не придется вылезать.

Я предоставляю ему выбирать. Еще не хватало, чтобы я отцу навязывал эту поездку. И все же я жду, когда он решится, эти минуты принадлежат нам обоим. Наконец мы встретились. Могли бы выйти из машины, посидеть за столиком в «Перле». Это бы запомнилось отцу. Потом бы смог рассказать старикам в своем «Риме»… уж сегодня-то вечером, надо думать, он туда не отправится…

Не торчать ему больше в прокуренном буфете поселка Нориеши… И мне было бы что вспомнить: сидели за столиком с видом на залив, за окном моросил маленький дождик — щелк, щелк, один изможденный и лысый, второй лысеющий с макушки, отец и сын, два хмурых лысача, в другой раз у вас не будет такой возможности. Никогда больше не будет.

— Как думаешь, Арнольд, какую завтра ждать погоду? — Отец первым нарушает неловкое молчание.

— Не знаю, папа, всякое может быть.

— Хорошо бы прояснилось. Занялись бы пчелами…

Я молчу. Зачем отцу это путешествие? Оно нужно мне, а не ему, и мне все это Арика посоветовала: немного барокко, немного рококо… Отец рассчитывает на хорошую погоду. Завтра займемся ульями. Давно пора их вынести из омшаника, он до болезни не успел. Я совершенно уверен, что после бензоколонки за Слокой мы повернем к дому.

Пусть помолчит. Так ему легче.

Включаю мотор. Почти бесшумно скользим мимо свежевыкрашенных дач, пивных киосков. Мужчины пьют, стоя под дождем.

Отец не открывает глаз. Почему он их не открывает? Хорошо бы повезло с погодой.

Похоже, отец всю дорогу будет молчать. Если так ему легче — пусть молчит.

Уже порядком отъехали от Слоки, и он открыл глаза. Мы свернули на кратчайшую дорогу к дому. Отец с любопытством разглядывает засеянные поля. Они похожи на только что вынутые из печи караваи хлеба. Теплый дождик моросит над полями. Воздушно-зеленые березки красуются по закраинам поля. Выйди из машины и, кажется, расслышишь, как растет трава, — за день все вокруг позеленело. И после нас будет расти трава. Возможно, с помощью всяких препаратов мне удастся дотянуть до двухтысячного года, однако на большее я не надеюсь.

Завтра же начать новую жизнь, настоящую, не в пример теперешней!

Точно курица, собираюсь снести яйцо, да все не удается. Завтра, наверное, с отцом займемся пчелами… Наши руки будут вторгаться в пчелиную жизнь, ее мы по возможности наладим, а я сам чего-то жду, жду завтрашнего дня…

— Как потеплеет, ты привези к нам Увиса, — подает голос отец.

Я доволен, что старик нарушил молчание.

— Не знаю, как Арика, я поговорю. Она его на лето к морю, в Меллужи…

— Ты парня привези ко мне, покуда я еще на ногах. Чувствую, долго мне не продержаться.

— Да что ты, отец!

— Арнольд, обещай мне! Кое-что хочу ему показать, в жизни может пригодиться.

— Хорошо, отец, мы с Арикой обсудим… А за себя не беспокойся, — утешаю его.

— Это наступит совсем скоро. Только матери, прошу тебя, ни слова. Сам скажу.

Говорит он спокойно, словно о чем-то совсем обыденном. Смогу ли я когда-нибудь так же спокойно сказать Увису? А ты все еще собираешься зажить по-настоящему, надеешься на всякие там радости, трепыханья и все еще таскаешь в клюве пушинки для своего гнезда!

— Постарайся не думать о болезни, отец. Так будет лучше. Увиса я привезу. Если надолго не выйдет, как-нибудь на воскресенье.

Понятия не имею, что он собирается Увису показать. Вроде бы все полагается мне передать, вроде бы я все должен перенять. Я независтлив, во всяком случае когда речь идет об Увисе. Было бы даже хорошо, если бы он пожил в деревне.

Арике это не понравится…

Как-то весной отец смастерил игрушечную водяную мельницу, совсем как настоящую, я дни напролет просиживал с ней, по локти засунув руки в воды нашей Тальките, несказанно счастлив я был на берегу Тальките, счастлив…

Арнольд, ты что-то хотел сказать? Ты же собирался что-то сказать?

Непонятно, то ли отец задремал, то ли просто прикрыл глаза. Еще с полчаса нужно потерпеть. На меня он взвалит пчел, это я предвижу. А что он доверит Увису?

Мать говорит: после того как сгорела мельница, он стал совсем другим человеком, мы, мол, никто и не помним, каким он был до этого, а до этого он был такой… как бы это сказать…

Из огня он вышел другим человеком. Не дано мне знать, каким он был раньше. Быть может, только мать…

Сам на себя стал непохож, говорит мать, пил и буянил, пока силы были, потом все куксился, пил потихоньку, как-то незаметно перешел в стариковский разряд. Плюнул бы на все, не глядел бы даже в ту сторону, где мельничный пруд и пепелище. Неужели отец так привязался к своей водяной мельнице и только ли к ней? Потому ли, что его мельница, его собственность, или потому, что это была водяная мельница на берегу речки Тальките, с мельничным прудом, с лягушками, с плотвой, с коновязью, с обгрызенной коновязью, до сих пор ее помню. Должно быть, и сейчас стоит в зарослях, если не сгнила. А не пробраться ли мне потихоньку вечером на берег Тальките? Перестал бы дождик моросить… Тоже нашел время в зарослях разыскивать старую коновязь!

Да, да, отец долгие годы проработал кладовщиком, пускал зерно «налево» за жалкие чекушки, но я его не осуждаю, не мне его судить.

Как глупо я тогда стыдился отца, от стыда горели щеки, когда он въехал во двор Нориешской школы, весь белый от муки и пьяный.

Щелк, щелк, щелк — телегу приволокла во двор подслеповатая кобыла Магда, отец лежал на мешке пьяный, рубаха расстегнута, ноги на весу болтаются. Директор вызвал меня с урока, да, да, он рад, что это случилось во время урока, иначе бы увидели малыши! Как будто они ничего не видели… Я сгорал от стыда. Спина даже взмокла, пока мы ехали через поселок. То была наша последняя поездка, а теперь еще вот эта. Между двумя поездками почти вся жизнь.

По какому праву ты судишь отца? По сыновнему праву? От твоей комсомольской чести убыло, пока ты пьяного отца вез через Нориеши? Сын против отца, отец против сына, и сын не отвечает за грехи отца, как и отец за сына… Пьяный, храпящий отец на мешке, куда он его вез?..

Так, ну а дальше?

Ущербная сыновняя любовь… Мои мысли чересчур цветасты, цветасты и по-детски наивны.

Щелк, щелк.

Шестьдесят третий километр от Риги: ущербная любовь к родному отцу, и этот километр на ущербе, и ты сам на ущербе! У тебя на макушке изрядная плешь.

Посмотри назад, взгляни в зеркало: там сидит отец, он послушался меня, забрался с ногами на сиденье, колени подтянул к подбородку, обхватил их руками. Посматривает на бегущие мимо деревья, поля, дома.

— Отец, тебе удобно?

— Да, Арнольд.

— Можем остановиться, если что…

— Нет, нет, езжай себе, — негромко отзывается он. Немного погодя он принимается рассказывать о том, как приятно смотреть на деревья, о том, что в больнице провалялся почти два месяца, уже май, должно быть, мать вскопала грядки под картошку…

Слышу его голос, но не успеваю улавливать смысл, дорога сделалась скользкой. Мимо мчатся встречные грузовые машины, грязь летит во все стороны. Арика наказывала: повози немного, покатай отца, пусть проветрится после больницы, она даже маршрут нам наметила, объяснила, где что следует сделать, посмотреть. Будто у меня своей головы нет на плечах. Отцу же, как оказалось, совсем не нужна экскурсия.

Остается надеяться, что завтра к утру небо прояснится и что меня не слишком покусают пчелы. Совсем не улыбается в праздничный день вернуться в Ригу с опухшей от укусов физиономией.

Так что еще старик хотел сказать о деревьях? Что, если бы возможно было жизнь начать сначала, он бы выучился на лесничего?

Светы небесные, он еще толкует о том, чтобы все начать сначала, что ж, тема подходящая, прямо во вкусе Арики: если бы можно было начать сначала!

Все мы в какой-то момент мечтаем стать лесниками!

Немного погодя я сворачиваю на проселок, ведущий к дому. Навстречу выходит мать, почувствовала наше приближение, никогда ей не сиделось дома, руки тянулись к работе, ноги сами в нетерпении двигались.

II

Янис Лусен поджидал сына с самого утра. Едва проснулся, принялся шаркать по больничным коридорам, а потом как прилип к окну, так и не отходил от него. Балинь стал над ним подтрунивать, а Лусену хоть бы что. Будто уши ватой заложило. Балинь чуть ли не силком заставил его позавтракать — ложку меда, полстакана виноградного сока. Потом оба присели на край кровати, Лусен покосился на своего друга молодости, они без слов понимали друг друга, обо всем успели наговориться вдосталь, а теперь поставили точку, подвели черту под длинным счетом.

Друзьями были в молодости, а теперь не знали, что осталось от той дружбы. Два согнутых старика, два сыча в больничных пижамах сидели на краю кровати. Лусен про себя подумал: с Балинем все кончено, поначалу казалось иначе, а теперь дело ясное… Краем глаза он видел, как во двор вкатил сын Арнольд. Ошарашенный внезапной догадкой, он не мог себя заставить подняться и уйти. Лусен видел, как сын жует бутерброды, да, близилось время обеда, от завтрака до обеда время пролетело быстро, мимо ушей просвистело так, что они с Балинем и не заметили. Лусен подождал, покуда сын закончит есть. Все равно бы он не смог с ним поесть за компанию. Как хорошо, что Арнольд приехал вовремя.

— Так что, на том свете, Балинь? — полушутя обронил он.

— Хоть там-то простишь меня за мельницу?

Лусен рассердился. Опять Балинь завел речь о его мельнице. Неужто нельзя каждому остаться при своем мнении? Так нет же, Балинь решил его окончательно донять. Придержал бы язык, зачем в чужую веру тянет?

Балинь, видя, что Лусен осерчал, попробовал зайти с другого конца:

— О райских кущах ты пока не мечтай. Кто ж корову сеном обеспечит, или, думаешь, Арнольд? Придется самому косой помахать, да и старуха твоя от скотины ни за что не откажется!

— Арнольда ты не тронь! — буркнул Лусен.

— Мне-то что, сам на сына жаловался… — оправдывался Балинь. Что правда, то правда, лежа по соседству, они и о таком, случалось, говорили, о чем в иных обстоятельствах друг другу бы не доверились. Болезнь прорвала шлюзы.

Прощались они насупленные, хмурые. Рукопожатие вышло неважнецкое, пальцы соприкасались неохотно. Балинь как-то странно сморщился, и опять у Лусена в голове промелькнуло: «Конченое дело, Балинь, до встречи на том свете, только там хрычам нам старым теперь и встретиться, и, может статься, молодыми, каждый на своем жеребце, на лоснящихся конягах с красиво расчесанными гривами…» Старик подивился такому видению. Больно уж прекрасным и глупым оно показалось, так что незачем было даже рот раскрывать.

— Ну так что, падем мы духом? — бодро выкрикнул Балинь.

— Никогда! — так же браво ответил Лусен.

— Так-то, Лусен, мы не падали духом и никогда не падем…

— Никогда, Балинь, ни за что! Твоя правда, — уже без прежнего задора отозвался Лусен. — Крестьянин, даже помирая, редьку сеет…

Он вышел, не оглянувшись. С остальными еще раньше попрощался. Кого следовало, поблагодарил. Свежим воздухом пахнуло в лицо. Лусен торопливо помахал Балиню, поздоровался с сыном и, точно куль с мякиной, плюхнулся на сиденье.

«Никогда мы не падали, Лусен…» Не то ли говорил Балинь и тогда, когда тайком являлся на мельницу. Сколько все-таки мешков муки он в лес перетаскал? Партизанский отряд Балиня кормил он, мельник Лусен, за что и поплатился своей мельницей. Сам кормил, сам заплатил. Разве не лучшая мельница была на всей Тальките? Пусть кто-нибудь попробует сказать, что не так!

Где был Балинь все эти годы? Ах, у него ответственная работа! А когда мешок муки понадобился… Как было отказать другу юности в хлебе насущном…

«И никогда не падем, Лусен…» Умел убеждать, чертяка этакий, и не упал ведь. Что стоит хорошо отлаженная водяная мельница?

«Сапоги всмятку — вот чего она стоит, наплевать на все!» — так сказал бы Арнольд.

Нет, Янис Лусен таких слов никогда не говорил.

Один друг молодости забрал мешок муки, другой — примчался и спалил мельницу. А мельник Лусен между ними посередке.

Пусть только кто-нибудь попробует сказать худое слово про Лусена! Он никогда ни в чем не был замешан и никому свиньи не подложил.

Вот если бы Балинь после войны завернул к нему с бутылкой в кармане…

Ты, Лусен, ждал от него благодарности?

Ведь он же объяснил тебе, почему не смог приехать. Весь месяц в больнице толковал об этом. Отказываешься понимать? Чего бы стоила нынче твоя мельница?

Сапоги всмятку, вот чего бы она стоила.

Старый Лусен никогда не говорил такого. И никогда не скажет! Нет, такого от него не жди. Не будь этой хвори…

Как бы сгодилась сейчас чарочка горькой! После нее можно было б растянуться на сиденье и заснуть. Так крепко, чтобы никогда не просыпаться. Все остальное предоставить Арнольду. Чего он елозит, будто на иголках?

— Ты, верно, Балиня не признал? — спросил Лусен у сына.

Нет, не узнал, говорит. Странно получается — Арнольд даже не узнал Балиня, командира партизан, друга молодости отца. Почему Лусен сам не удосужился рассказать Арнольду о тех мешках муки, о том, как сожгли мельницу? Язык, что ли, к зубам примерз? Сыну полагалось бы знать, а может, Арнольд просто притворяется?

— Он у окна стоял, ты в самом деле не узнал его, Нольд?

— Не узнал, отец.

— Помнишь, хутор Балиней был по соседству с нашим, вместе в армии служили? Потом он в Ригу перебрался…

Янис Лусен собрался было рассказать все по порядку, но потом примолк. Это он оставит при себе. Не хвастал он теми мешками муки, когда было выгодно, а теперь и вовсе трезвонить не станет. Его укачивало. Приятная усталость обнимала тело. Лусен укрылся подаренным Арикой одеялом. Дорога была широкой и гладкой. Никогда раньше он не видел такой дороги. Она выглядела совсем новой, Лусен про себя порадовался. Машины разноцветными майскими жуками проносились мимо и, казалось, вот-вот взлетят над макушками деревьев. Был момент, когда они и в самом деле взмыли куда-то вверх. Даже дух захватило, голова закружилась, стала вдруг большой и тяжелой. Лусен положил подбородок на колени и закрыл глаза. Для него это было привычно.

Вот так он когда-то подремывал в тепле зерносушильни. Так проводил в одиночестве долгие ночи, дежуря в сушильне, в полусидячем положении было лучше всего… Мимо проносились одевавшиеся в зелень деревья. Лусен не взялся бы сказать, что это были за деревья. Зелень за окном тянулась сплошной стеной. По-прежнему кружилась голова.

Ему хотелось предъявить Балиню счет, изрядный счет с хвостом процентов. А вышло иначе. Первым речь завел Балинь.

По какому праву, соседушка?

На мельника Лусена, этого толстосума, полволости косо глядело. Не спали тогда нориешские головорезы его мельницу, как знать, не записали бы Лусена попозже в кулаки.

Послушай, Балинь, счет Лусен предъявлять тебе не собирается, опоздал с ним, опоздал на три десятка лет.

Мать честная, как пролетели годы!

Старуха поедом ест: водкой все нутро себе сжег, старый хрыч!

— Ну и ладно, чтоб тебя язвило! — втихомолку поругивался старый Лусен.

Беседы с Балинем перевернули жизнь его вверх тормашками. Сам Лусен никак того не хотел признать. В глубине души не ждал ли он Балиня все эти годы? Не затем, конечно, чтобы Балинь рассчитался с ним за дюжину мешков муки. Да и кто считал, сколько он унес. Нашлись-таки глаза, которые увидели, нашлись-таки уши, которые расслышали шелест прибрежного кустарника, и нашлись по соседству чьи-то уста, шепнувшие на ухо главному головорезу… Не толкнешь ты, толкнут тебя, не толкнут тебя, толкнут брата твоего или соседа! Сосед на соседа и брат на брата! Ох вы, разлюбезные хуторяне, чуткие у вас уши, зоркие, сквозь тьму видящие глаза, когда смотрите в сторону соседского двора!

Как бы сложилась жизнь, если бы он с первого раза указал Балиню на дверь?

Чепуха все это, сапоги всмятку, раз уж доктора с ножами копошатся в твоем пузе!

Смотри себе в окошко: ух, какой простор, до самого горизонта, интересно, чем засеяли такое поле? И чего это Арнольду взбрело в голову такой крюк вдоль моря делать? Да, машина скоро отойдет ему, и чего ломается, как невинная девочка! Не дело он говорит…

И больше, Арнольд, ничегошеньки от меня не жди!

Лусен собирался заговорить с сыном, но езда укачала его. Голова сама клонилась книзу. Он уткнулся подбородком в колени. В полуприкрытых глазах полыхала весенняя зелень.

Жаль, что под самое лето. Ему бы еще это лето. Зубами бы вырвать, вымолить. Пенсия да деньги на книжке, удоистая корова да телушка. Старуха, верно, поросят прикупила… Пчелиные ульи и сад, семь ульев всего… Видно, придется соседям продать.

Арнольд от пчел готов за версту бежать. Хорош сын — с глаз долой, из сердца вон! Он не прогонял Арнольда… Какая пчела его укусила?.. Ну ладно, учился, а потом?.. Не судиться же с родным сыном, только этого недоставало!

Старый Лусен не ждет, чтоб ему в порыве благодарности руки целовали, чепуха все это, сапоги всмятку, он свое дело сделал!

А как сделал?

Не все ли равно, жизнь-то прожита.

Янис Лусен представил себе, как удобно он положит голову на подушку, набитую опилками, вытянется во всю длину, сложит на груди руки, скривит губы в ухмылку: дорогие соседи и близкие, разлюбезные латыши из поселка Нориеши!.. Люди добрые, с чутким слухом, зорким глазом, доброхоты-шептуны, вот собрались мы, чтобы отдать последний долг мельнику Лусену…

За коровником на солнцепеке семь пчелиных ульев…

Привезли бы они Увиса в деревню. Внука Увиса хотя бы на недельку… Дальше этого у Яниса Лусена мысль не продвинулась: Увис шлепал бы по дому босиком. Дед лежал бы в укромном уголке сада на попоне, дожидаясь, когда пчелы начнут роиться. Увис уже взрослый парень, неужто не помог бы рой принять.

Отпустили бы его на лето, чепуха и сапоги всмятку…

Отпустила бы слегка костлявая веревку, а то ведь совсем близко подтянула. Все Лусены свой последний час подгадывали к осени, к холодам, после молотьбы, когда часть хлеба уже смолота и Тальките подо льдом. Поесть бы сейчас вдоволь горячих лепешек, селедки со сметаной!

Арнольд ждал, когда он выйдет. Закутавшись в одеяло, старик чувствовал себя совсем хорошо. Нет, никуда он не пойдет. Арнольд подбивает его море посмотреть! Нет, нет, он посидит, подождет в машине, пусть Арнольд смотрит на здоровье, если ему приспичило на воду глядеть.

Голова глухо вызванивала. Сердце без передышки гнало кровь. Старик вдруг обнаружил, что дождик пошел. И когда ж он заморосил, этот добрый дождик?

Эх, продраить бы себя как следует пучком осоки, как драят пивную бочку перед тем, как свежее пиво на Янов день сварить! И пусть тогда они все приходят.

Еще одно пчелиное жало, лето еще одно…

— На каком языке поет эта девушка? — спросил старый Лусен, вслушиваясь в мелодию, наполнившую машину.

— Тебе мешает радио, отец?

— Нет, нет, — поспешно отозвался Лусен. Ему не хотелось, чтобы сын прервал песню. Пусть девушка поет себе, радуется. Дождик пошел сильнее. Лусен понемногу приходил в себя.

— Что-то я совсем перестал понимать, — буркнул он как бы про себя, но сын все-таки расслышал.

— Почему же, отец? Каждый понимает по-своему. Это ты про песню?

— Нет. Я вот хотел сказать, Балинь заинтересовался какими-то черными дырами в небе. Все время у жены требовал книжки об этом. Прямо как помешанный!

— У каждого свои интересы, отец.

— А ты хоть что-нибудь смыслишь в этих дырах?

— Все это сложно, отец… Не сумею тебе объяснить, к нам они прямого отношения не имеют…

— Вот видишь, Арнольд, выходит, все же дыры в небе есть! Думаешь, я ничего не пойму?..

— Скоро приедем. Как себя чувствуешь?

— Не забудь, о чем тебя просил: матери ни полслова. Придет время, сам ей скажу. Тебе-то врачи, верно, все…

— Не придавай значения, отец, ведь самочувствие хорошее, сам говоришь…

Старый Лусен повернулся боком и загляделся на поля. Эти места ему были уже немного знакомы. В самом деле, зачем Арнольду понадобилось делать такой крюк? Поехал бы прямиком, так давно бы сидели дома, чего без толку мотаться по дорогам!

Мало ли он на своем веку перевидел всяких мимоезжих да проходящих… Более чем достаточно, не совсем, конечно, так, как в большом городе, где от толчеи в глазах пестрит и голова идет кругом. Мельнику ли по людям скучать? Вся округа… Больше ему и не надо, было довольно и этих. Кто худое слово скажет про Лусена, кто осмелится? С кем он только не бражничал, будь тот даже и последним голодранцем в Нориешах! С самим скотным доктором Кесе в базарные дни, с богатеем Раубинем и с жалким попрошайкой. Кесе — тот был здоров, Кесе прямо посреди базарной площади мог слопать целую бадейку миног, слопает и глазом не моргнет, вот уж было брюхо так брюхо. Ел доктор в одиночку, а пивал лишь в компании, и оба были вроде не из хлипких? Скотный доктор да мельник, мельник да скотный доктор — пили, как родные братья, пусть Нориеши глазеют и завидуют! Даже богач Раубинь с ними пивал! И разве Лусен морщился и отворачивался, когда богатство его пошло прахом?

Лусен никак не мог понять, с чего вдруг нахлынули эти приятные воспоминания, — оттого ли, что он позавидовал луженому нутру доктора, который мог камни грызть и закусывать миногами? Никому он вроде не завидовал.

Завидует ли тем, у кого дети лучше? Арнольд, Нольдис… сын… Да и чем этот Нольдис нехорош? Одевается как барин, квартира в городе, жена учительница, крепко стоят на ногах, и маленький Увис… Только чего он с этой машиной как с писаной торбой носится? Твоя она, Арнольд, твоя! Так нет же, ждет, чтоб старик сам преподнес ее на блюдечке!

— Нольдис, а помнишь, как ты перепугался, когда мать меня попросила зарезать петушков, чтоб на базар в Нориеши отвезти? — Старик вдруг почувствовал, что ему хочется по-настоящему разговориться с сыном. Рассказать про Балиня? А что Арнольд знал о Балине? Так как же дело было с петушками? Арнольд помог их переловить. Они хватали их и клали в мешок. Потом мешок отнесли в дровокольню. Арнольд стоял рядом. Сам он вытаскивал из мешка петухов за ноги, с трудом исхитряясь прижать их к колоде, — в другой-то руке был топор. Недосуг ему было наблюдать за Арнольдом и вообще обращать внимание на такие тонкости. Арнольд видел, как топор отсекал петушиные головы и как после этого петушки еще успевали пробежать несколько шагов по дровокольне, чтобы потом повалиться на бок и долго дрыгать ногами.

Разве деревенскому парню непозволительно видеть такое? Нольдис забился в крыжовник и горько плакал. Под вечер отец отыскал Арнольда на том же месте, но тот не подпускал его к себе, носился по саду, скалил зубы, как собачонка, готовая вцепиться в ногу. Испуганный, заплаканный, щеки землей перепачканы. Он сгреб парнишку за шкирку и поволок домой. Было ли время с ним цацкаться? И почему это деревенскому парнишке не посмотреть, как петушков режут, корову с быком случают, свинью закалывают. Ведь из этого и состояла их жизнь. И отчего теперь Арнольд молчит, делает вид, будто не расслышал вопроса?

— Арнольд, мне нет-нет да и вспомнится твой дикий рев…

— Мне тоже, отец.

— Чудно, не правда ли, такой пустяк, а оба запомнили… Ведь ты простил меня, Арнольд?

— Конечно, отец! — Арнольд рассмеялся деланным смехом. В словах отца он уловил шутливость. Когда старик бывал в хорошем настроении, он нередко вспоминал тот случай и всякий раз спрашивал, не пройдется ли Арнольд с ним до коровника, он, мол, хочет гостинец Арике послать…

— Твое прощение облегчит мне душу, когда за мной придет костлявая…

— Не надо об этом, папа, мы же договорились. За лето ты поправишься. Потом еще раз съездишь на облучение…

— Никуда я больше не поеду.

Нехорошо он сказал это. Почему бы им не поболтать о петушках? Утешать старика было бы делом напрасным. Арнольд знал его характер. Должно быть, он тогда здорово отца перепугал, раз тот об этом, можно сказать, в последний час вспомнил.

Дорога пошла скверная. Листья на березках больше вроде бы, чем на других деревьях, распустились, и зелень у них ярче. Поля озимых в парадных зеленых мундирах. Зеленые взгорки под майским дождем. Посмотришь на них, и глаза затуманятся. Под сердцем будто кто-то водит мягкой пряжей. Если б можно было взять ее за кончик да потянуть… Открыть какой-то более глубокий смысл бытия…

Янис Лусен до боли прижал подбородок к коленям. Он выставлял счета, теперь вот ему выставили. «Сын, когда у тебя в банке денежки…» Разве не так он всегда поучал? Да, теперь он наконец при деньгах, а ему ничего не нужно. Старуха получает за молоко. Летом теленок опять из рук будет рваться, когда его поведешь на луга… Хватит ли сил обуздать стервеца? Обеими руками ухватишь цепь да глядишь, как бы на ногах устоять, когда зверюга этот за собой поволочет. И тут старик сам на себя рассердился: одной ногой уже в могиле, а руками все еще норовишь телка на цепи удержать!

Сын тоже будто воды в рот набрал.

А его отец — царствие ему небесное… Не вырвал ли он мельницу из отцовских рук, едва со службы вернулся? И что же, отец не был счастлив? Ешь себе лепешки со сметаной, на пузе часы с цепочкой, и никаких забот. Он отцу только добра желал.

Пусть кто-нибудь попробует упрекнуть, если посмеет и вспомнит!

— Папа, ты что-то спросил?

— На каком языке поют, Арнольд?

— А, ты слушаешь? Там поют о каком-то проказнике Антонио.

— Это я так… Что-то ничего не пойму в этих новых песенках.

— Могу выключить, если мешает.

— Нет, нет, пускай поют. Я и не слушаю. Просто иногда что-то зацепится. А вот мать, та терпеть не может.

Они будто через стену переговаривались. Слова пролетали мимо ушей. Паузы заполнялись молчанием. Машина, мягко покачиваясь, как люлька, уносила все дальше. Дождь провожал их до самого дома. После езды старик долго разминался — от сидения руки и ноги затекли.

Мать в радостной спешке хлопотала вокруг них, кинулась доставать из духовки теплый обед Арнольду. Отец к еде не притронулся. Арнольд даже удивился, как скоро завершилась их поездка с отцом. Под вечер дождь перестал, Арнольд вышел во двор помыть машину. Старый Лусен по настоянию матери прилег отдохнуть. Он вслушивался в торопкие женины шаги, и от их перестука ему сделалось лучше, чем от всех облучений и шприцев.

Нет, погодите, он пока еще не опустил голову на подушку с опилками, и завтра же надо с Арнольдом заняться ульями.

III

— Ты не представляешь, и, должно быть, я не сумею объяснить… Нет слов, чтобы выразить… Мне ужасно хочется, чтобы со мной что-то случилось! Не смейся, иной раз даже под машину угодить хочется! Стою на обочине и чувствую в себе такое желание. Автомобили проносятся под самым носом, а я никак не решусь, под колеса какого броситься. К тому же это, должно быть, Ужасно больно и может покалечить. Не хочу, чтобы меня покалечило, уж лучше, чтоб сразу конец… — длинную речь закончила Арика, последние слова произнеся с особым удовольствием.

Она сидела в мягком кожаном кресле перед низким столиком красного дерева. Кресло было крутящееся, на металлической ножке. Арика крутанулась, описав дугу. Застекленная дверь на балкон распахнута. Над рижскими крышами моросил дождик. Широко открытыми глазами смотрела она на серые городские стены. Только что сказанное ею должно было произвести впечатление, и потому Арика выдержала паузу, подобралась вся, подавшись вперед. Мужчине бы это понравилось. Арика больше следила за своими жестами, чем за словами.

— Выброситься из окна я тебе не позволю, по крайней мере с моего балкона! — резко возразила Нинон. — Упасть с восьмого этажа — значит себя покалечить, к тому же будет больно.

