1
Шаг человека, естественное движение. Обыкновенный шаг состоит из десятков простых движений, мышечных сокращений, скольжений в суставах. В работе участвует весь аппарат нижних конечностей, частей которого столько, что если представить шаг собственной ноги в его анатомической сложности — как раз и споткнешься.
Близкие не считали инженера Лешакова нескладным человеком. Но водилась за ним привычка надевать майку наизнанку, удавалось ему частенько, натягивая брюки в утренней спешке, засунуть обе ноги в одну штанину, и еще: он без причины спотыкался. Отчего это происходило, трудно объяснить. Может быть, в детстве забыли совершить над ним символический обряд разрезания пут: когда ребенок начинает ходить, ножом рассекают невидимые нити между ножками. Возможно, виною была рассеянность или иная причина. Лешаков не знал. Только случалось с ним — он падал на ровном месте.
С кем не бывает? Кто этому значение придает? Ну, споткнулся, полетел. Досадно… И заторопился дальше, потирая ушибленное колено, прихрамывая. К вечеру и памяти нет, отчего колено ноет, откуда вдруг хромота. А Лешаков стал задумываться. И сразу досадные промахи превратились в события.
События требовали внимания, подробного изучения. Уже они начинали влиять на будущую жизнь Лешакова, подготавливали грядущее. Такое грядущее ничего доброго инженеру не сулило. Он понимал. И, конечно, еще чаще задумывался, пристальнее приглядывался и обнаруживал подлое изобилие промахов и досадных мелочей: не то сказал, неудачно ответил, не смог поставить себя как должно, не успел услужить, уронил повидло из пирожка на брюки, ступил в лужу, не к месту пошутил, не угадал желания в женском взгляде… С кем не бывает! Но Лешаков уже не мог не думать о каждом шаге.
* * *
Подал инженер в местком заявление на заграничную поездку. Путевка была в Польшу — восемнадцатидневное путешествие по польским городам. Других претендентов на эту путевку не оказалось. Лешаков прикинул возможности: в отделе ожидали премию за минувший квартал, и если сэкономить немного да чуть подзанять — нужная сумма складывалась. Очередной отпуск по времени совпадал. Обдумал он вроде бы все. И написал заявление.
Нет ничего хуже для русского человека, чем ждать и догонять. Но Лешаков ждал терпеливо. Старательно ждал. В том, как он ждал, было даже удовольствие свое: он представлял, вот сбудется желание, и он приедет в незнакомую страну. Волновался. Стал интересоваться Польшей. Журналы за последние годы посмотрел от «Przekroj» до «Ванды». Заглянул в энциклопедию, в школьный учебник истории и раздобыл русско-польский разговорник. Он купил кожаный чемодан, легкие туфли, полосатые рубашки, а затем и костюм модный приобрел в рассрочку, достал дымчатые очки и другие разные мелочи, не очень нужные, и в то же время необходимые, потому как невозможно ехать за кордон в старье, себя да Россию перед поляками позорить.
Долгие годы ходил Лешаков в костюме, купленном после распределения, пиджак уже и форму потерял. К старым вещам привык. Ходил себе и не задумывался, как выглядит. А теперь оказалось: выглядел он обтрепышем. Надевал клетчатые ковбойки — теперь такие не носят. Ботинки обшарпанные, вечно пыльные, да и что было чистить их, все равно виду никакого.
Все это обнаружил и узнал про себя Лешаков, дожидаясь решения месткома. Сомнений насчет ответа не возникало: взносы он платил в профсоюз исправно, собрания посещал, обязательства подписывал, голосовал со всеми. И Лешаков, томясь в счастливом ожидании, обновлял гардероб. Но вещи купленные не надевал, они в шкафу дожидались назначенного дня. А на службу инженер по-прежнему ходил в старом.
Однако ответа на его заявление не поступало. Инженер Лешаков считался молодым специалистом. Не то чтобы он был молод, за тридцать перевалило, но должность за ним числилась скромная. Правда, зарплату два раза прибавили, сначала десять рублей, а потом и пятнадцать. Но товарищи, однокашники, выбивались на ответственные посты, повыше, на самостоятельную работу. Творили. А Лешаков оставался исполнителем.
Незаметный я, думал он про себя и верил искренне.
Зайти и поговорить, напомнить о себе Лешаков не решался. И не оттого, что сомневался, или застенчивость мешала. Просто не был уверен, что достаточно времени прошло. Но однажды заметил, как председатель месткома при встрече смущается, прячет смущение в усы. В другой раз прошествовал он по коридору мимо Лешакова невозмутимо, гордо, головы не повернул, не поздоровался. Может, показалось? — удивился Лешаков, но папироску не докурил. На другой день он сам зашел в местком. Председателя не застал, оставил записочку. На записочку не обратили внимания. Лешаков выждал неделю, опять зашел и опять не застал. Оставил вторую записочку. Ответа не последовало. Лешаков начал волноваться.
Если бы претенденты, думал он, тогда ладно — понятное дело.
Стало ему казаться, что все в этой истории не просто, это не обыкновенная волокита, а есть какие-то основания, скрытые причины. Не может быть никаких причин, — успокаивал он себя, — откуда причинам взяться, их нет и быть не должно. Но понимал, что разное случается, нельзя все учесть, обо всем догадаться. И волновался пуще.
По природе Лешаков не был скрытным человеком. Но к незаметности он так привык, что не считал уместным волноваться и переживать заметно, не любил чувства выставлять напоказ. Поэтому мало кто из сослуживцев замечал, что происходило с Лешаковым. А если и любопытствовали праздно, мол, как там и что с путевочкой, любопытство такое сильно смущало измученного инженера. Он недоуменно улыбался, разводил руками, отмалчивался. Да и что он мог сказать, если не было никакой разумной причины.
Что же я скажу, как объясню, почему не дали? — думал он. Ладно, пусть я там незаметный, незаслуженный и самый наираспоследний. Пусть!.. Но ведь и проступков за мной нет, не числится. За что ж меня мордой об стол? И происходит все так, будто никакого Лешакова нет. Может, и путевки для меня нет, потому что меня для них нет?.. Бог с ней, с Польшей. Знал бы — не просил. Но как же я теперь с этим жить буду? Людям как объясню?
Была весна. Лешаков много думал и плохо спал. Перед сном он упрямо читал, старался отгородиться от навязчивых мыслей. Потом бесконечно ворочался, зарывался в подушки. Ночь тянулась медленно и томила. Перед рассветом он начинал дремать и забывался, но лишь для того, чтобы через час испуганно вскочить и, не понимая, таращить глаза в серое окно. Оно светлело непостижимо, как сквозь сон, сорванный будильником.
Лешаков побледнел и осунулся. На службе больного вида его никто не принял всерьез — начиналась весна, сырая и нездоровая, все страдали от авитаминоза. В последний день марта инженер встретил на лестнице председателя месткома. И тот спрятался от Лешакова в дамском туалете.
До обеденного перерыва Лешаков бездеятельно просидел в углу. С каждой минутой лицо его становилось все более мрачным и болезненным. Дождаться конца рабочего дня он не смог и отпросился в поликлинику, где хмуро объявил, что простужен. Врач взглянул на пациента и без разговоров выдал больничный лист.
* * *
Лешаков не умел болеть. Заболев, он не знал, чем занять себя.
В комнате празднично распускалось запустение. Со стульев свешивалась мятая одежда. Дремали книги, недочитанные и забытые на заскучавшей странице. Пылились заигранные пластинки. Окурки в пепельнице пожелтели и увяли. Пепел и пыль — субстанция, из которой состояла атмосфера жилища. Жить здесь более не представлялось возможным. Лешаков это видел. Он повернулся к стене и опять начал думать о путевке и о том, что вот ведь как вышло — никак. И сам он оказался ничто.
Грустно было ему. За форточкой сыпался дождь. Мартовский снег разбухал на карнизе. И Лешакову казалось, будто в груди разбухает. Трудно стало дышать. Он лежал, и ему мерещилось, что он слышит, как тает снег и сочится в стены вода. Он вспомнил польские журналы и свою инженерскую жизнь и тихо заплакал — в первый раз после детства. И вспомнил детство.
Он вспомнил себя во дворе (мама выпустила погулять), коротко стриженного, в белых гетрах и коротких штанах на лямочках: их надо было застегивать крест-накрест, чтобы не свалились. Он стоял на куче песка, когда прибежавший с заднего двора с деревянным автоматом в руке Юрка Война вдруг удивленно отпрянул от него и заорал: «Смотрите! Смотрите! А Лешак-то — лопоухий!..» Никто не удивился. А умная Наташа сказала: «Он всегда лопоухий».
Удивился один Лешаков. Дома он долго стоял перед зеркалом, рассматривал уши. Раньше их не было. Он ничего не знал об этом. А теперь оказалось — они были всегда. И он не такой вовсе, как знал про себя, а другой, лопоухий, вот какой. Было обидно, словно обманули. Но никто его не обманывал. И оттого было еще обиднее. Лешаков тихо плакал, потому что жалел себя того, которого он знал раньше, а этот новый он — он себе не нравился. И ничего поделать было нельзя.
Все это вспомнил опять Лешаков, отвернулся от стены уже с просохшими слезами на бритых щеках и усмехнулся. Думаешь одно, а в итоге… Тридцать лет, и никакой Польши.
Он понимал, тридцать лет — ерунда. Но уже и не ерунда. Это нечто такое, чего не изменить. Многое еще можно, но кое с чем уже всё.
Он смотрел в противоположную стену. Наверное, было там пятно или рисунок на обоях. Но Лешаков не видел, а просто смотрел в одно место. Темнело. По карнизу бренчала вода. И то ли от неподвижности, то ли от монотонного звона он медленно успокаивался. И уже под навалившейся грустью было ему тепло, как под ватным одеялом. Это чувство согрело его. Он заснул. И спал тихо, спокойно, как в детстве. Так спят люди, миновав беду. Она им представляется последней, и они беззащитны перед будущим: беззащитные и доверчивые хорошо спят.
* * *
Лешакова разбудило солнце. Он открыл глаза, во сне ощутив лицом медленное тепло. Сквозь последние, красные и размытые, картины сновидения увидал ослепительный свет и зажмурился. А когда снова распахнул глаза, понял, что начался апрель и дома оставаться нельзя.
Он быстро собрался. Открыл окно, уронив на пол пыльные книги с подоконника. Замотал шею шарфом потуже. Он вышел во двор, где тревожно кричали синицы. Оглянулся на дом с закопченным, сырым фасадом, с мутными, еще зимними стеклами. Усмехнулся зияющей, распахнутой раме окна на четвертом этаже. И побежал переулком, разбрызгивая ботинками талый снег.
Он бежал недолго. Запыхался. Его одолела одышка. Сопя под тяжестью пальто, Лешаков брел по бульвару и щурился от яркого света. Было несоответствие в том, что началась весна и вокруг распространялись новый свет и новое тепло, а у него, у Лешакова, засаленная шапка и пальто на вате, в котором тяжело, неудобно. Казалось, привычка к старой вещи должна быть… Но привычка не обнаруживалась. Она пропала. Наоборот, Лешаков непривычно себя чувствовал в старом пальто.
Что это, почему — Лешаков объяснить не умел. Может быть, он теперь был не он, думал инженер и сам усмехался, потому что не верил в метаморфозы. Скорее всего, он в зимнем пальто и раньше себя плохо чувствовал, только не замечал, мирился, не придавал значения. Но отчего сегодня иначе, почему? Лешаков не знал, не догадывался, не понимал. Более того, он даже не мог сосредоточиться и обдумать новизну, взвесить и сравнить впечатления. Ему было не до того. Он бежал по бульвару — то есть плелся, путаясь в собственных ногах, страдая одышкой. Ему казалось, он бежит. Инженер спешил, не зная, куда и зачем. Все было ново вокруг, искрилось, играло на солнце. А грязная снежная шуба таяла, исчезала на глазах. Лешаков чувствовал, как в нем дрожит и расширяется тревога. Такого с ним не случалось давно. Это было новостью. И потому еще ненавистнее чувствовал инженер, как мешает подлое пальто, шапка, — маской казалось неумытое и небритое, прежнее лицо.
Теперь поздно говорить, что была Лешакову судьба — бежать и встретить, и прочее. Теперь, когда произошло, можно что угодно говорить. Даже метафизику можно. Мол, вот не случайно, все déterminé.
Случаются с нами необъяснимые вещи. Случаются, потому что мы их ждем и уже не можем обойтись без них. Иначе жизнь становится пустой, и не содержит привлекательности будущее. Вполне допустимо, что мы неосознанно сами проделываем над собой разные штуки, предварительно выждав, когда созреет готовность довериться необъяснимому совпадению или случаю, которые в другой момент не смогли бы потревожить всегдашнюю сонную невозмутимость, а тут вдруг.
Так или иначе, Лешаков бежал по бульвару, возбуждая любопытство прохожих. В сырых башмаках он шагал через лужи, по лужам, не замечая, но замеченный и сопровождаемый взглядами. Так он мог пробежать и бульвар, и еще несколько кварталов по мокрым улицам. Но дальше-то что? Как бы он жил, опомнившись потом, словно с похмелья ощутив головокружение, озноб и тошнотную усталость, нащупав ногами сырые стельки и узнав, что пальто застегнуто косо, не на те пуговицы, вспомнив, что его ждут запустелая и непригодная для жизни комната и служба, на которую он не желал возвращаться? Как бы он дальше жил, мгновенно осознав, что ничего нельзя изменить — уже ничего! — и в сознании этом застыв на проезжей части, словно в кататоническом шоке. Гуманнее было бы задавить Лешакова автобусом. Но он не добежал.
До конца солнечной галереи бульвара оставалось несколько метров, когда неведомая сила оторвала Лешакова от земли, точнее, выдернула из лужи, закружила в воздухе, — накренились дома, сверкнули апрельские стекла, опрокинулись черные туловища кленов, — и Лешаков оказался на сухом месте. Он стоял, правда, не совсем самостоятельно — сильная рука придерживала за плечо.
Лешаков долго удивлялся, приходил в себя, и, верно, лицо его было очень уж удивленное, не сердитое — рассердиться не успел, — потому что баритональный смех раскололся над ним. И он увидел тулуп и бороду, лохматые патлы выбивались из-под шапки. А под шапкой увидел он глаза, смотревшие на него умиленно, глаза высоченного одноклассника своего — он узнал школьного друга.
Сколько лет?! Мишанька!.. Лешак, ненаглядненький! Сколько лет, сколько зим, а?.. Что новенького? Как дела?
Стараясь не ступить с сухого асфальта в талую воду, Лешаков боком отодвинулся, дабы разглядеть неожиданного друга, который ласковыми лапищами мял лешаковские плечи, а инженер не любил, не позволял, чтобы его трогали руками, пусть даже в радостном порыве. Инженер посторонился. Уже со стороны рассмотрел он богатый тулуп, розовые смеющиеся щеки и над ними Мишины грустные птичьи глаза. И тотчас рядом с этим рослым крутым мужиком он почувствовал себя как бы не вполне трехмерным — интеллигентом или евреем.
— Лешак, что с тобой? Куда ты? Спешишь?
Но тут Лешаков вспомнил, что Мишаня, школьный приятель, — пусть он в бороде и в тулупе, и веселый здоровила, — сам еврей. И хотя Лешаков все время об этом знал, более того, видел своими глазами, но поддался обаянию. Однако вспомнил! Вспомнил и внутренне выровнялся. Ну что ж, пусть такое пальто, пусть неумытое лицо.
То на то и выходит, подумал он и ощутил легкое превосходство, но тотчас откинул. Нет, не нужно, вот этого не нужно. И, усмотрев в своем небрежении превосходством оттенок благородных чувств, укрепленный намеком на благородные чувства, он окончательно повел себя с приятелем на равной ноге.
Они стояли на солнечной площадке. Рядом на скамейках сидели старухи, укутанные в шубы, в толстые пуховые платки. Бегали дети, играли, звонко кричали, заглушая пение птиц. Говорить было трудно. Все вопросы на вопросы. Не клеился разговор. Но оба радовались, редкая случилась встреча. Вместе они пошли назад по бульвару. Неторопливо. И хотя, казалось, говорить не о чем, не рассказывать же события жизни за много лет, настроение мокрой, неуютной, но веселой улицы объединяло их. Друг Мишаня смотрел на дома, на облупленные старые фасады, он часто озирался по сторонам, словно бы видел впервые.
— Перед смертью не надышишься, — вдруг признался он Лешакову. — Тридцать лет смотрю на эту красотищу… С собой не увезешь.
Лешаков вздрогнул, но не удивился. Он слышал, многие евреи уезжают, и отнесся спокойно — грустная у них планида. Его, Лешакова, это не касалось. И он опять ощутил легкое превосходство, и опять отодвинул.
— Едешь?
— Еду, — вздохнул Мишанька.
— Куда?
— В Канаду… Знаешь, я ведь не сразу. Долго выбирал. Канада похожа на Россию.
Лешаков изумился.
— Зачем же тогда?
— Да как тебе объяснить… Многие сейчас едут. А кто остается, так он и на виду. Все ждут, уедет — не уедет. Сам понимаешь, каково.
— Так уж и на виду! — не поверил инженер.
— Естественно.
— Прямо все?
— Государственное дело, иначе нельзя.
— Может, и я на виду?
— А как же!
— Брось, — простовато рассмеялся Лешаков, — я незаметный человек в институте.
— Неважно, заметный-незаметный. Кому надо — заметят. И знают о тебе все, чего ты и сам не знаешь.
— Да кому это нужно, иди ты.
— Есть кому, — опять вздохнул школьный приятель, — разве по своей воле поехал бы я, а?
— Так и не уезжай, — выдохнул возмущенный Лешаков. — Чем тут плохо у нас?
— Легко тебе говорить, — проворчал Мишаня. — Ты не еврей.
— Я… Я! — задохнулся Лешаков от обиды. — Да ты знаешь…
Но крыть было нечем. Превосходство нечаянное оборачивалось неожиданной стороной. А это вытерпеть Лешакову в тот день было не по силам.
— Меня… — он понял, что выболтает сокровенное. — Меня в Польшу не пустили, — пожаловался Лешаков.
— Ну! — удивился школьный друг. — А с виду ты тихоня.
Дальше они шли по бульвару вместе: уже не каждый сам по себе. Трудно определить, что объединило их, но сейчас они были двое.
— Надо разобраться, — твердил Мишаня. — Это они с тобой неспроста. Это знаешь, чем пахнет — теперь, может быть, вся жизнь прахом.
— Да, — соглашался Лешаков, — вся жизнь.
— И не уедешь. Ты не еврей?
— Не еврей, — грустно вздыхал инженер. — Да и куда ехать. Здесь у меня все.
— Здесь у тебя, действительно, все — крышка. Если не пустили, значит неспроста, — мрачно вторил Мишаня.
— Так ведь я незаметный!
— Критикнул, кого не следовало?
— Что ты! Да за это и не бывает.
— Анекдоты травил, обличал?
— В курилке пошутишь иногда.
— Нашел место.
— Но ведь все… Я как все!
— Чудак, что же ты думаешь, в Польшу все так и ездят, а? В Польшу ездят, кого пускают.
Подавленный открытием, Лешаков молчал.
— Думаешь, есть у них что-то на меня? — наконец вымолвил он.
— Все! Все про тебя знают.
— Но ведь… Я не враг.
— Я тоже не враг.
— Ты еврей.
— Ну и что? — возмутился Мишаня. — Выходит, меня можно, а тебя нет?
— Ты уедешь, — грустно прошептал Лешаков. — Свалишь, и все. А меня…
Повернулось у него в голове: как можно знать про человека одно, если на самом деле он другое!
Как ему дальше-то тогда? А?.. Что делать? И поправить нельзя, переубедить: где и кому докажешь? А ведь останется-то на всю жизнь.
— Я уезжаю, — попрощался Мишаня.
— А я?.. Как же я?
Солнечная погода продолжалась, но Лешаков не замечал весны. Не волновали его оглушительные синицы и черные на асфальте ручьи. Словно неживое апрельское дерево, одиноко он стоял на бульваре. Друг Мишаня ушел, исчез, сгинул куда-то, может, прямо в Канаду подался. А инженер остался посреди весны. Он стоял неподвижно. В нем не было признаков жизни, как в том дереве. Но, как в дереве собираются соки, в нем тоже собиралось и накапливалось.
Поступили, как с неродным. Разве я им чужой? — думал он. — Или хуже?
И сам отвечал: хуже.
2
Все совпало и стало понятно Лешакову. Ведь кроме прочего, он не забывал, бабка его, Авдотья Никитична, проживала в войну на оккупированной немцами территории, а брат ее, Николай Никитич, и вовсе в царской армии служил. В царской или в белой, Лешаков точно не знал, но грех на всякий случай за собой числил. А еще в школе у него замечание было за политическую дезориентацию, когда они с преподавателем обществоведения о текущей политике заспорили. «Смотри, Лешаков, — сказала тогда недвусмысленно директор школы, сухая и желчная девушка Зоя Михайловна. — Мы выясним, где ты мыслей набрался, и чем у вас дома дышат». А Лешаков ничего и не набирался, просто громко повторил, о чем вокруг говорили вполголоса.
Это были цветочки. О ягодках Лешаков и вспоминать боялся, так повернулись дела в институте. Подружился он с одним парнем. Давно было, Лешаков даже имени не помнил: не то звали его Петя, а дразнили Митин брат, не то Митя Петин брат. Так или иначе, Лешаков с ним приятельствовал. То есть, не то чтобы душа в душу, но общался. Интересовался поговорить. Был Петя Митин брат эрудирован сверх меры и высказывал необычные мысли. Только однажды исключили его из института. А потом тех, кто Митю этого поближе знал, начали в деканат таскать. В кабинете декана чужой, вежливый, бледноглазый человек с аккуратной прической на косой пробор, с окающим выговором обстоятельно с каждым беседовал. Лешаков человека хорошо запомнил — сильно тот напирал на Лешакова: бывал ли у Митиного брата дома и еще про какую-то негасимую лампу. Лешаков подробности старательно все припомнил и выложил, как на духу. Но никакой лампы он не видал. Позднее выяснилось, что так называлось тайное общество, к которому оказался причастен и Митя Петин брат. Чем он занимался, никто толком не знал. Одни говорили, что Петя воззвания сочинял, другие утверждали, что у заговорщиков был пулемет. Про пулемет у Лешакова не спросили, а сам он инициативы не проявил. Вызвали во второй раз, но путного разговора не вышло. Побелели глаза у любопытного человека:
— Непростой ты орешек, Лешаков. Однако напрасно прикидываешься, не думай, что мы не видим. Боюсь, придется нам когда-нибудь пересечься. Советую подумать. До встречи. Иди.
Лешаков вышел из деканата, не зная: радоваться ему, что отделался, или опасаться последствий. Не распознал он, как следовало бы к случаю отнестись. Осталась в нем на этот счет некоторая неопределенность. И почти забылась. Не было повода старое ворошить. Ряской затянулся омут бездонный на болоте неприметной его жизни. Но вдруг выяснилось, не для всех она неприметна, — и проглянула пугающая глубина.
Ясно стало, почему столько лет без продвижения, отчего на ответственную работу не выдвигали, а когда в партию попробовал, намекнули: дескать, мало у товарища Лешакова общественных заслуг. А теперь вот и в Польшу.
Вот приперло, так уж приперло, думал отчаянно Лешаков. Хорошо хоть раскусил, а то жил бы дурнем… Незаметный, неприметный, — зло передразнил он себя. Получается, вроде живешь и что-то знаешь, а главного не ведаешь. Думаешь, все пока ничего, все ладно, все путем. А на тебе крест давно стоит. И сам ты на крючке.
Что уж было анекдоты вспоминать и разные разговоры в курилке. О чем только в курилке не говорят, а Лешаков разве святой. Если бы знал, что на крючке или под колпаком, как нынче называют, он бы поостерегся. Тем более, что личных мыслей супротивных не имел. Был он как все. И разве виноват, что повторял частенько то, что от других слышал. А народ последнее время такое говорит, — не приведи. Не многое Лешаков высказывал. Совсем не многое. Но не важно, многое или не многое, когда на крючке. И это Лешаков понимал. Какая уж там могла получиться Польша, — с этакой лояльностью и в Эстонию не выпустили бы.
Да с какой такой лояльностью, горячился Лешаков. Разве я против когда был? Или несогласный?.. Я новый костюм купил, ехать в Польшу, чтобы в старом пиджачке престижу нашему не повредить. Я всегда со всеми, с народом! А они… Разве можно взять человека и под колпак. Одного. Под лупу, где каждое движение преувеличивается. Какая же им нужна правда? Разве под лупой может хоть какая-нибудь правда выдержать?
Не было в том правды. И права такого ни у кого быть не должно, уяснил Лешаков и постиг окончательно, какую непоправимую над ним совершили несправедливость.
Давно он такого страха не испытывал, чтобы мир вдруг показался с овчинку. Ноги подкосились, захотелось уползти, спрятаться, скрыться. Но бежать было некуда. Лешаков яростно осознавал: семь лет в конструкторском бюро — плевать на семь лет, но впереди, что впереди? Впереди ничего не светило. Вот чего был лишен Лешаков. Вот самое страшное. Непоправимая несправедливость. И как было ему с этим жить?
Если не в каждом, то в очень многих таятся несбыточные надежды. И пусть с возрастом накапливаются неосуществленные желания, еще остается время. Но случается иногда: остаток жизни — жалкий отрезок, до срока скрытый во мраке — осветится вдруг горькой догадкой, безжалостным озарением разума. Станет пусто и холодно. Не хочется жить. В такие мгновения отчетливо видишь: исполнения не содержится в будущем. Отчетливо понимаешь, но… Со временем впечатление от губительной вспышки затмевается. Остаются испуг да недоброе предчувствие. Но и они вытесняются иллюзиями, — алкоголи-иллюзии пьянят, усиливают ток жизни. И вот уже некогда оглянуться, задуматься, предчувствовать некогда. Неопределенные надежды манят, зовут, словно дальние знамения или рваные образы недосмотренных снов. Жизнь продолжается. Бег ее нарастает.
Ничего, что одышка, — гурьбой бежать легко. Бежал и Лешаков. Пусть ноги заплетались, он бежал. Плелся в сторонке, в хвосте, не особо задумывался.
Отстающий, он с местом своим примирился. Ни вперед, ни назад не глазел — только под ноги. Но тут словно подножку дали. Запутался, заспотыкался. Упал. Лешаков лежал, точнее не скажешь. Сбили его, уронили, толкнули, или он сам выдохся — поздно виноватых искать. Теперь он лежал, и можно было не торопиться.
Лешаков лежал на диване, курил. Сквозняки передвигали по комнате густо-сизое облако. Оно не проходило в окно и нависало над ним. В старом халате без кушака, инженер лежал на диване. Он бездействовал. Кровь стучала в висках.
Дома, спокойно обдумать, разобраться наедине, разумно внушал сам себе бедолага, уводя себя подальше от греха, от тяжелых автобусов, — они разбрызгивали весеннюю грязь упругими колесами. В тишине мысли ровнее, разве может путное на ум прийти в оглушительном гомоне птиц, в опьяняющем звоне капели. С разумом Лешаков был, казалось, в ладах.
Но дома спокойнее не сделалось инженеру. Мысли в течении не упорядочились. Они путались, цеплялись одна за другую, кружили голову. Апрельское половодье мыслей нечаянно обнаружилось в Лешакове. Но он чуял, под волнами поверхностных неважных, была одна — главная. Она там глубоко и тихо текла. Своей тяжестью возмущала легкие, смятенные, силой напрягала их смятение.
Инженер лежал на диване, курил папиросу за папиросой. Густые облака дыма и отравленные мысли туманили голову. Он не противился. Пусть, думал он про себя, поддаваясь, пусть затянет. Там, на глубине, я ее, главную, и ухвачу.
Кружилась голова. Воскресая, соединялись в памяти, оживали картины минувших лет. Вспыхивало желтым шелковым абажуром детское утро. И почему-то было чисто вымытое окно и за окном голубое облако. Потом сизая школьная форма, фуражка с кокардой, черные передники девочек, сломанная указка учителя географии, — Лешаков учился фехтовать и переломил. Пахло кошками в промерзлом подъезде с мертвым камином, и в темноте были быстрые губы теплым пятном, гулко убегали наверх шаги, и смех, и эхо. Еще, меловая черта старта поперек гаревой дорожки, вопль студенческих глоток, прыгающее солнце в глазах на последних метрах дистанции, обрывки финишной ленты на груди, грубый кубок-награда, речи, оркестр и горький привкус отрыжки во рту — Лешаков чемпион. В институте студент Лешаков успевал, спортом увлекался, в научном обществе состоял. Его уважали.
Замелькали лица однокурсников. Почти все они выбились в люди. Один только он… Но почему же, почему? Неужели?
Ведь я мог, многое мог. Другим был. Бегал и прыгал, за факультет выступал. Изобретал, совершенствовал. В ящике грамота хранится. Говорили — голова! Верили в меня… А вот что вышло, горевал инженер. Пошло прахом, пропало, кручинился он. Вот что со мной сделали. Ведь это сделали со мной… А теперь уже поздно. Поздно.
Тут она была, главная мысль.
Кончено. Продолжения не будет: не дадут ему. И нечего Лешакову ждать от судьбы и от жизни. Надежды отменяются.
Он не знал, как быть дальше. А ему надо было как-то быть — прекратиться на месте он не мог. Правда, шевельнулась в измученном мозгу вялая мысль, последняя. Но, к счастью, подмятая ворохом иных, стремительных и взметенных, захлебнулась. Если бы Лешаков оказался в тот момент поспокойнее, не исключено, что и остановился бы. Но он был слишком возбужден, слишком взвинчен — еще не отчаяние кипело в нем, а возмущение — и прекратиться не пожелал.
Парадокс: не знай Лешаков никакой объясняющей правды, он так бы и жил нескладной жизнью, не особо печалясь. Продолжался бы без проблем. Но теперь, все зная, прозябать по-прежнему он не желал. Так обманутый муж живет припеваючи с прелюбодейкой-женой и не испытывает неудобств, наслаждается покоем, пока не откроется правда. Тогда уже не может он существовать по-старому, а все крушит и рушит, и не оставляет камня на камне от жизни, которая была удобна ему и мила. А все потому, что неожиданное знание сделало прежнюю жизнь невозможной.
На прошлом стоял крест. Настоящее стало несносным. Продолжение не имело смысла. Он чувствовал себя обворованным. Более того, уверен был, определенно знал, не позволят ему, не дадут, не допустят. А это означало — и на будущем крест.
В Польшу не пустили, перебирал Лешаков обиды, — ладно, пусть. Перезимуем. Однако и деваться некуда: уехать нельзя — я не еврей, — с торжествующим мазохизмом продолжал навивать он найденную нить. Приговор, считай, подписан…
Он притих, успокоился, словно от произнесенных вслух слов стало легче. Ухватив важную мысль, инженер как бы очищенного воздуха глубоко вдохнул. Сделалось небольно и спокойно, будто избавили от неразрешимой тяжести, — о том, что будет делать он дальше, инженер думать не стал. В душе было пусто. Кружила голову легкая отчаянность. Как крепкая дурь, пьянила она Лешакова.
* * *
Инженер валялся на диване. Он обкурился, на папиросы и смотреть не хотелось. Надо было бы встать, что-то сделать, прибраться, навести порядок, чтобы стало чисто, как прежде. Лешаков ценил аккуратность. Его удивило: до какой он жизни дошел, опустился — в доме хронический развал. Момент требовал, чтобы опять начался хоть какой-то порядок. Лешаков даже подвигнулся было встать с дивана и сделать… Но не сейчас. Он был уверен, что обязательно сделает. Но позже. Сейчас хотелось иного.
Неожиданному желанию он так удивился, что не сразу смог понять, чего же собственно, хочет. Ведь уже давно ничего не хотелось. Долгое время он, похоже, не испытывал вовсе желаний. Разве что Польша?.. Но Польша ему показалась смешной. Какая Польша? Зачем? Да и что там?
Теперь объявились желания. Они проснулись и заворочались. Одно вытесняло другое. Запутанный ребус желаний разгадать он не мог. Но Лешаков не спешил. Его волновало томление. Он отвык. Волнение было в новинку. Он одновременно мучился и радовался от того, что снова хотел, желал.
