Двор Карла IV. Сарагоса

Гальдос Бенито Перес

Сарагоса

 

 

I

Сарагосу мы увидели, если не ошибаюсь, восемнадцатого декабря вечером. Проходя через городские ворота, носящие имя Санчо, мы услышали, как часы на Новой башне пробили десять. Мы были голодны, оборваны, и вид у нас был крайне жалкий, — все эти дни мы шли от самой Лермы через Салас-де-лос-Инфантес, Серверу, Агреду, Тарасону и Борху, взбираясь на горы, переправляясь вброд через реки, преодолевая различные преграды и препятствия, пока не выбрались на большую дорогу, соединяющую Гальур и Алагон. Долгий путь вконец измотал нас. Мы еле волочили ноги, падали от усталости, но радость обретенной свободы искупала любые лишения.

Нас было четверо. По дороге из Лермы в Когольос нам удалось освободиться от веревки, которой были связаны руки стольких ни в чем не повинных патриотов, и мы бежали.

После побега мы наскребли на четверых одиннадцать реалов, составивших весь наш капитал, а три дня спустя, оказавшись в столице Арагона, сделали ревизию общей кассы и подвели баланс. Подсчеты показали, что наш актив не превышает тридцати одного куарто. В лавочке рядом с: «Эскуэла Пиа» мы купили хлеба и по-братски поделили его.

У дона Роке, одного из участников побега, в Сарагосе были знакомые, но мы не решались предстать перед ними в столь поздний час. Отложив розыски друзей до утра и не имея возможности устроиться на постоялом дворе, мы долго плутали по городу в поисках места для ночлега. От рыночных навесов мы сразу же отказались, сочтя, что они лишены каких бы то ни было удобств и отнюдь не располагают к отдыху, в котором так нуждались наши измученные тела.

Побывали мы и у Наклонной башни; кто-то из нас предложил провести ночь у ее подножья, но я возразил, что в таком случае мы останемся под открытым небом. Тем не менее именно эта башня послужила нам временным пристанищем и трапезной, около нее мы передохнули и поужинали черствым хлебом. С наслаждением поглощая его, мы время от времени поглядывали на грозную громаду, напоминавшую исполина, который наклонился и смотрит, кто это копошится у его ног. В лунном свете поджарая фигура этого каменного стража, которому никак не удается выпрямиться, отчетливо вырисовывалась на фоне неба. Когда над шпилем башни бегут облака, человек, смотрящий на нее снизу, невольно вздрагивает от страха: ему кажется, что облака неподвижны, а башня медленно валится на него, что земля, устав носить на себе это странное сооружение, осела под его тяжестью и оно наклоняется все ниже и ниже, но никак не может упасть.

Затем мы прошли по Косо от дома Гигантов до семинарии, спустились по загроможденным развалинами улицам Кемада и Ринкон и оказались на небольшой площади Сан-Мигель. Оттуда мы побрели наугад, проходя переулок за переулком и пересекая узкие кривые улочки, пока не добрались до руин монастыря Санта-Энграсия, взорванного французами при снятии первой осады, и там у всех нас вырвалось восклицание, выражавшее полное наше единодушие: вот, наконец, мы и нашли себе отличный приют на ночь.

От монастыря уцелели лишь передняя стена и мраморный портик с многочисленными статуями святых, стоявшими так спокойно и невозмутимо, словно они даже не заметили происшедшей вокруг катастрофы. Внутри монастыря мы увидели полуразрушенные своды, огромные каменные опоры, которые все еще высились среди мусора и щебня; черные и бесформенные на фоне ясного неба, они казались причудливыми порождениями больной фантазии. Перед нами были выступы углы, ниши, лабиринты, пещеры и сотни других созданий того зодчего, который зовется хаосом и разрушением. В уцелевших частях стен попадались небольшие выемки, напоминавшие естественные природные гроты. В полуобвалившемся алтарном своде, где виднелись прогнившие от сырости остатки запрестольных украшений, еще торчал грязный блок, на котором когда-то висело паникадило, но в трещинах, расколовших дерево и камень, уже проросли сорные травы.

Среди всего этого запустения особенно резко бросалось в глаза то немногое, что случайно уцелело: несколько органных труб и решетка исповедальни. Потолок рухнул, обломки колокольни перемешались с обломками надгробий. Глядя на эти развалины, на множество исковерканных, хотя и не утративших полностью свою былую форму предметов, на груды крошившихся кирпичей с присохшей к ним штукатуркой, можно было подумать, что обезображенный остов монастыря все еще сотрясается от взрыва, не давая обломкам окончательно улечься там, куда их раскидало.

Дон Роке сказал нам, что под этой церковью была другая, где покоились мощи святых мучеников Сарагосы, но вход в подвальное помещение завален. Вокруг царила гробовая тишина, однако, пройдя дальше в глубь церкви, мы услышали человеческие голоса, исходившие из загадочных пещер в уцелевших стенах. Эти голоса произвели на нас сильное впечатление: нам показалось, что тени знаменитых летописцев, христианских мучеников и патриотов, погребенных под развалинами, вышли из своих могил и бранят нас за то, что мы нарушили их покой. Внезапно отблеск пламени озарил часть руин, и в большой нише между двух каменных выступов мы различили группу людей, жавшихся друг к другу. Люди эти оказались сарагосскими нищими, они соорудили здесь себе настоящий дворец, защитившись от дождя с помощью балок и рогожи. Мы устроились неподалеку от них и, укрывшись двумя плащами, от одного из которых осталась лишь половина, попытались заснуть. Улегшись, дон Роке сказал мне:

— Я знаком с доном Хосе де Монторья, одним из самых богатых сарагосских земледельцев. Мы с ним земляки — оба из Мекиненсы, вместе ходили в школу и вместе играли в труко на холме Коррехидора. Думаю, что он не откажет нам в гостеприимстве, хотя не виделись мы с ним уже лет тридцать. Как все истые арагонцы, он — само радушие. Вот увидите, ребята, что за человек этот дон Хосе де Монторья. Во мне и самом со стороны матери есть кровь Монторья. Мы представимся ему и скажем…

Тут дон Роке заснул, и я последовал его примеру.

 

II

Ложе, на котором мы отдыхали, было не очень-то мягким и не располагало к тому, чтобы подольше понежиться на нем, — на перине из булыжников не разоспишься. Поэтому проснулись мы очень рано и, свободные от забот, связанных с утренним туалетом, готовы было хоть сейчас отправиться с визитами к знакомым. Всей нашей четверке одновременно пришла мысль о том, что недурно было бы позавтракать, но мы тут же с не меньшим единодушием решили, что это невозможно: у нас начисто отсутствовали средства, необходимые для осуществления столь серьезного замысла.

— Не унывайте, ребята, — подбодрил дон Роке. — Я живо доставлю вас к моему другу, а он уж о нас, позаботится.

Когда дон Роке произносил эти слова, мы заметили двух мужчин и женщину: они покидали ту гостиницу, где, равно как и мы, нашли себе приют минувшей ночью. Судя по их виду, незнакомцы почивали здесь уже не впервые. Один из них был несчастный старик-калека с отрезанными до колен ногами, передвигавшийся с помощью двух костылей или просто на четвереньках. Тем не менее его загорелое лицо дышало жизнерадостностью. Пробираясь мимо нас, он учтиво отвесил поклон и поздоровался, и дон Роке, воспользовавшись случаем, спросил его, в какой части города находится дом дона Хосе де Монторья, на что безногий ответил:

— Дон Хосе до Монторья? Да я же знаю его как самого себя. Лет двадцать назад он жил на улице Альбардериа, затем переехал на Парру, а потом… Но вы, я вижу, не здешние?

— Да, добрый человек, мы не здешние и явились сюда, чтобы вступить в рады защитников вашего храброго города.

— Значит, четвертого августа вас тут не было?

— Нет, друг, — ответил я, — нам не довелось участвовать в этом героическом сражении.

— И вы не видели боя в Лас Эрас? — спросил нищий, усаживаясь около нас.

— Это счастье нам тоже не выпало.

— А вот дон Хосе де Монторья принимал в нем участие: он вместе с другими выволок пушку на позицию и открыл огонь, вот оно как. Я вижу, ничего-то вы не знаете, откуда вы взялись?

— Из Мадрида, — ответил дон Роке. — Значит, вы скажете нам, где живет мой старый друг дон Хосе?

— Конечно, скажу, приятель. Отчего не сказать? — заверил безногий, вытаскивая краюху черствого хлеба и собираясь позавтракать. — С улицы Парра он переехал на Энмедьо. Сами понимаете, здесь все дома взорваны, вот оно как. Вон там, на улице, стоял Эстеван Лопес, солдат десятой роты первого полка арагонских волонтеров; он с сорока товарищами обратил французов в бегство.

— Поистине изумительный подвиг! — восхитился дон Роке.

— Да, но если вы не видели, чтó происходило здесь четвертого августа, значит, вы вообще ничего не видели, — продолжал нищий. — Четвертого июня я тоже был здесь и все видел: я полз по улице Паха и самолично наблюдал, как Артиллеристка стреляла из двадцатичетырехфунтовой пушки.

— Мы уже слышали о героизме этой бесстрашной женщины, — объявил дон Роке. — Но не будете ли вы так любезны сказать…

— Конечно, скажу. Дон Хосе де Монторья близкий друг торговца дона Андреса Гуспиде, который четвертого августа вел огонь с голубятни, что в переулке Торре дель Пино. В него и гранаты, и пули, и картечь — все летело, а наш дон Андрес стоит, как скала, и хоть бы что. Вокруг него валялось больше ста трупов — он один полсотни французов уложил.

— И этот великий человек друг моего друга?

— Да, сеньор, — подтвердил безногий. — Они самые щедрые кавальеро в Сарагосе — каждую субботу подают мне милостыню. Нужно вам сказать, что зовут меня Пепе Пальехас, но знают меня здесь больше по прозвищу. А прозвали меня «Вонмигласио», потому как двадцать девять лет тому назад был я пономарем в церкви Иисуса и пел на клиросе… Но не об этом сейчас речь. Так вот, зовут меня Вонмигласио. Может, вы обо мне и у себя в Мадриде слышали?

— Как же, как же! — поддакнул дон Роке в порыве великодушия. — Сдается мне, я слышал, как при нас упоминали имя сеньора Вонмигласио. Верно, друзья?

— Так это я и есть, — продолжал нищий. Да будет вам также известно, что до осады города я просил подаяние у входа в этот самый монастырь Санта-Энграсия, который французские разбойники взорвали тринадцатого августа. Теперь я сижу у Иерусалимских ворот — там вы всегда найдете меня, если я вам понадоблюсь… Как я уже сказал, четвертого августа я был здесь и своими глазами видел Франциско Килеса, старшего сержанта первой роты первого егерского батальона, — он как раз выходил из церкви. Вам, наверно, известно, что он выбил разбойников из монастыря Энкарнасьон, а были-то у него всего-навсего тридцать пять человек… Я вижу, вы удивлены? Ну, что ж, тут есть чему удивляться. А в саду Санта-Энграсия, что позади вас, погиб подпоручик дон Мигель Хила. В этом садике валялось самое меньшее сотни две трупов, и там еще переломило ногу дону Фелипе Сан-Клементе-и-Ромеу, здешнему торговцу. Конечно, не будь там дона Мигеля Саламеро… Об этом вы тоже ничего не знаете?

— Нет, уважаемый, — отозвался дон Роке, — ничего мы ме знаем, и, хотя ваши рассказы о стольких необычайных подвигах доставляют нам безмерное удовольствие, для нас было бы гораздо важнее услышать, где можно повидаться с моим давним другом доном Хосе, потому что все мы четверо страдаем лишь одним недугом, имя которому голод и от которого не избавляет даже повествование о самых геройских делах.

— Я мигом доведу вас туда, куда вам нужно, — успокоил нас Вонмигласио, предварительно поделившись с нами своим завтраком. — Но раньше я должен вам кое о чем рассказать, а именно о том, что если бы дон Мариано Сересо не защищал Альхаферию и не отстоял ее, то и в Портильо ничего бы не получилось. Что за храбрец, хвала господу, этот дон Мариано Сересо! Во время боя четвертого августа он шагал по улицам со шпагой и старинным круглым щитом, и один его вид вселял ужас во французов.

Здесь, у Санта-Энграсия, было сущее пекло, сеньоры. Ядра и гранаты дождем сыпались на патриотов, но они не обращали на них внимания, словно это и впрямь были дождевые капли. Почти весь монастырь уже обрушился, весь квартал ходуном ходил, и дома вокруг сгорали и разваливались с невообразимой быстротой, словно карточные домики. Огонь всюду — в окнах, на крышах, на улицах. Французы падали, как мухи, но и сарагосцев повсюду подстерегала смерть. Дон Антонио Куадрос пробрался вон туда, и как увидел французские батареи, так вид у него стал такой, словно он проглотить их готов. Разбойники палили по этим стенам из шестидесяти пушек. Вы этого не видели? А вот я видел. Кирпичи монастырских стен и земля с парапетов разлетались, как крошки хлеба. Мертвые служили бруствером — их была тут целая гора: трупы сверху, трупы снизу. Глаза дона Антонио Куадроса метали молнии. Ребята стреляли без передышки, в каждый выстрел всю душу вкладывали. Вы этого не видели? А вот я видел.

Французские батареи смолкали одна за другой — наши выбивали всех канониров подряд. Когда командир увидел, что еще одно вражеское орудие осталось без прислуги, он крикнул: «Эполеты тому, кто заклепает пушку!» Пепильо Руис, встал и пошел, да так спокойно, словно прогуливался по майскому саду среди цветов и порхающих бабочек, только бабочками-то были пули, а цветами — ядра. Заклепал он пушку и идет себе назад, да еще улыбается. Тут часть монастыря возьми да и рухни. Кого придавило, тот на месте остался. А дон Антонио Куадрос знай себе кричит, что все это пустяки. Но в эту минуту ихняя разбойничья пушка пробила в стене большую брешь, и он бросился закладывать ее здоровенным мешком с шерстью. Вот тут пуля и угодила ему в голову. Его перенесли сюда, он сказал, что рана тоже пустяки, и сразу испустил дух.

— О! — нетерпеливо воскликнул дон Роке. — Мы в восторге, сеньор Вонмигласио и, слушая ваши рассказы о столь великих ратных подвигах, испытываем самые пылкие патриотические чувства, но не будете ли вы все же любезны сказать нам, где…

— Боже ты мой! — перебил его нищий. — Да кто же скажет вам это, как не я? Вот уж что я знаю, вот уж на что я нагляделся, так это на дом дона Хосе де Монторья. Он ведь в двух шагах от Сан-Пабло. Вы-то не знаете, что творилось у Больницы. А вот я сам все видел. Ядра сыпались там, как град. Больные, глядя, что потолки рушатся, выпрыгивали через окна прямо на улицу. Другие сползали или скатывались по лестницам. Перегородки пылали и трещали, всюду раздавались стоны, а сумасшедшие рычали в своих клетках, словно дикие звери. Те, кому удалось вырваться, бегали по галереям, смеялись, плясали и корчили страшные гримасы, от которых мороз драл по коже. Кое-кто выскочил на улицу и разгуливал по ней, как в масленицу, а один залез на крест Косо и стал оттуда кричать, что он — река Эбро и сейчас затопит город, чтобы потушить пожары. Женщины спешили на помощь больным, которых переносили в церкви Пилар и Сео. По улицам не пройдешь. Всякий раз, когда летело ядро, на Новой башне начинали бить в набат, чтобы предупредить людей, но они кричали так громко, что заглушали колокола. Французы наступали по этой вот улице, по Санта-Энграсия; они захватила больницу и монастырь Сан-Франсиско. Начался бой на Косо и прилагающих улицах. Дон Сантьяго Сас, дон Мариано Сересо, дон Лоренсо Кальво, дон Маркос Симоно, Реновалес, ветеринар Мартин Альбантос, Висенте Коде, дон Висенте Маррако и другие поднялись во весь рост и атаковали французов; графиня де Бурета, пылая от гнева, с ружьем в руках поджидала врагов за баррикадой, которую сама и построила.

— Неужели? — с восхищением спросил дон Роке. — Женщина, да еще графина, возводила баррикады и стреляла из ружья?

— А вы этого не знали? — удивился нищий. — Да откуда вы свалились? Сеньора Мария Консоласьон Аслор-и-Вильявисенсьо, что живет на Эссе Хомо, ходила по городу и, не стесняясь в выражениях, стыдила павших духом, а потом приказала перегородить начало улицы, стала во главе отряда земляков и воскликнула: «Умрем здесь все до одного, но не пропустим их!»

— Какой героизм! — воскликнул дон Роке, позевывая от голода. — С каким удовольствием я слушал бы рассказы о подобных подвигах, не будь у меня так пусто в желудке! Значит, вы говорите, что дом дона Хосе выходит…

— Вон туда, — ответил калека, — Так вот, у арки Синеха неприятель попал в окружение и застрял накрепко. Пресвятая дева дель Пилар! Ну и мясорубку же устроили французам! В сравнении с этим все остальное сущие пустяки. На улице Парра, в саду Эстреведес, на улицах Урреас, Санта-Фе, Асоке — всюду сарагосцы крушили французов. До сих пор с того самого дня у меня в ушах стоит гром пушек и крики людей. Враг поджигал дома, которые не мог отстоять, и наши делали то же самое. Пламя полыхало со всех сторон. Мужчины, женщины, дети — словом, все, у кого были две руки, сражались с врагам. Вы этого не видели? Ну, так вы вообще ничего не видели. Как я уже сказал, в тот день Палафокс выступит из Сарагосы в…

— Хватит, дружище, — прервал дон Роке, терпя терпение. — Мы в восторге от вашего рассказа; но если вы сейчас же не отведете нас в дом моего земляка или не укажете, как нам добраться дотуда, мы пойдем одни.

— Сию минуту, сеньоры, не волнуйтесь, — успокоил нас Вонмигласио и двинулся впереди нашей четверки так быстро, насколько позволяли ему костыли. — Я отведу вас, с превеликим удовольствием отведу. Видите вон этот дом? Так вот, в нем живет Антонио Ластре, старший сержант первой роты четвертого полка. Да будет вам известно, что он спас от врага шестнадцать тысяч четыреста песо, хранившихся в казначействе, и отбил у французов весь воск, который они украли.

— Идемте, идемте, дружище, — прикрикнул я, видя, что неутомимый говорун уже готов остановиться и со всеми подробностями поведать нам о подвигах Антонио Ластре.

— Сейчас доберемся, — заверил нас Вонмигласио. — А вот тут я шел утром первого июля и встретил Иларио Лафуэнте, первого капрала мушкетерской роты пресвитера Саса. Он мне и говорит: «Сегодня штурмуют Портильо». Тогда я пошел посмотреть, что там происходит, и…

— Все это нам уже известно, — прервал его дон Роке. — Пойдемте-ка побыстрее, а поговорим после.

— Вот этот дом, который, как вы видите, весь сгорел, так что от него осталась лишь куча мусора, — не умолкал калека, сворачивая за угол. — Его сожгли четвертого числа, когда дон Франсиско Ипас, подпоручик второй мушкетерской роты прихода Сан-Пабло, подкатил сюда пушку и потом…

— Что было потом, мы уже знаем, дружище, — остановил его дон Роке — Идемте быстрее.

— Но самое замечательное — это то, что сделал с пушкой на улице Парра крестьянин Коде из прихода Магдалины, — продолжал нищий и снова остановился. — Наши только собрались палить из нее, как налетают французы. Все разбегаются, а Коде прячется под пушку; французы его не замечают и идут себе дальше. А он с помощью какой-то старухи, которая раздобыла ему веревку, вытаскивает пушку на перекресток… Пойдемте, я вам покажу это место.

— Нет, нет, ничего мы не желаем видеть. Вперед, и еще раз вперед!

Мы так торопили нашего проводника и так упорно отказывались слушать его, что, в конце концов, хотя и очень не скоро, он вывел нас через Косо и рынок на улицу Иларса, где жил человек, которого мы хотели видеть.

 

III

Но, увы, дона Хосе де Монторья дома не оказалось, и нам пришлось отправиться на поиски его в окрестности города. Двое наших спутников, которым наскучило бесплодное хождение, отделились от нас, решив положиться на собственную инициативу и найти себе какое-либо военное или цивильное занятие. Мы же, то есть дон Роке и ваш покорный слуга, остались вдвоем и, освободившись от заботы о других, направились к «башне» нашего друга («башнями» в Сарагосе именуют загородные имения), расположенной к западу от города, у дороги на Муэлу, недалеко от Бернардоны. Столь долгая пешая прогулка натощак не доставила особого удовольствия нашим утомленным телам, но — что поделаешь! — к этому несвоевременному моциону нас вынуждала необходимость. Наши труды были вознаграждены: долгожданная встреча с сарагосцем все-таки состоялась, и он принял нас как нельзя более радушно.

Мы застали дона Монторью в саду, где он вырубал густые оливы — этого требовал план фортификационных работ, составленный инженерами в предвидении неизбежной второй осады города. Не один наш друг безжалостно уничтожал собственными руками свое законное имущество — тем же занимались все землевладельцы округи, опустошая свои сады с такой невозмутимостью, словно это была поливка, пересадка или сбор винограда.

Монторья сказал нам:

— Во время первой осады я вырубил свой участок около Уэрвы, а вторая осада будет, кажется, пострашнее первой, если судить по тому, сколько сил стягивают сюда французы.

Мы рассказали ему о падении Мадрида; и это известие, видимо, глубоко огорчило его; когда же мы стали в восторженных выражениях отзываться о том, что произошло в Сарагосе с пятнадцатого июля по четырнадцатое августа, он лишь пожал плечами и бросил:

— Делали, что могли.

Тут дон Роке стал превозносить воинские и гражданские доблести моей скромной персоны и зашел в своих похвалах так далеко, что меня бросило в краску, ибо, по твердому моему убеждению, многое в его рассказах было просто несусветной чепухой. Сперва он заявил, будто я принадлежу к одной из самых родовитых семей Доньяна из Нижней Андалузии и еще гардемарином участвовал и знаменитой Трафальгарской битве. Затем он сообщил, что Хунта предоставила мне должности в Перу и что во время осады Мадрида я показал чудеса храбрости в бою у Пуэрта-де-лос Посос. По его словам, я проявил там такую неслыханную отвагу, что после капитуляции столицы французы сочли за благо избавиться от столь грозного врага и выслали меня во Францию вместе с другими патриотами. Он прибавил, что моя изобретательность и хитроумие дали возможность спастись бегством всей нашей четверке, находящейся теперь в Сарагосе, и закончил свой панегирик уверением, что мои заслуги дают мне право на самые высокие отличия.

Тем временем Монторья внимательно оглядел меня с ног до головы и, несмотря на мой жалкий вид и одежду, превратившуюся в безобразные лохмотья, несомненно, признал во мне человека из общества, поскольку платье у меня было из тонкого сукна, хорошего покроя и в общем, как у аристократа, хотя и отличалось теперь множеством досадных изъянов.

Закончив осмотр, он сказал мне:

— Черт побери! Я не могу зачислить вас в третий взвод мушкетерской роты дона Сантьяго Саса, капитаном которой и состою, но я пристрою вас в ту часть, где служит мой сын. А если вам это не подходит, можете убираться из Сарагосы на все четыре стороны — нам здесь бездельники не нужны. Вас же, друг мой дон Роке, коль скоро вы не годны больше под ружье, мы сделаем, черт побери, санитаром в военном лазарете.

Выслушав старого однокашника, дон Роке напряг все свои ораторские способности и с помощью изящных и витиеватых намеков дал ему понять, что нам насущно необходимо получить по куску хлеба с ветчиной и что это даяние доставит нам несказанное счастье. Тут великий Монторья нахмурил брови и посмотрел на нас столь грозно, что мы задрожали: нам показалось, что он немедленно прогонит наглецов, осмелившихся попросить у него еды. Мы робко забормотали извинения, но наш покровитель побагровел и сказал так:

— Значит, вы голодны, черт вас побери? Ах, чтоб вы в лапы к дьяволу с его родней угодили! Чего же вы молчали? Да разве я допущу, чтобы мои друзья страдали от голода? Знайте же, что в погребе у меня висит под потолком, самое меньшее, десять дюжин окороков, а на полу стоит двадцать бочек старого вина. Вот так-то, сеньоры! А уж коль вы голодны и не говорите этого прямо безо всякой околесицы, то, значит, обижаете такого человека, как я. Эй, ребята, бегите в дом и велите зажарить фунта четыре мяса да яичницу дюжины на две яиц, да пусть еще прирежут полдюжины кур и принесут из подвала семь кувшинов вина — я тоже собираюсь позавтракать. И зовите всех соседей, работников и моих детей, если они не ушли. А вы, сеньоры, готовьтесь искупить за столом свой грех передо мною. Без церемоний у меня, черт побери! Будете есть, что дадут, не привередничая и не жеманясь, у нас галантерейное обхождение не в моде. Вы, сеньор дон Роке, и вы, сеньор Арасели, считайте себя дома и сегодня, и завтра, и вообще сколько захотите, черт вас побери! Хосе де Монторья всегда верен друзьям. Что есть у него, то есть и у них.

Грубоватое великодушие этого славного мужа привело нас в полное замешательство. Видя, что от комплиментов дона Монторью только коробит, мы решили отбросить притворную столичную учтивость, и за столом, как читатель вскоре убедится, воцарились самое неподдельное простодушие и прямота.

— Что же вы больше не едите? — спросил меня дон Хосе. — Сдается мне, вы — любитель поломаться да поцеремониться. Мне это не нравится, молодой человек. Смотрите, чтоб я не рассердился да не приказал вколачивать в вас еду дубинкой. Ну-ка, пропустите еще стаканчик вина. Может, у вас в столице вино лучше? Ах, нет? Так пейте, черт вас побери, пейте, или мы с вами поссоримся.

Опасаясь ответить неблагодарностью на доброту и щедрость хозяина, я ел и пил сверх всякой меры. Не могли же мы из-за какого-то расстройства желудка лишаться подобной дружбы!

После завтрака все опять принялись вырубать оливы, и наш щедрый хозяин руководил работами так, словно был распорядителем празднества.

— Посмотрим, осмелятся ли они в этот раз атаковать крепость, — говорил он. Вы не видели, что мы там возвели? Так знайте: французам придется несладко. Я сам дал на сооружение укреплений двести мешков шерсти, но это, конечно, пустяки. Если понадобится, я отдам все до последней нитки.

Перед тем как отпустить нас обратно в город, Монторья показал нам фортификационные работы, которые велись в это время на западной окраине Сарагосы. У ворот Портильо большим полукругом расположилась батарея, тянувшаяся от стен обители де лос Фесетас до монастыря Босоногих Августинцев, а от этого последнего до монастыря Тринитариев пролегла ровная насыпь с проделанными в ней бойницами и редутом посредине; бруствер ее был обнесен глубоким рвом, за которым виднелось Кампо де лас Эрас, кладбище, прославленное тем, что оно стало ареной героической битвы пятнадцатого июня. Укрепления шли и дальше к северу, в сторону ворот Санчо, через которые попадаешь на набережную Эбро, и заканчивались еще одним бастионом. Все эти сооружения, выполненные, правда, со знанием дела, но в чрезмерной спешке, не отличались особой прочностью. Любой неприятельский генерал, не осведомленный о событиях первой осады и безмерной стойкости сарагосцев, которые оборонились до последнего за такими же точно грудами земли, посмеялся бы над этими препятствиями, столь ничтожными в сравнении с мощью хорошего осадного артиллерийского парка. Но бог устроил так, что дух человеческий становится порою сильнее всех законов войны. Да, рядом с Антверпеном, Данцигом, Мецем, Севастополем, Картахеной, Гибралтаром и другими знаменитыми твердынями, сдавшимися или не сдавшимися противнику, Сарагоса казалась в ту пору лишь игрушечной крепостью из картона. И однако…

 

IV

Дома Монторья опять разгневался на дона Роке и на меня за то, что мы отказались взять у него деньги на первые расходы в городе; он опять стучал кулаком по столу, осыпая нас градом своих «черт побери» и других выражений, которые мне здесь лучше не приводить. Однако, в конце концов, мы пришли к соглашению, почетному для обеих сторон.

Теперь я понимаю, читатель, что, увлекшись рассказом о столь необыкновенной личности, я забыл предварить его некоторыми пояснениями касательно этого человека. Дон Хосе, крепкий, румяный, пышущий здоровьем шестидесятилетний мужчина, жил состоятельно, не знал мук нечистой совести, был доволен собой и покорен судьбе. В избытке наделенный патриархальными добродетелями (если, конечно, подобные добродетели могут оказаться в избытке), он отличался мирным нравом и примерным поведением, но ему недоставало воспитания, того изысканного воспитания, которое в те времена уже начинали получать дети богатых родителей. Дон Хосе не знал ухищрений этикета и по характеру своему и привычкам был чужд благонамеренной лжи и притворной любезности, этих основ салонной вежливости. Душа у него всегда была нараспашку, и он хотел, чтобы все вели себя точно так же; поэтому его грубая доброта не мирилась с жеманством и фальшью светской болтовни. В порыве гнева он бывал неукротим и доходил до крайностей, хотя впоследствии обычно раскаивался в этом.

В нем не было притворства, а его высокие христианские добродетели, не отшлифованные цивилизацией, сохранялись в первозданном виде, словно глыба прекрасного мрамора, к которому не прикасался резец. Его надо было уметь понять, не обращая внимания на его чудачества, которые, строго говоря, не заслуживали такого названия, потому что в какой-то мере были присущи всем его землякам. Никогда не скрывать своих чувств — было его заповедью даже в тех случаях, когда это причиняло ему неприятности в обыденной жизни и повседневных делах; и это же свойство было бесценным даром для всякого, кто заводил с ним речь о серьезных предприятиях, потому что душа дона Монторьи была вся как на ладони и людям не надо было опасаться подвоха с его стороны. Он не помнил обид, умел быть благодарным и значительную часть своих немалых доходов раздавал нуждающимся.

Одевался он опрятно, любил обильно поесть, но тем не менее строго соблюдал великий пост и, следуя фанатической семейной традиции, глубоко чтил пресвятую деву дель Пилар. Как читатель уже убедился, речь Монторьи не была образцом изящного стиля, да и сам он считал одним из величайших своих недостатков бесконечное и отнюдь не уместное повторение слов «чорт побери»: я не раз слышал, как дон Монторья признавался в этом своем недостатке, а заодно и в том, что он не в силах избавиться от него, поскольку «черт побери» вечно срывается у него с языка раньше, чем он отдаст себе в этом отчет.

Он был женат и имел троих детей. Супругу его, уроженку Наварры, звали донья Леокадия Саррьера. Двое их отпрысков, старший сын и дочь, уже обзавелись собственными семьями и подарили родителям несколько внуков; младший сын, Агустин, следуя по стопам своего дяди и тезки, архидиакона в соборе Сео, готовился к духовной карьере. С детьми дона Монторьи я познакомился в первый же день — это были самые лучшие люди на свете. Они окружили меня таким вниманием, что я был совершенно покорен: будь я знаком с ними с рождения, и то они не могли бы отнестись ко мне более радушно. Их непринужденная предупредительность, порождаемая сердечной добротой, запала мне в душу, и я с самого начала ответил им искренней привязанностью, так как всегда умел ценить малейшие знаки расположения.

— В жизни не видел людей приятнее, сеньор мой дон Роке, — сказал я своему сотоварищу, когда мы в тот вечер укладывались спать в отведенной нам комнате. — Неужели все арагонцы такие?

— Всякие бывают, — отозвался он, — но люди такой закваски, как дон Хосе де Монторья, и такие семьи, как у него, в Арагоне не редкость.

Весь следующий день мы потратили на то, чтобы определить меня в ополчение. Решимость сарагосцев бесконечно восхищала меня, и мне казалось самым почетным делом следовать с ними или хотя бы за ними по стезе славы. Любой из моих читателей знает, что в те дни Сарагоса и ее жители уже стяжали себе легендарную известность, а подвиги их повсеместно воспламеняли воображение; поэтому все, что касалось знаменитой осады бессмертного города, принимало в устах рассказчиков масштабы и колорит эпических сказаний прошлого. Издалека их деяния казались еще более славными: в Англии и Германия, где сарагосцев почитали нумансийцами наших дней, эти полуодетые, обутые в альпаргаты крестьяне с головой, повязанной платком, выглядели подлинными героями античных трагедий. «Сдавайтесь, и мы дадим вам одежду», — кричали им во время первой осады французы, удивленные стойкостью оборванных бедняков. «Мы не знаем слова «сдаваться», — отвечали они. — А одежду нам заменит слава».

Эти и подобные им фразы облетели весь мир.

Но вернемся к моим делам. Больше всего моему зачислению на военную службу мог помешать приказ Палафокса от тринадцатого декабря, который предписывал всем иногородним в двадцать четыре часа покинуть Сарагосу. Это решение было принято в связи с тем, что в городе насчитывалось немало людей, склонных чинить беспорядки, сеять смуту и волнения. Но как раз в дни моего приезда был расклеен новый приказ, который обязывал солдат армии Центра, рассеянной в сражении под Туделой, незамедлительно явиться на сборный пункт.

Я воспользовался этим выгодным для меня стечением обстоятельств, и хотя я служил в другой армии, моя ссылка на то, что я защищал Мадрид и дрался при Байлене, а также поддержка моего заступника дона Монторьи возымели действие, и я вступил в ряды сарагосского гарнизона. Меня зачислили в батальон волонтеров Пеньяс де Сан-Педро, понесший значительные потери во время первой осады, и выдали мне обмундирование и ружье. Вопреки предположениям моего покровителя, в мушкетерский батальон, состоявший под началом отважного клирика его преподобия Сантьяго Саса, я не попал, и случилось это потому, что в его доблестном отряде числились исключительно жители прихода Сан-Пабло. Кроме того, в него не брали молодежь, и по этой причине Агустин Монторья, сын самого дона Хосе, определился не к Сасу, а, как и я, в батальон Пеньяс де Сан-Педро. В его лице судьба даровала мне надежного соратника и верного друга.

Разговоры о приближении французов я слышал с самого моего приезда, но лишь двадцатого декабря слухи полностью подтвердились. В этот день одна французская дивизия вышла на левый берег Эбро, заняв местечко Суэра и создав угрозу предместьям Сарагосы; другая дивизия, под командованием Сюше, развернулась в боевой порядок на правом берегу, у Сан-Ламберто; а главнокомандующий Монсе расположился с тремя дивизиями у Канала, в непосредственной близости от речки Уэрвы. Нас окружила сорокатысячная армия.

Как известно, французы, сгорая желанием поскорее разделаться с нами, начали военные действия рано утром двадцать первого, предприняв одновременно яростные атаки на возвышенность Торреро и левобережное предместье Сарагосы — позиции, не овладев которыми нечего было и думать о штурме доблестного города. Защита Торреро была сопряжена с большим риском, и нам пришлось оставить эту высоту; зато в бою за предместье сарагосцы проявили такую отчаянную отвагу, что двадцать первое оказалось одним из самых блистательных дней в наиблистательнейшей истории города.

В четыре часа утра, согласно приказу, батальон Пеньяс де Сан-Педро занял оборону от Санта-Энграсии до монастыря Тринитариев на укрепленной позиции, которая показалась мне несколько более надежной, чем все остальные. За Санта-Энграсией располагалась батарея «Великомучеников», а дальше до защищенного редутом моста через Уэрву тянулась стена с бойницами: затем она отклонялась к западу, образуя тупой угол и примыкая у башни Пино к другому редуту, и шла оттуда почти по прямой линии до монастыря Тринитариев, прикрывая ворота Кармен. Тот, кто бывал в Сарагосе, без труда разберется в моем беглом описании, потому что развалины монастыря Санта-Энграсия существуют до сих пор, а разбитые приступки и источенные каменные плиты ворот Кармен поныне красуются неподалеку от Глорьеты.

Как я уже сказал, мы заняли описанную выше позицию, и часть солдат стала биваком в саду рядом с коллегией Кармен. Мы с Агустином Монторьей не отходили друг от друга: его спокойный характер, дружеское участие, которое он принял во мне с самого начала нашего знакомства, какое-то сродство душ и необъяснимое единство наших взглядов делали его общество весьма для меня желанным. Агустин был на редкость красивый юноша: глаза большие и быстрые, лоб высокий, лицо серьезное, хотя несколько меланхолическое. Сердце у него, как и у отца, было преисполнено того великодушия, которое, случись только повод, не знает границ; однако у Агустина было перед отцом одно преимущество — он не докучал тому, кого дарил своим вниманием, и объяснялось это тем, что благодаря воспитанию он в значительной степени избавился от грубоватости своих земляков. Этот юноша вступал в зрелый возраст с твердостью и уверенностью, присущими людям щедрого сердца, живого и светлого ума, сильной и здоровой души, которой не хватает лишь простора, лишь широкого поля деятельности для того, чтобы непрестанно творить добро. К этим его достоинствам следует прибавить блестящее и вместе с тем ясное возражение, величавое, чуждое необузданности и словно прошедшее школу у великих латинян, воображение, столь непохожее на фантазию теперешних мнимых гениев, которые обычно сами не знают, куда их заносит.

Отличаясь явной склонностью к поэзии (Агустин был подлинным поэтом), он тем не менее изучал богословие и преуспевал в этой науке, как, впрочем, и во всем остальном. Семинарские наставники, люди весьма образованные и заботливо пекшиеся о молодежи, почитали его настоящим чудом в науках светских и духовных и с радостью следили за первыми его шагами на поприще церковной учености. Семью Монторья его успехи тоже приводили в ликование, и она, как второго пришествия, ожидала дня, когда он отслужит свою первую мессу.

Однако — я считаю своим долгом сразу же предупредить об этом — у Агустина не было влечения к духовной карьере, чего ни родители его, ни добрые наставники в семинарии просто не понимали и не поняли бы, даже если бы сам святой дух сошел на землю и объяснил им это. У этого юного богослова, книжника, знавшего на память всего Горация, диалектика, поражавшего своих учителей умением вести схоластические споры на диспутах в семинарии, было столько же призвания к священству, сколько у Моцарта к военной службе, у Рафаэля к математике и у Наполеона к танцам.

 

V

— Хочется тебе идти в бой, Габриэль? — спросил он меня в то утро.

— А тебе, Агустин? — осведомился я. (Как видите, уже на четвертый день знакомства мы были с ним на ты.)

— Не очень, — ответил он. — Вдруг нас убьет первая же пуля?..

— Не беда! Мы умрем за родину, за Сарагосу, и если даже потомки не вспомнят о нас, все равно пасть на поле брани за такое святое дело — великая честь.

— Хорошо сказано! — грустно одобрил он. — Но все же умирать обидно. Мы молоды. Кто знает, что сулит нам жизнь?

— Жизнь — ничто и не стоит того, чтобы задумываться над ней.

— Так пристало говорить старикам, а не нам, только начинающим жить. Скажу по совести, мне бы не хотелось погибнуть в этом проклятом кольце, которым окружили нас французы. Во время прошлой осады все ученики нашей семинарии тоже взялись за оружие, но, признаюсь, тогда я был гораздо храбрее. Не знаю уж, что за огонь воспламенил мою кровь, но я, не страшась смерти, кидался в самое пекло. Сейчас я чувствую себя совсем по-другому: я трушу, меня бросает в дрожь от каждого выстрела.

— Оно и понятно, — ответил я. — Не ведает страха лишь тот, кто не сознает опасности. Недаром говорится, что самый смелый солдат — это новобранец.

— Не о том речь. Скажу честно, Габриэль: погибать без толку и пользы — вот что мне не по сердцу. Если я умру, ты, надеюсь, выполнишь одну мою просьбу и, как верный друг, выполнишь в точности. Слушай внимательно. Видишь вон ту башню, которая наклонилась на сторону и словно нависла над нами, подглядывая за тем, что здесь происходит, и подслушивая наши разговоры?

— То есть Новую башню? Вижу. Что же за поручение ты даешь мне к этой сеньоре?

Уже светало, и Новая башня, этот древний и вечно согбенный старец, отчетливо выделялась на фоне разномастных городских крыш, колоколен, минаретов, сторожевых вышек и церковных куполов.

— Слушай внимательно, — повторил Агустин. — Если сегодня, в первой же перестрелке, меня убьют, дождись, пока кончится бой и солдатам разрешат отдохнуть, а потом иди…

— К Новой башне. Понятно: я должен добраться до нее, подняться наверх…

— Нет, подниматься не надо. Просто ступай на площадь Сан-Фелипе, где находится башня… Вон видишь: рядом с этой громадиной стоит другая башенка, вернее, маленькая колокольня. Она похожа на служку, который вытянулся перед каноником, то бишь большой башней.

— Да, вижу. Если не ошибаюсь, это колокольня Сан-Фелипе. И на ней сейчас звонят, будь она неладна.

— Это звонят к заутрене, к заутрене, — взволнованно пояснил Агустин. — Слышишь, какой дребезжащий звук? Колокол надтреснут.

— Ладно, бог с ним. Сейчас меня интересует другое — что же я должен передать этому служке, который звонит в колокол?

— Нет, он тут ни причем. Итак, ты доберешься до площади Сан-Фелипе. Там ты увидишь, что колокольня стоит на самом углу, а от этого угла тянется узкая улица. Ты пойдешь по левой ее стороне и вскоре увидишь еще одну, узкую и глухую улочку, которая называется Антон Трильо. Сверни в нее и иди, пока не дойдешь до задней стороны церкви. Там ты увидишь дом, остановишься…

— И поверну обратно?

— Нет. Рядом с домом, о котором я говорю, есть сад с большими темно-коричневого цвета воротами. Тут ты остановишься…

— И буду стоять?

— Нет. Ты слушай. Там ты увидишь…

— Но ты же бледен как полотно, милый Агустин. Говори прямо, при чем тут все эти башни и бесконечные остановки?

— При том, — продолжал мой друг, запинаясь все чаще, — что когда ты окажешься там… Предупреждаю: идти туда надо поздно вечером… Так вот: ты придешь, остановишься, подождешь немного, потом перейдешь на противоположную сторону улицы, встанешь на цыпочки и, заглянув через садовую стену, увидишь окошко. Тогда возьми камешек и легонько, чтобы не наделать шуму, брось им в стекло.

— И тотчас же выйдет она?

— Да нет же, дружище. Имей терпение. Откуда ты знаешь, выйдет она или нет?

— А все-таки предположим, что она выйдет.

— Прежде всего, ты должен узнать о другом: там живет дядюшка Кандьола. Известно тебе, кто он такой? Этот сарагосец — человек, про которого говорят, что подвал у него в доме доверху набит деньгами. Он — скряга и ростовщик, и уж если даст тебе в долг, то все потроха из тебя выпустит. Он знает законы, порядок предоставления отсрочек и процедуру описи лучше, чем Верховный суд и Высший совет Кастилии. Кто затеял с ним тяжбу, тот человек конченый.

— В таком случае дом с воротами темно-коричневого цвета должен быть великолепным дворцом.

— Как раз наоборот: это жалкий домишко, который вот-вот развалится. Я ведь уже сказал, что дядюшка Кандьола — скупец. Он скорее под расстрел пойдет, чем реал истратит; попадись он тебе на улице, ты бы ему милостыню подал, да вот беда — он из дома носа не кажет. А дядюшкой он прозван в насмешку — его здесь презирают. На самом деле звать его Херонимо де Кандьола, и родом он, если не ошибаюсь, с Майорки.

— И у этого дядюшки есть дочка?

— А ты не торопись. Экий ты нетерпеливый! Откуда ты знаешь, есть у него дочь или нет? — ответил мне Агустин, маскируя этими отговорками свое смущение. — Как я тебе уже сказал, дядюшку Кандьолу ненавидят в городе за безмерную скупость и бессердечие. Он разорил и упрятал в тюрьму немало бедняков. Во время первой осады он не дал ни гроша на оборону, не взялся за оружие, не принял в дом раненых, и никому из него даже песеты выжать не удалось. А когда он однажды сказал, что ему все едино — что француз, что испанец, патриоты чуть не разорвали его на куски.

— Нечего сказать, хорошая птица живет в этом доме с воротами темно-коричневого цвета! А что будет, если я брошу камешек в окно, а из дому выскочит дядюшка Кандьола с дубиной да угостит меня ею за шашни с его дочкой?

— Перестань паясничать и помолчи. Ты ведь еще не знаешь, что, как только стемнеет, Кандьола запирается у себя в подвале и до полуночи пересчитывает деньги. В такое время он ни о чем другом думать не в состоянии?.. Соседи уверяют, что даже до них доносятся порой легкий стук и позвякивание, словно золотые унции сыплются из мешков.

— Ладно. Я прихожу, бросаю камень, жду; она выходит, и я ей говорю…

— Ты ей говоришь, что я погиб… Нет, это будет слишком жестоко. Ты просто отдаешь ей эту ладанку… Нет, ты ей скажешь… Нет, лучше не говори ей ничего.

— Итак, я отдаю ей ладанку…

— Не надо, не отдавай ей ладанку.

— Ага, теперь понял. Как только она выйдет, я желаю ей доброй ночи и ухожу, распевая: «Сказала святая дева Пилар…»

— Нет, пусть она лучше не знает о моей смерти. Словом, сделаешь ты так, как я тебя прошу?

— Но ты же ни о чем меня не просишь.

— А ты не спеши. Может быть, меня и не убьют.

— Понятно. Много шуму из ничего!

— Габриэль, со мной творится что-то странное, и я должен все тебе рассказать. Мне очень хочется открыть тебе тайну, которая камнем лежит у меня на душе. Кому же доверить ее, как не тебе, моему другу? Если я не поделюсь ею с тобой, сердце мое разорвется на части. Я боюсь проговориться о ней ночью, во сне, и этот страх не дает мне спать. Если мой отец, мать или брат все узнают, они меня убьют.

— А семинарские наставники?

— О них уж и вовсе не напоминай! Вот слушай, что со мной произошло. Ты знаешь падре Ринкона? Он, понимаешь ли, очень меня любит. Каждый вечер он брал меня с собой на прогулку, и мы отправлялись с ним по берегу Эбро, или в сторону Торреро, или по дороге на Хусливоль. Разговаривали мы о богословии и литературе. Ринкон большой поклонник великого Горация и любил повторять: «Какая жалость, что этот римлянин не был христианином и его нельзя канонизировать!» Он всегда носил с собою маленькое его издание, подлинный Эльзевир, который берег как зеницу ока, и когда мы уставали, падре Ринкон садился, читал вслух и потом рассуждал о прочитанном… Так вот, знай, что падре Ринкон приходится родственником донье Марии Ринкон, покойной жене Кандьолы, и что по дороге на Монсальбарву у этого ростовщика есть жалкая «башня» — не загородный дом, а нечто вроде лачуги, но зато окруженной густыми деревьями и с прелестным видом на Эбро. Однажды вечером, прочитав «Quis multa gracilis te puer in rosa», мой учитель неожиданно возымел желание навестить своего родственника. Мы направилась к его дому, вошли в сад, но Кандьола куда-то отлучился. Навстречу нам вышла его дочь, и падре Ринкон сказал ей: «Марикилья, угости-ка этого юношу персиками, ну а мне поднеси рюмочку сама знаешь чего».

— А Марикилья красива?

— Красива ли она? Не спрашивай — сам увидишь…

Падре Ринкон взял девушку за подбородок, повернул лицом ко мне и сказал: «Сознайся, Агустин, что ты еще никогда не видел лица прекраснее, чем это. Посмотри, какие у нее жгучие глаза, какой ангельский ротик и небесное чело!» Я задрожал, Марикилья зарделась, как заря, и рассмеялась, а падре Ринкон продолжал: «Тебе, будущему отцу церкви и примерному юноше, знающему лишь, одну страсть — к книгам, не страшно показать эту божественную красоту. Восхитись же сим восхитительным творением всемогущего. Взгляни на это лицо, кроткие очи, прелестную улыбку, нежные уста, бархатные ланиты, стройный стан и согласись, что как ни прекрасны небо и цветы, горы и солнечный свет, все эти чудеса господни меркнут в сравнении с женщиной, самым совершенным и законченным созданием божией десницы».

Так сказал мне мой учитель, а я изумленно и безмолвно любовался этим неповторимым перлом творения, который, несомненно, был куда прекраснее «Энеиды». Не могу передать тебе, что я тогда испытывал. Предстань себе на минуту, что Эбро, эта великая река, несущая свои воды от Фонтибре и впадающая в море у Альфакес, вдруг остановила свой бег и потекла вспять к Астуриас де Сантильяна. Нечто подобное происходило и в моей душе. Я поражался самому себе, чувствуя, что моим неторопливым раздумьям пришел конец и мысли мои поворачивают бог знает куда. Повторяю тебе, я был совершенно поражен и до сих пор не перестаю поражаться. Я смотрел на девушку и сознавал, что взоры мои и душа непреодолимо тянутся к ней. Я твердил про себя: «Я люблю ее так, как еще никто никогда не любил. Почему я понял это только сегодня?» А ведь в тот день я увидел ее впервые.