— Не смейся надо мной, Нинон. Совсем не для того я это говорила. С твоего балкона не выброшусь, не бойся. Иногда сама не пойму, что со мной происходит, и никто не объяснит мне, ты тоже…

— Годы, милая, наши годы… Как не понимаешь! — снисходительно улыбнулась Нино. Она не осуждала подругу за ее болтовню, скорее даже побуждала к ней, настраивала на откровенность, хотя в который раз слышала примерно то же.

— Что бы ты ни говорила, а я себя чувствую молодой женщиной, и ничего страшного со мной не случилось, но спроси меня кто-нибудь: «Ты хорошо пожила?» — я со стыдом должна буду признаться, что нет. Понимаешь, я вообще не чувствую, что жила, тридцать восемь, а не чувствую! Увис — взрослый парень, иногда просто не верится, что это мой сын, что я его родила и что вообще рожала. Об Арнольде молчу, он Торичелли! Объясни же, что со мной творится, прошу тебя, и тогда смейся себе на здоровье, хоть лопни от смеха. Хотя нет, прошу прощения, не то хотела сказать. Просто я запуталась.

После таких речей Арика совсем утомилась и теперь прямо-таки растеклась по креслу. Сил хватило лишь на то, чтобы повернуться к Нинон. По временам она ненавидела подругу за ее холодность и спокойствие. Будто вся она корочкой льда затянута, этакий законсервированный цветок. Есть такие цветочные консервы где-то в Японии, откупорил банку — и получай весну со всеми ее ароматами! Законсервированная фиалка, вот что такое Нинон!

Способна ли Нинон расслышать ее вопль! Нет, не вопль о помощи. Вопль души. Никому его не расслышать. Так чего ж она ждала от подруги? От Нинон, от своей Нино…

— Сама знаешь, я скажу тебе, что сотни раз уже говорила… Любовник — это звучит отнюдь не банально, напрасно нос воротишь и морщишься, просто тебе не хватает предприимчивости или жутко не везло! Не берусь сказать, чего тебе не хватает, мужчины это лучше чувствуют.

— Все же это ужасно банально, Нинон, не разыгрывай из себя сводницу! — рассердилась Арика.

— Рано или поздно мы попадаем к ним в руки, волей-неволей, сами того не желая. Поверь мне, не так уж это сложно, но я не собираюсь тебя убеждать, как не желаю и того, чтоб ты заглядывалась на мой балкон.

— Ужасно банально, как это ужасно, Нинон… — шептала Арика. Она снова распрямилась, неспешные движения рук сопровождая словами, что напоминало потягивание кошки. — Все они давно обесцененные червонцы, думаешь, глаз у меня нет! Едва представлю, у меня дрожь по телу, и сразу хочется икать…

— Успокойся, Арика, у меня припрятана пачка хороших сигарет, не желаешь ли? — спросила Нинон, чтобы прервать разговор, становившийся чересчур откровенным.

— Желаю, чтоб ты уяснила: сие для меня невозможно, — сердито отозвалась Арика. Слова ее прозвучали достаточно искренне. Иногда весной она себя чувствовала совсем опустошенной, хорошо, хоть можно было зайти к Нинон душу отвести. Она ждала, когда Нинон принесет сигареты.

Серая завеса дождя стелилась над рижскими крышами, кое-где пробивалась зелень деревьев. Арика разглядела даже красноватый клен, втиснутый между домами. Не была ли она похожа на это в общем-то редкое здесь дерево?

Минуты близости с Арнольдом? Удивительно, как она могла зачать Увиса… Но ведь это случилось тринадцать лет назад. Сразу после университета, когда они были молодыми учителями, только что приступили к работе, голые и бедные, как церковные мыши. И Арнольд привез ее куда-то в Марупе, там они за жуткую цену снимали комнатенку в коровнике, с печкой в изножье кровати, и там ничем иным нельзя было заниматься, только спать, в кровати они правили ученические тетрадки, обсуждали своих учеников, потом спорили между собой, кому вставать, кипятить чай. Не заснешь ведь на голодный желудок. И мужчина, лежавший с ней рядом, был Арнольд? Даже не верится, что это был Арнольд. Да, а под окном какая-то свалка, противотанковый ров и капустное поле вдоль речки Марупе, и как она любила смотреть на это поле осенью! Зимой, правда, бывало жутко холодно, в ведре замерзала вода, стены покрывались инеем. В ветреные дни дым валил обратно из трубы, приходилось распахивать дверь, убегать из комнаты. Дома у окна сидел сам хозяин, старичок, похожий на гномика, и он так ласково ворковал: зашли бы погреться, ай-ай-яй, это надо ж, дыма полна комната! Лязгает зубами гномик, воркует, незлобиво посмеивается над ними, голубками, живущими в закуте, где раньше он держал скотинку. Арнольд, да и она тоже, всячески угождали старичку, старались понять его с полуслова, громко смеялись шуткам гномика, уж какие у него могли быть шуточки, все равно смеялись, как можно громче, до слез смеялись. Как же не смеяться, раз хозяин шутит! Той зимой она в себе носила Увиса и временами опасалась, как бы смех не повредил ребенку, иной раз до колик смеялись, после чего Арнольд отправлялся растапливать печь, чтобы нагреть их халупу, а она еще некоторое время оставалась на кухне с гномиком. Он, сидя в своем углу, был удивительно похож на паука, и ей делалось страшно, она молилась потихоньку, чтобы время скорее шло и чтобы гномик, неожиданно превратившийся в паука, зажег бы свет, чтобы скорее возвращался Арнольд с радостной вестью: печка топится, комната проветрена!

— Смотрю, замечталась ты, Арика, значит, все в порядке! На вот, закури, возьми с собой, эти сигареты для тебя держала.

— Спасибо!

— Мне вот что иной раз приходит в голову: быть может, Арнольду имеет смысл время от времени тебя поколачивать. Не на трезвую голову, конечно, и не слишком шибко…

— Глупости говоришь!

— Не скажи, есть в том сермяжная правда. Боюсь я за тебя!

— Все прошло, Нинон.

— Иногда ты меня просто пугаешь… Чего только не наплела про эти машины…

— Я же говорю: было и прошло! — теряя терпение, возразила Арика.

Шутить изволит подруга. Подумать только, чтобы Арнольд ее поколотил, к тому же напившись пьяным! Вот, право, невидаль! Копейки пересчитывает, рубль к рублю откладывает, долг отцу возвращать собирается, в две работы впрягся. Слышать ни о чем не хочет, строит из себя порядочного! Непогрешимый Арнольд!

А может, Нинон права? Вот была бы штука, подай такую мысль Нинон непогрешимому Арнольду. Посмотреть бы, какое при этом он сделает лицо… Посмотреть бы… Его трудно застать врасплох, навряд ли на лице у него дрогнет хотя бы мускул.

Дежурный электрик, а по ночам истопник, и этого ему еще мало! Осенью он будет носиться по городу, подряжаясь пилить дрова. Как ему не стыдно своих бывших учеников, товарищей по институту? Ведь Арнольд встречается с ними. Арнольд Лусен — и пильщик-моторист… Как в сказке: был некогда умен и проворен учитель Арнольд Лусен, и дети слушали его разинув рты… И она сама — умная, толковая учительница Арика Лусен любила, очень-очень любила умного учителя физики Арнольда Лусена: еще будучи студентами, они отправились на край света, чтобы взобраться на заснеженный Эльбрус, и там, куда ни глянь, были несказанно красивые пропасти и одно голубое, на слезу похожее озерцо с ледяной водой, и старик балкарец — повар в ресторанчике, который кормил их удивительными блюдами… и если бы на месте Нинон вдруг оказался старый балкарец, скрюченный от ревматизма, пропахший лекарствами и бараньим жиром, и за окном была бы не Рига, словно кошка, промокшая под дождем, такая полосатая, серая, с зеленоватыми глазами… Ночью они спали под яблонями в саду старика балкарца, забравшись в единственный спальный мешок. Поутру солнце заливало вершины гор медовым светом, и Арнольд шутил: это так похоже на папиросную коробку, еще бы только силуэт всадника на фоне гор. Как она в то утро рассердилась на Арнольда за то, что он безжалостно испортил сказку.

И как у нее тогда в горах не открылись глаза! Говорят, что горы проясняют разум человека, делают взгляд его зорким… Горы обманчивы, горы ужасно банальная декорация, сплошная бутафория.

— Нинон, ты любишь горы? — Арика прервала свои мечтания неожиданным вопросом.

Дымя сигаретами, они обе любили путешествовать, свой кофейно-сигаретный полдник они величали путешествием с тросточкой в руке. Обе они, престарелые дамы с сине-крашеными локонами, у подножия двухтысячного года, двухтысячелетние сине-фиолетово-зелено-седые старухи. Это, правда, больше по части Арнольда, его излюбленная тема: седовласый старец в двухтысячном году… Нет, не быть ему седовласым старцем, увенчанным лаврами. Уже лет через десять Арнольд совершенно облысеет. В молодости, собираясь на танцульки, он смазывал волосы маслом…

— Отродясь не видала гор и, чувствую, немного потеряла. Только не пытайся меня уверить, будто в наши дни это непростительно — не повидать Эльбруса! Выйди на улицу и поспрошай, многие ли видели Эльбрус, даже наш Гайзинькалн!

Нинон разразилась гирляндой смешков. Руки ее были заняты работой, пальцы порхали над цветастой тканью.

Арика давно чувствовала все эти сто и одно приглашение закрыть за собой дверь с обратной стороны. И все же ей ужасно не хотелось вставать. Одной строчкой больше, одной меньше — какая разница.

Самая дорогая, самая лучшая в Риге портниха?

А что толку?

Ну-ну, не будем скромничать.

Счастлива та женщина, которая может назвать Нинон своей подругой… Проворную иголочку Нинон, отзывчивое сердце, ее неутомимые пальцы… Остренький язычок Нинон и последние, самые последние парижские модели, вчерашний Париж здесь, в Риге… как сказал бы Арнольд: «пэ в кубе», «Париж в кубе».

Арнольд, ты ничего не понимаешь, Нинон гораздо больше, чем «пэ в кубе»… Ты скажи, можно ли жить в Риге без портнихи Нинон! А еще лучше — когда она твоя подруга!

Нинон погрузила пальцы в шевелюру подруги. Арика откинулась на спинку кресла, сцепила пальцы на коленях, повернулась в сторону балкона. Ее волосы скользили между пальцами Нинон. Арика застыла в радостном оцепенении.

Арика пыталась себя образумить. Немного погодя Нинон выгонит ее под дождь. Под дождь на улицу — с причесанной головкой.

Арнольд и Нинон — были бы они счастливы? И способен ли Арнольд быть счастливым?

Способность быть счастливым?

Это еще что такое? Сидеть, в волосах своих ощущая пальцы Нинон, сидеть как в электрическом кресле и быть счастливой, быть счастливой, пока на улице всем за шиворот льет дождь. Старичок гномик на закраине капустного поля по берегу Марупе, и что бы об этом сказал старик балкарец у подножия Эльбруса? Милые гномики, жизнь все-таки «приключение в кубе», «пэ в кубе», когда Нинон начинает укладку волос…

Нинон, ты настоящий эликсир, бальзам чудодейственный! Для тебя и двух зеленоусых Арнольдов было бы мало!

Вот сейчас ее вышвырнут с блаженного острова, возьмут за шкирку и выбросят, как перепившего трактирного забулдыгу. Как только Нинон закончит, подняться самой и уйти к двум гномикам в зеленую страну… О, голова кружится, как у курицы… Нинон и в самом деле не прочь прибрать к рукам Арнольда, будь то в ее силах. Бойся ближайших подруг! Они-то самые опасные! Ради бога! Ей так бы хотелось поглядеть, как Арнольд стал бы устраиваться в этой квартире, куда бы вытянул свои длинные ноги, в этом королевстве выкроек, журналов мод и париков… Нинон помешалась на париках, она себе может позволить швыряться деньгами, Нино многое может себе позволить.

Она обшивает лишь близких и симпатичных ей людей!

Арика может гордиться, здесь ее остров, и этот послеполуденный час принадлежит ей, за это она платит. Неважно, что сейчас станут примерять. Этот костюм ей вовсе не нужен, а вот этот послеполуденный час очень нужен, и завтра весь день свободен… Праздник. Арнольд скорей всего заявится к вечеру. Ха, она же Арнольда подарила! Замухрышку Арнольда, у которого пуговицы вечно болтаются на одной нитке, дурацкий галстук и блестящая плешь.

— Ну, что, может, теперь займемся примеркой? — закончив укладку волос, спросила Нинон.

Молодчина Нинон!

Теперь раздеться и примерить костюм! Шмотье, как сказал бы Арнольд. Он свирепеет при виде всякой новой тряпки. Как бык на арене. Много ль он на этом сэкономит?

Арика, наполовину раздевшись, стояла перед Нинон. Прохладный ветерок с балкона обдувал ее. Совсем нетрудно одеть такую фигурку. Единственная радость, которую Арика еще трепетно переживала. Для них с Нинон это был молчаливый ритуал. Они готовились к лету, и вот оно, лето… На груди, талии, бедрах… Вот оно ниспадало волнами, ластилось к телу. Пальцы Нинон скакали по ней кузнечиками. Была в материале какая-то истома летнего луга.

Когда в последний раз сидели на лугу?

Этим летом у них свои «Жигули».

Арнольд ее съест за этот костюм…

Он ничего, абсолютно ничего, видите ли, не хочет брать у своего старика, он, видите ли, хочет все… сам, сам, «сам в кубе»!

Куда отцу деньги! Что вообще можем сделать с деньгами? Ну вот, как будто все, пора опять залезать в свой старый кокон, и до скорой встречи. Нинон, дорогая, когда мне снова заглянуть? Сама ухожу, не нужно силой выставлять меня за дверь!

Одежда до последней складки пропахла учительской. Никто со стороны этого, к счастью, не чувствует. На лето всю «школьную» одежду она запрет в шкаф. Засунет в целлофановый мешок и запрет. Чтобы не видеть ее до осени.

Никому не понять, насколько учитель чувствует себя к весне опустошенным! Как разряженное ружье!

Даже хуже чем ружье разряженное, но такое сравнение в духе Арнольда. Из его репертуара. Она сбросит с себя это тряпье и оденется во все сшитое Нино.

— По-моему, сидит отлично? — спросила Нино.

— Да, в самом деле? По правде сказать, я была немного рассеянна…

— Наше общее несчастье.

— Все же дай хоть какую-нибудь косынку. Такой дождь, а я ничего не захватила.

— Могла бы посидеть, кто тебя гонит под дождь?

— Нет, нет, Увис, должно быть, вернулся. Сегодня уроки рано кончаются.

— Чего ты о нем беспокоишься? Пусть парень побудет один.

— Что ты, в доме шаром покати. Боюсь, он там уже ногти грызет от голода.

— Ну, не держу тебя, Арика.

— Прости, что я тут расхныкалась, весной такое на меня находит. Только не вздумай, пожалуйста, советовать мне витамины. И любовник мне тоже не нужен!

Она и в самом деле побаивалась получить еще какой-нибудь совет, а потому поспешно оделась и распрощалась. Нино даже не смогла соблазнить ее последней сигаретой.

Оказавшись на улице под дождем, она обнаружила, что вовсе домой не торопится. Арика делала короткие перебежки от магазина к магазину, смотрела и щупала разные приглянувшиеся мелочи, потом опять выходила под дождь. Шаги ее становились все менее резвыми. Сначала промокли ноги. Этой весной она промокла впервые, как назло, забыла дома зонтик. Ну и ладно.

Кому какое дело, что она до нитки промокнет!

Арика подставила лицо под дождь, прижала руки к мокрым щекам и остановилась на краю тротуара.

Так! Как только ринется лавина машин — сделать шаг, сойти с тротуара…

Так! Чего она боялась в последнее время, снова пришло. Закрыв глаза, некоторое время стояла неподвижно, словно желая убедиться, что в самом деле стоит на месте.

Нельзя перетруждать себя. Вечно ты куда-то несешься!

Так! Вот до чего докатилась!

Подошел бы кто-нибудь, взял под локоток, перевел на другую сторону. Как маленькую девочку или слепую. На ощупь перейти улицу, превозмочь ее и на этот раз. Зачем она проболталась Нино? Ради чего тогда шить новые платья?

Так! В голове немного прояснилось. Арнольд бы погнал ее к врачу. Но он никогда не узнает… Минуты слабости недоступны пониманию Арнольда Лусена! Они его могут только разозлить. Он по натуре тягач — знай тянет свой воз и от других того же требует.

Вдали Арика увидела телефонную будку, выкрашенную в назойливо красный цвет. Даже улицу пересекать не нужно. Почти бегом устремилась к ней, чтобы никто не успел опередить. Арика захлопнула за собой дверь. Шум улицы стал глуше. В потоках брызг разноцветными морскими чудищами шныряли машины. Опустилась на самое дно улицы, плотно притворила за собою дверь — теперь можно, как из батискафа, понаблюдать за жизнью. Но это опять же эксперимент Арнольда Лусена, он обожал такие штучки: понаблюдаем, чем мир живет в «это мгновенье»! Сказав это, Арнольд затаскивал Арику в подворотню или парадное, и они глазели оттуда на улицу, на вереницу прохожих, и Арнольд никогда не забывал вытащить из кармана записную книжку, чтобы записать год, день, час, минуту и секунду и за секундой проставить еще несколько каких-то непонятных загогулин.

«Тогда-то и во столько-то мы были счастливы, — смеялся он потом. — У меня все в точности зафиксировано, и в две тысячи каком-нибудь году я смогу тебе сказать определенно, когда и как долго мы с тобой бывали счастливы».

«С3»! «Счастье в кубе»!

Затем они торопливо целовались.

Кто бы сейчас поверил, что Арнольд Лусен целовал ее на улице в подворотнях и в чужих парадных.

«Счастье в кубе»!

У Арнольда все в точности записано, наверняка он эти записи сохранит до двухтысячного года. Скорей всего он будет их стыдиться, в двухтысячном, пожалуй, мы будем судить иначе — когда мы были счастливы… когда?

Теперь она могла спокойно продолжать свой путь. Больше ей ничто не угрожало. Кто-то постучал в дверцу будки. Арика разыскала в сумке монету. Еще несколько минут принадлежало ей, пусть этот торопыга подождет, канун праздника все-таки, люди должны быть более терпимы.

— Нортопо слушает! — раздался в трубке голос ее сына.

— Увис, говори серьезно — ты давно дома?

— Нортопо ужасно голоден. Если б ты не позвонила, он бы взял в руки отвертку и разобрал холодильник, чтобы сварить себе вкусный бульон из того, что когда-то в нем хранилось.

— Как тебе не стыдно, Увис! В холодильнике кое-что есть, ты посмотрел бы повнимательней.

— Я говорю серьезно.

— Ладно, Нортопо, потерпи немного. Я бегу домой. А ты пока почисть картошку! Когда почистишь, поставь кастрюлю на плиту, не жди, чтобы я за тебя это сделала! — поучала она сына.

— И как Нортопо раньше не догадался! — отозвался Увис.

— В твоей голове нет места для картошки, Увис, она у тебя забита всякими болтами и шурупами!

Послушай, мама… — попытался возразить Увис.

— Вот это звучит уже лучше. Я скоро буду, сын, сделай себе бутерброд с сыром, я мигом!

Дальше Арика шла в прекрасном настроении, ее Нортопо ждет дома ужина, да и чем она отлична от других в этот канун праздника Победы? Скорей бы набить авоську покупками и домой. Откуда Увис выудил этого «Нортопо», целый месяц от него только и слышишь Нортопо да Нортопо! Что толку сердиться на парня. Арнольд тоже хорош — боится слово сказать построже. Да и много ли видит его Арнольд? Когда сын дома, Арнольду надо уходить на ночную работу. Когда же закончит со своими истопницкими обязанностями — какой с него может быть спрос?

Спросить с Арнольда?!

В один прекрасный день он, подобно Увису, ответит: у Нортопо нет времени заниматься вопросами воспитания, неужели с меня недостаточно двух зарплат, которые я целиком приношу домой?

Когда она вошла, Увис только что принялся за первую картофелину. Арика второпях скинула с себя промокшую одежду. Ей захотелось хоть на мгновенье прилечь на диван и укрыться пледом. Отругав себя, она взялась готовить ужин — ссыпала картошку в картофелечистку и включила еще с полдюжины изготовленных Арнольдом автоматов.

IV

…Солнце, поднявшись на ширину ладони над горизонтом, понемногу разгоняло утренний морозец. Роса на стальных плоскостях испарялась. Синеватая лента дороги местами казалась залатанной белыми нашлепками тумана. Солнце вставало румяным и грозным. Поля еще окутаны сумраком, заиндевелые лесные опушки прихвачены запоздалыми весенними заморозками. Одеревеневшие травинки торчали шильцами.

Нортопо медлил надевать шлем. Ему хотелось услышать, как, пригретый солнечными лучами, начнет легонько потрескивать сковавший землю ледяной покров. Хотелось увидеть, как вспорхнет чибис. Как из ледяных лат высвобождаются травинки. За спиной щелкнул хронометр — тик-так. Он был закреплен в скафандре Нортопо, между лопатками. Хронометр не беспокоил. Зато время терпеливо напоминало о себе. Оно было вмонтировано в тело и не позволяло мешкать.

Рядом на чугунных лапах стоял гоночный аппарат, спереди чем-то похожий на каску. Кабина — прозрачный литой колпак. В лучах солнца стекла отсвечивали тревожно-багряным светом. Роса обсыхала. На сверкающей поверхности курился пар. Под кабиной торчали три ракетных сопла, похожие на беззубые, разинутые в смехе пасти. Через мгновенье из них вырвутся струи огня. Тяжелый корпус уберет в себя лапы, и начнется бешеная гонка, которая будет продолжаться до тех пор, пока в баках не кончится сухое горючее…

Пристегнув себя к штурвалу, Нортопо наконец надел шлем. Проверил свое состояние и остался доволен. Дорога как будто просохла. Нортопо про себя усмехнулся: «Стоит только начать, тогда никакая роса не страшна».

Склонив голову вбок, глянул на фиолетовый экран телекамеры. Нортопо решил, что ему следует улыбнуться. Но шлем закрывал часть лица. Он дополнил начатую мысль: «Роса и улыбка здесь не имеют большого значения. Просто надо ждать и быть готовым».

Пощелкивание хронометра между лопатками напоминало о том, что следует проверить рулевое управление, сцепление и тормоза. Все это Нортопо проделал в привычной последовательности. На щитке приборов вспыхнула вереница лампочек, отмечавших состояние организма.

— Все идет как по маслу! — крикнул Нортопо в микрофон.

Он расслышал, как у пульта управления откашлялись, потом старческий голос сказал:

— Мы и сами видим, что все в порядке! Потерпи немного, я наполню…

Звон горлышка бутылки о край бокала с позолоченным ободком вернулся к Нортопо многократно усиленным. Напиток, шипя и пенясь, наполнил бокал до гравированного вензеля в виде буквы Н. Еще он увидел озабоченное лицо Старика. Старик был немыслимо отсталым человеком, или, как нынче принято говорить, «пережиток прошлого». Подняв бокал, Старик чокнулся им о какой-то предмет и негромко сказал:

— Ты отлично знаешь, что это испытание с «Тримером» всего лишь «энное»… Сам понимаешь, в газетах о нем писать не будут, но для нас оно очень важно. О риске в свое время уже говорилось немало…

Нортопо негромко свистнул. Все эти напутствия Старика были совершенно излишней церемонией. Чтобы за «энный» пробег «энных» испытаний поднять «энный» бокал! Сантименты пожилого человека!

— Слушаюсь! — отозвался Нортопо. Голос его прозвучал резковато.

— Это ты напрасно, не надо так, я ведь не приказываю, — бурчал Старик. — Мне бы хотелось придать чуточку торжественности… Мы долго трудились…

Да, «эн» дней, — вставил Нортопо. Ему хотелось помочь Старику поскорее закруглиться. Он весь напрягся. Хронометр жег лопатки. В ушах стояло бульканье. Старик поставил бокал. Не было точнее хронометра, чем этот бокал. Черными ужами по стальным плитам отползли топливные шланги. «Тример» отсоединился от заправочных цистерн. Его духовный отец допил последний глоток вина и небрежно поставил бокал на край пульта управления, положив пальцы на кнопки пуска. Нортопо повернул голову и увидел солнце: почему-то оно выглядело приплюснутым, плоским. Из сопл «Тримера» вырвались шлейфы пламени. Задрожал алюминиевый корпус. Хронометр резко отстукивал промеж лопаток. Перед глазами полыхнуло зеленью. Муфта сцепления подалась назад. Штурвал уперся в ладони. Стальная полоса стала мягкой, как вата. На стартовой площадке остались три рыжевато-горелые точки и радужно светящееся масляное пятно. Холод разом сгинул. С потеплевших гнезд вспорхнули чибисы.

Дорога узкая, как нитка. Скорость еще больше сжимала стальное полотно. От малейших шероховатостей «Тример» взлетал точно с трамплина. Заостренные стальные плоскости выли под ним. «Тример» послушно исполнял приказы. Опаснее всего был туннель, а за ним — песчаные пустыри.

В туннель влетел точно снаряд в жерло пушки. Он ощутил, как его бросило в жар. Громовыми раскатами позади проревели стены туннеля.

Перед песчаными пустырями он убавил скорость. Ветер намел песок в дюны. «Тример» волчком завертелся в песках.

Не потерять направления!

Ни дна тебе, ни покрышки!

Чертова жара!

Нужна модернизация взглядов! На кой черт нам такие испытания!

За дюной Нортопо приметил вереницу фиолетовых телеглаз. Они насмешливо помаргивали. «Тример» увязал в песчаных разливах.

«Вот, должно быть, хороша картина, — подумал Нортопо. — Три двигателя на сухом топливе работают на самых малых оборотах… Но этого вполне достаточно, чтобы зарыться в песок… С каждой секундой все глубже. „Тример“ в песках превращается в крота… Худо дело…»

Словно отгадав мысли Нортопо, Старик отозвался с командного пункта:

— Нортопо, попробуй рычагами… Еще с полчаса продержись, потом дадим отбой.

— Слушаюсь, — сквозь зубы процедил Нортопо.

— Включи охлаждение, должно быть, жарко, — наставлял Старик.

«А сейчас он уперся ладонями в коленки и, глядя на экран, качает головой. Песок на экране кажется раскаленным докрасна железом, а „Тример“ — синим… Капля воды в красной пустыне! Им есть там чем полюбоваться!» — про себя раздумывал Нортопо.

Нортопо всей тяжестью навалился на рычаги. Мгновенье спустя «Тример» блохой запрыгал по дюнам. От толчков из глаз сыпались искры. Зубы лязгали так, что наверняка было слышно за пультом управления. Ассистенты, стоя за спиной у Старика, кривили губы в улыбку. Старик потеребил свой допотопный галстук — этот препотешный промасленный галстук, подвешенный к шее с помощью двух резинок, с готовым узлом, его можно стирать, он в огне не горит…

Еще с полчаса Нортопо плутал по пескам. Старик не давал никаких ориентиров, Старик играл с ним как хотел. Во рту пересохло. Руки, сросшиеся со штурвалом, от напряжения затекли. Откинувшись на сиденье, Нортопо высматривал дорогу. Ему вспомнилось, как он впервые «смастерил» ракету: зашел в подворотню, набрал полный рот керосина, чиркнул спичку, поднес ее ко рту и дунул, дунул изо всех сил, изо рта вырвалась струя пламени! Больше он ничего не видел. Немного погодя вышел из подворотни с опаленными волосами и без ресниц. Болели обгоревшие губы, в глазах сплошной туман.

— Такие, значит, дела, — сказал он тогда, мальчуган семи лет.

— Такие, значит, дела, — сказал он сейчас, в тот момент, когда на стальной трассе увидел первый вираж. Двигатели раскалили корпус «Тримера». Тело пылало в огнеупорном скафандре, как слива в кипящем котле.

Почувствовав под собою гладкую дорогу, Нортопо вздохнул с облегчением. Он постепенно увеличивал скорость. Эксперимент близился к завершению.

«Первое испытание навсегда остается в памяти», — подумал Нортопо. Затем идет просто «энное», а первое остается… Остается вкусом керосина во рту… Остается слепящей вспышкой пламени… Выгорают ресницы, краснеют глаза, как у окуня… Это помогает превозмочь страх… Ты говоришь — страх? Да в наше время есть ли он, страх? Надо бы подыскать тому иное определение, пора отбросить, модернизировать устаревшие понятия… Давно пора! Можно вылететь на вираже… Испугаюсь ли я? На это не хватит времени. Для страха нет времени! Скорость исключает страх! — вот формула. Мы счастливы, скорость исключает страх! Страх за нас испытывают телекамеры. Хитро освободились мы от страхов. Пусть страхами живет Старик, этот пережиток сентиментальных лет, пусть теребит свой галстук.

Он хочет, чтобы испытания прошли успешно, я уверяю себя…

Мысли Нортопо, подобно мелким крошкам, были рассыпаны на экране перед руководителем испытания. На стальной дороге «Тример» развил предельную скорость. Двигатели грохотали разъяренными громовержцами. Звук длинным шлейфом волочился за «Тримером». Воздух с шумом проваливался в яму, пробитую «Тримером». Корпус опять раскалился. Теперь уж он был не синим, а красноватым.