Наверное, если бы Лешаков задался целью выяснить, чего же он хочет, ничего бы с ним не случилось. Задача поглотила бы целиком и сожгла все силы. Немало известно примеров из жизни, из литературы. Но с Лешаковым вышло иначе. Просто он встал с дивана. Поднялся. Отыскал тапки и, шмыгая задниками, отправился в конец коридора, в уборную, а затем заглянул в ванную комнату и увидел белоснежную чистую ванну, соседка сдавала очередь и отмыла добела мутную коммунальную эмаль. Кафельный пол влажно светился. Полотенца соседей реяли гордо рядами, как полосатые флаги. На полке выстроились стаканы с зубными щетками. Зеркало над мраморной раковиной, обычно забрызганное зубным порошком, отражало ослепительную лампочку над дверью. И сама лампочка, казалось, светила ярче, как будто и ее помыли, протерли или даже заменили более сильной. Лешаков взглянул, и сразу ему захотелось мыться: сбросить несвежее белье и долго стоять под ласковой струей, намыливать голову чужим душистым шампунем.
Он плескался в ванной часа полтора, пока не объединились за дверью голоса недовольных соседей. А потом расхаживал голым по комнате. Пока инженер мылся, воздух успел очиститься, дым потихоньку вытянуло в форточку, и свежесть весенней прохладой охватила худое, почти мальчишеское тело. Лешаков рассматривал в зеркале увядшие мускулы. Они поникли. Но он знал, это поправимо. Это все ничего, да и не главное.
Лешаков вынул из ящика белье и, покряхтывая от удовольствия, натянул свежую сорочку. Он вспомнил, что мама, прежде чем выдать ему новые, из магазина, сорочки, терпеливо полоскала их, сушила и гладила раскаленным утюгом. Но стирать и гладить он ленился, надел так. А затем достал из шкафа модную полосатую рубашку и новый костюм. Примерил туфли. Сначала постелил газетку на пол, постоял на газете. Но рассмеялся и заходил по комнате взад-вперед, разглядывая себя в зеркале. Причесался. Потрогал гладкий подбородок (побриться успел в ванной). И отметил, что нравится себе.
Вроде бы настроение наладилось. Но так ли? — мгновенно усомнился Лешаков. Так ли уж все ладно. И чего хорошего, разве кошки больше не скребут на душе. Впрочем, так или не так — теперь не один ли черт, странным доводом успокоил он себя. Плевать на осторожные соображения. Чего побаиваться-то, думал он, самоутверждаясь, — вроде и терять ему было нечего.
Облаченный в новое, чистое, свежее, Лешаков заметался по комнате — некуда прислониться в помойной конуре. Всюду пыль и пепел, клочковатый мусор на полу, окурки в тарелках. Даже на диван присесть не решился. Он замотал горло шелковым кашне, еще раз оглядел в зеркале щуплую фигуру, помолодевшее лицо. От ощущения молодости своей сделалось грустно. Из зеркала глядела загубленная молодость. Лешакову было ее жаль. Он даже и не себя пожалел, а того молодого и стройного, симпатичного, который глядел на него из зеркала печально запавшими глазами.
Вот каким был, просунулась мысль, и стало еще жальче: такого симпатичного сгубили.
Лешаков усмехнулся — мужчина в зеркале усмехнулся в ответ. И Лешакову стало неловко. Инженер смешался и отошел к окну, ведь он жалел самого себя. Ему сделалось стыдно. А еще он обрадовался, что симпатичный в зеркале — он сам. Не в прошлом, а нынче. Это он сейчас такой. И Лешаков смутился больше.
От мыслей разных бросило в жар. Он опять распахнул окно в апрельский вечер и, набрав в легкие воздуха, выскочил в коридор.
3
Трудно с определенностью сказать, как получилось, что, в последнее время нелюдимый, Лешаков вдруг отправился в гости. Еще одеваясь, он не думал, что куда-нибудь пойдет, хотя и понимал: в новом костюме не станет лежать на диване или пол мыть. Он сперва собирался одежду примерить, а потом снять, аккуратно сложить, повесить — убрать до лучших времен. Но подробно не думал. Просто хотелось надеть чистое, новое — так он себя чувствовал.
Облачившись почти празднично, инженер не мог оставаться дома. А снимать, убирать одежду — бессмысленно, лучшие времена не грозили. Никакие прекрасные случаи не предстояли. Инженер был уверен. А то, что первого апреля друзья его прежние собираются и отмечают это число каждый год, он хорошо помнил. Несколько лет инженер у них не появлялся, но имел сведения, что они продолжают собираться — сложилась традиция. Потому он и втиснулся в ненавистное пальто, придавив ватой легкое и отчаянное настроение, выбежал из квартиры и заспешил по бульвару к магазину цветов, заодно соображая, в какой заглянуть гастроном: надлежало купить вина, а лучше водки. Но было поздно, водку с прилавка убрали. Лешаков посомневался у кассы и заплатил за бутылку коньяка.
Прифранченный, похудевший, с романтическими подглазинами, с букетом и бутылкой Лешаков появился на пороге. Словно крылами, он взмахнул рукавами пиджака, и цветы оказались в вазе, кто-то побежал за водой, а кто-то другой уже разливал горькую радость из лешаковской бутыли.
— Лешаков! Умница! Где пропадал! — кричали ему, тянулись из углов руки. — Надо же, цветы… Да тебя, брат, не узнать!.. Кто коньяк принес?.. Лешаков принес. Лешаков!
Лешаков проталкивался через объятия, пока не усадили его на свободное место, или даже табуретку из кухни специально принесли. Впрочем, сидел он в кресле, а на табуреточку переселился приятель, освободивший кресло. Лешаков поначалу пробовал протестовать, как же так? почему? он и сам на табуреточке. Но прервали, не позволили смутиться. Очередной друг уже обнимал, целовал. Сбоку на тарелку салат накладывали, рыбку красную, твердого копчения (Лешаков ее не любил) колбасу. Он отказывался, отговаривал. Зачем так много? Но его не слушали. Его любили в тот момент, и невозможно было этой любви помешать.
Лешаков не возражал, но отступил перед стихией: слепая любовь к Лешакову — она ведь почти никакого отношения не имела к самому Лешакову. Что поделаешь! Лешаков смутно ощущал, но прояснить ощущения не мог, не в состоянии был. Да и кто бы смог, — он выпил. И кто-то из-под руки снова и снова ему наливал.
Инженер удивлялся.
Нельзя сказать, что старые товарищи прежде относились к нему хуже. Его всегда принимали. От него ждали чего-то, особенно в институтские годы. Тогда никак еще не представлялась последипломная жизнь. Ясны были вершины и цели, и пути к ним. Очень хорошо видны они были издалека, с восторженного холма третьего курса. Но затем, в болотном быту, верные тропинки затерялись, как в тумане. И вершины сверкающие заметно отступили. Прорисовались отчетливее доступные и не такие далекие, не слишком крутые горки: чтобы вскарабкаться, не надо быть альпинистом. А потом оказалось, многим и эти несложные восхождения не под силу.
Еще ценили Лешакова за то, что он не мешал. Не путался под ногами, не противостоял, не угрожал соперничеством. Не сманивал чужих девушек и не посягал на жен. Сумел он поместиться вне всего этого и был скромно занят чем-то особым. Удобный человек. Никого не затрагивал. В свою очередь и его никто не задевал всерьез. Оттого не знали о Лешакове, чем же он действительно занят, что делает. Просто верили: делом увлечен и скромный, потому и молчит.
С самого начала от Лешакова ждали, что он пойдет. И пойдет, и пойдет. В молодости не был он яркой фигурой, скорее наоборот — запомнился однокурсникам как человек непритязательный. Держался незаметно. Но если брался за дело, у него получалось. В научном обществе он потихоньку успевал, и в спорте: один год чемпионом факультета был. Если он брался, у него ладилось. В юности у него все шло как по маслу. Но сам он не менялся, был тихий. И эта его тихость, неяркость — она уже была на нем печать. Оказалась она сильнее самой сверкающей незаурядности. Виделся в Лешакове талант: вот он, скромный, неяркий, но настоящий, — вот он какой! Именно таким и должен быть подлинный, про которого и в книжках, и в кино. Ждали от Лешакова, но Лешаков надежд не оправдал. Инженер Лешаков, ничем не занятый, ничем не увлеченный, существовал сам по себе помимо знания о нем.
О подлинном Лешакове настолько никто не догадывался, что, когда он перестал посещать совместные сборища, вечеринки, юбилеи и прочие, почти семейные, торжества, затворился в комнате и следовал единственному маршруту дом-работа-дом, а записную книжку с телефонными номерами вовсе потерял, никто его отсутствием опечален не был. Поначалу не заметили, а потом привыкли, что нет Лешакова. Нет, и все. Такое бывает, если человек умер. Только известие о смерти, пусть запоздалое, производит некоторое потрясение. Лешаков же исчез без потрясений. Тем более, что не умер. Искаженные или вовсе вымышленные, продолжали доходить сведения о нем. Сведения редкие, очень разные. Они не складывались и скоро забывались.
Но когда сам Лешаков, живой и здоровый, даже несколько помолодевший, в модном пиджаке и полосатой рубашке, с букетом в руке появился на пороге и коньяк принес — а это характеризует человека, — все заметили странный блеск его глаз. И друзьям нетрудно было принять свет головокружительного отчаяния, в котором пребывал инженер, за блеск преуспеяния. Тогда все, что о нем думали и знали, что приврали и приписали ему, что слышали мельком и на ходу, — все это соединилось и совпало с тем, чего от Лешакова ждали. Соединение всех частей, как соединение частей урана в бомбе, превысило критическую массу. И взрывом, ярким и горячим, была неожиданная любовь, с которой бросились к Лешакову.
Ведь было в образе его что-то от сокрушенных порывов, от общих надежд. Пусть хоть один из них, хоть Лешаков, но смог. В тот момент, ни о чем не подозревая, он многое в себе, в представлениях о себе, воплощал. Сам же Лешаков со злостью жевал дефицитную колбасу. Она в зубах застревала, а ковырять во рту за столом он не смел. Образ его в тот момент был священен. Каждый стремился положить на его тарелку от себя кусочек, чтобы Лешаков, любимый друг, и его кусочек тоже съел. Непременно. Словно было в моменте поедания кусочка таинство приобщения.
Так вышло. И не позавидовал никто, не помрачнел. Неизвестно, что каждый из них испытал потом, бессонной ночью, наедине с женой, как тогда, в свете личной неспособности жить, трансформировался образ процветающего Лешакова. Неизвестно. Глухо. Но сначала все обрадовались. В сущности, были они добрые люди.
Лешаков, Лешаков! Польша как? И кофе настоящий пил? А польки? Молчит. Молчит, сукин кот. Ишь, пиджак какой отхватил… Слушай, я работу сменить хочу, как там у вас на этот счет? Может, переговоришь с начальством, замолвишь словечко?.. Портвейны, небось, не пьешь. Забыл студенческую бормотуху! Икра, извини, подсохла. Малость отвыкли — сразу не сообразили, как сохранить.
Лешаков молчал. Рот был занят кстати. Ибо что он мог! Да и кто бы мог запросто, ради истины худосочной, взять и неожиданный праздник обломить. Лешаков не мог. В том, что получилось, был он не повинен. Но в том, что продолжалось, сквозила личная ответственность. Однако ведь не корысти ради. Да и какая корысть? Разве что колбаса, которой он давился. Но угрызения мгновенными иглами то отпускали, то под сердце входили. Получалось, что и в этой ситуации инженер Лешаков опять был страдающее лицо. Такая, видимо, определилась ему участь.
В гомоне и шуме, в празднике и блеске, в сумятице приглушенной грустью проникся инженер. Грусть колыхалась в нем, то осушая душу по самое дно, то приливая к глазам. Лешаков колыхание мудро приглушал коньяком. Кому-то говорил негромкие слова. Его звали, знакомили. Легкие руки лежали на плечах — Лешаков танцевал. Он соглашался танцевать до утра, только бы руки лежали. Но гость, приглашенный актер, рвался свести с ним знакомство покороче, словно бы чувствовал, где центр внимания, и стремился проникнуть под взгляды. Он не отходил от Лешакова. Утверждал, что полюбил и мечтает воплотить его образ — такой современный — на сцене.
— Вы герой наших дней!
Лешаков сомневался. Актер, конечно, принимал сомнения на свой счет, из последних сил старался показать, какой он актер. Лешакову было грустно. Он подумал: «Если столько сил надо, чтобы актерствовать, что же остается для цены?». Но актер говорил и говорил, не давал Лешакову сосредоточиться. Лешаков сердился. Он у ходил в другую комнату, в коридор. Но уйти было не просто. При виде актера его подташнивало. И он вспомнил чьи-то слова о том, что в быт у артисты являют пример, какими не надо быть. Он сказал громко. Все возмутились. Согласился один актер.
— Мы ужасные люди, — признался он, — с нами жить невозможно.
И заплакал.
Лешакову его стало жаль, — они выпили вместе. Актер добился своего.
Скоро начали гости исчезать, и вдруг осталось мало народу.
— Поздно уже, — от кого-то услыхал Лешаков. — Пора.
— Да, — согласился он, — пора что-то решать.
— Чего тут решать, ехать надо, — отмахнулся актер.
Лешакову сделалось тошно: кто могут, все уезжают. А его разве пустят? Контора хоть и не секретная, да нигде во всем мире никто его не ждет, не зовет. Деться было некуда, выхода он представить не мог. Но именно то, что выхода не представлялось, как раз и нравилось Лешакову.
— Что я, еврей, что ли? — обнаруживая в несчастье нескладное превосходство свое, возразил инженер, ситуация у него была чисто русская, безвыходная.
— Некуда мне ехать, — сказал он, — да и незачем. Или я не русский человек?
— Вот и оставайся, куда тебе ехать. Ты наш человек, русский, — засуетилась хозяйка. — Переночуешь и на полу.
— Слово есть — предназначение, — продолжал Лешаков. — Эх, вы. Позабыли… Наше забыли, русское слово.
— Ложись вот сюда, на кушетку, я уже постелил, — обнаружился рядом друг-хозяин.
В голове у Лешакова смешалось и кружилось все пережитое, понятое, увиденное за день. Он покачнулся и толкнул актера.
— Может, ты прямо на полу ляжешь, по-простому? — переспросила хозяйка.
— На полу! — вскричал актер, словно прозрел, и от прозрения закачался. — Мы люди простые… Я горжусь.
Лешаков хлопнул его по спине:
— Сникни.
— Нет, мы все… Вы ничего… А я горжусь, что чистокровный русский человек!
— Мы предназначены оставаться. Это наше, смекаешь… Пред-на-зна-че-ны! Пусть даже страдать… А гордиться нечем, — поправил его Лешаков.
— Горжусь! — закричал актер в судороге. — Горжусь…
Хозяин рюхнул, что произойдет сейчас, кинулся, заслоняя:
— Только не на ковер!
Лешаков отшатнулся, но поздно. Актера вывернуло прямо на новые брюки. Он согнулся, сел на корточки и, содрогаясь от позывов, упрямо твердил сквозь зубы:
— Все одно… Все равно горжусь… Бейте. Бейте меня… Пусть! Пропадать, так с музыкой!
Уже засыпая под плеск воды в ванной, где хозяйка замывала костюм, зябко ворочаясь на чистой чужой простыне под стоны актера, прикорнувшего в углу, за креслом, Лешаков в последний раз обернулся к прожитому дню, в итоге которого мелькала добытая мысль, что он, Лешаков, предназначен. В том чудилась некоторая избранность, и легко угадывалось превосходство. Он был уже как бы и рад, что не еврей, и что выпала ему доля… Но кислый запах доносился от пятна на полу, плескалась вода в ванной, постанывал новый приятель — гордиться было решительно нечем. Оставалось одно, закрыть глаза. И он уснул.
* * *
Лешакову редко снились сны. Да он их и не запоминал. В любом случае, если мелькали видения, утром не мог связать, соединить обрывки в осмысленный сюжет. Картины распадались, неясные образы дразнили. Словно бы слабый намек на забытые ночные дела, оставалось утреннее впечатление — иногда туманно радостное, как обещание удачи. А то случалась непонятная тяжесть, усталость, вроде всю ночь до рассвета мешки ворочал. Но чаще тревожило необъясненное чувство вины. Неизвестно перед кем и за что, но Лешаков был с утра виноват. И начинал новый день, словно новую жизнь, будто зарок исполнял впредь не повторять каких-то ошибок. А каких — он не знал.
Несколько раз за тридцатилетнюю жизнь виделись полнометражные сны. Он их не забыл. Остался в памяти и сон, посетивший его в ту ночь. Пьяный сон, утром вспоминая, решил Лешаков, очевидной казалась его несуразность. И, наверное, инженер не принял бы сновидение близко к сердцу — чего не привидится по пьяному делу — и списал бы тот сон, забыл, если бы не кое-какие последствия, совпадения.
Снилось же ему, что в доме его гости. Пришли неожиданно. Открыли дверь ключом. Свет зажгли. Стоят на пороге. Кто — не ясно. Но явно не близкие, не родные, потому что, когда вошли, Лешаков заметался, испуганно вскинулся, — уходя, беспорядок он оставил в комнате. Стыдно перед чужими. Гости стояли на пороге, а Лешаков сделать ничего не мог, ни раскиданное белье убрать, ни пыль смахнуть, ни одежду повесить. И не то чтобы обессилел или ноги отнялись, а просто он видел все как бы со стороны — в комнате в тот момент его не было. Сам он находился в другом месте, проснулся почти, во сне сообразил, что лежит в чужом доме на кушетке, но продолжает видеть комнату и гостей на пороге, как в телевизоре. И поделать ничего не мог. «Стыд, позор…» — метался Лешаков по дивану, сминая простыни.
Они постояли недолго и вошли… Сон продолжался.
Гости пили чай, говорили о нем. Но что говорили, Лешаков не понимал. Догадывался, о нем. Шалила мнительность… Они танцевали, и вряд ли им было дело до Лешакова. А потом свет погас, и Лешаков перевел дух, никто не видел мусорного позора. «Легли», — вздохнул он облегченно, разогнул напряженные ноги, потянулся и открыл глаза.
Был серенький день. Теплая тишина. Пустая комната. Тикал симпатичный будильник.
Хозяева ушли на работу. Оставили завтрак, записку, отглаженный костюм. При мысли о службе Лешаков вздрогнул, но вспомнил, что торопиться не надо, счастливо потянулся — на сегодня номерок в поликлинику.
В записку он едва заглянул. К завтраку не притронулся. Но выпил две чашки растворимого кофе. С отвращением поглядел на остатки коньяка. Посидел неодетым в чужой кухне. Затем умылся, вычистил пальцем зубы. Оделся, хмуро оглядев себя в зеркале. Поморщился, напяливая на плечи ненавистное пальто.
На тумбочке в прихожей блестели ключи. Он припомнил, в записке мелькнуло про ключи. Очень знакомые ключи — показалось ему, — совсем как мои… Он узнал. Ключи были его. Лешаков повертел в пальцах: ключ от квартиры и ключ от комнаты, и тоненький ключик от почтового ящика. Осмотрел дверь, она закрывалась просто — надо было захлопнуть. Сунул связку в карман. И забыл.
В тесном, грузном, прежнем пальто он спустился по лестнице. На улице солнечная погода кончилась. Тяжело кружились мокрые хлопья снега. Черный асфальт не блестел. Лешаков сделал шаг, поежился. Предстояла поликлиника, медицинский осмотр, невнимательный врач, возвращение в неприбранный дом, завтра служба опять. Как все будет? Он явно не ведал. Вообразить не мог, чтобы по-прежнему. А снег падал гуще, и не видно было конца переулка. Лешаков пожалел, что не выпил.
* * *
Врач в круглых очках на тяжелом носу отнесся к Лешакову внимательно, не то что в первый раз: чутко вздрогнули ноздри.
— Дышите, пожалуйста, в сторону…
После осмотра выглянул из-за стекол, похлопал по плечу. Усмехнулся. Сказал:
— Собственно, простуды серьезной не было. Я сразу понял, надо человеку расслабиться, отоспаться — очень уж загнанный вид.
Лешаков засмущался.
— Три дня отдыха, и будьте любезны! Какая метаморфоза! А?.. Молодцом!
Врач вскочил со стула и на коротких ножках два раза пробежал по кабинету, вернулся к столу. Сверкнул розовой лысиной. Энергия переполняла его. И профессиональное удовлетворение.
Лешаков сильно смутился. От смущения улыбнулся. Не сказал ничего. Чихнул.
Врач взглянул удивленно, подписал больничный лист.
— Следующий!
И забыл про Лешакова.
Лиловая печать на голубом бланке едва не ввергла инженера в еще большее уныние — печать и подпись обязывали явиться на работу третьего апреля, завтра. Но Лешаков плохо представлял, как это будет. А главное, не знал: зачем? Все, что произошло в последние три дня, он ежесекундно отчетливо помнил. Но что предшествовало этим дням, как бы забыл. Словно и не было тридцатилетней жизни.
Лиловая печать поликлиники предписывала продолжать трудовую деятельность. То, что он будет продолжать жить, Лешаков понимал и без предписаний. Проблема была в другом — дальше как? Печать же закрепляла законом прежнее, восстанавливала зачеркнутое. Восстановить то, что для Лешакова кончилось, печать не могла. Но пыталась. Она рвала душу инженера острыми углами — лиловый треугольник на листке с водяными знаками.
Снег прекратился. С тротуаров на газоны стекала талая вода. Снова неуловимо дрожала в воздухе весна. Ни одного проявления ее нельзя было назвать или отметить. Казалось: обыкновенный зимний день. Но то ли свет изменился, то ли тяжесть в душе сдвинулась. Лешаков хмуро шлепал по лужам. Уже он не плелся, а зло и решительно шагал. И обрызгал встречную гражданку: она заслонилась авоськой, Лешаков извинился, искренне сожалея, но жалость к чужим чулкам решимость не убавила.
* * *
После поликлиники был универсам. Лешаков долго слонялся с проволочной корзиной вдоль рядов, небогатых продуктами. Решился и купил простоквашу. С тяжелым карманом он вернулся на улицу.
Праздник переворота кончился. Предстояло жить. Падать и взлетать — куда ни шло, Лешаков преодолел смятение с честью. Но вот просто жить, на сегодняшний день в том состояла основная трудность.
Идти домой не хотелось. Инженер погулял по бульвару, смекнул, что неплохо бы поправить здоровье, выпить пива — похмелье давило. Сосчитал мелочь, на бутылку не набрал. Оставалось зайти в пивную, там в розлив.
Маленький бар шумел, гегемонил в соседнем квартале. Три ступени вниз. За стеклом в гардеробе розовел лицом швейцар дядя Ваня. На ступенях перед запертой дверью теснилась кучка парней. Дуло с реки. Парни бранились, стучали в стекло, совали в замочную скважину рубль. Дядя Ваня обалдело блаженствовал в тепле, глазом осторожно косил на казначейский билет, парней оставлял без внимания.
— Пропустите? — попросил Лешаков, опуская воротник на пальто.
— Как же, сейчас! — рассмеялись на ступеньках.
— Пропустите, — с настойчивой вежливостью протолкнулся Лешаков.
— Тебе чего, больше других надо… Двигай обратно.
Но Лешаков стоял у стекла. Объясняться ему не хотелось. Важно было попасть на глаза дяде Ване. Швейцар кивнул, загремел ключами, приотворил дверь. Лешаков вскользнул — постоянный посетитель, ничего не попишешь. Раз в неделю, в тоскливый выходной, он заходил погреться теплым пивом. И для дяди Вани у него имелось словцо. Хорошее слово приятно человеку, если оно от души. А безыскусный Лешаков иначе не умел. В простоте часто говорил он, что думал. Тогда оттаивал надменный блин дядиваниной рожи. И в тот день старик обрадовался, повеселел, впустил, рубль забрал: за спиной инженера прошмыгнули двое парней. Остальные стояли терпеливо перед дверью, в тесном зале не предвиделось мест.
— Рабочий день, а пиво уже, почитай, допивают трудяги, — пожаловался Лешакову швейцар, принимая пальто, совмещал он обязанности гардеробщика.
— Я сегодня больной, — объяснил Лешаков.
— Оно и видно, разит за версту.
— Со вчерашнего.
— Другое дело, — примирился швейцар. — Это мы враз поправим.
Дядя Ваня повесил на крюк без номера тяжелое пальто инженера. Лешаков приметил, как швейцар заглянул любопытно в оттопыренный карман и, разглядев полосатую крышечку из фольги над простоквашей, разочарованно хмыкнул. Лешаков причесался у зеркала, застегнул пиджак и направился было к занавеске, неплотно задернутой, — она скрывала пивной зал, где праздничный гул голосов, словно в бане, перекрывал прочие звуки: звон посуды, выкрики барменов, шипение кранов и взвизги двух женщин в углу. Зажав в кулаке двадцать восемь копеек — на кружку как раз, — инженер собирался нырнуть в дымные облака и хлопья пены, реявшей над расслабленным накатом хмельного мужества, когда Ваня-швейцар, путаясь в занавеске и припадая на левую ногу, измученную артритом, настиг его и, стиснув в рыжей мохнатой клешне лешаковский кулак, ловко впихнул под пальцы рубль.
— Угощаю сегодня.
Лешаков смутился. Затоптался, замекал.
— Местов в зале нет, видишь сам. Неси кружки сюда, а я рыбку пока очищу, — имеется пара штук.
Лешаков послушно встал в очередь к стойке за пивом. Двое чернявых, сухих и по виду непьющих, молодых мужиков легко мелькали руками, наполняли пеной пузатые кружки — пивом едва наполовину. В очереди жадно следили, но не роптали.
— Пиво кончается. Иначе другим не хватит, — объяснил один Лешакову, заметив пристальный взгляд и галстук на белой рубашке. Но пива долил.
С полными кружками в обеих руках инженер повернул к выходу. Вокруг мелькали длинноногие, приблудные негры в военных ушанках, пели студенты беспокойные песни за длинным столом, матом ругались матросы у стены.
— Дай отхлебнуть? — юрко вывернулся из-под руки мужичонка с воспаленными глазами и вобловым хвостиком в руке.
— Приходи, оставлю, — мрачно срубил Лешаков. Он оглянулся у занавески, мужичонка приставал к другому.
Дядя Ваня аккуратно раскладывал рыбку на дощатом ящике, застеленном свежей газетой «Труд». Он вскочил навстречу, осторожно помог поставить кружки. Лешаков примостился на сломанном стуле.
— Что ж, будем здоровы!
О стекло входной двери, там, на холоде ветра, завистливо сплющились носы.
— Разбавляют, — промычал дядя Ваня, отхлебнув для порядка и принимаясь за вяленого подлещика.
— Не похоже, — возразил Лешаков, — нормальное пиво.
— Пиво! — вскричал дядя Ваня, словно уколол рыбной косточкой палец. — Пил ли ты настоящее пиво?
— Ну, — обиделся инженер. — Пиво как пиво. Наговоришь, и пить не захочется.
— Ничего, выпьешь, — утешил швейцар. — Нынешний человек, он все съест и все выпьет… Ты какого же года?
— Сорок девятого. А что?
— Вот и то, что откуда вам знать настоящий продукт, ежели вы от рождения невесть чем питаетесь: колбаса из отбросов, масло из керосина, молоко из порошка, а в сметане кефир. Откуда вам знать, что пиво не из мочи?
Лешаков поперхнулся и закашлялся, пиво свое расплескал, по новой едва не забрызгав костюм. Швейцар уловил его кружку, поставил на ящик и гулко двинул по спине кулаком — Лешаков аж прогнулся. Но кашель прошел. Инженер перевел дух облегченно.
— Чувствительные, — пробурчал дядя Ваня, — а не чуете ни хрена.
— Как же: чувствительные, а не чуем — неувязочка, — попробовал шутить Лешаков, откашлявшись снова. — Что это ты сегодня злобный?
— А то злобный, что не мирюсь, — сказал дядя Ваня и хмуро покраснел. — Обижают народ.
— Обижают?
Лешаков удивился и чуть испугался, смутно вспомнив. Обиды он в душе не таил. Абсурд происшедшего — пусть сквозила в том несправедливость, — с одной стороны, он представлялся оправданным: государство защищает себя. С другой стороны, с ним, с Лешаковым, вышла нескладица: не доглядели, не разобрались — машина неуклюже повернулась и раздавила его. Инженер оказался раздавлен, но не обижен. С некоторым да же стыдом он сделал открытие, что обиды не таит.
— Ладно, — рассудил швейцар и отмахнулся, — пей, что дают.
— Думаешь, не понять мне, за слабоумного считаешь?
— А откуда понятие-то возьмется, если воспитали вас: плюй в глаза, все Божья роса.
Лешаков помрачнел и внимательно рассмотрел швейцара, но в маленьких глазках его не нашел ничего, кроме отраженной лампочки. Смутные чувства и пиво, пусть разбавленное, ударило в голову. Ему сделалось смешно. Он смеялся над собой, ощущая себя как бы персонажем из анекдота. И оттого, что сам себе стал смешон, нелепая обида, как в детстве, прихлынула к глазам.
— Не уважаешь? — сглотнул Лешаков.
— Дурашка, — растрогался дядя Ваня, не искавший успеха словам. — Я ведь любя. А уважать тебя не за что.
— Ну, так… Ну, так и… — скривил было рот инженер, собираясь послать дядю Ваню с любовью, но в тот момент из-за занавесочки возник красноглазый мужик с заросшими щетиной щеками. Воблы хвост он догрыз и голый рыбий костяк забыто сжимал в руке.
— Тебе чего, Яков? — строго спросил швейцар. — Мельтешишь тут, порядка не соблюдаешь.
— А оставить? — заикнулся мужик с робкой наглостью.
— Что-о? — засопел дядя Ваня. — Да ты…
— Обещал, он обещал, — засуетился проситель, тыкая рыбным пальцем в поплиновый живот инженера.
Лешаков благородно протянул кружку с остатками пива. Разбавон, да еще после слов о моче, вкус утратил. Погрустнел инженер. Даже захотелось домой. Но дома ждала мерзость запустения и постылая привычность разоблаченной жизни. А здесь что-то продолжалось, текло, не могло никак кончиться. Говорят, на людях и смерть красна. И Лешаков обрадованно уступил свое пиво. Можно сказать, угостил. От чистого сердца.
Кадык костью заплясал в запрокинутом горле. Щетинистый Яков даже пенку высосал. Вытер рот серым замусоленным платком, который извлек из кармана.
— Хорошо, а и хо-ро-шо!
Не поблагодарил, а смело схватил с ящика рыбье перышко и шагнул к занавеске.
— Тут у вас хорошо, а там интересна-а.
— Что интересного? Обычное дело, — не согласился швейцар. — Дым столбом, да голова кувырком, — он порылся в кармане и снова протянул Лешакову скомканный рубль. — Принеси, что ли?
— Как, еще? — не понял инженер. — Ведь разбавуха, сам ругал. Что ж ее пить?
— Так ведь не будет другого, — тихо сказал дядя Ваня. — Не жди. Ничего другого не будет.
Лешаков ушел за занавеску, куда нырнул юркий Яков, протолкнулся к стойке и занял очередь. Пиво разливалось рекой. Но Лешакову сделалось тошно. Лопнула со звоном струна. Звон стоял в голове. Лешаков прислонился к стойке спиной, тихо топтался в очереди за пивом, которое пить не хотел. И уйти не хотел. Уйти он не мог. Он стоял в очереди, а Ваня-швейцар в гардеробе ждал пива, и здесь он был все же при деле.
— Однако, — вдруг сказал рядом мужик в чистом ватнике и брезентовых сапогах, стоявший перед инженером. Он был высок, нестрижен, плохо выбрит и мрачно насмешлив в своих темных, с паутинкой, глазах, — молча смотрел в зал, куда и Лешаков смотрел, ничего интересного не видя. Он указал на негров, кивнув тяжелой, как сон, головой.
— Черные, а тоже веселия хотят. Арабцы?
— Арабцы, — подтвердил инженер.
— А те вон, небось, еврейцы, — сказал мужик, указывая на шумный поющий стол. — Опять же веселятся.
— Студенты, — возразил инженер.
— Еврейцы и есть. Кто нынче студент?
Насмешка исчезла из глаз соседа. Он сурово оглядел инженера, галстук, несвежую рубашку, новый пиджак и спросил:
— А ты за кого будешь? За арабцев или за еврейцев?
— За еврейцев, — подумав, спокойно сказал Лешаков.
— Умные больно, — усмехнулся мужик и добавил, — я так за арабцев.
Лицо собеседника сделалось тупым. Задор в нем угас. Он вздохнул и опять про себя усмехнулся. Он сказал:
— Теперь все — кто за арабцев, а кто за еврейцев. Он посмотрел Лешакову в глаза:
— А за нас, за русских, — кто?