— А что стало с персиками?

Марикилья стояла передо мной, смущенная не меньше, чем я. Падре Ринкон заговорил с садовником об ущербе, который причинили усадьбе французы (это происходило в начале сентября, через месяц после снятия первой осады), а мы с Марикильей остались наедине. Наедине! Первым моим желанием было броситься бежать, того же хотелось и Марикилье — она сама потом мне в этом призналась. Но мы не убежали. Неожиданно я почувствовал огромный и необъяснимый душевный подъем. Я прервал молчание и заговорил. Сперва речь шла о вещах банальных, но вскоре мне пришли в голову мысли, которые, по моему разумению, выходили за рамки обыденного, и все эти мысли я высказал ей. Марикилья отвечала немногословно, но глаза ее были красноречивее моих рассуждений. Наконец падре Ринкон окликнул нас, и мы собрались уходить. Я попрощался с девушкой и шепнул ей, что скоро увижусь с ней вновь. Мы направились в Сарагосу. Мы шли по дороге, и деревья, Эбро, купола церкви Пилар, городские колокольни, прохожие, дома, глинобитные стены, мостовая, шум ветра, даже бродячие собаки — все, ах, все казалось мне теперь иным. Все изменилось — и небо, и земля. Мой добрый учитель опять стал читать Горация, а я сказал ему, что Гораций никуда не годится. Падре Ринкон чуть не растерзал меня за это и пригрозил, что лишит меня своей дружбы. Я же восторженно хвалил Вергилия и повторял его знаменитые строки:

…Est mollis flamma medullas interia, et tacitum vivit sub pectore vulnus. [24]

— Но все это было в начале сентября, — перебил я. — А что произошло потом?

— С того дня началась новая жизнь. Меня охватила жгучая тревога, я лишился сна, мне опротивело все, кроме Марикильи. Отчий дом — и тот стал мне отвратителен, и я бродил по окрестностям города в надежде, что одиночество вернет мне душевный покой. Я возненавидел семинарию, книги, богословие, а с наступлением сентября, когда меня попробовали опять заставить жить взаперти, я прикинулся больным и остался дома. Сейчас война, мы все превратились в солдат, и благодаря этому я могу жить свободно, выходить на улицу в любое время, даже ночью, а значит, часто видеться и разговаривать с Марикильей. Я подхожу к ее дому, даю условный сигнал, она спускается вниз, открывает решетчатое окно, и мы подолгу простаиваем около него. Мимо идут прохожие, но я до самых глаз закутан в плащ, и он, равно как и темнота, скрывает меня от любопытных взоров. Оттого-то местные молодые люди и спрашивают до сих пор друг друга: «Что это за поклонник завелся у Кандьолы?» Несколько дней тому назад, опасаясь, что нас застанут, мы прекратили ночные разговоры у оконной решетки. Теперь Мария спускается в сад, отпирает калитку, и я вхожу. Там нас никто не заметит: дон Херонимо, полагая, что дочь его спит, уходит к себе пересчитывать деньги, а старая служанка — другой в доме нет — на нашей стороне. Мы одни в саду, мы садимся на каменную лестницу и сквозь просветы в темной кроне раскидистого тополя смотрим на ясную луну. В торжественной ночной тишине наши души сливаются с божеством, и мы чувствуем, как в нас происходит нечто, невыразимое словами. Наше счастье столь велико, что порою становится нестерпимой мукой. И если у нас бывают минуты, когда нам хочется, чтобы у нас стало сто сердец, потому что нам мало одного, то случаются и такие мгновения, когда мы страстно жаждем уйти из мира. Так мы проводим целые часы. Позавчерашнюю ночь я пробыл в саду почти до рассвета: я сказал родителям, что назначен в караул, и мог не торопиться домой. Когда мы расстались с Марикильей, уже занималась заря. Над садовой оградой виднелись крыши соседних домов и шпиль Новой башни. Указав на него, Мария промолвила:

«Раньше эта башня выпрямится, чем я разлюблю тебя».

И тут Агустин замолчал, потому что неподалеку от холма Монте Торреро раздался пушечный выстрел, и мы, не сговариваясь, устремили взоры в ту сторону.

 

VI

Французы настойчиво атаковали укрепленные полиции у Торреро, которые защищало десять тысяч человек под командой выдающихся генералов О’Нейля и дона Фелипо Сен-Марча. Волонтеры из Борбона, Кастилии, Кампо Сегорбино, Аликанте, отряд ополченцев из Сории, егеря Фердинанда VII, полк мурсийцев и другие части, названия которых я уже запамятовал, открыли ружейный огонь. Мы, стоявшие у редута Великомучеников, видели, как завязалось сражение и как колонны французов бегом двинулись вдоль Канала, стремясь обойти Торреро с фланга. Перестрелка длилась довольно долго, но затягивать бой за высоту не было смысла — ее все равно не удалось бы удержать, потому что прилегавшие к ней позиции, в том числе Буэнависта, Каса-Бланка и участок у створа Канала, не были защищены ни живой силой, ни укреплениями. Тем не менее наши постарались задержать противника как можно дольше и отступили в полном порядке, успев взорвать Американский мост и увезти все орудия, кроме одного, подбитого неприятельской артиллерией.

Как раз в это время мы услышали вдалеке оглушительный грохот и, так как стрельба около Торреро почти затихла, решили, что бой завязался уже в предместье города.

— Там стоит бригадир дон Хосе Мансо, — сказал мне Агустин. — С ним арагонский полк швейцарцев, которым командует дон Мариано Валькер, волонтеры из Уэски во главе с доном Педро Вильякампой, каталонские волонтеры и другие отряды смельчаков. А мы здесь прохлаждаемся! Похоже, что у нас тут все уже кончилось. С французов довольно на сегодня и того, что они захватили Торреро.

— Нет, — возразил я, — или я сильно ошибаюсь, или они сейчас пойдут в атаку на Сан-Хосе.

Мы посмотрели влево, где высилось огромное здание, отделенное от Пуэрта Кемады долиной реки Уэрвы.

— Там стоит Реновалес, — пояснил Агустин, — храбрый дон Мариано Реновалес, который так отличился в первую осаду, а сейчас командует ориуэльскими и валенсийскими егерями.

На нашей позиции все было готово к упорной обороне. У редута Пилар, на батарее Великомучеников, на башне Пино и в монастыре Тринитариев канониры с зажженными запальниками стояли у парапетов, откуда, как нам казалось, было необычайно удобно вести огонь по любой вражеской колонне, которая осмелилась бы атаковать нас. Было очень холодно, и почти все мы дрожали. Сторонний наблюдатель подумал бы, пожалуй, что это от страха, но нас в самом деле пробирал холод, и тот, кто скажет, что это не так, — солжет.

Французы не замедлили совершить маневр, который я предвидел: мощная колонна вражеской пехоты атаковала вскоре монастырь Сан-Хосе, вернее сказать, попыталась атаковать его и овладеть им с помощью внезапного штурма. У неприятеля была, видимо, короткая память: за три месяца он словно забыл, что сарагосцев взять не так-то просто. Французы дерзко подошли на расстояние ружейного выстрела, полагая, вероятно, что от одного вида их наши воины попадают замертво от страха. Неприятельские солдаты только что прибыли из Силезии и еще не представляли себе, что такое война в Испании. Кроме того, захватив Торреро почти без потерь, они возомнили, что в два счета покорят весь мир. Словом, как я уже сказал, они продвигались вперед, а Сан-Хосе не подавал признаков жизни. Но едва французы оказались в пределах досягаемости наших стрелков или даже чуть ближе, как из бойниц и окон здания неожиданно вырвался такой грозный шквал ружейного огня, что бравые вояки стремглав бросились наутек, а многие из них остались лежать на земле. Убедившись в печальном исходе дерзкой атаки, мы все, наблюдавшие за нею с батареи Великомучеников, разразились громкими криками и рукоплесканиями. Да, война сурова, смерть врага всегда радует солдат, и даже тот из них, кто на охоте пожалел бы убитого зайца, во время боя прыгает от восторга, видя, как валятся мертвыми сотни крепких, веселых, молодых парней, которые, кстати сказать, никому не причинили зла.

Итак, штурм Сан-Хосе закончился для противника быстрой и полной неудачей. Теперь французы, несомненно, поняли что мы оставили Торреро по расчету, а не из-за слабости. Окруженная и отрезанная от остальной страны, не прикрытая ни внешними фортами, ни бастионами, ни цитаделью, Сарагоса вновь воздвигла земляные валы, башни из глины, редуты из сырого кирпича и приготовилась вторично дать отпор лучшей в мире пехоте, артиллерии и саперам. Массу живой силы, грозные орудия, несметное количество боевых припасов, всевозможное снаряжение и научные познания, мощь и опыт армии, достигшей апогея своих успехов, — все пустили в ход чужеземные завоеватели для того, чтобы овладеть твердыней, напоминавшей с виду одну из тех крепостей, которые, играя, строят мальчишки. И тем не менее всего этого было мало: усилия французов разбивались о самодельные стены, которые, казалось, пни ногой, и они развалятся. Ведь за этими непрочными укреплениями — сталь арагонских сердец, которая не ломается, не гнется, не плавится, не трескается, не ржавеет и защищает город, как броня, неуязвимая для человеческого оружия.

На Новой башне гремит набат. Мрачный звон колокола всегда означает: «Город в опасности», и, слыша его, сыны Сарагосы спрашивают себя: «Почему звонят? Что произошло? Что случилось?»

— Наверно, в предместье нашим приходится туго, — сказал Агустин.

— Французы атаковали нас здесь, чтобы отвлечь наши силы, а тем временем начали штурм с другого берега реки.

— То же было и в первую осаду.

— В предместье, в предместье!

Едва мы произнесли эти слова, как со стороны французских линий прилетело несколько ядер, словно предупреждая, что нам лучше оставаться на своих местах. К счастью, людей в Сарагосе было достаточно, и сосредоточить их на любом участке не стоило никакого труда. Мой батальон покинул куртину Санта-Энграсия и маршем двинулся в направлении Косо. Мы не знали, куда нас ведут, но предполагали, что, вероятнее всего, в предместье. Улицы кишели народом. Старики и женщины, подгоняемые любопытством, высыпали из домов: уж если их не пускают в самое пекло, они, по крайней мере, погреются поблизости от него. По улицам Сан-Хиль, Сан Педро и Кучильерия, ведущим к мосту, было почти невозможно пройти — их заполонили бесчисленные толпы женщин, спешивших к соборам Пилар и Сео. Далекий гул вражеской канонады не пугал, а, напротив, воодушевлял разгневанный народ; всюду стоял крик — люди орали друг на друга, стараясь пробиться вперед и поскорее добраться до цели. На площади у собора Сео я увидел кавалерию, окруженную огромной толпой, которая почти наглухо закупорила выход к мосту. Это вынудило наш батальон избрать более удобный путь и обойти собор с другой стороны. Когда мы проходили перед портиком храма, до нас донеслись голоса молившихся там женщин, которые взывали о помощи к пресвятой заступнице города. Несколько мужчин, попробовавших проникнуть в собор, были немедленно изгнаны оттуда слабым полом.

У Сан-Хуан-де-лос Панетес мы вышли на берег реки и в ожидании приказа расположились на набережной. Против нас на другом берегу Эбро простиралось поле боя: на переднем плане роща Маканас; за нею, у моста, небольшой монастырь Альтавас; затем монастырь Сан-Ласаро, а еще дальше монастырь Иисуса. За этим похожим на декорацию участком, отражавшимся в водах широкой реки, взору открылось ужасное зрелище: непрерывные вспышки огня, ежесекундно перекрещивавшиеся в воздухе белые линии — следы пуль и ядер, гул канонады, хриплый рев людей и густые клубы дыма, которые непрестанно возникали, поднимались к небу и исчезали в облаках. Все брустверы на этом поле брани были сооружены из кирпичей, глины и песка, привезенных с окрестных черепичных заводов, и земля, по которой тянулись красноватые полосы, казалось, была залита кровью.

Фронт противника шел от Барселонского тракта до дороги на Хусливоль и, левее ее, дальше, за черепичные заводы и сады. С самого полудня французы, продвигаясь вдоль Барселонского тракта, яростно атаковали наши траншеи; с отчаянной смелостью они рвались вперед, невзирая на перекрестный огонь, который вели по ним из Сан-Ласаро и местечка Марсело. Они стремились навязать нам рукопашную и дерзким ударом захватить наши батареи. За такое упорство противник заплатил настоящей гекатомбой. Французы гибли сотнями, ряды их редели, но место павших тотчас же занимали живые, и атака продолжалась. Иногда неприятель прорывался к нашим траншеям, и тогда бой распадался на тысячи одиночных схваток, от чего зрелище становилось еще более страшным. Впереди солдат шли офицеры с обнаженными саблями: эти безумцы считали для себя делом чести умереть у красноватой груды кирпичей под беспощадным огнем, в одно мгновение уносившим сотни жизней. Рядовые, сержанты, прапорщики, капитаны, полковники падали, как подкошенные. Это была действительно битва двух народов. Ужасы осады лишь воспламеняли наших солдат, а французы все шли и шли, взбешенные, алчущие мести и безрассудные, как человек, которого оскорбили, а такое безрассудство, пожалуй, пострашнее ярости воина.

Это преждевременное ожесточение и погубило их. Им следовало начать с методического разрушения наших фортификаций с помощью артиллерийского огня, сохранять хладнокровие, которого требует осада, и не бросать стрелковые цепи на штурм позиций, защищаемых людьми, с которыми им уже довелось встретиться пятнадцатого июля и четвертого августа; им следовало побороть в себе чувство презрения к противнику, ибо оно всегда — и в дни испанской кампании, и в нынешней войне с Пруссией — служило им дурную службу; им следовало терпеливо приводить в исполнение план, рассчитанный на то, чтобы вызвать у осаженных не воодушевленно, а подавленность. Нет сомнении, что, если бы французы обладали разумом своего бессмертного вождя, побеждавшего не только с помощью пушек, но и своей удивительной логики, они во время осады Сарагосы не преминули бы принять во внимание человеческую психологию, без изучения которой война, жестокая война, является — увы! — всего-навсего бессмысленной варварской бойней. Наполеон, с его необычайной проницательностью, разгадал бы характер сарагосцев и не стал бы бросать против них ничем не прикрытые колонны солдат, кичащихся своей храбростью. Подобные атаки — слишком трудное и опасное занятие, особенно если их отбивают люди, которые сражаются не за идола, а за идеалы.

Не стану входить в подробности кровопролитного сражения двадцать первого декабря, одного из самых славных в истории второй осады столицы Арагона. Я избегаю быть слишком многоречивым не только потому, что я не принимал непосредственного участия в этой битве и могу рассказать о ней только с чужих слов, но и по другой причине: мне предстоит еще поведать о столь многих интересных встречах, что будет весьма уместно проявить некоторую сдержанность в описании кровавых эпизодов. Поэтому я ограничусь лишь упоминанием о том, что уже к вечеру французы решили отказаться от своего намерения и отступили, оставив на поле боя множество трупов. Было, казалось, самое время двинуть в бой кавалерию и начать преследование неприятеля, но после короткого совещания наши начальники, как известно, решили не рисковать, потому что вылазка могла кончиться для нас плохо.

 

VII

Когда наступила ночь и часть наших войск отошла в город, сарагосцы хлынули в предместье, чтобы осмотреть поле боя, взглянуть на причиненные огнем разрушения, сосчитать убитых и представить в своем воображении героические сцены недавнего сражения. Воодушевление, толчея и шум в этой стороне города были поистине неописуемыми. Толпы солдат лихорадочно и возбужденно горланили песни, сострадательные люди, собравшись кучками, перетаскивали к себе домой раненых, и всюду царило глубокое удовлетворение, выражавшееся в оживленных разговорах, вопросах, хвастливых возгласах, в слезах и смехе, в странном смешении восторга и веселости.

Часам к девяти наш батальон распустили: у нас не было казарм и в периоды затишья нам разрешалось на несколько часов покидать свой пост. Мы с Агустином побежали к собору Пилар и с трудом протолкались внутрь храма, где уже столпилось множество народу. Я был поражен, увидев, как отчаянно пробивались богомольцы, отпихивая друг друга, к внутренней часовенке, в которой находилась статуя пресвятой девы Пилар. Молитвы, жалобы и благодарственные возгласы сливались в один сплошной гул, мало чем напоминавший обычное молебствие. Это был скорее некий долгий разговор прерываемый рыданиями, стонами, нежными возгласами и другими выражениями искренней и наивной веры, которую испанцы питают обычно к милым их сердцу святым. Люди опускались на колени, целовали пол, хватались за решетку часовни и обращались к изображению богоматери с самыми задушевными и взволнованными словами, какие только знает язык. Те, кому не удавалось протиснуться к статуе, протягивали к ней руки и взывали издалека. Никто из причетников даже не пытался воспрепятствовать столь неподобающему поведению и неуместным выкрикам, потому что все это было лишь следствием чрезмерной, доходящей до безумия набожности. Под сводами храма отнюдь не царила торжественная тишина, приличествующая святости места: люди чувствовали себя так, словно находились дома, словно приют возлюбленной пресвятой девы, матери, владычицы и покровительницы сарагосцев, стал в то же время пристанищем ее детей, слуг и подданных.

Пораженный такой одержимостью, которая в этих людях казалась совершенно естественной, я протиснулся к решетке и увидел знаменитое изображение пресвятой девы. Кто не видел его, кому не известно оно хотя бы по бесчисленным статуэткам и гравюрам, распространенным по всему полуострову, от края его и до края? В ту пору, как, впрочем, и поныне, статуя стояла в украшенной с восточной роскошью нише, слева от небольшого алтаря, возвышавшегося в глубине часовенки. Ее освещало множество восковых свечей, и драгоценные камни на одежде и короне богоматери ослепительно сверкали. На голове у ней блестел золотом и бриллиантами венец, на груди — ожерелья, на руках — перстни. Живой человек, несомненно, рухнул бы под тяжестью стольких сокровищ. Из-под жесткого одеяния без складок, натянутого сверху вниз, как чехол, едва выглядывали руки; смуглое личико Иисуса, лежащего на левой руке богоматери, было почти незаметно среди парчи и драгоценных камней. На лике пресвятой девы, отполированном временем и тоже смуглом, застыла безмятежная умиротворенность, знак вечного блаженства. Глаза ее были обращены на собравшихся, словно она пытливо всматривалась в набожную толпу; в зрачках сверкали отсветы горящих свечей, и этот блеск придавал ее взору подлинно человеческую осмысленность и пристальность. Тому, кто видел ее впервые, да еще в минуту подобного религиозного экстаза, было почти невозможно остаться равнодушным и не присоединить свой голос к восторженному хору, на все лады восхвалявшему царицу небесную.

Я все еще глядел на статую, когда Агустин сжал мне руку и шепнул:

— Видишь? Вон она.

— Кто? Богоматерь? Я давно ее вижу.

— Да нет же, Марикилья. Видишь ее? Вон она, напротив нас, у колонны.

Я взглянул, увидел лишь скопище людей, и мы стали проталкиваться на другую сторону храма.

— Дядюшки Кандьолы здесь нет, — весело объявил Агустин. — С ней только служанка.

Все это мой друг сказал на ходу, отчаянно прокладывая себе дорогу локтями, толкая людей и в грудь и в спину, отдавливая им ноги, сплющивая шляпы и сминая платья. Я следовал за ним, нанося не меньший урон соседям справа и слева. Наконец мы добрались до девушки, и я собственными глазами убедился в том, что она действительно была красавицей. Мой добрый и страстно влюбленный друг нисколько не преувеличивал: Марикилья стоила того, чтобы потерять из-за нее голову. Она пленяла взор смуглой бархатистой кожей, необычайно черными глазами, удивительно правильным носом, несравненным ртом и прекрасным, хоть и невысоким, лбом. Ее лицо и стройный, легкий стан словно дышали самозабвенной страстью; стоило ей опустить глаза, и уже казалось, что на ее фигуру падает нежная и ласковая тень, которая будто обволакивает и нас. Она спокойно улыбалась, но, когда мы приблизились, в ее взгляде мелькнул испуг. Все в ней выдавало женщину с сильным характером — скрытную, сдержанную, но страстную. С первой же минуты Марикилья показалась мне девушкой неразговорчивой, чуждой всякого кокетства, не умеющей притворяться, и впоследствии я имел возможность убедиться в верности своего суждения. Черты красавицы выражали невозмутимое спокойствие и уверенность в себе. В отличие от большинства женщин, лишь немногим из которых свойственно постоянство, она менялась редко, но уж если менялась, то всерьез. Обычно женщины, впечатлительные и податливые, как воск, тают от самого легкого жара; душевный же мир Марикильи, словно отлитой на прочнейшей стали, могло нарушить лишь самое неистовое пламя; но когда такая минута наступала, девушка становилась похожа на расплавленный металл, который обжигает всякого, кто к нему прикоснется.

Внимание мое привлекли не только ее красота, но и наряд, изящный и в известной степени даже роскошный. Наслышавшись россказней о чудовищной скаредности дядюшки Кандьолы, я предполагал, что дочь его ходит в отрепьях и даже не мечтает о модных туалетах и шляпках. Но я ошибался. Агустин Монторья рассказал мне потом, что этот архискупец не только тратился на свою дочь, но даже делал ей время от времени подарки, казавшиеся ему non plus ultra расточительности. Кандьола, не моргнув глазом, дал бы умереть с голоду своим ближайшим родственникам, но, как только дело касалось дочери, проявлял поистине изумительную, феноменальную готовность тряхнуть мошной. При всей своей жадности он оставался отцом и любил, вероятно, даже очень любил, несчастную девушку, щедрость по отношению к ней была первой и, быть может, единственной отрадой его бесцельного существования.

Обо всем этом следовало бы поговорить еще, но я изложу остальные подробности в ходе дальнейшего повествования, а сейчас замечу только, что не успел мой друг перекинуться несколькими словами со своей обожаемой Марией, как внезапно к нам подошел какой-то человек и, окинул нас обоих сверкающим взглядом, повернулся к девушке, взял ее за руку и сердито бросил:

— Что ты здесь делаешь? И зачем вы привели ее в храм в такое время, тетушка Гедита? Домой, немедленно домой!

Подталкивая дочь и служанку к дверям, он вывел их обеих на улицу, вскоре все трое исчезли из виду.

Это был Кандьола. Я отлично помню его, и при воспоминании о нем поныне содрогаюсь от ужаса, а почему — об этом читатель узнает несколько позже. Короткой встречи в соборе Пилар оказалось достаточно, чтобы образ этого человека навсегда врезался мне в память; он был не из тех, чья внешность быстро забывается. Этот скрюченный, жалкий, болезненного вида старик, с беспокойным взглядом исподлобья, худым лицом и запавшими щеками, с первой же минуты производил отталкивающее впечатление. Горбатый острый нос, похожий на клюв стервятника, такой же острый подбородок, черные с проседью клочковатые брови, зеленоватые глаза, большой лоб, изборожденный множеством продольных морщин, хрящеватые уши, желтая кожа, сиплый голос, неряшливая одежда, презрительная повадка — все в его облике от кончиков волос, вернее, от парика до подошвы башмаков вселяло в душу непреодолимое отвращение и объясняло, почему у него не могло быть друзей.

Кандьола не носил бороды, уступая моде, он брился, но бритва касалась растительности на его лице не чаще, чем раз в неделю. Будь у дона Херонимо борода, я сравнил бы его с небезызвестным венецианским купцом, с которым познакомился гораздо позднее, путешествуя по необъятному материку литературы, и в котором открыл кой-какие черты, напомнившие мне человека, столь внезапно представшего перед нами в храме Пилар.

— Ну, видел, какой это мерзкий и смешной старик? — спросил Агустин, оставшись наедине со мной и поглядывая на дверь, за которой скрылись все трое.

— Похоже, он не слишком рад, что у его дочери появился поклонник.

— Нет, я уверен, что он не видел, как я разговаривал с нею. У него, вероятно, зародились подозрения, но не больше. Но если его подозрения перейдут в уверенность, нам с Марией конец. Ты заметил, как он поглядел на нас?

— Проклятый скряга, черная душа в шкуре сатаны!

— Плохой же у тебя тесть!

— Хуже некуда, — грустно согласился Монторья. — Я за него гроша ломаного не дам. Не сомневаюсь, что сегодня он целый вечер будет отчитывать ее. Хорошо еще, что он не дает воли рукам.

— А разве сеньору Кандьоле, — спросил я, — не хотелось бы видеть свою дочь замужем за сыном самого дона Хосе де Монторья?

— Ты рехнулся! Попробовал бы ты заговорить с ним об этом!.. Презренный скупец бережет свою дочь пуще мешка с золотыми унциями и вообще не расположен выдавать ее замуж, а на доброго моего отца он к тому же давно и кровно обижен: тот вызволил из его когтей нескольких несчастных должников. Уверяю тебя, если он пронюхает, что его дочь любит меня, он запрет ее в железный сундук, который стоит у него в подвале, где он прячет деньги. Я уже не говорю о том, что, если мой отец проведает… У меня трясутся поджилки при одной мысли об этом. Стоит мне увидеть во сне, что мои дорогие родители узнали о моей безграничной любви к Марикилье, как я мгновенно просыпаюсь от этого кошмара. Сын дона Хосе де Монторья влюблен в дочь дядюшки Кандьолы! Подумать страшно! Юноша, которому самою судьбой предназначено быть епископом, понимаешь, Габриэль, епископом!.. Мои родители заранее убеждены, что я стану им.

С этими словами Агустин ударился головой о священную стену, к которой мы прислонились.

— Но ты же не откажешься от Марикильи?

— И ты еще спрашиваешь! — с жаром ответил он. — Ты видел ее? А если видел, как ты можешь сомневаться в моих чувствах? Но ее отец и мои родители скорее согласятся, чтобы я умер, чем позволят мне жениться на ней. Они хотят, чтобы я стал епископом, Габриэль! Ты только представь себе на минуту, что значит стать епископом и любить Марикилью до гроба и за гробом! Представь себе это и посочувствуй мне.

— Не отчаивайся. Пути господни неисповедимы!

— Это правда. Подчас я беспредельно верю в свое счастье. Кто знает, что ждет нас завтра? Господь и пресвятая дева Пилар не оставят меня в беде.

— Ты тоже почитаешь статую богоматери?

— Да. У нас дома мать постоянно зажигает свечи перед ее изображением, моля уберечь меня в бою от ран, а я смотрю на нашу покровительницу и говорю про себя: «Владычица, пусть эти свечи напоминают тебе и о том, что я не в силах отказаться от Марикильи!»

Мы стояли в боковом приделе, к которому примыкает апсида часовни пресвятой девы Пилар. Недалеко от нас в стене был проход, через который богомольцы, спустившись вниз на две-три ступеньки, приближаются к цоколю статуи, чтобы облобызать подножие святыни. Агустин приложился к красному мрамору, поцеловал его и я, после чего мы вышли из храма и отправились к себе на бивак.

 

VIII

На следующий день, двадцать второго декабря, Палафокс дал свой знаменитый ответ парламентеру, которого прислал к нему Монсе с предложением капитулировать: «Я не знаю слова «сдаться». Поговорим об этом после моей смерти». Затем он ответил на требование французов пространным и красноречивым воззванием, опубликованным в «Газете» (в те времена в Сарагосе тоже была своя «Газета»); однако, по общему мнению, этот документ, равно как и все прокламации, появлявшиеся за подписью Генерал-капитана, не был плодом его собственного творчества, а принадлежал перу его учителя и друга, падре Басилио Боджиеро, человека очень умного, который в окружении ополченцев и военачальником часто появлялся на самых опасных участках обороны.

Вряд ли нужно говорить, что сражение двадцать первого декабря придало защитникам города еще больше мужества, и, чтобы их боевой пыл не пропал впустую, необходимо было произвести вылазку. Так и решили, но вскоре выяснилось, что принять в ней участие хотят буквально все, и командирам частей пришлось бросать жребий. Разумные и хорошо подготовленные вылазки были вполне оправданны, потому что французы, расположив свои силы вокруг города, уже приступили к правильной осаде и повели первую линию траншей. Кроме того, в Сарагосе было сосредоточено много войск, что, на взгляд простонародья, казалось преимуществом, но, по мнению людей сведущих, представляло собой значительную опасность — не столько из-за неудобств, неизбежно связанных с пребыванием в города воинских частей, сколько из-за большого расхода съестных припасов и неминуемой угрозы голода, а голод и есть тот великий военачальник, который неизменно принуждает крепости к сдаче. Словом, многочисленность гарнизона также понуждала к вылазкам. Первую из них произвел двадцать четвертого числа Реновалес с отрядом, защищавшим форт Сан-Хосе: он вырубил оливковую рощу, скрывавшую от нас осадные работы противника. Двадцать пятого дон Хуан О’Нейль выступил из предместья с волонтерами Арагона и Уэски и, захватив французов врасплох, уничтожил много неприятельских солдат. Но самую крупную вылазку — значительными силами и с двух пунктов одновременно — было решено произвести тридцать первого декабря.

Перед этой вылазкой мы по целым дням наблюдали за отлично видными нам работами на первой неприятельской параллели, проходившей примерно в ста шестидесяти саженях от стен Сарагосы. Французы трудились не покладая рук и не прекращали работ даже ночью; мы заметили также, что сигналы по линии траншей они передают с помощью цветных фонариков. Время от времени наши мортиры открывали огонь по неприятелю, но почти не причиняли ему вреда. Зато уж если французы высылали отряд на рекогносцировку, мы уничтожали его в мгновение ока. Наступило утро тридцать первого декабря. Наш батальон был передан под командование Реновалесу, который получил приказ атаковать центр противника на участке между Торреро и дорогой на Муэлу. Одновременно с этим бригадир Бутрон должен был перейти в атаку в направлении Бернардоны, то есть на левый фланг французов, выступив из города с крупными силами пехоты и кавалерии через ворота Санчо и Портильо.

Чтобы сбить противника с толку, командующий приказал одному батальону рассредоточиться около Тенериас и отвлечь внимание французов. Тем временем наш батальон с отрядом егерей из Оливенсы и частью валенсийских егерей продвигался по Мадридскому тракту, выходя правым флангом к французским траншеям. Мы успели рассыпаться небольшими группами по обеим сторонам дороги, и, когда французы обнаружили нас, было уже поздно: быстрые, как лани, мы устремились на врага и наголову разгромили первый отряд пехоты, высланный нам навстречу. Однако часть французов укрылась в каком-то полуразрушенном доме и повела оттуда ожесточенный и меткий огонь. На мгновение мы растерялись, потому что около дома осталось всего человек двадцать наших, а остальные продвигались все дальше по дороге, преследуя бегущего врага; но в этот миг, увлекая нас за собой, Реновалес бросился вперед, и мы, стреляя в упор и орудуя штыками, уничтожили всех, кто укрылся в доме. Когда мы ворвались в первый дворик, я заметил, что наши ряды поредели; я увидел, как упали, испустив последний вздох, несколько моих соратников, и с ужасом посмотрел направо, думая, что уже не найду в живых моего дорогого друга, но бог уберег его. Мы с Монторьей остались невредимы.

Нам не пришлось особенно долго выражать свою радость по поводу того, что мы остались живы, так как Реновалес отдал приказ следовать дальше к параллели, которую сооружали французы; мы свернули с тракта и двинулись направо в надежде соединиться с волонтерами из Уэски, наступавшими по дороге на Муэлу. Из моего рассказа вам уже ясно, что французы не ожидали нашей вылазки и проявили полную беспечность, оставив на этом участке работ лишь немногочисленное прикрытие да несколько саперных команд, рывших траншеи первой линии. Мы стремительно атаковали их, открыв по ним смертоносный огонь, и хорошо использовали время, оставшееся у нас до подхода вражеских подкреплений: безоружных мы взяли в плен, вооруженных перебили, а кирки и мотыги унесли с собой. Все это мы проделали с необыкновенной яростью, подбадривая себя воинственными возгласами и вдохновляясь мыслью о том, что на нас смотрят из города.

В этот день удача повсюду сопутствовала нам: в то время как мы безжалостно расправлялись с саперами на первой линии траншеи, войска, которые под командованием бригадира Бутрона осуществляли вылазку на левом фланге, весьма успешно провели бои с частями неприятеля, расположенными в Бернардоне. Пока волонтеры из Уэски, гренадеры Палафокса и валлонские гвардейцы громили французскую пехоту, подошли эскадроны из Нумансии и Оливенсы, которые, незаметно миновав ворота Санчо и сделав большой обход, перерезали дороги на Алагон и Муэлу именно в ту минуту, когда французы отступали с левого фланга к центру, ожидая, что к ним на помощь подойдут более крупные силы. Наша кавалерия, располагавшая отличными конями, понеслась по тракту, сметая все на своем пути. Несчастные французские пехотинцы, беспорядочно бежавшие в сторону Торреро, налетали друг на друга. Удирая, многие из них попадали на наши штыки, и как ни сильно хотелось французам спастись от кавалерии, нам еще сильнее хотелось достойно встретить их пулями. Одни из них валились в канавы, будучи не в силах перепрыгнуть на бегу через эти преграды; другие бросали оружие и благоразумно сдавались в плен; третьи геройски защищались, предпочитая умереть, но не сдаться; нашлось, наконец, несколько и таких, которые забрались в печи для обжига кирпичей, набитые хворостом и поленьями дров, и развели там огонь, считая, что уж лучше сгореть заживо, чем угодить в плен.

Все, о чем я поведал здесь с предельной краткостью, произошло так быстро, что главная квартира неприятеля, не ожидавшая нападения, еле успела отрядить достаточные силы, которым предстояло остановить нас и наказать за дерзкую вылазку.

На Монте Торреро прозвучал сигнал тревоги, и мы увидели, что против нас двинулся большой отряд конницы. Но люди Реновалеса, равно как и Бутрона, уже выполнили свою миссию и не собирались дожидаться тех, кто спохватился так поздно. Мы без промедления отступили, издали приветствуя противника в самых красочных и сочных выражениях, какие только имелись у нас в запасе. Мы успели даже привести в негодность несколько орудий, которые неприятель предполагал через день выкатить на позиции, подобрали большое количество шанцевого инструмента, разрушили на возводимой параллели все, что могли, и угнали с собой несколько десятков пленных, захваченных во время боя.

Хуан Пирли, один из наших сотоварищей по батальону, притащил в город саперный кивер, надев его себе на голову, чтобы удивить народ: он принес также сковородку с остатками завтрака, начатого французами на биваке под Сарагосой, а законченного уже на том свете.

Убитых в нашем батальоне насчитывалось девять, раненых восемь. Когда у ворот Кармен ко мне присоединился Агустин, я заметил, что рука у него окровавлена.

— Ты ранен? — спросил я, оглядывая друга. — Царапнуло-таки?

— Да, царапнуло, — подтвердил он. — И не пулей, не штыком, не саблей, а зубами. Один француз замахнулся на меня киркой, собираясь размозжить мне голову; я сгреб его в охапку, а он, как бульдог, впился мне в руку.

Когда оба наши отряда возвращались в город — один через ворота Кармен, другой — через ворота Портильо, редуты и форты южной стороны открыли огонь из всех орудий по преследовавшим нас французским колоннам. Две одновременные и согласованные вылазки нанесли противнику серьезный урон. Мы не только уничтожили много солдат, но и разрушили часть, правда, небольшую, первой линии траншей, а также захватили значительное число шанцевого инструмента. Кроме того, наши офицеры — саперы, сопровождавшие Бутрона в этом смелом набеге, успели осмотреть фортификации французов, разобраться в характере работ и определить их размеры, а затем доложить о них Генерал-капитану.

Городские стены были усеяны людьми. В Сарагосе услышали, что завязалась перестрелка, и тотчас мужчины, женщины, старики и дети высыпали посмотреть на новое славное сражение, которое мы давали на подступах к городу. Встретили нас ликующими криками. От самого Сан — Хосе до монастыря Тринитариев и дальше вереницы сарагосцев, забравшихся на стены и следивших за ходом боя, встречали нас громкими рукоплесканиям и взмахами платков. Это было великолепное зрелище! Затем загремела канонада: редуты одновременно открыли огонь по только что покинутой нами равнине, но ужасный грохот орудий, смешавшись с пением, криками «ура!» и радостными возгласами, походил скорее на победный салют. У окон окрестных домов и на балконах толпились женщины; некоторых представительниц прекрасного пола обуяло такое нетерпение и любопытство, что они толпой хлынули к фортам и батареям, услаждая свои мужественные души и успокаивая стальные нервы звуками ни с чем не сравнимой музыки — грохотом орудий. С укреплений у ворот Портильо толпу попросту пришлось прогнать. Монастырь Санта-Энграсия напоминал театр или место народного гуляния — столько там собралось народу. Наконец канонада, имевшая одну цель — прикрыть наш отход, прекратилась, и лишь замок Альхаферия продолжал время от времени тревожить огнем вражеские позиции.

На следующий день за дело тридцать первого декабря нам всем пожаловали знак отличия — красную ленту на грудь, и, воздавая должное участникам опасной вылазки, падре Боджиеро сказал от имени Генерала такие слова:

— Вчера вы отметили последний день года подвигом, достойным вас… Прозвучал горн, и в тот же миг ваши мечи повергли во прах надменные головы, вынужденные склониться перед вашей отвагой и любовью к отчизне. Нумансия! Оливенса! Я убедился, что на своих стремительных конях вы не посрамите чести нашего оружия и священных стен города, воодушевленного борьбой!.. Препояшьтесь этими окровавленными мечами — они залог вашей славы и оплот отечества!

 

IX

С этого дня, сыгравшего столь же важную роль во время второй осады, как битва при Эрас во время первой, началась пора упорного труда, всеобщего подъема и пламенного энтузиазма; таковы были условия, в которых и осажденные и осаждающие прожили целых полтора месяца. Вылазки, произведенные за два первые дня января, не дали сколько-нибудь значительных результатов. Французы, закончив сооружение первой параллели, двинулись вперед и стали прокладывать новую зигзагообразную линию траншей. Они работали так усердно, что очень скоро две лучших наших позиции на южной стороне — Сан — Хосе и редут Пилар — оказались под угрозой огня внушительных осадных батарей, насчитывавших по шестнадцать орудий в каждой. Излишне говорить, что мы не переставали тревожить противника, то ожесточенно обстреливая его, то смело совершая неожиданные нападения, но этим все и ограничивалось. Поэтому Жюно, сменивший к тому времени Монсе, настойчиво продолжал осадные работы.

Наш батальон по-прежнему оборонял редут Пилар, возведенный у самого моста через Уэрву и сразу за ним, на другом берегу. Сектор обстрела занимал значительное пространство, частично перекрывавшееся также огнем из Сан-Хосе. По сравнению с этими двумя выдвинутыми вперед укрепленными артиллерийскими позициями батарея Великомучеников, а также батареи в Ботаническом саду и у башни Пино, размещенные ближе к центру города, имели не столь важное значение и служили, главным образом, для поддержки двух первых. В наш гарнизон влилось много арагонских волонтеров, солдат таможенной охраны и вооруженных горожан: они сами решали, к какой из частей им присоединиться. На редуте стояло восемь пушек. Комендантом его был дон Доминго Ларрипа, артиллерией командовал дон Франсиско Бетбесе, а саперов возглавлял великий Симоно, военный инженер и человек столь исключительных достоинств, что и по храбрости, и по знанию дела он мог считаться подлинным образцом воина.

Хотя наш тетдепон был временным сооружением, он отличался прочностью и был снабжен всем необходимым для долгой и упорной обороны. У самого моста на входных воротах строители прибили доску с надписью: «Нерушимая твердыня владычицы нашей Пилар. Сарагосцы, победим или умрем за пресвятую деву Пилар!»

Внутри тетдепона казарменных помещений не было, и, хотя зима стояла довольно мягкая, погода доставляла нам немало неприятностей. Провиантом нас обеспечивала Хунта, исполнявшая обязанности интендантства, однако, несмотря на все старания, ей не удавалось снабжать нас нужным количеством припасов. К нашему счастью и к чести великодушных сарагосцев, обитатели соседних домов ежедневно приносили нам лучшее, что у них было; кроме того, нас часто посещали те отзывчивые женщины, которые после боя тридцать первого декабря взяли к себе домой на полное свое попечение наших бедных раненых.

Не помню, рассказывал ли я о Пирли. Это был двадцатилетий крестьянский парень из пригорода, столь жизнерадостный, что опасные стычки с противником рождали в нем лишь лихорадочную и неуемную веселость. Я никогда не видел его грустным. В атаку на французов он ходил с песней, а когда вокруг свистели пули, он выделывал руками и ногами смешные выкрутасы и потешно прыгал. Беглый оружейный огонь он называл «градом», ядра — «горячими пышками», гранаты, — «тещами», а порох — «черной мукóй», употреблял он и другие словечки в том же роде, но я их уже забыл. Несмотря на свое легкомыслие, он был хорошим товарищем.

Не помню также, говорил ли я о дядюшке Гарсесе. Это был человек лет пятидесяти пяти, родом из Гаррапинильос; загорелый до черноты, он отличался необычайной силой, стальными мускулами и неподражаемой ловкостью, а под огнем оставался невозмутимым, как машина. Говорил он мало, а если говорил, то не стеснялся бранных выражений, но при всей своей грубости был не лишен остроумия. Мелкий землевладелец из окрестностей города, он собственноручно разрушил свой скромный дом и вырубил грушевые деревья, чтобы не оставить неприятелю никакого прикрытия. Мне рассказывали о том, что во время первой осады он совершил множество подвигов. На правом рукаве он носил «Герб награды и отличия» — почетный знак за шестнадцатое августа. Одевался он на редкость плохо и ходил почти полуголый, но не потому, что у него не водилось приличной одежды, а потому, что ему было некогда наряжаться. Именно о Гарсесе и подобных ему были сказаны вдохновенные слова, упомянутые мною выше: «Одежду ему заменяла слава». Спал он, ничем не укрываясь, ел меньше любого отшельника: на целый день ему хватало двух ломтей хлеба и двух кусочков копченого мяса, твердого, как подошва. Подобно всем замкнутым людям, он частенько размышлял вслух. Так, наблюдая за французами, рывшими вторую линию траншей, он пробормотал:

— Слава богу, наконец-то они приближаются, черт их побери!.. Дьявольские отродья! Они кого угодно из терпения выведут!

— Куда вы так спешите, дядя Гарсес? — удивились мы.

— Сто чертей им в глотку! Должен же я снова посадить деревья, пока зима не кончилась, — ответил он. — А к следующему месяцу я хотел бы соорудить себе новый домишко.

Короче говоря, к дядюшке Гарсесу вполне можно было отнести те слова, которые красовались на воротах тетдепона: «Нерушимая твердыня».

Но кто это там, опираясь на тяжелый посох, медленно бредет по долине Уэрты к городу в сопровождении резвой собачонки, которая лает на всех встречных, но просто из озорства и отнюдь не собирается кусаться? Это падре Матео дель Бусто, лектор и цензор ордена Миноритов, капеллан второго легиона сарагосских волонтеров, прославленный муж, которого во время первой осады, несмотря на его почтенный возраст, видели во всех опасных местах: он помогал раненым, напутствовал умирающих, подносил боевые припасы здоровым и воодушевлял всех своим благородным красноречием.

Войдя в наше укрепление, он открыл большую и тяжелую корзину, которую нес с трудом и где были заботливо уложены яства, несравненно более вкусные, чем наш обычный рацион.

— Вот булочки, — объявил он, садясь прямо на землю, и стал вытаскивать из корзины разные аппетитные вещи. — Их дали мне в доме ее сиятельства графики Бурета, а эти — в доме дона Педро Рика. Вот несколько кусков ветчины из моего монастыря: ее приготовили для отца Лосойоса, который страдает желудком, но он отказался от подношения и велел отнести их вам. Взгляните-ка теперь на эту бутылочку винца. Ну, как? На той стороне, у вшивых французиков, за нее дорого бы дали.

Мы посмотрели на поле. Собачонка бесстрашно прыгнула на бруствер и принялась облаивать французов.

— А вот еще пара фунтов сушеных персиков из наших кладовых. Мы собирались настоять на них водку, но раз такое дело — все вам, храбрецы-молодцы. Не забыл я и о тебе, дорогой Пирли, — добавил падре, поворачиваясь к юноше. — Ходишь чуть ли не нагишом, у тебя даже плаща нет, вот я и принес тебе чудесную обнову. Развяжи-ка вот этот узел. Вещица, конечно, старая, — я приберегал ее для какого-нибудь бедняка, — а теперь дарю тебе. Прикрой свою наготу и носи на здоровье. Конечно, такой наряд не для военного, но ведь ряса не делает монаха, а мундир — солдата. Надень, надень — сразу как в рай попадешь.

Пастырь отдал нашему другу свой узелок, и тот под общий смех и шутки облачился в монашескую рясу, а так как Пирли еще продолжил носить на голове высоченный меховой кивер, захваченный тридцать первого декабря во вражеском лагере, облик его стал совсем уж странным.

Чуть позже несколько женщин тоже принесли корзинки с провизией. Появление особ женского пола мгновенно преобразило весь тетдепон. Неизвестно откуда появилась гитара, один из солдат мастерски заиграл несравненную, божественную, бессмертную хоту, и тут же начался задорный танец. Пирли, чей забавный наряд сочетал в себе форму французского сапера и одеяние испанского монаха, оказался отменным танцором; нашлась у него и достойная пара — прелестная девушка, по имени Мануэла, одетая горянкой. Этой стройной красотке с тонкой и белой кожей было на вид лет двадцать — двадцать два. Лицо ее вскоре зарделось, и, возбужденная танцем, она, не зная усталости, двигалась все быстрее и быстрее. Глаза у нее полузакрылись, щеки разрумянились, руки двигались в такт музыке. Она с лукавым проворством вертела краем юбки и порхала с места на место, поворачиваясь к зрителям то лицом, то спиною. Мы стояли как зачарованные. Ее вдохновенная пляска воодушевляла музыканта и остальных танцоров, а их воодушевление, в свою очередь, все больше раззадоривало Мануэлу, пока, наконец, усталость не одолела ее и обессиленная девушка, запыхавшись и опустив руки, не села прямо на Землю.

Пирли пристроился рядом с нею, и вокруг них тотчас же образовали круг, посредине которого оказалась корзинка с едой.

— Посмотрим, Мануэла, что ты нам принесла, — сказал Пирли. — Если бы не ты и не отец Бусто, почтивший нас своим посещением, мы бы с голода умерли. А не потанцуй мы малость, чтобы позабыть обо всех этих «горячих пышках» да «тещах», то нам, бедным солдатам, и вовсе бы худо пришлось.

— Что дома было, то и принесла, — ответила Мануэла, вытаскивая провиант из корзинки. — Еды остается мало, и, если осада затянется, вы еще кирпичи грызть будете.

— Ничего! Мы и картечь, запеченную в «черной муке», слопаем, — изрек Пирли. — Мануэла, а ты уже научилась не бояться выстрелов?

С этими словами он быстро схватил ружье и выстрелил в воздух. Девушка громко вскрикнула и, вскочив, отбежала от нас.

— Не пугайся, дочь моя, — успокоил ее монах. — Смелые женщины не боятся выстрелов; скорее напротив, пальба должна быть для них так же приятна, как стук кастаньет и переборы бандурии.

— Когда я слышу выстрел, у меня кровь в жилах стынет, — ответила Мануэла боязливо.

В эту минуту французы, видимо решив проверить, удачно ли расставлена артиллерия на их новой осадной линии, выстрелили из пушки; ядро попало в бруствер нашего укрепления, и хрупкие кирпичи разлетелись на тысячи осколков.

Все вскочили и впились глазами во вражеские позиции, красавица опять вскрикнула от ужаса, а дядюшка Гарсес, сунув голову в бойницу и поминутно поминая черта, принялся осыпать французов непристойной бранью. Тем временем собачонка монаха с отчаянным лаем носилась взад и вперед по укреплению.

— А ну-ка, Мануэла, станцуем хоту под эту музыку, и да здравствует приснодева Пилар! — воскликнул Пирли, прыгая, как бесноватый.

Мануэла, подстрекаемая любопытством, подняла голову, вытянула шею и посмотрела через бруствер в сторону противника. Затем она оглядела равнину, и страх, царивший в ее робкой душе, постепенно рассеялся, так что, в конце концов, она почти спокойно и даже не без удовольствия стала наблюдать за вражескими позициями.

— Одна, две, три пушки, — считала она видневшиеся вдали жерла орудий. — Ну, ребята, не бойтесь. Для таких, как вы, это пустяки.