Назло Старику Нортопо насвистывал песенку «Килограмм удачи». Он представил себе освещенное холодным светом экрана лицо, усталые глаза. Старик катал его, точно горошину. Малейшее движение Нортопо отмечалось на длинной желтоватой ленте с зубчатыми краями. На ней весь Нортопо — записанный, размеченный. Да будет «Килограмм удачи» с ним в это утро, да будет с ним эта популярная песенка и вкус керосина во рту!

— На такой скорости это невозможно, — прошептал Нортопо. Он глазам своим не поверил. В ветровом стекле промелькнула кошка. Она прыгала в сетке оптического прибора. «На такой скорости это невозможно!»

Сквозь толщу стекла он видел кошку.

Отработанным движением Нортопо выключил двигатели и выжал шестнадцать тормозов. Потом закрыл глаза. Резиновые пристежные ремни удавами обвили его тело.

Под ним взвыли тормоза.

В нос ударил запах горелого. Зачем тормоза?

«Наша цивилизация чем-то похожа на кошачью шкурку, распластанную на стальной дороге, — закрыв глаза, подумал Нортопо. — И я еще осмелился тормозить!.. Была бы кошачья шкура! Пропади все пропадом… При таком торможении я сам могу превратиться в кошачью шкурку, распластанную на стальной трассе! Мне все равно… Сегодня я торможу. Сегодня я еще нажму на тормоза. Завтра будет иначе, завтра — без тормозов!»

Кабина была полна едкого дыма. Дымился пульт управления. Нос «Тримера» уткнулся в зеленый дерн. Двигатели хрипели на холостом ходу. Нортопо рванул на себя люк и спрыгнул на дорогу. «Тример» был обречен. Резкое торможение и последующий удар доконали машину. В любое мгновение «Тример» мог вспыхнуть — сухое топливо густым слоем запорошило перегревшийся корпус. Нортопо стоял по щиколотку в этой пудре, ежесекундно угрожавшей взрывом. Еще немного помедлив, он бросился бежать. За спиной раздался взрыв. Воздушной волной Нортопо швырнуло в траву.

Как будто он с размаху шмякнулся на перину.

— Спасен, — прошептал он.

Через наушники шлема Нортопо расслышал, как облегченно вздохнули Старик и три его ассистента. В критических ситуациях Старик хранил молчание. Он был уверен, что его слова в такие моменты могут только помешать.

Нортопо не помнил, как долго он пролежал в траве. Первое, что он почувствовал: тиканье хронометра между лопатками. Оно напоминало о том, что пора вставать. Нортопо поднялся и посмотрел в ту сторону, где должен был бы стоять «Тример». К небу вздымался огненный столб. Солнце рядом с ним выглядело потускневшей бронзовой пуговицей.

В стороне от горевшего «Тримера» шастала черная кошка величиною с доброго теленка. Нортопо зашагал к этому странному созданию. Жаркое пламя мешало подойти поближе. Нортопо опустил на лицо асбестовый щиток и двинулся дальше. Невероятных размеров кошка бросилась ему навстречу.

На расстоянии нескольких шагов он обнаружил, что это чертовски неуклюжий робот. Нортопо побежал к кошке и что было сил саданул ногой по ее пластмассовым ребрам. Электрическая кошка хряснула и полетела в кювет.

Нортопо отошел на несколько шагов, сдернул с себя шлем. Под ним, на выбритой макушке, крепилась похожая на морскую звезду штуковина. Вот ее-то он и хотел сорвать, однако щупальца пульсатора не поддавались. Они крепко присосались к макушке Нортопо, безжалостно записывая его эмоции.

Нортопо беспомощно повалился в траву. Ему жаль было «Тримера». За три месяца он досконально овладел машиной. Более всего его задела за живое выдумка с «кошкой». Это неслыханно! Ни с кем другим Старик себе такого не позволил бы.

Щупальца пульсатора на макушке Нортопо заметно умерили хватку. Истекало время испытаний. Иссякали источники энергии. Кошка выбралась из кювета, сигналы из Центра велели ей возвращаться. В наушниках, вделанных в шлем, Нортопо расслышал довольный голос руководителя эксперимента. Больше он ничего не слышал. Лежа в траве, он чувствовал себя жутко обиженным. В уголках глаз собирались мальчишеские горькие слезы.

В этот момент кто-то из ассистентов в Центре отключил пульсатор. Щупальца морской звезды сами отпали. Почувствовав это, Нортопо дал волю слезам. Он был уверен, что теперь уж никто не запишет его эмоций. Нортопо погладил выбритую на макушке тонзуру. Она была свободна.

Он был свободен и мог наконец выплакаться.

Хронометр между лопатками пульсировал ровно, бесстрастно.

Время не могло отключиться, подобно щупальцам пульсатора. В мальчишеской ярости он стиснул кулаки.

Теплые лучи солнца пригревали бритую макушку.

Нортопо, стройный молодой человек с плешью, удивительно похожий на отца и руководителя эксперимента! Все они точно капли воды на асфальте — что дед, что отец, что внук, и Нортопо весенним утром наконец свободен, но почему он все-таки не распластал эту кошку колесами «Тримера»? Надо бы еще придумать песенку, сочинить для нее слова, подобрать бодрый мотивчик, тогда бы Нортопо справился со всем как нельзя лучше…

Арнольд все еще валялся в постели, придумывая «нового Нортопо».

Отец спозаранок расхаживал по дому, готовил гнилушки, чтобы пчел подкуривать. Еще неизвестно, распогодится ли по-настоящему день.

И откуда вдруг иней взялся? Вчера ничто не предвещало заморозков! Сейчас явится отец, начнет барабанить в дверь, терпеть не может, когда в постели залеживаются, еще вспылит, накричит, это уж точно. Не хватало, чтоб он из-за меня волновался.

С Нортопо у нас теперь как будто полная ясность, остается придумать песенку, но это дело нескорое.

Ничего, пока до Риги доеду, будет и песенка, которую мог бы насвистывать Нортопо. Это будет отличным подарком Увису, пусть попробует отыграться. Особенно удалось вот это место: двигатели грохотали разъяренными громовержцами… Увис должен оценить по достоинству.

Посмотрим, что он в ответ придумает.

Арика говорит: почему не научишь парня, как жить сейчас, сию минуту, сегодня, вместо этого тянешь его неведомо куда, где может обретаться лишь ваш дурацкий Нортопо. Она считает, что величайшее искусство — научиться жить текущим днем, сиюминутностью, воспоминания гроша не стоят, и уж совсем худо, когда за образец стремятся выдать Нортопо с его ревущим драндулетом.

Только Увис сумеет оценить по достоинству. Арика ждет, когда парнишке наскучит Нортопо. Пусть себе ждет на здоровье! Они ей покажут, какой увлекательной может стать игра!

«Двигатели грохотали разъяренными громовержцами…»

А сейчас надо мной разразятся громы и молнии. Ну вот, старик уже в дверях! Завтрак, дескать, на столе стынет, это еще куда ни шло, но нельзя же, елки-палки, так долго валяться в постели!

Первая ночь, проведенная дома, для отца оказалась благотворной, это сразу видно, стены родного дома — лучшее лекарство от самых страшных болезней. А когда он доберется до пчелиных ульев, тут и спина распрямится и щеки зарумянятся. Старик опять меня погонит без маски в самую гущу пчелиного роя. И как он не любит, когда я начинаю отмахиваться! Ему что — копошится в улье, точно медведь, заговоренный от пчелиных жал!

Отец притворил за собой дверь. Я знал, что он не успокоится, покуда не вытряхнет меня из теплой постели. Не терпит он городской привычки понежиться в постели. А как бы хорошо часочка полтора поваляться здесь с закрытыми глазами рядом с источенным шашелем комодом, послушать, как ветер за окном шелестит в ветках бузины. Серые обои местами отстали от стен, приоткрыв старые газетные полосы. Наскучило б лежать, можно было сесть на кровати, приподнять обои и почитать, что под ними.

Для Нортопо это было бы настоящей находкой — стародавние, сентиментальные времена — и для Увиса тоже, только сомневаюсь, заинтересует ли его «время, спрятанное под обои». Во мне оно как-то еще зацепилось, во мне оно теплится, оно облучает меня через обои. Я из третьего колена рода Лусенов, и это некогда было комнатой деда, там на комоде белая суповая миска еще от «тех времен», с двумя парами львиных лап по бокам и царским голубым орлом на донце. И с закрытыми глазами могу описать каждую трещинку на миске, в комнате «за это время» ничего не изменилось, только деревянная кровать стала мне коротковатой — никак на ней ноги не вытянешь, полночи ворочаюсь с боку на бок. Летом можно было бы в машине переспать, но тогда бы мать обиделась — дом наш, что ли, нехорош уже стал, что в машину спать потянуло, ишь барин рижский, дома ему не спится.

Полуодетым выбегаю во двор. Трава на опушке леса и вдоль заводи Тальките белым-бела, топорщится острыми шильцами. Березки меж елей полыхают зелеными кострами, первая зелень трогает до слез. Я ужасно чувствителен, продукт еще тех «сентиментальных времен», под новыми обоями еще живы мои восторги перед распахнувшимся видом на Тальките. Я умею радоваться, честное слово, я еще способен на это!

Щелк! Щелк!

Я во дворе у колодца, любуюсь опушкой леса, березками среди елей, нигде в округе не найти подобного сочетания. Срубленными березками убирают комнаты на праздник Лиго, их же ставят на проселке при въезде во двор, когда в доме покойник, а елки, — если умереть случится зимой… К черту, даже на березку не могу спокойно полюбоваться!

Скорей бы, что ли, отогрелась земля и отец бы задымил свои гнилушки!

Когда мать останется одна, старый дом превратится в двойную обузу.

Сколько можно возиться с поросенком, телушкой, коровой!

Соседи неблизко, до поселка Нориеши — даль несусветная. Но слышно, как за лесом брешут собаки, петушиное кукареканье слышно. Чужой сюда не забредет. А в городе куда я дену мать? И без того в двух комнатах нам тесновато, вот и поломай голову!

Щелк! Щелк! Еще раз березки, эти распустившиеся березки!

V

Ужин закончили в сумерках. Арика отчитала Увиса, когда парень за тарелкой супа попробовал тайком читать, пристроив на краю стола раскрытую книгу. Поначалу их с мужем умиляли подобные проделки сына, как и многое другое.

Сейчас Увис в опасном возрасте. Попробуй ему слово скажи, что может окончательно испортить зрение, нажить очки с мудреными стеклами. Сколько ни возмущайся, а толку чуть.

— Увис, помыл бы посуду. Я сегодня ужасно устала, — как бы между прочим пожаловалась она сыну. Увис бы должен понять, пожалеть… Смешно подумать: чтобы Увис пожалел! Ты его не научила этому, а теперь спохватилась, да поздно, и обязан ли он замечать, когда ты, возвращаясь из школы, бессильно валишься в кресло, даже не сняв пальто, а сумка, полная тетрадей, тяжелая, как гиря, стоит у твоих ног.

Арнольд избавлен от такого зрелища, в это время он обычно уже отбывает на свою «ночную работу». Ему что! Сидит в котельной и сочиняет очередную историю про Нортопо в двухтысячном году. А утром на другую «должность», постой, сколько их у него сейчас, этих «должностей»? Порой кажется, что он работает лишь для того, чтобы сбежать из дома, сбежать от нее…

Это его личное дело, если нравится, пусть разрывается на части. Мужчина в его возрасте должен много работать, все это так. Как, впрочем, и женщина.

Носись челноком туда и обратно!

Увис нарочито громко швырял грязную посуду в посудомойку. Должно быть, рассердился, что ему сразу же не дали уткнуться в книгу. Арика озабоченно наблюдала за сыном: до чего ж он все-таки похож на Арнольда, и ничего в нем от нее, а когда-то они на сей счет так трогательно спорили, на кого больше похож Увис, кого он больше любит.

Кого же он все-таки предпочтет?

Только не Арнольда. Этот Нортопо — последняя ставка Арнольда… «Последний бой за сердце ребенка», как сказала бы Нинон. И чего только в своей головке не придумает Нинон! Нравоучительные проповеди! Проповеди с восьмого этажа!

— Увис, ты потише не можешь или не хочешь? Если это уж так тебе «потрясающе» трудно, — оставь, я сделаю сама! — сердито крикнула сыну.

— Нортопо с парой тарелок управится в момент. Хотя разумней было бы перейти на бумажные тарелки, которые после еды можно без сожалений выбрасывать в окно, где их в определенный час подбирала бы специальная машина. Ты только представь себе, мама: после ужина в урочное время все вышвыривают в окна тарелки!

Откуда у сына этот раздражающий тон? Еще месяц назад не было ни «Нортопо», ни этого тона.

— Увис, прекрати, пожалуйста! Меня не интересует, что вы там с отцом насочиняли, и поосторожней обращайся с посудой!

— Хорошо, мама, к тому же окно нашей кухни выходит не на улицу, а проносить грязные тарелки через комнаты вроде бы не пристало. Посему обзаведемся марципановым сервизом, после еды его можно попросту слопать. Но куда задевалось полотенце, мама?

— Открой шкаф и возьми чистое, — устало отозвалась она. — Почему ты не хочешь пропустить тарелки через сушилку?

Препираться с Увисом было бесполезно. Пока сын разыскивал полотенце, она торопливо достала пачку сигарет и зашла в ванную. Отвернула кран теплой воды, одновременно глянув в зеркало: любовник ей, видите ли, нужен, смешно, право, и чего только Нинон не придумает! Скорей уж над ее старательно причесанной головой в один прекрасный день прольется с неба золотой дождь, как над Данаей Рембрандта!

Нет, на золото с неба надеяться не приходится, к тому ж она совсем непохожа на пышнотелую Данаю, и слава богу.

Шум воды из-под крана действовал успокоительно. Она закурила сигарету. Присела на край ванны, жадно затянулась. Арнольд просил, чтобы, по крайней мере, в присутствии сына она не курила. Так в самом деле лучше — запереться в ванной, да и побыть одной, побыть одной, как на речном пороге в Кулдиге, нужно только закрыть глаза и подгадать температуру воды, какая была в реке Венте пятнадцать лет назад…

«Каждое лето куда-нибудь будем ездить, — уверял Арнольд, — исколесим всю Латвию вдоль и поперек, затем Карпаты, Кавказ, Тянь-Шань, Байкал… Поверь, до старости хватит на что посмотреть! А станем старые, поедем в путешествие в Италию… В Италию полагается ездить в восемнадцать или восемьдесят лет!..»

«Почему же именно в этом возрасте?» — спросила у Арнольда. Она пыталась припомнить, что именно ответил Арнольд. Неужели это так важно, вздохнула она, господи, всего в голове не удержишь. Удивительно, как вообще она помнит тот вечер у речных порогов. Влюбленная парочка, студенты, спустились до Кулдиги в надувной резиновой лодчонке, теплая летняя ночь и одно-единственное мокрое одеяло… Нагишом они забрались под теплый водопад, крепко держались за руки, чтобы их не смыло течением… А на плечи им тяжко обрушивались воды Венты, такое помнишь и через пятнадцать лет. Арнольд собирался на Кавказ, на Байкал, в Тянь-Шань… Где это все? И путешествия в Италию скорей всего ей не дождаться… Что делать двум замшелым старикам в Италии, разлюбившим друг друга еще до, до… до времен Моисея…

Арика не сразу заметила, что сигарета выгорела до самого фильтра.

Подставить бы под кран причесанную голову, смыть весь этот сироп воспоминаний! Сироп не лучшее средство, когда нужно что-то скрепить… Впрочем, что их удерживает? Она сама, Арнольд и Увис, да эта двухкомнатная кооперативная квартирка, эта ванная и не слишком ухоженная кухня с тридцатью восьмью аппаратами… Арнольд, сироп воспоминаний, подобно твоему «Нортопо» (какое дурацкое имя, катится на трех «о», будто на трех колесах), все это не бог весть какие скрепы…

«Что есть человек? Ты хочешь знать? Зачем тебе? Поднимись на лифте до восьмого этажа, выгляни в окно и посмотри на улицу… Взгляни на них с восьмого этажа. Этого тебе мало?»

Несравненная Нинон, как ей здорово удаются «восьмиэтажные» проповеди!

Увис все равно почувствует, что здесь накурено. Глупо играть в прятки в двухкомнатной квартире. Объяснить бы сыну, поговорить с ним по душам, но о чем?

Прокатил ли Арнольд старика по взморью? Сам бы ни за что не додумался…

Арика в душе гордилась тем, что подсказала Арнольду эту экскурсию. Что старик видел, прожив всю жизнь в своей лачуге, — приусадебный участок да пчелы! Арика представила себе, как старого и хворого Лусена обрадовали море и присутствие сына: они бок о бок с берега смотрят в безбрежную даль…

Почему-то ей хотелось обоих Лусенов увидеть на морском берегу. Потом Арнольд мог бы прокатить отца по красивейшим дорогам Курземе, показать то место на берегу Венты, куда они когда-то пристали на своей резиновой лодчонке… Впрочем, какое дело до всего этого старому Лусену! Да и вообще какое дело ей? В конце концов, это отец Арнольда, пусть сам придумывает, чем порадовать старика. Уж теперь-то совсем глупо упираться, как упрямому барану, ну, хорошо, Арнольд все хочет сам, все сам, сам!

«Послушай, Арнольд, уже который год мы никуда не ездим!»

В Арике зрели упреки.

— Смешно подумать — Кавказ, Тянь-Шань, Карпаты, Байкал… Теперь Увис подрос, мог бы тащить на себе рюкзак.

Арика собралась было залезть в ванну. Она обожала ароматную вспененную воду. В ванне она бы выкурила еще одну сигарету, смыла бы с себя усталость длинного трудового дня, самого длинного дня… Хорошо, что завтра праздник.

Только бы Увис не докучал ей своим «Нортопо»… И так день за днем, длинная вереница дней, а под конец надейся и жди, что кто-нибудь отвезет тебя на берег моря.

Арика завернула кран.

Еще три вечерних часа с Увисом. Сын наверняка захочет включить телевизор. Или начнет гонять Арнольдов магнитофон. А ей так хотелось в доме тишины.

Увис одетый стоял в коридоре.

— Ты куда собрался? — удивилась Арика.

— До почты пройдусь, взгляну на новые марки, — не очень уверенно объяснил Увис.

— Разве почта еще открыта?

— Да, мама, я могу поспеть…

— Делай как знаешь, сын, — она вздохнула почти с облегчением. — Чего же ты ждешь?

— Мне бы деньжонок немного! — одним духом выпалил Увис.

Просить деньги он не любит.

Арика не знала, хорошо ли это или плохо. Что она знала про Увиса? Второпях нащупала в сумке бумажку и не глядя протянула сыну. Позднее даже не сможет припомнить, сколько дала ему и зачем вообще отпустила парня в такой поздний час.

Но в тот момент она почти обрадовалась, когда за Увисом захлопнулась дверь.

Арика лениво сбросила с себя одежду, постелила постель и залезла под одеяло. Свернувшись калачиком, она смотрела в окно, где сгущался вечер, дождливый и хмурый майский вечер. Сладкая истома с головы до ног объяла тело.

VI

За матчем следили по крайней мере полсотни телекамер. Часть из них была вмонтирована в верхушки мачт высоко над стадионом, другие, наоборот, установлены вдоль кромки футбольного поля, от их всевидящих глаз даже кузнечику мудрено было бы укрыться, не говоря уж о футболистах соперничающих команд, которым предстояло играть десять долгих минут. Да, десять долгих минут, если на них помножить те тысячи и тысячи зрителей перед мерцающими телещитами в квартирах. Включив все три пространственных измерения, каждый, не выходя из дома, мог принять участие в игре, пинать ногами мяч, размноженный кинескопами в сотни тысяч раз.

Счет в игре возрастал стремительными скачками. Раздевшись до трусов, поклонники футбола усердно играли в своих квартирах на мягких коврах. Играли седовласые старцы и старушки, профессора и только что вставшие на ноги карапузы, из своих электрокухонь на минутку выбегали поиграть полногрудые женщины… Почему не принять участие в первом футбольном матче «этой» весны. Не беда, что на всех не хватило смоченного дождем газона и комьев грязи. Недостаток, конечно: «эти» ощущения пока не удавалось воспроизвести, пока всего три пространственных измерения — и комната, как только прогревались телещиты, превращалась в отличное футбольное поле. Играли две команды, а вместе с ними сотни тысяч любителей носились по ворсистым коврам, заблаговременно предупредив электронно-счетную машину, на чьей стороне они будут играть.

Давало о себе знать волнение, неизбежный спутник первой игры, побаливали давно не тренированные мышцы. Многие сгоряча допускали грубость, и тогда у них в квартирах вспыхивал предупредительный красный сигнал, игра на две минуты автоматически отключалась.

На поле между собой сводили счеты двадцать два игрока. Нортопо, стоя в воротах, даже не думал о том, сколько раз за минуту его заранее записанным импульсам придется отразить мяч. На каждом из сотен тысяч рижских телещитов игра протекала по-своему. Нортопо хорошо было видно: на его стороне табло стояла цифра 38. Тридцать восемь голов в сетке!

Кто были эти молодцы?

Об этом ему сообщат через десять минут в раздевалке. В записи его импульсов, очевидно, вкралась какая-то неточность, скорее всего подключили прошлогоднюю кассету с записью самого скверного матча.

Нортопо провел ладонью по макушке, да, на ней крепился похожий на паутину фиксатор, который все записывал, чтобы в следующем матче сотни тысяч желающих смогли бы встретиться в противоборстве с Нортопо и его командой уже в варианте «этого» сезона.

Нортопо издали наблюдал за своими товарищами, опершись на штангу ворот. Безделье его было несколько нарочитым, словно взятым напрокат из дурного кинофильма. Оно казалось вызывающим и довольно рискованным. В первом тайме именно в момент такого нарочитого безделья его захватило врасплох. Мяч со свистом летел в дальний угол ворот.

Что делать?

Нортопо совершил чудо сезона: эластичный, кошачий прыжок.

Прыжок, достойный Увиса Лусена! Вытянувшись в струнку, он метнул свое тело в противоположный угол ворот.

«Агха-ха-гха», — тягуче, восторженно, длинно загоготали болельщики.

Непостижимо! «Этот» прыжок был тотчас зафиксирован и сверен со «всей» записанной историей футбола.

В четвертый раз Нортопо попадал в «красную книгу футбола». И когда? В начале сезона — не всякому дано быть занесенным в эту книгу. Целый год, а то и два прыжок его будут разбирать и штудировать, будут стараться его повторить, пока кому-то наконец и повезет. Но он был первым, так почему бы не побездельничать во второй половине игры?

Вокруг разлита сладость победы. И усталость в каждом мускуле!

Быть может, Нортопо единственный, кто помнит, что это тот самый стадион напротив железнодорожной станции Засулаукс, где он когда-то… когда-то впервые вышел на поле и встал в ворота. Долговязый парнишка в широченных потешных трусах. Ребята из его класса заколотили ему в ворота как раз тридцать восемь мячей и прямо на поле созвали военный совет.

Он стоял в воротах и ждал.

Один из них подскочил к нему, шипя в дикой злобе:

— Послушай, ты, очкастый кенгуру, а ну мотай отсюда!

— Как это мотай, почему! — заорал он в ответ, покраснев до корней волос.

— А потому, что будь у тебя хвост, ты, может, был бы попроворней, но у тебя только очки и потому побереги свои стекляшки! — Низкорослый парнишка продолжал обзывать его по-всякому, выталкивая из ворот.

Нортопо перелез через забор, пробрался на дровяной склад. Он задыхался от обиды. Привалившись к штабелю дров, дал волю слезам.

А тот шпингалет, он-то на что годится?! Незадачливый вратарь спрятал очки в карман и близорукими глазами смотрел на рижские колокольни, поверх штабелей дров. Осиновые чурки источали сладковатый запах.

— Зачем играть, когда можно не играть, — вслух философствовал Увис Лусен.

Где-то поблизости его поджидал Нортопо, занесенный в книгу высших достижений футбола. «Книга» — это, конечно, условно, «книги» перестали печатать лет десять назад, когда перестали существовать железнодорожная станция Засулаукс, штабеля дров, дребезжащие трамваи, электрички, похожие на зеленых ящериц.

— Увис, не вешай носа, мы его хитрейшим образом накажем! Ты говоришь, он обозвал тебя кенгуру?

— Да, очкастым кенгуру…

— Он в жизни своей не увидит живого кенгуру! — бодро выкрикнул Нортопо.

— А я?

— Ты будешь много путешествовать, ты увидишь не только кенгуру… А насчет очков не беспокойся, ведь у твоего папы тоже…

— Ха, нашел чем утешить!

— Перестань хныкать, вернемся лучше на стадион.

— И не подумаю!

— Не ерепенься, не то ребята решат, что тебя задел за живое этот «кенгуру». К чему тебе такая кличка?

— Мне и здесь хорошо, Нортопо.

— Перестань дурачиться, это ты пропустил в ворота тридцать восемь мячей, а не я!

— Придет и твой черед, не беспокойся, кто-то должен проигрывать, Нортопо.

— Только не я!

— Ладно, пошли, Нортопо…

— Пока ты слезы лил, ребят с поля прогнал сторож, там уже нечего делать. Если хочешь, можешь побыть в моем обществе, — любезно предложил Нортопо.

Команда бросилась в атаку, последние пять минут они владели инициативой, как и на протяжении всей игры. Из-под бутсов летели комья грязи, футболки вымокли под дождем, пропитались потом. Лишь Нортопо поеживался от безделья, одним ухом прислушиваясь к реву на трибунах. Ветер доносил этот рев до центра города. Нортопо скользнул взглядом по вздыбленным людским валам по обе стороны поля и сероватому клочку неба поверх стадиона. На дне гигантского блюда он был один.

Один против всех, с запотевшими стеклами очков. Голова раскалывалась от тысячеголосого рева, немного терпения, сейчас все кончится. Спадут щупальца с выбритых макушек, игроки сорвут с ног и рук повязки фиксаторов, залезут под горячий душ и будут долго-долго мыться.

Стоять на месте истуканом и притом участвовать в игре.

Участвовать и не участвовать!

К тому же ты должен участвовать, помноженный стотысячекратно. Малейшее движение твоих мускулов отмечается в игре на телещитах, игре совершенно дикой.

Завтра же будет подсчитано, сколько радости в Риге прибавилось, сколько пота пролито, сколько голосов сорвано.

Где-то на северной трибуне сидели его мама с папой. Должно быть, оба задремали, у мамы из рук выпало вязанье… Она терпеть не может вязанья и все-таки изводит им себя. Они только тем и занимаются, что изводят себя. Будто самим себе назло, делают то, чего не желают делать, чего им не следовало делать.

Ужасно старомодные старички: принуждают себя заниматься малоприятными вещами! Папа через день вечером убегает топить котлы центрального отопления, специально для него оставленные, запыленные котлы, чем-то похожие на замшелые памятники. Папа проснется после матча, когда станут разыгрывать допотопный автомобиль! Этот момент он ни за что не пропустит… Разбуди его даже среди ночи, и он будет участвовать в такой лотерее. Он надеется, что придет когда-нибудь и его черед выбежать на беговую дорожку. Выбежать, размахивая счастливым билетом, чтобы из тысяч уст вырвался крик:

— Га-га-га! Счастливчик! Вытащил последний автомобиль!

Ужасно ему хочется выиграть этот уродливый железный ящик на колесах с вонючим мотором впереди. Автомобиль, который стоит не больше, чем хороший самовар! Так нет же, вынь да положь ему автомобиль! И еще котел центрального отопления.

После матча кто-то на потеху рижанам выиграл такой образчик доисторического средства передвижения — смердящую колымагу с двигателем внутреннего сгорания.

Говорит, сбылась его «давнишняя мечта»!

— Нортопо, Нортопо, очкастый кенгуру, проснись! — ревут сотни тысяч глоток.

Уязвленное самолюбие никак не успокоится. Они выстроились в очередь, и каждый забивает в сетку по мячу. Увис безуспешно пытается их отражать. Почему-то запотели стекла, ничего не видно.

За Увисом закрыли дверь почты. Ему не хотелось выходить под дождь. Мокрые волосы падали на лоб. Кепку он забыл надеть, обдумывая какое-то важное решение. Немного погодя выудил из кармана оставшиеся деньги. Не густо, конечно, но все же деньги.

Залитая дождем привокзальная площадь, словно многоцветная лужа, так и манила, засучив штаны, побродить по ней. Увис не спеша пересек ее. Успеет еще дома насидеться. Когда отца нет, скукотища ужасная. А с отцом они могли бы покопаться в каком-нибудь приемнике, разобрать пару схем. Болезнь деда представлялась Увису далекой и не слишком приятной канителью. В больницу мать не пускала: кто знает, может, болезнь заразна, а мальчик и так ко всему восприимчив…

Он по этому поводу собирался вставить свое слово: что за ерунда, Нортопо вам не какая-нибудь плаксивая девчонка! До чего же странные папа с мамой… Совсем недавно он прочитал на старинной отцовской фотографии: «Киске от котика». Снимочек, должно быть, предназначался маменьке, просто умора!

Вместе с папой они выдумали «Нортопо»… Отец к игре не очень-то приспособлен, такие, значит, дела… «Киске от котика»… Смешной народ, нужно ли быть взрослым, чтобы писать такие глупости?

Кошкам на смех!