4
А за нас, кто за нас?.. Мутно, в миноре, напевая, бормоча, Лешаков возвращался домой. Не хотелось ему, а пришлось. Не оставаться же и слушать весь день Ваню-швейцара. Расфамильярничался он. А в сущности, безобидный стареющий парень.
Инженер оттягивал возвращение в запустелую комнату, где цвел беспорядок. Он помнил о решении навести марафет. Он собирался приняться за уборку, не откладывая. Но стоило подумать: «Приберу, постираю, натру полы, ну а дальше-то, дальше?..» — желание поработать угасало, руки опускались. Принятые решения умалялись, выглядели ничтожными, ясно было: они не спасают и ничего не меняют. Комнату прибрать, новую одежду надеть — неплохо, конечно. Но…
Это внешнее, — кручинился Лешаков, — не решение.
В подобных случаях разные средства хороши: увлекательное дело, любимая женщина, лихая компания, нелепое хобби. Но у инженера ничего не было, и взбаламученная душа страшилась однообразной житейской мертвой зыби, способной укачать до смерти. Лешаков был готов подписаться на любые новые неприятности, лишь бы избавили его от неопределенности, от затишья, от необходимости самостоятельно жить — ведь не знал он, какую теперь жизнь и как продолжать.
Неохотно инженер возвратился в свой дом. Он поднялся по лестнице в квартиру, отнес на кухню и спрятал в холодильник простоквашу, вернулся в прихожую, где расстался с нелюбимым пальто, повесил его на крюк и наконец шагнул к двери в комнату, вставил в замочную скважину ключ, потянул ручку на себя, нажал. Но тут… Рука повернулась, и дверь поддалась неожиданно быстро — дверь не была заперта.
То есть, ее закрыли. Но на один поворот ключа. Лешаков так не мог. Он не сделал бы. Он педантично поворачивал два раза. Всегда два. И рука, она первая отметила: что-то не так. Лешаков еще не просек, не сообразил, а рука подняла тревогу. Он вздрогнул: на один? Почему на один?.. Вдруг повисло подозрительно слово закрыли.
Слово само по себе нейтральное, оно не имело отношения к Лешакову. Но закрыть на один поворот он не мог. Исключено. Лешаков был уверен. Он, вообще, в этом пункте ни разу не усомнился. Закрыли — слово обнаружило себя, вылезло из ряда, как инородное звено в гомогенной цепи. Оно выдало себя. «Тревога!..» — вот что остро испытал Лешаков: удивление погасло, отступило в тень, и зародился испуг. Он толкнул. Дверь отворилась. Тревога затрепетала трезвым звонком.
Лешаков стоял на пороге и вглядывался, словно разглядеть пытался, что случилось, что произошло. Взгляд искал изменение, перемену, приметы, следы. Но какие следы, чего?
Да, рука подсказала. Намек конкретный, но невнятный. Зацепиться не за что.
Взгляд искал. Уже инженеру стало смешно, и он хотел облегченно вздохнуть, перевести дыхание. Но окно!.. Окно оказалось закрыто. Лешаков подбежал. Может быть, сквозняк?
На подоконнике лежали пыльные книги, а он помнил, как шумно упали они, и ему не захотелось подымать. Да и само окно — шпингалет был задвинут.
Лешаков огляделся опять. Вещи, казалось, пребывали на месте, не привлекали внимания. Но постель на диване скомкана и сдвинута в угол. А когда он уходил, постель оставалась неубранной, была расстелена в полную ширину. Все дни, что Лешаков болел, он не убирал и не стелил постель.
Он кинулся к дивану, схватил подушку, словно требуя ответа. Отшвырнул. В книжном шкафу он тоже нашел перемены. Книги переставлены, пластинки кто-то просматривал и, должно быть, слушал — пыли на них не осталось.
Вернулся к столу.
В пепельнице среди окурков «Беломора» — Лешаков курил папиросы — торчали охровые фильтры болгарских сигарет.
Не закрыли, трогали книги, курили — что же это? Кто? Почему?
Как тревожные лампы, мелькали слова. Мигали. Не давали ответа.
Лешаков шагнул к платяному шкафу. Дверца оказалась тоже отпертой. Ключик, обычно торчавший в скважине, лежал на полу. Лешаков отворил створку: постельное белье на полке — недавно получил из прачечной и хранил в строгом порядке — разворочено. Но кем и для чего? По какой надобности?
Искали…
Слово зажглось в сознании, как итог. Вспыхнуло сразу и больше не гасло. Остальные мигали. Это уверенно горело тревожными буквами. Кричало…
Последнее слово добило его. Судьба, прославленная жестокостью, изысканно работая случаем, словно отмычкой, отворила перед Лешаковым его собственную дверь. И кто бы мог вообразить:
— Искали!
Что искали? Зачем искали? Для чего? — очевидная дурь. Но вопросы не занимали инженера. Да и как стал бы он отвечать, если не хранил у себя ничего такого, что нужно искать. Вопросы представлялись несущественными, а логика смехотворной перед фактом: у него были и искали.
Версией о воровстве Лешаков пренебрег. Всегда казалось, воруют у других. С ним за тридцать лет ничего подобного ни разу не случилось. Он знал: кто-то у кого-то ворует. Но к себе, к своей жизни это знание применить не умел. Не мог. Ему на ум не приходило. Да и что можно украсть у простого инженера. Опять же, вроде вещи на месте. Исчезновения никакого инженер не отметил. Разве белье, — но он не помнил, сколько оставалось простыней. И не стал считать.
Первое, что лезло в голову, Лешаков отмел. Зато просто сложились казавшиеся далекими на первый взгляд соображения. Они и совпали-то на миг, соединились в калейдоскопе рассудка, образовав картинку. Но в тот миг Лешаков как раз обратился к рассудку. Он заглянул в свой калейдоскоп и картинку увидел.
Зеркальную трубу можно было вертеть сколь угодно. Пусть другие узоры возникали бы еще более причудливые и правдоподобные, — другое отпало, все другое было не важно. Лешаков увидел то, что он увидел. И картина увиденная отчетливой простотой и ужасной ясностью поразила его. С того момента он определенно знал, как все есть, отчего, почему и откуда. Объяснить не сумел бы. Но на том стоял.
Все, что сложилось, совпало, слилось и образовало особенную эту картину, назвать и перечислить нельзя, невозможно — если Лешаков сам не мог объяснить, то делать это за него не стоит, тут нечего и пытаться. Однако несколько слов, некоторые конкретные детали дело проясняют. Способствуют прояснению. Особенно если взглянуть на предмет глазами Лешакова, войти в землю поэта.
Наверное, не стоит перечислять: во-первых, во-вторых и далее. Уже потому, что не ясно, что же было во-первых, а что во-вторых. Просто имело место неожиданное воспоминание: он, Лешаков, под колпаком, и в Польшу его не пустили недаром. Значило сие одно — слежка. Сека над ним витала. А тут подвернулся Мишаня с эмигрантскими неприятностями. Мужик милый, но раз отъезжает — и за ним присматривают. Сам признался: все знают. А значит, следят. И вот они с Лешаковым припустили вдвоем по бульвару, на глазах у честнóго народа, — ничего себе парочка! Если заметил кто, мысли сразу возникли, известные мысли. Подумать могли, будто и он, Лешаков, намылился. Ведь им чего, им худшее предполагать приходится — служба.
А если и не видели, то Мишаня трепануться мог где угодно. Рассказал, что-де встретил школьного приятеля Лешакова, которого даже в Польшу не пустили. А рядом кто-нибудь. И засек. Рядом с такими, как Мишаня, всегда кто-нибудь.
Эх, наложилось одно на другое не случайно. Теперь они Лешакова, они его… Вот, перерыли комнату. Тихо. Без спросу, без ведома. Внаглую и тайком. Почему не сказали, почему без спросу?.. Глупость какая, — да кого они спрашивали когда! Надо — великое слово. С нами обходятся просто, без затей: надо — и белье переворошили. Натурально, искали. А что искать-то? Что? Как воры… Обидно. Шарили.
В доме находиться противно. В стирку белье опять нести… Но почему же без ведома, в отсутствие? Я бы сам открыл, достал, предъявил — нате. Убедитесь, пожалуйста. Проверяйте, смотрите. Я бы растолковал, разъяснил. Смотришь, и помогло бы, когда на вопросы обстоятельно правду ответил.
Так ведь не спрашивают, сами решают. Не чужую жизнь, а твою, как хотят, решают. Вызнали, что хозяина в доме нет, — ночью заявились. Обнюхали. Вызнали все, кроме правды. Используют промашки, ловят на полуслове — правда им незачем…
Ну, так и нате! Ха, нашли?.. Как бы не так! Ха-ха! Обалдел Лешаков от расстройства. Он разрывался между страхом, обидой и пониманием, что все это им сойдет запросто и бесследно. Он утрется. Он стерпит. А ведь до чего докатились: искали! Значит, отношение определенное: непоправимое. А главное, — за что? И по какому праву? Если бы хоть малая зацепочка, или оступился бы он!
Но даже если и оступился, кто же не оступается, кто не пожелает исправиться, искупить оплошность, — оступился человек, но понял. А Лешаков, он и не оступался, вины за собой не числил. Если он хоть в чем-то, хоть в малости какой виноват — другие виноваты равно. Все, с кем он знаком. И многие, с кем не знаком.
А если некто, пусть очень ответственный, ему однажды не поверил, — вдруг вспомнил Лешаков бледноглазого человека, вызнававшего про Петю Митиного брата, про непонятную лампу, — если не убедил Лешаков кого-то в искренности своей, потому лишь не убедил, что истинно искренен был и к низменным усилиям, нужным для пущей убедительности, прибегать не пожелал, даже если глухо с лояльностью и доверия ему нет — все равно, разве можно такое с ним проделывать. Не спросить. Не посчитаться. Будто нет его вовсе. Взять и ни за что ни про что обыскать!..
— Я ведь им не Мишаня… Вот мы, русские, как сами-то друг друга.
Лешаков отчетливо ощутил острие.
От яростных мыслей инженеру не сиделось на подоконнике. Он спрыгнул и заметался по комнате.
Ага! — вопил он про себя, выл, можно сказать, но беззвучно мерил комнату шагами от окна к двери, от двери к окну. Неужели пройдет у них номер со мной и ничем не аукнется, сойдет с рук — как бы не так!
Мерещились впечатляющие эпизоды возмездия. Воображение его сбилось, смешалось: мерещился индивидуальный террор и тайные партии, бомба взрывалась в портфеле бледноглазого человека и в конце многотрудной борьбы алела отмена несправедливого подозрения, с Лешакова снимались напраслины. Но, оказывалось, во главе страшного движения мстителей стоял он, инженер, — Лешаков прямо реял над всем этим делом.
Явная сквозила неувязка…
Инженеру захотелось выпить, и он опять вспомнил об утреннем коньяке. Пожалел, но тотчас забыл. В голове упорствовала настойчивая мысль: «За что боролись?».
Одновременно задним умом соображал он: неумное зло пользы не принесет. Сперва надо успокоиться, отойти, остыть, не порвать нить, ведущую к сути события. И, охолонув, уже с нулевой температурой ниточку размотать. Потянуть смело, но осторожно. Не дергать. Боже упаси. Сколько можно. Разве мало он все последнее время дергался. Не жизнь пошла, а сплошной вздрог.
Тут был край. Дальше дергаться было нельзя. Иначе пребудет он в постоянном раздрызге, разладе. Когда играют нервишки, сила уходит, как вода сквозь пальцы. Дала лодочка течь и не годилась для серьезного плавания. Ведь до чего дошло: сильные потрясения подавай, а просто жить он уже не может — ни мужества нет, ни силы для покоя. А ему необходимо было что-то предпринять. Предстояло решить свою жизнь. Вопрос зачем? пока не стоял. Но что делать? и как быть? — тоже неслабые вопросы, — они, словно змеи, вставали на хвосты, шипели, раскачиваясь. И Лешаков видел, нельзя дожидаться, пока обовьют.
Перед змеящимися вопросами Лешаков не пасовал. Не было в характере робости перед делом. Раньше, если он брался за что, то основательно брался. И проблему решал. Отступать не любил.
Не поддавался суете. Знал про себя, если возьмется, то способ найдет, расставит все на места, вычистит авгиевы конюшни. Мучительность же ситуации заключалась в том, что он не мог решить, с какого конца взяться за свою судьбу. Не смел подступить.
В тот момент инженер не помышлял о конкретном.
В тот момент существенное завязывалось в нем. Нечто такое, рядом с чем мысль об отмщении показалась бы несерьезной, смешной. Стремительно бегая по комнате от стены до стены, инженер как бы и не бегал. Внутренне он оцепенел, замер на пике, на точке кипения. Казалось, сама страсть испарилась, рассудок затаился, и только тело металось, мучилось. Медленно и необратимо прорастал он в необходимость сопротивления.
Мысли разные, — и главная последняя, и многие иные, — пронеслись во мгновения через сознание его, учтенные сознанием или только тень оставившие, быстрый отблеск, испуг, часто такое, что и самим рассудком не воспринято полностью, а лишь отмечено: мол, побывало и это соображение, и оно отбросило рефлекс; а иногда возникали и вовсе нерегистрируемые душевные шевеления, неуловимые почти, но и они влияли на ход умственной работы, а также ранее обсуждавшиеся идеи, привычные образы, — это все, словно бы конгломерат высшей нервной деятельности инженера Лешакова, протекло через бедную голову Лешакова, точнее, промелькнуло в мозгу, заняв короткий, не учитываемый в единицах измерения времени миг. Но самому Лешакову показалось, что не миг, — много больше. Он не мог сообразить, сколько времени пролетело. Понимал, что мало, а казалось — вечность.
Лешаков даже почувствовал голод и потребность в глотке свежего воздуха. Но распахнуть окно не догадался и, задыхаясь, опустился на диван, словно бы дистанцию в полную силу пробежал.
Русские мы — с какой грязью сами себя смешали. Свои смешали. И деваться некуда, за нами-то никого, — ясно и отчетливо подумал он. Приперли к стеночке. Одно только и осталось — отпор… Постоять за себя. За всех. За евреев даже… Если не мы, кто тогда?
Предназначен! — прост был ответ Лешакова. Прост и вдохновенен. Жить под знаменем предназначенности, под знаком пусть малой и незначительной, почти кажущейся и, уж что совершенно ясно, никому не известной и ни для кого не заметной избранности — жить просто, спокойно и мужественно, достойно жить вдруг представилось ему делом естественным. В старом слове сквозил оттенок избранности. Лешаков в сени того оттенка почувствовал себя уютно, особенно наполненно, словно ему всегда чего-то такого не хватало в жизни, словно он, осененный этой избранностью или пусть всего лишь ее тенью, как из скорлупы, вылупился из прежнего Лешакова. Инженер словно бы вынырнул из водоворотов и бурунов на глубокую гладкую воду — ощутил ясность и покой.
Но покой, что снизошел к инженеру, был покоем особого свойства. Лешаков не лег на диван, не сел пить чай, не завалился в кресло с недочитанной книжкой, что нормально для успокоившегося человека. Он подошел к окну с любопытством. Подошел, чтобы выглянуть и посмотреть, что на улице.
Моросил мелкий дождь, ледяной, апрельский. Ветер толкал облака, и за их клубившейся ватой прорезывались осколки яркого неба. По фиолетовым краям туч скользили несмелые отблески светлого вечера. Лешаков порадовался мокрым крышам, сверкали они за стеклянными струями дождя, и повернул лицо к развороченному жилью.
По правилам надлежало бы все проделать иначе. Сперва отметить начало новой жизни, отпраздновать, а затем дождаться утра понедельника или какого-либо знаменательного дня и эру новую начать. Так обычно и бывало, когда он занимался самовоспитанием в студенческие времена. Но сегодня случилось необъяснимое: Лешаков без подсказки почувствовал, что назначать начало, начинать жить по-новому — лишнее. Поздно. Не нужно. Уже не требуется. Новая жизнь началась и происходит. И вот что странно: происходит она среди развала и беспорядка, такая непохожая на прежнюю. Лешаков мгновенно ощутил крутое несоответствие. И еще — в покое своем он обнаружил вдруг глубокую энергию. Не лихорадочную, нервозную активность, а именно силу — серьезный запас ее.
Тогда и произошел с инженером Лешаковым казус, невероятный, но показательный, потому что стал он итогом перелома и приобщения к неведомой жизни. А именно: Лешаков разделся до трусов, аккуратно повесил одежду в шкаф, на плечики, принес два ведра горячей воды, стиральный порошок, швабру и тряпку. И первое, что сделал, это вытер пыль везде: и на шкафах, и на подоконнике. А затем вымыл окно, пол и дверь.
* * *
Теперь, когда в комнате стало чисто, светло и уютно, насколько это подвластно стараниям одинокого и не слишком ловкого мужика, — настала пора впустить женщину.
Конечно, лучше бы ей появиться пораньше и устроить быт инженера привычными руками. Но не такая она женщина, и на ее счет не стоит обольщаться — дом Лешакова не был ее домом. А для нее существенным представлялось, чей дом. Справедливости ради отметим: она в рассуждения не вдавалась. Наивность ее сродни недогадливости эгоиста, то есть угрызения были ей чужды, хотя она и выросла в обществе, где правят предрассудки. Привело же ее в эту чисто прибранную комнату чувство, застарелый раздрызг.
Нет смысла рассказывать историю женщины. Повесть ее жизни не представляет интереса. Нужно ли знать о ней больше, чем знал Лешаков. А он мало знал и не так уж глубоко понимал. Потому простим ее и грехи ее. И оставим ей сомнения ее. Она призвана драматизировать момент, обострить одинокое чувство героя. Принято о женщинах судить иначе и ждать от них иного. Но в жизни часто все складывается именно так. Настолько часто это случается, что закрадывается мысль: не в том ли истинное предназначение женщины?
Не откинуть ли иллюзии? Но речь идет об одной женщине. А обобщений лучше избегать.
Лешаков не ждал от любви беды. Он и любви-то не ждал, просто помнил: женщина приходит сама. Инженер увяз в обессмысленном быту, махнул рукой на личное: будь как будет. Жизнь протекала холодно, как медленный ручей через зацветшее болото.
Женщину, перед которой вечером приоткрыл двери изумленный Лешаков, звали Верой, при знакомстве представлялась она Вероникой и предпочитала, чтобы близкие звали ее коротко и ласково: Ника. Она была его ровесница, одноклассница. Лешаков давно ее знал, хотя это вовсе не значило, что знал хорошо. Скорее, он знал меньше других, меньше тех, кто с ней недавно познакомился. Лешаков знал ее хуже всех. И причина была единственная, естественная — Лешаков ее любил.
Свою Веру Лешаков любил всегда. Он влюбился в тот самый день, час и миг, когда впервые увидел. Классный руководитель перед началом урока ввел в кабинет физики новенькую девочку. Смело и скромно она стояла у доски перед незнакомым классом. Не сутулилась, не теребила черный передник. Чуть смущенно подняла глаза. И Лешаков даже не успел приглядеться: ах, какая! Так никогда он и не смог по-настоящему ее рассмотреть, разобраться, какая же она. Просто при первом пойманном ее взгляде в нем задрожала жизнь, и то, что представлялось прочным и верным, сделалось зыбким. Изменился свет. В странной освещенности все завертелось. И в тот миг Лешаков ощутил, как мир, секунду назад казавшийся простым, уютным и привычным, внезапно стал новым, чужим и даже угрожающим. А о жизни, в которой он до сих пор беспечно купался, сейчас ему не было известно ничего. Странное чувство. Новое.
Позднее, когда он был измучен невыносимостью любви, не раз мерцало сомнение — а любовь ли это? Лешаков ответить не мог. Что он знал, с чем мог сравнить, если у него ничего, кроме этого чувства, в жизни не было. Но как бы ни мучился, ни страдал инженер, но и в самые больные минуты не появлялось даже мысли освободиться.
Почти пятнадцать лет протекало, и глупо думать, что страсть всегда с равной силой сжигала Лешакова. Речь не о страстях. Хотя было: мучился Лешаков, лазал на стены. Бродил по ночному городу, кидался в такси, пил горькую, насиловал телефоны-автоматы. Гнал, и гнали его. Прощал, и его прощали. Разное было. И был первый Верочкин муж, преподаватель института, где они учились. И зимние предательские встречи в чужой квартире, запомнилась чудовищная фарфоровая люстра над головой и горячечный неверный шепот возле плеча: «Пойми, ты пойми — это не измена. Я не изменяю ни тебе, ни ему. Ты пойми…» Но Лешаков понимал — лучше бы она молчала.
Было и так, что Лешаков к телефону не подходил. На стене в коридоре вешал записку для соседей, чтобы отвечали: «Нет дома». Прятался. Уезжал Лешаков. Бежал. Выпрашивал на работе командировки.
Появился второй муж, помоложе. Преуспевающий и симпатичный. В первоапрельскую компанию Вера пришла с ним. И когда положила легкие руки на плечо Лешакова, оглянулась — муж спокойно продолжал разговор о скором энергетическом кризисе, о поисках новых видов горючего, спорил компетентно, не отвлекался, и Лешаков его не волновал, — она обняла худую мальчишескую шею, узнавая в прикосновении тепло, невероятно родное в этом новом, недоступном человеке, правильно одетом, причесанном, с блеском во взгляде и спокойными руками. Она животом вспомнила давнюю близость, острую свою полузабытую горячку. А Лешаков, он был добр и рассеян, и виновато улыбался. Какой-то актер крутился возле, отвлекая разговорами, мешал Веронике. В конце концов актер заманил инженера в другую комнату. Лешаков последовал покорно, не оглянулся. И она ушла, с хозяевами не прощаясь, избегая суеты. И мужа увела.
Весь следующий день Вероника маялась и томилась. Бродила вокруг телефона, хватала черную трубку и, набрав знакомый номер, опускала на рычажки, не дожидаясь сигнала. Потом опомнилась: он с утра на работе. Рассмеялась. Она и сама на работе. Но опять выходила в другую комнату к другому телефону. Начальник хмурился вслед. Чувствовал неладное. Ревновал.
После обеда позвонила супругу, чтобы успокоиться. Муж сразу снял трубку — как обычно, он оказался на месте, может быть, его там привязывали к столу: всегда на месте, всегда при деле. Голос, привычно бодрый, раздался из наушника отчетливо — слышали все, кто сидел в комнате. Муж сообщил, премии в квартал им не будет. Вероника мгновенно прикинула: не уплатим взнос за кооперативную квартиру — придется занимать. Голос в телефоне громко смеялся, утешал. Сослуживцы прислушивались. «Не расстраивайся!» — сказала она, обламывая телефонное веселье. И отправилась курить.
Через общих друзей целый час выясняла новый номер служебного телефона Лешакова. Обдумывала предлог. Но решила отбросить уловки, обойтись без условностей. Раздраженный женский голос ответил: «Нет его. Болен». Вероника расстроилась. Что она знала о сегодняшнем Лешакове, может, у него на работе роман, или ему женщины непрерывно звонят. Наконец собралась позвонить Лешакову домой, но встретила напряженный взгляд шефа. А если этот дурачок трубку повесит или скажет: нездоровится, давай в другой раз… И она надумала идти без звонка. Не изобретать предлога, а оставаться на старых правах. Вероника неизменно чувствовала за собой права. И не то чтобы не хотела, она не могла их уступить.
С авоськой апельсинов и сумкой, откуда вывалились на пол кусок рыночной телятины, парниковые помидоры, бутылка венгерского вина, в одной руке, и вялыми вечерними подснежниками — в другой, Вероника возникла на пороге лешаковского дома, беспомощная от непривычной робости перед Лешаковым. И не успела она объяснить, сказать — она и пикнуть не успела, замерла на пороге, встреченная поцелуем. А затем бережно и жестко ее подхватили, провели или пронесли по коридору в знакомую комнату, которую она не узнала, так в ней оказалось чисто и светло, освободили от сумок, от набухшей шубы и снова помчали на руках вокруг стола, в то время как гасли лампы под потолком. И на диване она не успела возразить, отстраниться, опять ничего обломить не успела. Ее не спрашивали — пришла, значит пришла.
Наконец-то ее не спрашивали и не слушали, от нее не ждали инициативы, не мучили разговором, бессмысленным и тошным. Брали. Она пришла — большего и не требовалось. Объяснениям была оставлена их вечная цена. Ее брали, и это было жутковато и сладостно. Просыпался протест. Но руки, взлетевшие, чтобы оттолкнуть инженера, крепче сжимали бледное в сумраке плечо, словно бы вырывая из хриплого дыхания долгожданный стон. И вот он уже едва слышно, с замиранием, отяжелело затихал на ее руке. Неузнанный, но знакомый. Пугающий, но близкий.
Потом они хохотали, и она, надев его халат, тушила телятину на кухне под недоуменными взглядами соседок. А инженер не вертелся вокруг, как бывало, помогая невпопад и уже раздражая. Нет. Он ушел в комнату с чистым стаканом для цветов, вазы в доме не нашлось. Был занят: брился, откупоривал бутылку, чинил торшер — верхний свет им в тот вечер казался избыточным. И эта занятость, неведомая прежде самопоглощенность удивляла женщину, волновала и почти обижала: она привыкла к иному Лешакову. Но обиды не случилось, а просто выросло нетерпение вернуть и утвердить прежнюю власть, хотя Вероника и видела, что так, по-новому, даже острее, и не следует ничего отвоевывать. Новое обнаруживало удивительную силу над ней, ту самую, которой давно ей не хватало в медленно ускользающей жизни, — так не хватает свежего воздуха на задымленных улицах. Но сила пугала и казалась некстати: могла вызвать последствия и перемены. Последствий и перемен в тридцать лет начинала опасаться Вероника. И чем сильнее боялась, тем острее они дразнили. И чем дольше она думала, тем труднее было сохранить терпеливое равновесие у плиты. Нетерпение росло. Уже оно было желание. И не исключено, что в тот вечер Лешаков жевал полусырую телятину. В конце концов, во всех ситуациях инженер — страдающее лицо.
Существенно в происходившем было то, что инженер мало о чем подозревал. Он не догадывался. Просто легки и доступны стали забытые жесты. Вернее, новые жесты. Но парадокс как раз и заключался в том, что Лешаков не испытывал чувства новизны. Он ощущал, что поступает несколько необычно, иначе. Проявившиеся повадки вспомнились в нем, словно бы он раньше знал, как вести себя в разных случаях, да со временем разучился, забыл. Но инженер прежде никогда не держался свободно. Нынче же если и не было в его поведении полной непринужденности и развязности, то уже прорисовывалась раскованность, которая никогда не была свойственна Лешакову. Свойство это, как и другие, дремало, а теперь пробудилось. И, наверное, хорошо, что Лешакову действительная сторона происходящего была невдомек.
Было съедено мясо, салат и фрукты, выпито вино. Цветы оживали в стакане. Дождь за окном утих. Во тьме медленно пели глубокие капли. Голубая луна расплывалась над мокрыми крышами. И светящейся фарфоровой кромкой бледно плыла плавная лебяжья линия, стекая с бедра и ломаясь, вздрогнув случайно, над грудью и у подбородка.
Во дворе вскрикивала апрельская радиола. Томила близость двух красных точек, непогашенных окурков в пепельнице. Голыми пятками, как антеннами, инженер прощупывал космос. Все в нем замирало, когда пульсирующий толчок словно бы что-то приоткрывал из нее в него и долго распространялся, до звона в темени, чтобы там отразиться и удвоенную силу вернуть в скрытой судороге, и снова возвратиться, и опять, и опять…
Полуночное такси дожидалось у ворот. И когда Вероника вышла и села рядом с шофером, она не сразу смогла сосредоточиться и назвать адрес. Машина медленно ехала вдоль бульвара. И женщина не знала, что будет говорить дома, как оправдываться и объяснять, почему не звонила, почему запах вина.
Лешаков курил последнюю перед сном папиросу. Холодно сидел на подоконнике. Хотелось спать. Но ему было жаль оторваться хоть на миг от новой жизни и выпустить нить, погрузиться в забвение. Инженер не боялся обретенную новизну утратить, забыть наутро, как сон, — перемену в себе ощущал глубоко и отчетливо, словно подошвами узнавал во мгле твердую тропу. Боязни не было. Просто он наслаждался тем, что живет.
5
Каким бы несущественным ни считал себя инженер Лешаков и каким бы невидным, неважным и маленьким человеком ни был он на самом деле, отсутствие инженера в отделе было замечено. И скорее, чем он мог бы предположить.
Во-первых, отсутствие сотрудника зарегистрировала табельщица, и напротив его фамилии вместо ежедневной рабочей восьмерки появилась точка. Вторая точка, назавтра, была жирнее. Третья носила отчетливо вопросительный характер.
Во-вторых, есть вокруг люди, а в обиходе вещи, присутствие и наличие которых кажется делом само собой разумеющимся. Им не уделяют внимание. Может быть, как раз потому, что они постоянно нужны. Оттого, что ими все время пользуются, они и не заметны. Примелькались. Их словно бы и нет, пока они есть. Но стоит им исчезнуть, пропасть, шагнуть со сцены, куда-нибудь завалиться — и уже дыра. Нет чего-то. Не хватает. Руки и глаза шарят в привычном месте, не находят. Щетка? Где щетка?.. Лешаков? Где Лешаков? Лешакова к главному!.. Вы слышали, Лешаков-то заболел!
За годы службы инженер не раз брал больничный лист. Точнее, вынужден был брать. Поступал он так в крайних случаях. И пусть здоровье имел не гераклово, но права спокойно болеть он за собой не чувствовал. Мысли не допускал. Юридические права распространяются на всех, но неловко было.
Казалось ему: сидеть дома, бюллетенить, пропускать дни в присутствии и получать гарантированную оплату — привилегия некоторой значительности. А за собой инженер значительности не знал. Не исключено, что он даже находил в самоуничижении мерзенькое удовольствие, которым чревата чрезмерная скромность. И удовольствие такое еще раз подтверждало ему самому его же ничтожество, но… В общем, Лешаков не смел и не любил официально болеть. А если нездоровилось, заматывал шею шарфом и упрямо являлся в институт. Сослуживцы привыкли и хворый вид перестали замечать. Болеть дома или на работе — частное дело каждого. Но когда Лешаков, не предупредив, вдруг не явился, и на следующее утро не пришел, и не позвонил, отсутствие инженера заметили все и переполошились.
Сослуживцы встревожились: третий день начался — и ни слуху ни духу. Но скоро кто-то разумный успокоил возбужденные умы. Ведь если бы несчастное с Лешаковым случилось — льдина с карниза оборвалась или автомобильный наезд, — из больницы давно сообщили бы. В склонности к прогулам инженер замечен не был, не водилось за ним. А не звонит, потому что внимания привлекать не привык. Он скромный — Лешаков.
В этом сослуживцы сошлись, тут они согласились — каждый сам по себе и все вместе. Лешаков не просто невидный и неприметный, а он скромный. И припомнил кто-то, что отпрашивался инженер в поликлинику, а в последний день бродил по отделу с серым лицом, и ведь не ныл, не жаловался, хотя видно было, как худо ему. Так незаметность лешаковская неведомо для самого Лешакова получила завидный ярлык.
Ярлык начал работать на инженера: оказалось, был он скромный, а что знают окружающие о скромных людях?
И тут посыпалось. Ведь исполнительный наш Лешаков. Главный ответственное только ему поручал — аккуратно до конца доведет, выполнит в лучшем виде. И голова светлая, сколько раз дельные предложения вносил. И человек надежный, ни разу не подвел. Безотказный: обычно поможет, а если надо, то и поработает за кого-нибудь, случится сдача срочного проекта — сидит за столом до ночи, о сверхурочных и не заикнется. И прочее, прочее.
Вспомнили многое. Но не удивились, словно всегда это числили за Лешаковым, иначе о нем и не думали и соответственно к инженеру относились. Вспомнили и себя зауважали. Об инженере больше не говорили, а все о том, какой на редкость замечательный коллектив подобрался и какая это, в сущности, удача.
Язык не повернется их упрекнуть: ведь что, собственно, есть скромный инженер рядом с чувством самоуважения целого коллектива. За разговорами сотрудники скинулись по рублю, нечаянно присовокупили к складчине и месткомовскую трешку, выделенную профсоюзом на гостинец для больного инженера. Сначала спорили, что покупать Лешакову: маленькую или два кило апельсинов, а потом засуетились и пропили общественную денежку, даже стаканы забыли поднять за здоровье замечательного сослуживца. Пили друг за друга и за всех присутствующих. Кто-то спирт из соседней лаборатории приволок. Добавили. И с работы дружно ушли с небольшой задержкой.