Со стороны форта Сан-Хосе послышались ружейные залпы, на нашем тетдепоне раздался барабанный бой — сигнал тревоги. Из форта выступил небольшой отряд, который завязал перестрелку с неприятельскими саперами. Несколько французов побежали на свой левый фланг, еще немного — и они окажутся в пределах досягаемости наших ружей; мы бросились к бойницам, готовясь «освежить» неприятеля малой толикой «града», а кое-кто из наших, не дождавшись даже приказа офицеров, с воинственными криками стал стрелять в бегущих врагов. Женщины, за исключением Мануэлы, припустились через мост в город. Может быть, девушку охватил страх? Нет. Правда, испугалась она отчаянно, тряслась так, что зуб на зуб не попадал, а лицо внезапно пожелтело, но неодолимое любопытство удерживало ее. Она, не отрываясь, изумленно смотрела на стрелков и на пушку, из которой уже приготовились стрелять.

— Мануэла, — спросил Агустин. — почему ты не уходишь? Разве тебя не пугает то, что здесь творится?

Девушка была поглощена невиданным зрелищем; она дрожала, губы ее побелели, грудь вздымалась, но красавица не двигалась с места и не произносила ни слова.

— Мануэлита! — крикнул Пирли, подбегая к ней. — Возьми мое ружье и выстрели.

Вопреки нашим ожиданиям. Мануэла ни одним движением не выдала свой страх.

— Бери, бери, милая, — уговаривал Пирли, всовывая ей в руки ружье. — Палец положи вот сюда, прицелься и стреляй. Да здравствуют Мануэла Санчо, вторая Артиллеристка, и пресвятая дева Пилар!

Девушка взяла ружье, хотя, судя по ее движениям и остановившемуся взгляду, не отдавала себе, видимо, отчета в том, что делает. Потом дрожащей рукою она подняла ружье, прицелилась, нажала курок и выстрелила.

Выстрел был встречен радостными криками и взрывом рукоплесканий. Девушка опустила ружье. Она сияла от удовольствия, и радость снова залила ей щеки краской.

— Вот видишь, твой страх и прошел, — сказал капеллан. — К таким вещам только приохотиться надо. То же самое следовало бы проделать всем жительницам Сарагосы: вот тогда Агустина и Каста Альварес не были бы славным исключением среди женщин.

— Дайте другие ружье! — воскликнула девушка. — Я выстрелю еще раз.

— Что, понравилось, радость моя? Увы, французишки уже улепетнули. Но ничего. Считай, что назавтра ты приглашена отведать «горячих пышек». Ну, а теперь сядем да закусим, — сказал Пирли, намереваясь попользоваться кое-чем из содержимого корзинки.

Монах, подозвав собачонку, сказал ей:

— Довольно лаять, дружок. Не принимай все так близко к сердцу, а то охрипнешь. Побереги свою прыть до завтра, а сегодня тратить силы уже ни к чему; если не ошибаюсь, французы поспешили забиться в свои траншеи.

В самом деле, отряд из Сан-Хосе вернулся обратно, перестрелка кончилась, и вскоре мы уже не видели ни одного француза. А минутой позже вновь зазвучала гитара, вернулись женщины, и танцующие пары во главе с Мануэлой и славным Пирли отдались плавному ритму хоты.

 

X

На следующий день, проснувшись с зарей, я увидел, что Монторья прогуливается по брустверу.

— Похоже, что сейчас начнется бомбардировка, — сказал он мне. — В неприятельском лагере большое оживление.

— Начнут с нашего тетдепона, — отозвался я, нехотя поднимаясь. — Какое хмурое небо, Агустин! Денек будет невеселый.

— Думаю, что они пойдут в атаку по всему фронту одновременно: ведь у них уже готова вторая линия траншей. Ты же слышал, что Наполеон, узнав в Париже об отпоре, оказанном сарагосцами во время первой осады, пришел в ярость и отчитал Лефевра Денуэта за то, что он пошел на приступ со стороны Портильо и Альхаферии. Говорят, император тут же велел подать ему план Сарагосы и приказал штурмовать город со стороны Санта-Энграсии.

— Значит, здесь? Ну что ж, скоро увидим. Коли французы выполнят приказ Наполеона, нам предстоит тяжелый денек. Скажи, а поесть у тебя нечего?

— Кое-что я припрятал — хотел сделать тебе сюрприз, — ответил он и показал корзинку, в которой лежали две жареные курицы, закуска, сладости и отличное варенье.

— Понятно, ты все это раздобыл вчера вечером. А как тебе удалось отлучиться?

— Я попросил разрешения, и командир отпустил меня на час. Все эти яства Марикилья приготовила заранее. Если дядюшка Кандьола узнает, что двух курочек из его птичника прирезали и зажарили, чтобы угостить защитников города, он тут же отдаст душу сатане. Закусим, сеньор Арасели, и будем ждать бомбардировки… Ба! Вот и началась. Одно ядро!.. Другое!..

Восемь батарей, нацеленных на форт Сан-Хосе и тетдепон Пилар, открыли огонь. И какой огонь! Все к бойницам, все к пушкам! Долой завтрак, в сторону еду и лакомства! Пусть пищу арагонцам заменит слава! Несокрушимый тетдепон ответил дерзкому врагу достойной канонадой, само отечество вдохнуло в наши сердца отвагу и мужество. Ядра, ударяясь о кирпичный бруствер и земляной вал, крошили наш редут, — так ребенок разрушает игрушку, бросая в нее камнями; гранаты с треском рвались около нас, бомбы с грозной величавостью проносились над нашими головами и падали на мостовые и крыши домов.

Все на улицу! Пусть в городе не будет ни трусов, ни бездельников! Мужчины — на стены, женщины — в полевые лазареты, дети и монахи — на подноску боевых припасов! А если страшные огненные шары пробивают крыши, влетают в комнаты, распахивают двери, дырявят перекрытия, падают в подвалы и взрываются, извергая адское пламя на мирный очаг, неся смерть беспомощному, прикованному к постели старцу и лежащему в колыбели младенцу, то на это нечего обращать внимания — эка невидаль! Все на улицу — и отстоим нашу честь, пусть даже ценою самого города, его домов, церквей, монастырей, больниц и лавок! В конце концов, все это дело рук человеческих, а сарагосцы, презирающие мирские блага, равно как и само земное бытие, сильны духом своим, который живет в бесконечных просторах идеала.

В самом начале боя нас посетил Генерал-капитан в сопровождении таких видных особ, как дон Мариано Сересо, священник Сас, генерал О’Нейль, Сан-Хенис и дон Педро Рик. С ними был также наш храбрый, щедрый и добродушный дон Хосе де Монторья, который, обняв своего сына, сказал ему: «Сегодня мы умрем или победим. Свидимся на небесах». Вслед за Монторьей к нам явился дон Роке. Он стал настоящим молодцом и состоял теперь при медиках; раненых, правда, еще не было, но он уже развил бурную деятельность и с торжеством показал нам изрядную кучу корпии. После первых же выстрелов к нам присоединились несколько монахов, которые принялись воодушевлять нас с фанатическим неистовством, почерпнутым в книге Маккавейской.

Французы одновременно и с одинаковой яростью атаковали редут Пилар и форт Сан-Хосе, который представлял, по сравнению с первым, сооружение более внушительное, однако был менее удобен для зашиты, потому что служил отличной мишенью для неприятельских орудий. Зато его оборонял Реновалес с волонтерами из Уэски и Валенсии, валлонскими гвардейцами и ополченцами из Сории. Форт оказался в тяжелом положении прежде всего потому, что он был сооружен в большом здании монастыря, которое вражеская артиллерии постепенно превращала в руины: когда стены рушились, под их обломками гибли многие защитники форта. Нам было лучше: над нашими головами простиралось одно лишь небо. Над нами не было крыши, которая предохраняла бы нас от бомб, но зато на нас не летели сверху кирпичи и камни. Редут обстреливался с фронта и флангов; мы в отчаянии глядели, как разваливаются непрочные сооружения, оставляя нас без прикрытия. Однако после четырех часов непрерывной и ожесточенной бомбардировки французы с трудом пробили лишь одну мало-мальски серьезную брешь.

Так прошло десятое января. На нашем участке осаждающие не добились сколько-нибудь заметного успеха, но у Сан-Хосе им удалось подойти к стенам, проделать в них огромную брешь и превратить здание форта в развалины, а такой поворот событий свидетельствовал о том, что создалась печальная необходимость сдать это укрепление. Однако пока форт не был сметен с лица земли, а часть его защитников еще оставалась в живых, сохранялась и надежда отстоять его. Здесь французы ввели в бой свежие части, потому что их батальоны, которые дрались с самого рассвета, понесли тяжелые потери. С наступлением сумерек неприятель предпринял еще одну тщетную попытку ворваться в форт через брешь, но Реновалес, потерявший две трети своей артиллерии, по-прежнему держался на обагренных кровью развалинах, где лежали горы трупов.

Огонь не прекратился даже ночью; напротив, бомбардировка форта и тетдепона стала еще более ожесточенной. У нас насчитывалось много убитых и раненых. Монахи и женшины немедленно подбирали раненых и уносили в город, мертвые же оставались выполнять свой последний долг: мы стоически закладывали трупами пробитую ядрами брешь, а потом окончательно заделывали ее мешками с шерстью и землей.

Ночью мы ни на минуту не сомкнули глаз и утром одиннадцатого были по-прежнему одержимы лихорадкой боя: то наводили орудия на вражеские траншеи, то неистово палили из ружей по отрядам французов, атаковавшим нас с флангов, а в минуты затишья бросались заделывать брешь в бруствере, которая час от часу устрашающе увеличивалась. Так мы держались все утро, до того момента, когда начался штурм Сан-Хосе, уже превращенного в руины и потерявшего почти весь свой гарнизон. Французы стянули к двум иашим оборонительным пунктам большие силы. Одновременно со штурмом монастыря Сан-Хосе они предприняли смелую атаку на тетдепон. Надеясь воспользоваться пробитой в наших укреплениях брешью, неприятель с двумя полевыми орудиями, прикрытыми колонной пехоты, двинулся на нас по дороге со стороны Торреро.

Мы решили, что нам пришел конец: непрочные стены редута сотрясались, слабая кирпичная кладка разлеталась на тысячи осколков. Мы бросились к бреши, которая делалась все шире. Французы вели сокрушительный огонь; видя, что укрепление наше разваливается на куски, они осмелели и подошли к самому краю рва. Пытаться заделать образовавшийся широкий пролом было уже немыслимо, тем более что заниматься этим на открытом месте, без всякого прикрытия, значило бессмысленно приносить себя в жертву разъяренному врагу. Многие очертя голову бросались к бреши с мешками шерсти и лопатами, но в большинстве случаев тут же погибали. Орудия смолкли — мы решили, что стрелять уже бесполезно. Нас охватила дикая паника: ружья вываливались из рук, нам казалось, что лавина огня, воспламенившая даже воздух, сейчас сметет нас, уничтожит, испепелит, мы позабыли о чести, о геройской смерти, об отечестве, о пресвятой деве Пилар, чье имя красовалось у входа в нерушимую твердыню. Безысходное смятение царило в наших рядах: все, кто не пал в бою, жаждали лишь одного — остаться в живых. Перепрыгивая через раненых, ступая по трупам, мы ринулись к мосту, чтобы выскочить из этой страшной могилы, прежде чем она сомкнется и навеки погребет нас.

Объятые неодолимым страхом, мы беспорядочной толпою хлынули на мост. Трусость есть величайшее из безумств: она толкает на подлости, столь же безмерные, как и подвиги, порожденные отвагой. Офицеры кричали: «Назад! Редут Пилар не сдается!» — и саблями били плашмя по нашим спинам. На мосту мы остановились: Дальше бежать было некуда, навстречу нам спешили свежие войска, беглецы столкнулись с подкреплением, и обезумевшие от страха трусы смешались с наступающими смельчаками.

— Назад, канальи! — орали офицеры, раздавал пощечины. — Назад к бреши! Умрем, но не отступим!

Редут опустел — только убитые и раненые лежали на земле. Вдруг в облаках густого дыма и клубах пыли, среди бездыханных трупов, наваленной грудами земли, развороченных лафетов и сломанного оружия мы увидели величественную, исполненную бесстрашия фигуру, казавшуюся воплощением трагического спокойствия. Это была женщина. Отстранив бегущих солдат, она вошла в опустевший редут и все так же величаво направилась к страшной бреши. Пирли, раненный в ногу и лежавший на земле, в ужасе вскрикнул:

— Куда ты, Мануэла Санчо?

Все произошло быстрее, чем я об этом рассказываю. За Мануэлой Санчо бросились солдаты — сначала один, затем трое, потом много, наконец, все. Офицеры подгоняли нас, плашмя били саблями, возвращая беглецов к исполнению долга. Эта необыкновенная перемена произошла по велению сердца: мы подчинились общему порыву, чувствам, которые передались каждому из нас, хотя никто не знал, какой таинственный источник вызвал их к жизни. Я до сих пор не понимаю, почему мы вдруг превратились в жалких трусов, а еще через несколько секунд сделались храбрецами. Бесспорно одно: движимые необычайной, могущественной, сверхчеловеческой силой, мы вслед за героической женщиной ринулись в пробитую французами брешь как раз в ту минуту, когда они, приставив лестницы, пошли на приступ. Опять-таки не знаю, почему, но мы почувствовали, что наши силы возросли во сто крат, и мы сметали, сбрасывая в глубокий ров, этих игрушечных солдатиков, которые совсем недавно казались нам отлитыми из стали. От пуль, сабель, ручных гранат, прикладов и штыков пало много наших бойцов, но их бездыханные тела тут же становились бруствером для живых. Мы защитили редут, и французы отступили, оставив у стен укрепления немало своих товарищей. Вражеские пушки опять открыли огонь, но одиннадцатого января наша нерушимая твердыня так и не перешла в руки Франции.

Когда огненный шквал затих, мы почувствовали, что мы уже не прежние: мы преобразились, в душе у нас родилось что-то новое и незнакомое, и мы ощутили в себе неведомую дотоле суровость.

На следующий день Палафокс справедливо сказал:

— Ни бомбы, ни гранаты, ни пули не заставят нас побледнеть. Этого не добиться даже всей Франции.

 

XI

Форт Сан-Хосе сдался, вернее, французы овладели им, но после того, как их артиллерия сровняла стены форта с землею и все его защитники погибли один за другим, императорским солдатам досталось там лишь множество разорванных на куски трупов, да груды земли и камней, обагренные кровью. Французы не сумели даже закрепиться в нем, потому что форт Сан-Хосе простреливался с флангов батареями Великомучеников и Ботанического сада; они вынуждены были продолжить осадные работы, чтобы в дальнейшем овладеть и этими пунктами. Укрепления, которые мы удержали, были настолько разрушены, что их требовалось отстраивать чуть ли не заново; поэтому срочно были обнародованы строгие приказы, обязавшие всех жителей Сарагосы выйти на работы. В прокламации говорилось, что у каждого сарагосца должно быть в одной руке ружье, а в другой заступ.

Двенадцатого и тринадцатого января работы велись без передышки, неприятельский огонь заметно ослабел: французы получили жестокий урок. Они не отваживались больше на рукопашные схватки и, еще раз удостоверившись, что при осаде терпение и настойчивость куда важнее, чем безрассудная смелость, принялись не спеша и со всяческими предосторожностями подводить к тетдепону апроши и крытые траншеи, чтобы захватить его без потерь в людях. Нам было необходимо почти заново вывести стены укрепления, точнее говоря, выложить их из мешков с землею; кроме гарнизона редута, этим занимались монахи, каноники, судейские, дети и женщины. Наша артиллерия почти полностью вышла из строя, ров был засыпан больше чем наполовину; кроме того, неприятель держал нас под непрерывным ружейным обстрелом. Так мы провели весь день тринадцатого января, прикрывая восстановительные работы огнем, терпя всяческие лишения и видя, что с каждым часом редеют наши ряды, хотя новые подкрепления и прибывали постоянно, чтобы восполнить значительные потери, понесенные нами. Четырнадцатого числа вражеская артиллерия снова принялась крушить стены из мешков, пробивая в наших укреплениях бреши и с фронта, и с флангов. Но французы не решались на новый штурм и продолжали рыть траншею с таким расчетом, чтобы ни наша, ни соседние батареи не могли накрыть ее своим огнем.

Французские батареи, придвинувшиеся почти вплотную к нашей неприступной земляной крепости, неминуемо и очень скоро должны были развеять по ветру непрочный материал, из которого мы соорудили ее стены. В подобных обстоятельствах тетдепон рано или поздно все равно пришлось бы оставить, потому что он был отдан во власть французских пушек, словно корабль, который несется по воле бушующих океанских волн. Охваченный с флангов крытыми неприятельскими траншеями и зигзагообразными апрошами, по которым безопасно передвигался хитрый враг, овладевший всеми тайнами военной науки, наш тетдепон походил на человека, окруженного со всех сторон целой армией. Исправных орудий у нас не было, а новых мы подвезти не могли, потому что стены нашего укрепления не выдержали бы их тяжести.

Минировать редут и взорвать его в тот момент, когда в него войдут французы, а также разрушить мост, чтобы избавиться от преследования, — вот каков был единственный выход для нас. Так мы и поступили. В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое работы по минированию моста и редута не прекращались ни на минуту, так как на рассвете мы ожидали неприятельскую атаку. Однако ее не последовало: французы не отважились пойти на приступ, не приняв всех возможных мер предосторожности и безопасности, и поэтому продолжали подводить апроши к самому рву, окружавшему редут. Наш ружейный огонь причинял им, к сожалению, мало вреда. Мы были в отчаянии и от своего бессилии, и от того, что отчаяние отнюдь не помогало нам обороняться, Это была такая же бесполезная сила, как ярость сумасшедшего в клетке.

Мы оторвали доску с надписью «Нерушимая твердыня», решив унести с собой это свидетельство нашего оправданного тщеславия. С наступлением темноты гарнизон покинул тетдепон, оставив там лишь сорок человек, которые должны были защищать его до последней минуты и «уничтожать всех, кого можно уничтожить», как выразился наш капитан, иными словами, убить хоть двух-трех французов, если к тому представится случай. Около восьми часов вечера с башни Пино мы увидели, как отступили эти сорок храбрецов, которые в штыки встретили французов и отважно дрались с ними, медленно отходя к мосту. Мина, заложенная внутри редута, не дала ожидаемого эффекта, зато те, что были подведены под мост, сработали превосходно: он взлетел на воздух, и тетдепон оказался отрезанным от нашего берега Уэрвы. Овладев укреплениями Пилар и Сан-Хосе, французы захватили плацдарм, нужным им для сооружения третьей линии траншей, и получили возможность держать под огнем весь город.

Мы были опечалены, но эта минутная слабость вскоре забылась — на следующий день у нас уже был веселый праздник. Тем, кто вышел из ожесточенного боя, не вредно малость развлечься и погорланить, даже если они не успевают хоронить убитых и размещать в домах жителей несметное число раненых. У нас же, слава богу, хватило рук и на это. Поводом для всеобщего торжества явились неожиданные слухи о том, что на помощь к нам спешат испанские войска, что французы по всему полуострову терпят поражение и прочие выдумки в том же роде. На площади, у собора Сео и у арки Магдалины, толпился народ, ожидая выхода «Газеты», и, когда ее принесли, ликование охватило сарагосцев, и сердца их преисполнились надеждой. Не знаю, действительно ли до Сарагосы дошли такие новости или их изобрел не в меру сообразительный главный редактор «Газеты», которым был в то время дон Игнасио Ассо. Как бы там ни было, он черным по белому сообщил нам, что на помощь Сарагосе спешит генерал Рединг с шестидесятитысячным войском; что маркиз Ласан разгромил супостата на севере Каталонии и вступил со своей армией во Францию, «сея повсюду ужас»; что герцог Инфантадо тоже торопится нам на помощь: что Блейк и Ла Романа разбили Наполеона, «уничтожив двадцать тысяч человек», в том числе Бертье, Нея и Савари, а в Кадис доставлено шестнадцать миллионов дуро, присланных англичанами на военные расходы. Ну как? Нравится вам такая газета?

Несмотря на всю вздорность подобных новостей, мы с жадностью проглатывали их, и народ всячески выражал свою радость: повсюду звучал колокольный звон, люди бежали по улицам, распевали хоту и предавались многим патриотическим излишествам, которые тем не менее были полезны уже тем, что в них мы черпали необходимую нам духовную поддержку. Не думайте, однако, что, не желая мешать нашему веселью, проклятые французы перестали осыпать нас бомбами. Напротив, словно решив посмеяться над уверениями нашей «Газеты», они угощали нас все более крупными дозами артиллерийского огня.

Побуждаемые острым желанием поиздеваться над врагом, мы побежали к городской стене, где наши полковые оркестры с нарочитым усердием заиграли мотив, знакомый каждому сарагосцу, и многоголосый хор оглушительно грянул:

Сказала святая дева Пилар, что французам служить не станет…

Неприятель тоже был не прочь пошутить и усилил обстрел города, за каких-нибудь два часа обрушив на Сарагосу больше снарядов, чем за целый день. Во всем городе не осталось ни одного надежного укрытия, ни пяди земли, ни кровли, которые пощадил бы этот сатанинский огонь. Жители семьями покидали домашние очаги или прятались в подвалах; многочисленных раненых, размещенных в больших домах, переносили в церкви, под надежными сводами которых они находили себе убежище; кое-кто из них, с трудом волоча ноги, добирался туда сам, а те, кто покрепче, даже тащили на спине свои постели. Большинство их расположилось в храме Пилар; те, кому не хватило места в центре собора, лежали в алтарях и заполнили амвоны. Отчаявшись, они обращали глаза к пресвятой деве, черпая утешение в ее сверкающем взоре, который словно подтверждал, что она «французам служить не станет».

 

XII

Наш батальон не участвовал ни в вылазках двадцать второго и двадцать четвертого января, ни в бою за оливковую маслобойню, ни в защите позиций за монастырем Сан-Хосе. Это были геройские сражения, в которых мы понесли большие потери, но и французы узнали, почем фунт лиха. Их нельзя упрекнуть в том, что они не приняли необходимых мер предосторожности: на третьей параллели, от устья Уэрвы до ворот Кармен, они установили пятьдесят самых тяжелых орудий и навели их на самые уязвимые пункты нашей обороны. Мы же смеялись или делали вид, что смеемся над опасностью, доказательством чему служит вызывающий ответ Палафокса маршалу Ланну (который с двадцать второго числа принял командование осадной армией). В этом послании Палафокс заявил: «Взятие Сарагосы сделало бы немалую честь господину маршалу, если бы он овладел городом в открытом бою, а не с помощью бомб и гранат, устрашающих только слабодушных». Прошло несколько дней, и сарагосцам, естественно, стало известно, что ожидаемые подкрепления и мощные армии, спешившие к нам на выручку, оказались лишь досужими выдумками некоего журналиста, знавшего толк в таких враках. Никаких подкреплений и войск вблизи города, конечно, не было, и никто не собирался приходить нам на помощь.

Я очень скоро понял, что сообщения, опубликованные в «Газете» от шестнадцатого января, были «уткой» чистой воды, и сказал об этом дону Хосе де Монторья и его супруге, которые в своем неумеренном оптимизме объяснили мои скептические слова недостатком здравого смысла. В дом моих покровителей я пришел вместе с Агустином и другими сотоварищами, чтобы помочь великодушной семье в неотложном деле: бомбы продырявили там часть кровли, одна стена грозила вот-вот обрушиться, и обитателям необходимо было поторопиться с переездом. Старший сын Монторьи, раненный в бою у оливковой маслобойни, поместился вместе с женою и ребенком в подвале соседнего дома, и донья Леокадия просто сбилась с ног, без устали таская туда и обратно разные необходимые предметы.

— Ни на кого не могу положиться, — жаловалась она мне. — Такая уж я уродилась. У меня, конечно, есть слуги, но пока сама все не сделаю, не успокоюсь. Ну, как держался мой сын Агустин?

— Как подобает, сеньора, — ответил я. — Он храбрый малый, у него призвание к военной службе, и я не удивлюсь, если через несколько лет увижу его генералом.

— Генералом? — удивленно воскликнула донья Леокадия. — Как только будет снята осада, мой сын отслужит свою мерную мессу! Вы же знаете, он предназначен нами для духовного поприща. Да сохранит его в этой войне господь бог и пресвятая дева Пилар, а уж после все опять пойдет своим чередом. Наставники в семинарии уверяют меня, что я еще увижу своего сына в митре и с посохом в руках.

— Не сомневаюсь, что так оно и будет, сеньора. Но, когда я вижу, как он владеет оружием, мне трудно свыкнуться с мыслью, что той же рукой, которую спускает курок, он будет благословлять верующих.

— Вы правы, сеньор Арасели: я всегда говорила, что духовным лицам не пристало браться за оружие. Но что вы хотите? У нас теперь такие люди заделались солдатами, что просто оторопь берет: дон Сантьяго Сас, дон Мануэль Ласартеса, дон Антонио де ла Каса, владелец бенефиция Сан-Пабло, дон Хосе Мартинес, викарий в приходе Сан Мигель де лос Наваррос; дон Висенте Касанова, первый богослов Сарагосы, — и тот туда же. Если все так поступают, пусть мой сын тоже повоюет, хотя он, наверное, вне себя оттого, что не может вернуться в семинарию да с головой уйти в свои книги. Вы не поварите: в последнее время он целыми днями возился с огромными книгами, такими толстенными, что каждая кинтала на два тянула. Вот какого сынка послал мне Бог! Я только диву даюсь, когда слышу, как он читает вслух что-то длинное-предлинное, и все, конечно, по-латыни и, наверное, о нашем господе боге Иисусе Христе и о любви его к святой церкви, потому что в речах его больно уж много разных «amor, formosa, pulcherrima, inflamavit» и других таких же словечек.

— Насколько я понимаю, — ввернул я, — он читает наизусть четвертую книгу одного богословского труда под названием «Энеида», который сочинен неким отцом Вергилием из ордена Проповедников и в котором немало говорится о любви Иисуса Христа к святой церкви.

— Видно, так, — согласилась донья Леокадия. — А покамест не поможете ли мне вынести вот этот стол, сеньор Арасели?

— С превеликим удовольствием, сеньора. Я управлюсь с ним и один, — ответил я, взвалив стол себе на спину как раз в ту минуту, когда в комнату вошел дон Хосе де Монторья, с благочестивых уст которого непрерывно срывались упоминания о дьяволе и всех чертях.

— Что здесь творится, черт побери? — воскликнул он. — Мужчины заняты женским делом? Не для того вам, сеньор Арасели, дали ружье в руки, чтобы вы перетаскивали тут мебель и прочую рухлядь. А ты, жена, зачем отвлекаешь мужчин, когда они нужны в другом месте? Разве ты с девчонками сама не можешь вынести мебель, черт побери? Не стеклянные — не сломаетесь. Выгляни-ка на улицу. Видишь, графиня Бурета тащит на спине матрас, а две ее горничных несут на носилках раненого солдата.

— Хорошо, хорошо, только не поднимай такого шума! — сказала донья Леокадия. — Ну что ж, мужчины, уходите отсюда. Марш все на улицу и оставьте нас одних. Ты, Агустин, тоже уходи, дитя мое, и да хранит тебя господь в этом аду!

— Все за мной! — приказал Монторья. — Нужно перетащить двадцать мешков муки из монастыря Тринитариев на склад Продовольственной хунты.

Мы вышли на улицу, и он добавил:

— В Сарагосе столько войск, что скоро нам придется перевести всех на половинный рацион. Правда, друзья мои, кое-кто припрятал немало провианта, и хотя населению было строго-настрого приказано представить сведения о запасах продовольствия, многие плюют на этот приказ и прячут съестное в надежде сорвать потом за него баснословные деньги. Ах, подлые души! Попадись они мне в руки, я им покажу, кто такой Монторья, председатель Продовольственной хунты!

В приходе Сан-Пабло нам встретился падре Матео дель Бусто. Очень усталый, он с трудом передвигал ноги; рядом с ним шел другой монах, по имени падре Луанго.

— Есть что нибудь новое, святые отцы? — осведомился Монторья.

— Есть: у дона Хуана Гальярта было несколько арроб колбасы, и он предоставляет ее в распоряжение Хунты.

— Дон Педро Писуэта, лавочник с улицы Москас, великодушно отдает нам шестьдесят мешков шерсти да всю муку и соль из своих кладовых, — добавил Луэнго.

— А с дядюшкой Кандьолой мы только что выдержали настоящее сражение, почище, чем битва при Эрас, — сказал отец Бусто.

— В чем дело? — удивился дон Хосе. — Неужели этот несчастный сквалыга сомневается, что мы заплатим ему за его муку? Ведь он единственный из всех сарагосцев, кто крошки не дал на прокормление гарнизона.

— А вы попробуйте сами усовестить Кандьолу, — возразил Луэнго. — Он велел нам не соваться к нему, пока мы не согласимся выложить по сто двадцать четыре реала за мешок муки, а мешков у него в амбаре целых шестьдесят восемь.

— Экая низость! — взорвался Монторья, оглушив нас залпом своих «черт побери», которые я не повторяю, чтобы не утомлять читателя. — Значит, сто двадцать четыре реала за мешок? Нет, придется-таки объяснить этому бесчувственному скряге, в чем заключается сейчас долг сына Сарагосы. Генерал-капитан предоставил мне право в случае необходимости реквизировать продовольствие и платить за него по твердой цене.

— А знаете ли вы, мой достопочтенный сеньор дон Хосе, что он нам сказал? — отозвался Бусто. — Он сказал, что кому нужна мука, пусть раскошеливается. И если город нельзя отстоять, пусть его сдадут, а сам он не обязан чем-либо жертвовать для войны — не он ее затеял.

— Идем к нему, — бросил Монторья, охваченный яростью, которую со всей очевидностью выдавали его жесты, взволнованный голое и помрачневшее, изменившееся лицо. — Мне не впервой брать за шиворот эту каналью, этого стервятника и кровопийцу.

Я шел позади с Агустином, наблюдая за ним, и увидел, как он побледнел и потупился. Я хотел было заговорить, но он дал мне знак молчать, и мы пошли дальше, желая поскорее узнать, чем же все это кончится. Когда мы оказались на улице Антон Трильо, Монторья скомандовал:

— Вперед, молодцы! Постучитесь к этому наглому скряге, а если вам не откроют, высадите дверь, войдите в дом и велите ему тотчас выйти ко мне. Если потребуется, тащите его за уши, только остерегайтесь, чтобы он вас не укусил, — ведь это бешеная собака, ядовитая змея.

Мы пошли вперед, и я снова взглянул на Агустина: он был мертвенно-бледен и весь дрожал.

— Габриэль, — чуть слышно прошептал он, — как мне хочется убежать!.. Лучше бы уж земля разверзлась и навек поглотила нас. Нет, пусть отец убьет меня, но я не могу сделать то, что он нам приказал.

— Обопрись на мое плечо и сделай вид, что ты подвернул ногу и не можешь больше идти. — посоветовал я ему.

Тут я и остальные наши спутники принялись дубасить в дверь дома Кандьолы. Тотчас же в окно высунулась старуха и наговорила нам кучу дерзостей. Прошло еще немного времени, и мы увидели, как красивая женская ручка отодвинула занавеску, и на мгновение перед нами появилось испуганное бледное лицо с большими выразительными черными глазами, боязливо смотревшими на улицу. В эту минуту мои спутники и мальчишки, окружавшие нас, подняли оглушительный крик:

— Выходи, дядя Кандьола! Выходи, собака, Кайафа!

Вопреки нашим ожиданиям, Кандьола повиновался — вероятнее всего потому, что рассчитывал встретить лишь толпу уличных мальчишек, которые частенько устраивали ему подобные серенады. Он не подозревал, что сам председатель Продовольственной хунты с двумя ее наиболее влиятельными членами стоит внизу и жаждет побеседовать с ним о весьма важном деле. Но едва разъяренный Кандьола, сверкая злыми глазками, открыл дверь и с палкой в руке накинулся на нас, как сразу же столкнулся лицом к лицу с Монторьей и, сообразив, что происходит, в испуге остановился.

— А, это вы, сеньор Монторья! — с откровенной досадой произнес он. — Коль скоро вы член городской Хунты безопасности, вы могли бы прогнать этих каналий, которые ни с того ни с сего ломятся в дом честного горожанина.

— Я не из Хунты безопасности, — заявил Монторья, — а из Продовольственной хунты. Вот почему я явился к сеньору Кандьоле и вызвал его на улицу. А входить в этот мрачный дом я не желаю: там полно мышей и паутины.

— Мы, бедняки, живем не в таких дворцах, как дон Хосе де Монторья, казначей городской общины и многолетний поставщик при городских властях, — сухо парировал дядюшка Кандьола.

— Свое состояние я нажил трудом, а не лихоимством, — отрезал Монторья. — Но довольно об этом, дон Херонимо: я пришел за мукой. Этих два добрых христианина, кажется, уже разъяснили вам, о чем речь.

— Да, я продаю муку, готов ее продать, — ответил Кандьола, притворно улыбаясь. — Но я не могу отдать ее по цене, которую назначили эти сеньоры. Это слишком дешево. Я прошу сто шестьдесят два реала за мешок в четыре арробы, никак не меньше.

— Я не спрашиваю вас о цене, — сдерживая гнев, перебил его дон Хосе.

— Пусть Хунта распоряжается своим добром, а в моем хозяйстве распоряжаюсь один я, — ответил скряга. — Вот и весь сказ. На том и разойдемся — вы к себе, и я домой.

— Сюда, кровопиец! — закричал Монторья, схватив дона Херонимо за руку и рванув так, что тот невольно повернулся. — Сюда, чертов Кандьола! Я сказал, что пришел за мукой, и без нее не уйду. Защитников Сарагосы нельзя морить голодом, трижды черт тебя побери, долг всех жителей города — помочь нам кормить гарнизон.

— Кого кормить? Солдат? — прошипел скупец, задыхаясь от злости. — Я их на свет родил, что ли?

— Презренный скряга! Неужели в твоей черной и пустой душе нет ни капли любви к родине?

— Я не кормлю бродяг. Да и кому нужно, чтобы французы обстреливали и разрушали город? Будь она проклята, эта война! И вы еще хотите, чтобы я раздаривал хлеб солдатам? Отравы бы я им дал, а не хлеба!

— Каналья, тварь, язва Сарагосы, позор Испании! — заорал мой покровитель, размачивая кулаками перед уродливым морщинистым лицом скряги. — Уж лучше до скончания века гореть в адском огне, чем хоть на минуту стать таким, как ты. Кандьола! Совесть у тебя чернее ночи и душа закоснела в пороках, но неужели тебе не стыдно быть единственным среди сарагосцев, кто отказывается помогать армии-освободительнице? Неужели всеобщее презрение, которые ты навлек на себя своей подлостью, не тяготит тебя так, словно тебе на плечи взвалили все скалы Монкайо?

— Довольно болтать, и оставьте меня в покое, — изрек дон Херонимо, направляясь к двери.

— Назад, грязная гадина! — останавливая его, заревел дон Монторья. — Я же тебе сказал, что не уйду без муки. Если ты не сдашь ее добровольно, как честный испанец, я возьму ее силой и заплачу по сорок восемь реалов за мешок — столько, сколько она стоила до осады.

— Сорок восемь реалов? — злобно воскликнул Кандьола. — Да я скорее умру, чем продам муку за такую цену. Она мне самому обошлась дороже. Проклятые солдаты! Разве они меня защищают, сеньор Монторья?

— Благодари их, гнусный ростовщик, уже за то, что они не отняли твоей никчемной жизни. Как ты можешь не замечать великодушия нашего народа? В первую осаду, когда мы отдавали последние гроши и последний кусок хлеба, твое каменное сердце осталось бесчувственным — от тебя не удалось получить даже драной рубахи, чтобы прикрыть наготу несчастных солдат, даже куска хлеба, чтобы утолить их голод. Сарагоса не забыла твоей низости. А помнишь, как после боя четвертого августа раненых размещали по домам, и на твою долю пришлось двое, которым так и не удалось переступить твой презренный порог? Я-то все помню! В ночь на пятое они подошли к твоей двери и, обессилевшие, стучали в нее, прося убежища. Их жалобные стоны не тронули твое жестокое сердце. Ты появился в дверях и ногой вытолкнул несчастных на мостовую, крича, что твой дом не лазарет. Где же у тебя душа, где совесть, недостойный сын Сарагосы? Да что там? У тебя нет души, и ты не сын Сарагосы, помесь майоркинца с евреем!

Глаза Кандьолы метали молнии, челюсть у него дрожала, скрюченными пальцами он судорожно сжимал палку, заменившую ему трость.

— Да, в тебе кровь майоркинца и еврея, и ты не сын нашего благородного города. Разве стоны двух несчастных раненых не звучат еще в твоих поганых ушах, вампир? Один из них истек кровью и умер вот здесь, где мы сейчас стоим. Другой ползком добрался до рынка и рассказал нам о случившемся. Мерзкое страшилище! И как только сарагосцы не разорвали тебя утром на части? Дражайший Кандьола, отдай мне муку и разойдемся с миром.

— Дражайший Монторья! — передразнил его ростовщик. — Мое добро и плоды моего труда не достанутся бродягам и лентяям. Вот так! Рассказывай другим про милосердие, великодушие и заботу о бедных солдатах! Те, кто об этом беспрестанно болтает, сами сущие паразиты и кормятся за счет общественного кармана. Продовольственной хунте меня не провести. Будто мы не знаем цену всем этим россказням о помощи армии! Монторья, друг Монторья, ведь и тебе кое-что из этих поборов перепадает, не так ли? Славные пышки, наверно, пекутся в доме такого патриота, как ты, из муки, которую сдают доверчивые дурни. Сорок восемь реалов! Ничего себе цена! А в счетах, которые пойдут к Генерал-капитану, эту муку поставят по шестьдесят, да еще припишут, что «святая Дива Пилар не станет служить французам».

Услыша эти речи Кандьолы, дон Хосе де Монторья, и без того уже задыхавшийся от ярости и возмущения, закусил, как говорят в народе, удила и, не в силах больше сдерживаться, пошел прямо на ростовщика с явным намерением ударить его по лицу: однако догадливый Кандьола, предвидя этот порыв своего недруга, заранее изготовился к защите и немедленно предпринял контрнаступление. Он, как кошка, бросился на моего покровителя, схватил его обеими руками за шею, вцепившись в нее сильными костлявыми пальцами и так крепко стиснув зубы, словно впился ими во врага. Произошла короткая схватка. Сперва Монторья силился разжать эти кошачьи лапы, столь внезапно сдавившие его, но уже через несколько секунд стало ясно, что отчаянные усилия скряги не идут ни в какое сравнение с мощной хваткой арагонского патриота. Монторья лишь разок тряхнул ростовщика, и тот как подкошенный повалился на землю.

Из верхнего окна дома раздался женский крик; затем послышался стук закрываемой решетки. В этот драматический момент я посмотрел вокруг, ища Агустина, но он исчез.

В припадке безумной ярости дон Хосе де Монторья ударил ногой лежавшего на земле Кандьолу и, заикаясь, выдавил:

— Подлый грабитель, разбогатевший на крови бедняков! Ты осмеливаешься обзывать ворами меня и членов Продовольственной хунты? Тысяча чертей тебе в глотку! Я научу тебя уважать честных людей! Благодари еще, что я не вырвал твой грязный язык и не бросил его собакам.

Окружающие онемели от страха. Наконец мы опомнились, подняли несчастного Кандьолу и оттащили его в сторону; ростовщик попытался вновь броситься на своего врага, но тот уже отошел к дому и кричал:

— Эй, ребята, марш в кладовые и тащите оттуда мешки с мукой! Да побыстрее! Время не ждет.

Толпа, собравшаяся на улице, помешала старику Кандьоле вернуться к себе. Ватага мальчишек, сбежавшихся на шум, окружила его и стала глумиться над ростовщиком: одни толкали его из стороны в сторону, другие рвали на нем одежду, остальные издали забрасывали грязью. Между тем мы были уже в нижнем этаже дома, где помещались кладовые. Навстречу нам вышла девушка, в которой я тотчас же узнал прелестную Марикилью; она изменилась в лице, дрожала и пошатывалась: скованная страхом, она боялась опереться о что-либо и заговорить. Ужас ее был безграничен, и все мы, даже Монторья, почувствовали сострадание к ней.

— Вы дочь сеньора Кандьолы? — спросил отец Агустина и вытащил из кармана горсть монет, потом куском угля, поднятым с полу, быстро подсчитал на стене стоимость муки. — Шестьдесят восемь мешков по сорок восемь реалов составит три тысячи двести шестьдесят четыре реала. Мука не стоит и половины — я слышу, как от нее несет затхлым. Но все равно, девушка, получите то, что вам причитается.

Мария Кандьола не шевельнулась и не взяла деньги; тогда Монторья положил их на ларь и сказал:

— Вот они.

Движимая чувством оскорбленного достоинства, девушка неожиданно сделала резкое движение и, схватив золотые, серебряные и медные монеты, швырнула их в лицо Монторье с таким видом, словно бросала в него камни. Деньги рассыпались по полу, закатились под дверь, и потом их не сразу удалось отыскать.

Дочь Кандьолы, по-прежнему молча, выбежала на улицу и обвела глазами густую толпу, ища отца; наконец, с помощью нескольких молодых людей, которые не остались безразличны к горю женщины, она освободила старика от позорного плена, в котором его держали сорванцы.

Отец с дочерью прошли через калитку и скрылись в саду, а мы принялись вытаскивать мешки с мукой.

 

XIII

Покончив с мешками, я отправился разыскивать Агустина, но не нашел его ни в родительском доме, ни на складе Продовольственной хунты, ни на Косо, ни в Санта-Энграсия. Наконец, под вечер, я отыскал его на пороховой мельнице около Сан-Хуан де лос Панетес. Я забыл упомянуть, что предусмотрительные сарагосцы наскоро соорудили мастерскую, где ежедневно изготовляли девять-десять кинталов пороха. Я увидел там Агустина Монторья, который с лихорадочным исступлением помогал рабочим наполнить мешки и бочонки намолотым за день порохом.

— Видишь эту гору пороха? — спросил он, когда я подошел к нему. — Видишь эти мешки и бочонки, заполненные все тем же добром? Но для меня мало даже этого, Габриель.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду.

— А то, что я был бы только счастлив, если бы эти кучи пороха увеличились во сто крат и заполнили собой всю Сарагосу. Вот уж тогда я хотел бы стать единственным обитателем этого большого города. Какое это было бы наслаждение, Габриэль! Я сам поджег бы порох и, подхваченный чудовищным взрывом, понесся бы к небесам, словно маленький камешек, который выброшен из кратера вулкана и стремительно летит на сотни миль. Я взлетел бы на седьмое небо, и от моего бренного тела, разорванного в клочья и развеянного по белу свету, не осталось бы даже воспоминаний. Смерти, Габриэль, смерти, — вот чего я хочу! Да, да, смерти… Не знаю, как тебе это объяснить, но мое отчаяние столь велико, что для меня мало погибнуть от пули или удара сабли. Я хочу взорваться, чтобы мой прах рассеялся в пространстве тысячами раскаленных частиц, я хочу почувствовать, как охватывает меня пылающее облако, хочу, чтобы мой дух хотя бы на краткий миг с радостью ощутил, что грешное тело превращается в огненную пыль. Я в отчаянии, Габриэль. Видишь этот порох? Представь себе, что в моей груди бушует пламя посильнее, чем то, которое может вырваться из него… Ты видел, как Мария выбежала на помощь к своему отцу? Видел, как она швырнула деньги?.. Я стоял за углом и наблюдал. Мария даже не подозревает, что человек, обидевший ее родителя, — мой отец. На твоих глазах мальчишки кидали грязью в бедного Кандьолу? Я понимаю, Кандьола — мерзкий скряга, но дочь-то его в чем виновата? А я? В чем мы виноваты с ней Габриэль? Ни в чем. Мое истерзанное сердце в тысячный раз жаждет смерти: у меня нет сил жить. Знай, я кинусь в самую гущу боя, сам подставлю грудь под французскую пулю! Сегодня я навидался такого, что мне уже нет места на земле, хоть я все еще пребываю на ней.

Я увел Агустина к городской стене, и мы присоединились к тем, кто возводил укрепления в предместье Тенериас, которое после падения монастырей Сан-Хосе и Санта-Энграсия стало наиболее уязвимым местом города. Я уже говорил, что от устья Уэрвы до Сан-Хосе французы установили пятьдесят орудий. Что значила полоска наших укреплений в сравнении с этой грозной силой, готовой обрушить на нас свой смертоносный огонь?

Предместье Тенериас расположено в восточной части Сарагосы между Уэрвой и старым городом, от которого оно до сих пор четко отделено широкой улицей Косо. В начале века оно представляло собою скопление ветхих домишек, в большинстве своем заселенных ремесленниками и крестьянами, церковные здания были здесь не столь великолепны, как в других частях города. Если взглянуть на план этого квартала, он напоминает сегмент, обращенный дугою к полю, тогда как хорда соединяет его с остальной частью города от Пуэрта Кемада до Кладбищенского холма. От этой прямой к окружности шло несколько улиц: короткие Аньон, Альковер и Аркадас, длинные Паломар и Сан-Агустин. Между ними в затейливом беспорядке вились узенькие переулки, вроде Дьесмы, Баррьо Верде, Клавоса и Павостре. Вдоль некоторых из них тянулись не ряды домов, а лишь глинобитные заборы, порою же не было вообще никаких строений, и эти улочки превращались в маленькие бесформенные площади, вернее, в безлюдные пустыри или задворки. Впрочем, это не совсем точно: в дни, о которых я повествую, обломки строений, оставшиеся после первой осады, служили материалом для возведения батарей и баррикад в тех местах, где не было домов, а значит, и естественного прикрытия. Вдоль набережной Эбро высились остатки древней городской стены и несколько каменных башен, построенных, по мнению одних, еще римлянами, а по словам других — арабами. В мое время (как сейчас — не знаю) к этим уцелевшим частям городской стены примыкали жилые кварталы, вернее сказать, к изгибам и углам этого древнего сооружения, почерневшего за долгие века, но все-таки не развалившегося, были пристроены опиравшиеся на него дома. Таким образом, новое вырастало среди старого и на его останках, создавая причудливые сочетания форм. Нечто подобное произошло и с самим испанским народом, который рос и формировался, смешиваясь с племенами иной крови, пока не стал таким, каков он ныне.

Квартал Тенериас своим видом вызывал в воображении несколько приукрашенные легендами воспоминания об арабском владычестве. Обилие кирпичных строений, длинные крытые переходы, беспорядочно расположенные здания, забранные решетками окна: полный архитектурный хаос, когда нельзя определить, где кончается один дом и начинается другой, сколько в них этажей — два или три, и не служит ли крыша одного жилища опорой для стен соседних жилищ; улицы, которые неожиданно превращаются в тупички; арки, через которые выходишь на площадь, — все это напоминало мне другой и далекий испанский город, где я побывал задолго до Сарагосы.

Итак, это нагромождение домов, бегло описанное мною, это предместье, возведенное многими поколениями крестьян и кожевников, каждое из которых сооружало его на свой лад, как придется, нимало не заботясь об архитектурной стройности, было готово к обороне, вернее, приготовилось к ней за двадцать четвертое и двадцать пятое января, как только было замечено, что крупные силы противника развертываются здесь в боевой порядок. Замечу попутно, что семьи обитателей предместья вели оборонительные работы, руководствуясь своими собственными стратегическими взглядами: там нашлось немало военных инженеров в юбках, которые показали глубокие познания в саперном искусстве, закладывая ненужные проемы в стенах и пробивая в них новые отверстия для ведения огня и доступа света. Все обращенные на восток стены были прямо-таки усеяны бойницами. В башнях «цезареавгустовой» стены, сооруженных некогда для защиты от стрел лучников и камней пращников, стояли теперь пушки.

Если ведению огня из орудия мешали соседняя крыша, навес или даже целый дом, подобная преграда незамедлительно сносилась. Многие улицы были забаррикадированы, а две из церквей предместья — Сан-Агустин и Лас-Моникас — превращены в настоящие крепости. Глинобитную стену перестроили и укрепили, батареи соединили друг с другом: наши инженеры, точно определив расположение вражеских фортификаций и дистанцию до них, рассчитали, какие ответные меры следует нам принять. Линия обороны Сарагосы опиралась на два передовых укрепленных пункта, а именно, мельницу Гойкоэчеа и дом, который принадлежал некоему дону Викториано Гонсалесу и потому вошел в историю под именем «дома Гонсалеса». Тот, кто двинулся бы вдоль этой оборонительной линии от Пуэрта Кемада, первым делом оказался бы у батареи Палафокса, затем у городской мельницы, потом у Эрас де Сан-Агустин, дальше у мельницы Гойкоэчеа, находившейся уже за городской чертой, потом у стены сада Лас-Моникас, у стены монастыря Сан-Агустин, еще дальше — у большой батареи и, наконец, у дома Гонсалеса. Вот все, что я помню о предместье Тенериас. Было там еще место, которое называлось «Кладбищем», так как оно находилось рядом с церковью, почему-то известной под именем «Кладбищенской». Это название в ту пору гораздо лучше подходило ко всему предместью в целом, я не к какой-то его части. Но больше я не стану утомлять вас подробностями, которые, строго говоря, вовсе не нужны тому, кто знаком с этими овеянными славой местами, и слишком мало говорят тем, кому не довелось посетить их.