Перейдя залитую светом площадь, Увис скрылся в распахнутых дверях вокзала. В этот предпраздничный вечер вокзал проглотил его, как и сотни других пассажиров. На какое-то мгновенье Увис заколебался, из толчеи присматриваясь к окошку кассы. Девушка в зеленой блузке, украсившая себя двумя деревянными вишенками, улыбнулась Увису. Владычицей тысяч километров она восседала на своем троне. Неведомая сила тянула его к окошку кассы. Увис уступал неохотно, как гвоздь, влекомый магнитной подковой.

— Добрый вечер, молодой человек! Итак, Земля кругла? Где-то на том полушарии, говорят, находятся Командорские острова! А наверху Шпицберген? Нечего прикидываться кроликом и длинные уши прятать под воротник, Увис Лусен! В твои ворота можно заколотить тридцать восемь мячей, тебя можно обозвать очкастым кенгуру, но ты в один прекрасный день совершишь такое, такое совершишь, что у всех рты раскроются от изумления! Бабах, и в дамках!

Увис резко повернулся. За его спиной стоял пожилой мужчина — на голове котелок, с полей стекала вода. Незнакомец посверкивал глазами.

— Добрый вечер, с тобой говорит Нортопо! Должно быть, ты надеялся, что я предстану перед тобой в куда более ярком обличье, не так ли, поверь мне, Земля кругла, но я советую проверить…

VII

Полдник прошел в молчании.

Отец просто так сидел за столом, оглядывая нас из своего далека. Я потихоньку ощупывал припухшие места, где пчелы оставили свои жала. Пока до Риги доеду, буду черт знает на кого похож. Старик доволен, что покопался в ульях.

— Сын, хорошо ль тебе в этой Риге? — спрашивает мать. Такой вопрос она всегда задает, когда я приезжаю без Арики и Увиса.

— Да как тебе сказать, мама…

— Давай, Арнольд, выкладывай начистоту! — подзадоривает отец. — Мать хочет послушать про вашу рижскую жизнь, потому как самой там жить придется.

— Не болтай ерунды, отец! — отмахивается мать. — Не болтай ерунды… Об этом не может быть и речи! — Крепко ее рассердили отцовские слова. Кто знает, какие они между собой ведут разговоры, когда вдвоем сумерничают.

Не сумею рассказать им про свою «рижскую» жизнь. Кручусь как белка в колесе, работаю, быть может, больше, чем следует, но выпадают свободные дни, и мы вместе с Увисом копаемся в принесенных для починки транзисторах, тогда мы с ним городим всякую чепуху и очень бываем довольны. Вернется с работы Арика, мы сразу примолкаем, становимся «послушными ребятами», жарим картошку с окороком. Вечером мне нужно на работу, времени мало. Этим летом придется пораскинуть мозгами относительно гаража, но у меня есть кое-какие знакомства в нескольких жилконторах, я не позволю машине ржаветь под открытым небом, на этот счет пусть они не беспокоятся. Мать по сей день не может понять, почему я ушел из школы. Столько лет учиться, чтобы потом на все махнуть рукой!

…Я учитель в старой нориешской школе — почти край света! А мне хоть бы что! Зато Арика места себе не находит: за что ей выпало такое несчастье — прозябать в поселке на самой границе республики!

Когда-то ей такое было непонятно, а ты б сейчас ее спросила!

Сейчас меня в школу на аркане не затащишь.

— Мама, зимой сама приедешь к нам, посмотришь…

— А корову я с собой в сумку положу, что ли! — смеется мать.

— Малость потерпи, Арнольд, этим летом ты с Увисом должен к нам приехать. — Отцовские слова прозвучали с укоризной.

Не могу ему пообещать, что привезу Увиса. Сын должен будет отправиться в Меллужи к матери Арики. Вечно мы спорим и никак не можем Увиса поделить, во всяком случае летом. Кто будет в Меллужах собирать клубнику? Клубника у матери Арики высокосортная, да и весь ее сад весьма доходная плантация. Летом Арика с матерью выступят единым фронтом. И я не смогу отстоять перед ними Увиса.

— Посмотрим, отец, — говорю я уклончиво.

— «Посмотрим, посмотрим»… У тебя на все один ответ «посмотрим»… — сердится отец.

Мать испуганно оглядывает нас. Вот здесь, за этим самым столом, всегда все и начиналось: здесь я сказал, что ухожу из дома, что ничему они меня не научили и что теперь другие времена, понимают ли они это? Иная жизнь, иные мысли у людей, и я не желаю копаться в земле!

Никакой мне помощи от них не надо, никакой, совсем никакой! Черт его знает, чего не накричал я в то утро. Неоперившийся птенец, новоиспеченный выпускник Нориешской средней школы, голова формулами напичкана. Все сам, только сам!

В колхозе жали рожь, и старик гнал меня в поле, от этого, мол, меня не убудет и пополам не сломаюсь. Давно копившаяся горечь прорвалась наружу, он просто не мог понять, как это я целыми днями могу просиживать над книгами. В ту пору я читал биографии ученых, учебники по физике. По правде сказать, перечитывал их, сам не зная, что делать с собой, со школьной премудростью и со своей комсомольской сознательностью. Когда не листал книжки, собирал велосипед, выпрашивая у соседей старые рамы, ржавые цепи, латаные и перелатаные камеры, помятые щитки, — помню, даже попался какой-то особенный руль низкой посадки, — деталь от «Озолниека», другая от «Эрепрейса» и черт их разберет каких еще марок. Тем летом я был счастлив, теперь я это понимаю, да, понимаю. Худощавый парнишка с вечно сползающими на нос очками. Ах, как забавляли ребят в Нориешах мои очки-велосипед!

Сотворил я в своей жизни что-либо более послушное, чем тот велосипед?

Возиться с ржавыми железками, чинить и латать, выпиливать и шкурить, краской покрывать… Мое безделье было возможно лишь под материнским крылышком.

«Да ты что, не видишь, у мальчика не сегодня завтра чахотка откроется. Нашел кого в поле гнать!»

После выпускных экзаменов на меня напала невероятная лень. Руки сами собой опускались. Не подвернись этот велосипед, я бы вообще палец о палец не ударил. Отцу хотелось, чтобы я «выучился» на садовника. Любой ценой хотел привязать меня к земле. Взять за шкирку и ткнуть носом в чернозем. Он был убежден, что в основе всего унавоженная земля и дренажные трубы, тогда, мол, мельник не будет сидеть без работы.

Земле надо поклоняться, землей надо дорожить!

Мне земля была нужна лишь затем, чтобы катить по ней велосипед. Дылда на велосипеде, и вот тот же дылда на гуляньях в Нориешах — раскрасневшийся, неуклюжий, волосы свежим маслом помазаны, — а музыканты наяривают вальс «Наперекор теченью парень правит свою ладью»…

Мать была для меня надежным заслоном, а я для нее?

Вот на краю стола сидит мой сутулый отец. Если б ему удалось меня привязать к земле, скорей всего я был бы совершенно иным. Кое-кто нынче сокрушается, что в свое время не захотел учиться на агронома или садовника. Сейчас бы разъезжал на собственных «Жигулях» да посвистывал. Разъезжать и посвистывать охотников предостаточно.

А когда руки по локоть в земле?

Отец хвастает: пастух у них за лето загребает в два раза больше, чем я за весь год в своей Риге, без роздыха вкалывая. Коров пасут теперь с помощью электричества, а уж с этим я бы справился — все-таки ученый человек.

Пастушьи радости отец бы мне воспретил: «Вот умру, тогда хоть пастухом нанимайся в Нориешах, а покуда глаза глядят мои, ты этого не сделаешь!»

От этого стола я поднялся и покатил прямой дорогой в Ригу. Моим ногам как раз хватило сил на то, чтобы добраться до окраины Риги и свалиться в кювет. Проспав часок и подкрепившись ломтем хлеба, мог двигаться дальше. Вид у меня, надо думать, был жалкий, когда я на полуспущенных шинах трясся по булыжникам мостовой. И как меня только не облаивали рижские дворняги! Я ужасно стеснялся, казалось, все только и делают, что смотрят на меня. Назло всем я напевал: «Наперекор теченью парень правит свою ладью, в душе восторг и радость…» Совместимо ли такое с комсомольской сознательностью? А почему бы нет, ведь у меня в кармане были документы для поступления в институт.

— Еще один деревенщина пожаловал, маслом так и разит, — раздалось при моем появлении.

Три года спустя запах масла был изгнан из общежития. Мы друг у друга его вытравили не совсем учтивым способом. Чтобы отметить свое приобщение к разряду горожан, как мне это тогда представлялось, я в полночь из окна третьего этажа общежития выбросил на улицу шкаф. Кончилось это печально: принудительным возвращением в дом обожаемых родителей, полным покаянием и основательным ударом по моему и без того тощему кошельку. Тогда-то я и подрядился ходить по дворам с пильщиками дров и на каникулы не поехал домой к старикам. «Наперекор теченью парень правит свою ладью, в душе восторг и радость!» Осенью я мог себе позволить одеться по последней моде. Сшил клетчатый пиджак, достал по блату башмаки на мягкой каучуковой подошве — «клевые корочки»!

И тут-то на меня обратила внимание Арика — «клевая девочка» из Меллужей. Той осенью я зачастил в меллужский кабачок — поплясать, поужинать.

И той же осенью я сменил пластинку. Тот самый парень, который прежде правил ладью, теперь довольно бодро напевал «джамбулайя, джамбулайя» — шлягер тех лет…

— Отец, только прошу тебя, не пытайся тут горы свернуть. Насчет сена можешь не беспокоиться, на сенокос, думаю, выберусь, — после долгого молчания замечаю я.

— Да неужто ты, Арнольд, в городе почуешь, когда сенокос придет? — не слишком любезно отзывается отец.

— И что вы взъелись друг на дружку! — вмешалась мать. — Долго ли Нолдиню сотню километров проехать.

— Конечно, отец, это не расстояние. Сам вчера видел.

Арнольд, одно запомни: здесь тебя всегда будут ждать, — резко оборвал отец.

Отец мой в общем-то человек незлобивый, мог распалиться, лишь будучи сильно на взводе, уж тут из него разом все изливалось, а как шлюзы прорвет, доставалось и правым и виноватым.

— Много ли мне, старику, радости в жизни осталось — ну много ли? — частенько говаривал он. — Опрокину чарочку, сразу стану сильным, молодым, богатым, даже в вальсе не прочь покружиться.

Он хочет быть молодым, да и кто не хочет, он хочет быть сильным и, конечно же, здоровым. Что до богатства, то он богат, наконец-то он богат, никогда у него прежде не было столько денег. Он даже толком не осмыслит, что наконец при деньгах. После стольких мытарств и лишений. Он и потратить их уже не сможет.

— Ведь я же еще картофельных оладий нажарила! — встрепенулась мать, когда я собрался отодвинуть тарелку.

Она поставила на середку стола доверху полную миску.

Достала из шкафчика меду, варенья из черной смородины, чтобы сами выбрали, что нам больше по вкусу. Стала подвигать отцу и мне миски, тарелки. Мать в одно и то же время испытывала радость, волнение — и страх. Украдкой бросала взгляды на отца. Она не спрашивала старика ни о чем, избегала заводить разговор о больнице. Но как долго можно избегать? Через час я уеду, они останутся дома вдвоем, будут слушать, как ветер шелестит в кустах смородины, как голосит петух ранним утром и корова мычит в коровнике, как сруб, проседая, похрустывает по углам.

Видно, мне чего-то не хватило для житья в этом доме, где включение телевизора по вечерам — такое важное событие! Необычными кажутся здесь спортивные передачи, подведенные ресницы красивых дикторш, государственные деятели, восходящие по трапу самолета, пальмовые рощицы и танки в пустыне, боже, что за мир!

Щелк! Щелк!

Горе мне! Все увиденное мною память переносит на особую неистребимую пленку. Загнать бы память, как загоняют лошадь, чтоб она свалилась бездыханной, чтоб взмолилась о пощаде!

Можно загнать и можно пропить.

Для меня непригоден ни тот, ни другой вариант. Голова порой работает как вычислительная машина. Я вынужден загружать ее всякими пустяками. Какую-то пищу ей надо дать, не то дело плохо, в клочья разнесет, щелк, щелк — затвор должен работать.

Это называется «толочь воду в ступе».

Смотрю, отец взял картофельный оладушек, ковыряет вилкой без видимой охоты, на край тарелки капнул меда. В какой-то момент показалось, что дома ему стало лучше, пчелиные жала немного взбодрили его.

— Видишь, сын, после больницы пчелы и те не хотят признавать… — Посмеиваясь, оправдывался он, когда лютые твари набросились на нас. — Больничный дух почуяли, все потому.

Иной раз, бывало, отца всего облепят пчелы. Но они его не кусали. Добродушным медведем он мог часами копаться в ульях.

Увижу ль его еще раз восседающим во главе стола?

Ужасный вопрос, но я не в силах заглушить внутренний голос.

Господи, ведь это мой отец! Признайся, Арнольд, ты любишь отца!

Желтоватое, изможденное болезнью лицо.

— Отец, оладьи-то тебе можно! — уговариваю. — Оладьи тебе не повредят.

— Не видишь разве, как стараюсь…

— Воробей и тот склюет больше, — сокрушается мать.

Вижу, отец замкнулся в себе. Нам с матерью к нему не подступиться. Закрыл за собой дверь. Я тоже умею плотно закрывать за собою дверь, даже тонкие пальчики Увиса не способны открыть. Что до Арики, ей попросту не хватает терпения. Она посмотрит, видит, я «закрылся», и уйдет к портнихе, которая в то же время ей и подруга. Я все чаще бываю закрытым.

Откуда у матери столько сил, чтобы выскоблить стол? За белый выскобленный стол она будет держаться до последнего.

«Пока свет в глазах не померкнет…»

Руки у матери покрасневшие, в трещинках. Вижу, они застыли на столе в ожидании. Сидя за выскобленным матерью столом, чувствую какую-то неловкость. Под конец не знаю, куда мне деваться. Хоть сейчас вставай и отправляйся в Ригу. Нет, это мальчишество, буду сидеть с ними сегодня, пока сами не отпустят. Они поднимутся из-за стола, тогда встану и я.

Господи, ведь я люблю этого долговязого, измученного болезнью старика!

Внезапная и запоздалая провиденция… Объясни, пожалуйста, милый, значение слова «провиденция»? Откуда оно ко мне прилипло? Это нечто вроде прозрения?

Сыновняя любовь к отцу… До слез больно, что она пришла так поздно.

«Ни в какие ворота не лезет!»

Очки у него сползли на самый кончик носа, смотрит на меня стариковскими вылинявшими глазами. А ведь таким когда-то был молодцом.

— Мне всегда легко, потому что умею жить без оглядки! — говаривал он частенько. — Не было счастья, так несчастье помогло: мельница сгорела, теперь, пожалуй, с чистой совестью могу в колхоз записаться!

Если бы он мог жизнь повернуть вспять и начать все заново от той самой точки? Дал бы он Балиню мешок муки?

Мать уверяет: вся хворь и прочие напасти у отца начались с того погорельного дня. «В тот день» у него все внутри заледенело. Потом оттаивал с помощью водки.

Глупости, человек сильнее, чем сам о себе думает!

Человек хрупок, как тростинка, вмиг переломится, если грубо прикоснуться…

Можно ли сломить человека, словно прутик на дороге?

Надавил — и нет его, подавай следующего!

Человеку велели заложить руки за голову и встать к стенке. Жаждой измученный африканец, голодом измученный… Ежеминутно рождаются, умирают, с жестокостью убивают и в муках рождают — в стерильных клиниках, в хижинах из пальмовых листьев, в сумрачных крестьянских избах, в юртах, на кораблях посреди океана…

Кто рассуждает о таких вещах, когда пора проститься с отцом? Чего молчишь, Арнольд?

Белый дощатый стол разделяет нас. Из-за него я встал, чтобы начать свой путь. Отчего не спрошу себя, кто я есть? Отца незачем дергать. Он смолол свое мелево — руки по самые локти в муке, по самые локти в пчелах, по самые локти в навозе, когда пора подойдет удобрить огород. Чувствую, Арнольд, сейчас ты расхнычешься. Мне даже интересно, с чего ты начнешь. Так! Не мыслишь себе жизнь без стремления к цели? Ближней и дальней?

Да, но так, чтоб можно было потрогать рукой, — вот чего я хочу!

Ты усвоил всякие там сложные категории времени в формулах и без них, но потом вдруг спохватился: ведь помимо всего прочего есть еще жизнь человеческая, твоя жизнь, Арнольд…

«Всякое тело, всякая вещь существуют в течение определенного времени. Равным образом и всякое движение, всякий процесс, всякая деятельность ограничены определенным отрезком времени, после чего начинается новое движение».

Щелк! За белым дощатым столом мы едим картофельные оладьи с медом — щелк!

Мать потихоньку заплакала. Старается скрыть свои слезы, да ничего не получается. Отец встает из-за стола, кладет на тарелку несколько оладий и выходит во двор. Что он собирается с ними делать? Мать уже не сдерживает слезы, они ручейками текут по щекам к подбородку, а с него на передник. Растерянно слежу за этой дорожкой слез. Они впитываются, исчезают в цветастой материи.

— Как думаешь, Арнольд, отец наш?..

Дальше боится спрашивать. Слова застревают в горле. Глядит на меня широко раскрытыми глазами, как будто от моего ответа что-то может измениться.

— В таких случаях, мама, трудно что-то сказать, случаются и чудеса. По-моему, дома ему стало лучше.

— Знать бы, чем ему можно помочь…

— Врачи говорят, у него там в общем-то пустяки.

— Все они так говорят!

— Я разузнаю у знакомых, мама, о разных отварах, настойках, иной раз удивительно помогает…

— Как он плох, Арнольд, наш отец на себя не похож… Соседи и те навряд ли узнают.

— Что ты, даже Балинь, столько лет не виделись, и то сразу узнал…

— Вот как, Балинь? — переспросила мать. Струйки на щеках высохли. — Он теперь, верно, большой начальник?

— Давно на пенсии, впрочем, ты сама расспроси отца, — говорю я.

— От него иной раз за день слова не добьешься, Арнольд, ты же знаешь… Если б он говорил, может, было бы легче. А ты правда привез бы Увиса, сынок, с Увисом он отойдет.

— Ладно, думаю, Арика отпустит нас обоих на недельку к сенокосу.

Обещание довольно уклончивое, мать прекрасно это чувствует.

Она встает, проворно собирает посуду. Дошла до миски с оладьями.

Отвез бы своим, Арнольд, мы ведь все равно их есть уже не станем.

— Спасибо, мама, они очень обрадуются.

Я заверну в полотенце, может, теплыми довезешь…

— Нет, в полотенце не надо, до Риги все равно остынут.

Если б мой «эфир времени» вдруг поплыл обратно? Что из меня можно было бы еще раз выкроить? Получилось бы что-нибудь дельное? Работаю по двум трудовым книжкам. Лишь старым друзьям известно, что я когда-то закончил институт. Раз в два года, не чаще, столкнешься с кем-нибудь из них на улице. В чем они могут меня упрекнуть? Все ждали, что я «сделаю головокружительную карьеру», кто-кто, а я, мол, непременно достигну высот, у меня, мол, это в крови, в характере… «Как же так, до сих пор не испек диссертацию… Тогда что делаешь в Риге?» — такие речи заводят мои старые друзья. Если хорошо угостишь их, они становятся более покладистыми. Когда же я делаю широкий жест и прибираю для оплаты счет, тут они готовы мне чуть ли не все простить.

Стыдно признаться. Но я ничего не способен скрывать. Зато могу научить, как заиметь две трудовые книжки. Такой простенький совет иной раз стоит диссертации. Все же я не круглый идиот.

Что не сумел я, быть может, сумеет Увис и Нортопо. Увис будет знать языки. Я обучу его всему, что сам умею и знаю. Уже теперь он, как маленький бог, копается в полупроводниках. Арика совместно с ее матушкой из Меллужей пытаются у парня обнаружить абсолютный слух. Увиса уже трижды водили к знаменитому профессору. Увис смекалистый парень, гундит себе сонным оводом. Так что, надеюсь, фортепьянные амбиции уже позади и вскоре мы сможем продать инструмент. Сколько раз я готовился к этой операции, но пока неизменно проигрывал Арике.

— Не ты покупал, не ты продашь! — это Арика.

Ее матушка подарила нам фортепьяно, едва Увис научился выговаривать букву «р».

— Твои старики прижимисты, Арнольд, ладно, я молчу. Но пианино ты не тронешь, это подарок моей матери.

Весь ужас в том, что я ничего не способен забыть: все записывается на пленку, все остается на ней до последней мелочи. Даже родинка Арики, спрятавшаяся за мочкой левого уха. И кончиком языка я нащупываю ямку, в которой она схоронилась.

— …Вот увидишь, Арика, мы сами обзаведемся всем, всем, всем, своими руками заработаем! — пытался я ее уверить. — Но сначала у нас будет квартира, не веришь?

— Где и когда, хотелось бы узнать? Уж не в этом ли закуте? Старик и так обдирает нас как липку!

— …Все сам, все сам, сам! — сердилась Арика. — «С3», помноженный на «все»!

— А мне претят подхалимские привычки твоей матушки делать подарки! — я не остался в долгу.

— Ты ничего не понимаешь, мой мальчик, без матушкиной помощи из этого коровника нам не выбраться, — возразила Арика.

Тогда мы еще были не способны по-настоящему ссориться. В конце концов так оно и вышло: матушка Арики дала деньги для первого взноса за квартиру. Это она тогда нас вызволила из смрадной и дымной халупы. Старик от нас имел большую прибыль, чем если бы держал племенную корову. На прощанье даже всплакнул, бедняга.

— Такие смирные люди, смирные и вежливые, просто жаль с вами расставаться! — все охал старичок, пустив крокодиловы слезы по румяным щекам. А может, и вправду ему было жаль с нами расставаться? Вечерами мы заходили к нему потолковать о «старых добрых временах», когда коровник наш продувало ветром и единственным спасением было залезть под стеганое одеяло — между прочим, тоже подарок Арикиной матушки. Без стеганого одеяла она бы не отпустила Арику из Меллужей.

Под стеганым одеялом мы строили радужные планы о том, как наладим свой быт, а потом станем путешествовать. Поначалу мы будем скромны, непритязательны: кое-как на перекладных доберемся до Карпат, недели две будем питаться одним виноградом, запивая его вином и заедая булками. Под стеганым одеялом мы покупали шкаф, по щучьему велению наполненный платьями Арики, диван с ворсистой обивкой и даже зеленые кресла, которые разом снимают усталость проведенного в школе дня. Там же Арика творила чудеса кулинарии: ноздри щекотал аромат жаркого из утки, мелко нарезанного рагу, подливок по-венгерски, воздушного мусса… Она пыталась вспомнить, чем нас потчевал старик балкарец в своей харчевне с видом на цветущий горный луг Предэльбрусья.

Честное слово, и у гномика нам было чертовски хорошо! На краю капустного поля, в жутком закуте нам было хорошо!

За кухонным столом я, сам того не заметив, остался один. Мать, должно быть, пошла в коровник. А где же отец?

Пора и мне собираться в Ригу.

Во дворе зазеленела травка. Вчерашний дождь выманил ее из земли. Отец сидит на срубе колодца, рубашку расстегнул, подставил грудь лучам солнца. Меня он не видит. Над лугом отвесно вверх взлетает жаворонок. Я бы мог признаться отцу: это мой первый жаворонок в этом году, и для него скорее всего первый, потому что над улицей Талсу в Риге жаворонки не щебечут. Если и найдется такой, что распустит трели, то лишь по недосмотру. Живу в Риге точно с ватой в ушах. Стою за спиной отца и жду, когда он обратит на меня внимание.

Пытаюсь расслышать нечто такое, что лишь ему дано услышать. На речке Тальките квакают лягушки, чибис кричит. Уши отучились слушать. Вдохнул поглубже, задержал дыхание, и голова пошла кругом.

Честное слово, чувствую себя как Нортопо, на мгновенье опустившийся на дно океана, где обитают жаворонки, чибисы, полчища урчащих лягушек и усевшийся мне на руку первый летний комар, алчущий крови. Жду, когда вонзит свой хоботок мне в кожу. Некоторое время он выискивает местечко поудобней, в предвкушении теплой крови. Укуса не чувствую, только замечаю, как у него покраснел животик. Комар пьет и пьет и никак не может напиться. Он прямо ошалел от радости, того гляди, лопнет. Поднимаю руку к солнцу, комар сверкает рубиновой пылинкой.

С удивлением гляжу на эту маленькую жизнь. Возвратившись из полета к звездам, Нортопо мог бы вот так подставить свою руку комару… Или: на некой бесконечно далекой и «бесконечно пепельной» планете, где все уничтожено и сожжено — возможно, в результате самоуничтожения, самосожжения, — на руку Нортопо опустится комар и поведет рассказ о печальном конце, постигшем этот некогда цветущий сад, в котором обитали похожие на пингвинов премудрые создания… Но прежде чем Нортопо сумел бы понять Единственного Комара, он должен был бы снять перчатку и дать ему напиться крови. Ибо Единственный Комар в своем прозрачном тельце несет всю информацию об уничтожившей себя планете; Единственный Комар, до кончика своего хоботка начиненный бесценной информацией. Скорей же подключить его писк к шифровальной машине! Пока комар не захмелел, не лопнул, перепившись крови Нортопо!..

Как бы повел себя Нортопо в испепеленной пустыне с Единственным Комаром на руке?

— Арнольд, нам еще есть о чем поговорить? — неожиданно спрашивает отец.

— Да нет, мы вроде обо всем… — Я напуган и умолкаю.

— Я тоже так думаю, мы вроде обо всем потолковали.

— Да, отец! — торопливо соглашаюсь я. — Разумеется, всякие отдаленные пустяки вспоминать не стоит!

Отец спокоен и тих. Он ни за что не приоткроет «дверь», чтобы я опять вломился в нее со своими глупыми мальчишескими обидами.

Да, сразу видно, он выбит из седла, разве не помню, какие фортели мой старик выкидывал когда-то… Иной раз тащится вдрабадан пьяный и ругается на ходу: Пять, пятнадцать, пятьдесят чертей и сапоги всмятку!

Щелк, я не смею, щелк, щелк!

— Отец, мне пора, вечером опять на работу, с недельку придется еще потопить…

— Хорошо, Арнольд, скажу, чтобы мать приискала гостинец для Арики. Она со скотиной возится, не хочешь ли взглянуть, как боровки растут? Сам не успел еще посмотреть… Так что…

Прохожу следом за отцом. Лицо матери озаряется радостью, когда открываем дверь коровника. Меня обнимает влажное тепло. Втроем стоим перед загончиком. На соломенной подстилке похрюкивают два поросенка. Отец, перегнувшись через дощатую загородку, норовит почесать их промеж ушей, поросята мокрыми пятачками тычутся ему в руку.

Щелк, щелк, господи, это стало бы самым прекрасным снимком в нашем семейном альбоме: посередке счастливая мать, отец забавляется с поросятами, я стою слева от матери, мне даже голову пришлось слегка наклонить — в коровнике за зиму набралось навозу.

Щелк, щелк: отца выбили из седла, когда спалили его мельницу, из-за этой мельницы он сызмальства света белого не видел и больше в седло так и не взобрался… а я — я безболезненно могу пересесть с одного коня на другого — могу делать науку, ведь правда же, я бы мог… Какое-то время был учителем, не таким уж плохим учителем… Я очень даже толковый электрик, подрабатываю в качестве истопника, а летом отправляюсь пилить дрова и зашибать деньгу, разве я жалуюсь? Я преспокойно могу пересесть с одной клячи на другую, так легко стремена не уйдут из-под моих ног. Смею уверить, я кое-чему научился: лучше синицу в руку, чем глухаря на суку…

Чему я буду обучать Увиса? Тому, как с одного седла перепрыгнуть в другое?

Я всегда делал только то, что находил полезным. Не то б по сей день еще прозябали в стариковском закуте, позеленели бы в нем от плесени. Мы утверждаем себя в работе, я не жалуюсь и не ропщу на жизнь!

Увису я отдам все до последнего.

Отец взял в руки поросенка и пытается его удержать. Тот поднял жуткий визг, но мы смеемся. Мать сама их с горем пополам выхолостила; уж как ветеринара упрашивала, но тот такой важный, из колхозного центра никуда его не сдвинешь! Она рада, что может похвалиться перед нами: да, в былые времена даже соседи приходили к ней с просьбой помочь в этом деле, когда наступал срок; когда корова объедалась клевера, опять же ее звали прокол сделать, да ведь нынче эти школьницы на ферме — они и к теленку-то боятся подойти, сначала за угол сбегают выплакаться. А уж если теленок сорвался и сбежал на пастбище, пастуху вроде бы прибавка к жалованью полагается…

Так не хочется уходить и садиться в машину.

VIII

Арика, толком еще не проснувшись, рывком поднялась на постели. В комнате было темно. Даже уличные фонари в окно не светили.

Слегка кружилась голова. Она сбросила с себя сон вместе с одеялом. В комнате прохладно, прикоснулась к полу босыми ногами и тут же отдернула их. Ветер трепал занавеску. Арика набросила на плечи пуховый платок, пригладила волосы и торопливо прошлепала в соседнюю комнату.