Утром следующего дня у некоторых болела голова, восторги и вспоминать не хотелось. Появился Лешаков, сдал больничный лист табельщице, заполнил собой пустую ячейку. Коллеги ясно видели: приступил к работе. И вроде бы все должно было вернуться на круги своя, как вернулся инженер. Он вышел на работу. Занял место в отделе. Включился. Он был инженер и сидел на своем стуле. Исполнял обязанности. Но его никто не узнал.
* * *
Утром третьего апреля Лешаков проснулся раньше будильника. Зарядку делать не стал. Мышцы болели — вечером он с непривычки наломался так, что утром едва смог потянуться. Деревянными шагами, превозмогая боль каждым движением, прошествовал в ванную. Через четверть часа его выгнали из-под душа солидарные протесты соседей. Он побрился, позавтракал простоквашей и застелил постель. Чем меньше суетился, тем больше успевал. Все утреннее совершить успел, а время оставалось. И тогда инженер решил прогуляться до института пешком. Правда, он рисковал припоздниться минут на пять. Но если идти энергичным шагом… И потом, что значат пять минут и косой взгляд начальника, если ясно со всем остальным, как и с Польшей. «Наплевать», — подумал он впервые за годы службы. Мог он и не думать так — ведь уже на многое плюнул, — просто он себе напомнил.
Инженер не дергался, не рефлексировал. На какое-то время ему стало приятно опять ощущать себя исправным, послушным себе, будто был он умным, точным, хорошо отлаженным инструментом в руках у самого себя. Дивное чувство, оно волновало инженера. Он радовался всерьез. Новые приходы наполняли его, мир повернулся неведомой стороной. Это было как бы открытием. Инженер собирался за рубеж, готовил себя в поездку, но открылась страна, о которой он не подозревал.
Дальнейшая жизнь представлялась туманной, просторной. Осторожности не загромождали ее. И еще: при видимой пустоте, она пустой Лешакову не показалась — за дымкой таилось неведомое.
Таков уж был инженер, таков человек, ему надо, чтобы впереди таилось. Так надо, что еще он не видит, а уже угадывает — есть. А дымка была светлая. Ничто не омрачало ее. Ничто не висело над Лешаковым: был он оставлен фортуной, освобождение получил, словно бы вышел в отставку. Дымка казалась сродни апрельской солнечной дымке осторожного утра весны. Лешаков выглянул во двор и больше не сомневался. Он надел новый костюм, рубашку, летние туфли. Накинул весенний плащ. И пошел, словно в Польшу, в раскрытую дверь.
* * *
На бульваре он застегнулся — пробирал холодок. Но холод приятно пробудил похудевшее чистое тело. Ноги зашагали легко. И зашевелился голод. Лешаков забыл, как это — есть утром, в суете он растерял желания. А тут вообразил себе чашку с дымящимся кофе и горячую булочку и едва не свернул в переулок, где мелькнула стеклянная дверь пирожковой. Но сдержался. Пробежал мимо, успокаивая себя тем, что денег в карманах не осталось. И момент сдерживания опять доставил удовольствие.
Сказать, что появление Лешакова в отделе произвело фурор, было бы перебором. Пришел инженер на работу. Поздоровался бодро. Сообщил, что болел апрельским гриппом. Ему не слишком-то поверили, оглядев с головы до ног, но посочувствовали. Немного пошутили. Лешаков неторопливо очинил карандаш. Минут сорок прошло, а он ничего не начинал. Обычно он садился в угол и сонно чертил, строил таблицы, вяло болтал и скучно острил, много вздыхал и хмурился. В рабочей комнате был он серым пятном. Но в то утро инженер постоял недолго за кульманом, словно бы рассматривая, припоминая прерванную работу, поинтересовался, будут ли зарплату давать, стрельнул у сотрудницы сигаретку и отправился курить. Отсутствовал он с полчаса: за это время заглянул в буфет, подмигнул буфетчице, и она сварила чашку кофе, продала против правила две горячие сосиски, запеченные в тесте, и отпустила пачку «Беломорканала» — в долг.
— Не беспокойтесь, ничего. Завтра отдадите. Сама знаю, как перед получкой.
Лешаков перекусил, выкурил еще папиросу и довольный вернулся в отдел, где его уже разыскивал начальник.
— Лешаков! Где Лешаков? Мне сказали, он вышел на работу. Не видели Лешакова?
Два раза начальник выбегал из кабинета — низкорослый человек с пухлыми руками. Обманчиво впечатляли руки, они отличались проворством и любовью к писанию. Начальник строчил без передышки, от звонка до звонка, сладострастно прорезывал волокна хрустящей шведской бумаги золотым перышком (коллективное подношение в юбилей). Исписывал он вороха циркуляров. Трудно сказать, имела ли КПД чернильная активность, но сам начальник заслуживал уважение уже тем, что выгодно отличался от иного руководства — он трудился. И когда он выбежал из кабинета в третий раз, обнаруживая зачатки раздражения: «Лешаков! Куда делся Лешаков?» — инженер появился в дверях, сияя, как именинник, обрадовался: вот, наконец, понадобился и он.
— Где вы пропадаете, Лешаков?
— Кофе пил… Прогулялся сегодня пешком от дома, и, знаете, зверский аппетит.
— Но буфет закрыт?
— Новая буфетчица, — сообщил Лешаков доверительно, — золотой человек. Кофе варит, будьте уверены, — и ласково посмотрел с высоты среднего роста на коротковатого руководителя.
Начальник смешался и отступил на два шага, разглядев элегантного Лешакова.
— Простите, э-э… У вас день рождения?
— Не-а, я декабрьский, — уточнил Лешаков. Начальник затеребил полы курточки и поправил воротник зеленой фланелевой рубахи, остановился взглядом на носках своих давно не чищенных башмаков и, подергав для обретения равновесия галстук на резинке, блеснул золотым пером, забубнил:
— Здесь так, а тут этак. Вникаете? Надо прикинуть сверхвнимательно, что из этого получится. Предупреждаю, времени на переделки не остается.
— Попробую, — кивнул Лешаков и призадумался.
— К завтрему, к обеду успеете?
— Попробую.
— Надо, Лешаков. Необходимо успеть. Ответственное дело…
Но Лешаков не вслушивался в слова шефа. Он прошел в угол, положил бумажку с заданием на стол, медленно снял пиджак, опять просмотрел колонки цифр на листке — задание заинтересовало, — а затем щелкнул запонками, отвернул модные манжеты и взял карандаш.
Через час инженер ощупью разыскал в кармане пачку папирос и закурил прямо в комнате, не отрываясь от расчетов, беспрецедентный случай. Необычайный. Но никто не возвысил слова — оторопели. Лешаков выкурил папиросу и достал вторую. И когда сослуживцы отправились на обед, он приподнялся со стула, раскрыл окно в синий день и остался за кульманом чертить таблицу.
К четырем расчеты были готовы.
Лешаков сладко потянулся. Собрал исчирканные листы. Подколол таблицу. Передал готовый материал лаборантке Ирочке, — она исполняла обязанности секретаря при шефе. Накинул на плечи пиджак. Сгреб со стола папиросы и скрылся в коридоре.
По пути в буфет навстречу попался председатель месткома. Лешаков ему хмуро кивнул. Профсоюзник суетливо поздоровался со спиной инженера. В пустой столовой Лешаков в одиночестве подкрепился остатками комплексного обеда. Поднялся наверх в бухгалтерию и, оказавшись одним из первых, занял очередь у кассы на весь отдел.
Получив деньги быстрее других, сослуживцы радостно обступили инженера. Но Лешаков не вслушивался в благодарности. Он сосчитал красные бумажки у окошечка кассы, с хрустом засунул в бумажник и отвалил со службы, не дожидаясь урочного часа, — работы на сегодня не предвиделось, а просиживать новые брюки попусту он не хотел.
С тех пор повелось — Лешаков утверждал себя и свои нечаянные привилегии явочным порядком. Возможно, он не отдавал себе отчета в том, что творил. Но так жить ему нравилось. Отвоеванная практика поступков закреплялась. На странности его бытия в институте не покушались. Наивная наглость обезоруживала настолько, что никому в голову не приходило покуситься. Хотя были и завистливые, и раздраженные взгляды. Дамам в отделе не нравилось, что он за работой курил и не спрашивал ничьего согласия. Случались и удивленные лица, но меньше — удивлять трудно. Да и привыкают быстро. Привыкли и к перемененному сотруднику. Не докучали. Лешаков цвел свободно и неприхотливо. И, казалось, не произошло ничего исключительного, ничего особенного, но люди не узнавали прежнего инженера. И в комнате как бы стало светлей, словно вымыли закопченное угловое окно.
* * *
Инженер Лешаков не верил в метаморфозы. Ему трудно было вообразить глубину перемен. А со стороны опасно судить, насколько переменился Лешаков, был ли еще инженер Лешаков Лешаковым, или он уже стал другим человеком, изменился настолько, что документы, имя и звание ему пора сменить.
Про Лешакова того периода известно, например, что майку, как и прежде, часто надевал на левую сторону. И, натягивая брюки, нередко даже без спешки умудрялся засунуть обе ноги в одну штанину. Но походка изменилась, стала энергичной, упругой. Он пристрастился к утренним гимнастическим процедурам и много гулял. Бродил по городу пешком, мечтал. И спотыкался часто — витая в облаках, не чувствовал земли под ногами. А может, все из-за тех пут, что забыли рассечь в раннем детстве. Опасаясь испачкать светлый костюм, повидло из пирожка на брюки больше не ронял. Но ожидание в женском взгляде пропускал мимо. Этот пункт исчерпывался Вероникой.
Она являлась незамедлительно по звонку. И тактично оставляла инженера, если видела, что он затосковал. По-женски, бессловесно, нутром она понимала, он утешился и хочет остаться один. Она чувствовала, ее Лешаков поглощен мыслями, он убегает к ней от раздумий, но ненадолго. Раздумья призывали неумолимо. Он стал их пленник, их сладострастный раб.
Вероника ревновала. Но ей хватало ума не выдать ревности. Она просто уступала перед непонятной силой. Уходила. Но никогда она не успевала встать и уйти раньше, чем в Лешакове начиналась секретная грусть, — пропускала последний момент, крайнюю точку единения. И оставалась, каждый раз, уже как бы брошенная, предоставленная самой себе, слегка забытая. Самолюбие бесновалось в ней, когда она одна ловила на темных улицах машину, ехала через город, молча курила. Шофер поглядывал искоса, не решался заговорить.
Дома Вера лениво лгала, удивляясь интуитивной своей нечистой ловкости. И уже засыпая, ждала нового дня и телефонного звонка, придумывала, как пошлет Лешакова подальше. Но звонка не было. И на следующий день. И еще три дня. А потом кто-нибудь из коллег с ехидной усмешечкой подзывал ее к телефону. И Вероника смывалась со службы пораньше, даже если начальник не отпускал.
Сдвиг произошел в инженере — это замечали многие. Почти все. То есть замечали самого инженера, а прежде не обращали внимания. Внешне в том только и проявился сдвиг — Лешаков сделался заметным. Привлекал внимание. Более того, он нравился. Что-то в нем покоряло. А прежде не покоряло. Значит, сдвинулось. Но о том мало кто догадывался, мало кого вообще занимало, что же происходит, сдвинулось или не сдвинулось. И потеряли инженера… Но пока многие были довольны, что в мерзлом тумане служебной жизни рядом светилось теплое пятно.
* * *
Прежде всего, инженер Лешаков не сделался легким человеком. Он не стал веселее. Не начал чаще шутить. И на победителя не походил. До того ли ему было. Но теперь Лешаков если шутил, то к месту, и шутил смешно. Ему нравилось работать, хотя и противно было ходить для этого в учреждение. Он много работал. Инженер работал много больше, чем раньше. Работа ладилась, как ладилось все, к чему он сумел подступить.
С начальством Лешаков общался запросто. Он и к начальству подступал с простотой. Что с них было взять — висели они, как и он прежде, на волоске. А Лешаков не висел. Он оборвался. Он с начальством пошучивал. И на него поглядывали, как на человека, который шутит с начальством, а значит, на равных, значит, тоже в своем роде начальство. Многое сходило ему. Он являлся в отдел вовремя, но исчезал, когда было удобно. Не отчитывался и не оправдывался.
При выдаче премии за первый квартал значительна я сумма, выписанная Лешакову, не вызвала удивления. В первом квартале он был прежним Лешаковым, но размеры вознаграждения обсуждались в руководящих кругах института в апреле, и в том наглядно продемонстрировало свои достижения завоевательное обаяние Лешакова. А уж об апрельской месячной премии и толковать было нечего, она полагалась Лешакову.
Ни о чем, ни о каком таком обаянии Лешаков не знал. Не догадывался. Да и поглощен был все последнее время не собой. В свою очередь, такая тонкость, конечно, пособляла росту влияния и обаяния — кому приятен убежденный в своей неотразимости инженер. К счастью или к несчастью, но инженер увлечен был иным.
Случалось, отвечал невпопад, смеялся без повода. Казалось, стоит палец показать дураку… А то мрачнел без причины. Посреди разговора мог встать из-за кульмана и отправиться в коридор курить. Все какие-то странности. И если думал о своем, никто добудиться, дозваться был не в силах, — далеко уходил. Вот как это начиналось.
Да ведь и не мог он, нескладный человек, сделаться складным таким, чтобы без сучка, без изъяна. Для всех оставался Лешаков Лешаковым — изменился к лучшему, но другим не стал. И хотя любили его, дела не было никому, что в уме у инженера и куда он уходит с ума, где плутает. Просто замечали: притих за столом. И не трогали. Редкий случай — человеку не мешали сходить с ума.
Есть сила в идеях. Особая сила есть в русских идеях. Повальное впечатление имеет наша идея на человека. Русского же человека, да еще впечатлительного, такая идея поглощает целиком. За живое она его берет. И вот уже не ясно, жив человек или нет его. Не слышно и не видно — забрала с потрохами досужая идея. Или наоборот: ходит себе товарищ, говорит, ест и пьет, покуривает, посмеивается, работу делает, и ничего по нему не видно, не заметно, постороннему невдомек — разве что ответит невпопад или про себя рассмеется, ни с того ни с сего хмыкнет. Вот он, вроде бы, тут. Но это видимость. Оболочка. А сам он там — витает.
Были абстрактные идеи созвучны страшным денькам, пейзажу с мертвыми ветками черных деревьев, безжалостному холоду снега, ветру с севера, когда от тонкой пыли на сухих тротуарах некуда деться, и губы обветрены, и кожа болит на лице, и солнце слепит глаза. Сквозь идеи абстракций прожил Лешаков, словно прорвался сквозь колючий пейзаж. Из раздумий вынырнул он с зарубцевавшимися шрамами в сердце. Но предвечные дали закатов открывались в размытых сумерках влажных вечеров. Апрельскими акварелями на бумаге просветленного неба полыхали они, предвещая скоро и белые ночи, и тепло, и осторожную дымку вдруг зазеленевших садов, и черемуху парков, блеск реки в полумраке и отрезвляющую лихорадку невских восходов. И с весной он все больше и больше чувства вплетал в размышления. Поступь раздумий его ускорялась. Ох уж эти чувства, но русское сердце вянет в тоске абстракций.
После первоапрельской поддачи зачастили друзья к инженеру. Вспомнили о приятеле, начали наведываться. Но разговора не получалось. И не то чтобы стал нелюдим Лешаков, — говорить было не о чем. Разве что выпить.
Выпивал он охотно. Пьянел. И без конца повторял, твердил, что, к несчастью, русский он человек и что он предназначен. Смущались друзья. Себя русскими они ощущали ко счастью. Лешаков им грозил: «Ничего, — говорил, — все у вас впереди, еще предстоит — нахлебаетесь вдоволь». И о какой-то миссии страдания. Однажды, крепко перебрав, людоедами гостей обозвал. «Сам, — говорил, — я людоед…» Бил себя в грудь. Жалко клацал зубами. Наутро он смутно жалел, словно о важности какой проболтался. Порешил: впредь в дружеских отношениях проявлять сдержанность.
Друзья надолго исчезли. А когда вновь затеяли вечеринку и вспомнили о холостяцкой комнате Лешакова, не смогли его дома застать. Несколько раз заходили — был неуловим инженер. Где-то гулял допоздна. Заявился однажды под утро домой и не выглядел устало, а наоборот, казалось, возбужден, нервно бодр. Принял душ, позавтракал в кухне и ушел на службу свежий, как первокурсник. «Амуры!..» — решили соседи. И правда, был он пленен.
Но не весенние тенета любви оплели инженера. Просто май — теплый, нежно-зеленый, сухой, — май манил, расстилал под ноги тропинки, белевшие в светлой ночи, предлагал одинокие спинки скамеек, одурманивал сиренью, соловьем, театральным восходом над рекой, которая, нефтянисто сверкая, словно струя света среди декораций, текла меж дворцами. В знобком утре дрожали мосты. Устало твердели шаги. И новые мысли застревали в сознании. Мысли врезались. Без логики вдруг возникали они, сильные правдой, которая их породила. И было чувство у Лешакова, что он, Лешаков, не надумал их — а они были всегда в нем, как неугаданные тени.
6
Недавняя статистика показала, что в новых кварталах, где игра отлитых в монолите бетона завлекательных вертикалей, расстеленных плоскостей и протяжных парабол завязана в слитую композицию, единую идею, материально воплощенную волею архитектора — автора, лидера, полководца проекта, — непредвзятая наша статистика вдруг обнаружила в идеально продуманном пространстве этих комплексов благополучия веселенький рост числа душевных заболеваний. От счастия, видимо, с ума посходили. Чем точнее, успешнее осуществлялся проект, тем более разрушалось рассудков. И психика остальных оставляла желать лучшего: наступало затмение. Обнаружилось наличие некой постоянной нагрузки. Выяснилось, что человеку невыносимо жить заключенным в чужую идею. Жители переставали чувствовать себя собой. Не понимая, откуда распространяется на них это поле невыносимой власти, люди заболевали. И хотя прежде не были они так уж свободны, все-таки начали задумываться о причинах бедствия, и некоторые стали догадываться.
Подобное происходило и с инженером. Не понимал он, что его гнетет и откуда мысли мучительные, но ощущал себя организованным — заключенным. Жизнь предстала ослепительно-новым кварталом бетонных бараков. Загнанный в унифицированную идею, в продуманное пространство — оно просматривалось насквозь, негде укрыться, — в светлом здании нового мира сходил он с ума.
Мы все… Все тут под колпаком. Вот оно что… Все, а не я один!
Но до времени оставалось у Лешакова местечко, куда он мог спрятаться, скрыться, где мог отдышаться и оглядеться. Лешаков уходил внутрь, в себя. Вдруг — свобода оказалась норой. Все, что любил, что ценил, чем дорожил Лешаков, то ценное, что узнал он, открыл, нашел, до чего докопался, все тащил он в нору. И, странное дело, места хватало.
Знание к истине ближе, если оно существует в различных вариантах, в умах различных людей. В различности-то и кроется высшая ценность. Каждый знает свое. Это природное право. И ценно не то, что знают за вас, а только то, что вы сами знаете.
Сидя в себе, словно в норе, на сундуке с золотом добытых мыслей, Лешаков не сомневался, что его истребят мгновенно, если он обнаружит для всех свои соображения, потому что мысли его действовали разлагающе и мешали торжеству рациональной идеи, согласно которой строился на земном шаре тоскливый микрорайон для нового человека, а по теории — для человечества вообще.
Великие идеи не способны выжить, если нет противника. История учит, что только объявляя врагами несогласных людей и подавляя вольную волю, распространялись такие идеи по земле, и подобны они затмению. Все, кто не с нами… Известное дело. Унификация мысли, то же, что и промывка мозгов. Плоды ее зловещи.
Носителям унифицированного разума необходимы враги, чтобы утверждать себя и доминировать, то есть брать верх — власть. Если права нет, его обретают в борьбе. И, может быть, в натуре все просто, гадал Лешаков, куда проще, чем кажется: по природе своей эти люди не могут жить без того, чтобы не подминать остальных, — вот и нужны им идеи, чтобы морочить других.
Вянут идейки-то, рассуждал Лешаков, хиреют, если не поить их кровью. Забываются, если не насаждать повсеместно, если не вбивать с треском в головы. Тут важен напор. Чужая идея, она и есть чужая, не в любом сознании прорастет. Опять же, у каждого имеется хоть одна, хоть плохонькая, пусть никудышняя мыслишка, но своя, родная. И если не выдернуть этот конкретный сорняк, не внедрить взамен абстрактный бред вроде торжества гуманизма, то и пребудет каждый при своем. Никакой власти не выйдет. Право не сделается всеобщим (когда узурпировать его легче легкого), а останется у каждого свое, и будет крышка тем гадам, для кого отказ от привилегии знать за других равносилен погибели. Не пройдет у них номер. Но, верно, им легче рисковать, чем примириться, допустить, что жизнь не потечет вспять, не пойдет по плану, не станет податливей, не подогнется под них.
По Лешакову, лучше насильникам этим было бы сгинуть. Однако вынести приговор, решить окончательно он не хотел. Хлюпала интеллигентская жалость.
Гармонии не получалось — кому-то выпадало пропадать. Скорее всего, тем, кому в голову с очищающей яростью вобьют лучшую из идей, чтобы неорганизованные частные мыслишки в разброде отступили, — но тогда люди эти, они уже будут не они: в любом умрет отдельное, завянет, опустеет душа. Если же признать ценность каждого одного, то посягательства всезнаек-идеологов надо в корне пресечь. Но их корни тоже глубоки, своеобычны. Куда ни кинь, всюду клин. Опять выходила смерть.
Лабиринт, — выводил Лешаков, — и выбраться невозможно — только прорубаться.
В страхе стучало сердце.
Инженер озирался в трамваях. Видел джунгли вокруг, где царит высший принцип — естественный отбор. Жизнь смертных: просто смертельная драка. Все по-прежнему, как в первозданном лесу, там пожирали друг друга буквально: поймают — съедят.
На островах Океании в прошлом веке готовили деликатесы из потерпевших кораблекрушение мореплавателей. А в революционной Африке и поныне после партизанских боев находят в походных холодильниках упакованные в полиэтилен останки политических противников и военнопленных.
С особой охотой, наверное, жрали друг друга при первобытном коммунизме. Известное дело, при коммунизмах с питанием туго, мясцо дефицит, оленя или зайца надо догнать, изловить. Мамонта попробуй свали. О тигре и вспоминать не хочется, лучше не попадаться саблезубому. Но нарваться на человека в лесу: у водопоя или на земляничной поляне — страшнее.
Не каждому по силам справиться с главным врагом — неперсонифицированным противником, — каким выступает коллективное бессознательное. Хорошо, если ты не один. При случае, за компанию, и поохотиться можно… Для облегчения дела сперва подозвать, подманить — пусть приблизится. Разговор завести: «Здравствуйте! Добрый вечер! Как поживаете? Что новенького, как дела? Неплохая погода сегодня, не правда ли?». О могучий язык, наше средство общения, и его прогрессивная функция заговаривать зубы. Важно не выдать голодные интонации, скрыть заинтересованность. И не лязгать резцами. Не облизываться в нетерпении. Но голодный блеск глаз… Хвать! Клыками, руками, когтями. «Рви! Держи! Да души же, души!..» Родичи рядом. Друзья. Единомышленники. Сотрапезники. Хватит на всех. Сегодня едят не тебя.
В мясе довольно белков. Белки способствуют росту объема полушарий мозга. Развивается сообразительность: совершенствуются способы лова, охоты, приготовления пищи. Горячее питание, вот источник эволюции. Человек — царь зверей. Сплошной исторический материализм и спираль.
Львы львов не едят. Тигры тигров — тоже. И медведи медведей. Волки, те разве что подранков, и то зимой, в морозы, в плохую погоду. Но человек — он умней. Он один догадался. Он такою ценой стал собою самим и нарек себя венцом творения. Он царит. Он достиг абсолютных высот. Он останется скоро один на Земле, в рациональном раю. И опять — по спирали — возникнет проблема мясца. Но, экологии пуп, человек управляет природой: на очередном съезде посовещаются и примут решение, ввиду необходимости окончательного преодоления затруднений с проблемами питания и связанной с ней желтой угрозой учредить изготовление консервов под маркой «Великая стена». Решат коллективно, но заготавливать будут по одному. Каждый умирает в одиночку.
Спасение в стаде: спрятаться, затеряться среди подобных, не высовываться, ничего самому не решать, а участвовать вместе со всеми, со всех-то ведь не спросят, всех не перебьют — смотришь, и уцелел.
Слаб человек. Он смертен и помнит об этом, не смеет забыть ни на миг. Он смерти боится, особливо насильственной. Проклятие тяготеет над ним. Висит над душой, словно камень, словно меч, как встарь занесенный над головой нож-рубило. Вечное проклятие. Ночью, днем, во сне, наяву, в бреду болезни, в любви, на пиру, в походе и на отдыхе — ни младенцу, ни старику не отрезветь от страха: сегодня не я, не меня, я со всеми, я — не один. Но завтра?..
Каша крутилась в утомленном мозгу инженера. Холод абстракций вышибал цыганский пот из похудевшего тела. Лешаков осунулся, выглядел нездорово. Нелегкое дело — освобождаться от освободительных идей.
Фигурально выражаясь, инженер стал жертвой на строительстве светлого здания. Еще одной щепкой на вырубке леса. Как и бедолаги из впечатляющих жилищных массивов Гражданки или Купчино, он оказался излишне впечатлительным и основательно впечатленным. Заключения в схему не вынесла душа. Покой смутился. Измученные до крайнего предела чувства истончились. Остро, незащищенно, — он словно бы ток через себя пропустил.
— Первородное проклятие, — твердил Лешаков в озарении, словно бы приоткрылось ему.
В озарении… Но не время и не место пока определять, что случилось с инженером, что на него нашло. Этим займутся попозже.
Озарило — похоже на проговорку с последствиями. Удобный предлог, чтобы отмахнуться: мол, вот где собака зарыта. Да ведь он псих, товарищи, у него депрессивный психоз.
Возможно за свои задвижки инженер именно этот диагноз и схлопочет. Или семь лет. Третьего не дано. Кроме аминазина, голодного мора, всеобщей травли, да непосильной, медленно убивающей работы, носители великих идей за многие тысячи лет не изобрели средств борьбы с озарениями этак погуманнее. Но история свидетельствует, что в руках идеологов все средства хороши. И названные отнюдь не радикальны.
В защиту идеи возразят европейцы: жестокосердие — это в медвежьих углах, русская, так сказать, ментальность. Спорить наивно. Но можно напомнить: чем разумнее организована рациональная сила идеи, тем она радикальнее. Кроме того, довольно найдется корысти, чтобы защищать идеи, оправдывать толпу и стадо. Толпа интеллектуалов — все равно толпа. Оттого и защитников найдется достаточно. Для защиты же Лешакова нужна бескорыстность в чистом виде. Идеи абстрактны, а Лешакову больно.
* * *
Лешаков огляделся.
Газоны бурно заросли травой. В аллее трепетала июньская листва, темно-зеленая, тугая. Ее тревожил невский ветерок. Не слышно было детей и не видно старушек. Их вывезли из города на лето, распределили по дачам, пионерским лагерям, богадельням. Пустой бульвар простирался далеко. В самом конце шелестевшего зеленью тоннеля, обнявшись, медленно удалялись моряк и девушка. Не мелькали автомобили. Подпрыгивая на крышках канализационных люков, пронеслось одинокое такси, да посвистывая, плавно укатил без пассажиров троллейбус, вспыхнул голубым боком, скрылся за углом. С реки доносился рокот катерных моторов. Инженеру неуютно сделалось на залитом солнцем тротуаре. Тенистым узким переулком он направился к набережной.
В подворотне по-воскресному небритые ветераны войны подсчитывали винную посуду, бутылки звякали в рюкзаке. Они сбивались и нетерпеливо переругивались. Один поднял седую голову и поклянчил. Лешаков дал двадцать копеек, не задумываясь.
На балконе в шезлонге лежала девушка. На ней был лиловый купальник. Слушала пластинку: вскрики радиолы доносились из-за белой двери. Лешаков улыбнулся ей, и она запахнула халат.
Красивая, подумал инженер. Он вспомнил Веронику и сделался грустным.
Вдоль гранитного берега играли волны, и река голубела под солнечным небом июня. У конного памятника первому императору толпились автобусы. Иностранцы с серьезными лицами щелкали затворами камер. Ветер волновал алое поле тюльпанов, шевелил нарциссы, пригибал некошеную траву. За купами монументальных лип мраморно вырастала груда собора, мощно упиралась в осевшую землю столбами. Над колоннадой нависали позеленевшие от морской сырости бронзовые фигуры. И туристы в пестрых рубашках подымались по ажурной лестнице к куполу.
Лешаков смутился: живет рядом, по воскресеньям в пивную ходит, а в соборе ни разу не побывал. Не довелось. Подумал и прошел мимо. Неинтересно. В школе твердили — нет Его. Да и музей там теперь, показывают маятник Фуко. Впрочем, вера — что же это такое? Какая же сила потребна, чтобы вот уже две тысячи лет чтить явление и подвиг человека, которого, возможно, и не было. Что, если здесь инженер обретет пристанище? Он спросил сам себя и усомнился: метафизика — контрапункт рациональной мысли, тут работал, так сказать, общественный механизм сохранения баланса: жесткости коллективного напора противопоставлена ценность каждого одного, индивида. Понадеялись на гуманизм, а мальтузианская идея последовательно произросла из гуманистического яичка, оплодотворенного сухим семенем рацио. Да и церковники хороши, в свое время дров наломали: кто не с нами, тот… Ничего нового, скучная история — крестом и мечом. Школьника Лешакова водили в «Музей религии и атеизма», в подвалах святой инквизиции насмотрелся он на инструменты убеждения. И сейчас опять все повторяется. Формы-то новые, а по сути — так одно и то же, печалился он. Одно к одному все.
В душное июньское воскресенье он бродил по опустелому городу. Вероника томилась на семейной загородной прогулке к петергофским фонтанам. Никто из приятелей не наведывался к инженеру, не звонил. В последние недели он не замечал одиночества, сам избегал встреч. А тут очнулся от мыслей, огляделся и увидел раскаленную асфальтовую пустыню вокруг. Знание зрело в нем и усиливало его ото всех отъединенность. Он болезненно ощутил это — в жаркий день Лешакову сделалось холодно, как в пещере. Он засиделся в себе. Внутренний мир — нора. Страшно было вылезать. Но доступная чувствам элементарность жизни остро отрезвляла, выводила из забытья. Лешаков остановился, огляделся.
Город застыл в красе балтийского лета. Его аксессуары не яркие. Бабочки и мухи, и лепет лепестков, пронизывающий ветерок, наполненные световой игрой аллеи, безоблачное, но белесое небо, оно синело в стеклах окон, забытый мяч в траве, звенящие трамваи, прогулочные катера с поющими комсомольцами, пересохшие автоматы с газводой. Горячо пах асфальт. Раскаленные автомобили приткнулись у тротуаров, пыль в переулках и тополиный пух везде: на набережных каналов, на медленной воде, во дворах и садиках, и скверах, и даже в комнате инженера, влетевший в летнее окно, — пух с тополей опадал и падал, висел в воздухе, кружился и покрывал землю, как странный снег больных воспоминаний.
Лешаков вспомнил себя ребенком. Ровно миг он чувствовал себя так, словно никакого разрыва жизни между детскими днями и сегодня не было. Он взглянул на город юными глазами, и ему стало весело и страшно.
— Если я болен? — подумал он вдруг. — Что, если я болен?
Как бы облако, словно бы тучка набежала на горизонт. Все померкло в пейзаже. Засеребрилась рябью река. Инженера пронизал озноб.
Люди живут себе смирно, нормально — сосуществуют. Какая бы доля ни выпала, они мирятся. Терпят. Принимают бытие, как быт, — оно дано. Иное неизвестно. Иного нет. И не будет. Возможно, и природой не предусмотрено. Возможно, все так и есть, как и быть должно. И только Лешакову открылось. Одному. Благодать на него снизошла, видите ли. Но откуда благодать, если нет ей места в организованном космосе, если все согласно диамату? Не бред ли? В лучшем случае сдвиг от переутомления. В любом случае — аномалия.
Инженер отчетливо ощущал, как сходит с ума. Попадались редкие прохожие. Он медленно брел среди них. И чувствовал, что потихоньку сходит, сходит. Сейчас, вот сейчас. Воздух остекленеет. Прямо здесь. В нем что-то лопнет. Лопнуло? Не лопнуло.