 

XIV

Мы с Агустином Монторьей, равно как и весь наш батальон, стояли у городской мельницы до самого вечера, когда нас сменили волонтеры из Уэски, и мы получили отпуск на всю ночь. Не думайте, однако, что в эти часы отдыха мы сидели сложа руки. Когда заканчивалась военная служба, начиналась другая, не менее трудная, внутри города. Мы относили раненых и соборы Сео и Пилар, переселяли погорельцев, доставляли материалы, необходимые для изготовления патронов, которым занимались в Сан-Хуан-де-лос-Панетес господа священники, монахи и судейские.

Мы с Монторьей шли по улице Павостре. Я с удовольствием жевал краюху черствого хлеба. Мой друг хранил мрачное молчание и крошил свой хлеб собакам, попадавшимся нам на пути; как я ни напрягал свое воображение, чтобы хоть немного развеять печаль Агустина, он оставался равнодушен и отвечал весьма уныло на мою шутливую болтовню. Когда мы вышли на Косо, он заявил мне:

— На Новой башне уже бьет десять. Знаешь, Габриэль, сегодня ночью я хочу пойти к ней домой.

— Сегодня этого делать нельзя. Скрой под пеплом пламя своей любви — сейчас не до нее, потому что в воздухе носятся огненные птицы, которые зовутся бомбами и рвутся в домах, разом убивая половину их обитателей.

Действительно, обстрел, длившийся весь день, не прекратился даже ночью, хотя стал менее ожесточенным. Снаряды то и дело падали на город, умножая жертвы, которых и без того было много.

— Нет, я все-таки пойду, — ответил он. — Видела ли меня Марикилья в толпе, которая ломилась к ней в дом? Неужели она решила, что я такой же, как те, кто глумится над ее отцом?

— Не думаю. Эта девушка понимает, что такое настоящий человек. В этом ты еще убедишься, но только не сегодня — момент уж очень неподходящий. Видишь? Из того дома зовут на помощь, и какие-то несчастные женщины спешат туда. Смотри, одна из них падает — ее уже ноги не держат. Возможно, сеньорита донья Марикилья Кандьола тоже ухаживает за ранеными в Сан-Пабло или в Пилар.

— Не думаю.

— Или набивает патроны в мастерской.

— Тоже нет. Она сидит дома, и я отправлюсь туда. Ступай переносить раненых, молоть порох или еще куда-нибудь, Габриель, а я пойду к ней.

В эту минуту перед нами предстал Пирли в своей монашеской одежде, уже продырявленной во многих местах, и в кожаном с металлическими пластинами и султаном французском кивере, на котором было столько вмятин и царапин, что обладатель этого трофея больше смахивал на карнавального ряженого, чем на солдата.

— Вы на переноску раненых? — осведомился он. — Мы таскали их в Сан-Пабло, и у нас двое померло по дороге. Там нужен народ, чтобы выкопать ров и похоронить вчерашних убитых. Я-то уж вдоволь наработался и иду к Мануэле Санчо — сначала потанцую немного, а потом чуток вздремну. Пойдете со мной?

— Нет, мы к Сан-Пабло, — ответил я. — Надо же кому-то хоронить мертвых.

— Говорят, трупы отравляют воздух; потому в городе так много больных, которые отправляются на тот свет гораздо быстрее, чем раненые. По мне уж лучше «горячая пышка», чем эпидемия, да и «тещ»-то я боюсь меньше, чем жары и лихорадки, это уж точно. Значит, идете хоронить мертвецов?

— Да, — подтвердил Агустин. — Мы идем хоронить мертвых.

— В Сан-Пабло их, самое меньшее, сорок, и все лежат в часовне, — добавил Пирли. — Если дела и дальше так пойдут, то скоро мертвых станет больше, чем живых. Хотите поразвлечься? Тогда не ходите копать ров, а ступайте в патронную мастерскую — там полно девчонок… Там сейчас все городские красотки, и они то запоют что-нибудь, то спляшут — надо же им душу отвести.

— Они и без нас обойдутся. Мануэла Санчо тоже в мастерской?

— Нет, там только благородные сеньориты, те, которых вызвала Хунта безопасности. В больницах их тоже полно. Они сами напросились на эту работу. А если какая-нибудь из них увиливает от дела, то на нее все косятся, а значит, не сыскать ей жениха ни в этом году, ни в будущем.

Позади нас послышался гул торопливых шагов. Мы обернулись, увидели целую толпу и узнали в шуме голос дона Хосе де Монторья. Заметив нас, отец Агустина гневно крикнул:

— Что вы тут делаете, бездельники? Всюду людей не хватает, работать некому, а вы, трое здоровенных, сильных парней, стоите здесь и прохлаждаетесь! А ну-ка, марш отсюда, пошли за мной! Пошевеливайтесь, молодцы! Видите вон там, на холме Тренке, два столба с перекладиной, на которой болтаются шесть веревок с петлями? А эту виселицу, сооруженную сегодня днем для предателей? Ну так вот, она и для лодырей сгодится. Живо за дело, пока я вас кулаками не угостил!

Мы последовали за толпой мимо виселицы, с которой, торжественно раскачиваясь на ветру, свисали шесть петель в ожидании минуты, когда они затянутся на горле предателей или трусов.

Взяв сына за руку, Монторья энергичным жестом указал ему на ужасное сооружение и сказал:

— Вот что мы воздвигли сегодня днем. Полюбуйся, какой славный подарок приготовлен тем, кто не выполняет свой долг! А теперь — вперед! Я старик, и то не знаю усталости, а вы, молодежь, здоровые парни, совсем раскисли. Куда девались те несгибаемые люди, что сражались здесь во время первой осады? Сеньоры, мы, старики, показываем пример этим франтикам, которые, поголодав какую-нибудь неделю, начинают ныть и клянчить бульончика. Эх, неженки, угостил бы я вас бульончиком из пороха да кашкой из картечи! А ну, пошевеливайтесь! Кто за вас хоронить мертвых станет да патроны к городским стенам подносить?

— И ухаживать за больными, а их все больше из-за этой проклятой эпидемии, — вставил один из спутников Монторьи.

— Не знаю, что и думать об этой штуке, которую врачи называют эпидемией, а я называю страхом, сеньоры, обыкновенным страхом, — подхватил дон Хосе. — В самом деле, если человека пробрал озноб, слегка скрючило судорогой да в жар бросило, а он уже зеленеет и дух из него вон, так что это, как не страх? Нет, перевелись у нас крепкие люди, перевелись, сеньоры. Вот в первую осаду был народ так народ! А теперь побудет человек под огнем всего-навсего часов десять, это ведь сущий пустяк, — и готово — валится от усталости да твердит, что больше не может. А бывают и такие, что потеряют ногу или даже половинку ее и уже себя от страха не помнят, вопят во весь голос и молятся всем святым угодникам сразу, чтобы помогли им добраться до койки. Все это малодушие, одно лишь малодушие! Ведь сегодня с батареи Палафокса ушла куча солдат, и среди них было немало таких, у которых повреждена была только одна рука, а другая — здорова и невредима. И они еще просили бульончику!.. Нет, перевелись нынче храбрецы! А какие люди раньше были, черт, тысяча чертей в глотку!..

— Завтра французы наверняка атакуют Тенериас, — сказал кто-то. — Не представляю себе, где мы разместим раненых, если их будет много.

— Раненых! — воскликнул Монторья. — Да, раненые у нас не в почете. Мертвецы — не помеха: их свалишь в кучу, и все, а вот раненые… Нет у людей прежнего бесстрашия! Бьюсь об заклад, что теперь солдаты обороняют позицию лишь до тех пор, пока не увидят, что от них десятая часть осталась: раз на каждого пришлось по две дюжины французов, значит, свой пост и бросить можно. Экое слабодушие! Впрочем, на все божья воля! Пусть будут и раненые, и больные, мы никого не оставим своими заботами. Ну как? Много кур сегодня собрали?

— Штук двести, из них больше половины нам пожертвовали жители; за остальных заплачено по шесть с половиной реалов за штуку. Но кое-кто из горожан отказывается их давать.

— Хорошо. До чего обидно, что в эти дни такому человеку, как мне, приходится заниматься какими-то курами!.. Погодите-ка, вы сказали, что кое-кто не хочет сдавать их, так? Сеньор Генерал-капитан уполномочил меня налагать штраф на тех, кто не помогает защитникам города, и мы с вами без шума и насилия призовем к порядку равнодушных и предателей… Стойте, сеньоры! У Новой башни упала бомба. Видите? Слышите? Что за ужасный грохот! Бьюсь об заклад, не французские мортиры, а само провидение направило ее в логово этого бесчувственного и бездушного скряги, который с безразличием и даже с презрением взирает на горе своих сограждан. Но туда бежит народ. Похоже, что дом загорелся или обрушился. Куда вы, несчастные? Не бегите! Пусть дом горит, рушится, пусть его разносит в щепы. Это же дом дядюшки Кандьолы, того, кто даже песеты не даст, чтобы спасти род людской от нового потопа… Эй, Агустин, куда ты? Как! Туда же? Назад, и ступай за мною: мы нужны в другом месте.

Мы проходили мимо Эскуала Пиа. Агустин, подчинившись, несомненно, велению сердца, стремглав кинулся вслед за густою толпой, спешившей к площади Сан-Фелипе, но тут его грубо остановил отец, и Агустин нехотя пошел с нами. Поблизости от Новой башни действительно что-то горело, на плитках и прекрасных арабесках, украшавших ее стены, играли красные отблески пламени, и, словно одетое в пурпур, это изящное, хотя и покосившееся сооружение отчетливо вырисовывалось в черном ночном небе, а его огромный колокол оглашал воздух протяжным стоном.

Мы добрались до Сан-Пабло.

— А ну, ребята, ну, лентяи, — воззвал к нам дон Хосе, — помогите-ка копать ров. И пусть он будет поглубже да попросторнее — ведь в нем найдут последнее пристанище целых сорок человек.

Мы принялись выбрасывать землю из рва, который рыли во дворе церкви; Агустин копал вместе со мною, но поминутно смотрел в сторону Новой башни.

— Там страшный пожар, — сказал он мне. — Хотя, гляди, пламя, кажется, немного затухает. Ох, Габриэль, лучше бы мне лежать в этой огромной могиле, которую мы роем!

— Не спеши, — ответил я. — Может быть, завтра мы угодим я нее и без нашего желания. Выкинь-ка глупости из головы и занимайся делом.

— Да посмотри же! По-моему, огонь погас.

— Да. Наверное, дом сгорел дотла. А дядюшка Кандьола, видимо, заперся со своими деньгами в подвале, где ему любой пожар нипочем.

— Габриэль, я сбегаю туда на минутку. Хочу взглянуть, не ее ли это дом. Если отец выйдет из церкви, скажешь ему, что я сейчас вернусь.

Неожиданное появление дона Хосе де Монторья помешало Агустину осуществить свое намерение, и мы оба продолжали копать большую братскую могилу. Из часовни начали вытаскивать трупы, а раненые или больные — их то и дело проносили мимо — взирали на удобное ложе, которое, возможно, уже завтра потребуется им самим. Наконец было решено, что ров достаточно глубок, и нам приказали перестать рыть. Сразу же после этого один за другим принесли трупы и побросали их в огромную могилу, а несколько священников и окружившие их благочестивые женщины, преклонив колена, прочитали мрачные заупокойные молитвы. Вскоре все тела оказались во рву, и осталось лишь засыпать его. Дон Хосе де Монторья, обнажив голову и громко читая «Отче наш», бросил первую горсть земли, мы пустили в ход заступы и мотыги и быстро засыпали могилу. Закончив свое дело, мы встали на колени и принялись тихо молиться. Тут Агустин Монторья шепнул мне на ухо:

— Теперь пойдем… Мой отец уходит, а ты скажешь ему, что мы собираемся подменить двух товарищей, у которых дома больные, и им нужно их навестить. Ради бога, скажи ему об этом сам — я не отважусь… Потом мы сразу же отправимся туда.

 

XV

Когда мы обманули старика и ушли, была уже глубокая ночь, потому что похороны, о которых я только что рассказал, длились более трех часов. Зарева пожара уже не было видно, громада башни опять затерялась в ночном мраке, и большой колокол на ней звучал лишь временами, предупреждая о летящем ядре. Мы быстро добрались до маленькой площади Сан-Фелипе и, заметив, как дымится крыша одного из зданий в начале улицы Темиле, поняли, что три часа тому назад пламя охватило именно это строение, а не дом дядюшки Кандьолы.

— Господь спас ее! — радостно воскликнул Агустин. — Если низость ее отца навлекает на их кров гнев божий, то добродетели и невинность Марикильи охраняют его. Пойдем туда.

На площади Сан-Фелипе еще толпился народ, но улица Антон Трильо была пустынна. Мы остановились у глинобитной стены сада и прислушались. Там царила мертвая тишина, дом, казалось, был необитаем. А что, если так оно и есть? Хотя этот квартал меньше остальных подвергался обстрелу, многие семьи переселились в другие места или скрывались в подвалах.

— Я пойду, и ты тоже иди со мною, — сказал Агустин. — Боюсь, что после сегодняшний сцены дон Херонимо, человек подозрительный и трусливый, как все истые скупцы, не сомкнет глаз до утра и всю ночь будет обходить свои владения, полагая, что обидчики вернутся и разграбят его добро.

— В таком случае, — ответил я, — нам лучше не ходить туда вовсе. Страшно не то, что ты можешь угодить в лапы этого изверга, а то, что он учинит большой шум, и тогда все жители Сарагосы завтра же узнают, что сын дона Хосе де Монторья, молодой человек, которому на роду написано увенчать свою голову митрой, завел шашни с дочерью дяди Кандьолы.

Я сказал еще многое другое, но все мои речи были гласом вопиющего в пустыне: Агустин не внял моим доводам, настоял на том, чтобы я шел с ним, подал условный знак своей возлюбленной и стал нетерпеливо дожидаться ответа. Мы стояли на тротуаре против дома Марикильи и, не отрываясь, смотрели на него, пока, наконец, не увидели свет в окне верхнего этажа. Потом мы услышали, как тихо отодвинулся засов калитки и она открылись без малейшего скрипа: очевидно, влюбленная девушка из предосторожности заблаговременно смазала дверные петли. Мы оба пошли в сад и столкнулись лицом к лицу не с ослепительно благоухающей красавицей, исполненной страстного томления, а с угрюмой особой, в которой я тотчас же признал донью Гедиту.

— Нашли время, когда приходить! — проворчала она. — Да еще вдвоем. Только, пожалуйста, не шумите, молодые люди. Идите на цыпочках и упаси вас бог наступить даже на сухой лист, мне кажется, хозяин не спит.

Она говорила так тихо, что мы еле разобрали слова; затем она пошла вперед, знаком велев следовать за нею, и приложила палец к губам, заклиная нас сохранять молчание. Сад был невелик, мы быстро пересекли его и остановились у каменного крыльца, которое вело в дом; не успели мы подняться на шесть ступенек, как навстречу нам вышла стройная девушка, закутанная в шаль, плащ или накидку. Это была Марикилья. Она жестом приказала нам соблюдать тишину, потом с тревогой посмотрела на боковое окошко, также выходившее в сад, и, наконец, заметив, что Монторья пришел не одни, немало удивилась. Агустин постарался ее успокоить:

— Это Габриель, мой друг, мой лучший и единственный друг, о котором ты уже не раз слышала от меня.

— Говори тише! — попросила Мария. — Недавно отец вышел с фонарем из своей комнаты и осмотрел весь дом и сад. Мне кажется, он все еще не спит. К счастью, ночь сегодня темная. Спрячемся под кипарисом и поговорим шепотом.

Наверху крыльца было нечто вроде галереи или балкончика с деревянными перилами. За этой галереей в саду рос могучий кипарис, который отбрасывал вокруг густую тень и укрывал от лунного света. С другой стороны галереи тянулись обнаженные ветви вяза; их причудливые темные отражения на освещенном луною каменном полу галереи казались неведомыми письменами. Марикилья села в тени кипариса на стоявший там стул; Монторья опустился у ее ног и положил руки ей на колени; я тоже устроился на полу рядом с прекрасной парочкой. Как обычно в январе, ночь была тихая, ясная и холодная. Влюбленные, согретые жаром своих сердец, вероятно, не чувствовали холода, но я отнюдь не пылал любовным пламенем и потому поплотнее завернулся в шинель, чтобы не закоченеть на каменных плитах. Тетушка Гедита исчезла. Наконец Марикилья заговорила, и разговор, конечно, тотчас же коснулся весьма неприятной для Агустина темы.

— Сегодня утром я видела тебя на улице. Когда мы с Гедитой услышали крики толпы, которая ломилась в наши двери, я выглянула в окно и заметила тебя на той стороне улицы.

— Это правда, — смущенно ответил Монторья. — Я был там, но мне сразу же пришлось уйти, потому что пора было возвращаться в батальон.

— Неужели ты не видел, как эти звери сбили с ног моего отца? — удивилась взволнованная Марикилья. — Когда какой-то жестокий человек избивал его, я смотрела во все глаза, ожидая, что ты бросишься на защиту моего родителя, но тебя нигде не было видно.

— Я же объяснил тебе, милая Марикилья, что мне пришлось уйти раньше, — отозвался Агустин. — Потом мне рассказали, как грубо обошлись с твоим отцом. Я пришел в такую ярость, что хотел немедленно бежать к вам.

— Спасибо на добром слове. Среди стольких, стольких людей, — со слезами продолжала дочь Кандьолы, — никто, ни одни человек даже пальцем не пошевельнул, чтобы защитить моего отца. Я умирала от страха у себя наверху, видя его в такой опасности. С ужасом мы глядели на улицу. Там были одни враги… Ни одна благородная рука, ни один сострадательный голос не поднялись в его защиту. Среди этих людей был один, самый жестокий. Он сшиб с ног моего отца… Ох, я сама не своя, когда вспоминаю об этом! Наблюдая за этой сценой, я временами прямо цепенела от ужаса. До нынешнего дня я не знала, что такое истинная ярость, это пламя в сердце, этот внезапный порыв, который заставил меня метаться по комнатам, ища… Мой отец лежал на земле, а злодей топтал его ногами, словно ядовитую змею. Глядя на это, я чувствовала, как кровь закипает у меня в жилах. Я уже сказала тебе, что металась по дому в поисках хоть какого-нибудь оружия — ножа, топора, чего угодно. Но я ничего не нашла… Снаружи до меня доносились стоны отца, и, ни на что больше не надеясь, я выскочила на улицу. Потом я оказалась в кладовой, в окружении многих мужчин: непреодолимый ужас снова охватил меня, я не могла сделать ни шагу. Тот же человек, что избил моего отца, протянул мне горсть золотых монет. Сперва я не хотела их брать, но потом взяла и с силой шнырнули их ему в лицо. Мне казалось, что в руках у меня громовые стрелы и я, мстя за отца, мечу их в негодяев. Потом я опять вышла на улицу и, глядя по сторонам, снова стала искать тебя, но не нашла. Мой отец, окруженный бесчеловечной толпой, лежал в грязи и молил о пощаде.

— О, Мария! Марикилья моя! — воскликнул опечаленный Агустин, целуя руки несчастной дочери скупца. — Не надо больше об этом, ты разрываешь мне сердце. Я не мог защитить его… Я должен был уйти… Я же ничего не знал… Я не предполагал, что толпа собралась, чтобы учинить что-нибудь подобное. Разумеется, ты права, но оставь, пожалуйста, эти разговоры: они огорчают и обижают меня, причиняя мне невыносимые страдания.

— Если бы ты встал на защиту моего отца, он был бы тебе благодарен. А от благодарности недалеко и до любви. Ты, наверное, стал бы вхож к нам в дом…

— Твой отец не способен любить, — возразил Монторья. Не надейся, что таким путем мы чего-нибудь добьемся. Будем уповать лишь на то, что неисповедимая воля господня в самую неожиданную минуту приведет нас к исполнению наших желаний. Оставим мысли о мирских тревогах и о том, что ждет нас впереди, нас окружает слишком много опасностей, препятствий и запретов; будем лучше думать о непредвиденном, о божественном провидении и, преисполнясь веры в бога и в силу нашей любви, подождем чуда, которое соединит нас, а оно свершится, Мария, это чудо, подобное тем, какие, говорят, происходили в старину, хотя мы теперь отказываемся в них верить.

— Чудо! — печально воскликнула подавленная Мария. — Ты прав. Уповать можно только на него. Ты — знатный человек, сын благородных родителей, и они никогда не согласятся на твой брак с дочерью сеньора Кандьолы. Весь город ненавидит моего отца. Все избегают нас, никто не приходит к нам в гости: стоит мне выйти на улицу, как люди показывают на меня пальцами, смотрят свысока и презрительно. Моим сверстницам неприятно мое общество, а здешние юноши, которые ночами бродят по городу и распевают любовные серенады под окнами своих невест, проходя мимо нашего дома, поносят моего отца и обзывают меня самыми бесстыдными словами. О, боже мой! Я понимаю, что только чудо может сделать меня счастливой. Агустин, мы знакомы уже четыре месяца, а ты все еще не сказал мне, кто твои родители. Но ведь имя их не столь ненавистно, как мое. Почему же ты его скрываешь? Не потому ли, что ты, наверное, постеснялся бы взглянуть в глаза друзьям и с ужасом отвернулся бы от дочери дядюшки Кандьолы, если бы нам пришлось предать огласке нашу любовь?

— О, не говори так! — взмолился Агустин и, обняв колени Марикильи, уткнулся в них лицом. — Не говори, что я стыжусь любви к тебе, не гневи бога. Это неправда. Наша любовь остается сейчас в тайне, потому что так нужно: но при первой же возможности я открою ее, не страшась отцовского гнева. Да, Мария, мои родители проклянут меня и выгонит из дома. Не так давно, ночью, ты сказала мне, глядя на виднеющееся отсюда здание: «Лишь когда эта башни выпрямится, я перестану любить тебя». А я клянусь тебе, что сила моей любви прочнее этой башни, надежнее этого сооружения, которое вот уже много веков сохраняет свое величественное равновесие и скорое рухнет, нежели выпрямится. Но создания рук человеческих непрочны, творения же природы неизменны и вечно пребывают на постоянных местах. Видела ты Монкайо, этот огромный утес, окруженный множеством других, который, если смотришь из предместья, возвышается на западе? Так вот, я разлюблю тебя не раньше, чем Монкайо надоест стоять на одном месте и он сойдет с него двинется на Сарагосу, наступит на наш город своей пятой и втопчет его во прах!

В таких гиперболических выражениях и с цветистостью, присущей поэтической речи, высказывал мой друг свою безмерную любовь к прекрасной Кандьоле, услаждая и волнуя воображение девушки, отличавшейся природной склонностью к подобным прикрасам. На мгновение они смолкли, но вдруг оба, а вернее, все мы втроем, вскрикнули и взглянули на башню, с которой тревожно донесся двойной удар колокола. В тот же миг черное небо прочертил огненный шар, оставлявший за собой короткий светящийся след.

— Бомба! Это бомба! — в страхе воскликнула Мария, бросаясь в объятия возлюбленного.

Страшный светляк стремительно пронесся над нашими головами, над садом и домом, озарив по пути башню, соседские крыши и уголок, где мы укрылись. Затем раздался взрыв. Колокол Новой башни снова зазвонил, его тревожный зов подхватили звонкие и глухие, пронзительные и робкие голоса других ближних и дальних колоколов, и мы услышали беспорядочный гул толпы, бежавшей по улицам.

— Эта бомба в нас не попадет, — успокоил Агустин свою милую. — Ты боишься?

— Очень, очень боюсь! — отозвалась она. — Правда, иногда мне кажется, что храбрости у меня хоть отбавляй. Я провожу ночи в молитвах, прося бога уберечь наш дом от огня. До сих пор — и в ту, и в эту осаду — беда миновала нас. Но ведь погибло столько несчастных, сгорело столько домов, принадлежавших честным людям, которые никому не делали зла! Мне очень хочется вместе с другими девушками ухаживать за ранеными, но отец не позволяет и сердится, когда я завожу об этом речь.

Едва она договорила, как из дома донесся глухой шум голосов сеньоры Гедиты и чем-то рассерженного дядюшки Кандьолы. Мы втроем, словно по приказу, забились в угол и затаили дыхание, чтобы не выдать себя. Затем голос скупца раздался уже совсем близко:

— Что вы делаете тут, сеньора Гедита, да еще в такой поздний час?

— Да разве уснешь, когда такой ужасный обстрел, сеньор? — ответила старуха, высовываясь из окна, выходившего на галерею. — Вдруг к нам пожалует сюда сеньора бомба и застанет нас в постели, а соседи сбегутся вытаскивать наши пожитки и гасить огонь… О, какой срам! Я не рискну раздеться, пока не закончится этот дьявольский обстрел!

— А дочь моя спит? — спросил Кандьола, выглядывая из окошка на другом конце дома.

— Спит у себя наверху, как сурок, — заверила его дуэнья. — Верно говорятся: невинный ребенок опасности не понимает. Девочка думает, что бомба — это вроде потешной ракеты.

— Увидеть бы отсюда, куда упал снаряд! — сказал Кандьола и высунулся из окна, вглядываясь в темноту поверх крыш соседских домой, не столь высоких, как его собственный. — Сверкает так, словно там пожар, только вот не разберу, близко это или далеко.

— Или я ничего не смыслю в бомбах, или эта упала у рынка, — отозвалась с галереи Гедита.

— Похоже, что так. Дай бог, чтобы они падали только на дома тех, кто отвергает капитуляцию и не желает положить конец стольким бедствиям!.. Если я не ошибаюсь, сеньора Гедита, пламя занялось где-то около Мясной улицы. Не там ли помещаются склады Продовольственной хунты? Ах, благословенная бомба, почему ты не упала на улицу Иларса, прямо на дом этого злодея и презренного вора!.. Сеньора Гедита, я, пожалуй, выйду на улицу да посмотрю, не упал ли этот сюрпризец на Иларсу, на дом Хосе де Монторья, этой чванной и наглой канальи, этого убийцы. Сегодня ночью я с превеликим усердием молил об этом деву Пилар, присноблаженных угодников и святого Доминго дель Валь и верю, что они, в конце концов, вняли моим молитвам.

— Оставьте прогулки до другого раза, дон Херонимо, — возразила старуха. — Ночь холодная, вас проберет до костей, а стоит ли получать воспаление легких ради одного лишь удовольствия увидеть, куда упала бомба? Довольно с нас и того, что она не долетела сюда. Если ядро не угодило сейчас в дом этого изверга и грубияна, то попадет в него завтра: у французов глаз наметан. Ложитесь-ка лучше спать, ваша милость, а я на всякий случай поброжу тут еще да покараулю.

Вняв благоразумным советам служанки, Кандьола отказался от своего намерения выйти на улицу: он закрыл окошко, удалился в глубь дома и до самого рассвета уже никому не мешал. Но влюбленные из боязни, что их услышат или застигнут врасплох, долго хранили молчание даже после его ухода. Прерванный диалог возобновился лишь тогда, когда Гедита явилась сообщить нам, что сеньор храпит, как простой крестьянин.

— Отцу хочется, чтобы бомбы падали на дом его врага, — начала Мария. — Я-то предпочла бы, чтобы они не падали вовсе, но уж если человек имеет право желать ближнему зла, то именно в таком случае, какой был с моим отцом, не правда ли?

Агустин промолчал.

— Жаль, что ты тогда ушел, — продолжала девушка. — Ты не видел, как этот человек, самый жестокий, злой и низкий из всех, что там были, свалил отца на землю и, ослепленный гневом, топтал его ногами. Но за это демоны будут так же топтать его душу в аду, правда?

— Да, — коротко ответил юноша.

— Днем, когда это кончилось, мы с Гедитой принялись лечить отца — он был весь в синяках от побоев. Отец лежал на кровати и, обезумев от отчаяния, корчился, кусал себе кулаки и сокрушался, что у него оказалось меньше сил, чем у его врага. Мы пытались утешить его, но он приказал нам замолчать. Затем он стал укорять меня — в такую он пришел ярость! — за то, что я вышвырнула на улицу деньги за муку; он страшно рассердился на меня и заявил, что уж если нельзя было получить больше, то не следовало бросаться тремя с лишним тысячами реалов; что я сошла с ума, что я мотовка и разоряю его. Мы так и не могли его успокоить. Под вечер мы снова услышали шум на улице и решили, что опять явилась та же шайка и тот же злодей, что в полдень. Отец вне себя от гнева порывался вскочить с постели. Я сперва очень испугалась, но потом взяла себя в руки, решив, что настало время доказать свое мужество. Я вспомнила тебя и сказала себе: «Если бы он был с нами, никто не посмел бы оскорбить нас». Шум на улице становился все громче, но я набралась храбрости, накрепко заперла двери и, упросив отца не вставать с постели, стала ждать. Гедита, упав на колени, молилась всем святым, а я перерыла весь дом в поисках оружия и, наконец, нашла большой нож. Обычно один вид его вызывал во мне ужас, но сегодня я решительно взялась за него. О, я была сама не своя, и мне даже сейчас страшно вспомнить об этом! При виде раненого я чуть не падаю в обморок; я пугаюсь и дрожу при первой же капле крови; и с трудом сдерживаю слезы, если на моих глазах бьют собаку; я муху — и ту не обижу, но в этот вечер, Агустин, когда я услышала шум на улице и мне показалось, что в дверь снова стучат, когда я ожидала, что передо мной вот-вот появятся те же люди… Клянусь тебе, если бы то, чего я боялась, действительно случилось, если бы в ту минуту, когда я была в спальне отца, у изголовья его постели, к нам вошел тот человек, который несколько часов тому назад избивал его, клянусь тебе, я бы тотчас же зажмурилась и, не колеблясь, вонзила ему нож в сердце.

— Замолчи, бога ради! — в ужасе вымолвил Монторья. — Ты пугаешь меня, Мария: когда я слышу такие слова, мне кажется, что ты собственными руками, своими божественными руками направляешь мне в грудь холодное лезвие. Твоего отца больше не тронут. Ты же убедилась, что весь этот вечерний переполох на улице ничем вам не грозил. Нет, ты не способна сделать то, о чем говоришь; ты женщина, притом женщина слабая, впечатлительная, застенчивая, которая не способна не то что убить человека, но даже обречь его на смерть от мук неразделенной любви. Нож выпал бы у тебя из рук — ты никогда не осквернишь себя кровью ближнего. Все эти ужасы — наш, мужской удел, мы с колыбели предназначены для борьбы, и оттого нам выпадает порою печальный жребий лишать людей жизни. Не говори больше об этом случае, Мария, не вспоминай о тех, кто оскорбил тебя. Прости их и, главное, не убивай даже в помыслах своих.

 

XVI

Пока они разговаривали, я приглядывался к Марии Кандьола. Во мраке ночи лицо ее казалось вылепленным из воска и ровным матовым цветом кожи напоминало слоновую кость. Ее темные глаза лучились, когда она поднимала их к небу. Черные зрачки, отражавшие, словно зеркало, чистый ночной небосвод, поблескивали в густой тени нашего убежища, как две светящиеся точки, которые то появлялись, то исчезали в зависимости от того, куда устремлялся ее взгляд. Странно было видеть мятежный порыв, который внезапно овладел этим нежным хрупким созданием, этим олицетворенном самой страсти, и преобразил все ее чувства, воодушевив девушку и вселив в нее мужество. Сладостное самозабвение, воркующий говорок (не нахожу более точного эпитета, чтобы выразить свою мысль) и тихое радушие, столь характерные для всего ее облика, никак не вязались с героизмом, проявленным ею при защите оскорбленного отца; однако, повнимательнее присмотревшись к девушке, нетрудно было понять, что это две стороны одной медали.

— Я восхищаюсь твоей беспримерной любовью к отцу, — продолжал Агустин. — Но взгляни на вещи и по другому. Я не оправдываю тех, кто плохо обошелся с ним. Однако ты не должна забывать, что твой отец — единственный из сарагосцев, кто ровно ничего не сделал для защиты города. Дом Херонимо, возможно, прекрасный человек, но в сердце его нет ни капли патриотизма. Он равнодушен к несчастьям сограждан и даже как будто радуется нашим поражениям.

Девушка тяжко вздохнула и возвела глаза к небу.

— Это правда, — вымолвила она наконец. — Каждый божий день, каждый час я умоляю его поступиться чем-нибудь ради победы. Но я ничего не могу добиться, хотя постоянно твержу о нуждах бедных солдат и незавидной роли, которую мы играем в Сарагосе. Слушая меня, он только злится и отвечает, что за войну должны расплачиваться те, кто ее затеял. В первую осаду я просто ликовала, когда приходили вести о наших победах, а четвертого августа не сдержала любопытства и одна вышла на улицу. Как-то вечером я была в доме семьи Урьес, где праздновали одержанную в тот день блистательную победу; я тоже всячески выражала свой восторг. Тогда одна старая женщина, бывшая там, громко и сердито сказала мне: «Глупая девчонка, чем восторгаться, ты бы лучше отнесла в лазарет хоть какую-нибудь старую простыню! Неужели в доме сеньора Кандьолы, у которого подвалы ломятся от золота, не найдется даже старой тряпки для раненых? Твои папенька — единственный, понимаешь, единственный из всех сарагосцев, кто ничего не дал для защиты города». В ответ на это все засмеялись, а я стояла, умирая от стыда, готовая провалиться сквозь землю и не решаясь слова вымолвить. Весь вечер я просидела в углу, и ни одна душа не заговорила со мною. Мои немногочисленные подруги, прежде так любившие меня, тоже старались держаться подальше; в разговорах я часто слышала имя моего отца, сопровождавшееся оскорбительными замечаниями и прозвищами. Ох! Сердце у меня разрывалось на части. Когда я уходила, гости едва удостоили меня холодного кивка, да и сами хозяева дома расстались со мной далеко не ласково. Домой я вернулась уже ночью, легла спать, но не смогла заснуть и проплакала до зари: я сгорала от стыда.

— Марикилья, — нежно сказал Агустин, — доброта твоя так велика, что бог простит за нее твоего жестокосердого отца.

— Потом, — продолжала Кандьола, — как мне помнится, вскоре после четвертого августа, к нам явилось двое раненых, которыми сегодня, во время перепалки, попрекал отца его недруг. Когда нам сказали, что Хунта поместила к нам двух раненых, мы с Гедитой очень обрадовались и с превеликим удовольствием взялись готовить бинты, корпию и постели. Мы с таким нетерпением ждали постояльцев, что каждую минуту высовывались из окна и смотрели, не идут ли они. Наконец они пришли, но отец, который незадолго до этого вернулся в самом дурном расположении духа, сетуя на то, что многие из его должников погибли, а значит, унесли с собой и надежды на возврат долгов, встретил раненых крайне грубо. Я со слезами обняла его, умоляя дать им пристанище, но он не послушался меня и, ослепленный гневом, выставил их на улицу, запер дверь, поднялся наверх и сказал: «Кто их родил, тот пускай и возится с ними». Был уже вечер. Мы с Гедитой просто умирали от отчаяния. Мы не знали, что делать. До нас доносились стоны двух несчастных, которые ковыляли по улице, взывая о помощи. Отцу было уже не до раненых и не до нас: он заперся у себя и углубился в свои подсчеты. На цыпочках, чтобы не услышал отец, мы добрались до комнаты, выходившей на улицу, и через окно бросили беднягам тряпки, надеясь, что они перевяжут ими свои раны. Но они не подобрали их — для этого у них не было сил. Тогда мы окликнули раненых, они нас увидели и протянули к нам руки. Мы привязали к концу палки корзиночку и передали им немного съестного; но один из них уже находился при смерти, а другому было не до еды — так он страдал. Мы подбадривали их ласковыми словами и молили за них бога. Наконец мы решились хотя бы на миг спуститься вниз и помочь им, но отец застал нас врасплох и пришел в ярость. Пресвятая дева, что это была за ночь! Один из раненых умер прямо на мостовой, а другой пополз искать милосердия где-нибудь в другом месте.

Мы с Агустином молчали, размышляя о чудовищном несходстве обитателей этого дома.

— Марикилья! — воскликнул, наконец, мой друг. — Я безмерно горд тем, что люблю тебя! Сарагосцы не знают, какое у тебя золотое сердце, а нужно, чтобы им стало известно об этом. Я хочу объявить всем, что люблю тебя, и доказать своим родителям, когда они узнают о моей любви, что я сделал разумный выбор.

— Я обыкновенная девушка, такая же, как все другие, — смиренно сказала Мария, — но твои родители увидят во мне лишь дочь того, кого называют «евреем с Майорки». О, позор убивает меня! Как мне хотелось бы уехать из Сарагосы и никогда не возвращаться! Да, мой отец родом из Пальмы, но он потомок христиан, а не евреев; мать моя — арагонка из дома Ринкон. За что нас презирают? Что мы сделали людям?

С этими словами девушка сжала губы, которые искривила полунедоверчивая, полупрезрительная улыбка. Агустин положил голову на руки возлюбленной и молчал, терзаемый, без сомнения, печальными мыслями. Казалось, между молодыми людьми, разделяя их, грозно витают страшные призраки, и влюбленные с трепетом чувствуют их роковое присутствие.

Агустин долго молчал, затем поднял голову.

— Почему ты молчишь, Мария? Скажи что-нибудь.

— А ты почему, Агустин?

— О чем ты задумалась?

— А ты о чем?

— Я? О том, что бог поможет нам, — ответил юноша. — Кончится осада, мы поженимся. Если ты покинешь Сарагосу, я поеду за тобой хоть на край света. Твой отец когда-нибудь говорил с тобой о замужестве?

— Никогда.

— Он не станет препятствовать нашему браку, однако мои родители будут против. Я знаю это, но мое решение непоколебимо. Не представляю себе жизни без тебя; я умру, если утрачу тебя. Ты нужна моей душе, как воздух; без тебя она все равно что вселенная без солнца. Пока ты любишь меня, нас не властна разлучить никакая человеческая сила. Я так проникся этим убежденном, и одна мысль о том, что нам суждено, быть может, расстаться еще при жизни, кажется мне настоящим светопреставлением. Я без тебя? Но это же величайшая нелепость! Я без тебя? Что за бред, что за вздор! Это же немыслимо — скорее море покроет вершины гор, снег пойдет в бездонных глубинах океана, реки потекут с земли на небо, небесные светила превратятся в огненную пыль и осядут на земных равнинах, деревья заговорят, а человек уйдет в недра земли и поселится там среди камней и драгоценных металлов. Меня иногда страшит и приводит в трепет мысль о преградах, стоящих перед нами, но меня воодушевляет надежда, озаряющая мою душу, словно вера в святое провидение. Иногда я боюсь смерти, но тайный голос говорит мне, что я не умру, пока ты жива. Ты видишь, на какие бедствия обрекла нас осада? Видишь, как дождем сыплются бомбы, гранаты и ядра, как падает на землю бесчисленное множество моих сотоварищей, которые уже никогда не встанут? Но теперь, когда прошел первый страх, эти сцены больше не повергают меня в ужас, и я верю, что дева Пилар спасет меня от смерти. Такой чувствительный человек, как ты, несомненно, общается с ангелами небесными, да ты и сама ангел; поэтому любить тебя и быть любимым тобой — значит обрести божественную силу, которой не могут противостоять никакие силы человеческие.

Агустин, наделенный богатой фантазией, довольно долго разглагольствовал подобным образом и изливал в страстных признаниях любовь, которая властвовала над всем его существом.

— Я тоже разделяю твою уверенность, — сказала Марикилья. — Я очень боюсь, что тебя убьют, но какой-то неизвестный голос в глубине души твердит мне, что ты не погибнешь. Не потому ли это, что я непрестанно молюсь за тебя и прошу господа уберечь моего возлюбленного от ужасного вражеского огня? Не знаю. По ночам, когда я, засыпая, думаю о ядрах, которые упали, падают и еще упадут, мне снятся сражения и слышится несмолкающий грохот пушек. Я часто брежу, и Гедита, которая спит рядом со мной, уверяет, будто я несу во сне всякий вздор. Наверно, это действительно так, потому что мне все время снятся сны: я вижу, как ты стоишь на городской стене, а я разговариваю с тобой, и ты мне отвечаешь. Пули не задевают тебя, и мне чудится, будто этим ты обязан тому, что я непрестанно, и во сне и наяву, читаю «Отче наш». Несколько ночей назад мне снилось, что я вместе с другими девушками ухаживала за ранеными, и мы тотчас же их вылечили, чуть ли не воскресили их нашей корпией, В другой раз я видела во сне, что, возвратясь домой, встретила здесь тебя вместе с твоим отцом; это был очень любезный, улыбающийся старичок, и он разговаривал с моим отцом; оба они сидели в гостиной на диване и казались добрыми друзьями. И еще я видела, что твой отец смотрел на меня, улыбался и о чем то расспрашивал.

А иногда я вижу печальные сны. Просыпаясь, я прислушиваюсь и, если не стреляют, говорю себе; «Может быть, французы сняли осаду». А если грохочут орудия, я устремляю взор на изваяние девы Пилар, которое стоит у меня в комнате, и мысленно вопрошаю ее, а она отвечает, что ты не убит, хоть я и не понимаю, каким образом она дает мне об этом знать. Целыми днями я мысленно нахожусь на городской стене; я высовываюсь в окно, чтобы послушать, о чем говорят парни, проходящие мимо по улице. Иногда меня так и подмывает спросить их, не видели ли они тебя… Затем спускается ночь, я встречаюсь с тобой и чувствую себя наверху блаженства. Наутро мы с Гедитой тайком от отца стряпаем какую-нибудь еду и, если представляется случай, сохраняем ее до твоего при хода, а если нет, то эту пищу относит раненым и больным монах падре Бусто, который вечерами приходит к нам проведать свою родственницу донью Гедиту. Мы расспрашиваем его, как идут дела, и он отвечает: «Превосходно. Войска совершают чудеса храбрости, и французам, как и в прошлый раз, придется убираться восвояси». Услышав о том, что все идет хорошо, мы забываем себя от радости. Правда, грохот падающих бомб приводит нас в уныние, но мы начинаем молиться и вновь обретаем спокойствие. Вечерами, оставшись одни у себя в комнате, мы щиплем корпию и делаем бинты, которые падре Бусто после уносит тайком, словно краденое. Заслышав шаги отца мы быстро прячем все и гасим свет: он ведь придет в ярость, если застанет нас за этим занятием.

С покоряющей простотой рассказывая о своих страхах и радостях, Марикилья заулыбалась и даже развеселилась. У меня нет слов, чтобы описать все очарование ее голоса: произносимые ею слова звучали поразительно мелодично, вызывая в душе слушателя гармонический отклик. Она закончила свой рассказ, когда на лице ее уже играл первый отблеск зари.

— Занимается день, Марикилья, — сказал Агустин. — Нам пора уходить. Сегодня нам предстоит оборонять Тенериас; канонада, наверно, будет ужасная, и многие погибнут, но пресвятая дева Пилар защитит нас, и мы насладимся победой. Мария, Марикилья, верь: пуля минует меня.

— Подожди немного, — взмолились дочь Кандьолы. — Еще только рассветает, и на городской стене покамест обойдутся без вас.

На башне ударил колокол.

— Посмотри, вот и первые птицы появились над нами, возвещая зарю, — с горькой иронией сказал Монторья.

Одно за другим по уже светлевшему небу пролетели три ядра.

— Как мне страшно! — воскликнула Мария, бросаясь в его объятия. — Сохранит ли бог нас и сегодня, как сохранил вчера?

— Бежим на стену! — закричал я, вскакивая с места. — Разве ты не слышишь, как звонят колокола и барабаны бьют сбор? На стену!

Марикилья, охваченная неописуемым ужасом, плакала, пытаясь задержать Агустина, а я, твердо решив идти, старался увести его.

Гул колоколов и грохот барабанов разносился по городу, призывая его защитников к оружию, и, медля вернуться в строй, мы рисковали попасть под расстрел или прослыть трусами.

— Я ухожу, я ухожу, Мария, — с глубоким волнением сказал мой друг. — Ты боишься обстрела? Не страшись: этот дом священен, ибо в нем живешь ты. Вражеский огонь пощадит его, и гнев господен не падет на твою благословенную голову за жестокосердие твоего отца. Прощай!

В эту минуту неожиданно появилась донья Гедита и объявила, что хозяин вскочил с постели. Тут уж сама Мария прогнала нас в сад и велела немедленно уходить. Агустин был совершенно убит разлукой. У калитки он в нерешительности остановился, потом повернулся и сделал несколько шагов по направлению к несчастной девушке, которая, помертвев от страха, молитвенно скрестив руки и заливаясь слезами, провожала нас взглядом, по прежнему скрытая тенью кипариса, дававшего нам приют минувшей ночью.

В тот момент, когда мы открывали калитку, с верхнего этажа донесся окрик, и мы увидели, как из дома выбежал полураздетый дядюшка Кандьола и с угрожающим видом направился прямо к нам. Агустин хотел было вернуться назад, но я вытолкнул его, и мы оказались на улице.

— Немедленно в батальон! В строй! — закричал я. — Нас же хватятся, Агустин! Оставь в покое своего будущего тестя, он сам разберется с твоей будущей супругой.

Мы во весь дух побежали на Косо, где воочию убедились, что количество бомб, обрушившихся на несчастный город, не поддавалось исчислению. Все куда-то торопились — кто в Тенериас, кто к Портильо, кто к монастырю Санта-Энграсия или к обители Тринитариев. Возле арки Синеха мы столкнулись с доном Хосе де Монторья, который вместе с сотоварищами спешил к Альмудии. В тот же миг за нашей спиной раздался страшный грохот, возвестивший о том, что где-то рядом упал вражеский снаряд. При этом звуке Агустин повернулся, намереваясь возвратиться туда, откуда мы только что ушли.

— Куда ты, черт тебя побери? — рявкнул его отец. — В Тенериас, скорей в Тенериас!

Бежавшие мимо нас люди мгновенно сообразили, где случилась беда, и мы услышали, как кто-то сказал:

— В дом дяди Кандьолы угодили три ядра сразу.

— Наверное, сами ангелы небесные наводили французские мортиры, — громко расхохотался дон Хосе де Монторья. — Посмотрим, как этот еврей с Майорки выкрутится из такого переплета и где найдет надежное местечко для своих денег, если, конечно, сам уцелел.

— Бежим спасать этих несчастных! — с горячностью предложил Агустин.

— В строй, трусы! — воскликнул отец, железной рукой останавливая сына. — Помогать несчастным — это дело женское. А мужское — умирать в бою.

Нам нужно было спешить к себе в батальон, и мы двинулись в путь, а вернее сказать, были подхвачены и унесены стремительным потоком людей, бежавших защищать предместье Тенериас.

 

XVII

Мортиры, установленные французами с южной стороны Сарагосы, осыпали ядрами центр города, а пушки, размещенные на восточной параллели, стреляли по непрочной глинобитной стене монастыря Моникас и сооруженным из земли и кирпича укреплениям у оливковой маслобойни и батареи Палафокса. Как только французы пробили три большие бреши, стало ясно, что приступ неминуем. Опорным пунктом противнику служила мельница Гойкоэчеа, которую он захватил накануне, после того как наши, отступив, подожгли ее.

Вражеская пехота, уверенная в победе, маршировала по полю, развертываясь в боевой порядок перед штурмом. Наш батальон занимал на улице Павостре дом, в стенах которого, по всей их длине, были проделаны бойницы. Множество горожан и выделенные различными полками роты стрелков, кипя ненавистью к врагу, ожидали его на куртине; их не страшила даже мысль о неизбежности смерти — так сильно им хотелось отбить неистовый натиск противника.

Шли часы. Французы до конца исчерпали мощь своей артиллерии, пытаясь устрашить нас и заставить без боя сдать предместье. Глинобитные стены разваливались, дома дрожали от страшного грохота, но героические сарагосцы, которые получили на завтрак лишь жалкий кусок хлеба, по-прежнему стояли на городской стене и криками вызывали врага на бой. Наконец мощные неприятельские колонны, поддержанные частями арьергарда, двинулись к центральной бреши и к той, что была правее. Это свидетельствовало о твердом намерении французов овладеть всей линией наших фортификаций, которая представляла теперь собой груды битого кирпича и которую защищало несколько сот безумцев; противник решил любой ценой захватить ее и двинул на нас колонны пушечного мяса, заставляя живых солдат шагать по телам погибших.