Увиса там не было. Она заглянула на кухню и в ванную, как будто Увис мог где-то спрятаться. Да, Увис когда-то имел привычку прятаться — забьется в укромный угол, а потом вдруг выскочит, рыча, как медвежонок, обхватит ее колени… Но сейчас при всем желании Увис не смог бы спрятаться ни в одном углу, такой теперь дылда…

В недоумении Арика еще раз обошла всю квартиру. Арнольд заполонил дом всяким хламом, того гляди, в проводах запутаешься, споткнешься, сломаешь себе шею. Сколько тут разных паяльников, клещей и плоскогубцев, молотков и молоточков, целые штабеля отверток, какие-то измерительные приборы и прочая дребедень, которой она даже названия не знает. Прямо руки опускаются. Неужели это ее квартира?

Здесь впору шаманить какому-нибудь Нортопо. Все эти штуковины иной раз на нее лавиной обрушивались. Ей не хватало ни времени, ни сил, чтобы воевать с Арнольдом и Увисом.

Щелк, щелк — она нажала несколько кнопок. Отец с сыном, вместо того чтобы оставлять записки, все необходимое наговаривали на магнитофон. Придя домой, она могла не беспокоиться. На сей раз динамик долго хрипел и потрескивал.

«Ты все еще никак не вылезешь из берлоги! — вдруг совсем рядом раздался слегка приглушенный голос Арнольда. — Яйца сварились, а ты еще в постели, Нортопо!»

«Ты отвезешь меня в школу?» — издалека спросил Увис.

«Сегодня нет времени, Увис, я за дедушкой еду в больницу», — оправдывался перед микрофоном Арнольд.

По интонации она уловила: Арнольд оправдывался! Для нее это было внове, что Увиса по утрам на машине отвозят в школу. Сама она вставала рано, нужно было добираться до центра, Арика была против того, чтобы Увис учился в ее школе и на переменках путался у нее под ногами. Ей не хотелось быть учительницей собственного сына, и Арнольд не настаивал.

— Меня так ты ни разу не подвез! — вслух сказала Арика. — Для меня тебе покрышек жаль, и вечером ни разу не заехал в школу… Пропади ты пропадом со своими «Жигулями»!

Арика в раздражении выключила микрофон. Арнольд почему-то стыдился, что купил «Жигули». Чуть ли не оправдывался перед знакомыми, всем объяснял, что это старик дал ему взаймы деньги, что теперь он, видите ли, по уши в долгах, не знает, как расплатиться.

Эти вечные его долги! Как будто кого-то могут интересовать долги Арнольда!

— Арнольд, я тебя решительно не понимаю, — отчеканила Арика, встав перед микрофоном. — Дом завален всяким хламом, а тебе еще понадобился железный ящик во дворе, и после этого ты от стыда готов сквозь землю провалиться! Как будто ты совершил бог весть какое преступление, на отцовские деньги купив машину… А теперь отвечай поскорей: куда задевался Увис? Ты тоже не знаешь? Вот видишь, до чего дожили, ты в родительском доме у печки греешься, а я тут должна сходить с ума!

Арика улыбнулась пресной улыбкой: так они с помощью магнитофонной ленты когда-то выясняли отношения. Не только выясняли отношения, сотни всяких глупостей нашептали и накричали в микрофон.

Теперь это немыслимо, что подумает Увис, прослушав дурачества родителей.

Рано или поздно он откопает старинные записи и проиграет все счастливые и мрачные минуты родительской жизни. Арнольд ведь ничего не хочет уничтожить. Даже кусок провода не позволит выкинуть в мусорный ящик.

В третий раз обойдя квартиру, Арика не на шутку встревожилась. Стрелка электрических часов будто замерла — двадцать минут двенадцатого. Арика прижала ухо к часам: секунды падали, как капли, тиканье чуть слышно. Арнольд терпеть не мог звонких пружинных часов.

Арнольд да Арнольд!

А куда Увис делся? Бейся тут как муха об оконное стекло…

Арика второпях отыскала сигарету. С первой затяжкой в голове прояснилось.

Что за дурацкие шутки! Арнольд с Увисом никогда не умели шутить… Их шутки больно оборачивались…

Ничего себе шутка: половина двенадцатого, а ребенка нет дома!

Арика сняла трубку и задумалась: куда же звонить? Точно молния сверкнула: больница — милиция — больница — милиция!

Медленно набрала номер сестры. Лиесма отозвалась сразу.

— Что ты горюешь об Увисе, скорей всего укатил к матушке в Меллужи! — рассмеялась она в ответ.

— Ты точно знаешь? — недоверчиво переспросила Арика.

— Я ничего не знаю, но ты оставь парня в покое и немедленно приезжай ко мне, — объявила сестра, узнав, что Арика дома одна.

— Никуда я не хочу ехать! — возразила Арика не слишком уверенно.

— У меня для тебя сюрприз, — искушала Лиесма. — Ты непременно должна увидеть!

— Лиесма, неужто опять погром устроила в своей комнате? — встревожилась Арика, она всегда боялась «непредсказуемых ходов» сестры. Не хватало, чтобы еще и сестра что-нибудь выкинула!

— Я прокляну тебя, сестричка, если ты через полчаса не позвонишь у моих дверей! — кричала Лиесма в телефонную трубку.

— Только комнату не трогай! — уговаривала Арика. — Я, право, не знаю, ехать ли, ты пойми, Увис…

— Прокляну тебя… Увис в Меллужах… — уверяла Лиесма, но Арика уже ее не слушала. Похоже, Лиесма опять беснуется после спектакля, все равно бы ей сегодня позвонила и просила бы к ней приехать, сначала бы прокляла, потом упрашивала. Арика знала все фокусы сестры. Она дала возможность Лиесме выговориться. Первые десять минут Лиесма ругалась, как извозчик. Где только нахваталась таких слов и как терпели соседи по коммунальной квартире! Арика старалась не слушать. Когда Лиесма перешла к мольбам, Арика спросила:

— Что ж ты меня на спектакль не пригласила, в полночь я тебе вдруг понадобилась, а на спектакль не приглашаешь!..

— Не думаю, чтобы тебе доставило удовольствие смотреть на мой толстый зад, — отрубила Лиесма.

— Что ж, кроме этого, ничего больше не было?

— Да, сестричка, я не обмолвилась, — всхлипнула Лиесма.

Арика бросила трубку. Теперь изволь еще среди ночи ехать к Лиесме, но, может, так оно и лучше. Дома все равно ей не успокоиться, будет носиться по квартире, как знать, может, начнет названивать в милицию — больницу — милицию…

Она торопливо стала одеваться.

Щелк, щелк — нажала кнопку магнитофона и сказала сыну:

— Как только объявишься, сразу позвони тете Лиесме. Точка. Я у нее. Не желаю с тобой разговаривать. Точка. Этого я от тебя не ожидала. Точка. Разве так поступают порядочные люди? Вопрос. Ты чересчур большой, чтобы пороть тебя, но я попрошу, чтобы твой любимый папочка это сделал… Многоточие. Позвони и укладывайся спать. Точка. Не забудь свет погасить. Точка.

Почти в радостном настроении она покинула квартиру, оставив в прихожей свет. Мокрые от дождя улицы светились огнями. Посвежевшая Рига открывалась весне. Весна, какой бы тяжелой ни была она в школе, всегда до слез волновала Арику, хотелось смеяться и плакать, как маленькой девочке.

Странно было шагать в одиночестве по совершенно пустынным улицам без пяти минут двенадцать. Мелькнул огонек такси. Арика почувствовала, что силы возвращаются, сон освежил ее. Она не могла вспомнить, когда в последний раз вот так бродила ночью, да — и трепетала… А что еще было делать? Целоваться в парадных, пока губы не вспухнут?

Губы, губы, да… Взбредет же такое в голову? Должно быть, в глубине души всегда таилось, а теперь проснулось желание бродить по лужам, зачерпывая туфлями расцвеченную фонарями и витринами дождевую воду. Чтобы промокли ноги, чтобы ступней ощутить пролившийся дождь…

— Ах ты старая дура! — вслух обругала она себя. Взвинченность вроде бы должна была пройти, однако пустынные улицы держали ее в напряжении. Она не помнила, как перебиралась через лужи. Пока шла, попыталась вспомнить всех художников, писавших пустынные улицы, брошенные кирпичные дома и двери без ручек, часы без стрелок, детские игрушки без детей и небо без звезд. Арика обожала старательно выписанные полотна, они всегда манили: пройдись по булыжникам моей мостовой! Пустота отзывалась болью — лишь до ближайшего поворота, за ним мог разверзнуться омут радости, где танцуют облака, цветы, звери, где радужные птицы расселись по веткам деревьев, распевая райские песни, завлекая к себе Одиссея пустынных улиц, первого встречного… В такой омут можно броситься очертя голову…

— Мне не хватает радости, безыскусной, чистой радости! — словно перед Арнольдовым магнитофоном, негромко, самой себе сказала Арика.

Винить во всем Арнольда, неблагодарного балбеса Увиса, самой себе бередить душу?

По случаю Дня Победы она сегодня в классе зачитала письмо солдата из Керченских каменоломен, письмо, которое она знала почти наизусть:

«8 мая 1942 года.

Привет из города К.

Здравствуй, дорогая женушка Таллуците!

Чувствую себя хорошо и очень благодарен твоему письму. Да, Таллуците, 12 мая исполнится четыре месяца, как… Таллуците, звездочка моя, я никогда тебя не забуду! Здесь ты со мной постоянно, и я не пишу таких глупостей, какие ты пишешь мне, — „может, ты совсем забыл“… У нас тут уже зеленеет трава, рядом со мной боевые товарищи. Мы все поверяем друг другу… Скоро, очень скоро наступит день, когда мы снова будем вместе, будем трудиться, жить и любить… Я пишу и вижу, как ты бежишь, смеешься, плачешь, сердишься, целуешь меня, потому что ты постоянно со мной. Погода стоит теплая. Хожу без шинели, сплю в землянке, воздух душистый, степной. Грустно без тебя, но все-таки я очень счастлив… Кончаю письмо… Передай привет Валии, не волнуйся, моя ненаглядная. Люблю безмерно».

Чего она ждала, читая классу это более чем на три десятилетия запоздавшее письмо, теперь удивительным образом обнаруженное? Она пыталась представить себе парня, писавшего перед боем любовное письмо, еще не зная, что и сам он, и письмо его останутся в каменоломнях… А может, он вышел оттуда целым и невредимым, встретился со своей Таллуците или с другой какой-то женщиной? Арике не хотелось думать о том, каков он сегодня. Он весь был в тех строчках, что она знала наизусть, — лежит в весенней траве, загорелый, сильный, влюбленный. Ей хотелось, чтобы этого парня увидел весь класс, увидел просветленным взором. И «12 мая будет четыре месяца» — теперь уж три десятилетия. Рассказать бы Арнольду, как они в классе отметили День Победы…

Арнольд не любит рассказов о школе: видите ли, школа — его больное место! Перед кем-нибудь похвалиться проведенным уроком, склонить бы кому-нибудь на плечо голову, довериться сильным рукам, излить душу, стать на мгновение Таллуците… Этого ей хочется? Чтобы Арнольд называл ее Таллуците… Сына — Нортопо, а ее — Таллуците!

Арнольд нередко спрашивал: «Подумай хорошенько, этого ли ты хочешь и почему ты этого хочешь?» Поначалу ей нравилось, когда он задавал такие вопросы, стараясь докопаться до причин, какие бы они ни были. Арнольду частенько удавалось развенчать ее мечтания. И она ему не отказывала в победах.

Только бы не задеть его самолюбия!

Увидев перед домом сестры автомобиль, Арика испугалась, что ей предстоит очутиться в шумной компании. Ох и надерет она тогда сестре уши, но, может, так оно и лучше — в шумную компанию.

— Подумай хорошенько, этого ли ты хочешь? — спросила она себя.

Обратного пути не было.

Взбегая вверх по лестнице, она еще отругала себя за то, что легко уступила Лиесме. Не разумней ли было остаться дома и ждать возвращения Увиса. Нет, мыслимое ли дело, сидеть как на иголках!

Ужаснее всего неизвестность.

Окунуться в шумную компанию, что ж, она, пожалуй, и выпить не откажется, только бы не было слишком шумно. Лиесма иногда зазывала сестру к себе после спектакля, прямо с постели поднимала, и она, дура, неслась сломя голову, зная, на какие сумасбродства способна сестра.

И откуда у Лиесмы эта страсть к безрассудствам? Чем дальше, тем отчаянней. Бывало, в комнате такой устроит кавардак, посуду перебьет, а потом неделю плачет.

— Ты иначе не можешь? — пыталась она понять сестру.

— Что делать, ума не приложу, ведь, знаешь, у меня это с детства…

При появлении Арики Лиесма обычно успокаивалась, давала слово пригласить ее в театр, чтобы вдвоем вернуться домой и лечь спать.

Вспомнилось первое и пока единственное интервью сестры какому-то журналисту. Арика тогда даже позавидовала сестре. Она представила себе самоуверенный тон Лиесмы, когда та говорила:

«Очень люблю выезжать из Риги в окрестные леса, подышать в тиши свежим воздухом, собирать грибы. Кроме того, люблю плавать, круглый год купаюсь в море, в полыньях, и еще увлекаюсь иностранными языками, читаю в оригинале на английском и немецком, очень успокаивает нервы…»

Арика не могла себе представить, чтобы Лиесма хоть когда-нибудь залезла в полынью, и потому однажды спросила, правда ли это.

— А ты как думаешь! — надувшись, ответила Лиесма.

В сравнении с Лиесмой она жила неспешно, в какой-то душевной вялости, оттого и злилась.

— Наконец-то, наконец-то, наконец-то! — радостно завопила Лиесма, обнимая ее.

— Ты опять пила? — в упор спросила Арика.

— Как же без этого, сестричка…

— А завтра сердечные капли будешь пить…

— Не затем же ты явилась, чтобы мне читать мораль!

— Не знаю, чего ты, собственно, хочешь!

— Не ершись, сестричка… Прошу, прошу тебя, только не сегодня! Сегодня праздник, сестричка…

— У тебя праздник бывает через день!

— Арика, ты невозможна! — Лиесма хлопнула в ладоши и отступила на шаг, пропуская сестру. — Проходи, хоть в коридоре меня не брани. Школа тебя окончательно испортила, но я люблю тебя именно такой, сестричка ты моя…

— Не надо, Лиесма!

— Так что, нашелся твой Увис?

— Прямо не знаю, что делать. Понимаешь, пошел на почту и как в воду канул.

— Во сколько он ушел?

— Что-то около семи. Точно не помню, устала зверски, повалилась и заснула.

— Не беспокойся, скорей всего укатил в Меллужи к нашей матушке.

— Как бы не так, поедет он в Меллужи!

— А почему бы нет, у него там по соседству друзья, разве не знаешь?

— Вот видишь, ты, оказывается, больше меня знаешь… — опять рассердилась Арика.

— А сейчас улыбнись и заходи, у меня гость, только не пугайся и ни в чем не упрекай меня.

— Я его знаю?

— Нет.

— Чего ж ты раньше времени стращаешь?

— Сейчас сама увидишь.

В комнате Лиесмы царил впечатляющий хаос: с уверенностью можно было лишь сказать, откуда сестра начала все валить на середку комнаты; она всегда начинала с одного и того же угла, где стоял старинный буфет, а в нем хранились куклы, ее и Арики… Затем уж сбрасывала в кучу все остальное.

Арика прикинула, что сегодня сестра добралась лишь до платяного шкафа и еще ничего не успела разбить.

— Знакомься, вот жутко невезучий тип! — Лиесма кивнула на здоровенного парня, сидевшего в углу, привалясь спиной к шкафу. — Это он помешал моим маленьким ночным радостям, не дал перевернуть вверх дном квартиру!

— Скажи ему спасибо, Лиесма!

— Ты можешь сделать это вместо меня! Харро, а ну-ка встань и поздоровайся с моей сестричкой, встань и познакомься, — подстегивала Лиесма.

Парень не спешил подниматься.

Лиесма немного выждала. Молчание парня ее разозлило.

— Послушай, ты, Харро с двумя «р», можешь оставаться на месте, иначе сестричка увидит, что ты вдугаря пьян! Она у меня учительница и потому ужасно строга!

— Угу, — выдавил из себя парень.

— Не делай такое жуткое лицо!

— Мне что, я спокоен, я совсем спокоен!

— Харро, пока мы тут поговорим, тебе разрешается чуточку подремать. Не обращай, сестричка, на него внимания, представь, что его нет, он в стельку пьян.

— Лиесма, как ты можешь?.. — Арика с укоризной поглядела на сестру.

— Он привез меня из театра домой, а потом… Он сегодня заработал бутылку виски, каких-то моряков отвез в Вентспилс.

— Не хочешь ли ты сказать, что впервые видишь этого типа! — ужаснулась Арика.

— Нет, этого я не хочу сказать. Мы с Харро знаемся уже некоторое время, разве я не говорила?

— Ты опускаешься, Лиесма.

— Не пили меня в его присутствии. Он меня крепко жалеет и может осерчать!

— Лучше мне уйти!

— Нет, я тебя не отпущу среди ночи, Харро проспится, отойдет немного и отвезет на машине.

— Лиесма, ты отдаешь себе отчет в своих словах?

— Еще бы, Харро за рулем неподражаем, надо только усадить его в машину. Никто его не задержит, он уверяет, будто заговорен от автоинспекторов, не правда ли, Харро?

— Угу, — сквозь дрему отозвался парень.

— Зачем ты позвала меня? — Арика была близка к отчаянию. Они стояли посреди комнаты, каждая возле вороха своих кукол, широко раскрытыми глазами наблюдавших за сестрами.

— Сестричка…

— Ну! — отозвалась Арика.

— Мне кажется, я для того лишь и живу, чтобы изгонять из себя детство, а тут мне вдруг сделалось страшно и захотелось, чтоб ты была рядом. Кто-то должен быть со мной рядом?

— Нельзя изгнать из человека детство…

— А я ненавижу ту чистенькую, добропорядочную девочку из Меллужей, страшно ненавижу… Мне хочется вывернуть себя наизнанку и вытряхнуть, как вытряхивают сумочку!

— Зачем тебе это? — почти словами Арнольда спросила Арика.

— Сестричка, да что ж мы стоим! Присаживайся, сейчас приготовлю кофе. Закурим.

— Сначала позвоню домой, не пришел ли Увис.

— Напрасно ты это, он в Меллужах.

— Откуда ты знаешь?

— Увис достаточно взрослый, чтоб ты о нем не беспокоилась.

— Достаточно взрослый?

— Присядь.

— Нет, не понять тебе, был бы у тебя самой… Ты бы на моем месте… — Арика замолчала, это вырвалось у нее нечаянно.

— Ладно, позвони, только тихо, как бы соседи не взбунтовались, они из рода древних латышей — спать отправляются вместе с курами. Все же я сварю кофе. Ну, иди же! И будь добра, не читай ему нотаций!

— Не сердись на меня… Я тут раскудахталась…

— Да нет же, Арика! Я тебе благодарна… Не то бы Харро полез ко мне в постель.

— Ты этого не хочешь?..

— Сама не знаю.

— И на том спасибо, Лиесмук…

— Ты собиралась позвонить.

— Возможно, я не то говорю.

— Да нет же, сестричка, я к себе Харро не подпущу ради тебя, сестричка… Слышишь, Харро, будешь спать на полу! Он тут весь вечер рассказывал, как жена выставила его из квартиры, ей — квартира, ему — машина! Какие нынче бессердечные женщины! Бедный Харро, все равно тебе придется спать на полу, ты слышишь?

— Он спит.

— Счастливчик…

— Подложи ему под голову подушку.

— Сестричка, у тебя доброе сердце, иди звони, потом закурим. Только умерь свой ужасный учительский голос, не разбуди моих чутких соседей.

Арика долго прислушивалась к длинным гудкам. Быть может, Увис крепко спит, но, вероятней всего, еще не вернулся, и Арнольда, как на грех, нет поблизости, никого нет, кроме Лиесмы, никого, только длинные гудки — пиик, пиик, пиик, — и сердце скачет от волнения.

Арика вернулась в комнату. Харро, вытянув ноги, сладко похрапывал. Лиесма принялась убирать разбросанные вещи. Арика наклонилась, чтобы ей помочь.

— Право, не знаю, как быть…

— Ты преспокойно переночуешь у меня, а завтра вместе съездим в Меллужи. Харро нас отвезет.

— Ты по-прежнему считаешь, что Увис в Меллужах?

— А где же еще! Об Увисе ты меньше всего должна беспокоиться, уверяю тебя, никуда он не денется. Сколько ему лет?

— Скоро тринадцать.

— Надо же! И когда ты только успела?!

— Вот уж четырнадцать лет, как мы с Арнольдом поженились.

— Тихий ужас! — со смехом воскликнула Лиесма.

— Чего ты смеешься?

— Откровенно говоря, сестричка, я тебе завидую…

— Как не стыдно!

— Ужасно тебе завидовала и тогда, когда ты ушла из Меллужей. Это было просто ослепительно!

— Арнольд меня вытащил. От кого-то и куда-то уходить — это у него, можно сказать, в крови. Он человек, который вечно кого-то бросает…

— Кого ж он теперь бросает?

— По-моему, меня.

— Вот уж не ждала от Арнольда! Другая завелась?

— Ты не знаешь Арнольда, из-за другой он никогда бы этого не сделал, в этом я уверена, другой у него никогда не будет.

— Чего ж он тогда бесится?

— Он не бесится, нет, он потихоньку разваливается… По-моему, Арнольд не может мне простить: я, видите ли, заманила его в свои сети, зачем понадобилась эта женитьба, лишь для того, чтобы обмануть распределительную комиссию и остаться в Риге?

— Он тебя упрекает?

— Нет, но чувствую, что хочет упрекнуть.

— А ты была зачинщицей, сестричка? Прости, что спрашиваю, но раз уж мы начали…

— Да, я.

— Но ведь он не возражал? Его это даже устраивало.

— Я думаю, в ту пору мы были немножко влюблены. Да и потом все было хорошо. Ему хотелось устроиться в какой-нибудь НИИ и заниматься наукой.

— Разве сейчас Арнольд не может заняться этой самой наукой? Теперь у вас квартира, машина…

— Господи, ты ничего не понимаешь!

— Ну зачем же так? Арнольд не пьет, на шею никому не вешается, много работает, почему ты считаешь, что нельзя начать все сначала?

— Я же говорю, ты ничего не понимаешь: для науки он уже трижды состарился. Он сам это прекрасно сознает.

— Прости, Арика, я и в самом деле ничего не понимаю, но ведь в постели вам хорошо?

— В том-то и дело, что нехорошо!

— Сестричка…

— В последнее время я стала такой бесчувственной, ну прямо каменная, и он, мне кажется, сам виноват. Ничего не могу с собой поделать. Хоть режь меня, не могу себя превозмочь.

— Ты должна отдохнуть, сестричка, и опять все будет хорошо. Давай куда-нибудь съездим… Возьмем с тобой две путевки на Кавказ, что скажешь на это, сестричка? А может, Арнольд сам нас отвезет туда на машине?

— Похоже, мы никуда не поедем на этой машине.

— Почему?

— Арнольд взял деньги в долг у своего старика, и не знаю еще, у скольких друзей. Теперь он будет из кожи лезть, чтобы расплатиться с долгами.

— Научись сама водить машину! Послушай, колоссальная идея! Хочешь, я попрошу Харро, он тебя научит. Только тебе придется быть начеку, любит руки распускать… А знаешь, я и сама начала учиться, какое это все-таки наслаждение…

— Ты о чем? Когда твой Харро «руки распускает»?

— …сидеть за рулем машины, ты поняла меня правильно.

Порядок был восстановлен, комната прибрана, только храп Харро все еще беспокоил. Арика озабоченно оглядела парня: плечистый, с крепкими руками, усы, с какими нынче щеголяют гитаристы из оркестров, синяя рубашка на груди расстегнута. Арика неожиданно вспомнила свой урок в школе: из всех солдатских писем, которые она читала, лучше запомнилось письмо, адресованное Таллуците. Потому что оно дышало чистой, большой любовью? Первой любовью… У нее сразу был Арнольд. Первый и единственный. Кроме него, никого. Ее курс был настоящим «девичьим пансионом». В большинстве своем девицы повыходили замуж, некоторые ухитрились даже выйти по второму разу.

«Вот кто у нас молодчина!» — с завистью говорили девочки, когда она на последнем курсе обженила Арнольда.

Молодчина, да, может, и молодчина, но этого наверное никто не знает.

— Три часа, не пора ли на боковую? — предложила Лиесма.

— Даже не знаю, не лучше ли мне все-таки уйти… Не могу я, когда он тут храпит в углу…

— Успокойся! Он спит как сурок. Харро ко всему привычен. Настоящий спортсмен-гонщик, и с тех пор, как ушел из дома…

— Перестань, уж лучше я уйду…

— Сестричка, никуда тебя не пущу! Хотя ты никогда и не слушаешь меня, все равно не отпущу! Ты дома не сможешь заснуть, разве я тебя не знаю.

— Не беспокойся, посуду бить не собираюсь.

— Уж это точно, Арнольд отучил.

— Прости, Лиесма, лучше нам не ссориться. Не могу же я раздеваться в присутствии Харро.

— Да ведь он же спит! — с недоумением воскликнула Лиесма. — Если так ставишь вопрос и если ты в самом деле не можешь, я сейчас разбужу его и отправлю спать в машину. Ты за него не бойся, Харро привык. Харро, мальчик, ну-ка вставай, мне очень жаль, но тебе придется переспать в машине!

Лиесма принялась трясти Харро за плечи.

— Где он так наклюкался?

— Он совсем не пил, разве что стаканчик… Харро просто переутомился. Он под вечер моряков отвез в Вентспилс, и те дали ему бутылку виски. Харро, да вставай же!

— Угу.

— Ну вот, малыш, так оно лучше. А завтра поутру ты поднимись к завтраку. Потом нам надо будет съездить в Меллужи, ведь ты нас отвезешь?

— Плесни глоточек, и я пошел, — попросил Харро.

— Кофе дам, а виски нет, я его в шкаф заперла.

— Ну и ну…

— Спокойной ночи, Харро! Постой, провожу тебя, чтобы ты чего-нибудь не опрокинул в коридоре, не всполошил соседей!

— Ну и ну.

— Харро, ты не сердись, сегодня сестричка останется со мной, она неважно себя чувствует.

Харро и Лиесма вышли. Арика бухнулась на диван и закрыла глаза. Ей показалось, что диван медленно поплыл по комнате. Арика чувствовала стремительный ток крови в жилах. Внизу на улице взвизгнули тормоза. Харро с ума сошел, если он вздумал в таком виде куда-то ехать, Харро… Лиесма… Лиесма… Харро… Звенит в ушах! Звенит колокольчиком горных лугов, горных зеленых, цветущих лугов, упасть бы лицом в траву, а впереди белеет Эльбрус…

— Сестричка, ты бы разделась… — откуда-то издалека донесся голос Лиесмы.

— Сил нет, Лиесмук.

— Дай я тебе помогу…

— Ладно, не беспокойся, Лиесмук… С Харро у тебя серьезно?

— Сама не знаю.

— И что ты в нем только нашла.

— Он славный парень. Ведь между нами ничего еще не было… Я разрешаю ему подняться ко мне. Иногда он дожидается меня после спектакля…

Лиесма легла рядом. Сначала она открыла окно, комната наполнилась прохладой майской ночи.

— Помнишь, как мы тайком забирались друг к другу в постели? — спросила Лиесма.

— Да, сначала ты ко мне, потом я к тебе…

— Не знаю, почему матери это так не нравилось.

— Да ведь она и не замечала.

— Думаешь?

— Не до нас ей тогда было, ей не терпелось поскорей сбежать к своему хахалю, этому придурку из меллужского кабачка…

— По-моему, ты путаешь… Он был пожарником, сестричка, ты все забыла, хотя как раз тебе и следовало лучше помнить.

— Ничего я не забыла.

— А напрасно, нам с тобой не мешало бы научиться забывать, так было бы лучше, понимаешь, — выбросить из головы, и все дела.

— Ты имеешь в виду отца?

— В прошлом месяце он приезжал и останавливался у меня.

— Что ж ты не позвонила, Лиесма?

— Поздно было, он только на ночь…

— Все равно должна была позвонить.

— Ты же сказала, что слышать о нем не желаешь. Он работает там же, в Вентспилсе, капитаном небольшого буксира. Сын его в этом году заканчивает одиннадцатый класс. Собирается в Риге поступать в институт, а пристроиться негде, в общежитие не хочет, просил подыскать ему койку в какой-нибудь порядочной семье.

— Отец тебя об этом попросил?

— Да, Арика, что тут особенного. Чему ты удивляешься?

— Ведь мы же с тобой поклялись никогда с ним не встречаться, а если и встретимся случайно, то сделать вид, что незнакомы, если в дверь постучит — не открывать, у нас это было в рифму придумано, могли прочитать как стишок.

— У тебя голова всегда была стишками забита…

— Нет, я серьезно.

— Мы же теперь взрослые, и глупо дуться на отца. Моя комната на его деньги куплена и твоя квартира наполовину им же…

— Разве мать у него взяла?

— А ты не знала, сестричка?

— Я в денежные дела не вникала, все устраивал Арнольд, у него были всякие знакомства по части квартир.

— Сестричка, давай-ка лучше спать, скоро уже утро, а мы тут шепчемся… Ты знаешь, я этого мальчика возьму к себе!

— С ума сошла!