Инженер не знал, как это начинается. У него не было опыта. Но он видал, случалось, сумасшедших. Они привлекали внимание. Даже если вели себя тихо и поначалу мало выделялись. Неуловимо, исподволь они притягивали взгляд, обращали на себя.
Инженер испугался, сейчас и его заметят. Повернутся и увидят. Нет, отметят странное, повернутся и догадаются. Шарахнутся. А потом незамедлительно схватят.
Схватят меня, остановят, подумал он. И пусть. Иначе хоть с моста вниз головой.
Лешаков озирался. На него не обращали внимания. Он засмеялся негромко. Полная гражданка несмело улыбнулась в ответ. Он поддал ногой легкий камушек. Джинсовый пружинистый мальчик в застиранной майке четко отпасовал. Лешаков вернул. Мальчик замысловато подпрыгнул и, спортивно скрипнув резиной тапочек, откинул камень назад инженеру, точно под ноги. Лешаков разочарованно перешагнул.
В тот момент он себя уличил, застукал на мысли, что стать сумасшедшим — какой-то все же выход. А иначе не ясно, что делать с догадками, которые накопил он и носил в себе, и не мог оставить, бросить, — невозможно от этого груза отделаться. И продолжаться невыносимо. С апреля манило его выйти: в офсайд, в аут, в сумасшествие. Просто же существовать мог он лишь с определенными усилиями. Наверное, непрерывно делать усилия на каждом шагу, подумал Лешаков, — это и означает жить.
Он сосредоточился, сконцентрировал мысли. Он стиснул чувства в кулак. И ощутил, как бьется страх ледяной рыбкой в ладони.
Если болен, оно рано или поздно откроется. Должно открыться. Атака болезни безжалостна. Но люди невнимательны. Посторонние люди не приглядываются ко мне, как я к ним. Они нормальны, и нет им дела. Не замечают. Долго еще не заметят. Анормальность обнаружит себя острее в личном контакте. Проявится под пристальным взглядом, проступит, как контуры на фотобумаге, выйдет наружу. Иначе…
Иначе получалось, что весь мир задвинулся — один Лешаков нормален. Ледяная рыбка скользнула сквозь пальцы, вырвалась из руки, и холод страха нахлынул, наполнил его, сбивая с толку. Не могут быть сумасшедшими миллионы людей, успокаивал он себя, еще более путаясь и пугаясь. Сотни миллионов, и среди них один-единственный в уме… Полный апофеоз. Думать так — уже сумасшествие.
Но если я понимаю, что это болезнь, — я не сумасшедший. Больной человек осознать бред не в состоянии. Он вне ума.
Безумие, безумие, — твердил Лешаков. И это было последнее удовлетворительное, полноценное объяснение происходившему. Потому как если не безумие, то что тогда?
Они себя считают нормальными. Они никогда не признают, они не уступят, как я. Миллионы уступать не умеют. Значит, они… Значит, весь мир!
С пустым сердцем Лешаков присел на скамейку. Он больше не мог вынести. Он запутался в сетях. Подлая логика оплела его. Он сидел, как спеленутый.
Был тот предел, когда человек дальше не идет. Лучше любого лекарства пригодилась бы теперь Лешакову записная книжка с адресами и телефонами. Но инженер книжицу потерял за ненадобностью. Перед ищущей мыслью расстроенными рядами, часто повторяясь, мелькали имена, имена — имена, бесполезные сейчас. В этих людях не было проку Лешакову. Он бы с ними не смог. Они бы не смогли. Да и все, что было связано с прошлым, пребывало в пыли, в паутине. Не интересно. Не поможет. Некорректные условия для эксперимента.
В таких случаях книжица — клад. На забытой страничке вдруг проявится имя, неприметное до поры. Выскочит, вздрогнет буковками. Затлеет фитилек любопытства. Ахнет испуг: как мог забыть! И скорее, скорее… Но книжицы не было. Обронил. Пропала. И Лешаков плутал в круге имен, засевших в памяти.
Перебирая друзей и знакомых, восстанавливая портреты и подробности, он набрел на первоапрельскую вечеринку, вспомнил обрадованную компанию, пьяный успех. Хозяева — милые люди. Но с тех пор он им не позвонил, не поблагодарил за приют, за брюки. Лешаков вспомнил, что в гостях испачкал брюки. Нехорошо. Но тут же уточнил: это не он, а ему. И еще, тогда он впервые о важном сказал. Или подумал?.. Нет, сказал. И его поддержали… Актер!
Да, актер — вот кого он сейчас повидал бы с удовольствием.
От радости, что в пустоте мелькнула пылинка, Лешаков заерзал на белой скамейке. Но радость случилась преждевременная: он не помнил ни адреса, ни телефона, ни даже имени. Оставалось название театра. Лешаков удержал его в памяти, потому что в студенческие годы бывал там с Вероникой. Она следила за театральной жизнью и, верно, знала имя актера. Тогда, в первоапрельской компании, часто на него оглядывалась — актер мешал им танцевать. Но спросить Веронику инженер мог только завтра, в понедельник, позвонив на службу. Да и не оставила бы она в покое Лешакова, пока не добилась правды, зачем ему приспичило, почему?
Инженеру не терпелось. Он вскочил: что за глупость! Вечно так, нащупаешь верный путь — сразу помеха. Лешаков нисколько не сомневался, что на правильном пути. Важное вякнул он тогда вечером, этакое на трезвую голову и не вспомнишь.
Трудно, почти невозможно установить, отыскать, повидаться с актером, проверить, не откладывая в долгий ящик, — трудность подтверждала истинность затеи.
Лешакову не сиделось, и он заходил вдоль скамейки. Быстро, туда-сюда, энергично. Обернулись прохожие. Старик в белой шляпе, с тростью остановился рядом, расставив ноги, уперся обеими руками в палку и начал глядеть на Лешакова.
Инженер не отвлекался на постороннее. У него появилась цель. Работа уму. Он к ней подступил.
Ждать до завтра Лешаков не желал. Смысла не видел: актер ему ровесник и в студенческие годы тоже был студент, Вероника могла не знать имени, давно она по театрам не ходит. Спросить у хозяев квартиры, где знакомство состоялось? Они сами гадали, кто актера привел, не знали и не звали его. Но шанс отыскать нужного человека все-таки оставался. Не иголка же он. Можно было пойти вечером к служебному подъезду театра, постоять там, дождаться конца представления. Однако если актер в спектакле сегодня не занят, сколько вечеров так стоять, всматриваясь. Да и не уверен был Лешаков, что узнает в лицо.
В раздражении инженер резко повернулся и едва не наскочил на старика с тростью. Он толкнул и отпрянул. Старик уронил шляпу и пошатнулся. Лешаков успел одной рукой поддержать, другой подхватить шляпу, вспорхнувшую над серым старческим пухом еще каких-то волос.
— Простите, — пробормотал инженер.
— Эй, ты! Гражданин! — прогремело над ухом. Лешаков оглянулся и увидел перед собой офицера: гиганта в мундире нестерпимого цвета. Он застыл, как монумент, в тропическом ореоле блестяшек и красных лоскутов, нашитых на сукно цвета океанской волны. Под стать офицеру была и дама, гренадерского роста и склада: косая сажень в плечах. Она держалась за голубой (или зеленый?) локоть.
— Да, да, — ты. Чего хулиганишь? — опять прогремел офицер.
— Толкаетесь в общественном месте, — неожиданным сопрано констатировала гренадерская дама.
— Извините, — сказал Лешаков им и, зафиксировав старика в прежней устойчивой позиции, надел на его убеленную голову пойманную шляпу.
— Ну ты и гад, — сказал офицер удивленно и шагнул с намерениями.
— В отделение, в отделение! — провозгласила дама.
Но Лешакова уже не было с ними. Он бежал. Густым ужасом душу всколыхнула опасность. Сейчас, здесь, теперь… Ничего не успеет, не узнает он, а будет задержан прямо на набережной. Схвачен, отправлен. И не припомнит актер, что же Лешаков произнес, что обронил во вдохновении. Жизнь напряглась в нем.
Инженер отшатнулся и, прыгнув на зеленую изгородь шиповника, перескочил над шипами, сшиб головки, нераспустившиеся бутоны подошвами. Он приземлился за кустами, на проезжей части. Оглянулся. И был таков.
— Десять суток, — выписала вслед офицерша.
— Молодо-зелено, эх! — благодушно покачал головой старичок.
Но старичок был не прав. Инженер Лешаков созрел.
7
Театральный подъезд украшала витрина. Стекло сверкало. Глянцево отсвечивали фотографии: сцены из спектаклей и портреты актеров. Гордо глядели герои-красавчики. Негодяи отводили взгляд в сторону, что-то таили. Растерянно возводили глаза к потолку истерзанные сомнениями персонажи-на-распутье.
Лешаков попробовал тоже. Из витрины глянула глупая морда. Он не был актер.
Милая дама привлекла внимание инженера. На нее надели новенький ватник и кирзовые сапоги, поставили среди фанерных елок. А она выглядела мягкой, доброй, усталой, словно бы задержалась, застыла на миг возле кресла, чтобы поправить абажур настольной лампы: в длинном халате, с чашечкой какао в руке, с дымящейся сигаретой на блюдце, — сейчас повернется, пригласит сесть поближе, и опустится в кресло сама.
Лешаков замер. Дама не оборачивалась. Ее (инженер вздрогнул) обнимал человек со знакомым лицом. Он выглядел много старше актера, которого знал инженер. Этот был почти старикан, папашка. Но не совсем: обнимал милую даму в кирзачах. И на нем были тоже надеты и смотрелись по-своему элегантно ватник и сапоги. Автомат с круглым магазином мужественно сжимала другая рука. Такие автоматы были в войну, вспомнил кино Лешаков, — назывались ППШ.
Эх, если он и в войну, решил инженер, тогда не он. Может, отец? Потомственные актеры, династия? Но сразу и рассмеялся — тут театр, игра, понарошку. И вгляделся опять: сильно похож, только очень уж старый. Или хороший актер.
Перевоплотился, смекнул инженер, по системе. Ведь есть же система, их учат.
Он прочитал под фотографией имена.
Взвизгнув пружиной, в тот момент отворилась дверь театра, и на улицу выпорхнула — инженер сразу узнал, заморгал глазами — она, веселая и легкая, опять не в халате, а в блузке не то из марли, не то из чего-то непотребно модного, в пробковых сандалиях на босу ногу, и заспешила. Но увидала, как заморгали глаза инженера, оглянулась смеясь. Он шагнул, почему-то ожидая обнаружить рядом старика с автоматом. Старика не оказалось. И Лешаков растерялся.
— Здрасьте, — выдавил он.
— Извините, — предупредила она, не оставляя ему пространства, чтобы представиться. — Вечера у меня заняты. Все.
Инженер рассмеялся. Довольно наивной ему показалась ее самонадеянность. Он взял себя в руки, опомнился.
— Простите, один вопрос?
— Пожалуйста.
Она остановилась, шагнув, — замерла на одной ноге, балансируя.
— Артист, — Лешаков ткнул в витрину. — Рядом с вами. На фотографии. Да, этот. Он старик, старый актер?
— Кто! Валечка! — она улыбнулась его неискушенности. — Никакой не старый. Он… — актриса оглядела Лешакова. — Он, примерно, как вы.
— Вот! — обрадовался инженер. — Смотрю и глазам не верю: он — не он?
— Вы знакомы?
— Да… Немного. Не виделись давно.
— Он сейчас в театре.
— В театре? — Лешаков слегка испугался. — Право, не знаю. Неловко беспокоить. Столько времени прошло.
— Что вы! — отводя сомнения, затараторила она. — Разыщите по телефону. Позвоните 28–17. Можно прямо из фойе, по служебному. Увидите, он обрадуется.
— Ах, — засмущался Лешаков, — чему радоваться.
— У него сложности. Целая драма. Он такой одинокий.
— Вы действительно так думаете? — откликнулся инженер. — Вы серьезно?
— Конечно. Обязательно, — говорила она. — Не сомневайтесь. Он обрадуется, — и уже вела инженера под руку к подъезду.
Дверь впустила Лешакова, он шагнул в глубину театрального вестибюля и в прохладном полумраке остался наедине с самим собой, своими сомнениями и звонким эхом насмешливого: «До свидания!».
Лешаков набрал номер и ждал у телефона, тихо трезвел, избавляясь от чар обаятельной актрисы. Уф, звезда!.. Валечка был занят, смотрел из зала репетицию. За ним послали. И Лешаков прислонился к холодной колонне, замер. Ухо щекотала мембрана. Он медленно успокаивался. Мысли настраивались на ровный, летний, легкий лад: мол, бродил, воскресенье и нечего делать, позвонил, потому как договаривались, сдержал слово, а то каждый раз наобещаешь с три короба, а потом чувствуешь себя мерзко, и не хочется думать, что опять подвел, опять наболтал пустого, хотя чего проще, взять и позвонить, — вот я и звоню…
Актер задерживался.
Лысый вахтер в черных форменных брюках с лампасами, в толстом вязаном жакете терпеливо курил на диванчике. Торжественные брюки его и вишневый бархат диванчика, мрамор пола, блестевший в сумерках вестибюля, и матовое дальнее бра на бронзовеющей ножке — все создавало атмосферу, без которой нет театра, пусть это лишь вестибюль, гардероб. Атмосфера была созвучна необычности поступка, визита, оттеняла значительность шага. Лешаков чувствовал себя приподнято. И к моменту, когда в трубке прокашлялось первое: «Да… Я слушаю?» — инженер был готов к разговору.
Но актер не узнал Лешакова.
Первоапрельскую пьянку он не забыл, хотя и не представлял ясно, как попал туда и как оттуда ушел. Инженер неосторожно напомнил о брюках, и актер заметался. Он испугался, замекал невнятно, что уже объяснял, что не помнит, ничего не помнит, но, конечно, заплатит, — если он должен, то никуда не денется, и сколько нужно, за костюм или только за брюки, и если можно подождать, ему удобнее попозже, если Лешаков не настаивает… Лешаков насилу прервал. Объяснил в двух словах, что беспокойство напрасное. Актер возликовал. Да, да. Да, — он тут сразу признал Лешакова, вспомнил коньяк и цветы — необыкновенные, чудные, именно в апреле. А еще… — напрягаясь, припомнил актер. — Ты чего-то сказал… Этакое, понимаешь ли.
— Сказал? — повторил Лешаков, затаившись.
— Да. Ты говорил, говорил, — заикнулся актер, — о чем-то особом. Замечательно говорил. Русский человек, он это самое… Забыл слово… Да, вот именно, — окончательно взволновался актер. — И деваться некуда, уехать нельзя… Очень важно. Я потом много думал. Лично для меня оказалось важно, понимаешь. Чрезвычайно. Забытое русское слово. Как его… — он поперхнулся. — Не телефонный разговор.
Дальше Лешаков слушал плохо. На мрачном горизонте смутно слово зажглось, как звезда, как надежда. От него исходил единственный свет. Букв было не разобрать. Но слово светило.
Актер молол и молол, несмотря на то, что все это не предназначалось для чужих ушей. Впрочем, ничего существенного. Лешаков уловил: ему оставят в кассе контрамарку, он посмотрит спектакль, а потом они вместе поужинают. Тогда разговор и состоится. И Валечка обязательно вспомнит слово. Инженер для приличия некал, желал сам билет купить. Но актер протестовал: «Ты мой гость!». Он держался с инженером на «ты», ведь они, оказывается, пили на брудершафт. Лешаков допускал — он не настаивал на подробностях.
* * *
Вечером инженер Лешаков при параде — в новом пока еще костюме, в свежей рубашке в изумительную полосочку, повязав на шею модный галстук, и в начищенных до матового глянца туфлях — явился в театр. У администратора в окошке получил оставленную на его имя контрамарку. Служитель проводил в ложу, где Лешакову надлежало сидеть, и продал программку. Лешаков заглянул в кокетливо окаймленный листок, отыскал без труда: имя стояло внизу, в толпе второстепенных персонажей.
— Разве такой-то, — спросил инженер у служителя, — он не на главных ролях?
— Был, — ответил служитель. — Был на главных. А нынче пока что… — и тихо кашлянув, он выразительно выплыл из ложи.
Что-то стряслось, догадался Лешаков. Прошелестели слова актрисы и горячечный голос Валечки по телефону. С чего бы это он так встрепенулся, встретиться захотел? Еще как захотел!
Лешакову сделалось любопытно. Настолько даже, что он отодвинул свой вопрос, и не без удовольствия. Таков уж наш человек. Неустройство души подчас представляется ему важнее драмы целого мира. И уже не может он забыться, не в состоянии отвлечься. Ковыряет болячку, расковыривает. Но если посторонний пустяк, касающийся совершенно чужих личностей, невзначай затронет любопытство, — ничего нет важней, чем любопытство голодное усладить.
Заинтересовался Лешаков, и сразу спектакль из развлечения превратился в томительное испытание, во все время которого инженеру надлежало терпеть и ожидать. После должно было начаться важное, жизненное. Инженер даже заерзал на стуле. И нетерпение повлекло его в буфет. Но буфет не работал. «Откроем в антракте», — успокоила буфетчица. И Лешакову ничего не оставалось, как заглянуть в туалет, где он поубавил нетерпение и выкурил папиросу.
Пьеса оказалась занятной. На сцене стояли диваны, кушетки и кресло. Действующие лица лежали на диванах и на кушетках: кто в халате, кто в костюме, застегнутом на все пуговицы, кто в белье, а кто и в чистом, хорошо отутюженном комбинезоне. Говорили о сомнительной пользе водохранилищ, о том, что самолеты инсектофунгицидами обидели комара в тайге, а теперь тайга не растет. Персонаж в кресле — лирический герой — грустил особенно. Он страдал сидя. Выплакивал монологи, возводил глаза к потолку. Из кресла не вставал.
Меж них слонялась юная девушка, вся из себя субтильная, почти голубая, почти светящаяся, в прозрачной, мятой и вроде как мокрой рубашке длиною до пят. Она мастилась к одному, к другому. Присядет на уголок, приляжет на краешек. А то встанет вдруг и уйдет. Смахивала она сильно на утонувшую Офелию.
Валечка двигал диваны, кушетки и кресло на сцене: то вместе поставит, то растащит. Герои сидя подгибали ноги, вцеплялись руками в подушки. Волновались из-за перемещений. Сердились. Переругивались с ним. Он отмалчивался. Сопел и толкал. Двигал мебель. И отлично справлялся. Крепкий оказался парень.
В антракте Лешаков занял очередь в буфет и выпил пива. Публика громко обсуждала первый акт.
Публики привалило порядком, полный зал. И откуда набралось в отпускное ленивое время людей. Они бранились за столиками вокруг Лешакова, напряженно спорили. Все были интеллигентны. Над бутылками пива и лимонада, и даже над винными бутылками по буфету порхало умное слово «абсурд». Один, в кожанке, моложавый, седой — лицо оладьем, — восхищался не пьесой совсем и не постановщиком, даже не исполнителями, а тем, что никак не мог уразуметь: «Этакое пропустили! Почему пропустили? Отгадка где?».
В конце антракта Лешаков не удержался и выпил еще бутылку.
Во втором акте действие стало туманнее, сырость распространялась от водохранилища клубами прямо в зал. Происходило на сцене до нестерпимости грустное. А Лешакова неумолимая физиология влекла в туалет. Он крепился, как мог, и сдался к финалу. Ему показалось, что отсутствовал он не долго, но, когда инженер вернулся, ситуация на площадке кардинально переменилась: строительные подъемные краны, подцепив крюками диваны, кушетки и кресло, подняли их высоко в кулисы, а персонажи взялись за руки, дружно маршировали к рампе и пели энергично и сильно — тон задавали скромные пареньки в комбинезонах.
— Вот где собака зарыта! Вот цена! Ясно, почему разрешили!.. — услышал из-за песни Лешаков буфетный голос среди зрителей и в полумраке угадал седого юношу. Негодуя, тот скрипел пиджаком. Но почему? Отчего ярость такая? Лешаков отказывался понимать. Тут спектакль кончился, и актеры выбежали на поклон.
Зал сорвался и зааплодировал.
— Ну и что! Пусть компромисс! Пусть, зато вона… — кричал кто-то на седоватого и, воздев руки, громко хлопал, так что могли отстегнуться и потеряться под креслами янтарные запонки. Лешаков недоумевал, при чем здесь компромисс с абсурдом, но так и не понял, и начал деликатно пробираться к выходу, забыв, что на дворе тепло и в очереди за пальто стоять в гардеробе нет надобности.
* * *
В сомкнутых сумерках одинокого лета, в давке поклонников, возбужденных и говорливых, Лешаков выглядывал Валечку у служебного подъезда. Молча, неуверенно всматривался в лица. Боялся обознаться. Хотел повернуть к парадному крыльцу и опять заглянуть в витрину. Но не решился отойти, а ну Валечка как раз выйдет, и они разминутся.
Дважды лица людей показались знакомыми. Наверное, он видел их сегодня на сцене. Точно сказать не мог. Лешаков плохо запоминал лица. У него была неважнецкая память на физиономии. Разговаривая, он не вглядывался в черты собеседника. Редкие портреты врезались в память: бледноглазый человек с окаянным любопытством во взгляде; обиженный Мишаня-одноклассник в шубейке, с развевающимися патлами; мужик в чистом ватнике, небрежно выбритый и мрачный, насмешливо вопрошал: «А за нас, за русских?» — губ его горький рисунок запомнил Лешаков; Вероника, всегда виноватая и всегда обвиняющая, с гневным румянцем и возмущенным взором — в гневе она была роскошна. Размытые лица случайных встреч не застревали в памяти инженера. И Валечка, только что виденный на театре, уже расплывался, смешивался с кем-то таким же не выпуклым. Вполне могло получиться, что Лешаков прозевал бы и не встретил его, если бы Валечка сам не увидел Лешакова, отошедшего в сторонку от толчеи перед дверью, не замахал бы руками и сверточком в руках, не закричал подпрыгивая:
— Лешаков! Лешаков!
Они обнялись. Было в том более игры, чем чувства. А у артистов и вовсе целоваться в привычке, по поводу и без повода и, конечно, при встрече.
Они встретились и сразу побежали по сумрачной улице к перекрестку, тоже затемненному — в белые ночи по причине экономии электроэнергии не горят фонари. Их гнало вечернее томление крови. Не сговариваясь, они повернули по проспекту налево, к реке. Небо светилось над дальним плесом. Туда направлялись многие люди. Тротуары текли и впадали в просторную площадь под молчаливыми стенами царского дворца, площадь была полна — слышался людской плеск: крики, песни, молодой смех. Транзисторы и гитары перебивали друг друга и не мешали друг друг у. Валечка-актер и инженер Лешаков, оба моложавые и стройные, нарядные и целеустремленные, — картинка-иллюстрация к обещанной жизни, — пробиваясь сквозь гуляющую толпу, стремительно приближались к неназванной, но понятной цели.
— Надо бы выпить, — оглянулся актер. Лешаков кивнул.
Возбужденные, с пересохшими ртами, они выбежали на набережную с надеждой утолить жажду и дружно зашагали к сходням: степенно покачивался у гранитного края белоснежный речной ресторан-поплавок, ярко светил розовыми пятнами окон над гладкой водой. Там мелькали тени, звенело стекло, доносились развеселая музыка и женские голоса. Но у трапа, на у ходивших из-под ног ступенях, их встретил неумолимый швейцар, молча указал табличку «Мест нет». На увещевания Валечки он даже не удосужился покачать головой.
— Позовите метрдотеля! — безнадежно закончил актер, словно выдохнул воздух, словно энергия, растраченная в стремительной ходьбе, иссякла у цели. Цель была под носом, но не осталось силы ею овладеть.
Швейцар неожиданно согласился, исчез, и через минуту появился такой же, как просители, молодой и подтянутый мужчина в черном костюме, с бабочкой под строгим воротничком и с отважными усами над верхней губой. Загорелое уже в июне, внимательное лицо его выражало вопрос.
— Товарищ из Польши, — отчаянно зашептал Валечка. — Желает культурно провести вечер.
Метрдотель оглядел Лешакова, кивнул.
— Очень жаль. Мы и американцам отказали, места не нашлось.
— Братская ведь страна, — попытался еще раз актер.
Метрдотель сочувственно зевнул. И в следующий момент он бы забыл о них, если бы Лешаков, уловив секундную неуверенность в движении повернувшегося было костюма, в то же мгновение не выхватил из кармана новенький кожаный бумажник, а из бумажника холодными пальцами не извлек шершавую пятерку. Валечка от щедрости такой рот разинул. Он даже не успел возразить насчет дежурного гастронома и еще возможного портвейна под деревьями, когда их уже впустили и провели к маленькому столу за колонной, недалеко от оркестра. Официант притащил стулья, а метрдотель, почтительно указав приготовленные места, подмигнул:
— Польша!
— Гуляем, — по-русски заключил Лешаков.
Вот когда пригодилась премия предприимчивому инженеру.
Стол едва вместил заказанную снедь, а официант все подносил. На влажных листьях салата ломтиком асфальта несъедобно чернела икра. В другой розетке красная, под лепестками сливочного масла. Чавыча с лимоном, а каспийская осетрина с хреном в зелени петрушки. Афганские мелкие оливки и греческие жирные маслины. А на горячее Лешаков попросил судака-орли.
— Зачем? Что за блажь? — пытался удержать инженера актер, он глядел на стол, как на неприступную позицию. — Я больше по питейной части. Кто это все съест?
— А мы, — успокаивал Лешаков. — Съедим, не бойся.
Он заказал бутылку столичной к закускам и сухое цимлянское вино к рыбе. Но актер наложил вето на вино и настоял на мадере.
— Там хоть градус есть. А то сухарь твой, что квас. Бидон можно выпить, и без эффекта, — поучал он Лешакова. — В питии, брат, есть…
— Гуляем, — согласился Лешаков и послал за мадерой.
Мадеру подали крымскую, за четыре рубля восемьдесят пять копеек, плюс наценка. Валентин помрачнел.
— Я теперь пью, — сказал он и серьезно взглянул в глаза инженеру. — Не хочу остановиться. Не желаю… Это замечательно, что ты позвонил, объявился.
— Я тоже рад тебя видеть, понимаешь.
— Понимаю. Старик, я теперь все ох как понимаю. После пережитого многое открылось.
Лешаков разлил по первой и приготовился слушать. Свое он оставил на сладкое, — пусть Валечка душу облегчит. Он готов был потерпеть и послушать, чтобы потом… Но Валечка отодвинул стакан.
— Я так не могу. Послушай, ты тут разное назаказывал, а я соответствовать не в состоянии. Бензин на нуле. Нахожусь в пропитии.
Лешаков удивился:
— Что ж с того? Угощаю!
— Нет, — сказал Валентин. — Не годится. Пока мы в трезвом уме, решим. У меня тут книжица есть одна. Если ты при деньгах, давай купи. И мы пополам счет оплатим.
— Покажи, — заинтересовался инженер книжкой, которая стоила бы их ужина.
Актер извлек из-под стула пакет, развернул и выложил на скатерть толстенную книгу, килограмма на три, в кожаном потертом переплете. Симпатичный кирпичик. Лешаков приоткрыл и прочел:
«Библия. Книги священного писания».
— Иллюстрации Доре, — продолжал Валечка.
— На хорошей бумаге и кожа сафьян. Ей цена сто рублей или больше. Уступлю за полтину.
— Я не собирался покупать, только посмотрел.
— Вот и смотри. Смотри… Тут и Новый завет, и Старый.
— Ветхий, — поправил Лешаков.
— Ничего не ветхий, — возмутился актер, — приличный вполне экземпляр.
Лешаков промолчал. Книга, разве что с виду скромней и более затертая, была у его набожной бабушки, и он вспомнил, как дрожала над ней старуха, как опасливо косилась, когда он, мальчишка, слюнявя палец, листал шероховатые страницы, рассматривая картинки.
— Как? Берешь?
— Такой книгой торговать нехорошо. Да и на кой она мне.
— Не нужна? Библия не нужна?
— Не обижайся, — сказал Лешаков. — Я тебя угощаю.
Валечка сел на место и посмотрел на Лешакова из-за бутылок.
— Добро. Ты угощаешь, а я… Книгу дарю! Там ведь что сказано: «Сначала было слово…»
А ты мне какое слово сообщил. Наше, забытое слово… Эх!
Они выпили за встречу и еще по одной за забытое слово, и за товарищество. И, намазывая булки икрой, Валентин поведал, как приключилось с ним такое, что ни в сказке сказать ни пером описать, а уж за веселым столом встречи и вовсе припоминать не стоило. Но оно больно сидело в актере. Он с этим жил. Носил в себе. И щедро делился со всеми встречными и поперечными, как одна лишь слабая душа способна поступать, изнывая от избытка боли.
8
Со студийных времен Валечка был на виду. С третьего курса в институте узнавали в нем человека замеченного. И сам он чувствовал себя заметным. Не первым, не лучшим, не самым ярким, но несомненно отмеченным той печатью, когда, если уж говорили о курсе, то не упомянуть о Валечке не могли. И упоминали. Часто. Уже упоминать о нем сделалось привычкой.
Он не задавался вопросом, хорошо это или плохо. Вопрос не стоял.
Это было нормально. Длилось давно. Иначе и быть не могло. Разве что лучше. Жизнь восходила от хорошего к лучшему. Так Валечка понимал свою линию. Он зрел, словно капризный овощ в теплице. Ничего не зная, кроме тепла, он и на будущее числил за собой изначальное право на тепло слов, улыбок, взглядов, суждений, отзывов, пожеланий, предложений, обращенных к нему, к Валечке: тепло требовалось как жизненное условие, как сон, воздух или вода. И тепло это — уютное, необходимое — он намеревался получать во все возрастающих количествах.
С распределением проблемы не случилось. В известный театр его звали давно. И просить себя он не заставил. С первой премьеры в коллективе был отмечен. А вскоре его заметила и похвалила городская газета. Почти в каждом новом спектакле ему находилась работа. Особенная роль. Он был на хорошем счету у товарищей и пользовался ласками дирекции. Ему в меру завидовали. Конкуренции серьезной от него не ждали. Хорошо относились, по-своему уважали. Но не слишком брали всерьез. И понадобилось Валечке несколько лет процветающего прозябания, чтобы однажды как бы ощутить некоторое неблагополучие своего сосуществования с самим собой. Причиной явился женский взгляд. Вернее, презрение, приоткрывшееся во взгляде.
По прошествии нескольких лет на редкость беспечальной театральной карьеры Валечка не был женат. В знакомствах и связях он не знал заминки. Некоторая уже известность располагала. Но он не злоупотреблял. Не сделался бабником, юбочником, волокитой. Положительный Валечка, серьезный работящий актер, в любовной чехарде интереса не находил. Девушки сменялись не часто, отличались чудной внешностью и легкостью характера, но не поверхностные, не легкомысленные, отнюдь. Их всех объединяла общая черта: девушки обожали Валю, но чувствовали, что заключить этого человека в свою собственность — задача преждевременная. Они сдерживали матримониальные нотки, покуда было возможно. Когда же намерения проглядывали отчетливее, наступал быстрый необъяснимый разрыв.
Существенно, что все его любовные отношения складывались вне работы. В театре он никогда и ни с кем в связи не состоял. Не то чтобы за правило взял, но так выходило. И он радовался, что так. И привычку не нарушал.
Валечка настолько привык к разграничению, что в театре женщины для него как бы и не существовали — он считал их своими товарищами. То есть, конечно, он отличал прекрасный пол. Но не домогался. Бесхитростно дружил, охотно помогал, умел выслушивать и даже рисковал советовать, оставаясь при этом настолько индифферентным, настолько откровенно не замечал взглядов, не принимал намеков, не реагировал на поддразнивания, что слухи поползли по театру, мол, странный парень, явно нездоровый — очевидная аномалия, и возможно, он, как говорят, с другого берега, голубой. Но коллеги время от времени встречали Валю то на Невском, то в ресторане ВТО в обществе очаровательных и нескучных прелестниц. И потому он становился заманчивой загадкой, занимательной задачей для тех, чьи заглядывания отражала приветливая и непробиваемая броня актерской улыбки.
Улыбка Валечки выражала определенную и недетскую наивность, что замечательно нравилось зрителям и начальству. Коллег улыбочка раздражала: они не понимали, зачем, имея сценическую удачу, еще и в жизни играть. Тут заиграться не долго. Да и сил растрата. И других за дураков нечего считать.