Дабы не умалить заслуг наших воинов, следует сказать, что не только французы, но и сами защитники шли в бой без прикрытия: куртина была настолько разрушена, что за нею нельзя было спрятать даже голову. Нужно было видеть, как дрались врукопашную люди и с каким остервенением, присущим скорее зверю, нежели человеку, вонзали друг в друга штыки! Мы непрерывно стреляли из домов; пораженные свинцом и сталью, враги рядами валились у тех самых руин, которые собирались захватить. На смену шли новые колонны, и теперь вражеских солдат вела уже не только отвага, но и свирепая жажда мести.

Мы тоже несли огромные потери; защитники города десятками падали наземь там, где когда-то высилась стена, а теперь виднелись лишь беспорядочные кучи земли, кирпичей и трупов. Было бы вполне естественно и человечно оставить позиции, которые приходилось защищать от натиска противника, обрушившего на осажденных всю боевую мощь в сочетании с военной мыслью. Но теперь речь шла уже не о человеческом и естественном, а о том, чтобы напрячь способность сарагосцев к обороне до пределов, неведомых науке и не поддающимся привычным оценкам, уповая при этом лишь на безмерную душевную силу арагонцев, запасы которой никому не известны.

Итак, сопротивление продолжалось; живые с величайшей самоотверженностью заменили павших; смерть казалась всего лишь случайным происшествием, досадной мелочью, не стоящей внимания ошибкой.

В это самое время другие, столь же мощные вражеские колонны пытались овладеть домом Гонсалеса, о котором я уже упоминал выше; однако из близлежащих строений и башен городской стены по французам был открыт такой неистовый ружейный и орудийный огонь, что они отказались от своего намерения. Более успешные атаки были предприняты противником на нашем правом фланге в направлении сада Кампо Реаль и батареи Великомучеников: враг одновременно бросил в бой на узком участке огромные силы, и это не могло не принести известных результатов.

Как я уже говорил, мы стреляли по наступавшим французам из дома на улице Павостре, стоявшего рядом с городской мельницей. Но вот батареи Сан-Хосе, сокрушавшие своими ядрами городскую стену, перенесли огонь на наше ветхое здание, и мы почувствовали, как задрожали стены, заскрипели балки, словно шпангоуты настигнутого бурей корабля, и затрещали разлетавшиеся в щепы доски. Короче говоря, дом разваливался.

— Черт побери! — воскликнул дядюшка Гарсес. — Крыша вот-вот рухнет нам на голову!

Клубы дыма и пыли мешали нам разглядеть, что творится вокруг.

— На улицу, на улицу! — крикнул Пирли и выскочил в окно.

— Агустин, Агустин где ты? — кричал я, взывая к своему другу.

Но Агустин не появлялся. В минуту столь большой опасности и смятения мне уже некогда было искать двери или лестницу, чтобы спуститься вниз, и я бросился к окну, собираясь выпрыгнуть в него, но взору моему предстала картина, при виде которой я затаил дыхание и в бессилии отступил назад. Пока на правом фланге батарея Сан-Хосе огнем своих орудий хоронила наших под обломками дома и, в общем, довольно легко добивалась своей цели, в центре и у кладбища Сан-Агустин французской пехоте удалось прорваться через бреши, и солдаты добивали несчастных защитников города, которые уже едва походили на людей, ибо агонию нельзя именовать жизнью. Из соседних переулков наши непрерывно стреляли по французам; пушки на улице Дьесма заменили собой орудия доставшейся врагу батареи. Однако, с бою заняв бреши, французы закреплялись теперь у городской стены. Положение было настолько отчаянное, что любой упал бы духом.

Не помня себя от ужаса, я отскочил от окна. Внезапно часть стены отвалилась и, падая вниз, раскололась на несколько больших кусков; квадратное окно приобрело вид равнобедренного треугольника; в углу комнаты на потолке зияло отверстие, через которое виднелось небо; в лицо мне полетели куски штукатурки и острые щепки. Я побежал в глубь здания вслед за товарищами, кричавшими: «Сюда, сюда!»

— Агустин, Агустин, — еще раз позвал я своего друга.

Наконец я заметил его среди тех, кто, подобно мне, перебегал из одной комнаты в другую и поднимался по лесенке на чердак.

— Жив? — спросил я его.

— Сам не знаю, — ответил он. — Да это и неважно.

На чердаке мы без труда сломали перегородку и прошли в другой дом, где наткнулись на крутую лестницу; мы спустились по ней и оказались в маленькой комнатке. Кое-кто отправился искать выхода на улицу, другие остались в помещении…

Вид этой убогой комнаты, щедро залитой лучами света, которые проникали в нее через распахнутое на улицу окно, неизгладимо запечатлелся в моей памяти. Стены ее были увешаны литографиями разной величины, изображавшими богоматерь и святых. У передней стены стояло несколько старых сундуков, обитых козьими шкурами. На другой стене, на гвоздях и крючках, висела женская одежда, и тут же стояла неказистая высокая кровать с измятыми простынями. На окне размещались три больших горшка с цветами; они служили бруствером двум женщинам, которые, просунув между ними ружья, целились и стреляли в французов, входивших в брешь. У женщин было два ружья. Одна заряжала, другая вела огонь; та, что стреляла, клала ружье между горшками и склонялась над ним, а выстрелив, поднимала голову и поверх цветов оглядывала поле боя.

— Мануэла Санчо! — воскликнул я, опуская руку на плечо героической девушки. — Сопротивляться бесполезно! Пора отступать. Соседнее здание разрушено огнем батареи, что у Сан-Хосе, и ядра уже начинают падать на крышу нашего дома. Пойдемте!

Она не обратила на меня внимания и продолжала стрелять. Но тут ее дом, столь же ветхий, как и соседний, и еще менее способный выдержать прямое попадание снаряда, заходил ходуном, словно земля задрожала под его фундаментом. Мануэла Санчо бросила ружье. Вместе со второй девушкой они кинулись в соседнюю спальню, из темноты которой до меня доносились жалобные стоны. Мы пошли туда и увидели, что обе женщины обнимают разбитую параличом старуху, которая в страхе пытается сползти с постели.

— Не бойтесь, матушка! — успокаивала Мануэла старуху, закутывая ее в первые попавшиеся под руку тряпки. — Идемте на улицу — дом, того и гляди, порушится.

Старуха молчала: она не могла говорить. Девушки собрались было поднять ее, но мы сами взяли больную на руки, а им велели тащить наши ружья и весь скарб, который они могли унести с собой. Затем мы выбрались во двор, откуда был выход на другую, еще не обстреливаемую улицу.

 

XVIII

Французы захватили батарею Великомучеников и в тот же день овладели развалинами монастырей Санта-Энграсия и Тринитариев. Можно ли представить себе, чтобы город, лишившись важнейших своих укреплений, продолжал сопротивляться? Нет, это невозможно: история военного искусства не знает случаев, когда войска, овладевшие городской стеной и имевшие несоизмеримое превосходство в численности, остановились бы перед обычными домами, превращенными по собственному почину горожан в новую линию фортификации. Разве можно себе представить, чтобы, захватив один дом, военачальники должны были разрабатывать целый план осады соседнего, прибегая к подкопам, минам, внезапным штыковым атакам и пуская в ход против жалкой лачуги самые хитроумные стратагемы? Разве можно себе представить, чтобы, овладев одним тротуаром и пытаясь захватить противоположный, войска вынуждены были применять на практике все теории Вобана; вести параллели, рыть апроши и крытые траншеи, и все это с одной-единственной целью — перебраться через мостовую.

Французские генералы хватались за голову, восклицая: «Это же ни на что не похоже! Такого мы еще не видели!» В сланных анналах империи можно найти немало звонких фраз, вроде следующей «Сегодня мы заняли Шпандау, завтра вступаем в Берлин». Но в них еще никогда не вносились такие, например, записи: «После боя, продолжавшегося двое суток, мы овладели домом № 1 по улице Павостре. Когда будет взят дом № 2 — неизвестно».

Нам было некогда отдыхать. Два орудия, установленные на углу улицы Павостре и Пуэрта Кемада, остались без прислуги. Несколько человек из нашего батальона побежали заменить погибших, остальные засели в домах по улице Паломар. Противник перестал стрелять из пушек по оставленным нашими зданиям и спешно принялся по мере возможности восстанавливать их. А то, что угрожало обвалом, разрушалось; проломы закладывали балками, камнями, мешками с шерстью.

Поскольку французы не могли без риска пересечь пространство между развалинами городской стены и своими новыми позициями, они стали рыть апроши от городской мельницы к дому, который прежде занимали мы; нижний этаж его был еще вполне пригоден для размещения солдат. Мы тотчас догадались, что, захватив этот дом, они проломают стены смежных зданий и овладеют всем кварталом; чтобы воспрепятствовать этому, наш батальон всеми наличными силами занял находившиеся под угрозой дома. Одновременно с этим на углах улиц начали сооружаться баррикады из обломков строений. Мы с неистовым рвением выполняли любые обязанности, среди которых самой легкой была, несомненно, обязанность сражаться с врагом. В домах мы вытаскивали на балконы мебель и сбрасывали ее на мостовую; на улицах подбирали раненых и оттаскивали трупы к стенам зданий: убрать мертвецов оттуда, где они могли помешать живым, — вот единственная почесть, которую мы могли тогда оказать павшим.

Французы попробовали захватить и монастырь Санта-Моника, расположенный на уровне Тенериас, севернее улицы Павостре, но стены служили ему надежной защитой, и овладеть им оказалось потруднее, чем ветхими домишками, которые сотрясались от одного грохота пушек. Волонтеры из Уэски мужественно защищали этот монастырь, и после нескольких бесплодных атак осаждающие решили осуществить свое намерение на следующий день. Овладев всего лишь несколькими домами, французы укрылись в них на ночь, словно в зверином логове, — горе тому, кто высовывал голову из окна! У бойниц, проделанных в стенах соседних домов, на крышах, на чердаках, у видневшихся тут и там слуховых окон стояли защитники города, настороженно следившие за вражескими солдатами, чтобы при их малейшей оплошности пустить в недруга пулю.

Когда стемнело, мы принялись делать проломы в стенах, чтобы соединить между собой все дома квартала. Несмотря на непрерывную канонаду и ружейную пальбу, в зданиях было слышно, как стучат кирки врагов, занятых тем же делом, что и мы. Французы тоже усердно трудились. Строения в Сарагосе не отличались прочностью, почти все стены были глинобитными, и нам удалось быстро сделать проходы между несколькими домами.

Часам к десяти вечера, когда мы уже проникли в здание, которое, видимо, находилось совсем рядом с домом Мануэлы Санчо, до нашего слуха совершение необъяснимым образом, через подвалы, коридоры или подземные ходы, донесся вдруг неясный гул вражеских голосов. Какая-то испуганная женщина поднялась к нам по лестнице и сказала, что французы ломают стену в конюшне. Мы поспешно спустились вниз, но не успели собраться в темном и узком дворе, как раздался выстрел и одному из наших оцарапало плечо.

Во мраке мелькнуло несколько фигур, одна за другой исчезнувших в конюшне; мы дали залп и бросались за ними. На звук выстрелов прибежали наши товарищи, остававшиеся наверху, и мы ворвались в темное помещение. Враги не задержались в нем, а через отверстие в стене мгновенно скрылись в том доме, откуда проникли в конюшню. Они встретили нас пулями. Было темно, но кое-что можно было разглядеть, потому что у французов горел костер; робкие отблески его пламени, проникая через пролом в конюшню, озаряли красноватым светом арену борьбы.

Я никогда не видел ничего подобного и никогда не участвовал в бою, который происходил бы среди четырех черных стен, в неверном свете костра, среди мечущихся вокруг причудливых теней.

Свет костра мешал французам: даже укрывшись за остатками стены, они служили нам прекрасной мишенью. Завязалась короткая перестрелка, и двое наших, убитые или тяжело раненные, рухнули на мокрый пол. Несмотря на эти потери, остальные продолжали бой, решив ворваться в пролом и уничтожить вражеский секрет, который неожиданно прекратил стрельбу, приготовляясь, видимо, к серьезной контратаке. Вдруг костер погас, и мы оказались в полной тьме. Наталкиваясь друг на друга, мы бросились искать выход. Эта сумятица, а также опасение, что противник, имеющий численное превосходство, раздавит нас в этом склепе или забросает ручными гранатами, привели нас в замешательство и вынудили беспорядочно отступить во двор.

Тем не менее мы успели ощупью отыскать тела двух товарищей, сраженных во время стычки, и унести их. Выбравшись во двор, мы заперли дверь конюшни и заложили ее камнями, землею, бревнами, бочками — словом, всем, что попало под руку. Затем мы поднялись наверх, и наш командир выставил в разных местах здания сторожевые посты, а во двор отрядил двух часовых, приказав им внимательно прислушиваться к шуму в неприятельском проломе. Мне же и еще нескольким нашим он велел сходить в город и раздобыть немного еды, в которой все мы так нуждались.

На улице нам показалось, что из обители спокойствия мы угодили прямо в ад, потому что стрельба, которую французы вели от городской стены, а мы из домов, не прекратилась и с наступлением ночи. Лунный свет позволял свободно передвигаться с одного места на другое, и по улицам непрерывным потоком шли отряды солдат и горожан, спешившие туда, где, по общему мнению, опасность была особенно велика. Многие сарагосцы не присоединялись к отрядам и, руководствуясь собственным инстинктом, появлялись то тут, то там и стреляли по врагу с того места, которое им казалось наиболее подходящим. Колокола всех церквей звонили одновременно, разнося повсюду свой мрачный воинственный зов; на каждом шагу попадались группы женщин, переносивших раненых.

Повсюду и, особенно, в конце улиц, выходивших к городской стене через предместье Тенериас, высились груды тел; раненые лежали вперемежку с убитыми, и нельзя было определить, с чьих уст срываются жалобные стоны и мольбы о помощи. Я никогда не видел столь ужасных разрушений; но еще сильнее, чем картина бедствий, причиненных вражеским огнем, меня потряс вид многочисленных жертв эпидемии; несчастные больные вытягивались у порога домов, ползли по мостовой в поисках безопасного уголка или медленно умирали, хотя на теле у них не было даже самой легкой раны. Они стучали зубами от жестокого холода и, не в силах произнести ни слова, отчаянными жестами умоляли сжалиться над ними, но мы сами так обессилели от голода, что нам было уже не до них.

— Где раздобыть еду? — спросил Агустин. — Сейчас о ней никто, кроме нас, не позаботится.

— Так или иначе, скоро конец, — ответил я. — Или город сдастся, или мы все погибнем.

Наконец у площади Косо мы наткнулись на людей из Продовольственной хунты, раздававших пайки. Мы жадно набросились на свою долю, а затем отнесли товарищам все, что могли взять с собой. Наше возвращение в отряд было встречено радостными криками и шутками; правда, они были не очень-то к месту, но таков уж испанский солдат! Люди грызли черствые, твердые, как камень, куски хлеба, но у всего батальона крепло убеждение в том, что Сарагоса не падет, не может, не должна пасть.

Перестрелка стала утихать лишь к полуночи. Французы не продвинулись больше ни на шаг, однако по-прежнему удерживали захваченные днем дома, откуда нам так и не удалось их выбить, — эту славную задачу пришлось отложить на следующие дни. Возвращаясь из монастыря Моникас, явившегося в ту ночь ареной великих подвигов, представители наиболее влиятельных в городе семей — Монторья, Сересо, Сас, Саламеро, Сан-Клименте — выказывали необычайную уверенность в себе и презрение к врагу, и речи их поднимали дух слушателей.

— Этой ночью сделано мало, — творил Монторья. — Наши земляки не очень-то старались. Но, по правде говоря, нам и незачем было ставить все на нарту: к чему лезть на рожон, если французы атакуют без всякой прыти? Конечно, кое-кого и у нас поцарапало, ну, да это пустяки. Поставим пластыри — монахини уже приготовили для них смесь вина с маслом… Конечно, надо бы похоронить мертвых — их тут целые груды, да времени нет. Придется этим заняться после. Что? Эпидемия распространяется? Растирайте почаще тело. Растирание и еще раз растирание — вот моя система. А больные обойдутся и без бульона. Что такое бульон? Мерзкое пойло. Я бы лучше дал им всем по глотку водки — вот тогда они быстренько вернулись бы в строй. Итак, сеньоры, похоже, что на эту ночь представление кончилось. Вздремнем-ка полчасика, а утром… Утром, сдается мне, французы ударят уже всерьез.

Тут Монторья увидел своего сына, который вместе со мной подошел к нему, и продолжил:

— А, вот ты где, Агустин! Я уже спрашивал о тебе, сынок. Тут поневоле встревожишься: в таких делах, как сегодня, кое-кто обязательно погибает. Ты не ранен? Даже не задело? А здесь что? Вижу, простая царапина. Похоже, парень, ты вел себя не так, как подобает человеку по имени Монторья. А вы, Арасели, потеряли хотя бы ногу? Тоже нет? Смотрите-ка, оба, как херувимчики, даже волоска с головы не упало! Плохо, очень плохо! Похоже, что передо мной не мужчины, а пара мокрых куриц. Ну, ладно, отдохните покамест, но только немного. А если почувствуете, что к вам подбирается эпидемия, то растирайте тело, трите посильнее — это самое лучшее лекарство… Итак, сеньоры, условимся: завтра защищаем каждую стену этих домов. Так будет по всему городу. Пусть каждая комната станет полем боя! А теперь пойдемте в штаб-квартиру и узнаем, согласен ли с нами Палафокс. Нам остается одно из двух: или сдать город, или драться за каждый кирпич так, словно это драгоценный камень. Французам не выдержать: сегодня они потеряли немало людей, тысяч шесть — восемь. Ну, пошли к его превосходительству дону Хосе. Спокойной ночи, ребята! Постарайтесь завтра поменьше трусить.

— Поспать бы немного, — сказал я своему другу, когда мы остались одни — Заберемся в дом, который заняли наши. По-моему, я видел там несколько матрасов.

— Мне не уснуть, — ответил Монторья, продолжая путь по Косо.

— Я знаю, куда тебя тянет. Но нам нельзя так далеко уходить, Агустин.

Несмотря на поздний час, эта большая улица была полна народу, мужчины и женщины сновали по ней взад и вперед. Внезапно какая-то девушка бросилась к нам и, не говоря ни слова, обняла Агустина. Она была так взволнована, что голос не повиновался ей.

— Марикилья, дорогая моя Марикилья! — воскликнул Монторья, радостно обнимая ее. — Как ты сюда попала? А я как раз шел разыскивать тебя.

Марикилья не могла говорить, и, не держи ее возлюбленный в своих объятиях, измученная и обессилевшая девушка рухнула бы на землю.

— Что с тобой? Ты больна? Почему ты плачешь? Правда ли, что ядро разрушило ваш дом?

Очевидно, это была правда, потому что во всем облике несчастной Марикильи угадывалось охватившее ее отчаяние. На ней было то же платье, что вчера вечером. Волосы были растрепаны, на руках, покрытых синяками, виднелись следы ожогов.

— Да, — упавшим голосом отозвалась она наконец. — Нашего дома больше нет; мы потеряли все. Утром, когда ты ушел, ядро разворотило крышу. Потом попали еще два. Мой отец остался на развалинах и не хочет уходить. Я целый день искала тебя, чтобы ты помог нам. Я ходила под огнем, обошла все улицы предместья, заглянула во все дома. Я уже решила, что ты убит.

Агустин сел у дверей какого-то дома и, укрыв девушку шинелью, прижал ее к груди, как малого ребенка. Придя, наконец, в себя, она опять принялась рассказывать и сообщила нам, что они с отцом ничего не успели спасти и сами едва унесли ноги. Несчастная дрожала от холода. Накинув на Марикилью еще и мою шинель, мы решили отвести ее в дом, занятый нашим отрядом.

— Нет, — отказалась она. — Я хочу вернуться к отцу. Он обезумел от отчаяния, он поносит всех и вся, проклинает даже бога и святых. Я не смогла оттащить его от места, где стоял наш дом. Нам нечего есть. Соседи не хотят дать нам ни крошки. Если вы не можете проводить меня, я пойду одна.

— Нет, Марикилья, нет, ты никуда не пойдешь, — сказал Монторья. — Мы устроим тебя в каком-нибудь доме, где ты проведешь в безопасности, по крайней мере, хоть эту ночь, а тем временем Габриэль отыщет твоего отца, даст ему что-нибудь поесть и уговорит его уйти оттуда или уведет силой.

Дочь Кандьолы настаивала на том, что пойдет на улицу Антон Трильо, но у нее едва хватало сил двигаться, и мы под руки отвели ее в тот дом на улице Клавос, где находилась сейчас и Мануэла Санчо.

 

XIX

Канонада утихла, перестрелка прекратилась, и огромное зарево осветило город — горело здание суда. Начавшийся в полночь пожар постепенно принял грозные размеры, со всех четырех сторон охватив это прекрасное сооружение.

Думая только о своей цели, я быстро добрался до улицы Антон Трильо. Дом дядюшки Кандьолы горел весь день, потом кровля обрушилась, погребла пламя под обломками, и теперь лишь черный столб дыма поднимался вверх между растрескавшимися обгорелыми стенами. Оконные и дверные проемы, потеряв свою форму, превратились в безобразные дыры, сквозь которые виднелось небо. На том месте, где раньше, был архитрав, исковерканные кирпичи образовали нечто вроде причудливого ряда кривых зубцов. Часть стены, выходившей в сад, обвалилась, усеяв обломками всю землю и скрыв под ними каменную лесенку вместе с перилами; даже у глинобитной садовой ограды валялись куски штукатурки. Лишь кипарис, словно мысль, остающаяся нетленной даже тогда, когда разрушается материя, по-прежнему высился целый и невредимый среди хаоса разрушений, гордо, как памятник, вздымая свою темную вершину.

Ворота в первые же минуты пожара были разломаны людьми, прибежавшими с топорами тушить огонь. Я проник в сад и увидел у решетчатого подвального окна несколько человек. Часть дома, находившаяся передо мной, сохранилась несколько лучше, а подвальный этаж почти не пострадал; рухнувшая кровля подмяла под себя первый этаж, не разрушив подвального, хотя следовало ожидать, что и он вскоре обвалится под огромной тяжестью.

Я подошел к этой кучке людей, полагая, что Кандьола находится среди них; действительно, он был там и сидел около решетки, скрестив руки и опустив голову на грудь; одежда его была во многих местах изодрана и прожжена. Отца Марии окружали женщины и дети, которые, словно оводы, жужжали вокруг старика, осыпая его всяческими ругательствами и насмешками. Я без особых усилий разогнал этот назойливый рой, однако кое-кто из толпы все-таки не ушел от дома и продолжал рыскать вокруг, надеясь обнаружить среди развалин золото богача Кандьолы. Сам же он наконец был избавлен от толчков, от летевших в него комьев грязи, от безжалостно унижавших его оскорблений.

— Сеньор военный, — сказал он мне, — благодарю вас за то, что вы разогнали эту подлую сволочь. У человека дом сгорел, и никто не желает ему помочь! Видно, не осталось властей в Сарагосе. Ну и город, сеньор, ну и город! Да пропади все пропадом, чтобы я теперь платил пошлины, десятины и прочие налоги!

— Власти заняты обороной, — возразил я. — Здесь разрушено столько домов, что невозможно помочь всем их владельцам.

— Будь тысячу раз проклят тот, кто навлек на нас эти беды! — крикнул Кандьола, поднося руку к непокрытой голове. — Пусть во веки веков терзается он в аду, хоть и этим ему не искупить своей вины… Какого черта, однако, вам нужно здесь, сеньор военный? Не угодно ли вам оставить меня в покое?

— Мне нужен сеньор Кандьола, — ответил я. — Я хочу увести его туда, где ему окажут помощь, перевяжут ожоги и дадут поесть.

— Увести меня?.. Я не брошу свой дом, — мрачно отрезал он. — Хунта обязана мне его восстановить. Куда это вы собираетесь меня увести? Да, я уже… уже в таком положении, когда мне вот-вот подадут милостыню. Мои враги добились своего: я стал нищим, но я не буду просить подаяния, нет. Я скорее начну грызть собственное тело и пить свою кровь, чем унижусь перед теми, кто довел меня до такого состояния. Ах, негодяи!

Они отнимают у человека принадлежащую ему муку, а потом ставят ее в счет по девяносто или даже по сто реалов! Они продались французам и подстрекают нас продолжать сопротивление, чтобы округлить свои барыши. Когда же им станет выгодно, они сдадут город, а сами выйдут сухими из воды.

— Приберегите свои рассуждения до лучших времен, — сказал я, — и следуйте за мной: сейчас о таких вещах думать некогда. Ваша дочь нашла себе пристанище, для вас там тоже найдется кров.

— Я не сойду с места. Но где моя дочь? — с тревогой спросил он. — А, понимаю! Эта безумица не пожелала остаться в беде рядом с отцом. Она стыдится меня и поэтому бросила. Будь прокляты ее легкомыслие и та минута, когда я узнал о нем! Господи Иисусе и ты, мой присноблаженный заступник Домингито дель Валь, скажите мне: чем я навлек на себя столько несчастий в один день? Разве я не добр? Разве не творю все хорошее, что в моих силах? Разве не проявляю милосердия к братьям во Христе, ссужая им деньги под умеренные проценты всего за какие-нибудь жалкие три-четыре реала в месяц с полновесного звонкого песо? За что же на меня обрушилось столько несчастий, если я по всем статьям добрый человек? Спасибо еще, что я не потерял то немногое, что собрал с такими трудами: оно спрятано там, куда бомбам не добраться! Ну, а дом, мебель, расписки и все, что осталось в кладовых? Будь я проклят, пусть я достанусь чертям на обед, если я не уеду из Сарагосы, как только эта передряга кончится! Заберу все, что у меня осталось, и поминай как звали.

— Все это сейчас не относится к делу, сеньор Кандьола. Идемте со мной.

— Нет, — в бешенстве бросил он, — нет, все это относится к делу. Моя дочь покрыла себя позором. Не понимаю, почему я не убил ее сегодня утром. До сих пор Мария казалась мне образцом добродетели и чистоты; я радовался, что у меня такая дочь, и с каждой удачной сделки выделял целый реал ей на подарок. Деньги, брошенные на ветер! Я вижу, господи, ты караешь меня за то, что я промотал такой капитал на разные пустяки, — ведь я бы утроил его, если б отдал в рост! А я — то верил дочери! Поднявшись сегодня на рассвете, я усердно помолился пресвятой деве Пилар, чтобы она уберегла меня от обстрела, потом спокойно открыл окно и посмотрел, что за погода на улице. Поставьте себя на мое место, сеньор военный, и вы поймете мою растерянность и огорчение, когда я увидел внизу, вот здесь, двух молодых людей. Да, да, вот здесь, на этой галерее, у кипариса. Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Оба они были в военной форме, и один из них обнимал мою дочь. Лиц я разглядеть не смог — было еще темно. Я быстро выбежал из моей комнаты, но не успел спуститься в сад, как оба молодчика оказались уже на улице. Видя, что я уличил ее в распутстве, моя дочь сперва молчала; а когда она прочла на моем лице возмущение ее наглостью, она упала передо мной на колени и стала просить прощения. «Бесстыдница! — взорвался я, ослепленный гневом. — Ты не моя дочь, потому что твой отец — честный человек, который никогда ни кому не причинил зла. Сумасшедшая беспутная девка, я тебя не знаю, ты мне не дочь, убирайся отсюда!.. Двое мужчин! Двое мужчин в моем доме, вместе с тобою, ночью! Пощадила хотя бы седины своего старого отца! Неужели ты не сообразила, что эти двое могут обокрасть меня? Неужели ты не подумала, что в доме множество ценных вещей, которые так легко спрятать в карман?.. Ты заслуживаешь смерти! Эти два молодчика, без сомнения, что-нибудь да унесли с собой. Двое мужчин! Два поклонника! И ты приняла их ночью, у меня в доме, обесчестив своего отца и презрев заповеди господни! А я — то глядел на свет в твоем окошке и думал, что ты сидишь без сна за какой-нибудь работой!.. Значит, дрянная девчонка, негодная вертихвостка, пока ты торчала в саду, у тебя в комнате понапрасну горела свеча». О, сеньор военный, высказав ей все это и не в силах сдержать гнев, я схватил ее за руку и поволок вон из дома. Я был в ярости и не сознавал, что делаю. Несчастная просила у меня прощения и твердила: «Я люблю его, отец; не стану отрицать, я люблю его». При этих словах мой гнев удвоился, и я закричал: «Да будет проклят хлеб, которым я кормил тебя девятнадцать лет! Приводить воров в мой дом! Да будет проклят час, когда ты родилась, да будут прокляты пеленки, в которые завернули тебя ночью третьего февраля девяносто первого года! Скорее небо упадет на землю, скорое пресвятая дева Пилар оставят меня своей милостью, чем я снова стану твоим отцом, а ты для меня Марикильей, которую я так любил». Не успел я сказать это, сеньор военный, как мне показалось, что небо разорвалось на части и обрушилось на мой дом! Какой страшный грохот, какое ужасное сотрясение! В нашу крышу угодило ядро, за ним в течение пяти минут последовало два других. Мы бросились в дом: пламя с невероятной быстротой охватывало его, крыша грозила обвалиться и похоронить нас под обломками. Мы решили спасти хоть что-нибудь, но это было уже невозможно. Мой дом, дом, доставшийся мне в восемьдесят седьмом году почти даром — его описали у человека, который был должен мне пять тысяч реалов да еще на тринадцать тысяч с лишним процентов, — он рассыпался, как карточный домик: здесь падает балка, тут вылетает стекло, там валится стена. Мяучит кот, донья Гедита, выбежав из помещения, сдуру вцепляется мне ногтями в лицо. Я пытался пробраться к себе в комнату, чтобы взять расписку, оставленную на столе, но чуть не погиб…

Так говорил дядя Кандьола. Горе и глубокое душевное потрясение вызвали у него сильное нервное расстройство — сразу было видно, что человек приведен в полное смятение страхом, огорчением и голодом. Его словоохотливость не столько облегчала ему душу, сколько являлась следствием неудержимого внутреннего порыва: казалось, он говорил со мной, а на самом деле обращался к незримым существам, которые, судя по его жестам, тоже отвечали ему что-то. Поэтому, несмотря на мое молчание, он продолжал говорить, словно споря с воображаемыми собеседниками и отвечая на вопросы, которые они задавали ему:

— Я же сказал, что не уйду отсюда, пока не соберу все, что еще можно спасти. Вы что думаете, я оставлю свое добро? В Сарагосе больше нет властей. Если бы они были, они приказали бы прислать сюда сотню-другую рабочих и расчистить развалины, чтобы я мог извлечь из-под обломков хоть часть вещей. Но, сеньор, разве в городе не осталось ни души, в которой нашлась бы хоть капля сострадания, не осталось никого, кто пожалел бы несчастного старика, никогда никому не делавшего зла? Неужели человеку, всю жизнь отдававшему себя другим, не откроются дружеские объятия, которые поддержали бы его в тяжелую минуту? Нет, не откроются. Никто не придет несчастному на помощь, а если кто-нибудь и появится здесь, то лишь затем, чтобы искать деньги среди развалин… Ха-ха-ха! — Старик засмеялся, словно одержимый. — Держи карман шире! Я всегда был человеком предусмотрительным — и на этот раз, едва началась осада, припрятал свои денежки в надежное место, где их никто, кроме меня, не найдет. Нет, грабители, нет, мошенники, нет, голубчики, ни одного реала вам не достанется, хоть переверните все вверх дном, переберите каждую пылинку, расколите каждую доску на мелкие щепочки, перетрите все в труху и просейте через сито!

— В таком случае, сеньор Кандьола, — сказал я ему и решительно взял его под руку, чтобы увести с собой, — зачем вам оставаться здесь сторожем, коль скоро ваше золото в безопасности? Пойдемте.

— Вам-то что за дело, неотвязный вы человек? — закричал он, вырываясь изо всех сил. — Убирайтесь отсюда подобру-поздорову и оставьте меня в покое. Уж не хотите ли вы, чтобы я бросил свой дом, пока сарагосские власти не прислали воинский наряд для его охраны? Или вы думаете, что у меня в доме мало ценных вещей? Или надеетесь, что я уйду отсюда, не собрав их? Разве вы не видите, что подвальный этаж целехонек? Туда легко попасть — нужно только выломать эту решетку. Если я хоть на минутку отлучусь, тотчас же объявятся грабители, бездельники-соседи, и плакало мое добро, прощай, плоды моих стараний, прощай, утварь и все, что собрано за сорок лет непрестанных трудов! Послушайте, сеньор военный, у меня в комнате на столе стоит медный подсвечник весом самое меньшее три фунта. Его надо спасти во чтобы то ни стало. Ну, что бы Хунте прислать сюда отряд саперов — это же ее обязанность! Ведь там в буфете полно посуды, и она, наверное, еще цела. Нужно только осторожно проникнуть в помещение и подпереть потолок, и она будет спасена. Бедную посуду нужно обязательно вытащить! И не только ее, сеньор военный, и вы, сеньоры. В железной шкатулке хранятся расписки: я надеюсь спасти их. Кроме того, там стоит сундук, где лежат два старых камзола, несколько чулок и три шляпы. Все это оставалось здесь внизу и нисколько не пострадало. А вот приданое моей дочери погибло безвозвратно. За ее платья, брошки, платки, флаконы с духами можно было бы выручить кучу денег, если бы их продать. Но, увы, все пропало! Боже, какое горе! Воистину господь решил покарать мою дочь за грехи и направил ядра прямо в ее флаконы с духами. А у меня в комнате на кровати остался камзол и в кармане его семь реалов десять куарто. И не прислать сюда каких-нибудь двадцати человек с заступами и кирками!.. Боже, боже праведный и милосердный, о чем только думают сарагосские власти! Лампа-то с двойной горелкой, наверное, цела. О, господи! Во всем мире нет второго такого светильника! Мы найдем ее вон там, стоит лишь осторожно расчистить угловую комнату от обломков. Пусть только мне дадут рабочую команду, и вы увидите, как быстро я управлюсь… И вы еще хотите, чтобы я ушел отсюда? Если я уйду или хоть на миг задремлю, тотчас же явятся грабители, да, придут грабители и украдут светильник!

Скупец был несокрушимо упрям, и я решил было уйти один, оставив его наедине со своими бредовыми тревогами. Но тут прибежала донья Гедита с заступом, киркою и корзиночкой, в которой я заметил кое-что из съестного.

— Вот вам заступ и кирка, сеньор, — сказала она, задыхаясь и устало садясь на развалины дома. — Я их выпросила у своего племянника. Ему они уже не нужны: укреплений, видимо, больше строить не будут… А вот изюм, правда, слегка попорченный, и несколько кусков хлеба.

С этими словами экономка жадно набросилась на еду, чего нельзя сказать о Кондьоле, который решительно оттолкнув угощение, схватил кирку и принялся ломать решетку. Работал он лихорадочно и приговаривал:

— Раз сарагосские власти не хотят мне помочь, мы с вами сделаем сами, донья Гедита. Берите заступ и расчищайте место. Осторожнее с балками: они еще дымятся. Остерегайтесь гвоздей.

Потом он обернулся ко мне, — а я в это время переглядывался с его ключницей, которая делала мне заговорщические знаки, — и сказал:

— Эй, вы, убирайтесь отсюда подобру-поздорову! Что вам надо в моем доме? Вон отсюда! Знаем мы, зачем вы сюда пожаловали, — того и гляди, стянете, что плохо лежит. Но здесь нет ничего. Все сгорело.

Увы, никакой надежды увести Кандьолу в Тенериас и успокоить бедную Марикилью не оставалось, и я ушел, не желая терять даром время, а хозяин и служанка продолжали самоотверженно трудиться.

 

XX

Я проспал с трех часов до рассвета, а утром мы все пошли к мессе на площадь Косо. Каждое воскресенье на большом балконе дома, прозванного Лас-Монас и находившегося в самом начале улицы Эскуэла Пиа, ставили алтарь и служили обедню: здание было расположено так, что священник был виден с любого места на площади. Зрелище было очень волнующим, особенно в момент вознесения святых даров, когда все стояли на коленях и из конца в конец площади проносился гул молитвы.

Вскоре после мессы я заметил, что со стороны рынка к площади с криком валит густая толпа возбужденных людей. В толпе было несколько монахов, старавшихся ее успокоить, но люди оставались глухи к их доводам и с каждым шагом все громче выражали свое возмущение, они тащили с собой какую-то жертву и не было силы, способной вырвать ее у них из рук. Разгневанный народ остановился у холма Тренье, где стояла виселица, и вскоре на одной из веревок повисло тело человека. Несколько секунд оно судорожно дергалось, затем замерло, и на столбе появилась дощечка с надписью: «За человекоубийство путем сокрытия двадцати тысяч кроватей».

Повешенный оказался неким доном Фернандо Эстальо, кладовщиком торговца домашней утварью. В момент, когда больные и раненые испускали дух прямо на мостовой или на холодных плитах храмов, у вышеназванного Эстальо нашли множество кроватей, и он не сумел оправдать ся перед властями. Гнев народа сдержать было невозможно, и он не замедлил обрушиться на несчастного. Многие говорили, что этот человек невинен: кое-кто сожалел о его смерти; но как только в траншеях снова началась перестрелка, никто больше не вспомнил о нем.

В тот же день Палафокс, пытаясь поднять боевой дух осажденных, обратился с воззванием к населению. Он обещал звание капитана каждому, кто приведет с собой сотню людей и угрожал «смертью через повешение и конфискацией имущества каждому, кто не явится немедленно на позиции или покинет их». Все это свидетельствовало о серьезных затруднениях властей.

Памятен был этот день и боем у стен Санта-Моники, где оборонялись волонтеры из Уэски. Французы обстреливали здание монастыря в течение всего предыдущего дня и большой части ночи. Наши батареи, стоявшие в монастырском саду, уже не могли принести пользы; их нужно было вывезти оттуда, и храбрые защитники Сарагосы успешно провели эту операцию на глазах обстреливавшего их противника. Наконец французы пробили брешь в стенах и ворвались в сад, чтобы захватить затем и само здание монастыря; они, видимо, забыли о том, что в предыдущие дни их атаки дважды были отбиты. Ланн, взбешенный необычайным, неслыханным упорством сарагосцев, приказал сровнять монастырь с землей. Сделать это при наличии мортир и гаубиц было гораздо легче, чем захватить его. В самом деле, после шестичасовой бомбардировки большая часть восточной стены обрушилась, и нужно было видеть ликование французов, когда они, поддерживаемые косоприцельным огнем с городской мельницы, не теряя времени, ринулись на штурм монастыря. Заметив приближение французов, Вильякампа, командир волонтеров из Уэски, и подоспевший к опасному месту Палафокс попытались заделать брешь мешками с шерстью и пустыми ящиками из под ружей. Подошедшие французы яростно бросились в атаку, которая после короткой рукопашной схватки была отбита; затем они всю ночь продолжали обстрел монастыря.

Утром они вознамерились повторить приступ, будучи уверены, что ни одна живая душа не решится защищать этот постепенно разваливавшийся остов из камня и кирпичей. Они устремились вперед через ворота монастырской приемной, но за всю первую половину дня им не удалось захватить ни пяди земли во внутренней галерее.

К концу дня рухнула кровля восточной части монастыря. Сильно пострадавший третий этаж, не выстояв под такой тяжестью, упал на еще более непрочный второй; тот осел на первый, а он, не выдержав всей массы здания, обвалился на галерею и похоронил под собой сотни людей. Казалось вполне естественным, что такая катастрофа устрашит уцелевших защитников, но этого не произошло. Французы овладели лишь частью галереи, не больше; чтобы захватить остальное, им нужно было сперва проложить себе дорогу среди обломков. Пока они занимались этим, оставшиеся в живых волонтеры из Уэски укрепились на лестнице здания и пробили бойницы в полу верхней галереи, чтобы через них метать вниз гранаты.

Тем временем новому отряду французов удается прорваться через церковь на крышу монастыря. Враги занимают чердак с деревянными перекрытиями, спускаются в верхнюю галерею и атакуют несгибаемых волонтеров. Их яростный напор подбадривает соотечественников, находящихся внизу, те удваивают усилия и ценой многочисленных жертв достигают лестницы. Волонтеры оказываются между двух огней и, хотя у них еще есть возможность выбраться через один из двух проломов верхней галереи и отступить, почти все они клянутся умереть, но не сдаться. Они перебегают по коридорам в поисках удобных и надежных позиций, а тем временем французские стрелки охотятся за ними. Последний выстрел явился сигналом того, что пал последний волонтер. Лишь немногие выбрались из монастыря через пролом, проделанный в самых укромных и ближайших к городу помещениях; этим путем вышел и сам дон Педро Вильякампа, командир батальона волонтеров из Уэски. Очутившись на улице, он машинально огляделся вокруг, ища своих солдат.

Весь этот день мы находились в домах, прилегающих к улице Паломар, и обстреливали французов, которые накапливались для штурма Моникас. Они еще только перешли в атаку, как мы уже поняли, что держаться в монастыре невозможно; это признал сам дон Хосе де Монторья, находившийся с нами.

— Волонтеры из Уэски дрались неплохо, — сказал он. — Как видно, это стоящие ребята. Теперь мы пошлем их защищать дома по правой стороне улицы… только вроде бы никого из них не осталось. Оттуда выбрался один Вильякампа. А где же Мендьета, Пауль, Бенедикто, Олива? Ладно, ладно, я вижу, все остались там.

Так монастырь Моникас перешел в руки французов.

 

XXI

Дойдя до этого места повествования, я прошу читателя простить меня за то, что не стану больше приводить в своем рассказе точные даты. В этот ужасный период между двадцать седьмым января и серединой следующего месяца события так перепутываются, переплетаются между собою и смешиваются в моей голове, что я уже не в силах различить ни дней, ни ночей и порой не знаю, произошли памятные мне стычки при свете солнца или во мраке. Мне кажется, что все это случилось за один долгий день или за одну бесконечную ночь и что время не измерялось тогда обычными мерками. События, люди, чувства и ощущения соединяются в моей памяти в непрерывный калейдоскоп, в котором мелькают одни и те же группы людей, различающихся лишь тем, что в один момент они охвачены необычайным страхом, в другой — необъяснимой яростью, в третий — паникой.

Поэтому я не в состоянии точно определить дату того происшествия, о котором собираюсь рассказать; если не ошибаюсь, это случилось на следующий день после боя за монастырь Моникас и, по моим предположениям, в период с тридцатого января по второе февраля. Мы занимала один из домов на улице Павостре. В соседнем засели французы, которые пытались выйти по задворкам квартала к Пуэрта Кемада. Бой внутри домов — самая трудная вещь на свете; ни один вид военных операций — ни самые кровопролитные сражения на бранном поле, ни осада крепости, ни борьба на уличных баррикадах — не идет в сравнение с непрерывными стычками между гарнизоном какой-нибудь спальни и армией, занявшей позиции в зале, между солдатами, захватившими нижний этаж, и теми, кто расположился этажом выше.

Когда мы услышали в разных местах глухой стук кирок, нас обуял страх: мы не понимали, откуда нас собираются атаковать. Мы поднимались на чердаки, спускались в подвалы и, прикладывая ухо к стене, пытались по направлению ударов угадать намерения противника. Неожиданно мы заметили, что стена в той комнате, где мы находились, сильно задрожала; мы соорудили баррикаду из мебели и неподвижно застыли в дверях. Французы сперва проломили в стене дыру, а затем начали отбивать доски и штукатурку прикладами, явно намереваясь захватить помещение. Нас было двадцать человек, их — меньше, и они не ожидали, что встретят достойный отпор; поэтому они отступили, но вскоре вернулись с таким сильным подкреплением, что вынудили нас отойти и нанесли нам значительный урон; мы оставили у баррикады из мебели пятерых сотоварищей, из которых двое были уже мертвы. В узком коридорчике мы обнаружили лестницу, быстро поднялись по ней, сами не зная куда, и очутились на чердаке, представлявшем собой прекрасную оборонительную позицию. Лестница была узкая, и любой француз, который осмелился бы пройти по ней, был заранее обречен. Там мы продержались довольно долго, подбадривая друг друга воинственными криками и возгласами, но когда стена за нашей спиной начала сотрясаться от сильных ударов, мы тотчас сообразили, что, если французы пробьют в ней проход, мы непременно попадем под перекрестный огонь. Нас оставалось всего тринадцать, потому что на чердаке тяжело ранило еще двоих.

Дядюшка Гарсес, командовавший нами, гневно воскликнул:

— Черт побери, не даваться же в руки этим собакам. Тут есть слуховое окно. Выберемся через него на крышу. Пусть шестеро продолжают стрелять. Каждому кто сунется на лестницу, пулю в лоб. Остальные пусть расширяют оконный проем. Прочь страх и да здравствует пресвятая дева Пилар!

Все было сделано, как он приказал. Отступление прошло в полном порядке: пока часть нашего отряда сдерживала наседавшего неприятеля, остальные готовили путь для отхода. Искусный маневр был проведен с лихорадочной быстротой, причем за все это время французы не отвоевали у нас ни одной ступеньки; как только пролом оказался достаточно широк, чтобы через него могли одновременно пролезть три человека, мы тотчас же выбрались на крышу. Нас оставалось девять: трое так и не поднялись с пола, а четвертый был ранен у самого пролома и живым попал в руки врага.

Оказавшись на крыше, мы чуть не подскочили от радости. Далеко, за домами предместья, виднелись французские батареи. Мы оставили у пролома двух часовых, велев им стрелять в каждого, кто вздумает высунуться наружу, и на четвереньках проползли довольно большое расстояние, осматривая сверху местность. Но затем, не успев сделать и двадцати шагов, мы вдруг услышали громкой смех и голоса. Нам показалось, что это французы. В самом деле, из широкого слухового окна близлежащего дома на нас с хохотом глазели проклятые враги. Они не замедлили открыть огонь; укрываясь за трубами, за углами и выступами крыш, обычными для местных строений, мы отвечали им выстрелом на выстрел, а на их проклятия и брань — тысячью ругательств, на которые вдохновляла нас неисчерпаемая изобретательность дядюшки Гарсеса.

Наконец мы отступили и спрыгнули на крышу соседнего дома. Мы полагали, что в нем находятся наши, и потому безбоязненно пролезли через чердачное окно, надеясь затем спокойно спуститься на улицу, а там примкнуть к какому-нибудь отряду и продолжить рискованное путешествие по коридорам, лестницам, крышам и чердакам. Но не успели мы соскочить на пол, как услышали в комнатах над нами частую ружейную трескотню.

— Там дерутся, — объявил Гарсес. — Это наверняка те же французы, которые были в соседнем доме. Они перебрались сюда и, видимо, нарвались на наших. Черт побери! Сейчас же вниз! Все вниз!

Перейдя с этого чердака на соседний, мы увидели приставную лестницу, по которой можно было спуститься ко входу в большую комнату. Через двери ее доносился оживленный гул голосов, среди них преобладали женские. Шум боя слышался здесь гораздо слабее и шел откуда-то снизу. Мы скатились по лестнице и оказались в большом помещении, буквально набитом людьми, преимущественно стариками, женщинами и детьми, нашедшими здесь убежище. Многие лежали на тюфяках, и на лицах у них виднелись следы страшной болезни; несколько неподвижных тел распласталось на полу, и по всему было видно, что несчастные испустили последний вздох совсем недавно! Другие, раненые, будучи не в силах терпеть жестокую боль, стонали; кое-кто из старух плакал или молился. Временами раздавались жалобные голоса: «Воды! Воды!»

Как только мы спустились, я разглядел в конце зала дядю Кандьолу, который тщательно укладывал в кучу разное старье, одежду, кухонную утварь и посуду. Он сердито отгонял любопытных ребятишек, которым не терпелось порыться в этой никчемной рухляди, и, преисполненный тревоги, любовно перебирал свои сокровища, стараясь не проворонить ни одной вещицы. При этом он приговаривал:

— Две чашки у меня уже стащили. Не сомневаюсь, они у кого-то из присутствующих. Всюду беспорядок, властей больше нет, и никто не гарантирует человеку сохранность его имущества. Прочь отсюда, негодные мальчишки! Вот теперь все хорошо!.. Будь прокляты эти бомбы и тот, кто их выдумал! Добро пожаловать, сеньоры военные! Нельзя ли поставить здесь пару часовых для охраны этих ценных вещей, которые мне удалось спасти с таким трудом?

Нетрудно догадаться, что мои сотоварищи лишь посмеялись над столь нелепыми домогательствами. Мы уже собирались уйти, когда я увидел Марикилью. Несчастная девушка сильно изменилась — от бессонницы, слез и страха, но отчаяние, царившее вокруг и охватившее ее самое, лишь подчеркивало прелесть ее красивого лица. Она заметила меня и сразу же поспешила наперерез, явно желая поговорить со мною.