— А почему бы и нет, комната довольно просторная. Вечерами я в театре, он сможет заниматься…

— Лиесмук, ты ничего не понимаешь! Этот «мальчик» давно уже взрослый мужчина! Ведь ты совсем его не знаешь, и тебе самой надо устраивать жизнь.

— Он сможет спать за шкафом, я разгорожу комнату, чтобы было удобно ему и мне.

— Подумай, что ты говоришь! Его ребенка ты берешь к себе!

— Он взрослый парень, ты права, он не виноват, мне даже интересно…

— А куда ты Харро денешь? — не унималась Арика. Ее раздражала легкомысленность сестры: раз уж что-то втемяшила себе в голову, непременно сделает, а потом локти будет кусать, просить помощи. И почему этот парень должен жить у Лиесмы! Неужели отец не боится дурного влияния? Какое легкомыслие со стороны Лиесмы!

— Давай спать, сестричка, глаза слипаются…

— Ты меня так расстроила, что я не успокоюсь до утра. Сначала Увис, теперь ты! От вас обоих жди чего угодно!

— Не ворчи, сестричка! Скажи мне, ты счастлива?

— Не задавай глупых вопросов!

— Ты над этим не думала?

— Что толку, думай я, не думай, ну, скажи, что толку?

— А я вот иногда думаю… Когда мне удается что-то на сцене, я себя чувствую ужасно счастливой, хотя в общем-то ничего особенного… Меня уверяют, все еще впереди, через год-другой мне станут давать роли задрипанных старух, говорят, у меня получается, и зад мой для этого…

— Перестань, Лиесма! — оборвала сестра.

— Ты все еще сердишься?

— Сама не знаю, — прошептала Арика.

— Видишь ли, я любой ценой хочу быть счастливой, несчастливых людей и без того хватает, я хочу, чтобы у Харро жизнь удалась, чтобы наш братец, которого мы даже не знаем…

— И знать не желаем!

— Не перебивай меня!

— Лиесмук, поражаюсь твоей наивности!

— Мы давно с тобой не говорили по душам, ты только примчишься, отругаешь меня, но ведь сама ты как бесилась когда-то в Меллужах, из шкафов все вышвыривала, из буфета, о пол грохала… Мои сумасбродства так похожи на твои.

— Тогда у нас была причина, как ты не поймешь! Мы рвали и метали, когда к матери зачастили эти, эти…

— А будь мы другими, может, матери сейчас было бы лучше, была бы она другим человеком…

— Не верю.

— Спать, спать, утро вечера мудренее, Арика, завтра так или иначе нам к ней ехать, лучше, если вместе съездим.

— Попробую уснуть, Лиесмук, как думаешь, Харро не замерзнет в машине, что-то прохладно?

— У него в машине одеял предостаточно.

— Ну, спим…

IX

Старая Раубиниене сидела за стойкой, склонившись над вязаньем. На том самом месте сидела она десять, двадцать лет назад, а может, и больше, просто моя память не способна была дальше заглянуть. Можно подумать, Раубиниене была повенчана с этим сумрачным, прокуренным, к тому ж еще от пивных бочек и сырым помещением. Просто удивительно, как Раубиниене за долгие годы не нажила себе ломоты в костях или чего похуже. Там и теперь она сидела — располневшая, улыбчивая, слегка кося на левый глаз, отчего никогда нельзя было с уверенностью сказать, смотрит ли она на тебя или нет.

Поздоровался.

— Каким это ветром Лусенова Нольдиса в Нориеши занесло? — подивилась Раубиниене.

— Отца привез, тетушка Раубинь.

— Какая я тебе тетушка! — громогласно выразила она свое неудовольствие, привлекая таким образом внимание немногих посетителей. Все же ей понравилось, что я заговорил с ней. Нехорошо было бы с моей стороны, поступи я иначе: она бы тотчас растрезвонила в Нориешах, какой я пыжливый, да, да, именно пыжливый, надутый, как пузырь, и поди догадайся, еще какой. Я должен был заговорить.

Мы приглядывались друг к другу, Раубиниене своим косящим взглядом ощупывала меня без всякого стеснения.

— Ах, значит, старика привез? — переспросила в упор.

— Да, тетушка Раубинь, ему вроде бы лучше…

— Все так говорят: лучше да лучше, а что ни воскресенье — на погосте в колокол звонят! Я, Арнольд, не глухая, отсюда хорошо слышно.

— Уж так ваш «Рим» устроен, все в нем слышно, не только колокол! — не остался и я в долгу.

— Лусен, что ты хочешь этим сказать? — настороженно спросила Раубиниене, опять уходя в вязанье.

— Да так, тетушка Раубинь, мне-то что… Отцу и в самом деле лучше.

— И что же, резали его? — спрашивает Раубиниене.

Вижу, у буфетчицы проснулось любопытство, надо дать ей возможность выспросить меня, иначе не смогу обратиться со своей просьбой.

— Резали, не без этого, да всего пустяк какой-то обнаружили… — рассказываю, как будто именно здесь, в «Риме», я должен выклянчить отцу еще несколько месяцев, а то и целый год жизни.

— Пустяк, конечно, что они еще могут сказать!.. — никак не успокоится Раубиниене. — Я по глазам точнее скажу, чем иной городской доктор, вспоров живот!

— И что же вы такое можете сказать? — спрашиваю мрачно.

— Хочешь знать? — повысив голос и с ухмылкой отвечает Раубиниене. — Я твоему отцу давно сказала, спета его песенка, только ведь не послушался, что ты с Лусеном поделаешь… У Лусена всегда был несносный характер, точно тебе говорю, он у меня здесь до гробовой доски просидит! У меня, и нигде больше!

— Потому-то я и завернул к вам.

— Плеснуть тебе чего, что ли? — Раубиниене прикинулась, будто не слышит моих слов. — Зашел посидеть, так раскошеливайся!

— Да нет, спасибо, я на машине.

— Ух ты, машиной обзавелся? — старая буфетчица с любопытством прищурилась. — Что ж не подкатил, хоть глаза бы потешить!

— Да как-то не пришло в голову, тетушка Раубинь. Особенно гордиться нечем, куплена взаймы, долгов по горло, тетушка Раубинь.

— Только и слышу, Лусен, все кругом в долгах… Все только и знают, что плакаться, а покататься каждый любит. Да я б могла купить пару таких «Жигулей», причем на собственные денежки! — орет во все горло старуха, трое парней за столиком навострили уши.

— Не каждому такое по плечу, — пытаюсь оправдаться.

— Деньжищ вокруг навалом, только надо уметь их взять! — смеется Раубиниене.

— Должно быть, не везет мне…

— Вон тем пьянчужкам тоже не везет! — Раубиниене кивает в сторону парней. — С самого утра закладывают, ладно уж старики, тем простительно…

— Потому-то я и заехал, тетушка Раубинь, когда мой старик…

— Ну, так что твой старик?

— Нельзя ли сделать так, чтобы ему больше не отпускались напитки?

— Фу-ты, это почему же? — в недоумении переспрашивает тетушка Раубинь.

— Так будет лучше, мать просила…

— Она всю жизнь просит, Арнольд.

На мгновение умолкаю. Раубиниене о моем отце и матери известно куда больше, чем мне, родному сыну. Эта расплывшаяся старуха сидит за стойкой как сама судьба. Сколько жен из поселка Нориеши и ближайшей округи лили слезы у ее стойки! Сколько грозились закрыть буфет, который выпивохи со всего района прозвали «Римом». Как же Нориеши могут без «Рима»?

Ну что, пропустим по маленькой в «Риме»?

Можно торчать в «Риме», из окна любуясь вешними водами Сельупе, можно толковать со стариками о том, как когда-то плоты гоняли, и можно сидеть в «Риме» просто так, до самой смерти, когда придет костлявая, возьмет за плечо и уведет от стола, уставленного кружками пива.

Вековечный прокуренный «Рим»!

— Однако и косят же нынче эти болезни что человека, что скотину, — возобновляет разговор Раубиниене. — На прошлой неделе Олинь прирезал корову, всю зиму чахла, вскрыли… Что бы ты думал — сердце огромное, прямо с ведро, и все как есть белое! Вот ты, Арнольд, ученый человек…

— Стресс, тетушка Раубинь, стресс.

— Это что еще за зверь такой? — искренне дивится буфетчица.

— Перенапряжение, тетушка Раубинь…

— Олинь свою корову в плуг не запрягал, какое там перенапряжение.

— Может, он пас ее по обочинам шоссе, корова жила в сплошных волнениях и шуме.

— Нет, я серьезно, а вы шутки шутите!

Раубиниене осерчала. Я делаю озабоченное лицо — как бы мне получше выразить соболезнование бедной скотинке с белым сердцем?

— Тетушка Раубинь, мне рюмашку вот того, с высокой полки.

— Чего именно, Арнольд?

— Не могли бы плеснуть мне наперсточек «зеленого змия»? — А почему бы нет, Лусен, ведь это ваш фамильный напиток!

— И пусть он будет последним, который «наша фамилия» заказывает в «Риме»…

— Больно много ты хочешь, Арнольд!

— Когда речь идет об отце…

— Ах, теперь об отце вспомнил! — смешивая напитки, роняет Раубиниене.

— Вы не смеете так говорить!

— Фи, это почему же? В «Риме» все смеют говорить. Почему же я не смею? А то, ишь ты, он к отцу любовью воспылал, после того как старик отвалил деньжат на машину.

— Откуда вы знаете?

— Чтобы старая Раубиниене да не знала! — в ответ рассмеялась буфетчица.

— Он дал мне в долг, как и все прочие, и вас это совершенно не касается! — сердито прикрикнул я на Раубиниене.

Старуха вся залилась краской до бородавки на кончике носа. На губах заиграла улыбка, которую портили черные усики. Раубиниене вообще была неказиста, а тут злость изменила ее лицо до неузнаваемости. В незлобивую эту бабу сам дьявол вселился, и быть теперь грому и молнии! Господи, пронеси! Вот такая подойдет к тебе после твоего последнего стаканчика, возьмет за плечо, приподнимет и скажет: «Пошли, голубок, покуковал, и будет, пошли, еще нужно обмыть тебя, еще нужно побрить, обрядить в черный костюм, соседям тоже нужно подготовиться к твоим проводам, пошли, голубок, пошли, довольно тебе веселиться, твоя чарка пуста!»

— Ты чего глазищи вытаращил! — будто топором обрубила Раубиниене. — Кричать на меня вздумал! Горло драть!

— Я не хотел, тетушка Раубинь… — пытался я ублажить ее.

— Ребята, этого рижского баламута требуется выставить за дверь! — Старуха обратилась к трем парням, которые краем уха прислушивались к нашей перепалке, а потому тотчас и не совсем учтиво повернулись ко мне.

— За что? Разве я не имею права попросить, чтобы вы по-человечески отнеслись к моему отцу? Чтобы ему не давали, не давали… — начинаю я мямлить.

— Заплати деньги, выпей свое и ступай, Арнольд! Я сама знаю, что твоему папеньке давать, чего не давать, будто у меня своей головы нет! Я только тем и занимаюсь, сживаю со свету нориешских стариков, ты это хотел сказать?

— Этого я не сказал!

Разопревшими от влаги пальцами она взяла стакан с коктейлем и протянула мне. Я отдернул руку будто ужаленный. Раубиниене смерила меня презрительным взглядом.

— Видишь ли, Арнольд, твой отец был человек приветливый, веселый, любил песни петь, а в молодости даже на скрипке играл… И вот смотрю я на тебя и думаю: отчего ж в тебе нет ничего похожего? Да будет тебе известно, старый Лусен мне многое порассказал…

— Неудивительно, он днями тут просиживал. Мы теперь почти что родственники.

— Все люди между собой родственники… — рассудительно замечает Раубиниене.

— Ну и что же он?

— Долго на тебя злился, когда ты из дома ушел, он ничего не мог понять. Ты хотя бы объяснил ему почему!..

— Вот именно «почему»! Почему я должен это делать! Ни перед кем я не должен отчитываться, и меньше всего — перед вами!

— Долго я буду держать твой стакан?

— Вот деньги, я уезжаю, свое я сказал.

— Ты сказал… — Раубиниене поставила стакан на стойку, села на свое место и занялась вязаньем. Теперь я мог хоть на голове ходить, она б и глазом не повела.

В «Риме» суд скорый.

Едва я закрыл за собой дверь, как сразу же вышли те трое парней. Засунув руки в карманы, поглядывали на меня.

— Ну что, устроим перед пивной потасовку? — спросил я их. — У меня охоты нет, как и у вас, надеюсь. За углом стоит моя машина, если кому-то надо в сторону Риги, могу подбросить.

Парни по-прежнему молчали. Повернулся к ним спиной и пошел, чувствуя на своем затылке их горячее дыхание. Не нападут же они на меня сзади и не сбросят в Сельупе! Столько-то ума у них достанет, но если Раубиниене натравила… Старухе стоит кивнуть, все алкаши запляшут под ее дудку. Опять же отец придет к ней клянчить выпивку… А в «Рим» он обязательно придет, на это сил у него хватит.

Раскрыл дверцу машины. Парни сопят мне в спину и ждут невесть чего. Может, когда я повернусь? Хотят потолковать лицом к лицу? В Нориешах не принято нападать сзади?

Доставить им удовольствие, повернуться?

Арика смеялась бы до упаду, возвратись я с фингалом под глазом. А Увис бы просто сказал: «Ну так что, папа?» До Риги успею придумать песенку о счастье, все же, надеюсь, мне не придется потирать и подбитый глаз и покусанный пчелами подбородок. Для одного раза вроде бы многовато.

Распахнул дверцу, и через миг я в машине. Теперь можно поговорить. Парни глядят на меня исподлобья. Космы у них длиннее, чем в Риге, штанины чуть ли не вдвое шире и значки на лацканах с волком и зайчиком тоже вполовину больше. Мода в Нориешах по сравнению с Ригой ровно вполовину шире, помноженная еще на сотню километров. На расстоянии двухсот километров штанины и значки пришлось бы помножить на двести. Да что это я зубоскалю: сам когда-то не «помножал ли на сто»?

— Болваны стоеросовые! — крикнул я в окно.

— Что ты сказал, дяденька?

— Прочисть уши!

— Чего он там разорался?

Включаю мотор. Еще мгновенье задержаться на берегах Сельупе.

Щелк, щелк: помутневшие после дождя воды, нежная зелень травы, побеленные стволы яблонь в нориешских садах, трое набычившихся парней с кулаками в карманах и красных от злости.

Как бы не схватились за камни, не повыбили стекла в машине.

В отцовском доме, пока возился с сотами, я был другим, и в коровнике, когда разглядывал поросят, и во дворе, прогревая мотор. В дверях коровника стоял отец, высохший, длинный как жердь, на плечи наброшен латаный пиджак. Мать тут же — невысокая, рядом с отцом кажется полной, круглой, как шар, на ногах перепачканные навозом галоши, руки обветренные, в трещинках. Ее серые глаза улыбались, я издали видел, я знал, что глаза ее улыбаются, на какой-то миг в ее глазах затеплилась улыбка.

Было, осталось во мне что-то от того мальчугана, у которого в пастушьи летние месяцы босые ноги покрывались цыпками, и мать по вечерам, уже затемно, смазывала их свежей сметаной, приговаривая всякие ласковые слова. А у меня никогда недоставало сил дослушать: засыпал от усталости.

По дороге в Нориеши я переменился до неузнаваемости. Кем я, собственно, был в Нориешах? Прикатившим из Риги пижоном? О чем я мог и о чем не мог просить Раубиниене? Я повторил лишь то, что наказала мать. Надеюсь, отец не примчится завтра же в «Рим», настолько-то ума у него хватит. Но имею ли я право лишить его такого удовольствия?

Мне ли судить старого Лусена?

Я рано отвернулся от него.

В Риге я стану другим Арнольдом Лусеном. Поставлю «Жигули» во дворе, захлопну дверцу, закрою машину брезентом и поднимусь по лестнице уже совсем другим.

Как опишу Увису сумасшедшую езду Нортопо по песчаным пустырям?

Хочу, чтобы Увис был мне другом. Отчасти мы уже друзья. Дружба наша началась с разборки старых часов. У всех знакомых и соседей я выпрашивал старые будильники. Приносил их Увису, чтобы парень чинил и разбирал их. Вскоре его комната наполнилась шестеренками, пружинами, осями, кривыми стрелками. Да, мы сумели предоставить сыну целиком одну комнату. Наконец-то у нас своя квартира!

Теперь она наша.

Увис родился в жутких условиях. Мы ютились в коровьем закуте, за нашим окном простиралось капустное поле…

— Арнольд Лусен, ты ведешь машину, словно пьяный, нехорошо, когда на шоссе голова ерундой забита…

— Я даже не притронулся к этой зеленой отраве! В этой слабости, Нортопо, меня никак не обвинишь.

— Тем еще больше уязвил Раубиниене… «Зеленого змия» да «Смерть печника» — эти коктейли она смешивает лишь редким знакомым, о друзьях не говорю!..

— Друзей у этой ведьмы нет.

— Давно уже нет, Арнольд.

— Их у нее и не было!

— А у тебя, Арнольд?

— Постой, так нечестно!

— Речь не о Раубиниене, она единственная дочь нориешского лавочника, а посему, что ж ей еще было делать, как не пойти по стопам своего папеньки, у нее это в крови, ее, быть может, и зачали-то у стойки, потому как Раубинь день и ночь делал деньги.

— Прекрати этот треп. Тогда были иные времена, Нортопо, какого черта мы в них смыслим.

— Твоего отца старый мельник собирался обженить на единственной дочке Раубиня!

— Вот была бы хохма, Нортопо!

— Не смейся, Арнольд, быть может, теперь это звучит странно, но Раубинь был чертовски богат, и никаким другим путем до его денег нельзя было добраться, только женившись на дочке, единственной наследнице.

— Поглядел бы Раубинь сейчас на свою дочку…

— Чем же она не хороша, живет не тужит! Заботливая мать всех нориешских забулдыг… Сопьются старики, на их место заступают новые пьянчужки, поспевай только разливать! Латыш в таком поселке выпивает жутко много!.. У Раубиниене работы хватает.

— Перестань, Нортопо! Тут конца не будет!

— Да, твоя Арика большая мастерица по части длинных разговоров, но так удобнее, Арнольд, — выстроить рассуждения в диалог, удобнее для нас обоих… А к нотациям Арики ты привык. Она — учительница…

— Сам просил меня вести машину осторожней!

— Надеюсь, Арнольд, ты не станешь считать ворон.

— Боюсь, ты знаешь меня лучше… Но с чего ты взял, что Раубиниене…

— Да не Раубиниене, Арнольд, а старый мельник, который умер, объевшись горячих лепешек со сметаной, и которого ты даже не помнишь, однако, не помри он в одночасье, как знать, как знать… твой папенька…

— Что ты хочешь сказать?

— Уверен, он бы, как дважды два, заставил твоего папеньку пощупать толстую мошну Раубиня.

— Ох, Нортопо, нагородил же ты чепуховины!

— Совсем не я, а время и здравый рассудок твоего деда.

— Катись к черту, у меня ноги вспотели!

— Это оттого, Арнольд, что в детстве ты много бегал босиком. Сейчас твои ноги всегда обуты, оттого потеют, все бывшие босяки в Риге ужасно потеют.

— Уж ты скажешь…

— Ну сколько раз в году ты снимаешь башмаки? Раз-другой в Меллужах на травке во дворе у тещи да в отцовском доме босиком пробежишь искупаться в Тальките.

— Ладно, Нортопо, сейчас у той вон опушки остановлю машину и разуюсь.

— Не поможет, Арнольд, твои ноги обречены потеть в башмаках, разувайся не разувайся, это делу не поможет.

— Сейчас у нас машина, пятьдесят километров туда и обратно для нас не проблема!

— Ты шутишь. Скажи, много ли до сих пор ездил?

— Давай друг другу не колоть глаза, так разговор у нас не наладится, Нортопо, я не потерплю, чтобы…

— Можешь терпеть, а можешь не терпеть, только поглядывай на дорогу, хорошего будет мало, если ты налетишь на придорожную березку, посмотри, как выросли! Когда ты здесь гонял на велосипеде, они были совсем маленькие…

— Из тех мальчишек, что сажали здесь когда-то деревья, немногие остались в живых. Должен напомнить тебе, Нортопо, что их сажали мальчишки двадцать седьмого года рождения.

— Монвид Димант тебе рассказал об этом?

— А я, по-твоему, совершенный невежда?

— Этого я не сказал.

— Монвид — мой ближайший друг, я не способен на него сердиться, он феноменален, достаточно ему кинуть взгляд на березки, чтобы сразу сказать: эти сажали ребята двадцать седьмого года рождения, а между ребятами двадцать седьмого и двадцать восьмого года рождения непроходимая пропасть…

— Кое-где призывали и родившихся в двадцать восьмом году. Но сегодня это не проблема, Арнольд, тем людям скоро будет пятьдесят, а березкам их немного меньше… Не советую тебе своими «Жигулями» приклеиться к березке с клейкими листочками… Твоего Монвида взяли в зенитчики, оттого он из этих березок делает проблему, только что он может тебе рассказать? Вспомни шутку, о которой даже Монвид Димант неохотно вспоминает…

— Ты про тот случай, который с ним произошел где-то под Гамбургом…

— Да, Арнольд, ты слышал об этом? Он же сам тебе рассказывал… Как-то ночью парни привязали Монвида к койке, очки ему заклеили бумагой и принялись изо всех сил громыхать табуретками, размахивать перед носом зажженной газетой, чтобы разыграть…

— Самое ужасное, что в тот момент действительно начался налет, и Монвид так и остался привязанным к койке в горящей казарме. Скажу тебе, это уже не шутка!

— Вот так шутили рожденные в двадцать седьмом году. Ты-то казарменной жизни не нюхал и не вытаскивал из горящих вагонов людей, замурованных в гипс, у такой гипсовой колоды было два отверстия — одно, чтобы помочиться, другое для глаз…

— Не желаю слышать, Нортопо!

— Молчу. Обращаю внимание… придорожные эти березки весьма коварны, их следует остерегаться… Да и вы не очень складно пошутили, метнув зажженную ракету на крышу дровяного сарая Олиня! Или, может, я это сделал, Арнольд?

— Виновных так и не нашли…

— Теперь-то ты можешь признаться.

— И не подумаю, сарай давно сгорел, какой смысл признаваться теперь?

— А когда вышвырнул шкаф из окна общежития… Ты тоже долго не признавался, покуда тебя не вынудили…

— За это я дорого заплатил…

— Арнольд Лусен, веди осторожней машину! Дорога — неподходящее место для шуток!

— За шкаф я выплатил все до последней копейки.

— Ты так думаешь?

— Да, до последней копейки я выплатил за шкаф… А что касается дровяного сарая Олиня — и не подумаю, вот еще! Так никаких денег не хватит!

— Арнольд, ведь так оно и есть — не хватит! Ты еще не рассчитался за квартиру, теперь «Жигули»… Да и помощь Монвида Диманта…

— Это он по дружбе!

— Не прикидывайся: не друг тебе Монвид, он просто «удобный человек», с помощью которого ты получил квартиру, как и сестра Арики, а теперь благодаря ему ты заимел машину — попробуй сказать, что он не полезный человек! Он живет для того, чтобы разыгрывать всесильного благодетеля. Есть такая разновидность самоутверждения.

— Нортопо, я тебе не советую!.. Монвид с самого детства мне друг, право же, не советую!

— У Монвида вообще не может быть друзей после того случая, когда его бросили одного в горящей казарме привязанным к койке, с заклеенными стеклами очков, больше над ним уж никто не подшучивал, и у него нет друзей. Ты для него был собачонкой, которую можно науськивать. Ты прыгнул за ним в Сельупе и напоролся на сваю, он научил тебя проделывать всякие фокусы с ракетными патронами… И что из этого вышло… Он постоянно вынужден был бравировать лишь для того, чтобы отделаться от страхов.

— Я запрещаю, Нортопо! Не верю, что тридцать лет спустя еще можно бояться!

— Молчу, однако сдается мне, ты сам затеял этот разговор о друзьях? Хочу тебе доказать…

— Дружбу Монвида Диманта я не покупал за деньги. У меня за плечами тридцать восемь лет, и в таком возрасте совсем остаться без друзей… Быть может, с Монвидом и в самом деле что-то неладно… До сих пор в нем нуждался я, но может статься, и я когда-нибудь ему…

— Устраиваешь фейерверки, приглашаешь Монвида в рестораны, можешь выбросить кучу денег! В течение трех-четырех часов распускаешь перья и пыжишься, точно павлин. Как и перед бывшими сокурсниками, стоит лишь кого-нибудь изловить на улице. Арнольд, признайся, ведь ты буквально охотишься за ними, чтобы час-другой поблистать, покрасоваться. Ракеты, Арнольд, сыплются на твою собственную крышу, как ты не понимаешь?

— А тебе хотелось бы видеть меня одного на шоссе, совсем одного в этом железном ящике? Не выйдет, Нортопо, у меня есть Увис. Он мой единственный друг, ему принадлежит все, когда-нибудь все перейдет к нему…

— Вспомни, как однажды ночью он плакал и просил простокваши… Ты всю кровать его обложил часами, а он просил простокваши, и как назло простокваши в тот момент не оказалось дома, ты таскал ему склянки, флажки, будильники, пластмассовые автомобили, плюшевого мишку с оторванным ухом, ему же в тот момент хотелось простокваши… А ты тут разглагольствуешь — «все перейдет к нему»… Возможно, перейдет, но вспомни просто квашу!

— Знаешь, довольно!

— Да, Арнольд, может, так будет лучше. Скоро уже Рига, а что скажут твои заимодавцы, если ты разобьешь «Жигули»? Ведь ты всего два месяца как за рулем, помни об этом…

— Больше ни о чем не желаю помнить!

— Ответь мне только: кем ты будешь в Риге?

— Посмотрим, когда поднимусь в квартиру, переступлю порог, тогда и решим. Смотря по тому, кто окажется дома. Арика или Увис, все зависит от этого…

— А сейчас обгони-ка этот вонючий драндулет, гляди, все стекла тебе задымил!

— Нортопо, я не намерен с тобой состязаться в бешеной гонке, этим занимайся в своем черепахоподобном экипаже на полигоне, где за тобой следят сотни глаз телекамер и тысячи присосок-щупалец на выбритом затылке… А сейчас катись из моих «Жигулей»!

— Хочешь обучить Увиса самоконтролю и самоанализу? Зачем?

— Приближаемся к Риге, время расставаться. Ты был не слишком любезен со мной, Нортопо. Я не могу сосредоточиться, прости меня, не могу… Отец… Сам понимаешь, мой бедный отец…

— А как же песенка о счастье, Арнольд?.. Помнишь, какую шутку выкинул Увис с керосином?.. Набрал полный рот и как дунет на зажженную спичку, чуть не остался без глаз. Где он всего этого набрался? Это ты, Арнольд, задурил ему голову всякими фокусниками, канатоходцами. Канат он, слава богу, пока еще с балкона на балкон не перебрасывал, а вот ресницы и брови опалил основательно, и откуда у него такая страсть к огню?..

Включил приемник. Бодрые ритмы оркестра прогнали «мучителя Нортопо». Повсюду на полях работают тракторы. Сажают картошку. Любо посмотреть на обработанные поля. Но ведь день-то праздничный!

Старик, должно быть, порадовался полям, оттого и был вчера такой неразговорчивый. Впрочем, кто его знает, может, не поэтому…

Как рассказать Увису о том коротком мгновении, когда ко мне пришло ощущение жизни: я сам живой и все вокруг меня живое… Теленок прикоснулся губами к моей руке и стал ее посасывать… Тугими губами теленок тискал мою руку, всеми четырьмя копытцами упершись в траву, в ту пору мне навряд ли исполнилось шесть лет, нам с теленком было одинаково хорошо в золотисто-зеленом мире, и я осознал… как-то внезапно осознал, как и тогда, когда в речке Тальките обнаружил утопленных котят… Кто-то привез их на мельницу и бросил у плотины… Отец такого никогда бы не сделал, никогда, никогда — по сей день и мысли не допускаю. Вначале был теленок и лишь потом котята в мельничном пруду, хорошо хоть, в такой последовательности, а не наоборот.

Сыновняя любовь к отцу, отцовская нежность к сыну!

Не рано ли еще включать рембрандтовское освещение? Оно было всегда, оно, пожалуй, вечно. Пожалуй, я должен серьезно поговорить с Увисом. А почему «пожалуй»?

Сомнения и страхи по той простой причине — все движется, все меняется… Даже картины Рембрандта. От босых ног сына до седой стариковской бороды. Толстокожие и грязные сыновние пятки на переднем плане и отцовские, дедовские пожелтевшие руки с потрескавшейся кожей на плечах сына… Я был так поражен, увидев, как Увис пошевеливает пальчиками ног и пальчиками рук! Пальчиками своих ног он сыграл на мне целую гамму… Сложнейшая гамма — от пальчиков его ног до моего щетинистого подбородка! На полотне Рембрандта много затемненных мест, даже Арика не может объяснить их. Едва расписавшись, мы ночным поездом отправились в Ленинград и весь следующий день провели среди картин. Арика так хотела. Я изрядно потратился, но Арика так хотела. Тогда я подрабатывал, уже тогда у меня водились деньги.

Рембрандт и деньги как-то не сопрягаются… То были самые счастливые наши дни. В Арику влюблялись многие. Ей нравилось разыгрывать спектакли. Как позже и сестре ее Лиесме… Арика была даже красивее…

Почему «была»?

