Эти строки поздней лирики Маршака звучат во мне, когда я гляжу на уставленные книжными полками стены маминой квартиры. Хотела было написать «осиротевшей квартиры» – но... В каждой книге, в фотографиях тех, кто был ей близок в жизни и в искусстве, в каждой веточке, привезенной из единственного ее оазиса природы – Переделкина (каждый листик любовно высушен, проглажен и хранит осенний пурпур), – я ощущаю тепло ее руки, ее взгляд, ее мысль. Здесь осталась жить ее душа.
Вот полка Блока. Темно-серые тома Собрания сочинений – «Алконост», 1923. Место издания – Петербург – забито черным штампом, и взамен странным кустарным шрифтом: Верлин – русскими буквами, но с латинским В (следы октябрьских потрясений). И маминым бисерным почерком – дата обретения сокровища: «22 авг. 1930» – ей 18 лет. А вот «А.Блок. Неизданные стихотворения», 1926. Мамин почерк: «27-IV-1929». Это подарок себе в день рожденья – ей 17. Дневники Блока. Записные книжки Блока. Письма Александра Блока к родным. В каждой книге – ее карандашные птички, вписаны пропущенные посвящения, уточненные строки. И чуть не на каждой странице отчеркнуты одной чертой, двумя чертами мысли, чувства особо близкие. Первое, на чем раскрылось сейчас: «Одиночество... Ничего, кроме музыки, не спасет,» – и: «Но где же опять художник и его бесприютное дело?» И свои стихи в юности мама писала под всепоглощающим обаянием Блока. Датам я поразилась только сейчас, перебирая полку по книжке. Но что полка эта необычная, какая-то священная, – поняла классе в девятом. Некая аура окружала это имя. Очень личное отношение, как к близкому человеку, угадывалось в интонации мамы. И я погружалась в магию его звуков. А позже и сама старалась пополнять заветную полку – то привезенным из Прибалтики «Блоковским сборником» по итогам лотмановских конференций, то книжкой о Блоке-редакторе, вышедшей в нашем издательстве...
Задолго до того, как имя Мандельштама пробилось в послеоттепельный обиход, в синие тома Библиотеки поэта, я твердила наизусть стихи из «Камня», из «Tristia» – по чудом уцелевшей книжке «Стихотворений» 1928 года. А позже ею зачитывался мой сын Митя.
Полка Эренбурга. Стихи и публицистика (есть даже на французском). «День второй» и «Хулио Хуренито» (вложено перепечатанное на машинке предисловие Бухарина), «Падение Парижа» и «Буря»... Томики «Люди. Годы. Жизнь». Изящный переплет «Япония. Греция. Индия», 1960. Первые годы оттепели. Сейчас и не понять, каким это было тогда глотком свежего воздуха. Ведь вся страна была «невыездной». И надо было быть Эренбургом, чтобы рассказать о таких «экзотических» странах. Слышу и сейчас, с какой глубокой почтительностью произносила мама «Илья Григорьевич». И не только из-за книг. Именем Эренбурга нередко пробивала чиновничьи бастионы Фридочка, спасая кого-то от травли, от несправедливости. Пульс дома Эренбурга передавался и через его ближайшего друга, Овадия Герцовича Савича, с которым сдружилась и мама.
Полка книг самой Фридочки, пожалуй, более полная, чем в ее собственном доме, и потому отсюда нередко срочно реквизируются экземпляры для переизданий с бисерными мамиными пометками.
И фотографии Фридочки – улыбающейся и задумчивой. И та, где они втроем – мама, Фридочка и Раечка, – единый и неделимый ареопаг моего детства, который всё знал, всё решал, все проблемы – жизни, литературы и мои личные – школьные, студенческие, рабочие, семейные...
Несколько полок фантастики. Полка Стругацких. Как мы ловили их книги, начиная с самых первых, сколько раз перечитывали. Годами все разговоры в доме были пересыпаны «стругацкими» цитатами. И не только из разлетевшегося тогда на пословицы «Понедельника», который, как теперь уже не все помнят, «начинается в субботу», но и из очень любимых «Стажеров» и «Возвращения». А то, что в те годы было «непечатным», – «Сказка о Тройке», «Гадкие лебеди», – добывали в слепых машинописных копиях (тогда это еще не называлось «самиздатом»). Впрочем, и «самиздат» регулярно попадал в дом – прежде всего через Фридочку (помнится, как перепечатывала мама кусочек из «Одного дня Ивана Денисовича», тогда еще без этого названия, до «Нового мира», – с немыслимого оригинала на папиросной бумаге, без интервалов, с обеих сторон: видимо, не рисковали весь текст перепечатывать в одном месте, раздавали разным людям).
И позже ощущалось присутствие Стругацких в нашем доме. Было их предисловие к маминому переводу К.Саймака «Все живое...» А в последний раз судьба соединила маму и Аркадия Натановича в 1991 году – на страницах журнала «Знание – сила»: в #12 рядом – прощание с А.Н., портрет в траурной рамке, и прощальные слова Марка Галлая «Памяти Норы Галь», фотографии – россыпь переведенных ею книг, фантастики.