— А где Агустин? — спросил я ее.

— Внизу, — дрожащим голосом ответила она. — Там дерутся. Все, кто скрывался в этом доме, были в разных комнатах. Отец пришел с доньей Гедитой сегодня утром. Агустин принес нам поесть и отвел нас в комнату, где был тюфяк. Вдруг мы услышали удары в стену — это были французы. Явились наши солдаты и велели нам перейти в эту верхнюю комнату, потом перенесли сюда раненых и больных. Здесь нас всех и заперли, а французы, проломив стену, натолкнулись на испанцев и вступили с ними в бой… Ах! Агустин тоже внизу…

Пока она рассказывала, вошла Мануэла Санчо с двумя кувшинами воды для раненых. Несчастные, словно одержимые, со всех сторон кинулись к ней и кулаками стали оспаривать друг у друга стакан.

— Не толкайтесь, сеньоры, не торопитесь! — смеясь, урезонивала их Мануэла. — Воды хватит всем. Наши побеждают. Выбить французов из спальни было нелегко, но сейчас они удерживают лишь половину гостиной, потому что другая половина уже в наших руках. Из кухни и с лестницы их тоже скоро вышнырнут. А пол там весь завален трупами.

Марикилья вздрогнула от ужаса.

— Я хочу пить, — сказала она мне.

Я попросил воды у Мануэлы, но единственный принесенный ею стакан был занят, так как переходил от одного жаждущего к другому. Тогда я, чтобы не ждать, взял чашку из груды вещей, принадлежавших Кандьоле.

— Эй вы, нахал! — завопил он, хватая меня за руку. — Сейчас же положите чашку на место!

— Я взял ее, чтобы напоить эту девушку, — возмутился я. — Неужели вы так дорожите своим хламом, сеньор Кандьола?

Скупец ничего не ответил, но дал мне напоить его дочь: когда она напилась, один из раненых нетерпеливо выхватил у нее чашку, а после него посудина пошла по кругу. Уходя вдогонку за товарищами, я заметил, что дон Херонимо не спускал злых глаз со своей отбившейся от рук собственности, которая так долго не возвращалась к законному владельцу.

Мануэла Санчо была права, говоря, что мы побеждаем. Французов выбили из первого этажа, но они отступили на тот же этаж соседнего дома и теперь дрались там. Когда я спустился вниз, бой сосредоточился в кухне, где неприятель защищался особенно ожесточенно, все остальные комнаты были уже в наших руках. На залитом кровью полулежало множество трупов, как наших, так и французских солдат. Наконец отряд горожан и военных, взбешенных тем, что им никак не удается захватить эту проклятую кухню, откуда так отчаянно стреляют, ворвался в нее со штыками наперевес, и, хотя многие из смельчаков погибли, их натиск решил дело: за ними ринулись другие и, наконец, все остальные.

Устрашенные такой дерзостью, солдаты императора в поисках выхода лихорадочно заметались по лабиринту, который они сами же создали, пробив в стенах комнат проходы. Осажденные гонялись за ними. По коридорам и помещениям, запутанная цепь, которых могла бы свести с ума самого опытного топографа. Настигая врагов, мы уничтожали их. Некоторые из французов отчаявшись, выпрыгивали через окна во двор. Отвоевав таким образом один дом, мы заодно захватили соседний и принудили французов отступить на прежние позиции, то есть в два дома, расположенные в самом начале улицы Павостре.

После этого мы подобрали убитых и раненых. К моему огорчению, среди последних я нашел Агустина Монторью, раненного в правую руку, хотя и не опасно. В этот день численность нашего батальона сократилась вдвое.

Несчастные, укрывшиеся на верхнем этаже, надумали вновь расположиться в разных комнатах, но военные, сочтя это опасным, заставили всех покинуть дом и искать себе убежища в более надежных местах.

С каждым днем, часом, мгновением защищать город становилось все труднее ввиду огромных потерь, которые мы несли от огня противника и эпидемии. Тысячу раз счастливы те из сарагосцев, кто, подобно отважным защитникам улицы Паломар близ монастыря Санта-Энграсия, оказался погребенным под руинами взорванных домов. Там, где изувеченные страшными ранами, лишенные всякой помощи люди лежали сотнями и медленно умирали, зрелище было поистине жуткое. Рассчитывать на медицинскую помощь могла лишь сотая доля тех, кто в ней нуждался. Милосердие женщин, усилия патриотов, напряженный груд в лазаретах — всего этого было слишком мало.

Настал день, когда защитниками города овладела какая-то бесчувственность, вернее, тупое нечеловеческое равнодушие. Мы привыкли смотреть на груды мертвецов, как на кучи мешков с шерстью; мы привыкли, не испытывая жалости, взирать на длинные вереницы раненых, жавшихся к стенам домов и лечивших себя как бог на душу положит. Страдания, казалось, заставили забыть о наших телесных потребностях, и жизнь в нас поддерживала одна лишь сила духа. Постоянная близость опасности изменила наш характер: в нем появилась совершенно новая черта — полное презрение ко всему материальному и совершенное безразличие к жизни. Каждый в любую минуту ожидал смерти, и мысль о ней никого не тревожила.

Я вспоминаю, как кто-то рассказывал о попытке выбить французов из монастыря Тринитариев — сказочные подвиги непостижимо отважных участников этой вылазки казались мне тогда чем-то естественным и обычным.

Не помню, говорил ли я о том, что рядом с монастырем Моникас находился монастырь Почтенных августинцев, весьма вместительное здание с довольно большой и архитектурно необычной церковью, отличавшейся просторными коридорами и обширной галереей. Было совершенно очевидно, что французы, овладев монастырем Моникас, приложат все усилия к тому, чтобы захватить второй монастырь и закрепиться, надежно и окончательно, в этой части города.

— В бою за Моникас нам не довелось участвовать, — сказал мне Пирли, — зато сегодня мы будем иметь удовольствие драться не на живот, а на смерть за монастырские стены Сан Агустина. Одним эстремадурцам его не отстоять, и нас посылают к ним на подмогу. А как насчет производства в чин, друг мой Арасели? Вам, вероятно, известно, что оба стоящие здесь достойные кабальеро уже стали сержантами?

— Ничего мне не известно, дружище, — ответил я, потому что действительно не подозревал о своем продвижении по иерархической лестнице.

— Это точно. Вчера вечером генерал отдал приказ. Сеньор Арасели произведен в сержанты, а сеньор Пирли — в младшие сержанты. Мы это вполне заслужили, и хорошо, что у нас сохранились плечи: будет куда эполеты прицепить. Слышал я также, что Агустин Монторья произведен в лейтенанты за то, что он отличился при защите домов. Вчера к вечеру в батальоне Пеньяс де Сан-Педро осталось лишь четыре сержанта, один прапорщик, один капитан и всего двести солдат.

— Есть основания надеяться, дружище Пирли, что сегодня мы заработаем парочку чинов повыше.

— Важнее всего не заработать себе пулю в лоб, — заметил мой товарищ.

— Пожалуй, те немногие волонтеры из Уэски, что остались живы, прямиком выйдут в генералы. Но уже играют сбор. Еда-то у тебя есть?

— Не густо.

— Мануэла Санчо дала мне четыре сардины; мы поделимся. А вот вдобавок горсть поджаренного горошка, если, конечно, ты не прочь. Кстати, ты еще не забыл вкус вина? Ведь нам уже несколько дней ни капли не перепадает… Ходят слухи, что сегодня днем, как только кончится бой у Сан-Агустина, нам дадут винца. Словом, будет очень прискорбно погибнуть, прежде чем мы увидим, какого цвета обещанное нам питье. Ну, что бы начальству послушаться моего совета да выдать нам по глоточку перед боем — тогда бы, умирая, солдаты уносили с собой приятное воспоминание! Но Продовольственная хунта рассуждает, наверно, по-иному: «Вина мало, и если мы его раздадим сейчас, то на каждого не придется и по нескольку капель. Подождем-ка лучше до вечера: будет чудо, если до тех пор от защитников Сан Агустина останется четвертая часть, и тогда на брата придется уже не меньше чем по целому глотку».

Пирли еще долго рассуждал бы о недостатке съестных припасов, однако времени развлекаться беседой у нас не было. Едва мы пришли на подмогу к эстремадурцам, защищавшим здание монастыря, как сильный взрыв заставил нас насторожиться; однако тотчас появился какой-то монах и закричал:

— Дети мои, они взорвали стену между нашим монастырем и Моникас! Они уже здесь. Бегите в церковь. Французы, наверное, захватили ризницу, но еще не все потеряно. Надо только успеть вовремя, и вы будете хозяевами всюду — и в главном приделе, и в боковых, и на хорах. Да здравствует пресвятая дева Пилар и батальон эстремадурцев!

Спокойно и уверенно мы направились в церковь.

 

XXII

Святые отцы воодушевляли нас своими увещаниями, а один из них, затесавшись в самую гущу наших рядов, наставительно взывал:

— Дети мои, не падайте духом! В предвидении этого часа мы приберегли в наших кладовых кое-что из съестного. Вино у нас тоже есть. Не давайте спуску этим канальям! Мужайтесь, милые юноши! Не бойтесь вражеского свинца. Вы одним взглядом нанесете им больший урон, чем они вам картечью. Вперед, дети мои! С нами пресвятая дева Пилар. Не думайте об опасности, бестрепетно смотрите на врага, и средь облаков небесных вам предстанет святой образ матери божией. Да здравствует Испания и Фердинанд Седьмой!

Мы подошли к церкви, но французы, проникшие туда через ризницу, успели опередить нас и занять главный алтарь. Мне никогда еще не доводилось видеть, чтобы огромный аляповатый алтарь, уставленный статуями и украшенный золотыми листьями, служил бруствером для стрелков; никогда еще я не видел, чтобы из сотен ниш, дававших приют деревянным святым, летели пули; чтобы лучи, сделанные из позолоченного дерева и холодно поблескивавшие в просветах усеянного ангелочками картонного облака, озарялись вспышками ружейных залпов; чтобы за изваянием самого Христа или золотым нимбом девы Марии сверкал мстительный взор француза, выбиравшего цель для своего смертоносного выстрела.

Читателю следует знать, что главный алтарь церкви Сан-Агустин представлял собой массивное сооружение с позолоченной резьбой, какие можно видеть во многих испанских храмах. Эта громадина поднималась от пола до самого свода, а в ширину тянулась от одной крайней колонны до другой; в нишах, расположенных параллельными рядами, была представлена вся небесная иерархия. Вверху вздымалось изваяние окровавленного Христа, раскинувшего руки на кресте; внизу стоял маленький ковчег со скрытыми в нем святыми дарами. Огромный алтарь непосредственно примыкал к задней стене церкви, но в нем были устроены небольшие внутренние проходы, облегчавшие причту уход за обитателями государства святых: по этим проходам ризничий мог подняться из ризницы и сменить облачение святой девы, зажечь свечи перед верхним распятием или стереть вековую пыль с древней парчи одеяний и покрытых киноварью деревянных ликов.

Итак, французы быстро овладели нишей, где стояла статуя пресвятой девы, и узкими проходами, о которых я только что упомянул; поэтому, когда мы вошли в церковь, в каждой нише, за каждым святым и в бесчисленных бойницах, наспех проделанных повсюду врагами, поблескивали ружейные стволы. Прячась за любым прикрытием, даже за святым престолом, который они выдвинули немного вперед, французы готовились по всем правилам оборонять приалтарную часть храма.

Нельзя сказать, что мы остались совсем без прикрытия: для защиты от огня со стороны алтаря мы воспользовались исповедальнями, боковыми алтарями и балконами. В наибольшей опасности оказались те из нас, кто вошел прямо в главный придел. Самые отважные решительно двинулись в глубину, другие заняли позицию на нижних хорах, за аналоем, за стульями и скамьями, сваленными кучей у решетки. И оттуда меткой стрельбой изрядно досаждали французам, засевшим в главном алтаре.

Дядюшка Гарсес с девятью храбрецами поспешил завладеть амвоном — еще одним причудливым, громоздким сооружением, навес над которым был украшен изваянием Веры, почти достигавшим потолка. Они разместились у самой кафедры и на лестнице и оттуда с поразительной меткостью били наповал каждого француза, который по алтарным ступеням пробовал спуститься в церковь. Но им самим тоже доставалось изрядно: засевшие в алтаре враги осыпали их градом пуль, желая поскорее избавиться от нежданно возникшего препятствия. Наконец из алтаря выскочили человек двадцать французов, решивших во что бы то ни стало захватить этот деревянный редут, без которого было бессмысленно пытаться овладеть остальной церковью. Все это удивительно напоминало настоящее большое сражение: как в сражении обе враждующие армии сосредоточивают порою свои усилия на одном наиболее важном пункте, за который ведут ожесточенный бой, поскольку его захват или потеря решает успех всей битвы, так и здесь усилия обеих сторон были направлены на алтарь, который испанцы яростно защищали, а французы атаковали с не меньшей яростью.

Двадцать нападающих были встречены сильнейшим ружейным огнем с хоров и взрывами ручных гранат, летевших с балконов, но, несмотря на потери, они решительно устремились к лесенке и завязали штыковой бой. Десять защитников форта не дрогнули и в свою очередь пустили в ход холодное оружие, благо в умении владеть им испанцы всегда превосходили неприятеля. Многие из наших, стрелявшие раньше из исповедален и из-за алтарей, бросились в обход, чтобы атаковать французов с тыла, воспроизводя тем самым в миниатюре перипетии регулярного сражения в открытом поле. Завязалась рукопашная: солдаты стреляли, кололи штыками, били кулаками, словом, каждый старался поразить противника, чем мог.

Тут из ризницы выступили главные силы неприятеля, навстречу которым двинулся наш арьергард, расположившийся на хорах. Некоторые из наших, стрелявшие с балконов правой стороны, легко перескочили на архитрав большого бокового иконостаса и, не довольствуясь одним ружейным огнем, сбросили на французов три статуи святых, украшавших углы сооружения. Между тем гарнизон амвона по-прежнему стойко держался: в этом аду я заметил дядюшку Гарсеса — он стоял во весь рост, бросая вызов пулям, размахивал руками, словно проповедник, и что-то громко кричал охрипшим голосом. Если бы я увидел самого сатану, проповедующего с церковной кафедры зло и скверну, а вокруг него всех исчадий ада, учиняющих в святом храме мерзостный шабаш, то даже такое зрелище меньше поразило бы меня.

Однако долго это продолжаться не могло, и вскоре дядюшка Гарсес, пробитый дюжиной пуль, с хриплым воплем рухнул на пол. В ризнице опять скопилось много французов, они выступили оттуда сомкнутой колонной и, словно несокрушимая стена, предстали нам на трех ступенях, отделявших алтарь от остальной церкви. Залп этой колонны решил исход боя за амвон: в один миг нас стало раз в пять меньше, и мы отступили к боковым приделам, оставив на каменных плитах множество трупов. Погибли и те, кто первыми обороняли амвон, и те, кто пришел к ним на подмогу, а дядюшку Гарсеса, уже после смерти исколотого вражескими штыками, разъяренные победители перебросили через перила. Так кончилась жизнь великого патриота, имя которого не сохранилось в анналах истории.

Наш капитан тоже остался лежать на полу храма. Беспорядочно отступая в закоулки церкви и потеряв друг друга из виду, мы не знали, кому повиноваться; правда, в данных обстоятельствах единственным, что еще могло связывать нас, была только предприимчивость каждого отдельного солдата или маленьких групп, по два-три человека в каждой; больше и речи не было ни о подразделениях, ни о субординации. Все подчинялись одной общей цели и удивительному природному инстинкту; они-то и определяли ту примитивную стратегию, которая отвечала потребностям каждой данной минуты боя. Это инстинктивное предвидение помогло нам понять, что, отступив в правый придел, мы обрекли себя на гибель и что упорствовать в защите церкви, занятой превосходящими силами неприятеля, значило совершить безрассудство.

Кое-кто предложил обороняться до последнего вздоха и немедленно возвести под аркой придела баррикаду из скамеек, статуй и старого деревянного иконостаса, который легко было разломать на куски, но двое монахов-августинцев воспротивились этой бесполезной затее, и один из них сказал нам:

— Дети мои, откажитесь от дальнейшего сопротивления: оно приведет лишь к тому, что вы без всякой пользы лишитесь жизни. Французы штурмуют сейчас здание на улице Аркадас. Спешите туда — быть может, нам удастся преградить им путь, и перестаньте думать о защите храма, оскверненного варварами.

Мы послушались его и выбрались на галерею; лишь несколько эстремадурцев остались на хорах и отстреливались от французов, которые уже захватили целиком весь главный придел.

Монахи лишь наполовину выполнили свое обещание вознаградить нас за стойкую защиту храма славным угощением; их gaudeamus состоял из нескольких кусков мяса и черствого хлеба, а что до вина, то, как мы ни напрягали наше зрение и обоняние, нам так и не пришлось увидеть его цвет и вдохнуть аромат. Монахи объяснили это тем, что французы, заняв весь верх здания, захватил и главную продовольственную кладовую; скорбя о случившемся, святые отцы попытались утешить нас похвалами нашей воинской доблести.

Отсутствие обещанного вина навело меня на мысль о мудром Пирли, и тут я внезапно вспомнил, что в начале схватки видел его на одном из балконов. Я спросил о нем, но о его судьбе никто ничего не знал.

Французы заняли церковь и часть верхних этажей монастыря. Несмотря на невыгодность нашей позиции на нижней галерее, мы были полны решимости продолжать сопротивление: в нашей памяти воскресли рассказы о героической стойкости волонтеров из Уэски, которые защищали монастырь Моникас, пока не оказались погребены под его обломками. Мы были словно в бреду, мы словно опьянели и считали, что покроем себя позором, если не победим; в отчаянные схватки с врагом нас вела какая то тайная неодолимая сила, которую я могу объяснить себе лишь как следствие огромного душевного подъема.

Наш порыв сдержал только доставленный нам приказ, который наверняка был отдан генералом Сен-Марчем, человеком весьма практичным и здравомыслящим.

«Монастырь уже не удержать, — гласил приказ. — Во избежание бесполезных для города потерь в людях приказываю всем идти защищать угрожаемые пункты на улицах Павостре и Пуэрта Кемада, где противник пытается возобновить наступление и овладеть домами, из которых он был уже неоднократно выбит».

Итак, мы выбрались из Сан Агустина. Проходя по одноименной улице, параллельной улице Паломар, к которой прилегает маленькая площадь, мы заметили, что с церковной колокольни кто-то метал ручные гранаты во французов, расположившихся на площади. Кто же бросал с колокольни эти снаряды? Чтобы ответить на вопрос наиболее кратко и красноречиво, обратимся к истории, и она сообщит: «Человек семь-восемь горожан, запасшись продовольствием и боевыми припасами, забрались на колокольню и укрепились там. Они продержались несколько дней, тревожа неприятеля и отказываясь сдаться». Там был и славный Пирли. О, Пирли! Ты счастливее, чем дядюшка Гарсес: для тебя нашлось место в истории.

 

XXIII

Нас присоединили к батальону эстремадурцев и повели по улице Паломар к площади Магдалины, где мы услышали грохот боя, который шел в конце улицы Пуэрта Кемада. Нам сказали, что неприятель пытается продвинуться по улице Павостре и овладеть площадью Пуэрта Кемада, пунктом исключительно важным, откуда французы могли бы держать под огнем пушек всю одноименную улицу вплоть до площади Магдалины. Захват монастырей Сан-Агустин и Моникас позволял противнику без особого труда пробиться по улице Паломар до этой ключевой позиции, и они уже считали себя хозяевами предместья. Действительно, если бы французы из Сан-Агустина дошли до развалин семинарии, а с улицы Павостре — до Пуэрта Кемада, отстаивать предместье Тенериас стало бы совершенно невозможно.

После небольшой остановки мы добрались до улицы Павостре, где бой шел и внутри домов, и на мостовой; поэтому в первый квартал мы проникли с улицы Вьехос. Из окон дома, в котором мы засели, виден был лишь сплошной дым, и мы не сразу разобрались в происходящем, но вскоре я разглядел, что вся улица изрыта траншеями, а местами и настоящими рвами с бруствером из земли, мебели и обломков.

Из окон отчаянно стреляли. Говоря запомнившимися мне словами калеки Вонмигласио, мы в каждый выстрел всю душу вкладывали. Внутри домов кровь лилась рекою. Натиск французов был страшен, и, чтобы оказать врагу не менее жестокий отпор, колокола непрерывно созывали народ; генералы отдавали суровые приказы, повелевая карать дезертиров; монахи собирали людей по городу и чуть ли не силком тащили их в предместье; некоторые героические женщины, подавая пример мужчинам, с оружием в руках бросались в самое пекло.

Ужасный день! У каждого, кто его пережил, до сих пор стоит в ушах дикий оглушительный грохот; воспоминание об этом дне всю жизнь преследует тебя, словно кошмар.

Кто не изведал всего этого, кто не слышал этих воплей и рева, тот не знает, в каком облике предстает человеческим чувствам воплощенный ужас. Не говорите мне про кратер вулкана в минуту самого сильного извержения или про яростную бурю посреди океана, когда корабль, только что подброшенный до небес громадой волн, стремительно падает в разверзшуюся пучину. Не говорите мне, что вы это видели: все вулканы и бури не могут идти ни в какое сравнение со взрывом человеческих страстей, перед неистовством которых ничто даже стихия природы.

Нам невозможно было оставаться внутри дома — оттуда мы не могли нанести врагу серьезный урон, и, не обращая внимания на офицеров, пытавшихся удержать нас, мы один за другим спускались на улицу. В сражении была какая-то особая притягательная сила, которая влекла нас к себе, как бездонная пропасть влечет человека, стоящего на ее краю.

Я никогда не считал себя героем, но в эти минуты я действительно не боялся смерти, и меня не пугало зрелище катастрофы, развертывавшейся вокруг меня. Правильно считают, что героизм, когда он является следствием мгновенного порыва, детищем неожиданного вдохновения, не есть исключительное свойство храбрецов; вот почему его нередко выказывают и женщины, и даже трусы.

Чтобы не быть многословным, не стану рассказывать здесь о всех перипетиях боя на улице Павостре. Он весьма напоминал те схватки, которые я уже описывал, и если все-таки разнился с ними, то лишь исключительным упорством и напряжением, доведенным до той степени, когда кончаются человеческие возможности и начинаются чудеса. Внутри домов происходили сцены, подобные тем, о которых я уже рассказывал, но они отличались большей ожесточенностью, потому что победа в этих боях казалась уже чем-то окончательным.

Преимущество, которого французы добивались в одной комнате, они утрачивали в другой; борьба, завязавшаяся на чердаке, продолжалась, ступенька за ступенькой, до самого подвала и там заканчивалась рукопашной, а в этой схватке сарагосцы неизменно брали верх. Команды на обоих языках, направлявшие действия солдат в этих лабиринтах, грозным эхом перекатывались из комнаты в комнату.

На улице французы применяли артиллерию, мы не отставали от них. Несколько раз осаждающие стремительно бросались врукопашную, пытаясь захватить наши пушки, но всякий раз теряли много людей, так ничего и не добившись.

Обескураженные тем, что все их усилия не приносят им победы и даже не помогают продвинуться по улице хотя бы метра на два, французы отказывались идти в бой, и офицерам пришлось гнать их палками.

К нам применять подобные средства не было нужды — нас убеждали слова. Монахи, не перестававшие ухаживать за умирающими, следили за всем и, заметив нависшую где-либо опасность, тотчас предупреждали о ней офицеров.

Находясь в траншее, вырытой на улице, храбрейшая среди женщин, Мануэла Санчо, которая до этого стреляла из ружья, вела огонь из восьмифунтового орудия. Она оставалась невредимой все утро, вдохновляя мужчин словом и служа им примером в деле, но часа в три дня ее ранило в ногу, и девушка упала на дно траншеи, где долго лежала вместе с убитыми, потому что, потеряв много крови, была без сознания и походила на мертвеца. Наконец кто-то заметил, что она еще дышит; мы вытащили ее из рва, оказали ей необходимую помощь, и через некоторое время Мануэла вполне выздоровела; много лет спустя я имел удовольствие встретиться с нею. История не забыла эту храбрую девушку; кроме того, улица Павостре, скромные дома которой говорят о подвиге красноречивее книжных страниц, носит теперь имя Мануэлы Санчо.

В начале четвертого страшный взрыв потряс дома, за которые французы с таким остервенением бились все это утро; сквозь пелену густого дыма и еще более густой пыли мы различили обломки стен и черепичной крыши, тысячами падавшие на землю с невообразимым грохотом. Это французы пустили в дело мины, чтобы захватить то, что им не удавалось отнять у арагонцев никаким другим способом. Они прорыли сапы, заложили снаряды и спокойно принялись ждать, пока порох доделает за них остальное.

Когда первый дом был взорван, мы и не подумали уходить из соседних зданий и с улицы; но когда с еще большим грохотом рухнул второй, началось беспорядочное отступление. Понимая, как много наших несчастных сотоварищей, не сломленных в открытом бою, погребено теперь среди развалин или взлетело на воздух, мы почувствовали себя беспомощными в борьбе со столь разрушительной силой; нам уже казалось, что заминированы и остальные дома и сама улица, что вот-вот извергнутся ужасные вулканы и наши тела, разорванные на окровавленные куски, разлетятся во все стороны.

Офицеры удерживали нас:

— Стойте, ребята! Назад! Они просто хотят запугать нас взрывами. У нас тоже довольно пороха, и мы сами сделаем сапы. Думаете, эти штучки принесут им пользу? Наоборот. Посмотрим, каково будет им защищаться на обломках.

Но тут в начале улицы появился Палафокс, и его приход остановил нас. Было очень шумно, и я не расслышал слов генерала, но по жестам его понял, что он заклинает нас идти сражаться на развалинах.

— Слышите, ребята? Слышите, что говорит Генерал-капитан? — воскликнул рядом с нами монах из свиты Палафокса. — Стоит вам сделать еще одно небольшое усилие, и ни один француз не уцелеет, — вот что он говорит.

— Верно! — поддержал его другой святой отец. — Ни одна женщина в Сарагосе не взглянет на вас, если вы сейчас же не вернетесь на развалины да не вышвырнете оттуда французов.

— Вперед, дети пресвятой девы Пилар! — воззвал третий монах. — Видите вон там кучку женщин? Так вот, они говорят, что, если не пойдете драться вы, пойдут они. Как вам не стыдно за свою трусость?

Это удержало нас. Справа взорвался еще один дом, и тогда Палафокс сам двинулся вперед по улице. Не знаю уж, как и почему, но мы пошли за ним. А теперь самое время рассказать об этом выдающемся человеке, с чьим именем связаны самые славные страницы героической обороны Сарагосы. Своим влиянием Палафокс во многом был обязан необыкновенной личной храбрости, знатности рода и уважению, которым всегда пользовалась в городе семья Ласан, а также красивой и мужественной внешности. Он был молод, служил в гвардии и стяжал всеобщие похвалы тем, что пренебрег благосклонностью одной очень знатной сеньоры, известной как своим высоким положением, так и скандальными романами. Но больше всего молодой сарагосский военачальник внушал симпатию своим хладнокровием и неукротимой смелостью, тем юношеским задором, с каким он брался за самые опасные и рискованные предприятия из одного лишь стремления к славе.

У него недоставало талантов, чтобы руководить столь трудным делом, как оборона города, но у него хватило догадливости признать свою некомпетентность и окружить себя выдающимися людьми, сведущими в различных областях знаний. Они делали все, а Палафоксу отводилась чисто театральная роль. Наш народ, у которого столь развито воображение, не мог не подчиняться воле этого молодого генерала: он был знатного рода, отличался прекрасной наружностью и лично появлялся всюду, воодушевляя слабодушных и раздавая награды отважным.

Для сарагосцев он был олицетворением их доблестей, стойкости, их воинского пыла и поразительного, с налетом какой-то мистики, патриотизма. Любое приказание Палафокса сарагосцы считали разумным и правильным. По их мнению, Палафокс просто не мог сделать ничего плохого: во всем плохом были виноваты его советники. На самом же деле знаменитый вождь лишь царствовал, но не управлял. Управляли падре Басильо, О’Нейль, Сен-Марч и Бутрон; первый был прежде священником и врачом, остальные — известными генералами.

Палафокс, словно живое воплощение победы, неизменно появлялся в опасных местах. Его голос вселял силы в умирающих, и если бы пресвятая дева Пилар решила заговорить, она заговорила бы его устами. Лицо Палафокса всегда выражало непоколебимую уверенность, а победная улыбка вселяла в собеседников мужество, хотя чаще люди добиваются этой цели, грозно хмуря брови. Он гордился тем, что стал вдохновителем легендарной обороны. Инстинктивно понимая, что успеху способствуют не столько его военные дарования, сколько актерские способности, он всегда появлялся при всех парадных регалиях, в расшитом золотом мундире, украшенный перьями и орденами; оглушительные овации и крики «ура» были той музыкой, которая доставляла ему несравненное наслаждение. Но это было необходимо: между войском и его предводителем должно существовать нечто вроде взаимной лести, и тогда ликующая гордость победы будет увлекать всех к героическим подвигам.

 

XXIV

Как я уже сказал, Палафокс остановил нас, и, хотя почти вся улица Павостре была занята врагом, мы стойко держались на Пуэрта Кемада.

Ожесточенное сражение шло до трех часов дня, когда мы сосредоточились у площади Магдалины; однако и после этого, до самой ночи, оно оставалось не меней кровопролитным. Французы начали осадные работы во взорванных минами домах, и было любопытно смотреть, как среди груд обломков и куч деревянных балок возникают небольшие плацдармы, крытые траншеи и артиллерийские позиции. С каждым часом эта война становилась все менее похожей на известные до сих пор войны.

Новый этап сражения имел для французов свои плюсы и минусы: разрушив дома, неприятель смог установить на их месте несколько орудий, но зато его солдаты остались без прикрытия. На свою беду мы не сумели воспользоваться этим — ужасные взрывы нагнали на нас страху, и мы во сто крат преувеличили опасность, хотя в действительности она уменьшилась; не желая отставать от врагов в этом губительном соревновании, сарагосцы начали поджигать дома на улице Павостре, которые не в силах были удержать.

Осаждающие и осажденные, сгорая желанием поскорее покончить друг с другом, но не добившись этого борьбой в закоулках зданий и лабиринтах комнат, принялись уничтожать строения — одни с помощью мин, другие — с помощью огня, и теперь оставались без всякого прикрытия, подобно нетерпеливому гладиатору отбросившему в сторону свой щит.

Ну и денек, ну и ночка! Дойдя до этого места, я невольно прерываю свой рассказ: меня охватывает усталость, дыхание спирает в груди, воспоминания притупляются, как притупились у меня в тот страшный день все мысли и чувства. Была минута, когда я, да и мои товарищи, на долю которых выпало счастье или несчастье остаться в живых, окончательно лишились сил; я полз по мостовой, наталкиваясь на непогребенных или кем-то наскоро засыпанных мертвецов. Находясь на грани безумия, я не представлял себе отчетливо места, куда попал; чувства мои ослабели, и лишь хаотически смутные восприятия и неслыханные страдания позволяли мне заключить, что я еще живу. Я не сознавал, день сейчас или ночь, потому что поле боя временами окутывал зловещий мрак или озаряли языки пламени, похожего на то, которое, по нашим представлениям, горит в аду, и заливавшего город багровым светом.

Я знаю только, что я полз, натыкаясь на окоченевшие тела и на те, в которых еще теплилась жизнь; я полз все дальше и дальше, надеясь найти кусок хлеба и глоток воды. Как я ослаб! Как мучил меня голод! Как хотелось пить! Я видел, как мимо меня легко пробегали люди, слышал, как они кричат: я смотрел на их беспокойные тени, плясавшие, словно призраки, на стенах домов; но я не понимал, куда и откуда они бегут. Я был не единственным, кого многочасовой бой начисто лишил физических и духовных сил. Немало других солдат, не обладавших железной выносливостью арагонцев, тащились, как и я, вымаливая друг у друга глоток воды. Более удачливые как-то умудрялись обшаривать трупы и находить куски черствого хлеба и испачканного землей вареного мяса, которые они с жадностью поглощали.

Несколько оправившись, мы тоже приняли участие в поисках, и мне перепало на этом пиршестве немного хлеба. Не знаю, был ли ранен я сам, но у многих, кто говорил со мною о своем страшном голоде и нестерпимой жажде, были видны следы ужасных ударов, ожоги и пулевые раны. Наконец мы встретили нескольких женщин, напоивших нас теплой мутной водой из глиняной кружки, которую мы вырывали друг у друга. Потом в руках какого-то мертвеца мы заметили узелок, где оказались две вяленые сардины и несколько лепешек, поджаренных на оливковом масле. Воодушевленные этими находками, мы продолжали мародерство, и, в конце концов, скудная пища, а еще больше выпитая нами грязная вода в известной мере возвратили нам силы.

Я ощутил некоторый прилив бодрости и опять смог двигаться, хотя и с трудом. Заметив, что вся моя одежда в крови, и ощутив жгучую боль в правой руке, я счел, что меня тяжело ранило, однако эта боль была вызвана незначительной контузией, а пятна на одежде появились, когда я переползал через грязь и лужи крови.

Ко мне вернулась ясность мысли, я снова стал различать свет и темноту и отчетливо расслышал крики, торопливые шаги, далекий и близкий грохот орудий, по-прежнему дливших свой страшный диалог. Выстрелы, раздававшиеся то тут, то там, казались вопросами и ответами в этом смертоносном споре.

Пожары не прекращались. Над городом висела густая пелена пыли и дыма и, озаренная отблесками пламени, придавала всему вокруг зловещие очертания, которые могут пригрезиться лишь в кошмарном сне. Разрушенные дома с пробоинами, зиявшими на фоне неба и похожими на глазницы какого-то исчадия ада, угловатые выступы дымящихся развалин, горящие балки — даже это было зрелищем менее жутким, чем то, какое являли собой фигуры людей, неутомимо перебегавших с места на место или метавшихся впереди, почти в самом пламени. То были жители Сарагосы, которые еще сражались с французами, яростно отстаивая каждую пядь этого ада.

Я находился на улице Пуэрта Кемада, и все, что я сейчас описал, было видно с двух противоположных сторон — от семинарии и от начала улицы Павостре. Я сделал несколько шагов и в изнеможении снова упал. Какой-то монах, заметив, что я весь в крови, подошел ко мне и стал говорить о загробной жизни и вечном блаженстве, которое уготовано тем, кто пал за отечество. Я объяснил ему, что не ранен, а лишь сломлен голодом, усталостью и жаждой и что, по-моему, у меня появились первые признака болезни. Тогда добрый монах, в котором я уже признал отца Матео дель Бусто, сел рядом со мною и, глубоко вздохнув, сказал:

— Я сам еле держусь на ногах и, по-моему, вот-вот умру.

— Вы ранены, ваше преподобие? — спросил я, видя, что правая рука его перевязана платком.

— Да, сын мой, пуля раздробила мне руку и плечо. Боль страшная, но нужно терпеть: Христос страдал за нас еще больше. С рассвета я без передышки перевязываю раненых и напутствую умирающих. За шестнадцать часов я ни на минуту не присел, ничего не ел и не пил. Одна женщина перевязала мне платком правую руку, и я продолжал свое дело. Похоже, жить мне уже недолго… Боже мой, сколько убитых! А сколько раненых, которых никто не подбирает! Ты видел траншею в конце улицы Клавос? Там лежит бездыханным несчастный Коридон. Его погубила собственная отвага. Мы пришли туда помочь раненым и увидели у амбаров Сан Агустина отряд французов, перебегавших из одного дома в другой. Кровь у Коридона была горячая, она толкала его на самые героические поступки, вот он с руганью и кинулся на врагов, а они проткнули его штыком и сбросили тело в ров… Ах, Арасели! Сколько жертв за один только день. Однако вам повезло, коли вы целы и невредимы! Впрочем, вы можете погибнуть от эпидемии, а это не многим лучше. Сегодня я отпустил грехи шестидесяти умирающим от болезни. И вам отпущу, друг мой, ибо знаю, что за вами нет никаких проступков, даже малых, и что в эти дни вы вели себя мужественно… Как вы себя чувствуете? Вам хуже? В самом деле, вы желтей трупов, что вокруг нас. Но умереть от эпидемии во время ужасной осады — тоже значит умереть за отчизну. Мужайтесь, юноша! Рай распахнет перед вами свои врата, пресвятая дева Пилар укроет вас своим звездным плащом. Жизнь — ничто. Гораздо лучше принять достойную смерть и за один день страданий обрести вечное блаженство! Именем господним отпускаю вам грехи ваши.

Прошептав подобающую случаю молитву, он благословил меня, произнес: «Ego te absolvo!» — и во весь рост вытянулся на земле. Вид у него был весьма плачевный, и, как ни плохо я себя чувствовал, я понял, что доброму монаху сейчас хуже, чем мне. Это был не первый случай, когда духовник погибал раньше умирающего, а врач раньше больного. Я окликнул падре Матео, и так как он ответил мне лишь жалобным стоном, я отошел, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Мне попалось навстречу несколько мужчин и женщин, и я сказал им:

— Там падре Матео дель Бусто, он не может двигаться.

Но они не обратили внимания на мои слова и пошли дальше. Многие раненые одновременно звали меня на помощь, но я тоже не обращал на них внимания. Около Косо я встретил мальчика лет восьми или десяти; он шел одни и безутешно плакал. Я остановил ребенка, спросил, где его родители, и он указал мне на ров поблизости, где лежало множество убитых и раненых.

Позднее я встречал этого мальчика в разных местах города, он всегда был один, всегда плакал, и никто о нем не заботился.

Повсюду слышались одни и те же вопросы: «Ты не видел моего брата? Ты не видел моего сына? Ты не видел моего отца?» Но ни брат, ни сын, ни отец не появлялись. Никто уже не переносил больных в церкви: все или почти все храмы были забиты до отказа. Подвалы и нижние этажи, прежде считавшиеся надежными убежищами, превратились теперь в рассадники смертоносной заразы. Пришел час, когда самым удобным местом для раненых стала мостовая.

Я отправился к центру Косо — мне сказали, будто там раздают пишу, но ничего подобного там не происходило. Я снова двинулся к Тенериас, и, наконец, напротив Альмуди мне дали немного горячей пищи. Я сразу же почувствовал себя лучше, и те явления, которые я принимал за признаки болезни, постепенно вовсе исчезли, так как все мои недуги оказались из тех, что легко излечиваются хлебом и вином. Затем я вспомнил о падре Матео дель Бусто и поспешил к нему на помощь вместе с присоединившимися ко мне сарагосцами. Несчастный старик лежал на прежнем месте, и когда, подойдя к нему, мы спросили, как он себя чувствует, падре ответил:

— Как! Уже звонят к заутрене? Но ведь еще рано. Дайте мне отдохнуть. Я страшно устал, падре Гонсалес. Шестнадцать часов подряд я собирал цветы в саду… Я совсем обессилел.

Несмотря на его мольбы, мы вчетвером подняли его и понесли, но вскоре он умер у нас на руках.

Мои товарищи поспешили на позиции, я было тоже собрался последовать за ними, но в этот миг мое внимание привлек человек, показавшийся мне знакомым. Это был Кандьола. В обгоревшей одежде, он вышел из ближайшего дома, неся в руках петуха, который громко кукарекал, чувствуя, что угодил в плен. Я остановил старика посреди улицы и спросил его о дочери и Агустине, на что он взволнованно ответил:

— Моя дочь?.. Не знаю. Она там, там… А я все потерял, все! Расписки, расписки сгорели!.. Спасибо еще, что, выходя из дому, я приметил этого цыпленка: он, как и я, убегал от страшного огня. Вчера курица стоила пять дуро!.. Но мои расписки! Пресвятая дева Пилар и ты, мой досточтимый патрон, святой Домингито, почему сгорели мои расписки?.. Их еще можно спасти. Не поможете ли мне? Они остались в железной шкатулке под большой балкой. Где бы отыскать человек шесть?.. Ах, эта Хунта, этот суд, этот Генерал-капитан! Боже мой, о чем они только думают?

Потом он закричал проходившим мимо людям:

— Эй, земляк, дружище, добрый человек, как бы нам поднять вон ту балку, что упала в угол?.. Эй, добрые люди, оставьте на минуточку умирающего, которого несете в лазарет, и подойдите сюда, помогите мне. Неужели здесь не найдется ни одной сострадательной души? У вас каменные сердца, что ли? Ну, погодите, безжалостные сарагосцы, бог вас еще накажет!

Видя, что никто не собирается ему помогать, он снова вошел в дом, но вскоре выбежал оттуда с отчаянным воплем:

— Спасти уже ничего нельзя — все горит! Пресвятая дева Пилар, почему ты не сотворишь чуда? Отчего ты не наделишь меня тем же даром, что и трех юношей в пещи вавилонской, чтобы я мог войти в огонь и спасти свои бумаги?

 

XXV

Затем Кандьола сел на груду камней и, не выпуская петуха, стал то бить себя по голове, то с глубокими вздохами прижимать руку к груди. Я снова спросил его о дочери, надеясь таким способом разузнать что-нибудь об Агустине, и он мне ответил:

— Я был в доме на улице Аньон, где мы вчера устроились. Все нас уверяли, что там небезопасно и что лучше всего нам перебраться в центр города, но я не люблю ходить туда, куда идут все, — я предпочитаю то место, откуда все уходят. Всюду полно воров и жуликов, и поэтому лучше держаться подальше от толпы. Мы поместились в комнате на нижнем этаже этого дома. Моя дочь очень боялась обстрела и все порывалась выйти на улицу. Когда в соседних домах взорвались мины, они с Гедитой в ужасе убежали. Я остался один, размышляя об опасности, которой подвергались мои вещи, как вдруг вошли солдаты с зажженными факелами и сказали, что сейчас подожгут дом. Эти подлые канальи даже не дали мне времени собрать добро и не посочувствовали моей беде, а лишь насмехались надо мною. Я спрятал шкатулку с расписками, боясь, что они подумают, будто она набита деньгами, и отнимут ее у меня; но я не мог там долго оставаться. Пламя обжигало меня, и я задыхался от дыма. Несмотря на все, я пытался спасти шкатулку… бесполезно! Мне пришлось убежать, и я нечего не сумел вынести, о, боже всемогущий, ну ровным счетом ничего, кроме вот этой жалкой птицы, забытой хозяевами в курятнике! А сколько труда мне стоило поймать ее! Я чуть не сжег себе руку. Проклятье тому, кто выдумал огонь! Велико удовольствие терять свое состояние по прихоти этих горе-героев! У меня в Сарагосе два дома, не считая того, в котором я жил сам. Один из них, тот, что на улице Сомбра, стоит целехонький, хоть и без жильцов. А второй, который прозван «домом Привидений», тот, что позади церкви Сан-Франсиско, занят войсками, и они совсем его разрушили. От него остались одни развалины, сплошные руины! Что за нелепая мысль сжигать дома лишь для того, чтобы французы не захватили их!

— К этому вынуждает война, — пояснил я ему. — Ваш героический город решил защищаться до последней возможности.

— А что выгадает Сарагоса от этой защиты до последней возможности? Что, например, приобрели от этого мертвецы? Попробуйте потолкуйте с ними теперь о славе, героизме и прочей чепухе. Хватит с меня героических городов! Чем жить в них, я лучше уйду в пустыню. Допускаю, что иногда стоит сопротивляться, но не до таких же варварских пределов! Правда, эти здания стоили совсем немного, меньше, чем кучи угля, оставшиеся теперь от них. Нет, меня на мякине не проведешь. Всю затею с осадой выдумали городские тузы, чтобы потом погреть руки на этом угольке.

Я рассмеялся. Пусть читатель не думает, что я пре увеличиваю: я лишь слово в слово повторяю то, что он говорил, и мою правдивость могут удостоверить люди, имевшие несчастье знать его. Живи Кандьола в Нумансии, он заявил бы, что нумансийцы были торговцы углем, строившие из себя героев.

— Я погиб, я разорен вконец! — добавил он и скорбно скрестил руки. — Расписки были важной частью моего состояния. Попробуйте-ка теперь взыскать денежки безо всякого документа, тем более что почти все должники погибли, а тела их лежат на улицах и гниют! Нет, я не перестану повторять, что все содеянное этими негодяями противно законам божеским. Дать себя убить, когда за тобой остались долги и кредитор не сможет получить их, — это же смертный грех, непростительное преступление! Конечно, расплачиваться — дело нелегкое; кое-кто прямо говорит: «Пусть умру, зато деньги при мне останутся». Господь должен быть неумолим к этим воинственным канальям — пусть в наказание за подлость он воскресит их, чтобы они угодили в руки альгвасилу и нотариусу. Отче наш, воскреси их! Пресвятая дева Пилар, святой Домингито Дель Валь, воскресите их!

— А ваша дочь не пострадала от пожара? — спросил я.

— Не напоминайте мне о дочери! — раздраженно ответил он. — Это за ее грехи бог карает меня. Теперь я знаю, кто ее бесчестный соблазнитель. Кем же ему быть, как не сыном этого проклятого дона Хосе де Монторья, тем самым, что собирался стать священником! Мария сама мне во всем признались. Вчера она перевязывала ему рану на руке. Второй такой бесстыдницы свет не видел! И она делала это при мне.

В эту минуту появилась донья Гедита, с трудом отыскавшая хозяина: она принесла ему в миске немного еды. Он с жадностью съел все, и после долгих уговоров нам удалось увести его с пожарища; мы направились с ним на улицу Органо, где в одном из подвалов вместе с другими несчастными женщинами нашла себе прибежище и его дочь. Кандьола, выбранив свое чадо, проследовал с экономкой в дом.

— Где Агустин? — спросил я Марикилью.

— Только что был здесь, но ему сообщили о смерти брата, и он ушел. Я слышала, что его семья находится сейчас на улице Руфас.

— Как! Погиб его старший брат?

— Так ему сказали, и он побежал к своим, не помня себя от горя.

Не слушая больше ничего, я тоже бросился по улице Парра, чтобы хоть чем-нибудь помочь в несчастье этой великодушной семье, которой был так обязан; по дороге я встретил дона Роке, и он со слезами на глазах остановился поговорить со мною.

— Габриэль, — сказал он, — бог призвал к себе нынче нашего доброго друга.

— Умер Мануэль, старший сын Монторьи?

— Да, но это не единственное горе в семье. Ты же знаешь, Мануэль был женат и у него был сынишка четырех лет. Видишь вон там женщин? Среди них жена несчастного первенца семьи Монторья, а на руках у ней дитя, которое в муках умирает от эпидемии. Какой страшный удар! Одно из лучших семейств Сарагосы, и дошло до такого плачевного состояния — ни крова над головой, ни самого необходимого! Несчастная мать с больным ребенком на руках провела всю ночь на улице под открытым небом, а ведь он при смерти. Впрочем, здесь все-таки лучше, чем в зловонных подвалах, где и дышать-то нечем. Хорошо еще, что я и другие друзья дома помогали ей по возможности, да ведь много ли сделаешь, когда хлеба почти нет, вино кончилось, а куска говядины не достанешь даже за кусок собственного мяса?

Светало. Я подошел к группе горожанок и увидел потрясающую сцену. Мать вместе с несколькими женщинами старалась спасти умирающего ребенка, и каждая на свой лад врачевала его, но они лишь мучили несчастного младенца напрасными заботами: стоило взглянуть на их невольную жертву, и сразу становилось ясно, что спасти это создание, за которое смерть уже ухватилась своей костлявой рукой, было невозможно.

Тут я услышал голос дона Хосе до Монторья. Это заставило меня двинуться дальше, и на углу улицы Руфас я стал свидетелем еще одного из страшных бедствий, которые обрушились на семью славного сарагосца. На земле лежал труп Мануэля Монторьи, молодого человека лет тридцати, при жизни не менее приятного и великодушного, чем отец и брат. Пуля пробила ему голову, и с той стороны, где она вошла, из маленькой ранки еще текла струйка крови; она спускалась по виску, щеке, шее и уходила под рубаху. Других следов смерти на теле не было.

Когда я подошел к ним, мать Мануэля все еще никак не могла поверить в смерть сына и, положив его голову к себе на колени, пыталась страстными мольбами вернуть своего первенца к жизни. Монторья стоял на коленях справа от трупа и, сжимая в ладонях руку сына, неотрывно и молча смотрел на него. Отец убитого был сам бледен как мертвец, но не плакал.

— Жена, — сказал он наконец, — не проси господа о невозможном. Нашего Мануэля больше нет.

— Нет, он не умер! — в отчаянье вскрикнула мать. — Это ложь. Зачем меня обманывать? Не может быть, чтобы бог отнял у нас нашего сына! Чем мы заслужили такую кару? Мануэль, дитя мое, почему ты не отвечаешь? Почему не двигаешься? Почему молчишь?.. Сейчас мы отнесем тебя домой… Но где наш дом? Мой сынок простудится — ему нельзя лежать на голой земле. Вы же видите, у него и руки и лицо совсем застыли!