Так думали коллеги и были неправы. Наивная улыбка на лице актера Валечки не была произведением театрального искусства. Она ничего не прикрывала. Она выражала то, что она выражала, — наивность. Валечка был наивен.
Наивность служила ему лучшей защитой. Наивность стала его пагубой.
Русский актер, Валечка выпивал. Но меры он не держал и с редкой искренностью предавался вину и веселию так, что утром нелегко припоминал бурный вечер, не складывалась последовательность событий. Что-то выпадало вовсе из памяти, а что-то, тяготившее невнятной виной, он охотно и сам отпускал.
Легче легкого свалить вину на вино в любезном отечестве: все, что приключилось по пьяному делу, извинительно. Дескать, не владел собой, не сознательно, не со зла. Главное, что не со зла. Важно, что человек зла в душе не держит. Но часто забывается за тем старая мудрость: что у трезвого на уме, то у пьяного… Впрочем, Валечка зла не таил, дурного никому не причинял. Разве что в неудержимом разгуле выпадал из себя, не помнил подробности, а поутру не представлял, чем заполнить ночные провалы. И случалось, трезвея, просыпался в незнакомом месте.
Он сильно удивился однажды утром, когда проснулся не дома, а в странной комнате, неприбранной, но уютной. Вокруг постели на стульях и на кожаном пуфе перед трюмо лежала его одежда. И женское белье. На столе, сдвинутый на край, забыто приютился кофейный сервиз. Скромная косметика вывалилась из сумочки, брошенной на ковер. За дверью слышался невнятный шум воды и стук посуды. Доносился запах кофе. В углу пестрела театральная афиша. А на стенах, в мягком свете из-за приоткрытой портьеры, Валечка разглядел множество фотографий: известные все лица, и среди прочих свое. Еще один его портрет висел у трюмо. Но чаще других повторялось лицо Лили Сорокиной, примы, лучшей актрисы театра, несколько лет она пребывала вне конкуренции на первых ролях.
Валечка узнал сцены из спектаклей, снимки из ее театральных работ и кадры из фильмов. До него стало доходить… Но открылась дверь, и в комнату вошла сама Лиля Сорокина, босая, в длинном мятом халате, бледная блондинка со спутанными волосами. На ладони держала поднос с чашками, фарфоровым сливочником, сахарницей и вазочкой для сухариков.
— Кушать подано, — рассмеялась она, ловко откинула одеяло и опустила поднос на постель.
Лиля Сорокина!
Встрепенулся актер. Словно бы наваждение отступило. Валечка увидел себя со стороны взглядом прелестной сильной женщины: актер-актерыч, актеришко, благополучно устроился на вторых ролях, всегда второй, во всем.
— Ты и на конкурсе вторых займешь второе место, — сказала однажды Лиля.
— Почему?
— А потому, что ты по природе второй.
Говорила она в лицо и презрительно прятала глаза. Но не бросала. Она трепала его играючи, как сытая кошка треплет симпатичную мышь. Валечка находился в крепких зубах. И чем больнее зубы сжимали, тем счастливее он чувствовал себя. «Не бросай», — замирая сердцем, бормотал Валечка. Он ничего не знал о любви и проснулся навстречу несчастью.
В тот короткий период жизни рядом с Лилей он был счастлив. Но неправильно счастлив. Не так, как ему хотелось. Привычка к иному, к покою ровного обожания, к ласковому теплу, к атмосфере уютной готовности — все всегда к его услугам — не могла не дать о себе знать. Валечка наивно старался ситуацию перевернуть, сдвинуть, статус переменить. Выстроить отношения на свой лад. Возвратить положение до встречи с Лилей, — но уже с Лилей. Все-таки он был не последний актер и тянул одеяло на себя.
Абсурдная, невозможная затея. Актер губил свое счастье, что нормально: продолжительное ощущение счастья невыносимо. Природа защищается всевозможными средствами, а самые доступные инструменты в ее руках — мы сами. Но ничего Валечке не удалось: ни испортить, ни сохранить. Наверное, Лиля говорила правду — ему мало что до конца удавалось.
Однако был момент, когда казалось, все пошло путем: обнаглев от счастья обладания первой актрисой театра, распаленный ее нескончаемыми колкостями и подначками и расхрабренный утренними нежностями, Валечка явился в кабинет режиссера и скромно попросил доверить ему главную роль в новом спектакле. И роль эту получил. Не сразу и, видимо, не без влияния Сорокиной (она взяла ведущую женскую роль), но желанная работа ему досталась. И он включился в репетиции серьезно, строго организовал жизнь, подчинив центральной цели, чем вызвал одобрение и замечательные отзывы парторганизации, наблюдавшей театральную дисциплину, и удивление Лили.
Роль была: фигура старого партизана, человека старше Валечки лет на тридцать. Но он изобретательно искал грим и прическу, продумывал деталировку костюма, ловил манеру, интонации, жесты, уточнял мизансцены и проходы. Выстраивал работу упорно, методично. И роль оживала — в его исполнении она обретала неповторимые черты.
Центральным пунктом был монолог — монологом открывался второй акт. Речь начиналась со слов: «Стар я стал…» Валечка уделил этому месту великое внимание. Фактически он сам режиссировал кусок. Он договорился с осветителями, куда и как направлять прожектор, со звукооператором и с капельмейстером о музыкальном вступлении, с машинистом и рабочими в кулисах, чтобы они как можно более плавно и торжественно подымали занавес. Занавес взмывал в колосники. Валечка стоял один на затемненной сцене. Он делал шаг, и начиналась музыка. Когда кончалось вступление, он делал второй шаг. Выжидал паузу. Третий шаг в круг прожектора. И глядя ослепленными глазами в тихий зал, начинал усталым голосом: «Стар я стал…»
Монолог, не слишком короткий для современной драматургии, зритель выслушивал, затаив дыхание. На премьере публика едва не сорвала спектакль, вызывая старого партизана к рампе еще и еще раз. Рукоплескания насилу удалось унять. Театр давно пользовался популярностью, но на новую постановку люд повалил со всего города. Приходили на Валечку. Уже и начальство зачастило. Поговаривали, что работу молодого актера необходимо отметить. Совещались.
Нельзя сказать, что все просто далось Валечке, что Валечка не упирался, — легко взял и сделал.
Ай да молодец. Нет. Он вымотал себя, предельно устал от работы, от непривычного накала, неведомого ранее напряжения, от ответственности — от всего, что было ново, впервые и не слишком органично для его натуры.
Он волновался так сильно перед вторым актом, что вынужден был пропускать несколько глотков коньяка из фляги, которая висела на поясе старого партизана. В театре знали об этом. Знал и режиссер, но смотрел на нарушение сквозь пальцы — победителя, мол, не судят. Лиле Сорокиной попустительство такое не нравилось. В новой привычке Валечки укреплять дух алкоголем она видела профессиональное малодушие. Ей больно сделалось смотреть на его судорожные потуги, напряженные усилия, старания удержаться на неожиданно достигнутом уровне любой ценой. Неприятно быть свидетелем, когда человек из кожи вон лезет. Нахальная уверенность на ее счет, вдруг зародившаяся в актере, и вовсе удручала Лилю. Победительность не содержит для серьезного человека истинного интереса. А слюнявая победительность и вовсе скучна.
Валечка чувствовал себя в фаворе. Он купался в тепле. Ему уже было горячо. Но ничего драматического, никакой угрозы он не чуял, опасности не замечал. Разве только вот Лиля стала задумчивой и сдержанной, а может быть, и прохладной в отношениях. Но актер объяснял это тем, что она его любит и ценит, и бережет его силы: потенция была необходима для сцены. И даже тон ее скучный, иногда раздражительный, его не пугал.
* * *
Весной театр отправился на гастроли за границу, в Болгарию.
По питерским понятиям в Софии началось настоящее лето. Зелень вполне вошла в силу. Держалась жара. Люди ходили в рубашках. Но курортный сезон еще не открылся. Население столицы не разъехалось. Доброжелательная публика по вечерам переполняла зал. А партизанская пьеса, исторически не чуждая болгарам, пользовалась особым вниманием.
У Валечки скоро появились приятели среди местных артистов. После спектакля его увозили в гости, на вечеринку: на квартиру или на дачу. Поили и потчевали от души, знакомили с интересными людьми. Знакомили с девушками. Ему нравились молоденькие болгарки, строгие пугливые голенастые горные козочки с ласковыми глазами. Привлекали густые волосы и смуглый бархат кожи. Но с возрастом они плохо сохранялись, что часто среди южанок. Скоропортящийся продукт, рассуждал актер. Зато уважал мужиков: рослых, поджарых, надежных, с открытыми славянскими лицами и турецким жаром спорящих глаз, добрых и приветливых, и дружественных к нему, Валечке. Несколько раз он не вернулся в гостиницу ночевать. Лилю все реже брал с собой на гулянку, а то и вовсе забывал о ней и оставлял в отеле. И не задавался вопросом, чем она занята, предоставленная сама себе.
Однажды директор труппы пригласил Валю в номер. Кроме директора, в комнате на кровати сидел полноватый товарищ из посольства, атташе по культуре.
— Ответственное дело, — сказал директор. Валечка насторожился.
— К нам на спектакль напросилися ГУИ. Валечка икнул от удивления.
— Ге-У-И, понимаешь, аббревиатура такая, — объяснил директор. — Гамбургский университет искусств.
— Кто? — переспросил актер недоверчиво.
— Вообще-то, — уточнил подкованный дипломат, — Гамбург правильно через «х» пишется: Хамбург.
— …?
— Предстоит ответственный спектакль, — продолжал директор. — Репутация у этих господ — хуже нет. Если что, осрамят на высшем уровне. И культурная Европа им поверит.
— Угу, — икнул актер, проникаясь пониманием.
— Вы, товарищ, — сказал атташе, — отнеситесь соответственно. На вас возлагается, так сказать.
Валечка даже ссутулился.
— Ты в Софии хорошо погулял, — закончил беседу директор. — А теперь соберись, поработай над ролью и того… Это самое… Перед вторым актом ни капли. Понятно?
Валечка вышел притихший, серьезный, сосредоточенный, соображая, прикидывая план подготовки к вечернему представлению.
Перед обедом он сходил в сауну. Потом легко закусил и гулял в парке. Повторил роль. Прошел ее до конца. Прочитал монолог перед зеркалом. Встретился с бригадиром рабочих в кулисах, уточнил еще раз с осветителями. Люди были ему рады и охотно помогали. Но, несмотря на то, что все складывалось нормально, к вечеру он начал волноваться.
Перед спектаклем Валя встретил Сорокину в актерском фойе. Она пересмеивалась у рояля с молодым бородатым капельмейстером.
— Что бледный такой? — заметила она.
— Как же, — сказал он, серьезно страдая, — в зале кто будет.
— Кто?
— А ГУИ?
— Ты хлебни для храбрости, — рассмеялась колокольчиком Лиля.
— Не велено.
В первом акте он успокоился. Работа шла ровно, привычно, слаженно, занимала сознание, вытесняла страх. Некогда было бояться. Но в антракте Валечка выпил три чашки крепкого кофе и почувствовал в пальцах дрожь. «Авось, не пианист», — подумал он, но с дрожью не справился. Постоял на голове. Подышал, как рекомендовала йога, но не помогло. И понял, надо ему увидеть Лилю, услышать ее голос, резкий и низкий, получить суровую подначку, как оплеуху, — обычно это успокаивало. Выйти на площадку и сказать монолог так, чтобы… Чтобы… Размышляя, он оказался перед гримуборной Лили Сорокиной и по привычке без стука толкнул дверь.
Лиля сидела перед зеркалом в шелковых узких почти прозрачных штанишках, а бородатый капельмейстер застегивал лифчик у нее на спине. От неожиданности борода у капельмейстера опустилась вместе с подбородком, а синие широко раскрытые глаза выкатились из орбит.
— Ты… Ты что делаешь? — спросил неприятно актер.
— Помогает одеваться, — спокойно отрезала Лиля. — Закрой дверь и подай гимнастерку, — велела она Валечке.
Он повиновался.
Валя шагнул к зеркалу, застегнул привычную пуговку, она не поддавалась пальцам капельмейстера. Снял с вешалки гимнастерку, в которой Лиля выходила во втором акте. Протянул. Лиля взяла. Улыбнулась сочувственно.
И тут Валечка-актер потерял голову. Он что-то тихо промолвил. Он выпал в коридор. Спустился по лестнице в трюм, где до конца антракта безотчетно слонялся среди старых декораций, пока, наконец, не опомнился и не обнаружил себя снова стоящим на площадке перед опущенным занавесом. Он явно задвинулся, что и со стороны было заметно. Даже рот не открывался.
Люди в кулисах переговаривались:
— Нешуточное дело.
— Ответственный спектакль.
— А ты прими, — посоветовал бывалый актер, ветеран сцены дядя Тиша. — Мандраж забудется, и пройдет все, как на голубом глазу.
Валечка послушно отцепил от пояса флягу старого партизана, она не пустовала. Отвинтил пробку. Но вспомнил строгое лицо культурного атташе, слова директора и опять завинтил. Потом открыл и закрыл снова. Так он и стоял перед бархатным занавесом с флягой в руке, не зная на что решиться, и стучал зубами. На него шикали. Ему делали знаки. Он не замечал.
Занавес плавно поплыл вверх.
Валечка замешкался и не вовремя шагнул — уже началась музыка. Он не дождался конца вступления. Оркестр еще не смолк, когда он снова шагнул. Актер не выдержал паузу, сделал третий шаг и захрипел в зал:
— Стар я ср…
Болгары не все понимали русскую речь, а немцы и подавно. Но Валечка не подумал о том, — смысл слов обдал его, как кипяток. Он застонал. Захлопнул рот. Но подавил судорогу страха. Собрал силы и махнул дирижеру онемевшего оркестра. Едва справляясь со смехом, капельмейстер поднял палочку. Оркестр повторил вступление.
Валечка опять шагнул к рампе с фляжкой в руке и выкрикнул:
— С..л я стал!
В зале зашушукались.
В третий раз оркестр не осилил вступление. Задыхаясь от смеха, музыканты заиграли невнятное, невразумительное, кто в лес, а кто по дрова. От ужаса теряя ориентацию, Валечка замахал на них руками, во фляжке забулькал коньяк. И уже стоя на краю сцены, в резко очерченном прожекторами круге, он заорал последнее:
— С..л я с. л!
В зале поняли. Хохот потряс софийский театр. Валечка смешался. Он потерял голос. Задохнулся. Швырнул флягу на подмостки. И кинулся в боковой проход, закрыв лицо руками и умоляя:
— Занавес… Занавес…
Спектакль был сорван. Сколько Валечку не уговаривали собраться с духом, выйти на сцену, — он не смог. Директор шипел, тряс актера за воротник, обнимал за плечи и умолял опомниться. Все было напрасно. Антракт продлили. Валечка тихо, но настойчиво просил отпустить его, бормотал неразборчивое, невнятное и, казалось, уже совсем сник. Но когда прибежала Лиля Сорокина, закричала по-хозяйски, топнула ножкой, замахнулась, Валечка внезапно переменился. Он побледнел пуще прежнего, хрипло выплюнул грязное слово, напрягся и коротко ударил женщину в лицо. Лиля упала, повалила фанерные елки. А Валечка вырвался и, сипло дыша, помчался по театру, не разбирая дороги. За ним гнались. Его преследовали из лучших побуждений. Долго он метался, уходя от настигавших доброжелателей. Наконец выскочил к двери, выбежал из здания и скрылся в душной ночи.
* * *
Директору пришлось извиниться перед публикой и возвратить деньги за билеты. ГУИ принесли театральному руководству соболезнования, но через неделю в газете «Die Zeit» появилась насмешливая статья. Кто-то пустил слух, будто Валечка грозился вырвать бороду сопернику. Капельмейстер побрился. Лиля потеряла интерес к новой игрушке и страдала в непродолжительном одиночестве. Валечку обвинили в моральном разложении, развале дисциплины и пьянстве, — проклятая фляга! — отстранили от работы и купили билет в Москву.
Рухнуло все. Обломки загромоздили горизонт. А вокруг отцветал южный май. Обволакивали, с ума сводили запахи. Дразнили. И жизнь выглядела еще привлекательнее, еще желаннее от того, что теперь она кончена, — так казалось актеру. Не случись с ним несчастья, никогда бы не понял он, как она может быть хороша.
Вечера Валя просиживал в театральном кафе, спускал драгоценную болгарскую валюту. «Не горюй», — утешали друзья-болгары. Русские избегали его, и он проводил время с местными артистами.
«Зачем горевать? Жизнь молодая». Валечка не соглашался. «Кончено. Все кончено». «Начни сначала, — предлагали софийские оптимисты. — Все сначала. Все измени. Дом, работу — все!» Валечка отмахивался, не понимая их, а они не понимали его. «Эх, жаль, что уезжаешь. У нас подобное с человеком не случится. Тем более, с таким актером, как ты. Ты ведь классный актер».
Валечка слушал, пил ракию, пил мáстику, пил густое красное вино и не пьянел. Голова работала холодно. Ему нравились слова. Ему нравились люди. Ему нравилась их страна. Здесь было тепло. Его любили, то есть опять соблюдалось единственное и необходимое условие.
В последний день после завтрака он забрал у портье паспорт. Сложил в небольшую сумку все необходимое на первое время, отобрав из содержимого двух громоздких чемоданов. Незаметно выскользнул из отеля. Добежал до ближайшего отделения болгарской народной милиции и, предъявив удостоверение личности, попросил политическое убежище.
9
— Вот и все, — закончил актер. — Потом, когда меня домой доставили, долго еще таскали, расспрашивали, экспертизы делали. Я перед ними как на духу, а они в смех. Наконец засчитали, что от нервности временно с ума спрыгнул. В диспансер психический поставили на учет. А в театре с тех пор со сцены слова не разрешают сказать. Диваны двигаю, сам видел.
— Видел, — подтвердил Лешаков. — Дальше-то что?
— А ничего.
— То есть?
— Ничего. Как есть ничего. Куда денешься — русскому человеку, ты сам говорил, некуда податься. Я вон попробовал, так болгары отделались… Ненужные мы нигде. Да и порядки тамошние не по нам — все другое. Замучаешься привыкать… А то, чего доброго, и Болгарию на свой манер переиначим. А зачем?
— Незачем, — серьезно сказал Лешаков.
— Именно. «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна…» — пропел вдохновенно Валечка. — У нас дом есть. И все тут наше. И мы, мы…
— Предназначены! — выдохнул Лешаков.
— Правильно, — вскричал актер, радуясь, что товарищ вспомнил забытое слово, вспомнил сам и к месту.
Лешаков трепетал от возбуждения, в такое состояние привела его нехитрая байка актера. Все было безумно, нелепо, смешно и обыкновенно.
В этой жизни одно повязано на другое. Все взаимосвязано, и ничто не напрасно, — мыслил Лешаков. Вот Валечка, к примеру, несмотря ни на что, возвращен на прежнее свое место, откуда он и начался. Отчего это, почему: судьба? провидение?.. Или вот он сам, Лешаков, — неспроста задуман, для чего-то он есть. Лешаков здесь не зря. Он… Он предназначен!
Забытое, открытое, утраченное и вновь обретенное слово. Старое. Редкое. Не употребляемое ныне и потому незатертое. Цены ему нет.
— И я… Я тоже, — начал было Лешаков. — Ты понимаешь…
— Понимаю, — кивнул Валечка. — Я, брат, теперь понимающий.
— Да ты ведь и не знаешь! — изумился инженер.
— А и не нужно, — не растерялся актер. — Это, может быть, даже лишнее. Просто я теперь все секу.
— Но выслушай!
Валечке явно не хотелось слушать. Выпить ему хотелось. И он налил. Наверное, он охотно рассказал бы еще что-нибудь Лешакову, но догадывался: инженер потеряет интерес и уйдет. И даже посидеть будет не с кем — не было у него никого, кроме Лешакова. Верного слова никто не сказал, один Лешаков. И Валечка покорился, он смиренно выслушал, что поведал инженер о себе, сокращая и опуская подробности. Повесть известна. И на актера она произвела нормальное впечатление: он намазал бутерброд и налил еще по одной.
— Выпьем, — ласково сказал Валечка. — Давай.
— И все? — удивился Лешаков.
— А чего же.
Молча они закусили. Лешаков челюстями, старательно раскусывал икринки. Бутерброд ему нравился. Нравилась икра. И нравилась игра с икринками. Инженер играл сам с собой.
Он слопал бутерброд и успокоился. Ощутил покой — ровный, уютный. Впервые рассказал, поделился и словно тяжесть скинул. Сиделось ему за столом хорошо. Жизнь представлялась простой. Он посмотрел на актера. Валечка улыбнулся. Они пропустили по стопке, и Лешаков почувствовал аппетит. Махнул официанту, чтобы несли горячую рыбу. Валечка согласно кивнул.
— Хорошо, — констатировал он, — а хорошее не часто случается.
Лешаков взглянул на приятеля искоса:
— Скажи, пожалуйста, — ты за мной ничего не замечаешь? Как бы странного?.. Я, честно, боялся очень, что от мыслей свихнусь.
— Всерьез спрашиваешь? — опешил Валечка.
— Безусловно.
— Так ведь я сам на учете в психдиспансере. Лешаков ни о чем не жалел. Они пили вино. Мадера крымская, конечно, оказалась сладкой, как и подозревал инженер, но крепкой, на что надеялся актер. Рыбу зажарили сносно. Они все доели, допили и попросили кофе и еще по чуть-чуть коньяку.
— Все нормально, товарищ, — сказал Лешакову артист, попивая кофеек. — Нормальный ход.
— Уточни, — попросил инженер.
— Все как у людей, — мысль артиста растекалась.
— Каждому свое.
— Наивняк, — иронически хмыкнул актер. — Ты думаешь, мы иначе устроены?
Лешаков поморщился: в словах собутыльника скользнула фамильярность.
— Все сидят в запертом сортире. И мы в том числе. Общая судьба, знаешь такое слово?.. Жизнь идет по науке, согласно историческим законам. И не стоит лезть наружу через очко. Нам с тобой, по крайней мере, это ясно. Надо сидеть смирно и терпеть, пока воздух не очистится.
— К чему ты клонишь? — подозрительно спросил Лешаков.
— К этому самому… К чему предназначены.
— К этому самому, — перебил инженер, — нас предназначали. Да не вышло.
— То есть как? Мы русские люди.
— Русские, — твердо выговорил Лешаков и сам себе удивился. — Россия исторически познала трагедию рационализма: всю проституцию справедливости, ложь логики и плен свободы. Запомни, всякая идея — затменье. Оно случается оттого, что накопленное зло скрадывает истинный свет и ловит людей в свои сети. Помрачение умов, оно хуже нашествия, хуже татарского ига. Дышать темно. Но идея задохнется в нас и умрет в нас, веру в наших душах сама выжгла. В таких, как мы с тобой, всем идеям погибель. Ведь мы теперь, мы…
— Прожженные, — вставил актер.
— Каленые, — не заметил Лешаков, — на самом яростном, что ни на есть, огне. И ничего уже не берем на веру. Сомневаемся. Не верим.
— А божественное? — понял буквально актер и заспорил неуверенно. — Люди крестятся, детишек крестят. Я видел: красиво.
— Веры жаждут, — усмехнулся Лешаков. — В душе пересохло. Веровать хотят, что ни попади на веру берут. Пастыря не хватает стаду. Соскучились по прянику и по кнуту. Ломятся в открытые двери, как в бомбоубежище: встань на пути Христос — растопчут.
— Мучаются люди.
— Жрут много, вот и мучаются.
— Грубая правда, — согласился Валечка, тяжело отваливаясь от стола. — Охота, она пуще неволи.
— Отказаться, и баста.
— Трудно, — прошептал Валечка. — Отказаться трудно.
— Свобода — это отказ. А иначе плен.
— А боги как же?
— А без богов-то как? Удобно в рабах Божьих, никакой тебе личной ответственности…
— Правда ваша, дяденька. Есть грех.
— Вот я все думал, — продолжал Лешаков, — искупить можно ли? Неужто самой жизнью? — разговорился и не мог себя сдержать инженер. — Не хочется помирать-то, не светит. Страшно помирать… Боженька тут в самый раз, чтобы свалить было на кого. Человеку себя обмануть удобно: он участвует сам во всем, всюду лезет, карабкается, цепляется, хватает, тащит. А приобретения сковывают по рукам и ногам — душа хламом загромождается. Душу считаем бессмертной, а уступаем взамен… Размениваемся. Нам подсовывают, предлагают, суют, а канаем себя мы сами. Берем, берем. И мало. Опять берем: надо или не надо, на всякий случай, впрок обзаводимся. Увязаем в надеждах, интригах, планах, карьерах, запутываемся с жилплощадью, в бабьих юбках, с детишками, деньгами, книгами, принципами, премиями, удостоверениями, хлебными карточками, партийными билетами, привилегиями, тряпками, взглядами, собутыльниками, связями, симпатиями, друзьями, облигациями. Несть числа. А платим душой.
— По твоему, не надо обманывать себя? — серьезно переспросил Валечка и даже заглянул в стакан инженера.
— Не поможет.
— Значит, расписаться в неверии? — повторил актер. — Карты на стол: на веру больше ничего не берем, да? Себе не верим, другим и того меньше. Не верим ни во что. Не верим, что верим. Так?
— Поправка, — вставил Лешаков. — Не верим, что не верим.
— Научно.
— Запросто — ни во что, никому, никогда.
— Нигде и никак?
— Ни при каких обстоятельствах!
— Это смерть, — прошептал Валечка.
— Это свобода, — твердо сказал Лешаков. — Россия испытала.
Валечка побледнел и напрягся. Он привстал, губы всерьез задрожали. Лешаков помнил, какое действие оказал на актера первоапрельский коньяк, он откинулся было на стуле. Но актер не заметил движения. Он сузил глаза и закричал протяжно:
— Ты-ы! Ты… — Актер набрал воздуха, и получилась пауза, внушительная, как перед монологом. — Послушай, — воскликнул Валечка. — Да знаешь ли, кто ты?
— Лешаков, — скромно сказал Лешаков.
— Предтеча, вот ты кто! — выдохнул актер Лешакову в лицо. — Ты человек будущего, только вот родился чуть рано, но… Но, — Валечка заикался от волнения. — Но ведь родился. Родился же! Живешь между нами. А значит, до будущего рукой подать. Начинается будущее.
Лешаков был польщен, но смутился, а когда припомнил, что Валечка по месту прописки в психах числится, смутился и того больше. Угораздило же связаться, подло подумал он.
Валечка ликовал:
— Ты ведь сейчас, можно сказать, сокровенности самой коснулся. Отвергаешь веру, как путь к спасению.
— Не верю, — глухо подтвердил инженер, — физиологически. Смекаешь? Да и как же верить, если все вокруг сплошной диалектический материализм и томление духа? Рад бы, да не могу.
— Никому, никогда, ни за что?
— Ни во что, нигде, ни при каких обстоятельствах, — уточнил Лешаков на всякий случай.
— На мякине тебя не проведешь? На кривой козе не объедешь?
— Пожалуй, — понадеялся Лешаков.
— Видишь! Ты, русский, исторически познал, можно сказать, отведал, по уши нахлебался вместе со страной. Что у нас долгие годы творилось, то миру остальному еще предстоит. Уезжать отсюда — это значит, на муки, на верную гибель. За бугром, оно еще только маячит, светлое будущее, накатывает на них, а в России уже сходит. Миссия нам была, затменье это, как ты выразился, на себе испытать. И отныне в нас спасение человечеству — иммунитет от идей и верований, и прочей заразы. Русские первые хлебнули лиха. На себе испробовали, через ад прошли. Страна прошла, и мы с ней. Испили чашу. Чудом уцелели. В нас надежда всему миру… Ты, Лешаков… Ты новый человек… Мы…
— Тише, ты, — осадил его Лешаков. — Не кричи: не прошли пока. Проходим.
— Но рассеивается мрак!
— Думаешь?
— Вижу, вижу дальний свет в конце, — зашипел Валечка, как пифия. — Да отчего же ты мне не веришь, как ты можешь сомневаться, если мы тут вот за столиком сидим спокойненько и беседуем. И в тебе, и во мне бредятина идейная разная перебродила, перегорела, кончилась. Мы освобожденные. Свободные люди. Может быть, единственные на Земле. Первые…
Но на последних словах Валечка-актер осекся. Круглолицый, упитанный человек за спиной актера вдруг положил руку на плечо Валентина. Вполне дружелюбно. Но Лешакову со стула видно было, что незнакомец покачивался и размахивал наполовину опорожненной бутылкой коньяка. За хрупкое плечо актера он скорее держался, он опирался о плечо, постепенно перенося тяжесть грузного, неверно управляемого тела на малонадежную эту точку опоры.
— Позвольте представиться, — вмешался пришелец корректно. — Фомин. Тоже пока единственный в своем роде. Тоже, так сказать, э… э… Давайте объединим усилия. Алкоголь — враг человеков, его нужно уничтожать, — и, едва не расплескав содержимое, гость поставил бутылку на стол.
В отличие от Валечки Лешаков не испугался пришествия. Наоборот, обрадовался: поток излияний прервется, беседа сменит русло, и он, заплатив за ужин, мирно уйдет восвояси, дабы не раздергать, не встряхнуть, не вспугнуть обретенное спокойствие; в привычном одиночестве тихо сможет он обмозговать мысли, нечаянно найденные за ужином. Ценные мысли, радовался инженер: неожиданное приоткрывалось за ними.
Лешаков ногой толкнул стул под столом. Приглашающе покачнулась спинка. Гость приметил и тотчас благодарно уселся. Валечка сбился на полуслове, оправился, вернулся в себя и, вымещая испуг, нагловато спросил:
— А вы, собственно, кто?
— Я — Фомин, — еще раз с неизменной любезностью представился толстяк, — по прозванию Фома-неверующий. А по положению, это… Номенклатурный работник.
— Рабо-о-отник! — словно эхо повторил Валентин и вспомнил атташе из посольства, тот тоже был блондин.
— Номенклатура? — переспросил и Лешаков с любопытством. — Какого же масштаба: городского или по области?
— Районного, — рассмеялся польщенный испугом и любопытством Фомин. — Боец переднего края. Как говорится, если хочешь знать правду о войне, спроси капитана.
— Вы капитан? — уточнил Валечка упавшим голосом.
— Запаса, — хохотнул номенклатурный работник. — Вы, мужики, вообще-то меня неправильно поняли. Я из аппарата, а не из органов.
— А-а… — успокоился Валечка.
Оживший было образ бледноглазого человека, тонко поджав губы, померк в памяти инженера. Тревога миновала. Отбой.
Номенклатурный работник долил Лешакову и наполнил пустую рюмку актера. Инженер, травмированный эксцессом апреля, с опаской поглядел на коньяк.
— Угощаю, — прогудел Фомин, истолковав на свой лад долгий взгляд инженера. — Значит, за это — чтобы нигде, никогда, ни во что, никому. А?.. Простите, подслушал невольно. Но вы и шумели, я вам доложу. Развлекали весь ресторан. Особенно товарищ, — гость кивнул на актера. — Посетители посмеялись, а я серьезно. Если позволите.
Он опрокинул стопку и крякнул.
Лешаков присоединился охотно, а актер тост пропустил и сник, насупился, проклиная поставленный голос — за версту ведь слыхать. Решил воздержаться, не высказывать лишнее, держать язык за зубами и по возможности много не пить. Неизвестно, на сколько лет он за вечер наболтал. Тут и справка из диспансера не поможет. Но исполнять собственные решения было ему не под силу. Дальше первого тоста терпения не хватило. Он поерзал на стуле, понюхал коньяк и ехидно спросил, надеясь подцепить номенклатурного работника.
— Как же «ни во что, никому»?.. Права не имеете. Вам по долгу службы положено. За то зарплату дают.
— Неправильно товарищ понимает, — доверительно кивнул Фомин в сторону актера, Лешакову он заметно отдавал предпочтение, уважал. — Суть вопроса наизнанку выворачивает.
— То есть? — подступал Валечка.
— Извинительное дело, — продолжал номенклатурный работник. — И заметьте, почти что он прав. А? Ведь прав!.. Почти.
Он налил Лешакову, покосился на непьющего вдруг Валечку:
— Выпьем за ясность, товарищи. Промоем мозги, так сказать.
— Как сказать, так и сделать, — поддержал Лешаков.
— За ясность, за ясность, — присоединился Валечка.
Номенклатурный работник Фомин проглотил коньяк по-русски и, не закусывая, потянулся за столом с видимым удовольствием.
— Бр-р-р… Как его беспартийные пьют!