О маминых привязанностях говорят и фотографии на книжных полках. Два фото Ван Клиберна – того незабываемого конкурса. Как нежно мама его называет – «Ванечка», не иначе. Портреты двух балерин. Очень трепетно, прежде всего как о человеке, говорила мама о Галине Улановой, с восхищенным удивлением – о Плисецкой.
Самые любимые книжки всегда стояли не корешком, а «лицом». Неизменно – «Маугли» с чудной троицей на переплете – Маугли, пантера Багира и медведь Балу, в блестящем переводе Нины Леонидовны Дарузес, которую мама чрезвычайно почитала как Мастера и потому так дорожила лестным автографом: «Дорогой Норе – дань любви и уважения к таланту. 21.VI.72». Не раз мама вспоминала, как читала мне в детстве «Маугли» еще в неудобоваримом переводе Займовского, редактируя на ходу. Так же виртуозно (я поняла это позже) читала мама красивые красные «Сказки фей» графини де Сегюр (урожденной Ростопчиной!) из «Розовой библиотеки»: «Голубая птица», «Белая кошка», «Красавица с золотыми волосами»... Я любила рассматривать и раскрашивать картинки, но не узнавала буквы. А книжка-то была на французском, мама переводила на лету, с листа.
«Лицом» стояла и особым очарованием была овеяна «Песнь о Роланде». Рыцарь в шлеме и с мечом, на взмыленном белом коне, среди гор и вражеских тел трубит в рог. Книга еще с ятями, 1901 года, в переложении Алмазова. Нынешнею осенью я ездила в Испанию, побывала и в Сарагосе – и не сразу поняла, почему она звучит где-то в глубине сознания, настойчиво крутится, не дается, но точно – что она в конце стихотворной строки. И вдруг словно услышала мамин голос:
Так же с маминого голоса завораживали и «Песнь о Гайавате», и «Калевала». Не помню, чтобы мама читала мне чисто детские стихи. Разве только Веру Инбер: до сих пор памятное целиком наизусть «У сороконожки народились крошки..», забавную историю о том, «как фокстерьер влюбился в кошку» – «и ровно, ровно через год // у них родился фоксо-кот». И еще:
История кончалась грустно, но с каким смаком повторялись в нашем доме строки:
А в седьмом классе я лежу больная, с высокой температурой – и мама сидит у постели и читает мне Луговского. Как поет внутри «Курсантская венгерка»! Какой вселенской неохватностью поражают меня строки:
А уже в Митином детстве появились прелестные стихи Бориса Заходера – и с каким лукавым юмором мама частенько повторяла:
Явно тут чувствовалось нечто родственное. Шутливая самозащита суховатой на чужой взгляд и замкнутой личности.
Кому-то мама такой и казалась. Может, тут и впрямь отчасти повинны соседи – в буквальном смысле. Сейчас не всякому это понятно: только в пятьдесят лет непрерывным трудом мама заработала отдельную квартиру. Перед этим особенно тяжелые без малого двадцать лет – страшная коммуналка на Варсонофьевском: десять семей, тридцать человек, десять столов в общей кухне... В нашей большой комнате через остатки бывшей лепнины на потолке рядом с крюком от бывшей люстры проходит фанерная перегородка. За нею крики и драки – недавно выпущенный из тюрьмы уголовник спьяну разбирается с домашними. И под все это мама работает по 14-16 часов в сутки. Да еще учит переводу нескольких молодых подшефных. Чудом выбила для них на перевод рассказы Драйзера. И вот они собираются по двое, по трое, разбирают вслух свои «пробы пера». Нашу комнату четыре-пять шкафов делят на уголки-закутки, которые пытаются изобразить собой «кабинет», «спальню», «столовую» – каждый размером ровно с эту кровать или стол. Мама с девочками работает. Я – предполагается, что сплю за своим шкафом и портьерой (сколько я там перечитала впотьмах книжек с ближайших полок, отнюдь не адресованных моим 10-12 годам, – от «Истории царской тюрьмы» до «Творчества душевнобольных»!). Но вот кто-то произносит очередную реплику: «О! О! О! Эд! Эд! Эд!» И я подаю голос: «Да снимите хоть одно „О!“, все равно никто не поверит». Так «за шкафом» началось мое редакторское образование.
В детстве и юности мне казалось, что мама только и сидит за машинкой с утра до ночи над переводами. Без выходных, без праздников, без всяких «Новых годов»... А вот вспоминаешь – и сколько же она успевала мне читать стихов! А сколько мы играли в слова! Все мое детство. А затем уже я с сыном в его детстве. А потом снова – в последний мамин год. Полгода тяжелейшей болезни. Сперва мы еще работали вместе – читали верстку, считывали. А когда и это стало не под силу, мама – чтобы отвлечься от боли – каждый день затевала игру в слова. Да с каким блеском меня обыгрывала! А когда уже почти не было сил, почти не слышен голос – наизусть читала нам с Раечкой своего любимого Омара Хайяма...