— Уходи, жена, — сказал Монторья, сдерживая рыдания. — Мы позаботимся о несчастном Мануэле.

— Господи, боже мой, — воскликнула мать. — Что с моим сыном? Почему он молчит? Почему он неподвижен и не просыпается? Он не дышит, но он не мертв, он не может умереть. Пресвятая дева Пилар! Ведь это неправда что мой сын умер?

— Леокадия, уходи отсюда, бога ради, уходи! — повторил Монторья, смахивая слезы, сильно теперь брызнувшие у него из глаз. — Примирись со своей участью, ибо господь уготовил нам тяжкое испытание и сына нашего больше нет в живых. Он умер за отчизну…

— Что? Мой сын умер? — вскрикнула мать и сжала труп в своих объятиях словно его хотели отнять у нее. — Нет! Нет! Что мне отчизна: Верните мне моего сына! Мануэль, дитя мое, не покидай меня. Тебя не вырвут из моих рук, пока я жива.

— Господи, боже мой! Пресвятая дева Пилар! — глухо сказал дон Хосе де Монторья. — Никогда я вольно или невольно не оскорбил вас. Я отдал достояние свое и детей своих за отчизну, веру и короля. Зачем же вы призвали к себе моего первенца, хотя тысячу раз могли отнять жизнь у меня, жалкого, ни на что не годного старика? Сеньоры, вы все свидетели моих слез, и я не стыжусь плакать перед вами. Сердце мое разрывается, но я остаюсь прежним Монторьей. Стократ счастлив ты, сын мой, — ты честно пал на боевом посту. Горе нам, оставшимся жить без тебя, но так угодно господу. Склонимся же перед волей вседержителя. Жена, бог послал нам мир, счастье, благоденствие и хороших детей; теперь он видно, решил взять обратно свои дары. Смирим же наши сердца и не дерзнем проклинать свою участь. Благословенна рука, карающая нас, и да будем спокойно ждать великого благодеяния — нашей собственной смерти.

Донье Леокадии оставалось только плакать и непрестанно целовать холодное тело сына. Наконец дон Хосе, решил прервать невыносимые страдания жены, поднялся и твердо сказал:

— Встань, Леокадия. Нашего сына пора хоронить.

— Хоронить!.. Хоронить его? — вскрикнула мать и, не сказав больше ни слова, упала без сознания.

В этот миг поблизости от нас раздался душераздирающий вопль, и какая-то женщина, охваченная ужасом, бросилась к нам. Это была жена несчастного Мануэля, разом лишившаяся и мужа и ребенка. Некоторые из нас поспешили остановить невестку дона Хосе и избавить ее от повторения сцены, не менее страшной, чем та, которую она только что пережила. Бедная женщина вырывалась и умоляла позволить ей взглянуть на мужа.

Тем временем дон Хосе, отойдя от тела сына, приблизился к тому месту, где лежал бездыханным его внук; он взял ребенка на руки, принес и положил рядом с Мануэлем. Больше всего нуждались в нашей заботе женщины: донья Леокадия, все еще не приходя в себя и не двигаясь, обнимала тело сына, а ее невестка, словно обезумев от невыносимого горя, металась в поисках воображаемых врагов, которых ей не терпелось разорвать на части. Мы удерживали ее, но она упорно сопротивлялась, то разражаясь диким хохотом, то падая перед нами на колени и умоляя нас вернуть ей живыми два существа, которых мы отняли у нее.

Мимо проходили люди — солдаты, монахи, горожане, и все равнодушным взором смотрели на это зрелище: подобные картины встречались тогда на каждом шагу. Сердца людей окаменели, и души их, казалось, утратили высокие свои достоинства, сохранив один лишь неистовый героизм. Наконец усталость и полная опустошенность, порожденные горем, сломили бедную женщину, и она, как мертвая, упала нам на руки. Мы попросили у соседей сердечных капель и немного еды, чтобы привести ее в чувство и поддержать в ней силы, но так ничего и не раздобыли: у всех, кого я там видел, хватало хлопот со своими собственными близкими. Между тем дон Хосе с помощью своего младшего сына Агустина, который тоже силился побороть глубокую скорбь, высвободил труп Мануэля из объятий доньи Леокадии. Несчастная женщина была в таком ужасном состоянии, что мы боялись, как бы нам не пришлось оплакивать в этот день еще одного покойника.

Затем Монторья повторил:

— Пора хоронить моего сына.

Он осмотрелся вокруг, мы сделали то же самое и увидели великое множество мертвецов, так и не преданных земле. Их было полным-полно на улице Руфас; а на соседней улице, называвшейся Импрента, образовалось нечто вроде целого склада трупов. И я отнюдь не преувеличиваю. Поперек узкой улицы штабелями лежали бесчисленные тела, образуя от дома к дому нечто вроде широкой стены. На нее было так страшно смотреть, что каждый зритель зловещей картины был обречен всю жизнь видеть перед главами этот погребальный костер, сложенный из тел его ближних. Пусть читатель не думает, что я фантазирую; все это правда. Один человек вышел на улицу Импрента и окликнул соседа. Тот выглянул в окошко и ответил: «Поднимись ко мне». Тогда первый, полагая, что входить в дом по лестнице нет смысла, влез по груде тел на второй этаж, и одно из окон послужило ему дверью.

На многих других улицах происходило то же самое. Был ли расчет рыть могилы? На каждую пару здоровых рук и каждый заступ приходилось полсотни мертвецов. Ежедневно эпидемия уносила от трехсот до четырехсот горожан. Каждая ожесточенная схватка стоила жизни нескольким тысячам человек. Сарагоса из большого, густо населенного города прекращалась в огромное кладбище.

Увидев, что творится вокруг, Монторья сказал:

— У моего сына и внука не будет преимущества перед остальными: мы не станем предавать их прах земле. Души их уже на небе, остальное не имеет значения. Положим их здесь, на улице Руфас, вон у этих дверей… Агустин, сын мой, иди-ка ты лучше туда, где дерутся. Начальство, того и гляди, хватится тебя, и потом, думается мне, на улице Магдалины сейчас каждый человек на счету. У меня теперь один сын — ты. Что останется у меня, если ты погибнешь? Но долг превыше всего, и лучше уж мне видеть тебя мертвым, с головой, простреленной французской пулей, как у твоего брата, нежели трусом.

Он положил руку на обнаженную голову сына, преклонившего колени у трупа Мануэля, и, подняв глаза к небу, продолжал:

— Господи, если ты решил призвать к себе и второго моего сына, то возьми прежде меня самого. Когда кончится осада, мне незачем будет жить. Мы с моей бедной женой были достаточно счастливы, на нашу долю выпало довольно благ, и мы не проклянем десницу, карающую нас. Но разве испытаний, пережитых нами, еще мало? Неужели должен погибнуть и второй наш сын? Что ж, сеньоры, — добавил он, помолчав, — покончим с этим делом: мы наверняка нужны в другом месте.

— Сеньор дон Хосе, — плача, сказал дон Роке, — уходите-ка вы тоже: мы, ваши друзья, сами выполним печальный долг.

— Нет, я сделаю все, что нужно: бог дал мне душу, которую не согнешь и не сломишь.

С помощью дона Роке он поднял труп Мануэля, а мы с Агустином взяли на руки тело ребенка и отнесли мертвецов к началу улицы Руфас, где многие другие семьи оставляли покойников. Монторья положил наземь тело, опустил руки, словно лишившись от напряжения последних сил, и с тяжелым вздохом сказал:

— Да, сеньоры, не могу отрицать: я устал. Еще вчера я чувствовал себя молодым, а сегодня состарился.

Действительно, Монторья казался дряхлым стариком; одна эта ночь стоила ему десяти лет жизни.

Он сел на камень, уперся локтями в колени и сжал голову руками; так он просидел некоторое время, и мы не нарушали его скорбного молчания. Донья Леокадия, ее дочь и невестка с двумя домочадцами оставались на Косо. Дон Роке, ходивший от одной группы к другой, сказал:

— Сеньора совсем убита горем. Все они исступленно молятся и плачут. Бедняжки ужасно ослабели. Ребята, порыскайте по городу да поищите для них чего-нибудь съестного.

Монторья встал и вытер слезы, потоком струившиеся из его покрасневших глаз.

— Думаю, кое-что все-таки найти можно. Дон Роке, друг мой, поищите-ка вы сами что-нибудь поесть, да не торгуйтесь — дайте любую цену.

— Вчера на Мясном рынке за курицу просили пять дуро, — сказал один из старых слуг дона Хосе.

— А сегодня птица и вовсе исчезла, — отозвался дон Роке, — я как раз там недавно проходил.

— Друзья, поищите по соседству, может быть, что-нибудь и найдется. Для меня самого ничего не нужно.

В это мгновение раздался приятно удививший нас крик петуха. Мы радостно устремили взгляд в конец улицы и увидели там дядю Кандьолу, который нес в левой руке уже известную читателю живность, а правою гладил ее черные перья. Мы еще не успели обратиться к нему с просьбой, как он уже подошел к Монторье и весьма ехидно предложил:

— Унцию за петушка.

— Постыдились бы! — возмутился дон Роке. — Да разве это птица? Одни кости.

Видя столь наглядный пример отвратительной скупости и жестокосердия скряги, я не сдержался, гневно подошел к старику и, вырвав петуха у него из рук, грубо приказал:

— Этот цыпленок краденый! Убирайся отсюда, подлый ростовщик! Если бы хоть свое продавал! Унцию! Да вчера на рынке курица шла по пять дуро. Слышишь, каналья, грабитель, пять дуро — и не песо больше!

Кандьола раскричался, требуя вернуть ему петуха, и наверняка был бы безжалостно избит, если бы не вмешался дон Хосе де Монторья.

— Заплатите ему, сколько он просит, — сказал он. — Вот вам унция за вашу птицу, сеньор Кандьола.

Он дал ему унцию, которую мерзкий скряга не постеснялся взять; потом дон Хосе продолжал:

— Нам надо поговорить, сеньор Кандьола. Я понимаю, что обидел вас… Помните, несколько дней назад, историю с мукόй? Человек порой не властен над собою и теряет голову… Правда, вы сами вывели меня из себя, требуя за муку больше той цены, которую установит Генерал-капитан. Конечно, друг мой дон Херонимо, я погорячился, но вы же видели — я был вне себя… Ну, словом, я дал волю рукам, и, похоже, между нами что-то там произошло…

— Сеньор Монторья, — проворчал скупец, — придет день, когда в Сарагосе снова будут власти. Вот тогда мы и встанем лицом к лицу.

— Вы собираетесь припутать сюда судейских крючкотворов? Нехорошо. Дело-то ведь прошлое… Ну, пришел я в ярость, ну, не сумел я сдержаться. И вот ведь что любопытно: мне до сих пор не приходило в голову, что я поступил дурно, очень дурно: грех оскорблять ближнего…

— Особенно после того, как его ограбишь, — процедил дон Херонимо и, презрительно улыбаясь, обвел нас всех взглядом.

— Ну, насчет грабежа вы не правы, — возразил дон Хосе де Монторья. — Я только исполнял приказ Генерал-капитана. А вот словом и действием я вас, действительно, оскорбил, и сейчас, когда вы попались нам навстречу с цыпленком в руках, я понял, что поступил дурно. Мне это подсказывает совесть. Ах, сеньор Кандьола, я так несчастлив! Когда человеку хорошо, он не сознает своих ошибок. Но сейчас… Поверьте, дорогой мой дон Херонимо, когда я увидел, что вы направляетесь сюда, мне захотелось попросить у вас прощения за удары, которые… У меня тяжелая рука, и бывают минуты, когда я не ведаю, что творю… Да, я умоляю вас простить меня, и давайте дружить. Станем друзьями, дон Херонимо, помиримся и простим друг другу обиды. Ненависть отравляет душу, и воспоминание о том, что ты когда-то поступил дурно, становится для человека невыносимым бременем.

— И вы, сеньор Монторья, надеетесь лицемерным пустословием загладить причиненный мне вред? — возразил скряга и, повернувшись спиной к дону Хосе, поспешил выскользнуть из окружавшей его группы. — Подумали бы лучше, как возместить мне стоимость муки. А в извинениях ваших я не нуждаюсь: хуже, чем теперь, мне уже не будет!

Он произнес эти слова, понизив голос, и медленно удалился. Кто-то из присутствующих побежал за стариком, осыпая его бранью; увидев это, Монторья крикнул:

— Не трогайте его — пусть уходит. Будем сострадательны к несчастному.

 

XXVI

Третьего февраля французы заняли Иерусалимский монастырь, расположенный между Санта-Энграсия и Больницей. Захвату этой очень важной позиции предшествовало сражение, столь же кровопролитное, как и бой в Тенериас; в нем погиб дон Маркос Симоно, прославленный командир саперов. Со стороны предместья осаждающие продвигались медленно, и за два дня, шестого и седьмого, им не удалось захватить даже улицу Пуэрта Кемада.

Сарагосские власти, понимая, как трудно продолжать сопротивление, пытались воодушевить патриотов почестями и денежными наградами. Второго февраля Палафокс, обращаясь к населению с просьбой о помощи, заявил в своей прокламации: «Я сам отдаю все, что у меня осталось, — двое часов и двадцать серебряных кувертов». Четвертого февраля он обещал пожаловать дворянство двенадцати наиболее отличившимся и учредил для награждения их дворянский военный орден «Инфансонес», а девятого осудил равнодушие и «пренебрежение, с которым кое-кто из сарагосцев относится к участи отчизны». Предполагая, что подобное безразличие оплачено «французским золотом», он угрожал суровым наказанием каждому, кто проявит трусость.

Бои, происходившие с третьего по пятое, были уже не столь ожесточенными, как последнее из описанных мною сражений. Как испанцы, так и французы изнемогали от усталости. Выходы на улицы с площади Магдалины остались в наших руках и были прикрыты стоявшими там пушками; обе атаки, предпринятые неприятелем вдоль улиц Паломар и Павостре, были отбиты. Развалины семинарии также ощетинились орудиями, и французы, убедившись что нас невозможно выбить оттуда обычными средствами, безостановочно рыли сапы.

Наш батальон был слит с остатками эстремадурского, но и после этого в нем не набралось даже трех полных рот. Агустин Монторья был уже капитаном, а меня второго февраля произвели в лейтенанты. В Тенериас мы больше не вернулись — нас направили оборонять монастырь Сан-Франсиско: это большое здание представляло собой позицию, откуда было удобно держать под огнем французов, засевших в Иерусалимском монастыре. Паек нам выдавали чрезвычайно скудный, и все мы, числившиеся уже офицерами, получали то же довольствие, что и солдаты. Агустин берег свой хлеб для Марикильи.

С четвертого февраля французы, стремясь захватить Больницу и монастырь Сан-Франсиско, подвели под них сапы, так как прекрасно понимали, что добиться этой цели иным способом невозможно. Препятствуя их намерениям, мы закладывали контрмины, чтобы подорвать неприятеля прежде, чем он поднимет на воздух нас самих. Этот лихорадочный труд в недрах земли не сравним ни с какой другой работой. Казалось, мы перестали быть людьми и превратились в каких-то особых существ, в бесчувственных и мрачных пещерных жителей, не знающих, что такое солнце, чистый воздух и дневной свет. Словно черви, прокладывающие себе в темных недрах земли узкую, под стать их телу нору, мы непрерывно рыли длинные сапы. В ответ на стук наших кирок до нас, словно эхо, доносились глухие удары неприятельских заступов; сначала французы и мы сражались и умирали на земле, а теперь оставшиеся в живых искала друг друга в страшной тьме этих могил и завершали здесь взаимное истребление.

В монастыре Сан-Франсиско, внизу под хорами, были огромные погреба. Такие же подземные хранилища имелись и в других городских зданиях, занятых французами: в редком доме не было глубоких подвалов. Во всех этих помещениях гибло множество французов — кто под обломками рухнувших зданий, кто от наших пуль, повсюду настигавших врага. Наши и неприятельские подкопы встречались вдруг в каком-нибудь из таких погребов; лучи наших фонарей освещали французов, которые, словно призраки, озаренные красноватым светом, внезапно появлялись среди причудливых изгибов подземелья; враги тоже замечали нас, и немедленно завязывалась перестрелка. Мы всегда носили при себе ручные гранаты и незамедлительно пускали их в дело, обращая французов в бегство и добивая их штыками в подземных ходах. Все это походило на кошмар, на ту отчаянную борьбу, которую иногда, в тревожном сне, мы ведем с отвратительными видениями; но все это происходило наяву, повторяясь непрестанно и повсеместно.

На этих утомительных работах нас часто сменяли, и мы выходили отдыхать на Косо, которое служило осажденным главным местом сбора, а заодно складом, лазаретом и центральным кладбищем. Однажды днем (было это, по-моему, пятого февраля) мы, несколько парней из батальона Сан-Педро и эстремадурцев, стояли у входа в монастырь и рассуждали о перипетиях осады. Все сходились на том, что скоро сопротивляться станет уже невозможно. К нашей группе присоединялись все новые собеседники. Подошел к нам и дон Хосе де Монторья. Он поздоровался с нами и с грустным видом сел на деревянную скамейку, стоявшую у дверей.

— Послушайте, дон Хосе, о чем говорят люди, — сказал я ему. — Народ считает, что нам долго не продержаться.

— Не падайте духом, ребята, — ответил он. — Генерал-капитан в своей прокламации верно говорит, что по городу растеклось немало французского золота. За слухи заплачено.

Тут в разговор вмешался францисканец, пришедший отпустить грехи нескольким десяткам умирающих.

— Смотреть больно на то, что делается, — сказал он. — Со всех сторон только и говорят, что о сдаче. Не узнаю Сарагосу! Где те несгибаемые люди, что защищали ее в первую осаду?..

— Его преподобие дело говорит, — подхватил Монторья. — Какой позор! Даже мы, у кого сердца выкованы из стали, и то поддаемся унынию, а оно пострашнее эпидемии. Но в конце-то концов я не понимаю, к чему вся эта болтовня о сдаче, если мы все равно никогда не сдадимся? Черт побери! Раз существует загробная жизнь, — а этому нас учит религия, — нам должно быть безразлично, проживем мы днем больше или меньше.

— Верно и то, дон Хосе, — отозвался монах, — что запасы провианта вот-вот кончатся, а где хлеб иссяк, там до смуты шаг.

— Вздор и глупости, падре Луэнго! — взорвался Монторья. — Если, конечно, народ так привык к былому изобилью, что не может нынче обойтись без хлеба и мяса, словно на свете нет другой еды, то и говорить не о чем. Но я решительно стою за то, чтобы защищать город любой ценой. Я перенес страшные несчастья: мой первенец и внук умерли, в сердце моем навсегда поселилась печаль, но душа моя преисполнена чувством чести, и для других чувств во мне просто нет места. У меня остался еще один сын, единственное утешение в жизни, последний хранитель моего имени и дома. Но я не ограждаю его от опасности и сам велю ему продолжать сопротивление. Честь нации превыше всего, даже если ради нее погибнет мой единственный наследник!

— Я слышал, — сказал падре Луэнго, — что дон Агустин явил чудеса отваги. Как видно, первые лавры в этой войне достанутся славным воителям святой церкви.

— Нет, мой сын не станет служителем церкви. Ему придется отказаться от духовной карьеры: мне нужен продолжатель моего рода.

— А вы поговорите с ним о потомстве да о женитьбе, и увидите, что он ответит! Став солдатом, он ничуть не изменился, а ведь прежде у него на уме были только re theologica и я никогда не слышал от него разговоров de erotica. Этот юноша всего святого Фому Аквинского от корки до корки выучил, а где у девушки на лице глаза, так и не знает!

— Ради меня Агустин пожертвует призванием, которому так пылко предан. Если мы выдержим осаду и пресвятая дева Пилар сохранит ему жизнь, я намерен безотлагательно женить его на девушке, равной ему по положению и состоянию.

В эту минуту мы заметили, что к нам спешит запыхавшаяся Марикилья Кандьола; подойдя ко мне, она спросила:

— Сеньор Арасели, вы не видели моего отца?

— Нет, сеньорита, — ответил я ей. — Со вчерашнего вечера я его не видел. Может быть, он у развалин вашего дома, — смотрит, нельзя ли что-нибудь спасти.

— Там его нет, — уныло сказала Мария. — Я весь город обошла.

— А здесь, за монастырем, у Сан Дьего, вы были? Сеньор Кандьола обычно ходит туда поглядеть, уцелел ли его дом, который прозван «домом Привидений».

— Я сейчас же пойду туда.

Когда Марикилья ушла, Монторья сказал:

— Это как будто дочь дяди Кандьолы. Право, она прехорошенькая и совсем не похожа на этого волка… — прости, господи, за такое слово!.. — этого доброго человека, хотел я сказать.

— Девушка, действительно, прехорошенькая, — подтвердил монах. — Но, думается мне, она тоже дрянь изрядная. Каков корень, таково и семя.

— Не следует говорить дурно о ближнем, — возразил дон Хосе.

— Так ведь это же дядя Кандьола. Хорош ближний! А с той поры, как они остались без крова, девица постоянно вертится в обществе солдат.

— Наверное, ухаживает за ранеными.

— Может быть, но сдается мне, ей больше нравятся здоровые и сильные. На прелестном личике красавицы словно написано, что у нее нет ни капельки стыда.

— Не язык у вас, а жало скорпионье!

— Поверьте, я говорю чистую правду, — настаивал монах. — Верно говорится, что яблоко от яблони недалеко падает. Разве не ходят слухи, что мать ее, Пепа Ринкон, была публичной женщиной или чем-то в этом роде?

— Наверное, просто вела себя легкомысленно…

— Хорошенькое легкомыслие!.. Дон Херонимо подобрал Пепу, когда ее бросил третий любовник.

— Довольно злословить! — отрезал Монторья. Пусть они самые дурные люди на свете, нам-то что? Это дело их совести.

— Я гроша ломаного не дал бы за души всех родичей Кандьолы, вместе взятых, — не унимался монах.

— Если не ошибаюсь, сюда направляется сам дон Херонимо. Он увидел нас и сейчас будет здесь.

Действительно, дядя Кандьола, медленно проследовав по Косо, остановился у входа в монастырь.

— Добрый день, дон Херонимо! — поздоровался с ним Монторья. — Итак, порешили — кончены наши ссоры?

— Здесь только что было ваше невинное чадо и справлялось о вас, — ехидно вставил Луэнго.

— Где она?

— Пошла к Сан-Дьего, — ответил кто-то из солдат. — Там поблизости шныряют французы, того и гляди, сцапают ее.

— Возможно, они отнесутся к ней с уважением, когда узнают, что она дочь дона Херонимо, — сказал Луэнго. — Это правда, дружище Кандьола, что нынче про вас рассказывают?

— Что рассказывают?

— Что вы на этих днях ходили к французам и вели переговоры с этими канальями.

— Я? Какая подлая клевета! — воскликнул скряга. — Так могут говорить мои враги, замыслившие погубить меня. Не вы ли, сеньор Монторья, распускаете эти слухи?

— И не думал, — ответил патриот. — Но не скрою, разговор об этом слышал. Помнится, я даже защищал вас, уверяя, что сеньор Кандьола не способен продаться французам.

— Это все мои враги! Они решили разделаться со мной! Какие только мерзости не выдумывают обо мне! Они хотят, чтобы я потерял и свою честь, как уже потерял имущество. Сеньоры, у меня в доме на улице Сомбра обвалилась часть крыши. Да это же сущее разорение! Правда, дом, что за монастырем Сан-Франсиско, у самого сада Сан-Дьего, пока еще цел, но он занят солдатами, а они-то уж отделают его на славу.

— Этому зданию грош цена, дон Херонимо, — заметил монах. — Насколько мне помнится, в нем уже лет десять никто не хочет жить.

— Это все потому, что людям взбрело в голову, будто там появляются привидения… Но оставим это. Вы говорите, здесь была моя дочь?

— Эта девственная лилия отправилась в Сан-Дьего разыскивать своего симпатичного папашу.

— Моя дочь не в своем уме.

— Очень похоже.

— И это тоже по вине сеньора Монторьи. Мои враги, мои коварные враги не дают мне ни минуты покоя.

— Что? — воскликнул мой покровитель. — Я виноват в том, что эта девица унаследовала дурные наклонности своей матери? Я хочу сказать… Проклятый язык! Ее мать, конечно, была примерной особой.

— Брань сеньора Монторьи на меня не действует — я слишком ее презираю, — язвительно ответил разгневанный скупец. — Вместо того чтобы оскорблять меня, дону Хосе следовало бы обуздать своего сынка Агустина, распутника и соблазнителя, так как именно из-за него моя дочь лишилась рассудка. Нет, я ни за что не отдам ее за него, даже если он ради нее звезду с неба достанет. Он хочет отнять ее у меня. Хорош гусь этот дон Агустин! Нет, он ее в жены не получит. Моя Мария достойна лучшей участи, гораздо лучшей.

Услышав это, дон Хосе де Монторья побледнел и шагнул к Кандьоле, намереваясь, без сомнения, повторить бурную сцену, происшедшую на улице Антон Трильо. Но он вовремя сдержался и печально проговорил:

— Господи, дай мне силы побороть в себе приступы гнева! Но возможно ли поступиться гордостью и стать смиренным, когда имеешь дело с таким человеком? Я попросил у него прошения за нанесенную ему обиду, повинился перед ним, протянул ему дружескую руку, а он является ко мне и вновь осыпает меня еще более ужасными оскорблениями… Накажи меня, презренный, убей меня, выпей до капли мою кровь, продай мои кости и пусть из них делают пуговицы, но только не черни своим подлым языком моего любимого сына, не смей говорить о нем мерзости! Что ты сказал? Что вы сказали о моем Агустине?

— Правду.

— Не понимаю, как я еще сдерживаюсь! Сеньоры, будьте свидетелями моей кротости. Я не хочу выходить из себя, не хочу гневить бога. Я прощаю этому человеку его подлости, но пусть он немедленно избавит меня от своего присутствии: я не отвечаю за себя, когда вижу его.

Напуганный этими словами, Кандьола скрылся в портале монастырского здания. Падре Луэнго увел Монторью, и они пошли вниз по Косо.

Не успели они отойти, как солдаты, собравшиеся у входа в монастырь, стали говорить о Кандьоле, не скрывая своих враждебных чувств, в чем не было ничего удивительного, если принять во внимание прежнее поведение отца Марикильи. Скупец хотел было убежать, но солдаты не выпустили его и стали толкать из стороны в сторону; вокруг него грозно смыкалось кольцо, и, наконец, непостижимо быстрым движением солдаты выпихнули скрягу на галерею. Тогда кто-то в бешенство воскликнул:

— В колодец его! Бросай его в колодец!

Сильные руки схватили Кандьолу, измятого, побитого и совсем оборванного.

— Он из тех, кто раздает народу деньги и уговаривает сдаваться, — сказал кто-то из толпы.

— Правильно! Верно! — закричали другие. — Вчера говорили, что он ходил по рынку и предлагал деньги.

— Сеньоры, — сдавленным голосом взмолился несчастный, — клянусь вам, я никогда никому не раздавал денег.

Это была сущая правда.

— Говорят, вчера вечером видели, как он переходил через наши линии во французский лагерь.

— И вернулся оттуда лишь утром. В колодец его!

Один из моих друзей и я попытались спасти Кандьолу от верной смерти, но добиться этого нам удалось лишь мольбами и уговорами:

— Друзья, не будьте дикарями! Ну, какой вред от этого презренного старикашки!

— Верно, — в припадке отчаяния подхватил Кандьола. — Какой может быть от меня вред, если я только и делал, что помогал нуждающимся? Пожалуйста, не убивайте меня. Я же знаю все: вы солдаты из Пеньяс де Сан — Педро и Эстремадуры, вы славные ребята, вы еще поджигали те дома в Тенериас, где я поймал цыпленка, которого потом уступил за унцию. Кто сказал, что я продался французам? Я ненавижу их, терпеть не могу, а вас люблю, как собственную плоть. Детки мои, отпустите меня с миром. Я все потерял, оставьте же мне хотя бы жизнь.

Эти причитания скупца, равно как просьбы моего друга и мои, несколько смягчили сердца солдат, и, поскольку первый взрыв ярости улегся, мы без особого труда спасли несчастного старика. А когда солдатам пришло время идти на позиции, чтобы сменить своих товарищей, Кандьола и вовсе оказался в безопасности; однако он даже не поблагодарил нас, когда мы, избавив его от смерти, предложили ему кусок хлеба. Вскоре, собравшись с силами, он вышел на улицу, где и встретился наконец с дочерью.

 

XXVII

В тот день французы бросили войска на штурм предместья на левом берегу Эбро. Они решили взять приступом монастырь Иисуса и обстреливали из пушек собор Пилар, где нашло себе убежище множество больных и раненых, полагавших, что святое место гарантирует им большую, чем где бы то ни было, безопасность.

В центре же в тот день царило относительное затишье. Все внимание было сосредоточено на сапах: мы изо всех сил старались доказать противнику, что, прежде чем он взорвет нас, мы постараемся взорвать его самого или, по крайней мере, взлетим на воздух вместе с ним.

Ночью обе армии, казалось, отдыхали. В подземных галереях смолк глухой стук заступов. Я вышел из монастыря и около Сан Дьего встретил Агустина и Марикилью; они сидели на пороге дома Привидений и спокойно разговаривали. Увидев меня, оба страшно обрадовались; я сел рядом и стал жевать черствый хлеб, которым молодые люди поделились со мной.

— Нам с отцом негде приютиться, — сетовала Марикилья. — Мы устроились в парадном одного дома в переулке Органо, но нас оттуда прогнали. Почему люди так ненавидят моего отца? Что он сделал плохого? Потом мы укрылись в маленькой каморке на улице Урреас, но нас выгнали и оттуда. Тогда мы расположились под какой-то аркой на Косо, но все, кто там был, немедленно ушли от нас подальше. Мой отец вне себя от бешенства.

— Душа моя, Марикилья, — сказал Агустин, — надеюсь, осада так или иначе скоро кончится. Пусть господь призовет к себе нас обоих вместе, если мы не можем обрести счастье на земле. Не знаю отчего, но, несмотря на такое множество бед, сердце мое преисполнено надежды и я все время думаю о нашем счастливом будущем. Почему бы нет? Неужели не будет конца несчастьям и бедам? Горе моей семьи безгранично. Моя мать не хочет слушать никаких утешений. Ее невозможно увести оттуда, где лежат трупы моего брата и племянника; мы силой оттаскиваем ее от этого места, но стоит нам отойти, и она уже ползет обратно по мостовой. На нее, на мою невестку и на мою сестру страшно смотреть: они отказываются от пищи, а когда молятся, то разум их туманится, и они путают имена господни! Сегодня днем нам наконец удалось увести женщин под крышу, где их уговорили немного отдохнуть и поесть. Марикилья, какую страшную участь уготовил господь моей семье! Так разве нет у нас оснований ожидать, что он сжалится наконец, над нами?

— Да, — отозвалась девушка. — Сердце подсказывает мне, что черные дни для нас миновали и на смену им придут спокойствие и благоденствие. Осада скоро кончится — по словам отца, это дело нескольких дней. Сегодня утром я ходила в храм Пилар. Когда я опустилась на колени перед святой девой, мне показалось, что она посмотрела на меня и улыбнулась. Потом я вышла из церкви, и сердце мое забилось сильнее от искренней радости. Я взирала на небо, и бомбы казались мне игрушками; я смотрела на раненых, и мне чудилось, что все они выздоровели; я глядела на людей, и мне представлялось, что душа каждого из них переполнена такой же радостью, как и моя. Не знаю, что сегодня творится со мной, но я довольна. Господь бог и пресвятая дева, без сомнения, сжалились над нами. Беспокойное биение моего сердца и это радостное волнение — все предвещает, что после стольких слез мы, наконец, обретем счастье.

— Ты права, — согласился Агустин, нежно прижимая к своей груди Марикилью. — Как ты сказала, так и будет; на тебя низошло божественное прозрение, и оно не обманет нас; когда я слушаю тебя, мне кажется, что пора страданий прошла, тучи рассеялись, и я с наслаждением вдыхаю воздух счастья. Надеюсь, твой отец не станет противиться нашему браку.

— Мой отец — добрый, — сказала девушка. — Если бы сарагосцы не унижали его, он бы, я думаю, стал человечнее. Но они видеть его не могут. Сегодня днем в монастыре Сан-Франсиско над отцом снова глумились, и когда он встретился со мною на Косо, то был в ярости и клялся отомстить за себя. Я попробовала успокоить его, но безуспешно. Нас отовсюду гнали, а отец, сжав кулаки и выкрикивая оскорбления, грозил прохожим. Затем он пустился бежать сюда; я думала, что он собирается посмотреть, не разрушен ли и этот наш дом, и поспешила за ним; он же, словно испугавшись шума моих шагов, повернулся ко мне и сказал: «Не лезь не в свое дело, глупая девчонка! Кто тебя просил идти за мной?» Я ничего не ответила, но, заметив, что он направляется к передней линии французов с явным намерением перейти ее, я решилась остановить его и спросила: «Куда ты, отец?» А он ответил: «Разве ты не знаешь, что во французской армии состоит мой друг, капитан швейцарцев Карл Линденер, который в прошлом году служил в Сарагосе? Я иду к нему: за ним, если ты помнишь, числится небольшой должок». Он приказал мне остаться здесь, а сам ушел. Я боюсь, как бы враги отца, узнав, что он перешел через линию фронта и отправился во французский лагерь, не объявили его изменником. Не знаю, может быть, слишком сильная любовь к отцу ослепляет меня, но я почему-то думаю, что он не способен на предательство. Я так опасаюсь, что с ним стрясется беда, и потому с нетерпением жду конца осады. Но она скоро кончится, правда ведь, Агустин?

— Да, Марикилья, скоро. И мы поженимся. Мой отец хочет, чтобы я женился.

— Кто твой отец? Как его зовут? Неужели и теперь нельзя открыть мне его имя?

— Я уже говорил тебе о нем. Он видный человек, и его очень любят в Сарагосе. Зачем тебе знать большее?

— Вчера я хотела выяснить, кто он, — ведь мы, женшины, так любопытны. Встречая знакомых на Косо, я расспрашивала их: «Не знаете ли вы сеньора, у которого погиб старший сын?» Но сейчас подобных отцов так много, что люди в ответ лишь смеялись надо мною.

— Все узнается в свое время; я назову его имя, когда приду к тебе с радостной вестью.

— Агустин, если я выйду за тебя замуж, увези меня на несколько дней из Сарагосы. Мне так хочется хоть немного посмотреть на другие дома, деревья, места, я хотела бы прожить несколько дней в других краях, а не здесь, где я столько выстрадала.

— Конечно, Марикилья, родная! — восторженно воскликнул Агустин. — Мы поедем, куда ты захочешь, далеко отсюда и завтра же… Нет, не завтра, конечно, потому, что осада еще не снята; но тогда послеза… словом, когда будет угодно богу.

— Агустин, — чуть слышно прошептала одолеваемая сном Марикилья, — а когда мы вернемся из нашего путешествия, отстрой заново дом, в котором я родились. Ведь кипарис все еще стоит там.

Марикилья склонила голову, почти побежденная сном.

— Бедняжка, ты засыпаешь? — сказал мой друг и обнял ее.

— Я не спала уже несколько ночей подряд, — ответила девушка, закрывая глаза. — Тревоги, горе, страх не давали мне уснуть. А сейчас я совсем засыпаю: так одолела меня усталость и так мне спокойно рядом с тобой.

— Усни в моих объятиях, Мария, — сказал Агустин, — и пусть спокойствие, преисполнившее твою душу, не оставит тебя, когда ты проснешься.

Некоторое время спустя, когда мы уже считали, что Марикилья уснула, она вдруг заговорила, словно в полусне:

— Агустин, я не хочу, чтобы ты прогонял нашу добрую донью Гедиту: она ведь нам так помогала, когда мы были женихом и невестой… Вот видишь, я была права: отец ушел к французам получать долг…

Тут она умолкла и заснула крепким сном. Агустин сидел на земле и, обняв Марикилью, держал ее на коленях. Я укрыл ноги девушки своим плащом. Мы с Агустином молчали, чтобы не потревожить сон бедняжки. Место было довольно пустынное: позади нас высился дом Привидений, примыкавший к монастырю Сан-Франсиско; перед нами находилась коллегия Сан-Дьего, ее сад был обнесен длинной глинобитной стеной, в которую упирались кривые и узкие переулки. По ним проходили часовые, заступавшие на пост или сменившиеся с него; маршировали отряды, направлявшиеся на позиции или в тыл. Вокруг царило полное спокойствие, но эта передышка предвещала лишь одно — завтра нам предстоят жестокие схватки.

Вдруг в ночной тишине я расслышал глухие удары, раздававшиеся прямо под нами, глубоко под землей. Я тотчас же сообразил, что это орудуют кирками французские саперы; я поделился своими опасениями с Агустином, и тот, прислушавшись, согласился со мной:

— Ты прав, они ведут подкоп, но только куда? Сапы, которые они прорыли от Иерусалимского монастыря, уже перерезаны нашими, и французам стоит только шаг ступить, как они столкнутся с нами.

— Судя по шуму, они ведут подкоп у Сан-Дьего: они уже завладели частью этого здания, но до сих пор не добрались до подвалов Сан-Франсиско. Они, наверное, предположили, что пробраться от Сан-Дьего к монастырю легче всего через подвальные помещения, и, видимо, прокладывают сейчас проход туда.

— Беги живей в монастырь, — приказал мне Агустин, — спустись в подземелье и, если услышишь шум, сразу извести Реновалеса. Если что случится, немедленно зови меня.

Агустин остался с Марикильей. Я поспешил к монастырю Сан-Франсиско; спустившись в подвалы, я обнаружил там в числе других защитников города офицера-сапера, которому и высказал свои опасения, на что он ответил:

— Через подкопы под улицей Санта-Энграсия со стороны Иерусалимского монастыря и Больницы им сюда не подобраться: мы свели на нет всю их работу, перерезав их подземные ходы своими и теперь там достаточно нескольких солдат, чтобы остановить неприятеля. Все церковные подвалы под этим зданием, а также погреба и кладовые, которые выходят на восточную галерею, сейчас в наших руках. В западной и южной части монастыря мы не вели саперных работ, потому что там нет подвалов и не к чему делать подземные ходы — маловероятно, чтобы неприятель напал на нас с той стороны. Соседний дом тоже наш, и я сам осмотрел его погреба, которые почти соприкасаются с подземельем, находящимся здесь, под залом капитула. Если французы займут дом Привидений, они без труда заложат мину и взорвут западную и южную часть монастыря. Но мы еще удерживаем этот проклятый дом, да и расстояние от него до французских позиций у Сан-Дьего и Санта-Росы тоже довольно большое. Вряд ли французы рискнут атаковать нас с этой стороны, не соединив ходами сообщения дом Привидений с коллегией Сан-Дьего или Санта-Росой, — без таких ходов к нам не подобраться незаметно.

Мы проговорили с сапером до самого рассвета, когда к нам присоединился Агустин. Он вошел с довольным видом и сообщил мне, что ему удалось найти Марикилье пристанище там же, где приютилась его семья. Затем мы стали готовиться к предстоящему сражению, потому что противник, овладев Больницей, точнее говоря, ее развалинами, намеревался пойти на штурм монастыря Сан-Франсиско не по мрачным подземным переходам, а во весь рост, под яркими лучами солнца.

 

XXVIII

Захват монастыря Сан-Франсиско решил бы судьбу города: тот, в чьих руках находилось это огромное здание, расположенное в самом центре Косо, обладал бесспорным преимуществом перед противником. Французы с раннего утра держали монастырь под огнем, рассчитывая пробить в его стенах брешь для штурма, а сарагосцы стянули на защиту монастырских строений свои лучшие силы. Так как число солдат у нас непрерывно сокращалось, за оружие взялось множество почтенных горожан, занятых прежде на тыловых работах. Сас, Сересо, Ла-Каса, Пьедрафита, Эсковар, Лейва, дон Хосе де Монторья — словом, все выдающиеся патриоты поспешили на защиту монастыря.

В начале улицы Сан-Хиль и у арки Синеха стояло несколько наших пушек, сдерживавших натиск врага. Вместе с отрядом эстремадурцев я был послан на эту батарею, где уже почти не осталось прислуги; когда я прощался с Агустином, оставшимся командовать ротой в монастыре, мы крепко обнялись, решив, что видимся в последний раз.

Дон Хосе де Монторья был ранен в ногу на баррикаде у Крус дель Косо и вынужден был уйти с позиции; он прислонился к стене дома у самой арки Синеха и некоторое время крепился, стараясь не упасть в обморок из-за потери крови. Наконец, понимая, что он вот-вот лишится чувств, Монторья подозвал меня:

— Сеньор Арасели, у меня в глазах темнеет… Ничего не вижу… Проклятая кровь, ну, зачем она течет ручьями, когда каждая капля ее так нужна! Дайте мне руку!

— Сеньор, идите-ка лучше домой, — посоветовал я, подбежав к отцу Агустина и поддерживая его.

— Нет, я останусь здесь… Так вот, сеньор Арасели, если я потеряю слишком много крови… Куда, к дьяволу, она утекает, проклятая?.. Ноги прямо ватные, а сам я — как пустой мешок: сейчас свалюсь.

Он сделал нечеловеческое усилие, чтобы не упасть, но сознание почти покинуло его, и причиной тому была не только серьезная рана и потеря крови, но и голод, бессонные ночи и пережитые несчастья. Несмотря на все просьбы дона Хосе оставить его здесь, у стены — он, видите ли, хотел не упустить ни одной подробности начинавшегося сражения, — мы все же отнесли старика в его жилище, которое находилось тут же на Косо, на углу улицы Рефухьо. Семья Монторья разместилась в одной из комнат верхнего этажа. Дом был полон раненых, а трупы, лежавшие у двери, почти загораживали вход в здание. Ни в узком подъезде, ни в комнатах нельзя было шагу ступить потому, что везде лежали люди, пришедшие сюда умирать, а живых было трудно отличить от мертвых.

Когда мы внесли Монторью на первый этаж, он попросил:

— Не тащите меня наверх — там моя семья. Оставьте меня в этой комнате. Видите вон там свободный прилавок? На нем мне будет удобно.

Мы положили его, куда он хотел. Помещение на нижнем этаже было когда-то лавкой. В этот день под прилавком уже скончалось несколько раненых и больных, но и сейчас на грязном полу, кое-как застеленном рваным тряпьем, лежало множество несчастных.

— Посмотрим, — продолжал Монторья, — не найдется ли здесь хоть одна добрая душа, которая заткнет мне куском пакли эту дыру, откуда хлещет кровь.

Какая-то женщина подошла к раненому. Это была Марикилья Кандьола.

— Да вознаградит тебя бог, дочка, — сказал дон Хосе, увидев у нее в руках корпию и кусок полотна. — Мне бы только малость ногу залатать. Кость-то, я думаю, цела.

В это время в дом ворвалось человек двадцать горожан, которые, встав у окон, открыли огонь по развалинам Больницы.

— Сеньор Арасели, вы идете к ним? Погодите немного и возьмите меня с собой — похоже, что без вашей помощи я не могу двигаться. Пускай стреляют из окон только по вашей команде. Цельтесь точнее, ребята! Не давайте даже носа высунуть тем, кто засел в Больнице… Послушай-ка, девушка, нельзя ли побыстрее? Нет ли под рукой ножа? Надо бы отрезать этот кусок мяса, а то он болтается без толку… Ну как там дела, сеньор Арасели? Наша берет?

— Дела идут неплохо, — ответил я ему, стоя у окна. — Французы отступают к Больнице. Монастырь Сан-Франсиско — твердый орешек, его не так-то просто разгрызть.

Между тем Мария, внимательно поглядывая на Монторью, продолжала с большой осторожностью и старанием перевязывать его.

— Вы настоящее сокровище, дитя мое, — сказал ей дон Хосе. — Перевязываете так, словно и не прикасаетесь к ране. Но почему вы смотрите на меня? Чем вас заинтересовало мое лицо? Ну, готово?.. Попробую-ка встать… Нет, не получается… Неужели у меня в жилах не кровь, а розовая водичка?.. Эх, опять чуть не вы ругался — никак не избавиться от этой проклятой привычки, просто никак. Ну, что там, сеньор Арасели? Как дела?

— Великолепно, сеньор! Наши храбрые земляки творят чудеса.

В эту минуту к нам подошел раненый офицер и попросил перевязать его.

— Все идет как по маслу, сказал он. — Французам не взять Сан Франсиско. Тех, что атаковали со стороны Больницы, уже трижды отбрасывали назад. Но самое поразительное, сеньоры, случилось у Сан-Дьего. Неприятель ворвался в сад дома Привидений, тогда храбрые солдаты из Орихуэлы под командой Пино Эрмосо пошли в штыки и не только выбили оттуда французов, но и уничтожили многих из них, а тринадцать человек взяли в плен.

— Хочу к ним. Да здравствует батальон Орихуэлы! Да здравствует маркиз Пино Эрмосо! — исступленно воскликнул дон Хосе де Монторья. — Идемте, сеньор Арасели. Отведите меня туда. Нет ли где-нибудь здесь пары костылей, сеньоры? Правда, ноги не держат меня, но я все-таки дойду — сердце доведет. Прощайте, прекрасная моя исцелительница! Но почему вы так на меня смотрите? По-моему, вы меня знаете, да и я где-то видел ваше лицо, но где — не припомню.

— Я тоже вас видела, правда, всего один раз; но похоже, что я не ошиблась, — уверенно сказала Марикилья.

— Я не забуду вашего благодеяния, — продолжал Монторья. — Вы, наверное, добрая девушка… и, без сомнения, очень красивая. Прощайте, я весьма признателен вам, весьма признателен. Хорошо бы, сеньор Арасели, раздобыть пару костылей или хоть палку — без этого мне не дойти. Дайте-ка мне руку… Да что это за пелена застилает мне глаза?.. Пойдемте туда и вышвырнем французов из Больницы.

Я попытался отговорить Монторью от его безумного намерения и уже собирался уйти один, когда раздался такой страшный взрыв, что его невозможно описать словами. Казалось, взлетел на воздух весь город, поднятый ввысь извергшимся под ним чудовищным вулканом. Дома заходили ходуном, небо потемнело — его закрыла огромная туча дыма и пыли; по всей улице падали комья земли, куски стен, разнесенные в щепки бревна, осколки черепицы и разные обломки.

— Спаси нас, пресвятая дева Пилар! — воскликнул Монторья. — Сдается мне, земной шар взорвался.

Больные и раненые громко кричали, решив, что настал их последний час; все мы обратили наши помыслы к богу.

— Да что же случилось? Существует ли еще Сарагоса? — спросил кто-то.

— А вдруг мы тоже взлетели на воздух?

— Должно быть, этот ужасный взрыв произошел в монастыре Сан-Франсиско, — предположил я.

— Бежим туда, — воззвал Монторья, напрягая последние силы. — Сеньор Арасели, вы же говорили нам, что для защиты монастыря приняты все меры предосторожности… Неужто здесь нет пары костылей?

Мы вышли на Косо и тотчас убедились, что большая часть монастырского здания взорвана.

— Мой сын был там, — произнес бледный как смерть Монторья. — Господи, если ты решил отнять у меня и его, пусть он погибнет за отчизну на боевом посту!

К нам приковылял тот словоохотливый нищий, о котором я упомянул на первых страницах моего рассказа; он с трудом передвигался на своих костылях, и вид у него был совсем больной.

— Вонмигласио, — сказал ему Монторья, — отдай мне свои костыли — они тебе ни к чему.

— Позвольте мне, ваша милость, — ответил калека, — дойти вон до того подъезда, и я отдам их. Не хочу умирать посреди улицы.

— Да разве ты умираешь?

— Кажется, да! Я весь горю. Вчера меня ранило в плечо, и пуля все еще там. Чувствую, что мне конец. Берите костыли.

— Ты идешь из монастыря?

— Нет, сеньор, я был у арки Тренке. Там стояла пушка, мы долго из нее стреляли. Но тут, неожиданно для нас, взлетел на воздух Сан-Франсиско. Вся южная и западная часть здания обрушилась, под обломками погибло множество народу. В городе говорят, что тут не обошлось без предательства… Прощайте, дои Хосе… Я остаюсь здесь. В глазах у меня темно, язык заплетается, мне каюк… Да поможет мне пресвятая дева Пилар! Вот вам мои костыли.

Взяв костыли, Монторья с грехом пополам поплелся к месту взрыва, но нам пришлось свернуть на улицу Сан-Хиль, потому что дальше двигаться было невозможно. Прекратив обстрел монастыря со стороны Больницы, французы повели наступление от Сан-Дьего, чтобы поскорее захватить руины, которые никто не защищал. Из монастырских зданий уцелели только церковь и башня Сан-Франсиско.