Мы с ней ровесники. Я сейчас в самом зените, дальше — путь к старости. Дверь открыта — можешь войти!

Сколько лет было Рембрандту, когда он написал ту женщину, ту женщину… наготу которой окропил золотой дождь?

Щелк, щелк: та женщина осталась на пленке, и только, даже имени ее не запомнил… В тот день я был сам не свой, да и Арика тоже, больше ни о чем не могла говорить, лишь о рембрандтовском освещении.

А может, в тех картинах нет ничего такого, по чему Арика сходила с ума? Вот подъезжаем к Риге, и здесь придется все выбросить из головы — и Нортопо, и картины, и Раубиниене, и Монвида, и то, каким ты будешь, когда поднимешься вверх по лестнице и отопрешь дверь квартиры, ты должен успокоиться, успокоиться, совсем успокоиться, чтобы никаких метаний!

X

— Никогда тебе не прощу! Как ты могла позволить мне проспать! — закричала Арика, открыв глаза и обнаружив, что часы показывают полдень. В одной рубашке, босиком она соскочила с постели и стояла посреди комнаты.

— Ты так крепко спала, что я не решилась… Мы с тобой до четырех утра проболтали, встали бы раньше, головная боль замучила, — оправдывалась Лиесма.

— Я давно должна быть дома.

— Арика, ты забыла, мы ведь собирались в Меллужи.

— А если он уже дома?

— Золотце, мы живем в цивилизованном мире, выйди в коридор и позвони. Не понимаю, отчего ты вечно дрожишь как осиновый лист. Куда может пропасть тринадцатилетний сорванец!

— Чует мое сердце недоброе, со мной такое бывает, почти на ощупь чувствую, тут что-то не так.

— Вместо того чтобы рассуждать, пошла бы и позвонила, только что-нибудь на плечи набрось, у нас в квартире один старикан большой любитель подглядывать, только и ждет, чтобы какая-нибудь женщина выскочила в коридор неодетая…

Квартира Лусенов не отвечала, длинные гудки, и больше ничего.

Лиесма колдовала у венгерской кофеварки. Комната наполнилась ароматом кофе. Арика почувствовала, как закружилась голова, и поспешила присесть.

— Нет его дома, Лиесмук… — прошептала с тихим отчаянием.

— Увис в Меллужах, успокойся!

— Он что, сказал тебе, откуда ты знаешь?

— А куда еще мог убежать твой олененок?

— Я с ума сойду!

— Арика, не узнаю тебя! Ты всегда отличалась хладнокровием, всегда сохраняла трезвую голову… А теперь тебя как будто подменили! Поищу сигареты, ладно?

— Где Харро?

— Он внизу в машине кофе пьет, я его звать не стала, ты так крепко спала, сестричка…

— Я одеваюсь, одевайся и ты, сейчас же выезжаем, медлить нельзя!

— Не горит, сестрица, сначала напьемся кофе.

— Будешь копаться, возненавижу тебя!

— На веки вечные? — усмехнулась Лиесма.

— Ну как ты можешь?!

— Просто я вспомнила: ведь это из нашего детства — «возненавижу тебя на веки вечные»… За день успевали по крайней мере трижды «возненавидеть» и снова «полюбить», теперь эта игра не клеится, каждое слово принимаешь всерьез, прямо мороз по коже…

— Перестань, нам надо спешить, как ты не поймешь?

— Крикну Харро, пусть мотор прогреет. Ночью были заморозки. Я спустилась вниз, гляжу, вишневая машина Харро белым-бела от инея, а сам он, бедненький, свернулся калачиком…

— Ты была у Харро?!

Это удивило и задело Арику.

— Да, сестричка, а что тут такого, выглянула в окно, машина совсем побелела, что было делать, наспех сварила кофе, взяла с собой одеяло из верблюжьей шерсти!

— Ты осталась с Харро?

— Какое это имеет значение, сестричка?..

— Я спрашиваю: ты осталась с Харро?

— Ну, если ты настаиваешь и непременно хочешь знать. Только не понимаю, почему ты меня осуждаешь, сестричка…

— Ты была в машине у Харро, миловалась с ним, в то время как мой Увис неведомо где, — с досадой заключила Арика.

Лиесма смутилась, щеки у нее зарделись. Она стала поспешно одеваться.

— Похоже, мы поругались… — Словно прося прощения, Лиесма обняла сестру за плечи, Арика досадливо сбросила ее руку. Лиесма обиженно отвернулась.

На пустынных улицах Харро гнал вовсю. Переехав мост через Даугаву, он принялся насвистывать и просвистел до самого моста через Лиелупе.

Арика едва себя сдерживала; так ей хотелось одернуть его, чтобы прекратил этот дурацкий свист, ну сколько можно — усы как у кота топорщатся, сам весь помятый, однако довольный. Еще бы: Лиесма спозаранок примчалась к нему с кофе и одеялом из верблюжьей шерсти… Быть может, это и есть желанный образ жизни молодого мужчины — обитать в автомобиле, по ночам объезжая своих подружек, осчастливливая таких, как Лиесма. Совсем неплохой вариант! Может, и Арнольда переселить в машину — будет ли он посвистывать? Нет, тут требуется крепкое нутро, такое, как у Харро. Сначала она разыщет Увиса, а уж потом предложит Арнольду «вариант Харро». Сейчас Арнольд греется в лучах родительской любви.

Монвид Димант подыщет для него какую-нибудь комнатенку, на колесах что за жизнь, даже Харро, судя по всему, не очень-то доволен.

К чему ломать голову над тем, что будет завтра? Сегодня вечером Арнольд отправится в котельню, а завтра поутру вернется усталым, разбитым, и когда только кончится его ночная работа! Хорошо хоть домой не является в грязной одежде, но запах котельни все равно при нем. Битых полчаса приходится его уговаривать принять душ.

А потом он будет спать далеко за полдень. Затем оба с Увисом закроются в комнате и будут копаться в полупроводниках до позднего вечера.

Да и сам Арнольд что-то вроде полупроводника, не более!

Харро перестал насвистывать, раскрыл рот, сейчас что-то брякнет…

— Возьму старую жену, всегда будет ждать дома! — Все это Харро выпалил одним духом, каким-то непонятным бурчанием.

— Харро, ты что, это же неприлично! — одернула его Лиесма.

— Возьму стару… и богату… — проглатывая окончания, продолжал Харро, но больше ничего не успел сказать.

— А возьмешь богатую, навряд ли она дома захочет сидеть, — поддела Лиесма.

— Захочет! — отрезал Харро.

— В конце концов, Харро, это же неприлично: ты приехал ко мне, я тебя угощаю кофе, а ты хочешь «стару» и «богату», я что же, не нравлюсь тебе? — продолжала Лиесма подзадоривать.

— Ты меня не станешь ждать, никогда не буду знать, где ты носишься, — пытался растолковать ей Харро.

— Что ж, я тебе не нравлюсь? — не унималась Лиесма, да еще покосилась на Арику — мол, посмотрим, что он на это скажет.

— Ты девочка что надо, но иногда мне хочется дать тебе оплеуху.

— Ого, за что же? — оторопела Лиесма. — Да ты, верно, и жену свою колотил.

— Элзе я дважды отвешивал оплеухи, потом она сбежала в Крым.

— Дальше можешь не рассказывать, нас не интересует, как ты отвешивал Элзе оплеухи, — резко оборвала Лиесма. — Надеюсь, Харро, с тобой мы так далеко не зайдем.

— Вот, видишь, Лиесмук, что мне приходится выслушивать, а вдруг придется и тебя разыскивать в Крыму, а то и где-нибудь подальше, — не слишком весело рассмеялась Арика.

— Не беспокойся, сестричка, никуда я не сбегу. Вообще-то Харро покладистый малый, не знаю, что уж там такое произошло, чтобы он решился «дать оплеуху». Мне он все о чем-то толкует, но я его с трудом понимаю. Харро, ты бы мог отвезти нас в лес, прогулялись бы, сморчков пособирали.

— Не надо, Лиесма, не проси, я с твоим Харро все равно не поеду. Теперь у меня ясное представление о современном сильном мужчине.

— Можешь говорить спокойно. Харро слышит лишь тогда, когда речь идет о запасных частях к машине. А так у него уши будто заложены.

— Другие у тебя были лучше.

— Говори, говори, сестричка…

— Не сказать, чтобы мой Арнольд был невесть какой… и все же…

— Что — все же?

— Это, по-моему, слишком, даже слов не нахожу!

— Ты посмотри, сестричка, какие у Харро сильные руки, однажды он разозлился и так грохнул кулаком в дверь, что она чуть с петель не слетела. Есть в нем что-то рогожинское, мне это жутко нравится. Мечтаю когда-нибудь сыграть в паре с Рогожиным, а после этого и помереть согласна прямо на сцене…

— Взаправду? — кольнула Арика.

— Не беспокойся, такое может сбыться только во сне, с моим толстым задом о подобных ролях мечтать даже нечего, сама видишь, в последнее время прибавлять стала в весе, хотя держусь на одних сигаретах да кофе. Не беспокойся, сестричка, Харро далеко не Рогожин, а твой Арнольд — чистое золото, он так, бедняга, старается, так трудится!

— Ты считаешь?

— Конечно! Вечно он на работе… А какие у вас дома венгерские кресла, у меня-то всего-навсего кофеварка!

— Лиесмук, ты ничего не понимаешь! Весь комфорт наш шиворот-навыворот, неужели ты не обратила внимание, что вся квартира набита жутким хламом, комнаты похожи на западню, где могут жить лишь они — отец с сыном, да еще их дурацкий Нортопо!

— Чего ты так волнуешься?

— Арнольда преследуют смешные страхи он страшно боится бедности и потому работает как зверь, зарабатывает деньги где только можно. Помнишь, мы почти четыре года прожили на улице Сеяс в коровьем закуте у старика…

— Да, я раз-другой была у вас, сестричка, тогда я тебе завидовала… Если бы не твой пример, по сей бы день сидеть мне в Меллужах и ковыряться в матушкином огороде… Обжиралась бы за троих, растолстела, как бочка, и мечтала, как бы выйти замуж за таксиста Харро, чтобы всегда ждать его дома… Твой пример вдохновил меня…

— Что же ты раньше молчала?

— Я не раз тебе говорила, если б не знакомства Арнольда, не видать бы мне теперешней моей комнаты! А ведь я была бы рада вместо вас поселиться в том коровьем закуте, перебиваться с хлеба на воду, лишь бы учиться в театральном училище. Харро, поосторожней, ты же видишь, кошка перебегает дорогу. Взгляни, Арика, какой милый котеночек! Так и хочется его погладить.

— Лиесмук, ну чем забита твоя голова: то ей подавай Рогожина, то коровий закут на улице Сеяс, то вдруг — котенка погладить! А мне не терпится узнать, где мой сын!

— Сейчас узнаешь. Еще пять минут езды, и будем у маменьки.

— Хорошо, хоть вместе…

— Почему, сестричка?

— Мне одной всегда неловко, в последнее время она стала такой занудливой.

— Наша матушка? Вот уж нет! — возразила Лиесма. — Она больна неизлечимым недугом — старческий эгоизм. Она, не стесняясь, пользуется своим возрастом, как-никак я у нее подольше тебя просидела, знаю.

— Не слишком ли это жестоко, Лиесма?

— Мы с тобой обе жестокие, просто тебя отучили бить посуду и вышвыривать вещи из шкафа, а мне это доставляет радость, — смеялась Лиесма.

— Не могла бы первой спросить про Увиса?

— Он сам тебе выйдет навстречу ягненочком.

— А если нет…

— Боишься спрашивать у матушки про Увиса?

— Сама не знаю.

— Вон облака, старые проказники, в струнку вытянулись, — буркнул Харро, указывая на три мохнатых облачка в голубом майском небе.

— Взгляни, Арика, он прав: эти облака и в самом деле почему-то кажутся проказливыми, только они вовсе не старые, скорее уж такие, как твой Увис с двумя дружками… Ну, веселей, сестричка!

— Нет ли у тебя в сумке какой-нибудь таблетки?

— Постой, посмотрю, хотя нет, ничего нет, потерпи, долго ли… Смотри, вон и крыша нашего старого дома! Башню отец, говорят, построил для себя… — В голосе Лиесмы зазвучали грустные нотки.

В свеже-зеленых кронах, точно безумные, насвистывали скворцы. Харро остановил машину метрах в пятидесяти от калитки матери. Сестры постояли в нерешительности.

— Не знаю, стоит ли Харро заходить… — усомнилась Арика.

— Я же сказала; он слышит лишь тогда, когда речь заходит о запчастях, а впрочем, как хочешь!.. Харро, сними рубашку, позагорай на солнышке, мы ненадолго, — распорядилась Лиесма.

— Ступай ты первой, Лиесмук!

— Как будто я с матушкой не в ссоре! — пожала плечами Лиесма и шагнула к калитке.

Мать поднялась с клубничной грядки, вытерла руки о передник и вышла навстречу. Дочки поздоровались, излишне громко чмокнув мать в щеку.

— Ну а теперь живо на прополку клубничных грядок, как раз на вашу долю работа осталась! — полушутя-полусерьезно сказала мать.

— Нас ждет машина, — возразила Лиесма, — по правде сказать, мы на минутку…

— На минутку, вы всегда на минутку… Арнольд на своей, что ли? Что ж он не зашел? Или уж и видеть не желает тещу?

— Нет, это не Арнольд, — поспешила объяснить Арика. — Арнольд в деревне.

— Скоро и забуду, как Арнольд твой выглядит, — сказала мать не очень-то любезно.

— Все так же выглядит, мать, у него столько работы…

— Работа, работа, вечно у него работа, а много ли ему дала работа! Крышу теще не может залатать, я бы заплатила, передай ему.

— Мы, откровенно говоря, за Увисом приехали, — вставила Лиесма. Пришла на выручку сестре.

— Увиса здесь нет!

— Как нет! — вскрикнула Арика.

— Откуда мне знать, где твой Увис?

— Мать, зайдем в дом, Арике плохо… Она очень встревожена.

— Чем я могу ей помочь?

— Прояви снисхождение, мать…

— Увис приехал вчера поздно вечером, я его впустила в вашу комнату, он полночи с книгами проколдовал, а рано утром опять ушел. Едва покормить успела. Разве ему в школу сегодня не надо?

— Сегодня, мать, праздник Победы…

— Я вижу, дочка, он у тебя бродяжничать стал.

— Если б ты его не оставила, он бы вернулся домой.

— Упрекаешь меня, дочь?

— Да нет же, мать, нет, — вмешалась Лиесма. — Она очень устала, перенервничала, с Увисом такое в первый раз.

— Как бы не так, он у вас и в прошлом году пропадал, или не помните? Диву даюсь, как вы его там воспитываете!

— Мать, нет ли у тебя какой-нибудь таблетки для Арики, гляди, вся побелела, — попросила Лиесма.

— У меня только водка. Годится?

Арика покачала головой.

— А я бы тебе советовала глоток выпить, не то ты изведешь меня по дороге в Ригу. Неси, мать, годится и водка.

— Мне надо поскорей добраться до телефона, — шептала Арика. — Было без чего-то двенадцать, когда я от тебя звонила, там никто не ответил… Никогда себе не прощу, что осталась у тебя ночевать… Я так волнуюсь… Где тут поблизости телефон?

— Сестричка, перестань, твои причитания начинают надоедать! — отругала ее Лиесма.

— Пойми, Лиесма, я всегда знала, где он… Лишь тогда и могу быть спокойна…

— Ты должна привыкнуть к тому, что впредь будет иначе, Увис взрослый парень, выше тебя вымахал…

— Ему всего тринадцать лет!..

— Присядь, сестричка, перестань, вон ты у меня какая трусиха. Мы со своими слезами и всхлипами никому не нужны. Вытри нос, на кого ты похожа!

— Легко тебе говорить.

— Заставлю тебя выпить целый стакан водки. В конце концов, можешь до бесчувствия напиться. Мы с Харро отвезем тебя домой, уложим в постель. Когда твой Арнольд возвращается?

— На работу ему во второй половине дня…

— Ну вот видишь, он и знать не будет, а может, тебе не терпится к нему в объятия?

— Как ты можешь нести всякий вздор, когда мы не знаем, куда делся Увис!

— Сестричка, прекрати, вот матушка несет угощенье.

— Вы что же, даже не присели? — удивилась мать.

Они молча сели. Три совершенно разных женщины.

Дочери украдкой наблюдали за матерью. Мать разлила по стаканчикам водку, пододвинула блюдо с закуской.

— Ну что ж, за наши страдания! — с усмешкой предложила мать. — Ты смотри, Арика, не то заберу у тебя Увиса, вы там с мужем за работой света белого не видите.

— Ты тоже, мать.

— Мне-то что еще остается? Пока старуха дышит, она сажает клубнику! Не станет в Меллужах старух, не будет и клубники! — усмехнулась мать.

— Увис тебе поможет, мать, я тоже на недельку выберусь…

— До того ли вам теперь, раз уж обзавелись колесами…

— Далеко Арнольд ездить боится, но мы обязательно куда-нибудь махнем, если только он опять не спутается со своими пильщиками или не подрядится ремонтировать квартиры.

— Могу поручиться, вы, словно кроты, просидите в своей рижской норе, и никуда Арнольд не поедет из страха, как бы ему в выхлопную трубу не засунули картошку или с машины не сняли колеса! Боже упаси! В автомобилях гибнут режиссеры, операторы, ученые и художники! — пропустив рюмку, принялась подтрунивать Лиесма.

— В Арнольде ничто не погибнет, — прервала Арика. — Мы в самом деле собираемся куда-нибудь поехать, в первый раз за четырнадцать лет! Это мы твердо решили!

— Вы оба или только ты? — переспросила мать.

Арика покраснела. Мать уличила ее во лжи: разговор о поездке еще был впереди, но она уверена, ей удастся уговорить Арнольда, непременно уговорит, да и как же иначе, они ведь даже студентами путешествовали!

— Должно быть, я никогда не пойму, что ты нашла в своем Арнольде, — продолжала мать.

— Матушка, ты же сама не желала меня видеть сельской учительницей в далеком поселке Нориеши!

— Никто не заставлял тебя четырнадцать лет мучиться.

— Послушай, мать, у нас же Увис!

— Этого тем более мне не понять. Ютясь в коровнике, родить ребенка!

— Ничего ты не понимаешь, мать.

— Ах, это я не понимаю! Если б я вас не вытащила!.. Не протяни вам руку помощи, не… — Прорвавшиеся всхлипы не дали ей договорить.

— Успокойся, мать, — тихо вставила Лиесма. — Она тебе благодарна, и Арнольд…

— Увис летом будет у тебя, мать, можешь не волноваться, но больше ничего от меня не проси, не проси того, чего я не в силах дать, — Арика произнесла это строго, бесповоротно.

— Иной раз я просто не понимаю, зачем еще живу, — негромко молвила мать.

— Для самой себя, мать, этому ты учила нас и…

— Прекрати, Арика! — одернула ее Лиесма.

— Думаешь, дочь, легко мне было? Разве вы ходили у меня раздетыми, необутыми, некормлеными? Разве я порола вас за ваши проделки?

— Опрокинем еще по стаканчику — и чтоб кучера нашего не держать на морозе! — примирительно сказала Лиесма.

— Да, мать, нас ждет один симпатичный молодой человек, нам, право, жаль…

— Арика, не сердись на меня… — с запинкой проговорила мать. — Может, я и в самом деле ничего не смыслю в вашей жизни, и потому вам лучше стороной обходить ворчливую старуху клубничницу.

— Выпьем еще по одной и поедем, — торопила Лиесма. — Но бутылку, мать, спрячь в буфет, а то, я знаю, ты любишь настойки.

— Слушаюсь, Лиесминь, слушаюсь, что мне еще остается.

— В другой раз, мать, спроси Увиса построже, знаем ли мы, куда он делся, очень прошу тебя, мать!

Они простились. Солнечный свет слепил после сумеречной комнаты.

Харро с нетерпением дожидался их. Слегка кружилась голова. Выпитое на голодный желудок сразу дало о себе знать.

— Лиесмук, может, позвонить… — несмело проговорила Арика.

— Харро в один миг домчит тебя, какой смысл звонить? Что тебе еще надо? Разве я не говорила, что Увис в Меллужах? Интересно, что его так тянет к нашей матушке…

— Увису она отдает все, чего лишала нас, даже дом обещает переписать на Увиса, только требует, чтобы Увис каждое лето жил у нее. К счастью, Арнольд пока об этом не знает.

— Смейся, смейся. Твой Увис вскоре станет владельцем дома и клубничных грядок, летом сможет драть с дачников бешеные деньги!

— Тебе это кажется забавным, Лиесмук?

— Харро, похоже, мы тебе испортили день… Сестра сделала вид, что не расслышала слов Арики. Харро стал жаловаться, что в животе бурчит, что по дороге надо хотя бы хлеба купить. Лиесме с трудом удалось уговорить его прямой дорогой отправиться в Ригу.

Арика залюбовалась простором полей за Бабите. Вдалеке, точно жуки, ползали по пашне тракторы. Машина мягко катила по гладкому шоссе. Настроение улучшалось. Легкая дрожь пробежала по телу. Жить бы среди простора полей… по утрам просыпаться и видеть за окном ровное поле, то снегом засыпанное и в лучах восходящего солнца, то тщательно обработанное, засеянное, а потом и с зелеными всходами, видеть, как колосятся хлеба, как над жнивьем льют дожди… вон в том домике ее муж мог бы плотничать. Прямо у окна стоял бы верстак и пахло бы свежими стружками: закрученные, как маленькие пружинки, они были бы повсюду разбросаны, а посреди комнаты — плетенная из прутьев колыбелька, у нее в руке раскрытая книжка, за спиной муж, склонившийся над верстаком… Господи, да ведь это ж картина Рембрандта «Святое семейство», точно так же, как и… темный фон, ребенок заснул, мать склонилась над ним, отец едва различим, откуда-то сверху слетают золотистые ангелочки, струится несказанный золотистый свет… Арнольд над этими ангелочками в Эрмитаже потешался до неприличия: и эти голопузые посланцы принесли с небес благую весть? Она не на шутку тогда рассердилась на Арнольда, четырнадцать лет назад в Эрмитаже…

И Арнольд… хоть раз он вспомнил их свадебное путешествие, хоть раз?.. Он, как карась, выброшенный на песок, ходил, рот раскрыв от удивления, стоял как истукан перед шедеврами!

«Святое семейство» — но почему именно сейчас?

Какое-то смутное чувство охватывает, когда смотришь на равнину или море, как, впрочем, и на эту новую автостраду, и как быстро гонит Харро! В другой раз можно будет вспомнить… наверняка на окраине этого простора полей живет семья, живет себе и горя не знает: она в руке держит раскрытую книгу, он облокотился на верстак, лучи утреннего солнца светят в окна. Над рембрандтовским «Святым семейством» пролился золотой дождь, как и над «Данаей», такой же весенний вчерашний дождь над Ригой, над этим простором полей, морем и приморскими поселками, только что засеянными полями, для тех, кто их засевает, праздника не существует, не то что у них в городе, они сеют и сеют, а ей, Арике, хотелось для длинноногих девчонок из своего класса чего-нибудь такого чистого, целомудренного… Большую, чистую любовь, пусть даже такую короткую, как у Таллуците… Выбрался ли тот солдат из Керченских каменоломен?.. Чтобы над ними, длинноногими, пролился дождь, золотистый вешний дождь, как над «Данаей»…

Хватило же ума затащить Арнольда в Эрмитаж!

Ему бы пришлось больше по вкусу что-нибудь такое деревенское: сошлись бы родичи, друзья, соседи и пили целую неделю, длинные дощатые столы с угощением из конца в конец двух комнат, две до смерти уставшие хозяйки и три дня кряду нескончаемые крики «горько», вот чего ему, пожалуй, хотелось. К счастью, Арнольд рассорился со стариками… Арнольда чуть ли не за уши пришлось тащить в Эрмитаж…

— А теперь ты спишь, как на уроке анатомии доктора Тюлпа…

Последнюю фразу Арика произнесла вслух.

— Что ты сказала, сестричка?

— Должно быть, я здорово опьянела с двух рюмок, всякие глупости лезут в голову.

— Хорошо хоть ты перестала волноваться, скоро будем дома, надеюсь, у тебя что-нибудь найдется перекусить для Харро, смотри, он даже побелел.

— О чем разговор, Лиесмук, весь холодильник в его распоряжении! Я вот сейчас подумала, что может из некрасивой женщины сделать гениальный художник.

— Я бы охотно себя предложила такому гению.

— В этом нет ничего смешного, Лиесмук!

— Почему ты решила, что я смеюсь?

— У Саскии была короткая шея, толстые ноги, пухлый живот и на редкость невыразительные глаза, а как она преобразилась на полотне Рембрандта!

— Сестричка, я люблю тебя, обожаю…

— Спасибо, Лиесмук.

— Иногда мне кажется, во всем огромном мире существуем только мы с тобой.

— Как в детстве в Меллужах?

— Как в пустом нашем доме, Арика.

— Ты помнишь?

— И ты, сестричка…

— Не понимаю, зачем тебе понадобился папенькин сынок?

— Прости, сестричка, уж прости меня.

— Пускай нас будет двое, Лиесмук, только двое.

XI

— Арнольд, не прощу тебе, что так долго не ехал! Не прощу себе, что проспала у Лиесмы до полудня, ни себе, ни тебе не прощу…

— Арика, бога ради, успокойся!

— Не прощу! — Покрасневшими от слез глазами Арика смотрела на Арнольда, лицо зареванное, волосы растрепались, от вчерашней укладки Нинон не осталось следа.

— Дорогая, у нас был уговор: я отвезу старика, заночую и весь следующий день пробуду с ними, мало ли накопилось дел! Отец так долго болел… Мы возились с пчелами, с ними одному не управиться. Ты же видишь, Арика, я весь искусан, — в совершенном отчаянии оправдывался Арнольд.

— Ты еще смеешь говорить?!

— Присядь, дорогая, нам надо подумать…

— Насчет того, чтобы подумать, ты мастер, все эти дни только тем и занят, что думаешь! Начни мы действовать раньше, все было бы иначе.

Арнольд молчал, возражать было бесполезно.

— Сколько осталось до следующего сеанса? Ты заставил меня поверить, я и в самом деле начинаю ждать!

Арнольд по-прежнему хранил молчание.

— Ты ждешь, когда они опять появятся? — спросила Арика.

— Пока они были точны, мне кажется, я скоро смогу вычислить, когда они начнут…

— Сеанс начнется через…

— Точнее?

— Не командуй мною, смотри сам.

— Как раз через… Ты же видишь, часы остановились. Сдается мне, они начнут через полчаса.

— Какая точность! Чтобы в твоем доме остановились все часы? Неслыханно! Даже я принимаю участие в проделках вашего Нортопо! До чего ты меня довел! Зачем втянул в эту игру?

— Арика, дорогая, надо хоть немного поесть, большой беды не будет, если ненадолго отлучимся на кухню, ты могла бы поджарить омлет, заварить чай. Сидение в комнате тебя вконец измотало, ты и в самом деле уже ждешь Нортопо?

— Как ты можешь думать о еде!

— Ведь мы же ничего не ели, это начинает отражаться на нашем восприятии. Пойми, мы должны иметь ясную голову, чтобы разобраться в том, что происходит. На сей раз во время сеанса я собираюсь задать Увису несколько вопросов, которые, быть может, что-то прояснят.

— Тогда ступай и набей себе брюхо, если это поможет тебе задавать вопросы!

— Перед экзаменами я всегда ел досыта…

— Арнольд, это тебе не экзамен, это ни в какие разумные рамки не укладывается! Я уж не помню, сколько мы сеансов здесь просидели, и ничего не можем понять. Ты считаешь, это шутка, но сам видишь, что может выйти из глупой шутки.

— Я начал записывать, Арика. Потом мы сможем прослушать. Прошу тебя, пойдем на кухню, микрофоны будут включены, даже если пропустим, потом сможем их прослушать. Потом все от начала до конца прослушаем, а сейчас пойдем, голова должна быть трезвой и ясной.

— Я умру здесь, в этом кресле, ты никуда меня не уведешь, — устало проговорила Арика. Вид у нее и в самом деле был жалкий, она сидела, ни на секунду не отрывая глаз от стены.

— Дорогая, я запрещаю! — Арнольд решительно шагнул к жене, взял ее под руки, приподнял. Руки Арики точно плети опустились ему на плечи. — Арика, мы теряем драгоценные минуты. Пока мы пререкаемся, время идет… Могли бы наскоро пообедать, ты не можешь постоянно находиться в комнате Увиса, это производит на тебя гнетущее впечатление!

— С чего ты решил, что время обедать? И давно ли мы тут сидим? Когда ты все это начал?

— Я приехал под вечер девятого мая, здесь еще крутились твои Харро и Лиесма. Я торопился на работу… Сначала они ушли, а потом… Потом ты стала на меня кричать!

— Не сдержалась, прости, тебе легко говорить, ты только узнал об исчезновении Увиса и первым набросился на меня.

— Не будем искать первого, по-моему, мы оба говорили в повышенных тонах. Твои платки промокли от слез. Меня одно интересует: сколько прошло со времени первого сеанса, с тех пор, как я начал…

— Можно лишь гадать, все твои электрические часы остановились, телефон отключен, телевизор не работает, радиоаппараты молчат! Объясни мне, что это значит, даже распахнуть окно, позвать соседа и то не можем! Над нами прямо какой-то купол возведен, мне страшно… Ты начал первый, ты во всем виноват, ты меня убедил, что мы их видим! Это же самый настоящий самогипноз.