Лешаков выжидающе закурил. Валечка хотел было тоже, но сигареты с фильтром кончились, а на инженерский «Беломорканал» покуситься не посмел — хоть и не давали со сцены слова молвить, он профессионально содержал себя в форме и голос берег.
— Не подумайте, — начал номенклатурный работник, — Фомин пьяный, болтает чепуху. Пьет Фомин, верно. Но голову не пропил. Голову бережет. Ох, как она ему пригодилась, голова!.. Дай папироску, сосед?
Фомин прикурил беломорину и продолжал.
— Я чего, тоже не лаптем щи хлебаю. Университеты кончал. Философский факультет: кафедру научного коммунизма, будь она неладна. Диплом имею. Ношу при себе. Могу и предъявить. Не стыдно. Красный диплом — окончил с отличием, — и он, действительно, выхватил из пиджака книжечку и шлепнул на стол. — Хочешь убедиться?
— Уберите, — трезво сказал Лешаков. — Потеряете.
— Потеряю, — согласился Фомин. — Потеряю, и хрен с ним, — снявши голову, по волосам не плачут… Что, думаешь, за шесть лет учебы я хоть одну работу серьезную Марксову или Энгельсову до конца прочел, а? Прочел?.. Да никто не читал. Ни я, ни однокашники. Учебники да брошюры и пособия разные, старые конспекты переписывали к семинарам. Цитаты, главы, отрывки, куски… Впрочем, вру: «Манифест» в школе целиком читал. «Призрак бродит…»
— Их никто и не читает давно, — возразил актер.
— Истинная правда! — подхватил гость. — И не спрашивали, понятно ли нам? Дошло? Усвоили мы хоть что? Ни разу!.. Да. А вас спрашивали, мы одного возраста примерно? Нет?.. Нет и нет. А какой был вопрос, ну?
Лешаков поднатужился, но не вспомнил. Валечка от интереса приоткрыл рот.
— Простой вопрос был. Всегда. Для всех. В любые времена. Веришь ли ты? Веришь ли ты, Фомин, в теорию и практику, в святое наше дело, в победу там чего?.. И ответ был один — верю. А иначе нельзя. Без ответа нельзя.
— Верно, верно, — закивали соседи, и опять полился коньяк.
— О вере был разговор, о вере и преданности общему делу. Это на философском-то факультете. Да и не только, повсюду одно и то же: веришь ли ты, Фомин?.. И я верил. Вот вам честное партийное слово — верил, что верю. Как малограмотный сектант, не задумываясь верил.
— Беззаветно, — вставил Валечка.
— Дело прошлое. Жизнь, она идет. Течет жизнь наша, реченька, кого топит, а кого и подхватывает. Выдвинули меня. Начал я в райкоме работать, на переднем крае. Окунулся с головой. Поездить пришлось, я ведь выездной. Посылали с делегациями и в братские страны, и в дружественные, даже в Судан. А последний раз в Японию. И вот, стало быть, поездил я, огляделся и начал ощущать — неладно со мной, как бы воздуха не хватает. Чувство возникло, вроде остановился поток жизни, запруда образовалась, и плещемся мы в этой затхлой запруде. А у человека, который живет, у него, как у хорошей рыбы, — чувство проточности. Конечно, если не рожден карасем… Везде споры бурлят, братские партии до хрипа лаются, а у нас тишь да благодать такая, что дышать нечем. И решил я сам разобраться.
— Читать начал? — восхитился Лешаков.
— Раннего Маркса. Про брюмер, значит, этого Луи Бонапарта. А потом и «Капитал».
— Прочитал? — спросил Валечка, от уважения переходя на «ты».
— Как есть прочитал, — прошептал номенклатурный работник. — Целиком.
За столом распространилось молчание. Коньяк забыто выдыхался в бутылке.
— Ну, и?.. — первым нарушил тишину Валечка.
— То-то и оно, — вздохнул Фомин. — Вышло, что веру я через марксизм утратил.
— Не может быть, — сказал Лешаков.
— Натурально, — твердо сказал Фомин. — Марксизм есть наука и разоблачает всякую веру как рабство души. Ежели имеется у тебя правильный взгляд, то верить уже не можешь. Ни во что, никогда, никому… К примеру, ты мне говоришь: «то и это». Я тебе не верю, а знаю: ты сказал «то и это». Может, оно и так, а может, иначе. Я знаю только: ты сказал. Дальше. Иду и убеждаюсь, то есть вижу «то и это». Но я не верю. Я помню: ты сказал «то и это», на мой взгляд тоже «то и это», на пробу и на зуб тоже «то и это». Вот все, что я знаю точно. Но есть ли оно, действительно, «то и это», я не знаю. И верить не могу. Не в состоянии я верить. Не принимаю. Я могу лишь догадываться, кое-что знать или думать, что знаю. И знать, что я думаю, что знаю. Вот и все. Просто. И веры никакой.
— Здорово! — восхитился актер. — Никакой!.. А жить как?
— Элементарно, — сказал Фомин. — Никак. Собеседники переглянулись.
— Никак не жить. Не получится. Не дадут жить, если ты не веришь вместе со всеми, разное допускаешь, никому мозги не пудришь и веры взамен не требуешь. Перекроют краны… Я сначала обрадовался: голова ты, Фомин, с открытием таким можно все оживить. Стал к людям приставать, — в райкоме все-таки работаем, — разные научные взгляды излагал по источникам. Так от меня шарахаться начали. Говорят: «Ты сомнительный товарищ, Фомин. Веру святую утратил». Дружок у меня, Тихонов, из транспортного отдела, я ему «Диалектику» приволок. «Вася, — говорю, — прочти Энгельса, может, хоть ты меня реабилитируешь». Взял он книжку, а через три дня поздно вечером ко мне на квартиру прибегает, без бутылки и бледный. «Возьми, — говорит, — свое чтиво, Христа ради. Не губи душу. Я, — говорит, — всегда был честным партийцем и желаю им остаться». Сунул мне «Диалектику» и убег. А?.. Такие дела. Дальше больше: вызывает меня на ковер сам, первый наш секретарь. «Что, — спрашивает, — с тобой, Фомин? Никак заболел? Колебания у тебя имеются насчет генеральной линии?». «Колебаний нет», — говорю. А он: «Может, были?». Я ему: «Личных колебаний не имел, колебался вместе с линией». «Тогда в чем дело? — спрашивает. — Почему такое с тобой?».
«Ничего особенного, — отвечаю, — просто у меня теперь ко всему научный подход». «Ну, в научный подход я верю». Я ему: «Научный подход надо понимать. Знать. Им надо овладеть. Тут верить не во что». А он как закричит: «Как это не во что! Да как же это можно знать, если не веришь? Только если веру имеешь, то и можно знать. Иначе всякое знание неверное…» И пошел, пошел стружку снимать. Я уже и не дышу, вредителем себя чувствую. Тут он прервался, брошюрку из стола вынимает. «На, говорит, внимательно изучи и намотай на ус».
Дома я открыл, брошюра из Москвы: «О современных попытках ревизии Маркса с позиций правого и левого оппортунизма». Просмотрел. Теории ни полслова. О ревизии вообще ничего. А о ревизионистах и то, и се, такие они и растакие, и разэтакие. Сто с лишним страниц — читать нечего. Из-за брошюры той я едва не захворал, отвык от стиля. С отчаяния схватил «Анти-Дюринг», чтобы отвлечься, забыться вроде. Да и увлекло. На работе стал читать. В ящике стола хранил. Только однажды вдруг является лично товарищ первый секретарь прямо ко мне и спрашивает: «Брошюру изучил? Как?». Я отвечаю честно, по-партийному. Он аж позеленел. «Отдай сейчас же, не достоин ты высоких истин». Раз, ящик выдернул из стола, а там «Анти-Дюринг». «Ага, говорит, опять за свое!..» И конфисковал.
— А потом, — спросил Лешаков, — что потом?
— А потом на бюро горкома.
— А дальше?
— Дальше яйца не пускают… Сегодня бюро, сейчас происходит. А я вот он, здесь.
— Как же это ты? — охнул по-бабьи актер. — Что-о будет!
— Ничего не будет. Ни-че-го. Время промелькнет, и ни меня с вами не будет, ни горкома. Все прахом пойдет и порастет травой, и забудется, и не станет ни памяти, ни слова.
Номенклатурный работник разлил коньяк в стопки и по-домашнему поставил порожнюю бутылку под стол. Он высказался и, казалось, успокоился. От слов его исходила сладкая сила.
— И я не верю, — встрял актер напористо и, как это часто случалось с ним, ни к селу ни к городу. — Не верю, что умру. То есть знаю. Но все равно, не верится.
— Ты, дружок, с нами заодно, — улыбнулся Фомин. — Так-то вот, встретятся трое за бутылкой, и… Нам, русским, знакомо не токмо рабство, но и братство.
— А ты не смейся, — серьезно отреагировал Лешаков.
— Смеяться не возбраняется.
— Это опаснее, чем кричать, — мудро возразил Валечка.
— Так и бояться опасно. Себе во вред, — ухмыльнулся номенклатурный работник.
— Отбоялись, — сказал инженер.
— А я на свой счет не уверен, — признался Валя.
— Нельзя за себя поручиться, — глубокомысленно обобщил номенклатурный работник. — Я не верю, что не боюсь. Вот не боюсь, а все равно не верю. Как вспомню японских Лениных косоглазых на плакатах или суданских с вывернутыми губами — хуже ночного кошмара. До чего изолгался человек, богов на свой лад подгоняет, чтобы походили на него. Не он на них, а они на него.
Лешаков оживился:
— За такое открытие тебя в бане шайками забросают. Грешок за homo sapiens испокон водился.
Библию вот возьми, я помню, бабка мне когда-то вслух читала, — и он раскрыл на первой странице «Первую книгу Моисееву», благо источник был под рукой. — Сказано: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его». А кто Библию, книгу кто сотворил?.. Люди. Сочинили люди и записали люди. Очень уж хотелось быть по образу и подобию. До того хотелось, что человек внешность свою Творцу приписал. Претензия сатанинская, адская. Гордыня… А потом еще и сказано было, что книга от Бога. Человеком сказано, но получилось, будто он тут вроде и ни при чем. Чуете изначальную подлость?
— Ну, ты хватил! — засомневался даже марксист.
— От Него, от Него Библия, — слабо запротестовал Валентин и начал подозрительно бледнеть.
— Ты что, жрец искусства, ополоумел, — озлобился Лешаков. — Господа до уровня графомана низводите, оста лось в союз принять, в творческий.
— Не кощунствуй, — выдохнул Валя.
— Он сам по бумаге рукой водил?.. Человек писал.
— Писал человек, — согласился актер, — да по наущению. Все от Бога есть.
— Тогда и это от Бога, — развеселился номенклатурный работник, нагнулся над портфелем, забытым под соседним столом, вытащил и вывалил перед Валентином толстый том «Капитала».
— Говори, от Бога?
— Все от Него, — испуганно, но упрямо твердил актер. — Сначала было слово.
— И телефонная книга?
— И…
— И программа партии?
— Да!
— Неужто твой Генеральный секретарь там наверху сам книжки сочиняет, или на небе приличного референта не нашлось, а?
— Не кощунствуй!..
Актер содрогнулся. Но Лешаков пристально наблюдал за товарищем. У него имелся печальный опыт. В критический момент он ловко подскочил и салфеткой закрыл ему рот, приподнял и поволок из зала.
— Договорились! — рассердился номенклатурный работник. — Демократы растатуевы, — закричал он. — Пасти рвут друг другу и салфеткой затыкают. Да вы… Вы просто…
Валечке было плохо, и он не соображал, что кричали. А Лешаков не оправдывался; он не вслушивался, тащил приятеля к туалету, закупорив его плотно салфеткой, обнимая так крепко, что актер начал задыхаться и во спасение передвигал ноги. Но когда они, казалось, достигли цели, словно бы из стены перед ними возник знакомый и уже забытый метрдотель. Он заслонил собой дверь.
— Не сюда, — зашипел он, отталкивая Лешакова. — А еще поляки!.. На палубу его, пусть в реку освобождается.
— Поздно, — сказал Лешаков. — Не дойти ему, захлебнется.
— Дойдет как миленький, — хмыкнул лакей и заломил Валечке руку за спиной так, что жертва застонала и побледнела больше.
— Пропусти, — сказал Лешаков, теряя самообладание.
— Через мой труп, — метрдотель заломил вялую руку сильнее.
Валечка заметался в объятиях друга и тисках погубителя.
— Пусти, — закричал инженер, взбешенный наглостью холуя. — А ну, пусти, — и повернул голову актера лицом к противнику.
— Ах вы, трам-та-ра-рам, — начал метрдотель грязное слово, — обманули меня, а теперь права качаете, трам… — но не договорил.
Лешаков отнял от Валечкиного рта салфетку. И густая струя недопереваренного ужина отшвырнула подлого человека.
— А-а-яй-яй! — завизжал метрдотель, утираясь. Лешаков пнул его ногой осторожно, чтобы не замарать ботинок, и, заткнув амбразуру, озираясь, потащил актера к трапу. На крик шефа из зала спешили официанты. Надо было отходить.
К счастью, в дверях получилась свалка. А когда нападавшие прорвались, отступавший Лешаков посредством Валечки опять обдал их струей желудочного сока с доминантой мадеры. Отбив атаку, он продвинулся к выходу еще на несколько шагов.
Опытный швейцар благоразумно скрылся. Но, прикрываясь подносами, официанты снова перешли в наступление. Перепачканный метрдотель с полотенцем на шее метался за их спинами и нервно руководил. Валечка заинтересовался происходившим, он переключился и на какой-то момент утратил свое ужасное свойство. Уже цепкие руки безжалостно протянулись к инженеру, уже Лешаков собирался откатить приятеля в дальний угол и, зажмурив глаза, броситься на врагов, когда за спиной атакующих раздался победный клич: «Никому! Ни во что! Никогда!..» И в строй официантов, сияя, с тыла ворвался номенклатурный работник: как молот, он вращал над головой огромный райкомовский портфель, начиненный сокрушительным соединением Библии и «Капитала».
Фомин оглоушил оскандаленного полководца и, прибив остальных противников, свободной рукой подхватил актера за ноги. Бедный Валентин снова испытал дурноту. Орудуя товарищем, как огнетушителем, Лешаков и Фомин пробились на трап, к сходням. Перебежав с борта «Поплавка» на берег, они помчались во всю прыть под деревьями вдоль набережной, свернули в аллею, не оглядываясь пересекли влажный газон, запутывая след в ночи, сделали небольшой крюк через детскую площадку, преодолели еще метров триста и, нежно опустив на траву безвольное тело, упали на скамейку вблизи шумевшего во тьме фонтана в Александровском саду.
— Уф, — сказал Лешаков.
— Покруче, чем на бюро горкома, — согласился Фомин.
Валечка-актер под ногами мирно постанывал. Он спал.
10
Ресторанная погоня затерялась на берегу реки. Официанты сбились со следа и, наверное, отвели душу — побили запоздалых прохожих. В северных сумерках июня звучала, шевелилась скрытая ночная жизнь. Слышался смех. За кустами вздрагивал звон струны. Далеко, в соседнем квартале, кто-то кричал, и гулкими выстрелами долетали убегающие шаги.
Номенклатурный работник отдыхал на скамейке, прижимая портфель к животу. Мощь великой литературы — несоединимые камни из фундамента общественной жизни, — покоилась под его с ритма сбившимся сердцем.
Выдерни камни из фундамента, и рухнет колосс-человечество, подумал Лешаков, но усомнился: устоит. Что-нибудь новое придумают. На одной вере удержатся. Вера — цемент.
Всходила луна. Праздный шум постепенно стихал. Свет далеких огней растворялся в бледном сиянии небес и бессильного месяца.
Валечка беспокойно заворочался на сырой траве.
— Простудится, — сказал материалист, слез со скамейки, и они подняли актера с земли.
— Куда его?
— Я адреса не знаю, — признался Лешаков.
— Тогда в такси.
Застолье, нечаянное приключение сблизили их. Они понимали один другого с полуслова, с намека. И оставить Валечку не могли. Он был третий необходимый. Он находился в опасности. Пребывал в безответном состоянии. А вокруг полночь правила городом, в котором чего не случается: напряженно работали милицейские участки, больницы и морги, их двери были открыты. Друзья подняли слабого Валечку и понесли на руках к гостинице «Астория», откуда доносились всхлипы моторов — подъезжали и отъезжали машины.
— Грустная альтернатива, — негромко сказал Фомин, шагая в ногу. — Рабство или смерть?
— Вера или воля, — поправил инженер.
— Воля?.. Не марксистское это понятие.
— Я тут ни при чем, — словно бы оправдываясь, вздохнул Лешаков. — Так уж вышло. Третьего не дано.
— Не видать, — согласился Фомин. — Да и первого нет. Для нас во всяком случае. Исключенный вариант, — сказал он и тоже вздохнул.
— Наш вариант, он без вариантов, — усмехнулся Лешаков. — Податься некуда. Одно слово, русский вариант.
Славно им было идти по мягкой траве газона нога в ногу, без усилий нести легонького Валечку, молчаливого — он не встревал в разговор, — и согласно так беседовать, с простотой понимания, с провоцирующей правдивостью, когда хочется говорить, и точные мысли словно бы прочерчивают линию, по которой идти бы да идти.
— Верное ты слово отыскал, предназначены… — рассуждал Фомин. — Скромное, но определяет.
Лешаков молча соглашался.
Трудно сказать, до чего бы они договорились, до какого согласия дошли, но третий, необходимый-лишний, заворочался, проявил признаки жизни, забеспокоился. Он ругнулся. Он зашевелился и сразу стал тяжелее и неудобным к переноске. Он и сам это почувствовал и потребовал, чтобы его поставили на ноги.
Инженер и номенклатурный работник согласились после очевидных сомнений. Они опустили актера на траву. Валентин стоял. Не вполне уверенно — нуждался в опоре, поддержке, — но стоял на ногах, покачиваясь, икая от холода, передергивая плечами в ознобе.
— Который час? — спросил он. — Где мы?
— Ищем такси, — объяснил Фомин. Валечка затих.
— Самое то. Скоро мосты разведут, а мне на Васильевский.
— Такси нужно.
Валечка кивнул. Казалось, все шло хорошо, складывалось ладно. Но актер вдруг дернулся — его повлекло в диссонанс.
— А коньяк? Коньяк не допили!
— Выпили, выпили, — успокоил Лешаков. — Ты же и выпил. Ничего им не оставил.
— Даже денег, — хмыкнул Фомин.
Валечка напрягся. Несамостоятельно шагая меж друзей, он судорожно напружинился и просипел укоризненным шепотом:
— Свинство… Свинство не платить в ресторанах. Мы там наели на сто рублей. Халява — это против принципа. Никому не желаю должать. У меня принцип.
Фомин разочарованно молчал.
— Некогда было, понимаешь, — оправдывался деликатный Лешаков.
Но Валечка оставался неумолим.
— Свинство!
— Нехорошо, — согласился Лешаков по инерции, но возвращаться на набережную не хотелось.
— Поздно, — сказал Фомин.
— Ничего, — возразил Валечка. — Заедем на такси, это по дороге. Порядочным человеком стать никогда не поздно, — закончил он патетически, смело шагнул и не споткнулся.
Друзья удрученно молчали.
Актер ощутил несогласие молчаливого большинства и выложил окончательный довод, ему хотелось вернуться в ресторан.
— Библия… Книга там осталась.
Номенклатурный работник обрадованно расстегнул портфель.
— Держи. Цела твоя Библия.
Обеими руками Валечка ухватил книгу. Но тяжесть фолианта нарушила неустойчивое равновесие актера, он пошатнулся и, наверное, упал, если бы не руки друзей.
— Подержи пока, — уступил он ношу сердобольному Лешакову. — Раз не платили за ужин, книга остается мне.
Инженер считал, что не стоит напоминать о подарке. Подарок обязывал, например, продолжать отношения. А инженер устал, он стремился домой, не желал отношений. И не хотелось ему читать. Он опасался толстых книг, слишком очевидное открывалось их назначение: морочить людям головы.
Медленно они продвигались через Александровский сад к собору, неосвещенная глыба которого густо отбрасывала тень на Адмиралтейский проспект, просторный и тихий в полночь. Трамваи уснули. Общественный туалет в бывшей часовне на краю сквера был заперт. На углу путники обнаружили ржавый кран для поливки улиц. Отвернуть не удалось. Но из крана сочилась вода, бежала по камню жидкой струйкой. Они напились и умыли актеру лицо, игнорируя протесты. Он побранился недолго, а потом поблагодарил — стало лучше. Дальше пошел сам. Лешаков нес за ним книгу. Рядом пыхтел номенклатурный работник с кожаным портфелем, набитым трудами основоположника новой религии.
На стоянке такси возле отеля «Астория» собралась толпа. Нетерпеливо ждали люди. Аномальное оживление места передалось путникам невольно. Они заспешили, заторопились, задвигались. Инженер жил неподалеку. За бульваром. Семь минут пешком. Он не нуждался в такси. Но и он ускорил шаг, ликвидируя отставание. Приятели не успели проститься.
— Народу что людей! — удивился актер.
— Ерунда, — буркнул Фомин, — сейчас устроим, — и начал нервно рыться в карманах, роняя на асфальт расческу, платок, авторучку.
Крохотное зеркало выскользнуло из неловких пальцев и раскололось на мостовой.
— Плохая примета, — отметил актер, — не к добру.
— Здесь! — номенклатурный работник радостно отыскал райкомовское удостоверение и талоны на такси. — Без очереди положено.
И он шагнул в толпу.
Свободных машин не предвиделось. Но подкатывали частники или такси с пассажирами, чтобы прихватить одного, двух попутчиков на подсадку. Люди ссорились, спорили, куда кому и кому раньше кого ехать. Таксисты через Неву везти не хотели — того и гляди разведут мосты. Очередь смешалась.
Среди вопиющего беспорядка номенклатурный работник размахивал служебной книжицей отчаянно и безуспешно. Граждане не обращали внимания. Не желали замечать. Теснили. Уверенность покидала его. И когда Фомина в очередной раз оттолкнули, он смутился, подобрал валявшийся на мостовой портфель с оборванной в сутолоке ручкой и стыдливо насупился.
— Кто так делает? — вмешался актер. — А еще организатор масс… Следуйте за мной!
Лешаков опомниться не успел, как Валечка ринулся в самую гущу. На ногах он держался нетвердо. Сомнут! — мелькнула мысль. Инженер кинулся, последовал за приятелем, краем глаза удивленно отметив: к стоянке осторожно подкрался медового цвета «москвич», из-за стекла выглянуло милое лицо Вероники. Лешаков приостановился, чтобы махнуть ей рукой.
— Товарищи! — громко и отчетливо произнес актер сильным поставленным голосом. — Братья и сестры!
— Что делаешь? — зашипел Лешаков и ухватил героя за хлястик спортивного пиджака. — Погоди… Все испортишь!
— Меня весь город знает… — обернулся презрительно тот. — Дорогие соотечественники! — продолжал он уже для публики.
Толпа расступилась. Валечка, не договорив, устремился к машине. Сзади наперли нетерпеливые и любопытные, привлеченные необычной речью. И Лешакова протолкнули. Помимо воли он пролетел перед собутыльником и оказался у «москвича».
— Привет! — испугалась Вероника.
— Откуда ты? — ревниво спросил инженер.
— В Петергофе засиделись, у родственников, — рассмеялась она, пытаясь открыть заднюю дверцу.
— Думали на бензин зашибить, — смутился муж за рулем. — А тут… — он развел руками.
Вероника покраснела от усилий. Ей удалось надавить ручку.
— Опаздываю на репетицию. У нас съемки, — вопил Валечка рядом, он был у цели и вцепился пальцами в дверцу.
— Кому мозги пудришь! — услыхал Лешаков над собой злобный глас самой справедливости.
Валечка прогнулся от пинка, но дверь не выпустил. Его тащили. Назревала драка, а может быть, уже шла. Он отпихивался ногой. Кто-то упал в темноте. Весомо прозвучало слово сопляк. Актер исчез с глаз инженера.
— Простите, — сказал Лешаков Веронике и недоумевающему мужу, и повернулся к толпе.
— Не надо драться, — воскликнул он. — Это рудиментарно.
Инженер шагнул, настроенный гуманно, подняв книгу над головой. И мгновенно получил в ухо. От оплеухи зазвенело в голове, и он увидел сцену как бы со стороны: ночная площадь, ссорящаяся толпа на стоянке возле машины с распахнутыми дверцами, освещенной изнутри, пьяные злые лица перед ним, и он сам, размахивает массивной Библией, кричит, втолковывает, но они его не слушают, они уже что-то делают с ним. Но как же так? Почему? Они его бьют.
В следующий момент толстую книгу вырвали из рук изумленного инженера. Он отведал тяжелый удар по голове. Потом другой. Еще один острый удар — сильная боль, как горячий свет. И упал на дорогу.
Его убивали Библией. Два раза огрели плашмя, что было мочи. А потом — ребром. Инженер лежал, ткнувшись в поребрик окровавленной головой.
— Убили-и-и… Человека уби-и-ли…
Пересиливая тошноту и боль в затылке, Лешаков приподнял голову, чтобы посмотреть, кого убили, но ничего интересного не увидел.
— Убийцы! — прозвенел в ночи одинокий женский голос. — Убили мужика… Что он вам сделал!
Близко завыли моторы. Захлопали дверцы машин. Болью отзываясь, прозвучали шаги на асфальте. К нему бежали.
11
Необычайная тишина была причиной пробуждения инженера. Запрокинув голову на подушки в иссиня-белых крахмальных наволочках, Лешаков лежал счастливо и покойно, пока не догадался, что напряженно вслушивается в светлое молчание.
Тишина пугала.
Стук дождевых капель сквозь дремоту ответил его ожиданию. Лешаков опять провалился. Но дождевое облако над домом сдвинулось, переплыло бульвар, приоткрылся уголок голубого неба, и стрела солнечного света коснулась лица. Немой сон медленно выпустил его. И мир вдруг ожил, окрасился узнаваемыми звуками. За окном звенел июнь. Издали, с площади перед мостом, доносилось дребезжание трамваев. Оглушительно пели птицы. Лешаков улыбнулся облегченно, открыл глаза, освободился из плена подушек и сел, спустив ноги на пол.
Наполненная светом комната покачнулась. Резкими пальцами инженер вцепился в простыни. Смутно мелькнуло воспоминание о событиях ночи. Но реальное тесно сплеталось с видениями сна. И он не знал, что правда.
Тупая боль в затылке была очевидна. Лешаков потрогал забинтованную голову. Он осторожно привстал, раскрыл окно шире и, пошатываясь, вернулся в постель.
Он болел.
Дождь перестал. Редкие капли стучали в проржавленную жесть карниза. Комната наполнялась сырой свежестью. Инженер зябко поеживался под простыней. Похмелье досаждало. Оно расстраивало абсолютный покой, раздергивало оглушенность, в которую инженер погрузился, как в ванну.
Сухая горечь во рту мучила больше, чем боль. Он протянул руку и со стула, предусмотрительно придвинутого к дивану, взял чашку с холодным, но крепким чаем. Чашка плясала в пальцах, бурые пятна проступили на пододеяльнике. Чай оказался сладкий. Лешаков недовольно отвалился, собираясь опять пронырнуть под реальность, но заметил красные буквы «анальгин» на пакетике, что лежал возле блюдца, и записку, аккуратный листок:
«Пьяница, дурачок! Ни о чем не беспокойся. Врач будет. На работу позвоним. Зайду вечером. Ника».
Письмо он пихнул под подушку и устало устроил голову, чтобы не давил узелок повязки, наложенной неумело. Он хотел спать, но не смог заснуть по-настоящему. Дремал с открытыми глазами.
Солнце скрылось. Небо за окном подернулось светло-серой дымкой, тяжело набухло, потемнело. Капли по карнизу застучали отчетливее. Стук отдавался болью в разбитой голове. Так же, но острее отдавался в напряженной тишине стук шагов на асфальте, когда к нему бежали. Он припомнил добрые руки, много рук, запах духов и тонкий платок в крови. Последовательность Лешаков восстановить был не в силах. Путался порядок событий. Сюжет обрывался… Он сидел на тротуаре напротив «Астории», твердил, что дом рядом, он и сам дойдет, не надо провожать, не стоит беспокоиться. Ему было неловко, честное слово. Уговоры стали вдруг нестерпимы, он поднялся с панели, встал и направился почему-то через дорогу к гостинице, шмыгал ногами по мокрому асфальту. Рядом гудела поливочная машина. Он оглянулся. Темный ряд деревьев накренился, вверх полетели огни отеля. За спиной коротко взвизгнули колеса.
— В шоке он, оставьте, — объяснял Фомин лейтенанту милиции, предъявлял документы. — Не извольте беспокоиться, мы позаботимся. Все будет в ажуре.
— Я дойду… — твердил инженер. — Тут недалеко. Посижу чуть и…
Лешакова не слушали, заталкивали в «москвич». Муж Вероники заботливо подложил пиджак под разбитую голову.
— Осторожно, — сказала она, — не испачкайте обивку. Сколько раз собиралась на сидения чехлы сшить.
— Откуда ты знаешь, где он живет? — поинтересовался внимательный муж.
— Господи, мы же одноклассники, — вздохнула Вероника. — Поезжай скорее.
Что происходило дома, кто перевязывал, где добыли бинты, как оказался в постели, Лешаков толком не помнил. Чувствовал, Вероника рядом, и оставался спокоен и тих, доверчивый Лешаков.
Куда делись друзья-выпивохи, он не представлял. Должно быть, смылись от греха подальше. Лешаков помнил лишь, как актер порывался прорваться на клумбу, где в цветах покоилась Библия. Его не пускали. Номенклатурный работник отговаривал:
— Стыдись, религия опиум…
— Так ведь сто рублей, — не соглашался актер, — иллюстрации Доре.
Впрочем, голос Фомина появлялся опять, позднее.
Долго думать Лешаков не мог. Он не в состоянии был сосредоточиться. Но стук капель — непрерывный, упорный, долбящий, — притягивал, собирал внимание.
Удар вроде бы и слабый, никаких следов произведенной работы, полное отсутствие видимых следов, думал инженер. Но тут скрыт напор природы, стихии: капля по капле камень долбит. Точит. Подмывает. Все снесет, разрушит до основанья. А зачем?
Шум ливня за окном заглушал звон падения отдельных капель. Плеск сливался в непроницаемый шелест струй. Но когда дождь ослабевал, стук становился отчетливее. И головная боль в затылке, в висках пульсировала от каждого удара, усиливалась, — она казалась ему болью медленно, неостановимо раскалываемого камня.
Временами Лешаков забывался, но упорная дума, растянутая дождем и ноющей болью в темени, нескончаемая, как сама эта боль, странно направленная, словно бы подтолкнул образ мыслей инженера тупой удар Библией, — несуразная, дикая дума мерцала пунктиром в сумерках воспаленного рассудка, иногда ярко высвечивая тайные его закоулки. И в моменты нечаянного прояснения Лешаков отчетливо сознавал, что он капля, что был он предназначен, по-видимому, испытать долю капли. Все вынести, все пережить и стать, несмотря ни на что, каплей — той, которая камень долбит и однажды переполнит чашу терпеливого мира.
К примеру, актер или этот, номенклатурный работник, — рассуждал Лешаков, — чего мы хотим? Куда ломимся? Спорим, хрипим, а давно уже все решено. Тривиальная участь — мы капли. Обыкновенные капли. Спелые, переполненные. Мы предназначены: однажды сорвемся — каждый сам по себе и все вместе в потоке…
Многократно Лешакову внушали, что он гайка, всего лишь деталь большой и сложной машины. Твердили, что он безликий камень в стене на строительстве вавилонской башни будущего, удобный, прочный, унифицированный материал. От него ожидали, что он станет звеном в многомиллионной цепи. В цепях, приготовленных, чтобы сковать всех едино и неделимо. Но сковывать Лешаков не желал. Он проявлял стремление к диссоциации, обнаруживал тенденцию к разложению, к разрушению: цепи сорвать, стены разрушить, плотину проточить, запруду размыть.
Роль человека в несносных ее ипостасях — мучениях, смятениях, сомнениях — инженеру пришлась не по силам. Просто быть человеком — не просто. Редкому по плечу. Роль человека, она для человека-в-полном-смысле. А Лешаков был скромняга, на высокое не тянул, не претендовал. С детских лет в него вбивали, что он винтик, болтик, кирпичик, звено в цепочке. И быть каплей — ему подходило.