— Эй, падре Луэнго, — окликнул Монторья монаха, появившегося на улице Сан-Хиль. — Как дела? Где Генерал-капитан? Погиб под развалинами?

— Нет, — ответил святой человек и остановился. — Он с командирами находится на площади Сан-Фелипе. Могу обрадовать вас: ваш сын Агустин остался жив — он был в башне.

— Слава богу! — вымолвил дон Хосе, молитвенно складывая руки.

— Вся южная и западная часть монастыря разрушена, — продолжал Луэнго.

— Непонятно, как французы сумели подвести подкоп с той стороны. Они заложили мины под залом капитула, а там мы не вели никаких работ: считалось, что с той стороны нам ничто не грозит.

— К тому же, — вмешался какой то ополченец, подошедший к нам, — соседний дом был в наших руках, и французы не могли беспрепятственно подойти сюда со стороны Сан-Дьего и Санта-Росы.

— Потому и считают, — заметил некий вооруженный монах, тоже присоединившийся к нашей группе, — что противнику стало известно о каком-нибудь потайном ходе между Санта-Росой и домом Привидений. Французы захватили подвалы этого дома и, проделав лаз, проникли в подземелье под залом капитула.

— Все уже выяснено, — сказал армейский капитан. — В доме Привидений есть большой подвал, о котором мы не знали. От него наверняка шел тайный ход к монастырю Санта-Роса, которому в старину принадлежал этот проклятым дом, служивший монахам амбаром и складом.

— Но если все это так и ход существует, — добавил Луэнго, — то я знаю, кто рассказал о нем французам. Вам ведь известно, что, выбив неприятеля из сада Сан-Дьего, наши взяли несколько пленных. Среди них оказался Кандьола, который в эти дни несколько раз бывал в стане врага, а со вчерашнего вечера окончательно перебежал к французам.

— Так оно и есть, — подтвердил Монторья, — дом Привидений принадлежит Кандьоле, и уж он-то, проклятый, знал там все ходы и выходы. Идемте к Генерал-капитану, сеньоры. Хотел бы я знать, можно ли еще защищать Косо.

— А почему же нельзя? — отозвался военный. — Взрыв монастыря — пустяки: несколько лишних убитых, и только. Если постараться, то можно вернуть себе даже церковь Сан-Франсиско.

Все поглядели на человека, который столь серьезно говорил о невозможном. Его простой и великий замысел казался шуткой; однако в этой невероятной эпопее подобные шутки чаще всего оборачивались делом.

Пусть тот, кто не верит моим словам, откроет учебник истории и убедится в том, что несколько десятков человек, замученных, голодных, разутых, полураздетых, израненных, целый день продержались в башне Сан-Франсиско; более того, они выбрались на крышу церкви и, не обращая внимания на огонь, открытый по ним из Больницы, пробили в кровле множество отверстий, через которые забросали французов ручными гранатами, вынудив противника к концу дня оставить церковь. Весь вечер и ночь французы пытались отбить храм, но достигли своей цели лишь на следующий день, когда наши спустились с крыши и перешли в дом Састаго.

 

XXIX

Сарагоса сдается? Смерть каждому, кто это скажет!

Сарагоса не сдается. Пусть ее превратят во прах, пусть от ее овеянных легендами зданий не останется камня на камне, пусть рухнут все сто ее храмов, пусть, изрыгая пламя, разверзнется твердь, взлетят под небеса фундаменты и дождем посыплется в бездну черепица кровель — все равно среди обломков и трупов найдется один еще живой испанец и скажет, что Сарагоса не сдается.

Пробил час беспредельного отчаяния. Франция больше не сражалась — она рыла подкопы. Чтобы завоевать испанскую землю, нужно было сперва перекопать ее. Одна сторона Косо уже принадлежала Франции, истерзанная Испания отступала на противоположный тротуар. В Тенериас и в левобережном предместье французы тоже брали верх: там беспрестанно рвались их мины.

Хоть это и кажется невероятным, но в конце концов мы привыкли к взрывам мин, как в свое время притерпелись к бомбардировкам. Иногда откуда-то доносился грохот, равный по силе тысяче громовых раскатов одновременно. Что это? Да ничего: просто взлетает на воздух университет, часовня Крови господней, дом Аранды, какой-нибудь монастырь или церковь. Мы жили уже не на нашей мирной и тихой планете, а в безумном мире, пронзенном молниями, в мире, где царили грохот и разрушения, где некуда было ступить, потому что вся земля была разворочена и всюду зияли воронки от взрывов. И тем не менее люди продолжали сдерживать чудовищный натиск врага, чьи неисчислимые полчища походила на поток лавы, беспрерывно и неумолимо выбрасываемый вулканом, или на бурю, которой нет конца. Рушились крепости — их заменяли монастыри; падали монастыри — в дело вступали дворцы; исчезали дворцы — в ход шли простые дома: ведь и у них есть стены.

Люди уже ничего не ели. К чему еда, если смерть может настигнуть в любую минуту? Сотни и тысячи гибли при взрывах, эпидемия распространялась с быстротой молнии. Уцелеет человек под градом пуль, свернет за угол, а у него тут же начинается нестерпимый озноб, его бросает в жар, и через несколько часов он мертв. Больше не было ни родных, ни друзей, люди перестали узнавать ближних.

Лица защитников города, вымазанные землею, копотью и кровью, походили на лица мертвецов, и, встречаясь после боя, соратники спрашивали друг друга: «Кто ты?», «Кто вы?»

На колокольнях больше не били в набат, потому что не стало звонарей; на площадях не читались прокламации, потому что никто их не печатал; в церквах не служили обеден, потому что не было священников; на улицах уже не распевали хоту и, по мере того как гибло население, все реже и реже раздавались даже крики. На город постепенно опускалась гробовая тишина. Говорили только пушки; солдаты на аванпостах уже не развлекались, обмениваясь с противником отборными ругательствами. На смену ярости в души вползала печаль; гибнущий город дрался молча, чтобы не расходовать на неуместные крики ни одной крупицы своих сил.

Мысль о неизбежности капитуляции овладела умами всех сарагосцев, но никто не выражал ее вслух: ее скрывали в глубинах сознания, подобно тому как скрывает свой умысел тот, кто собирается совершить преступление. Сдаться? Это казалось настолько невозможным, настолько трудным, что умереть было гораздо легче.

После взрыва монастыри Сан-Франсиско прошел день, страшный день, который, казалось, был не прожит нами наяву, а существовал лишь в обманчивом царстве воображения.

Я был на улице Аркадас незадолго до того, как на ней рухнула большая часть домов. Потом я побежал на Косо выполнять отданное мне приказание. Помню, что я еле двигался — так трудно было дышать из-за нависшего над городом тяжелого зловония. По дороге я встретил того самого бездомного мальчика, который несколько дней назад плакал в Тенериас. В этот раз он тоже шел один и плакал. Несчастный то и дело совал в рот руку, словно собираясь жевать свои пальцы, но никто не обращал на него внимания. Я тоже равнодушно прошел мимо, но потом в моем сознании что-то шевельнулось, я вернулся, подозвал мальчика и дал ему хлеба.

Выполнив приказание, я поспешил на площадь Сан-Фелипе, где после боя на улице Аркадас собрались несколько человек, оставшихся от нашего батальона. Была уже ночь, и хотя на Косо наши и французы все еще отчаянно обстреливали друг друга из противоположных домов, мой батальон был оставлен до утра в резерве, потому что люди валились от усталости.

На площади Сан-Фелипе я увидел человека, закутанного в шинель; он расхаживал взад и вперед, не обращая внимания решительно ни на кого и ни на что. Это был Агустин Монторья.

— Это ты, Агустин? — спросил я, приближаясь. — Как ты побледнел и изменился! Ты не ранен?

— Оставь меня, — резко ответил он. — Мне сейчас не до праздных разговоров.

— Да ты рехнулся! Что с тобой?

— Кому я говорю? Отстань! — вспыхнул он и с силой оттолкнул меня. — Сказано тебе, что я хочу быть один. Не желаю я никого видеть.

— Друг мой, — ответил я, сообразив, что какое-то страшное горе омрачило душу моего товарища, — если стряслась беда, расскажи мне о ней, и я разделю с тобой твое несчастье.

— Разве ты ничего не знаешь?

— Конечно, ничего. Тебе же известно, что меня с двадцатью солдатами послали на улицу Аркадас. А с тобой мы не виделись со вчерашнего дня, с той минуты, когда взорвали монастырь Сан-Франсиско.

— Верно, — согласился он. — Габриэль, я искал смерти на баррикаде, здесь, на Косо, но смерть отвернулась от несчастного. Многие мои товарищи погибли рядом со мной, а для меня не нашлось пули. Габриэль, дорогой друг, приставь один из твоих пистолетов к моему виску и лиши меня жизни. Поверишь ли? Я уже хотел покончить с собой… Не знаю, почему я этого не сделал. Просто мне вдруг показалось, будто чья-то руки отвела оружие, а потом другая рука, нежная и теплая, прикоснулась к моему лбу.

— Успокойся, Агустин, и расскажи толком, что с тобой.

— Что со мной? Который час?

— Девять вечера.

— Остался всего час! — воскликнул он, нервически вздрогнув. — Шестьдесят минут! Но, может быть, французы уже подвели мину под эту площадь Сан-Фелипе, где мы стоим с тобой, может быть, через мгновенье земля разверзнется под нашими ногами и страшная бездна послужит нам всем могилой, всем — и жертве и палачам.

— Что еще за жертва?

— Как! Ты не знаешь? Это же несчастный Кандьола. Он заперт здесь, в Новой башне.

У дверей Новой башни стояло несколько солдат, слабый свет озарял вход.

— Да, — сказал я, — мне известно, что этот подлый старик был взят в плен вместе с несколькими французами в саду Сан-Дьего.

— Его преступление несомненно. Он показал врагам проход из Санта-Росы в дом Привидений, а знал об этом проходе только он. Улики налицо, кроме того, несчастный сегодня сам сознался во всем, рассчитывая этим спасти себя.

— И его приговорили к…

— Да. Военный суд заседал недолго. Через час Кандьолу расстреляют как предателя. Он там, Габриель! А здесь я, капитан батальона Пеньяс де Сан-Педро. Проклятые эполеты!.. Здесь я, и у меня в кармане приказ, который предписывает мне сегодня, в десять часов вечера, привести в исполнение приговор вот тут, на этом самом месте, на площади Сан-Фелипе, у подножья башни. Вот приказ, видишь? Он подписан генералом Сен-Марчем.

Я молчал, не зная, что сказать моему товарищу, оказавшемуся в столь ужасном положении.

— Мужайся, друг мой! — воскликнул я наконец. — Приказ должен быть выполнен.

Агустин не слушал меня. Он вел себя так, словно лишился разума: отходил и тут же возвращался, бормоча слова отчаяния, затем он взглянул на прекрасную величественную башню, гордо вздымавшуюся над нашими головами, и в ужасе вскрикнул:

— Габриэль, Габриэль, взгляни на башню! Разве ты не видишь, что она стоит прямо? Башня выпрямилась. Не видишь? Неужели не видишь?

Я посмотрел на башню. Она, конечно, как и прежде, стояла наклонно.

— Убей меня, Габриэль, — продолжал Монторья, — я не хочу жить. Нет, я не отниму жизнь у этого человека. Возьми это на себя. Раз уж я жив, я убегу. Я болен. Я сорву с себя эполеты и швырну их в лицо генералу Сен-Марчу. Нет, нет, не уверяй меня, что Новая башня попрежнему остается наклонной. Разве ты не видишь, что она выпрямилась? Друг мой, ты обманываешь меня. Раскаленный докрасна стальной клинок пронзил мне сердце, и брызги крови разлетаются, как искры. Я умираю от боли.

Я пытался утешить его, но в эту минуту на площади со стороны улицы Торресекас появилась фигура в белом. Взглянув на нее, я вздрогнул от страха — это была Марикилья. Агустин не успел скрыться, и несчастная девушка, обняв его, возбужденно заговорила:

— Агустин, Агустин! Слава богу, ты нашелся. Как я люблю тебя! Когда мне сказали, что ты охраняешь моего отца, я чуть не сошла с ума от радости: я уверена, ты спасешь его. Эти людоеды из военного суда приговорили его к смерти! Осудить на смерть того, кто никому не причинил зла! Но бог не допустит, чтобы погиб невинный: он отдал его в твои руки, чтобы ты помог ему спастись.

— Марикилья, Мария, родная моя! — застонал Агустин. — Оставь меня, уйди — я не могу тебя видеть… Поговорим потом, завтра. Я тоже люблю тебя, я обезумел от любви к тебе. Пусть погибнет Сарагоса, только люби меня по-прежнему. Они надеются, что я казню твоего отца…

— Господи Иисусе! Но говори так, Агустин!

— Нет, тысячу раз нет! Пусть другие карают его за предательство.

— Это ложь. Мой отец не предатель. Ты тоже осуждаешь его, но я никогда не поверю, что он виновен… Агустин, сейчас ночь. Развяжи ему руки, сними с ног его кандалы, выпусти старика на свободу. Его никто не увидит. Мы убежим и скроемся здесь, поблизости, в развалинах нашего дома, под сенью кипариса, в том самом месте, откуда мы столько раз смотрели на шпиль Новой башни.

— Подожди немного, Мария, — в необычайном волнении взмолился Монторья. — Это не так просто сделать — на площади столько народу, да и солдаты готовы разорвать узника. Завтра…

— Завтра? Ты сказал — завтра? Ты смеешься надо мною! Выпусти его, Агустин, сейчас же выпусти. Если ты откажешься, я стану думать, что любила самого подлого, трусливого и презренного из мужчин.

— Мария, господь слышит нас, а он знает, как я люблю тебя. Клянусь всевышним, я не обагрю рук кровью этого несчастного — скорее уж сломаю свою шпагу; но зову бога в свидетели — я не могу освободить твоего отца, Мария, само небо карает нас.

— Ты обманываешь меня, Агустин, — тоскливо и растерянно сказала девушка. — Ты в самом деле не можешь его освободить?

— Да, не могу. Если бы даже сам господь в образе человека пришел просить у меня свободы тому, кто продал наших героических земляков, кто подставил их головы под меч французов, я и тогда ответил бы отказом. Есть высший долг, и я не могу его нарушить. Бесчисленные жертвы предательства, сданный город, попранная честь, нации — это не забывается, это такое бремя, которое безжалостно давит на мою совесть.

— Мой отец не мог стать предателем, — вспыхнула Марикилья, отчаяние которой внезапно сменилось приступом гнева. — Это все наветы его врагов. Те, кто называют его предателем, подло клевещут, и ты, самый жестокий, самый бесчеловечный из всех, тоже клевещешь на него. Неужели я тебя когда-то любила? Нет, это невозможно, мне стыдно даже подумать об этом. Ты сказал, что не отпустишь его? Зачем же ты тогда живешь, на что ты годен? Неужели ты надеешься своей кровожадностью снискать благоволение этих бесчеловечных дикарей, которые, делая вид, что защищают город, разрушили его? Что для тебя жизнь невинного и отчаяние сироты! Ничтожный эгоист и честолюбец, я ненавижу тебя сильнее, чем любила! Неужели ты думал, что ко мне можно явиться с руками, запятнанными кровью моего отца? Нет, он не предатель! Предатели — это ты сам и твои друзья. Боже мой! Неужели ничья благородная рука не протянется, чтобы защитить меня? Неужели среди стольких мужчин не найдется ни одного, кто решился бы помешать преступлению? Несчастная женщина мечется по городу в надежде встретить сострадательную душу и наталкивается на одних лишь зверей!

— Мария, — умолял Агустин, — не разрывай мне сердце: ты требуешь невозможного. Этого я не сделаю, не могу сделать, хотя бы ты обещала мне в награду вечное блаженство. Я уже пожертвовал всем и заранее знал, что ты возненавидишь меня. Если есть человек, который собственными руками вырвал из груди свое сердце и втоптал его в грязь, считай, что этот человек — я. Сделать больше — не в моих силах.

Мария Кандьола была в состоянии крайнего возбуждения: яростный гнев сменялся у нее самой трогательной нежностью. Только что она была в совершенном неистовстве, теперь же разразилась горькими слезами и простонала:

— Боже, что я наговорила! А ты сколько глупостей наболтал! Нет, Агустин, ты не можеть отказать мне в моей просьбе. Я же так любила тебя и люблю! С того дня, когда я впервые увидела тебя в нашей «башне», я ни на миг не переставала думать о тебе. Ты казался мне самым любезным, благородным, скромным и храбрым из всех мужчин. Я любила тебя, не зная, кто ты такой: ты не назвал мне ни своего имени, ни имени своих родителей, но если бы даже ты был сыном сарагосского палача, я все равно любила бы тебя. А ты забыл обо мне, Агустин, как только мы расстались. Это же я, Марикилья! Я всегда верила и продолжаю верить, что ты не отнимешь у меня отца, которого я люблю так же, как тебя. Он добрый, он никому не сделал зла; он просто несчастный старик… У него есть свои недостатки, но я их не замечаю, — я вижу в нем только хорошее. Я не знала матери: она умерла, когда я была совсем еще ребенком; я всегда жила одна, отец вырастил меня вдали от людей, и вот среди этого одиночества появился ты, которого я полюбила. Не встреть я тебя, мне был бы безразличен весь мир, кроме моего отца.

На лице Монторьи я отчетливо прочел колебание. Он испуганно поглядывал то на девушку, то на часовых у входа в башню; дочь Кандьолы, проявив поразительное чутье, сумела воспользоваться слабостью юноши и, бросившись ему на шею, прибавила:

— Освободи его, Агустин. Мы спрячемся так, что нас никто не найдет. Если тебя будут бранить, если обвинят в том, что ты не выполнил свой долг, не обращай ни на кого внимания и пойдем со мною. Как полюбит тебя мой отец, убедившись, что ты спас ему жизнь! Сколько счастья ожидает нас, Агустин! Какой ты добрый! Я чувствовала это, и, когда узнала, что бедный узник находится в твоей власти, мне показалось, что врата неба распахнулись передо мной.

Мой друг сделал несколько шагов по направлению к башне, но тут же отступил назад. На небольшой площади толпилось довольно много солдат и вооруженных горожан. Вдруг перед ними появился человек на костылях, которого сопровождали несколько сарагосцев и старших офицеров.

— Что здесь происходит? — осведомился дон Хосе до Монторья. — Мне показалось, тут кричит женщина. Ты плачешь, Агустин? Что с тобой?

— Сеньор, — в ужасе вскричала Марикилья, поворачиваясь к Монторье, — умоляю вас, не мешайте ему освободить моего отца. Разве вы не помните меня? Это я делала вам перевязку вчера, когда вас ранило.

— Верно, дитя мое, — с важностью подтвердил дон Хосе. — И я премного вам благодарен. Теперь я понял: вы дочь сеньора Кандьолы.

— Да, сеньор. Вчера, перевязывая, я узнала вас в лицо. Вы — человек, который много дней тому назад обидел моего отца.

— Да, дочь моя, я поддался приступу гнева, внезапной вспышке и не сумел сдержаться: у меня крутой нрав… А вы меня вылечили. Так поступают добрые христиане. Господь завещал нам платить благодеяниями за обиды и делать добро тем, кто ненавидит нас.

— Сеньор, — воскликнула Мария, обливаясь слезами, — я прощаю своим врагам, но простите и вы своим. Почему не хотят отпустить моего отца? Он же не сделал ничего дурного.

— Выполнить вашу просьбу несколько затруднительно. Сеньор Кандьола виновен в непростительном предательстве. Солдаты в ярости.

— Это ошибка! Стоит вам только вступиться за него… Вы же один из тех, кто всем здесь распоряжается.

— Я?.. — удивился Монторья. — Такие дела мне неподведомственны. Но успокойтесь, пожалуйста, дитя мое. Вы, кажется, действительно добрая девушка. Я помню, с каким старанием вы перевязывали мою рану, и ваша доброта запала мне в душу. Я нанес вам жестокую обиду, а вы, тот самый человек, которого я оскорбил, сделали мне столько добра, может быть, даже спасли жизнь. Вот пример того, какими должны мы быть, ибо господь учит нас смирению и милосердию, черт… Проклятый язык! Опять я чуть не выругался.

— Как вы добры, сеньор! — воскликнула Мария. — А я — то считала вас таким злым!.. Помогите же мне спасти моего отца. Он тоже забыл о нанесенной ему обиде.

— Послушайте, — сказал Монторья и взял девушку за руку. — Не так давно я просил у сеньора дона Херонимо прощения за свой дурной поступок, но ваш отец отнюдь не помирился со мною; напротив, он самым грубым образом оскорбил меня. Нам с ним все равно не поладить, дитя мое. Скажите же хоть вы, что прощаете мне побои, которые я нанес вашему отцу, и с моей души спадет тяжкое бремя.

— Мне не за что вас прощать, сеньор, — вы так добры! И вы наверняка здесь самый главный. Велите же освободить моего отца.

— Это не в моей власти. Сеньор Кандьола совершил страшное преступление. Его нельзя простить, нельзя… Но я понимаю ваше горе, я искренне вам сочувствую, особенно когда вспоминаю ваше милосердие… Я возьму вас под свою защиту, не сомневайтесь в этом.

— Мне самой ничего не надо, — сказала Мария голосом, охрипшим от крика и слез. — Я хочу только одного: освободите несчастного, который не сделал ничего дурного. Агустин, разве не ты командуешь здесь? Как же ты поступишь?

— Этот молодой человек выполнит свой долг.

— Этот молодой человек, — яростно возразила Мария, — сделает то, что я ему прикажу, потому что он любит меня. Не правда ли, ты отпустишь моего отца? Ты же обещал… Что вам здесь нужно, сеньоры? Вы, кажется, собираетесь помешать нам? Не обращай на них внимания, Агустин, а если надо, будем защищаться.

— Что такое? — изумленно воскликнул Монторья. — Агустин, эта девушка говорит, что ты намерен изменить своему долгу. Ты ее знаешь?

Охваченный беспредельным ужасом, Агустин не отвечал.

— Да, он отпустит его, — в отчаянии воскликнула Мария. — Прочь отсюда, сеньоры! Нечего вам здесь делать.

— Как это понимать? — вскричал дон Хосе, хватая сына за руку. — Если бы слова этой девушки были правдой и я узнал, что мой сын решил обесчестить себя, нарушив воинскую присягу, принятую под знаменами отчизны; если бы я узнал, что мой сын не подчинится приказу, выполнение которого возложено на него, я бы сам скрутил ему руки веревкой и отвел его на военный суд, чтобы он получил по заслугам.

— Отец! — ответил бледный как смерть Агустин. — Я никогда не помышлял о том, чтобы нарушить свой долг.

— Так это твой отец? — сказала Мария. — Агустин, скажи ему, что ты любишь меня, — быть может, он сжалится и надо мною.

— Она сошла с ума, — объявил дон Хосе. — Несчастная девочка, ее страдания терзают мне душу. Я облегчу ее сиротскую долю… Но успокойтесь, пожалуйста. Да, да, я позабочусь о вас, если вы, конечно, будете вести себя по-другому. Бедняжка, у вас, у вас доброе сердце, прекрасное сердце, но понимаете ли… мне сказали что вы немного легкомысленны… Жаль, что порочное воспитание губит добрые задатки. Ну, как, будете вы хорошей?.. Думаю, что будете.

— Агустин, почему ты позволяешь позорить меня? — воскликнула глубоко оскорбленная Мария.

— Я не позорю вас, — возразил дон Хосе. — Я только даю вам совет. Разве я решился бы позорить вас, мою благодетельницу? Если вы будете вести себя хорошо, мы окружим вас заботой. Рассчитывайте на мое покровительство, несчастная сиротка… Но при чем тут мой сын? Ну, полно, полно, побольше рассудительности, и перестаньте волноваться… Может быть, мальчик действительно знаком с вами: мне говорили, что во время осады вы постоянно были в обществе солдат. Исправьтесь, и я позабочусь о вас. Я не забуду вашего благодеяния, и, потом, я знаю, душа у вас хорошая… Такое лицо не может лгать; в нем есть что-то божественное; но вы должны отказаться от мирских наслаждений и обуздать свои порочные наклонности. Ведь…

— Нет! — в порыве гнева вдруг закричал Агустин, да так, что голос его и вид заставили нас вздрогнуть. — Нет, никому, даже своему отцу, я не позволю оскорблять ее в моем присутствии. Я люблю ее, и если прежде скрывал это, то теперь, не боясь и не стыдясь никого, заявляю об этом во всеуслышанье. Сеньор, вы сами не понимаете, что говорите, не знаете, как далеки вы от истины, — вас наверняка ввели в заблуждение. Убейте меня, если считаете, что я непочтителен с вами, но при мне не глумитесь над нею: если я еще раз услышу подобные речи, я забуду, что передо мною мой отец.

Монторья, не ожидавший от сына такой ex abrupto, удивленно взглянул на своих друзей.

— Правильно, Агустин! — воскликнула Мария. — Не обращай на них внимания. Этот человек тебе не отец. Поступай так, как велит сердце. Прочь отсюда, сеньоры, прочь!

— Ошибаешься, Мария, — возразил юноша. — Я не думал и не думаю освобождать узника; я только говорю, что я не предам его смерти. В нашем батальоне есть другие офицеры, пусть они и выполнят приказ. Я уже не военный и не буду им больше даже перед лицом врага; я бросаю шпагу и иду к Генерал-капитану — пусть он сам распорядится моей судьбой.

С этими словами Агустин обнажил шпагу, переломил клинок о колено, бросил куски под ноги собравшимся, которые кружком стояли вокруг него, и ушел, не сказав больше ни слова.

— Теперь я совсем одна! Нет у меня больше заступника! — безнадежно воскликнула Марикилья.

— Не обращайте внимания на выходки моего сына, — сказал нам Монторья. — Я сам займусь им. Вероятно, он в самом деле увлечен девушкой… Впрочем, оно и не удивительно: с этими желторотыми семинаристами вечно случаются такие истории. А вы, сеньорита донья Мария, возьмите себя в руки и успокойтесь. Мы позаботимся о вас. Обещаю вам: если вы будете хорошо себя вести, я устрою вас в монастырь кающихся грешниц… А сейчас уведите ее.

— Нет, пусть меня разорвут на куски, но я не уйду! — в порыве беспредельного отчаяния вскричала девушка. — О, сеньор дон Хосе де Монторья, вы же просили прощении у моего отца! Даже если он вас не простил, я тысячу раз вас прощаю, только…

— Я не могу сделать того, о чем вы просите, — сокрушенно ответил дон Хосе. — Ваш отец совершил страшное преступление. Прошу вас, уходите. Я понимаю: ваше несчастье безмерно. Но вы должны покориться судьбе, несчастная сиротка, и господь отпустит вам ваши прегрешения. Положитесь на меня: все, что в моих силах… Мы поможем вам, не оставим вас… Благодарность и жалость к вам разрывают мне сердце. Пойдемте, пойдемте со мною — ведь уже без четверти десять.

— Сеньор Монторья, — молила Мария, падая перед ним на колени и целуя ему руки, — с вами считаются в городе, вы можете спасти моего отца. Вы разгневались на меня, потому что Агустин признался вам в своей любви ко мне. Но я не люблю его, нет; и больше не взгляну на него. Я честная девушка, но он не ровня мне, и я не могу даже мечтать о браке с ним. Сеньор Монторья, ради спасения души вашего покойного сына исполните мою просьбу. Мой отец невиновен. Нет, он не мог стать предателем. Скажи мне об этом сам дух святой, я и то не поверила бы. Говорят, мой отец не был патриотом. А я утверждаю, что это ложь, ложь. Говорят, он ничего не дал на войну; зато теперь он отдаст все, что у нас есть. В подвале нашего дома зарыто много денег. Я покажу, где они закопаны, и вы заберете все целиком. Говорят, он не взялся за оружие. Ну, что ж, за него это сделаю я. Я не боюсь пуль, меня не пугает гром орудий, меня ничто не страшит; я брошусь в самое пекло и там, где не устоят мужчины, одна пойду под пули. Я стану голыми руками рыть сапы и заложу мины под каждым клочком земли, на который ступил хоть один француз. Если нужно овладеть укреплением, если нужно отстоять стену, скажите мне, и я сделаю это, потому что я ничего не боюсь потому что из всех, кто еще жив в Сарагосе, я сдамся последней.

— Несчастная девочка! — прошептал дон Хосе, поднимая ее с земли. — Пойдемте, пойдемте отсюда.

— Сеньор Арасели, — приказал старший из офицеров, присутствовавших при этой сцене, — так как капитана дона Агустина де Монторья нет на посту, благоволите принять командование ротой.

— Стойте, убийцы! — закричала Мария теперь уже не с отчаянием, а с яростью львицы. — Вы не смеете казнить моего отца — он невиновен. Предатель не он, а вы сами, трусливые палачи! Вы не в силах победить врага и вознаграждаете себя тем, что лишаете жизни несчастного старика. Зачем вы болтаете о чести, горе-вояки, если не знаете, что такое честь? Где ты, Агустин? Знайте, дон Хосе де Монторья: то, что сейчас творится здесь, — это подлая месть, подстроенная вами, злопамятный и бессердечный человек. Мой отец никому не сделал зла, а вот вы пытались ограбить его… Правильно он поступил, когда не пожелал отдать свою муку: ведь те, кто именуют себя патриотами, — всего лишь торгаши, которые наживаются на несчастьях сограждан… О господи, да из этих зверей даже слова жалости не вырвешь! Каменные сердца, варвары, мой отец невиновен, а если и виновен, то он хорошо сделал, предав ваш город: ему, по крайней мере, дали больше того, что вы стоите. Но неужели здесь нет никого, ни одной души, которая сжалилась бы над ним и надо мною?

— Уведем ее отсюда, сеньоры, хоть на руках да унесем. Несчастная девушка! — повторил Монторья. — Так больше не может продолжаться. Куда это запропастился мой сын?

Марикилью увели с площади, но я еще долго слышал ее душераздирающие крики.

— Доброй ночи, сеньор Арасели! — попрощался со мной Монторья. — Пойду попробую раздобыть чуточку воды и вина — надо же привести в себя несчастную сироту.

 

XXX

Прочь от меня, кошмарное видение! Не буду я спать. Но ужасный сон, который я упорно пытаюсь отогнать, вновь овладевает мной и мучает меня. Я силюсь стереть в памяти зловещую сцену, но одна ночь сменяет другую, а видение не исчезает. Мне не раз доводилось сталкиваться лицом к лицу со смертью, и я не опускал глаз, а сейчас я весь трясусь; тело мое бьет мелкая дрожь, на лбу выступает холодный пот. Шпага, обагренная кровью французов, вываливается у меня из рук, и я закрываю глаза, чтобы не видеть того, что встает передо мной.

Тщетно я гоню тебя, роковое видение! Я прогоняю тебя, но ты вновь возникаешь передо мною, ибо в моем сознании оставлен тобою слишком глубокий след. Нет, я не в силах хладнокровно лишить жизни себе подобного, хотя неумолимый долг солдата повелевает мне сделать это. Почему я не знал страха в траншеях, а сейчас весь дрожу? Могильный холод пронизывает меня. Свет фонарей выхватывает из тьмы мрачные лица, и одно из них кажется мне особенно страшным. О, это мертвенно-бледное, дикое, искаженное сверхъестественным ужасом лицо!.. Как блестят ружейные стволы! Все готово, остается только произнести одно слово, и оно — за мной. Я пытаюсь выговорить его, но тут же прикусываю себе язык. Нет, это слово никогда не сорвется с моих уст.

Прочь, прочь, кошмарное видение! Я закрываю глаза, стараюсь крепче сжать веки, но чем плотнее смежаю их, тем отчетливей зрю тебя, зловещее видение. Все замерли в мучительном ожидании; но никакие страдания не могут сравниться с моей мукой — она раздирает мне душу, восстающую против закона, который велит мне положить конец существованию моего ближнего. Время тянется, и вот повязка скрывает от меня глаза, которые я хотел бы никогда не видеть. Я не в силах взирать на это зрелище, я жажду, чтобы и мне завязали глаза платком. Солдаты глядят на меня, а я, пряча свое малодушие, силюсь придать взгляду суровость. Увы, даже в самые страшные минуты мы остаемся все теми же тщеславными глупцами. Мне кажется, что окружающие смеются над моей нерешительностью, и это, наконец, придает мне силы. Я отрываю от нёба свой язык, словно прилипший к нему, и командую: «Пли!»

Как вчера, как позавчера, проклятый кошмар не дает мне покоя и этой ночью: он терзает меня, воскрешая перед моими глазами то, что я не желаю видеть. Уж лучше не спать, лучше томиться бессонницей. Я гоню от себя сон, а проснувшись, мучаюсь, как минуту назад мучился во сне. Опять все та же канонада. Наглые бронзовые пасти орудий не смолкают до сих пор. Прошло еще десять дней, а Сарагоса по прежнему не сдалась, потому что есть еще безумцы, непреклонные в своем желании сохранить для Испании эту груду пепла и праха. Здания по-прежнему взлетают на воздух, и Франция, ступившая одной ногой на испанскую землю, продолжает терять тысячи солдат и расходовать кинталы пороха, чтобы взять с бою место, куда поставить другую ногу. Испания не отступит, пока остается хотя бы одни кирпич, на который может опираться здание ее беспримерного мужества.

Я изнемог, я больше не в силах двигаться. Люди, проходящие мимо, уже не кажутся мне людьми. Они измождены и вялы, их лица пожелтели, хоть это и незаметно под слоем пыли и копоти. Из-под опаленных бровей блестят глаза, которые видят лишь одно — врага, которого надо убить. Тела прикрыты грязными лохмотьями, головы повязаны платками, скрученными, как веревки. Люди так истощены, что кажутся мертвецами, которые восстали из страшной груды трупов на улице Импрента и пришли на смену живым. Там и сям в облаках дыма видны умирающие и над ними — монахи, которые шепчут им на ухо отходную. Но тот, кто умирает, уже не понимает их, да и сами святые отцы не слышат, что говорят. Даже слово господне утратило всякий смысл и значение. Все смешалось — генералы, солдаты, штатские, монахи, женшины, нет больше ни сословий, ни полов. Никто уже не командует, и каждый защищает город на свой страх и риск.

Я не понимаю, что происходит. Не просите меня продолжать рассказ: вокруг нет больше ничего, и мне просто не о чем рассказывать. То, что я вижу, уже не кажется мне действительностью. В моей памяти явь смешивается со сном. Я лежу в подъезде какого-то дома на улице Альбардериа и дрожу от холода; левая рука у меня обвязана тряпкой, мокрой от крови и грязи. Я пылаю в жару, но мне безумно хочется собраться с силами и вернуться туда, где идет перестрелка. Вокруг меня лежат не только трупы. Я протягиваю руку и касаюсь плеча своего приятеля, который тоже еще жив.

— Как дела, сеньор Вонмигласио?

— Похоже, что французы уже перебрались через Косо, — слабым голосом отвечает он. — Они взорвали половину города. Кажется, время сдаваться. Эпидемия не пощадила даже Генерал-капитана: он лежит больной в лазарете на улице Предикадорес. Наверное, ему уже не встать. Скоро сюда придут французы. Лучше умереть, лишь бы не видеть их. А как вы, сеньор Арасели?

— Очень плохо. Сейчас попробую встать.

— Я тоже, кажется, все еще жив. Сам не ожидал. Ну ничего, господь не забудет меня, и я скоро отправлюсь прямо на небо. Сеньор Арасели, никак, вы уже померли?

Я поднимаюсь, делаю несколько шагов. Хватаясь за стены, бреду вперед и добираюсь, наконец, до Эскуала Пиа. Несколько высших военных чинов провожают до двери маленького худого священника, который говорит им на прощание: «Мы исполнили свой долг, а сделать больше — не в силах человеческих». Это падре Басильо.

Чья-то дружеская рука поддерживает меня, и я узнаю дона Роке.

— Друг мой Габриель, — горестно говорит он. — Сегодня город будет сдан.

— Какой город?

— Наш.

При этих словах мне кажется, что все вокруг сорвалось со своего места, что люди и дома куда-то стремительно мчатся. Новая башня тоже спрыгивает с фундамента и бежит, исчезая вдали, а ее колокольня, похожая на свинцовый шлем, съезжает на сторону. Над городом уже не стоит зарево пожара. Облака черного дыма плывут с востока на запад; туда же тянутся тучи пыли и золы, взметенные порывами ветра. Небо уже не похоже на небо: оно словно полог из серой парусины, которая беспрестанно колышется.

— Все бежит, все спешит прочь из этой обители запустения, — говорю я дону Роке. Французам здесь ничего не достанется.

— Да, ничего. Сегодня они вступят в город через ворота Анхель. Говорят, мы капитулировали на почетных условиях. Посмотрите-ка, вон идут призраки, защищавшие город.

Действительно, по Косо проходят последние бойцы, те единственные из тысяч, кого не скосили ни пуля, ни эпидемия. Это отцы, утратившие детей; братья, потерявшие братьев; мужья, лишившиеся жен. Тому, кто не отыщет своих близких среди живых, нелегко будет найти их и среди павших, потому что на улицах, в подъездах, подвалах, траншеях лежат пятьдесят две тысячи трупов.

Французы, вступающие в город, останавливаются при виде этого страшного зрелища: объятые ужасом, они готовы повернуть назад. Слезы навертываются у них на глаза, и победители спрашивают друг друга, кто же эти существа, еще способные двигаться и редкой цепочкой скользящие мимо них, — люди или призраки.

Ополченец, возвращаясь к себе в дом, спотыкается о тела своей супруги и детей. Жена ищет мужа, бегая по траншеям, среди развалин домов, между баррикад. Никто не знает, где он: тысячи мертвецов немы и не скажут, лежит он среди них или нет. Многие семьи истреблены до последнего человека, и в них уже некому вести счет погибшим родственникам. Это сберегло много слез: смерть одним взмахом скосила отца и сироту-сына, мужа и жену, жертву и того, кто должен был бы ее оплакивать.

Франция, наконец, наступила пятой на город, возведенный на берегах древней реки, которая дала имя нашему полуострову; она захватила его, но не покорила. Взирая на бесчисленные разрушения и на руины Сарагосы, императорская армия не могла считать себя победительницей героических защитников города — она стала лишь их могильщицей. Столица Арагона прибавила пятьдесят три тысячи жизней к тем сотням тысяч жертв, которыми человечество заплатило за военную славу Французской империи.

Но этот страшный дар был не напрасен, как и всякая жертва, приносимая во имя идеи. Империя была преходящим и случайным порождением изменчивой фортуны, смелости, военного гения, а такие порождения всегда играют в истории второстепенную роль, потому что они не служат идее, а существуют как самоцель. Французская империя — это буря, которая пронеслась над миром в первые годы девятнадцатого века, потрясла Европу молниями, громами и зарницами, а теперь прошла, как всякая буря, ибо естественное состояние как природы, так и общества — покой. Все мы видели закат этой империи, а в 1815 году стали очевидцами ее агонии. Правда, через несколько десятилетий она воскресла, но ненадолго; Вторую империю, как и Первую, погубило ее высокомерие. Если же это иссохшее древо даст ростки в третий раз, оно все равно уже не принесет благодатной тени и, лишь будучи срублено на дрова, согреет горстку людей, усевшихся вокруг костра.

Единственное, что не исчезло и не исчезнет, — это национальная идея, которую Испания защищала от завоевателя и узурпатора. В то время как другие народы сдавались на милость победителя, Испания ценою крови и жизни отстаивала свое право на независимость, подобно тем древнеримским мученикам, которые на арене цирка жертвовали собою во имя христианства. И это принесло свои плоды: права Испании были несправедливо ущемлены на Венском конгрессе, она по заслугам утратила свое былое достоинство из-за беспрерывных гражданских войн, плохих правителей, беспорядков, явных и тайных банкротств, бесчестности партий, из-за своих сумасбродств, коррид и пронунсиамьенто, и все-таки после 1808 года уже никто не ставил под сомнение ее право на национальную независимость. Даже сейчас, когда мы дошли до последней степени унижения, когда мы еще больше, чем Польша, заслуживаем того, чтобы нас подвергли разделу, никто не отваживается захватить эту страну безумцев.

Мы, испанцы, — люди не слишком благоразумные, а подчас и вовсе безрассудные; поэтому мы и впредь будем делать тысячи ошибок, то падая, то поднимаясь в борьбе между нашими прирожденными пороками и теми высокими добродетелями, которые мы сохранили в себе или постепенно приобретаем под влиянием идей, перенятых нами у Центральной Европы. Однако взлеты и падения, великие неожиданности и треволнения, почти неминуемая гибель и чудесное воскрешение — это участь, уготованная нашему народу самим провидением, потому что призвание его — жить в кипении страстей, как саламандра живет в огне, но всегда сохранять неприкосновенной свою национальную независимость.

 

XXXI

Было двадцать первое февраля. Ко мне подошел какой-то незнакомец и сказал:

— Пойдем, Габриэль, ты мне нужен.

— Кто говорит со мной? — спросил я. — Мы с вами незнакомы.

— Я Агустин Монторья, ответил он. — Неужели я так сильно изменился? Вчера мне сказали, что ты умер. Как я тебе завидовал! А теперь вижу, что ты так же несчастен, как я: ты еще жив. Знаешь, друг мой, что я сейчас видел? Труп Марикильи. Она лежит на улице Антон Трильо, у входа в сад. Пойдем похороним ее.

— Я сам гожусь скорее в покойники, чем в могильщики. Кому сейчас до похорон! От чего умерла девушка?

— Ни от чего, Габриэль.

— Странно! Без причины люди не умирают.

— У Марикильи нет ни ран, ни следов болезни, которая свирепствует в городе. Кажется, будто она уснула. Она уткнулась лицом в землю и закрыла уши руками.

— И правильно сделала. Ей просто надоел грохот выстрелов. То же самое творится со мною — я их до сих пор слышу.

— Пойдем, поможешь мне. Заступ у меня с собой.

Я с трудом дошел до того места, куда вели меня мой друг и двое его товарищей. В глазах у меня было темно, я едва различал предметы; и поэтому я разглядел лишь что-то темное на земле. Агустин и его спутники подняли и понесли тело — не то призрак и бестелесный образ, не то подлинную плоть, когда-то живую, а ныне лишенную жизни. Теперь мне кажется, что я тогда разглядел лицо Марикильи, и вид его наполнил мое сердце безысходной тоской.

— У нее нет даже самой крошечной ранки, — говорил Агустин, — на одежде ни пятнышки крови, и веки не распухли, как у жертв эпидемии. Мария умерла просто так, ни от чего. Ты видишь ее, Габриэль? Мне кажется, что это тело, которое я держу на руках, никогда и не было ж иным, что оно — прекрасная восковая фигура, которую я любил в сновиденьях, — в них она оживала, говорила, двигалась. Видишь ее? Как жаль, что все жители города лежат мертвыми на улицах! Будь они живы, я позвал бы их сюда и сказал им, что любил ее. Зачем я скрывал это как преступление? Мария, Марикилья, супруга моя, от чего же ты умерла, если на твоем теле нет ни ран, ни следов болезни? Что же произошло, что случилось с тобой в последний миг? Где ты теперь? О чем думаешь? Вспоминаешь ли ты обо мне, знаешь ли ты, что я еще жив? Мария, Марикилья, зачем у меня осталось то, что называют жизнью, если ее отняли у тебя? Где я смогу услышать тебя, поговорить с тобой, встать перед тобою и заглянуть в твои глаза? С тех пор как они закрылись, вокруг меня непроницаемый мрак. Доколе же в моей душе будут царить ночь и одиночество, на которые ты обрекла меня? Все мне опостылело. Отчаянье овладело моей душой, и я тщетно молю бога исцелить ее. С тех пор как не стало тебя, Марикилья, господь отвернулся от меня и мир опустел.

Пока он говорил, до нашего слуха донесся громкий гул голосов.

— Это французы занимают Косо, — пояснил кто-то.

— Копайте скорее, друзья, — поторопил Агустин двух товарищей, рывших глубокую могилу у подножья кипариса. Иначе придут французы и помешают нам похоронить ее.

Какой-то человек медленно бредет по улице Антон Трильо. Остановившись у разрушенной стены, он заглядывает внутрь сада. Разглядев человека, я вздрагиваю. Изменившийся, сгорбленный, мертвенно-бледный, с запавшими глазами и потухшим взором, он идет неверными шагами, и мне кажется, что я уже лет двадцать не видел его. Его одежда превратилась в лохмотья, перепачканные кровью и грязью. В другом месте и при других обстоятельствах его приняли бы за восьмидесятилетнего нищего, пришедшего просить подаяния. Он подходит к нам и таким слабым голосом, что мы одни слышим его, говорит:

— Агустин, сын мой, что ты здесь делаешь?

— Хороню Марикилью, отец, — спокойно отвечает юноша.

— Зачем? К чему такая забота о посторонних, когда твой бедный брат все еще лежит без погребения среди других павших патриотов? Почему ты оставил мать и сестру?

— Моя сестра окружена любящими сердобольными людьми, они позаботится о ней; а у этой бедняжки нет никого, кроме меня.

Дон Хосе де Монторья — я никогда не видел его таким мрачным и задумчивым — промолчал и стал засыпать яму, на дно которой опустили тело юной красавицы.

— Бросай землю, сынок, бросай, да побыстрее! — воскликнул он наконец. — Все кончено. Французов впустили в город, хотя можно было держаться еще месяца два. Эх, нет у людей души! Пойдем со мною и поговорим о тебе.

— Сеньор, — твердым голосом ответил Агустин, — французы в городе, но ворота еще открыты. Сейчас десять, а в полдень я покину Сарагосу и отправлюсь в монастырь Веруэла, где проведу остаток своих дней.

По условиям капитуляции гарнизон должен был выйти с военными почестями через ворота Портильо. Я был так измучен и обессилен голодом, усталостью и раной, полученной в последние дни, что моим товарищам приходилось временами нести меня. Я едва различал французов, которые скорее с грустью, чем с ликованием занимали то, что прежде было городом и от чего теперь остались лишь бесконечные, внушающие ужас руины. Увы, этой юдолью запустения стал легендарный город, достойный того, чтобы его оплакал Иеремия и воспел Гомер!

В Муэле, где я задержался на отдых, меня разыскал дон Роке, который тоже покинул город, опасаясь преследований.

— Габриэль, — сказал он мне, — я никогда не думал, что эти канальи-французы так вероломны. Я надеялся, что они воздадут должное героизму защитников города и станут человечнее. Несколько дней тому назад мы видели, как по Эбро, уносимые волнами, плыли тела двух жертв разъяренной французской солдатни из армии Ланна, — это были Сантьяго Сас, командир отважных стрелков из прихода Сан-Пабло, и падре Басильо Боджиеро, наставник, друг и советник Палафокса. Говорят, падре вызвали ночью из дома под предлогом какого то важного дела, а когда он оказался среди предателей-французов, его отвели на мост, прикончили штыками и бросили тело в реку. Такая же участь постигла и Саса.

— А наш покровитель и друг дон Хосе де Монторья?

— Он остался цел — за него вступился председатель суда, но французы уже собирались расстрелять его, и дело с концом. Видел ты подобных дикарей? Палафокса, кажется, отправляют в плен во Францию, хотя и обещали ему там личную неприкосновенность. Одним словом, сын мой, это такой народ, с которым мне бы не хотелось еще раз увидеться даже на небесах. А что ты скажешь об их хваленом маршале Ланне? Нужна отменная наглость, чтобы пойти на то, что сделал он. Он ведь взял и приказал принести ему не что-нибудь, а украшения пресвятой девы Пилар — дескать, в храме они не в безопасности. А уж как он увидел такую уйму драгоценных камней — бриллиантов, изумрудов, рубинов, глаза у него и разгорелись… И все, с тех пор он не расстается с этим богатством. Чтобы скрыть грабеж среди бела дня, он представил дело так, будто сама Хунта преподнесла сокровища ему в дар. Вот уж когда я искренне сожалею, что стар и не могу, как ты, драться с этим разбойником с большой дороги. Я так и сказал Монторье, когда расставался с ним. Бедный дон Хосе, как он опечален! Сдается мне, он недолго протянет: смерть старшего сына и решение Агустина сделаться священником, монахом или даже схимником сильно расстроили его и привели в крайнее уныние.

Дон Роке решил сопровождать меня, и мы с ним вместе ушли из Муэлы. Выздоровев, я проделал всю кампанию 1809 года: принимал участие во многих сражениях, встречался с новыми людьми, завязывал знакомства, возобновлял былую дружбу. В дальнейшем я поведаю о некоторых событиях этого года и о том, что рассказал мне Андресильо Марихуан, с которым мы встретились в Кастилии, когда я возвращался из Талаверы, а он из Хероны.

Март — апрель 1874 г.