А как она находила столько времени на вошедшую в поговорку благодаря ее любимому Сент-Эксу «роскошь человеческого общения»! Письма, письма – в папках, в конвертах, в коробках, в шкафу, на антресолях. Переписка с редакторами по каждому изданию – часто горестная, но нередко и дружеская. Переписка с читателями «Слова живого и мертвого» – в основном благодаря публикациям в «Науке и жизни» с ее миллионными тиражами. Молодой врач из Киева присылает свои популярные медицинские статьи – и правда, пишет все живей и доступней; шлет фотографии детей... Программист из Одессы пробует переводить – и удачно. Бывшая ленинградская актриса, томимая духовной жаждой в Иркутске, хватается за ниточку интеллектуального общения. Не слишком грамотная пенсионерка-медсестра из Куртамыша делится семейными неурядицами. Молодой парень, попавший в тюрьму, но не совсем пропащий, тянется к живой душе на воле; написал Ф.Вигдоровой. Но ее уже нет. И мама принимает эстафету. И много лет пишет, поддерживает, ободряет, советуется с юристами, нельзя ли сократить срок. И переписка длится годами, и люди прикипают душой. И все письма хранятся. А позже, чтобы не забыть, о чем писала, не повторяться, – хранит мама и копии своих ответов.
С молодым азартом «болела» мама за фигуристов и гимнастов. Десятилетиями мы не пропускали ни одного соревнования по телевизору, мама знала всех чемпионов, наших и мировых, любила приметить и угадать начинающих... И даже не раз полушутливо вздыхала, что рано родилась, – а то, может, и из нее вышла бы гимнастка. Даже на восьмом десятке она могла показать чудеса гибкости на зависть молодым. (И каждый день со своего восьмого этажа ходила за почтой пешком, без лифта, – и вниз, и наверх.)
Последние годы она уже не работала так на износ, как прежде, по 14-16 часов. Не работать она не могла, но уже позволяла себе такие просветы, маленькие радости, как телевизор. Смотрела фильмы – с большим разбором. Балет. Неизменно – все конкурсы Чайковского. Музыку очень любила, знала, понимала, особенно – Шопена, Грига, игру пианистов-мастеров – Нейгауза, Софроницкого.
При маминой сдержанности о многом она не говорила никогда. И, к примеру, портрет, что дан на четвертой странице обложки, я нашла, уже без нее разбирая архив, и теперь никогда не узнать, кто из однокашников запечатлел ее в «последний день РИИНа», как помечено на обороте. Зато нередко с веселым задором мама вспоминала, как в 1934 году получила премию на конкурсе пионерских песен вместе с Дмитрием Кабалевским (она за слова, он, естественно, за музыку). А женой Дмитрия Борисовича в те времена была подруга маминой юности Эдда, Эдварда Иосифовна, в честь которой меня назвали (так что в нашем домашнем обиходе, как в скандинавском эпосе, были «Старшая Эдда» и «Младшая Эдда»), – впрочем, не обошлось и без влияния Гамсуна, героини его «Пана». Так и мама своим именем (полным – Элеонора) обязана не только своему прадеду Леону Риссу, но и ибсеновской «Норе», которую в семье боготворили благодаря незабываемой игре Веры Федоровны Комиссаржевской (ее страстной поклонницей была мамина мама). Дружба же с Эддой-старшей позднее обернулась и сотрудничеством: Эдда блестяще знала английский и консультировала маму в самых каверзных случаях, а потом, с маминой легкой руки, сама попробовала себя в переводе. И мама, когда ей предложили перевести поэтичнейшую повесть Рэя Брэдбери «Вино из одуванчиков» – на редкость близкую ей (всегда особенно привлекал ее внутренний мир детей и подростков, становление характеров), – уговорила редакцию отдать работу неизвестному переводчику и вложила в нее немало души. И теперь на книжной полке она и Эдда-старшая – вместе.
Вот я и снова вернулась к книжным полкам. Но теперь уже – авторским. Мамины «брэдбериана» и «экзюпериана». Полки «ее» фантастики. Англичане и американцы. Французские авторы. А вот издания, вышедшие уже без нее... Мамины глаза смотрят на меня с портрета – того, что на обложке этой книги, того, что несет на себе ее эмблему – росчерк-пейзаж и звездочку «Маленького принца», хотя возник благодаря «Американской трагедии», спасшей жизнь художнику... А рядом с портретом, чуть выше – улетает вдаль, словно мамина душа, Маленький принц. Это афиша спектакля в Театре имени Станиславского. Ее подарила маме – с сердечной надписью – первая исполнительница роли Принца, прелестная и тогда совсем молодая Ольга Бган. Давно и ее нет на свете. И никто тогда не предугадал коварство шариковой ручки – автограф Бган выцвел и исчез без следа. Время беспощадно. Уносит, стирает...
И всё же нечто остается.
Надеюсь.
*******
Опубликовано впервые в сборнике «Нора Галь».