— Мы живем ожиданием очередного сеанса, до остального нет дела, только вот чего я не пойму: как они там измеряют время. Увис в конце сеанса подает нам какие-то странные знаки. Никак не соображу, что они значат.

— С чего ты решил, что сеанс начнется через полчаса?

— Арика, мне хотелось тебя успокоить, лучше, если будешь ждать и верить, что именно через полчаса… Ждать и верить — что нам еще остается!

— Никуда я не пойду, слышишь, никуда, буду здесь сидеть и ждать. Ты начинаешь меня обманывать, а это ужасно.

— Хотел как лучше, дорогая… — оправдывался Арнольд. — Что толку смотреть на стену, когда на ней ничего нет.

— Сеанс может начаться в любой момент. Я тебе больше не верю. Ты не можешь запретить мне ждать! — Арика вытянула ноги и откинулась на спинку кресла. На мгновенье прикрыла глаза, с большим трудом раскрыла их вновь и продолжала смотреть на стену, где полчаса тому назад проходил сеанс. Увис его начал словами: «Говорит Нортопо, говорит Нортопо, говорит Нортопо». Слова Увиса звучали с металлическим призвуком, с трудом можно было узнать голос сына, с большим трудом. Поверить этому Нортопо! Едва различимым силуэтам, порхавшим по стене!.. Не бред ли это от переутомления? Проделки Арнольда, дурацкий гипноз!

— Я все же пойду на кухню, что-нибудь выпью. Тебе принести, Арика?

— Мне все равно.

— Не смотри на меня так, очень не хочется оставлять тебя одну, давай трезво подумаем, мы столько уже друг на друга кричали, столько пререкались…

— Можешь набить свое пузо, и все же ты ничего не сможешь мне объяснить! — устало укоряла Арика.

— Сама видишь: это выше человеческого понимания!

— И не нужно ничего понимать. Честное слово, я ничего не хочу понимать! Мне нужен Увис сейчас же, без промедления!

— Арика, прошу тебя, говори спокойнее, нам следует приберечь свои силы, чтобы выдержать. Поверь мне, наши желания совпадают.

— Не уверена, Арнольд. Во время сеанса ты преспокойно занимаешься всякими изысканиями, почему ты задаешь эти нестерпимые научные вопросы?

— А ты вообще не задаешь никаких вопросов, как только появится Увис, ты заливаешься слезами. Затем каменеешь, слова не можешь вымолвить.

— Я не железная, Арнольд.

— Я тоже не железный, Арика. Сейчас мы начнем спорить, кто из нас больше любит Увиса — ты или я, я или ты!

— Прошу тебя, не говори о любви!

— Почему?

— Ты никого никогда не любил.

— Арика, да как ты можешь говорить такое? — воскликнул удивленный Арнольд. Замечание больно задело его.

— Ты во что бы то ни стало пытаешься во всем разобраться и выспрашиваешь у него всякие глупости. По-моему, Увис постоянно изучает нас. Откуда он узнал про «котика» и «кошечку»?..

— Надо было лучше прятать фотографии!

— У нас в квартире ничего невозможно спрятать от Увиса, у тебя для него не существует никаких запретов.

— Мальчик должен себя чувствовать свободно, не хочу сковывать его инициативу.

— Сам видишь, что вышло из этого! Теперь можешь порадоваться «инициативе»!

— Он сыт по горло твоим постоянным надзором, твоей опекой, был бы я дома…

— Арнольд, если ты намерен продолжать в таком же духе… — в отчаянии пригрозила Арика.

— Прости, дорогая, мы попросту переутомились, у меня от голода кружится голова!

— Я не держу тебя, ступай на кухню, где тебя ждут тридцать восемь твоих кухонных чудо-аппаратов, и приготовь себе что-нибудь!

— Они все вышли из строя! — сокрушенно вздохнул Арнольд.

— И даже те, что я тебе дарила ко дню рождения, взбунтовались! — зло усмехнулась Арика. — Как-никак ты дежурный электрик! В конце концов, что здесь происходит?

— Ничего не понимаю, Арика.

— Никогда не видела тебя таким растерянным. Ты всегда умудрялся найти выход. Тебя всегда выручал какой-нибудь блат. Где теперь твой всемогущий Монвид Димант?

— Ничего не понимаю, дорогая, мы в своем несчастье совершенно изолированы от внешнего мира, это ужасно!

— Арнольд, поцелуй меня! — вдруг попросила Арика.

— С чего вдруг?

— Хочу посмотреть, как ты это сделаешь…

— Не мучай меня, Арика, прошу тебя, нам и без этого нелегко.

— Поцелуй! — приказала Арика.

Арнольд поднялся со своего кресла, обеими руками взял Арику за подбородок и чмокнул ее в сухие губы. Арнольд почувствовал их дрожь. Неужели губы Арики сейчас единственный хронометр в их сумрачной квартире? Нужно было действовать, но как? Стена и ожидание сеанса держали их в плену: хоть что-нибудь еще узнать про Увиса…

— Перестань, ты мне делаешь больно!

— У тебя потрескались губы, я принесу крем из спальни…

— Не уходи, пожалуйста, не надо!

— Соберись с силами, Арика, в любой момент может начаться сеанс, они нас видят так же хорошо, как и мы их, нам надо выглядеть бодрыми.

— Сомневаюсь, есть ли у нас еще спальня!..

— Да почему же нет, мы спим в соседней комнате.

— Ты в этом умерен?

— Перестань!

— Зачем мы мелем всякий вздор, вместо того чтоб говорить об Увисе?

— Скоро он сам заговорит с нами…

— Я запрещаю тебе называть его Нортопо, меня мороз по коже продирает, как только вы занортопуете!

— Как скажешь, Арика, — уступил Арнольд, — просто так легче, и боюсь ему возражать. Боюсь задеть его самолюбие. Увис должен себя чувствовать во время сеанса совершенно непринужденно, будто ничего не произошло, и мы втроем находимся в его комнате… В последнее время Увис стал таким чувствительным, ты заметила, как он вырос?

— Я не слепая, Арнольд. Когда он вернется, все будет иначе, Арнольд… Теперь я научена горьким опытом.

— Только прошу тебя: мы не должны и вида подавать, что случилось нечто необычное!

— Не понимаю, ничего не понимаю! Всему виной ваше шаманство! То, что с нами происходит, было бы вполне уместно в книге «Физики шутят», а ты хочешь, чтобы я и вида не подавала! Я приберу Увиса к рукам. С меня довольно твоего экспериментирования по части воспитания, уж тут не до шуток! Я забираю у тебя Увиса, с этого момента не смей к нему приближаться!

— Мне всего-навсего хотелось, чтобы Увис стал мне другом, понимаешь, и я ему — настоящим другом… Больше мне ничего не нужно, лишь бы Увис был другом, и все…

— Не будь я в школе так перегружена, я бы не допустила… Я б еще раньше…

— Арика, ты ни в чем не виновата.

— Если бы я в тот вечер не умчалась к Лиесме…

— Арика, да успокойся ты, возьми меня за руку, вот так, крепче, не бойся, мне не больно.

— Слышишь: стучат в стену!

— Они начинают сеанс…

— Мне страшно…

— Стисни мою руку, не бойся сделать больно мне, вот так, я сам весь дрожу.

Стена сначала потемнела, потом на ней высветились три золотистые фигуры. У всех троих на головах надеты яйцевидные шлемы, и временами казалось, будто шлемы эти разукрашены самоцветами наподобие монарших корон. Было видно, как Увис выступил вперед, теперь они гораздо лучше различили его лицо. Сквозь толстые стекла очков он дольше, чем обычно, всматривался в отцами мать. Затем в комнате послышалось:

— Говорит Нортопо, говорит Нортопо, говорит Нортопо.

Они видели, как шевелятся губы Увиса, золотистые губы… Даже пушок и прыщики на щеке сына стали различимы…

От волнения у Арики пресеклось дыхание.

— Здравствуй, Увис, ты узнаешь нас? — спросила она, глядя во все глаза на сверкающее изображение.

— Нортопо узнал тебя.

— Опять Нортопо! Ты Увис Лусен, запомни — Увис Лусен! Где ты сейчас находишься? — с ноткой отчаяния в голосе спросила она.

— Не перечь ему, пожалуйста!

— Меня одно волнует: где он сейчас находится?

— Если ты будешь кричать, мы ничего не узнаем. Начинать надо исподволь, не сразу…

— Увис, сын мой… что ты с нами делаешь… — простонала Арика.

— Нортопо, должно быть, ты видишь: мама не слишком хорошо себя чувствует… Ты нас видишь, Нортопо? Видимость хорошая, Нортопо?

— Видимость отличная!

— Арнольд, перестань, слышать не могу, когда вы нортопуете! Я не вынесу этого! Позволь задавать вопросы мне! Не верю я этим обманчивым теням, и все же позволь мне!

— Нортопо, слушай! Будет говорить мама, будет говорить мама, — вставил Арнольд.

— Прекрати, Арнольд, помолчи немного!

— У меня все! — сказав это, Арнольд откинулся на спинку кресла и принялся внимательно наблюдать за ходом сеанса. За темным пологом просвечивал пульт управления «Золотого облака». Пристегнутые ремнями, за пультом дежурили спутники Нортопо.

— Увис, скажи мне… — неуверенно начала Арика.

— Нортопо слушает.

— Ты хоть что-нибудь там ешь, не страдаешь от голода, сын?

— Питаться нам совсем необязательно. Иногда мы кое-чем перекусим, но лишь для того, чтобы поупражнять свою память. В этом шкафу у нас хранятся стимуляторы памяти, хочешь, покажу?

— Покажи! — вмешался в разговор Арнольд.

— Вот здесь небольшой комплект душещипательных запахов: молодой травки, гвоздики, нарциссов, жасмина, прелых листьев, морских водорослей… Я мог бы продолжить список, но, думаю, нет смысла, сейчас мы прекращаем сеанс.

— Увис, прошу тебя, береги себя!

— Нортопо объясняет: полет совершенно безопасен! — заносчиво ответила золотистая тень.

— Как ты разговариваешь, сын!

— Нортопо просит прощения, — отозвалась тень.

— Один момент, Нортопо! — поспешно заметил Арнольд. — Сеансы вы передаете при помощи лазерного устройства?

— Нортопо подтверждает: на «Золотом облаке» действует усовершенствованная установка для усиления света с помощью стимулирующего излучения.

— Ваша установка чрезвычайно эффективна!

— Нортопо приятно слышать, что Земля подтверждает это.

— Арнольд, опять ты мелешь вздор!

— Дорогая, — прошептал Арнольд, — мне все равно, о чем говорить, лишь бы с ним говорить… Хочется хоть немного задержать Увиса.

— Тебе не удастся, видишь, свет меркнет, он растворяется в темноте… Увис, когда следующий сеанс?

— Он делает какие-то непонятные знаки! Звук совершенно пропал. Ты не дала мне вовремя спросить, когда следующий сеанс! Опять нам сидеть как на иголках!

— Ты уверен, что это был наш сын Увис?

— Арика, ты еще спрашиваешь!

— То, что мы видели… что видели, Арнольд… Я больше ни в чем не уверена!

— Да, мы разговаривали с Увисом, и мы видели нашего сына. Его можно было узнать хотя бы по очкам! Видимость была более чем хорошая.

— Арнольд, не верю я глазам своим, я больше ничему не верю! Не понимаю, как ты совершаешь эту мистификацию? Это ужасно!

— Отпусти мою руку, видишь, кровь…

— Прости, Арнольд, я не хотела сделать тебе больно. Пойди на кухню, там на полке зеленка…

— Перевяжу платком, Арика, так не хочется вставать, идти на кухню.

— Я помогу тебе, Арнольд…

— Как мы трогательно-предупредительны! После сеанса становится немного легче!

— Опять ты смеешься!

— Жаль, что Увис сейчас не видит нас.

— Арнольд, а ты уверен? У меня такое чувство, будто вся Рига заглядывает в наши окна, мы сидим тут как подопытные кролики, а они наблюдают за нами… Они-то знают, где находится Увис, но хотят услышать, что скажем мы.

— Не беспокойся, мы совершенно изолированы, к нам никто не может заглянуть, у нас даже электричество отключили! Я вижу лишь твой силуэт, все остальное во тьме, а ты, что видишь ты?

— Темнота меня успокаивает.

— А ты не боишься заснуть?

— Арнольд, ты говори, если мы все время будем разговаривать, мы как-нибудь продержимся, не уснем.

— Ты могла бы завести один из своих любимых реквиемов.

— Разве проигрыватель работает?

— Магнитофоны и проигрыватели работают и на батареях, они как будто не разрядились, я недавно проверял.

— Арнольд, найди пластинку Моцарта, а заодно и сигареты!

— Курить больше нечего.

— Умоляю тебя: хоть из помойного ведра выуди, разыщи какой-нибудь чинарик!

— Арика, возьми себя в руки, мы переворошили все пепельницы, по-моему, еще два дня назад, ты же держалась все время.

— Думаешь, уже прошло два дня? — тихо спросила Арика, склонив голову на спинку кресла.

— Может, и больше…

— Я даже в школу не звонила… удивляюсь, как это они не примчались.

— Кто «они»?

— Мой класс…

— Ты забываешь, Арика, на улице май, дети счастливы, что нет уроков, а ты ждешь, чтобы они тебя разыскивали.

— Сама не знаю… Раз столько времени прошло, они должны были прийти. Значит, не любят меня.

— У тебя начинаются заскоки престарелых учительниц — они, видите ли, должны были прийти… Да они и видеть тебя не желают, куда там еще приходить!

— Это ты напрасно, Арнольд! Когда-нибудь они поймут, вот увидишь… Они еще могут прийти…

— Да уж когда-нибудь поймут, сколько сил ты отдавала экскурсиям, сколько раз наведывалась к их родителям, сколько времени проводила в спортивных лагерях! Летом мы тебя почти и не видим.

— Не сердись, Арнольд, этим летом мы непременно куда-нибудь съездим, самой хочется, я уже предупредила мать и Лиесму…

— Когда начнется мой отпуск, тебе нужно будет в школе красить полы.

— Не придирайся, свой отпуск можешь передвинуть пораньше.

— Ты хотела послушать Моцарта.

— Да, Арнольд, сделай одолжение, но все же посмотри, может, найдется что закурить.

— После всего, что произошло, захочешь ли ты меня видеть? Мы рассуждаем так, будто Увис уже вернулся. Ни в какой отпуск я не поеду, буду сидеть и ждать следующего сеанса.

— Не можем же мы вечно сидеть, будь мужчиной, сделай что-нибудь! Спаси нашего сына!

— Судя по тому, что видели во время сеанса, ему ничто не угрожает.

— У тебя ледышка вместо сердца, Арнольд, вслушайся в эту музыку, может, она сумеет тебя отогреть!

Совершенно разбитые, усталые, сидели они в креслах с зеленой обивкой и слушали Моцарта. Теплая, трепетная музыка обнимала Арику, отгоняя усталость. Музыка убаюкивала ее, точно маленькую девочку. Веселые лужайки перемежались кромешной тьмой пещер, залитые солнцем луга в сверкании росных трав и глухие еловые боры, болотные топи, где увязают ноги и томится душа, — все это было в музыке.

— Несчастье двух людей всегда останется несчастьем только двух людей, мы должны думать об Увисе, — первым нарушил молчание Арнольд.

— Не увиливай, Арнольд! Что стало с твоими великими планами? Удивляюсь. Не могу понять, что с ними стало. Твоя бесцельная суета и меня делает соучастницей, жалкой соучастницей. Возможно, и Увис начал сознавать!

— В чем ты хочешь меня упрекнуть? В разговорах о мещанстве я не намерен участвовать, с этим обращайся к Лиесме, она может часами разглагольствовать о мещанах и геранях на подоконниках. Арика, я не боюсь быть мещанином, тебя, может, это пугает, а меня ничуть.

— Ты даже не понял, что я сказала…

— Как же не понял: тебе плохо со мной.

— Не всегда. Только я не могу забыть, каким ты был на улице Сеяс, когда Увис был маленьким.

— Арика, ну что мы могли сделать! Мы должны были выстоять. Быть может, я был несносен, но что я мог сделать?

— Как ты там сказал… «Несчастье двух людей всегда останется несчастьем только двух людей…» Хочешь, я прочитаю тебе одно неотправленное письмо военных лет? Я его знаю наизусть… Вся громада войны воплотилась в «несчастье двух людей», как и наша жизнь — в «счастье двух людей»… Хочешь, почитаю?

— Не надо, Арика, мы должны беречь силы. Вечно ты преувеличиваешь, Арика, несчастье двух людей есть несчастье только двух…

— Замолчи, Арнольд, хочу слушать музыку!

— Как угодно, дорогая. Сейчас переверну пластинку.

— Вслушайся и попробуй запомнить время. Как долго играет одна пластинка?

Арнольд несколько раз менял долгоиграющие пластинки. Арика слушала, прикрыв глаза, легонько покачиваясь в такт музыке. В тусклом луче света, проникавшем с улицы, она была так красива, Арнольд в душе всегда радовался красоте жены, в первые годы он нередко ловил себя на том, что умиляется: эта женщина его Арика? Она с ним делит постель?.. Попроси его кто-нибудь описать красоту Арики, он бы не сумел, Арика — это Арика, белокурые, волной спадающие волосы, плотно сжатые губы; но он-то знал, какими бывают эти губы — податливые, влажные, горьковатые…

Точно так же ничего особенного не смог бы он рассказать и про Увиса: долговязый, худой, скоро будет метр восемьдесят… светлые, неопределенного цвета волосы, в очках… Одет был в обычную школьную форму; Арика следила за тем, чтобы Увис носил форму. В школьную форму и плащ… Возможно, придется подробно описать наружность Увиса. При этой мысли Арнольд вздрогнул, горячий ток прошел по телу. Арика открыла глаза и некоторое время молча за ним наблюдала.

— Поражаюсь твоему спокойствию, Арнольд, — сказала она, еще вся во власти музыки.

— Я пытаюсь сохранить ясную голову.

— Ты лучше постарайся позвонить, может, ответят…

— С таким же успехом можешь попытаться и ты! Аппарат между нами на табурете, достаточно протянуть руку… Или подать тебе на колени?

— Куда звонить, Арнольд, в больницу… в милицию? — устало спросила Арика.

— Не имеет значения! Перед тобой длинный список телефонов, куда следует звонить!

— Не понимаю, почему ты все перекладываешь на меня!

— Потому что я против всяких звонков. С тех пор как я увидел его во время сеанса, я — против. Наши звонки могут рассердить Увиса, я этого не хочу, мы должны вести с ним честную игру. На сей раз пусть он сам решит, когда ему вернуться и возвращаться ли вообще.

— Но ведь это несерьезно! Пошел ты знаешь куда со своим воспитательным принципом «не повышая голоса»!

— Поступай как считаешь нужным, я тебе звонить не запрещаю! И впредь прошу — будь по возможности спокойней… Скажи то же самое, только спокойно, ровно. А то вся издергаешься… Я-то могу тебя понять, но Увис…

— Спасибо за наставление! Увис больше не твой. Можешь самому себе куковать о прелестях двухтысячного года, нортопируй на здоровье, а нам с Увисом довольно!

— Поздно спохватилась… Сомневаюсь, чтобы Увису пришлись по душе твои окрики, парень он колючий. Не подпускает к себе, Арика.

— Поздравляю, Арнольд, и тебя не подпускает!

— Я частенько задумываюсь, отчего он такой. Отец мог из меня веревки вить. Будил меня с первыми лучами солнца — и выгоняй коров на пастбище. Иной раз мать пожалеет… позволит лишний часок поспать, только не дай бог отец увидит!

— Без этого ты не можешь, ко всему приплетешь свое пастушество!

— Извини, я не собираюсь скрывать того, что было! — обиделся Арнольд. — Просто я пытаюсь уяснить, отчего порвалась связь с домом.

— Арнольд, ты их не любишь.

— Неправда!

— Разве что в последнее время, после того как отец дал деньги…

— И как у тебя язык поворачивается! В конце концов, отец дал только в долг!

— Знаю я тебя, — рассмеялась Арика.

— Неужели я не доказал, что могу сам заработать, своими руками! Всегда расплачивался с долгами до последней копейки и впредь намерен поступать точно так же! Чтобы ты потом не могла мне колоть глаза!

— Ты как одержимый, я только и слышу: долги да долги!

Арнольд подскочил со своего кресла и заметался по комнате, рассуждая на ходу:

— К двухтысячному году вся эта рухлядь не будет представлять никакой ценности! Наши пожитки свезут в огромные кучи хлама, присыплют сверху землей и засеют травой! Все, ради чего мы сегодня из кожи вон лезем, превратится в зеленые холмы! Хочешь, я все повыбрасываю из комнат, чтоб остались лишь голые стены да матрацы!

— Не кричи, Арнольд! Кто тут призывал говорить спокойным, ровным голосом?

— Скажи мне, Арика, как ты себе представляешь настоящую жизнь? — тихо спросил Арнольд, остановившись за креслом жены. Ее волосы щекотали пальцы. Арнольд взял их в ладонь и принялся поглаживать.

— Отыщется Увис, тогда посмотрим. Сейчас одно скажу: не знаю, будем ли мы вместе, возможно ли это!

— Арика!

— Об этом потом поговорим, ты сам сказал — мы должны вести себя так, как будто ничего не произошло…

— Я часто думаю о нашем поколении, Арика. Сейчас мы на высшей точке взлета, или, как сказал бы мой отец, в самом соку. Только ненадолго это. Очень даже скоро мы будем ковылять, опираясь на трости, водить внуков на прогулку. Нас сменит следующее поколение, и это будут наши дети. Хочу, чтобы Увис не повторял моих ошибок… Хочу, чтобы он ушел далеко вперед! Мне ничего не жаль. Одного не хочу, чтобы кто-то повторял мои ошибки!

Помолчав, Арнольд заговорил опять:

— Не могу повторять ошибок моего отца. Когда я больше всего в нем нуждался, он уже был опустошенным человеком. Да и сами мы… окружили себя барьером, я боюсь всякого незнакомца, у меня нет новых друзей, старые растерялись, стали чужими. Раз в год случится с ними выпить, и это все. Помнишь, Арика, как мы собирались в веселые компании, как спорили… — Арнольд говорил увлеченно, громко, при этом сам же на себя сердился: ишь проповеди читать вздумал, по душам поговорить захотелось… при иных обстоятельствах ни за что бы на такое не решился.

— Я слушаю, Арнольд, продолжай…

— Сознаюсь, я многим пожертвовал, но не могли же мы жить, как пташки, прыгая с ветки на ветку. Ты сама видела, с каким трудом мне все давалось. Ты говорила о моих великих планах! Имеешь в виду науку?

— Ты ждал, что все к тебе само придет.

— Нет, Арика, на это я не рассчитывал и сейчас не жду, что кто-то мне преподнесет все на блюдечке. Скорее всего такого добряка я за руку укушу. Беда вот в чем: я потерял себя.

— И Увиса.

— Увис к нам вернется, никуда он не денется.

— Ты надеешься, что все пойдет по-старому? А не боишься, что мы можем остаться вдвоем — сидя в этих зеленых креслах, в беспросветных ожиданиях?

— Может, мы что-то можем исправить? Давай этим летом куда-нибудь съездим втроем, ты откажись от своих пионерских лагерей, Увис не поедет в Меллужи, вместо этого отправимся в путешествие к Эльбрусу!

— Я уже начинаю дожидаться старости, когда ты грозился отвезти меня в Вененцию…

— Спасибо, Арика, принимаю это как обещание идти со мной навстречу старости.

— Я же говорю тебе, Арнольд, мы состаримся, сидя в этих зеленых креслах в ожидании очередного сеанса. Оставь в покое мои волосы, сколь бы глупо это ни звучало, но твои ласки волнуют меня!

— Прости!

— Присядь, они могут начать в любую минуту.

— Если бы работал телефон, я позвонил бы в институт доктору Айзстрауту, может, он сумел бы объяснить, что с нами происходит.

— Тому мальцу с твоего курса, которого в сорок четвертом году «барышня Фания случайно потеряла при бомбежке Елгавы»?

— Так ты помнишь Айзстраута!

— Еще бы, он увивался вокруг меня почти в то же время, что и ты… Тогда единственным его достоинством было то, что его потеряла при бомбежке барышня Фания, не то бы он разгуливал по улицам какого-нибудь канадского города. Вот уж не думала, что из этого гадкого утенка вылупится доктор наук!

— Арика, ты сожалеешь?

— Нет, ты был неотразим в ту пору и так обходителен!.. Айзстрауту до тебя было далеко, ты попросту затмил его. У тебя даже деньги водились!

— Помнишь, как мы однажды лежали на песке почти у самой воды… вдали попыхивал пароходик, с моря тянуло холодком, ты курила, а я любовался, как ветер раздувает огонек сигареты…

— Арнольд, сейчас же замолчи, как ты смеешь вспоминать о сигаретах! Или это месть за доктора Айзстраута? Нехорошо с твоей стороны! Не понимаю, почему они не начинают сеанса. У меня такое ощущение, что мы просидим здесь до второго пришествия. Почему к нам никто не приходит? Мы обо всем переговорили, и все равно никто не идет!

— Что нам еще остается! Хоть случай представился поговорить!

— Не узнаю тебя. Всегда ты был человеком действия, всегда находил хоть какую-то лазейку.

— Отлично сказано: «лазейку»! Мы вспомнили про Айзстраута… А ведь я мог быть на его месте!

— Кого ты собираешься винить? Уж не барышню ли Фанию? Айзстраут все валил на нее… Кстати, ты первым вызвался ему позвонить! Ну что ж, возьми и позвони! Позвони премудрому доктору! Говорят, он до сих пор живет холостяком, учти это…

— Не смешно, Арика.

— Выключи музыку, с минуты на минуту начнется сеанс. Я чувствую, момент уже близок! Я вся горю: Арнольд, дай руку, вот так, теперь мне лучше, подвинь кресло ближе!

— Мужайся!

— Не слышишь стук?

— Нет, Арика, ничего не слышу.

— Только не начинай с «Нортопо», ужасно режет слух.

— Успокойся, не заводись!

— Посмотри, какие рембрандтовские тона!.. Черный, потом золотистый… Откуда-то красный взялся! Сейчас покажется! Прежде всего замечаю его очки, ты что-нибудь видишь?

— Рембрандтом тут и не пахнет!

— Сколько его полотен ты видел в своей жизни, — обиделась Арика.

— По-твоему, Рембрандту полагалось бы ехать членом нашей распадающейся семьи?

— Прошу тебя, помолчи, сейчас покажется Увис! Он ушел, но я чувствую… Он здесь. Это бесспорно рембрандтовская гамма! Тут не может быть двух мнений! Как думаешь, что бы это могло означать? И как я сразу не сообразила… Вот что значит волнение… но я должна была заметить… видишь, теперь как будто начинает моросить золотистый дождик… Вот он, мой сын… Заткну уши, чтобы не слышать это ужасное «говорит Нортопо»! Ты кивни, когда он закончит. Он вернется, хотя и ушел… — бессвязно бормотала Арика. С мольбой во взоре она смотрела на золотистые силуэты.

Арнольд крепко, до хруста стиснул кулаки, он старался не потерять самообладания. Вместо громкого «говорит Нортопо» у себя за спиной услышал:

— Добрый вечер!

Промокший до нитки, но веселый, на пороге стоял их сын Увис Лусен.

— Я до костей продрог, мне срочно нужно переодеться, — объявил он, ожидая, когда родители встанут и оставят его в комнате одного. Раздеваться в их присутствии ему было вроде неловко. Он ждал, недоумевая, отчего отец с матерью застыли словно каменные. По правде сказать, не так уж долго он отсутствовал, стоит ли волноваться. Вот чудеса, предки дома, сидят рядышком, с места не сдвинешь. Сидят, будто воды в рот набрали, а еще замечания делают: забыл проститься, не поздоровался, не сказал спасибо!

И чего уставились, точно он с луны свалился. О чем-то говорили перед его приходом. Но это не важно. Маменька об ужине не позаботилась, сейчас начнет оправдываться.

— Чего вы расселись в потемках, на улице отличное праздничное настроение! — радостно выпалил Увис.

— Как ты с нами разговариваешь! — слабым голосом обронила Арика.

— Да, в самом деле, как ты разговариваешь… — несмело вставил отец.

— Что-нибудь случилось?

— Ты еще спрашиваешь?!

— Подумать только! — неестественно громко рассмеялась Арика. — У него праздничное настроение, ему праздник! У нас тут целая вечность прошла! По крайней мере ты, Арнольд, сделал все, что было в твоих силах, чтобы у меня исчезло всякое представление о времени. Совершенно не понимаю, в каком из твоих измерений мы живем!

— Тсс! — смутившись, прошептал Арнольд.

И Увис улыбнулся так кротко, что Арика осеклась на полуслове, это опять был ее Увис, ее чудаковатый, слегка близорукий, худущий и конфузливый Увис.

Если бы она смогла предугадать, увидеть мысленным взором: какой образ примет этот Нортопо в ближайшее время, скажем, ровно два года спустя, в пока еще несусветно далеком тысяча девятьсот семьдесят седьмом!