Наши попытки подобрать себе жизненную роль, выискать и исполнить ее, довести до конца со смертельной серьезностью — все суета. Никакие поиски не имеют смысла, пока роль не отыщет жертву сама. Судьба ли опять подстерегала Лешакова, или инженер в крайнем прозрении, где не все таки было болезнью, сам свою роль углядел — разгадки не дано. В эту роль он вписался. Капля для него была уже не просто концентрацией влаги, она стала как бы направленным орудием рока. Подобно миллионам других капель, он был предназначен долбить камень, смывать преграды, прорывать препятствия. И у капли-Лешакова, как у любой капли, таилась надежда, что как раз она-то и станет последней.
Лучшего Лешаков не желал — капля. Если предназначено капнуть, он капнет. Бедолага, он дошел до кондиции. Он готов был упасть. В цель ударить. По избранной точке. Пусть без видимого эффекта — повторения не останутся без последствий. Ему предшествовали сотни, тысячи, миллионы. Не исключено, что он станет миллион там какой-то. Но если очень точно попасть, если постараться и вложить в удар всю силу. Если… Да, он уже был каплей-Лешаковым. Инженер привык к своей малости. Он ее осознал. И она обернулась величием.
Лешаков метался в постели. Было тяжко, худо. Тошнило. Тянулся к холодному чаю, делал глоток и валился на подушки. Он устал. Мозг отказывал: ни о чем не мог думать и не думать не мог. Нелепые, взвихренные мысли рвали покой, взбаламучивали рассудок, сплетали несвязные образы и ускользали, путались, тонули. Лишь одна среди прочих проступала отчетливо — тяжелая, основная. Но Лешакову не давалось ухватить главное слово — тело мысли.
Иногда он бредил и просил пить. Ему казалось, что его мучают, нарочно прячут чай. Кто издевается, не ясно, но чувствовал: над ним недобро подшутили. В тени платяного шкафа размыто маячил силуэт. Моментами черты проступали отчетливее, милые, узнаваемые. Приоткрывались душные объятия. Лешаков задыхался.
— Вера? — звал он. — Ты здесь? Подойди?
Веры не было. Она отклонялась, неумолимая.
— Ты камень, — упрекал он. — Вера камень… Камень, гранит, бормотал он в бреду. Ни во что мы не верим давно. И уже не поверим. Слишком поздно. Да и не верили толком. Так, детство одно… Но вера-то есть. Иначе откуда же сила?
В минуты, когда Лешакову делалось легче, когда, задыхаясь, он вдруг находил глоток воздуха и переводил дыхание, лицо его поворачивалось к окну, к дневному свету. И он долго упрямо смотрел. Он поправлял подушку, взбивал слежавшиеся перья, устраивался повыше, чтобы видеть, как струится в комнату светящийся воздух. В редкие эти минуты его не душило. Мысль текла беспрепятственно. Сердце замирало, вздрагивало, как над глубиной. Холодело внутри.
В такой вот отчаянный момент инженер, наконец, разглядел врага.
Вера вере рознь, прошептал Лешаков, словно боялся, что если не произнесет слов своих вслух, не скажет их в голос, то и не состоятся они, а захлебнутся, потонут, пропадут в потоке. Вера в Бога или вера в идею — это ладно, это все не суть, чем бы дитя ни тешилось… Главный враг — самодовольная вера в свою веру. Вот где ложная сила, вот откуда зло. Изощренное извращение: обратить человека не на истину, а на то, что верит он в истину. И с человека довольно! Он уже и не тянется к истине, он ее как бы постиг, если верит в нее. И важнее ему не истина сама, а вера. Верую — тут тебе и слезы, и благодать. И радость такая от веры, что верую, — не избыть. Тут не до истины. В том таилась подмена. Подлог. Ибо верить нельзя, ничего принимать на веру нельзя. Ни за что, нигде, ни при каких обстоятельствах.
«Господа оставляют утехи ради», — вспомнил он из детства непонятные бабкины слова. Если отвергнуть приманку, может, и явится истинное.
Враг предстал воочию.
Раскинули сети ловцы, расставили переметы, загородили жизнь — не проскочишь. Затянут, запутают, и памяти не станет, что родился вольным.
Обступили со всех сторон. Лезут. В душу добираются. Требуют от тебя веру. Ты откройся нам, голубь, поверь. Тут тебе и облегчение… Вроде хорошего хотят. Да на кой ляд это хорошее. Попробуй-ка им доверься: коготок увяз, всей птичке пропасть.
Люди верят, что они верят, что верят — в лабиринте тебе и приют, и убежище, и ложное право править любого, кто попробует усомниться. Заикнись, и распнут. Растопчут с сознанием права. Сила-то неимоверная. Вера в веру — святая ложь. Сетка души ловить. Зло. Вера зло…
Невинно хлопая ресницами, восходило лицо Вероники.
Неверная Вера смеялась.
— Разрушить…
Лешаков звал. Колыхалось лицо.
— Плен. Болото. Запрудное рабство… Пусть капля за каплей!
Лицо наплывало, как на киноэкране. Внезапно отлетало далеко, уменьшалось в перспективе. Застывали черты.
Фотография.
Лешаков отвлекался. Начинал тосковать по ликующим линиям, наивному взгляду, испуганному смеху, сбивающемуся дыханию и повадкам умелого зверя. Становилось тепло.
Ника верит, что он в нее верит. Верит ей. Она… Ника она… Веры нет, ничего не осталось от худенькой школьницы, введенной учителем за локоть в незнакомый класс, робко потупившей взор у доски, — она стояла, склонив голову, глубоко засунув руки в карманы черного передника, что-то теребила в карманах… Ее больше нет, ничего не осталось. Веры не осталось. А если все-таки… Ох, тяжело.
Соблазнительно-то как, вот взять и поверить. Верить не легко, но если поверил: жить всяко легче — в том-то и дело. И люди поверят ему. Надо сказать каким-нибудь людям, громко: «Веры нет. Не предвидится». Пусть себе уяснят. А если не поверят, пусть просто повторяют. Люди разное повторяют, что ни скажи. Подберут и долдонят. Тысячу раз сказать, миллион раз повторят.
Капля за каплей камень источат. Расколется камень обмана, заблуждения, рассыпется стена, рухнет тяжесть ленивого плена…
Капля за каплей — вся жизнь на удар.
Он был малая капля. Капля в море. Но было море капель. И каждая — удар. Каждая капля — удар! Удар. Удар. Удар. Удар!
Не поймали. Прореха в сетях. Для них меня нет. И не будет. Нет ложной веры во мне. И актер, и Фомин — и они не иначе. Ускользают человеки. Спасают души. Уходят. Бегут сквозь прорехи. Может быть, чтобы попасть на другой крючок, припасть к иному утешению. Вера, она… Вера?
Перевозбужденный инженер спрыгнул с дивана. Заметался по комнате, бегал от двери к окну. Подумал было завернуться в халат, не отыскал халата, забыл. И топал по полу босой. В длинной майке, в застиранных синих трусах. Сквозняка не чувствовал, но дрожал.
Лешаков не расслышал звонка. Не обратил внимания на вежливый стук в дверь. Дверь отворилась и впустила в комнату низкорослого человека в круглых очках на тяжелом носу. Участковый врач промок до нитки под летним ливнем, не спас и зонтик. Доктор наследил у порога — с него текло, — он остановился смущенно. Но Лешаков не сразу его признал. Пробежал мимо, оглянулся с досадой, повернул от окна к постели, обернулся опять, напряженно всматриваясь. И, вскрикнув, обрадованно направился через комнату, обнял эскулапа за плечи. Весело встряхнул. Сдавил бритую шею. И зашептал громко, возбужденно разбрызгивая слюну, высвистываясь в вопль:
— Не верьте, доктор!.. Слышите, никому, ради Бога. Не верьте ни за что… Да-да-даже мне… Никогда…
12
Все Лешаков да Лешаков! Какой-то инженер, обманутый, тридцатилетний, — игрушечный кораблик на волнах. Им, Лешаковым, имя — легион. Что он, собственно, какой еще герой? Что в нем особенного, чем привлек? Тем разве, что странно получилось с ним, и разное своеобразно преломилось в его сознании и расцвело необыкновенным цветком метанойи. Разве не судьбе, милостивой на жестокости, принадлежит ведущая роль в сюжете правильного романа. Чего стоит один лишь блистательный инструмент ее — случай. Судьба и случай всегдашние герои.
Но, бедняга, — он мучился. Оттого и нельзя пренебречь инженером. Судьба судьбой, а Лешаков — он страдал.
Случай постарался, подкинул его на высокой волне так, что дух сперло. Вопрос — что он с высоты увидал? — останется вопросом. Но ясно: Лешаков увидел такое, что поразило его напрочь. И поразительное впечатление влияло на все, что произошло с ним. На все, что потом Лешаков совершил, все, что он сделал под влиянием впечатления. Случай постарался. Судьба не пощадила инженера, она безжалостно впечатлила его.
Всякий человек в таком случае углядел бы свое и свое имел бы мнение. Не важно — верное или неверное. Главное, что своеобразное. Не такое, как у других. Единственное. Сходство во впечатлениях возможно. Но в существенном они неповторимы. Кажется, одно и то же, а на поверку выходит — иное.
Одно в другое не поместить, не совместить. Так и люди, как листья на дереве. Двух одинаковых не было за всю жизнь. Похожих сколько угодно, а одинаковых — нет.
Вот и выходит: что же судьба? Повторяется она, а не люди. С ними приключаются одни и те же истории, подолгу живут они в схожих ситуациях. Но выделяет каждого вечное «но». И кого винить, что на этот раз в стереотипные сети случая угодил неповторимый Лешаков.
* * *
Долго ли, коротко болел Лешаков, но он пошел на поправку. Он более не был в опасности. Травма головы не повлекла повреждения в рассудке. Бурный ток мыслей выровнялся, обрел плавность и глубину. Но направление, которое задал удар Библией по макушке, направляющий удар, тенденция, некоторая увлеченность, — это осталось. То есть, травма имела последствия.
Лешаков пережил свою плюху. Он перенес ее достойно и не без пользы. Не слишком раздумывал над происшедшим, не анализировал чрезмерно, не торопился с выводами. Не хотел занимать пустяками голову: случилось, и ладно. Не до выводов было ему. Приоткрылась секретная суть. Он был вовлечен, ангажирован, завербован — опасное слово, но иначе не скажешь.
Выздоравливал Лешаков — утраченный человек. Отболело в нем. Он вспоминал с усмешечкой, как считал себя зачеркнутым, как плакал по рабству.
Известное дело, Лешаков не верил в превращения. Особенно в те, что случались с ним самим. Для себя он по-прежнему оставался собой — свойство завидное. На диалектические скачки: постепенное накопление, а затем быстрый переход количества в качество, — воображения ему не хватало. Никогда не согласился и не поверил бы он, что он, инженер Лешаков, уже больше не инженер Лешаков, а неизвестно что: некая неведомая особь, несливающаяся индивидуальная капля, антиобщественный элемент, что необратимо он изменен и потерян.
Прогресс не предоставляет гарантий гуманности. О Лешакове нечего сказать: стал ли он лучше, тоньше, добрей, чувствительней, отзывчивей, благородней — неизвестно. Но прежняя его жизнь являла собой столь жуткое занудство, что если бы не сюжет, волочивший инженера через катаклизмы, Лешаков и вовсе бы заплесневел. Одно несомненно: чувство проточности обострилось. Выросло стремление во что бы то ни стало разрушить запруду. Лешаков концентрировал силы, чтобы в один прекрасный день в недалеком обозримом будущем совершить конкретное действие. Скромный поступок. Удар капли, и только. Зудела нетерпеливая потребность: этой каплей, наконец, от всего оторваться, лететь.
Оставался вопрос — что делать? Печально известный вопрос.
Лешакову предстояло выбрать разумное реализующее действие. Не бросаться же головой вниз с карниза высотного здания на крышу одной из лакированных черных машин пролетавшего по проспекту кортежа. Кузова у автомобилей блиндированные. Да и он все же был не бессловесная капля, а сознательная личность, готовая принести себя на алтарь… Что моя жизнь? Какая ей цена? — опрометчиво рассуждал инженер. А у него и не было ничего, кроме.
Ценность жизни в том, что она принадлежит тебе. Содержание ее неисчерпаемо: и тепло, и свет, и солнце, и лиственная зелень сада, холодная ласка дождя, дрожащий сумрак белой ночи над Невой, шорох листопада и пугающий запах осенней гнили, ожог прикосновения и влажное дыхание на плече, ночной шепот и мерцающий огонек сигареты, хриплый рывок у финиша и оглушающая радость победы за обрывками шелковой ленты, сила превозмочь себя, оттенки благородных чувств и замирания испуганного сердца, растерянность расставаний и дальние моря, известные со слов, и недоступная, неведомая Польша… — да мало ли еще. Образ каждой вещи в душе Лешакова находил отклик. Любое шевеление затевало в сердце новые и новые волнения. И если уже сама жизнь подхватила Лешакова, вынесла на стремнину, закружила, — если так, то и неудивительно, что в душе инженера ее объятия всколыхнули столь важные чувства, столь единственные, что ценность этих чувств поднялась выше цены самой жизни.
Соблазн жахнуть, чтобы чертям тошно стало, чтобы все закачалось, отпадал сам собой. Лешаков был инженер и, если бы занялся вплотную, наверное, справился бы: жахнул, сумел. Собственная жизнь теперь была посвящена тому, что необратимо поглощало Лешакова, за что Лешаков соглашался платить своей жизнью. С самим собой он бы разобрался. Но решить чью-то жизнь — не мог. Человек только самому себе человек, другие для него люди. И правила обращения с людьми сидели крепко в Лешакове: не убий, не укради, не пожелай… Грешный, он все-таки держался за рудименты морали — противоестественные, отсутствующие в природе предрассудки. Но, может быть, и сильны в нас именно предрассудки.
Убийство преступление, а самоубийство грех. Ни то, ни другое не могло состояться, по Лешакову. Осложнялся вопрос. Удару подвергалась иная цель. Но какая — неужто система?
Общественные системы порочны в принципе. Нет плохих или хороших систем. Ни одна идея, ни одна система не обладают полнотой истины. И то, что система или идея претендуют на это, подтверждает их ограниченность: претензия на глобальность фатальна. Ни одна система, ни одна идея не оставляет места воле. А воля — метафизическое проявление свободы отдельного человека. Каждого одного.
Единственное, что для Лешакова имело смысл, это обратиться к отдельному человеку. Инженер понимал нутром: чего бы это ни стоило, он должен изыскать способ обратиться к каждому человеку в отдельности.
* * *
Июнь плавно переливался в июль. Ночи стали глуше и темнее. Лешаков лежал один, размышляя допоздна. Никто не отвлекал. Утомленный, инженер засыпал до утра и не видел снов, проваливался глубоко во мглу. И выныривал утром в своей комнате, свежий, бодрый, полный светлой утренней ясности. Он просыпался с готовым ответом.
Добряк-доктор выдал Лешакову справку, что несчастный случай произошел в понедельник, рано утром, по дороге на службу. Оформил как производственную травму. И Лешаков получал сто процентов зарплаты.
Сослуживцы дважды навестили коллегу по поручению местного комитета, принесли черешен и рыночные помидоры. Они не слишком расспрашивали, а были заняты спорами о работе, намекали на скорые перемены в конторе. По-видимому, в институте что-то происходило, готовилось. Инженер прислушивался краем уха, не вникал. Его искренне не интересовали их дела. И к дефицитам Лешаков отнесся индифферентно. Зеленью баловал его бывший номенклатурный работник: от занимаемой должности его освободили и направили на усиление торговой сети. Фомин работал грузчиком на перевалочной базе и вдоволь вкушал зеленые овощи, неспелые плоды своей свободы.
Нечаянные друзья оказались людьми более достойными, чем сгоряча мог решить Лешаков: Фомин, пользуясь в последний раз райкомовским иммунитетом, отстоял инженера перед милицией, проводил до дома вместе с Вероникой, уложил Лешакова в постель. На обратном пути на бульваре он столкнулся с актером. Валечка был почти трезв, несколько смущен и не слишком отчетливо помнил происшедшее. Но Библию из клумбы добыл и уже не выпускал из рук. Свое исчезновение в момент опасности актер объяснил героически: преследовал убийц, обуреваемый жаждой мести. Он с радостью узнал, что Лешаков жив. И тут же, со слов Фомина, записал адрес.
Приятели навещали больного.
Фомин относился к службе как к распределителю нового типа: снабжал инженера витаминами.
— Все одно, половина сгниет, пока до покупателя доберется, — успокаивал он щепетильного Валечку, — а другую половину разворуют.
Валечка возмущался беспорядком и бережно заворачивал выделенный ему огурец в салфетку:
— Это Лиле, она бледная.
Актер доставал товарищей бесконечными рассказами о театре, о своей новой общественной роли в жизни коллектива: со сцены не позволяли ему слова сказать, зато он рьяно подвизался на творческих обсуждениях и на собраниях. Но главной темой оставалась Лиля. Друзьям ежедневно сообща лось, в каком платье она пришла на работу, что репетировала, что ела в буфете, как выглядела, с кем смеялась, хорошо ли играла прошлым вечером, а главное, как взглянула на Валечку при встрече на лестнице или на площадке у лифта, заметила или не заметила новый галстук, а однажды поздоровалась с ним и растерянно улыбнулась, будто и не ему. «Мне или не мне?» — гадал Валечка. Ему или не ему, гадал и Лешаков за компанию.
— Не верь, — мрачно бурчал бывший номенклатурный работник. — Ни ей, ни мне — никому.
Вероника хозяйничала по вечерам. Прислушивалась. Посмеивалась над репликами марксиста. Но не вмешивалась: не спорила и не возражала. Она подавала чай да однажды отняла у актера бутылку портвейна, купленную по случаю улыбки Лили. Она выяснила адрес плодоовощной базы и несколько раз наведывалась к Фомину за продуктами. В городе у зеленных магазинов выстраивались очереди, а ей приходилось кормить и Лешакова, и семью. К двойственности положения она относилась житейски: есть как есть, и будь как будет.
Беззастенчивости своей Вероника больше не удивлялась. Но собственная искренность иногда пугала ее. Она читала книжки и знала, что по некоторым версиям Иуда Искариот тоже был до крайности искренним человеком — настолько, что его искренность Христа сгубила.
Занятая мыслями, с трогательным коварством дожидаясь ухода друзей, она не слишком вникала в разговоры. Но иные крепкие фразы сбивали ее с толку. И она пыталась выудить из тлевшего странного непрерывного спора что-нибудь практическое, ценное, — мало кто нуждается в чужих мнениях и взглядах, но почти все ими пользуются.
Большей частью спорили и переругивались между собой Валечка и Фомин. Лешаков терпеливо молчал. Редко встревал. Не высказывался. Посмеивался, если приятели поддразнивали его. А они задевали Лешакова все чаще, уж очень хотелось им пробиться сквозь изолирующую безучастность.
Инженер отшучивался. Он был рад, что прибежали друзья, сидят подле него, что дом стал местом, куда влечет, притягивает людей, что женщина присутствием своим внесла уют и свет, что он не один. И было грустно инженеру — пришло, случилось слишком поздно, под занавес. Он чувствовал: жизнь его, переломанная, рассеченная, загубленная по недоразумению — она уже была не линия, ощущение плавности отпало. Жизнь стала жесткой черточкой-вектором. И краткость ее Лешакова не пугала.
Холодноватая твердость приоткрывалась в трудном изгибе невеселых губ Лешакова. Он улыбался друзьям, Веронике, сослуживцам, врачу. Но лицо не смеялось. Взгляд оставался непонятен. Казалось, его привлекало что-то за плечом собеседника, и он не мог оторваться, все глядел. Люди замечали, оглядывались, не находили ничего примечательного, пожимали плечами. И кто мог знать, что опять померещилось ему, что он увидел, рассмотрел, что манило его и таилось там, впереди.
* * *
Спор у постели разгорался неровно, то вспыхивал, то угасал. Нервный разговор без направления. Валечка, тот держался за Бога. Марксист религию угрюмо отрицал. Лешаков не верил ни тому, ни другому: очень уж легко они касались тайных, заповедных вещей. Казалось даже, что и говорили они для того, чтобы опять и опять потрогать, еще раз поковырять рану. Не могли удержаться. У многих интеллигентов дух удобно подменяется духовностью — они отмечены ее налетом, как проказой.
Но однажды Лешаков и сам не уследил, как сорвался. Верно, оттого, что спорили о Польше.
— Может оно и к лучшему, дома пересидеть, — неосторожно сказал Валечка. — Там нынче одни беспорядки.
Разговор о поляках принял то отчетливо больное направление, когда остается лишь себя хулить да унижать сладострастно. Лешаков долго крепился, но не стерпел:
— Дались вам поляки. Хоть и правы они у себя там, да не Польша наша родина.
— У тебя нулевая идеологическая валентность, — упрекнул Валечка. — А в эпоху противостояния идей…
— Все идеи — отрава, — трезво отрезал Лешаков.
— А как быть с точкой зрения общечеловеческой? — скромно подковырнул марксист.
— Общечеловеческой — суть бесчеловечной. Общелюдоедская точка зрения, она и есть точка зрения общества на человека.
— Для общества религия, а для души Вера, — попробовал отшутиться артист и кивнул Веронике.
— Если кто рожден в неволе и вырос в неволе, тому неволя свободы милей, — грустно продолжал рассуждать марксист, простодушно недоумевая, отчего волнуется друг, разве не такой же он, как и они, грешные, и какая муха его укусила.
— Нормальный ход, — поддержал артист.
— А что такое нормально? — спросил Лешаков. — Кто это может знать?
— Ну, наверное, — неуверенно начал Фомин, — нормально, это когда больно причинить боль.
— Не марксистская оценка! — не унимался Валечка.
— Правда не забор, ее не выкрасишь в один цвет.
— Воистину! Воистину! — устремился в приоткрытую щель Валечка. — И поскольку невозможно что-либо определенное знать о том, чего не существует, остается лишь уверовать.
— Опять двадцать пять… — вскипел Лешаков и отмахнулся от товарища, как от насекомого. — Живешь под лампочкой, выдаваемой за солнце, и знаешь, что лампочка. И все-таки пытаешься согреться и даже загореть.
— Я тебя уважаю, — с достоинством заметил актер. — Но пережитые страдания не дают привилегий.
Он выразительно замолчал и насупился. Марксист тоже умолк, не принял лешаковской вспышки, затаился и стал похож на обиженного бегемота.
Зачем спорить, корил себя Лешаков. Разве я не такой же, как они, разве не тем дышу? Глупо…
Лешаков подумал, что не хотел, а обидел. Он, может быть, их одних и любил, и не было на свете у него никого ближе этих двоих, а обидел ни с того ни с сего. Из-за Польши, куда его даже не пустили. Но он понимал, что не из-за Польши, и чувствовал: надо прямо сказать, объясниться. Надо, пока трещины не развели их. Но не умел Лешаков выпутываться. И тоже замолчал. Глаза подло опустились, трудно стало глядеть.
Вероника просекла ситуацию насквозь: подчиняясь скорее безошибочной в ней женской интуиции, чем сознательному порыву разрядить атмосферу, спасти друзей от разрыва, вдруг вошла в разговор — он перетекал в размолвку — и, поглядывая искоса на больного, с компрометирующей скромностью спросила:
— Скажите, разве жизнь перестает быть страданием, а боль болью от того, что человек страдания ищет? Что ж с того, что страдает он с удовольствием?
— Пусть себе страдает на здоровье, — примирительно пробурчал Валечка, — на нас-то он чего набросился?
— Как же не наброситься, если вам самим этого хочется. Пробуете и так, и эдак.
— А ведь права!.. Ха-ха-ха… Права, — раскололся Фомин и восхищенно застучал кулаком по лешаковской коленке. — Ну и врезала. Бой-баба!
— Чего суешься? — приподнялся на измятых подушках Лешаков, не ожидавший от Вероники такой проворности.
— Мальчики, — продолжала она, — от судьбы не уйдешь. Весь мир система, и у каждого определенная функция. Я вам это как мэнээс говорю… Функцию свою надо понять, а лучше полюбить.
— Ты даешь! — захохотал бывший номенклатурный работник.
— А что? Не права?.. Недавно видела, по телику, сцены из жизни в саванне. Показывали, как лев пожирает лань, с каким великолепием!.. Да, а перед тем стадо и эту самую антилопу, как она грациозно травку щипала и отошла незаметно в сторону, отделилась. Так вот, я уверена, что бедняжке чуточку хотелось быть сожранной. Иначе другая попалась бы… Я к тому рассказываю, что вы тут все о предназначении.
Лешаков отметил про себя, что слово это сегодня как будто не произносилось. До сих пор во всяком случае. Но заулыбался вместе с Валечкой.
— Все это в вас кокетство, — сухо подчеркнула Ника. — Однако кокетничаете вы со смертью… Зажились. Да.
— Позвольте, позвольте, — остановил ее Фомин. — Пора разобраться. Мы тут вразброд высказываемся, и я сбился совсем: кто на какой позиции.
Но Вероника повернулась к столу. Она заваривала чай. Она все сказала.
— Нет ни у кого никакой позиции, — отмахнулся усталый Лешаков.
Посидев у постели, поругавшись, поспорив и помирившись, выпив чаю, друзья прощались, покидали больного. Валечка целовал руку даме с принудительной галантностью. Бывший номенклатурный работник сжимал холеные пальцы в шершавой лапе, сообщал конфиденциально: «Будут абрикосы». Вероника заинтересованно кивала, провожала посетителей на лестницу веселей, чем требовали приличия.
Лешаков слышал, как с выстраданным стуком захлопывалась входная дверь, и бежали назад, торопились по коридору каблуки. Вероника входила. Поворачивался ключ в замке. Щелкал выключатель. Он лежал с закрытыми глазами, забыв бессилие пустых споров, уже нисколько не усталый и не больной, и вслушивался в предательски громкий шум снимаемой одежды: электрическое потрескивание юбки, короткий шорох рубашки и шелковое шелестение чулок. Вероника не скрывала нетерпения. И оно передавалось Лешакову.
Им овладевали бережно и осторожно. Лишь сбивчивое дыхание выдавало сласть власти — неторопливой, подробной лаской она взвинчивала и его, и себя. Ладони Лешакова обхватили гладкие полулуния, насаженные на стержень. Кружила голову карусель. И в объятиях ее коленей он отлетал далеко от горечи раздумий, от суеты, уносился все дальше и дальше на луга наслаждений, навстречу долгожданному наказанию.
— Не надо, что ты делаешь… — слышал он шепот над собой. — Лежи смирно, миленький. Я сама… Не двигайся, тебе противопоказано. Могут быть осложнения.
Бедный Лешаков. Осложнений не удалось избежать.
13
Инженер Лешаков окончил советский вуз, и философия в немецком смысле слова была ему чужда. В высшей школе он показал себя не последним студентом, а значит, овладел навыками анализа: усвоил основы, освоил принципы, умел их применять. По-своему, конечно. Диалектика, увы, не так уж унифицирована. Российская диалектика своим своеобразием известна. Лешаков был русский инженер.
Диалектический материализм дарит терпеливому исследователю чудный инструмент. Нет ничего научнее и лучше, чем всестороннее рассмотрение предмета, подробное изучение в разных аспектах и, наконец, рассечение. На препараторском столе, под микроскопом: крути, верти, исследуй. Удобно, что и говорить. Одним словом, мечта. Но… Исторический процесс не лезет в объектив. Трепещущий, живой, он в руки не дается. Он огромен. Захлестывает исследователя, не позволяет подойти поближе. Поражает масштабом.
Русский процесс поражал русским масштабом. Но Лешаков — что был ему масштаб. Со всею диалектикой своей он находился внутри процесса. Он жил там, как рыбешка в водопаде. Нырял то вверх, то вниз. Подымался в стремящейся навстречу струе и падал, уносимый ею. Его попытки процесс определить, назвать, описать словами, а пуще: повлиять — пусты, перед масштабом смехотворны.
Признаем за процессом, что он есть. А Лешакову оставим роль свидетеля изнутри процесса. Очень одинокого свидетеля. Одного из многих. Диалектической картинки свидетельства его не дают, но проливают субъективный свет. Он был участник. Готовый, голый, тепленький избранник. Более не защищенный ни программированной ординарностью судьбы, ни асоциальной игрой случая. Маленький человек, пересекающий пространство страданий.
* * *
Сотрясение мозга — нешуточная штука. Но сделано было все возможное, чтобы инженер пришел в себя: постельный режим, усиленное питание, внимательный уход. Лешаков неминуемо должен был оклематься. Однако он сох и бледнел. Он худел на глазах.
Другой в его положении набрал бы килограммов семь, а потом еще и мучился бы, сгоняя. Инженер сбросил четыре кило живого веса. Без Вероники потерял бы и больше, но она готовила замечательно. Лешаков не жаловался на аппетит: ел с утра до вечера. Жевал принесенные с овощебазы фрукты, пил чай с пирогом, присланным Лилей. Частенько они с Вероникой плотно ужинали после шести, и больной неизменно съедал добавку и компот. Но худел. Корм был не в коня. Забота грызла его.
Лешаков редко подымался с дивана. Слишком долго он провалялся в постели. С трудом, по стеночке добирался до туалета. И однажды утром, когда ему вздумалось пройтись по комнате, у него закружилась голова. Ноги подогнулись. Он пошатнулся, сел на стол, ухватился за край столешницы руками. Отвык.
Пол покачался и успокоился. Лешаков коротко выждал и попытался опять. Он доковылял до окна и опустился на подоконник. Посидел. Подышал. Заглянул во двор и на соседнюю крышу, где подростки устроили голубятню — по вечерам доносились свист и крики, и хлопанье крыльев. Теперь, утром, он никого не увидел. Только птицы клевали зерно и гуляли в вольере.
Лешаков тревожно осмотрелся, словно бы кто-то мог застать его за… Поглядел на кротких голубей, посидел на подоконнике, подождал, пока уймется волнение, и решил, что осторожность рефлекторная, она происходит из-за ответственности предстоящего дела, а вовсе не из боязни, не из страха. Да и поздно было бояться. Опасно. Начнешь дрожать, дергаться, озираться — как раз и привлечешь внимание, дело на корню загубишь.
Рассуждая так, балансируя, он добрался до секретера. Повернул ключ. Достал распечатанную пачку писчей бумаги, сочный черный фломастер, уведенный с работы, и, контролируя равновесие, правильно дыша, неторопливо направился к постели.
Недолгое время Лешаков лежал без движения. Окончательно успокоил дыхание. Собрался. Бумага была бела и беззащитна. Он занес карандаш, набрал воздуха в легкие, как бы собираясь глубоко нырнуть.
Лешаков написал:
«ЧЕЛОВЕК! НЕ ВЕРЬТЕ НИ ВО ЧТО, НИКОМУ, НИКОГДА, НИГДЕ, НИ ЗА ЧТО, НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ!»
Информация была сухая, как спички.
Он перевернул страницу и повторил надпись. Твердо, разборчиво, внятно, крупными чертежными буквами. И снова перевернул. В тот день инженер исписал сто двадцать четыре листа.
Бумага кончилась. Вечером Вероника не зашла. В двенадцатом часу, после спектакля, заглянул актер, пробыл недолго, нетерпеливо поерзал на стуле и скоро слинял.
Прощаясь, Лешаков деликатно, невзначай попросил его купить бумагу, толстую пачку в пятьсот листов, а лучше две или три пачки. Если не трудно, если просьба не в тягость, если… И занести поскорей.
Валечка не удивился, мысли его были плотно забиты другим. Пообещал. Радостно попрощался. Забудет, решил Лешаков и собрался завтра, к концу рабочего дня, позвонить Веронике, чтобы по пути заскочила в магазин канцелярских товаров. Но в обед запыхавшийся Валечка притащил три пачки по тысяче листов. Бумага тонкая, как раз то, что нужно. Валечка посидел полчаса и помчался в театр. У него было окно между репетициями.
— Я и не сомневался, — сказал он, — рано или поздно ты бы начал писать. Тебе есть что сказать, — он потрепал Лешакова по плечу. — Дерзай! — и выбежал.
Радостная, просто объяснимая легкость переполняла актера. И он передвигался бегом.
Лешаков отдохнул от Валечки. Вскрыл первую пачку. Остальное засунул глубже под кровать.
«ЧЕЛОВЕК! НЕ ВЕРЬТЕ…» — написал он на первом листе и на ста семидесяти следующих листах, заботливо вычерчивая полюбившуюся формулу. Утомленный труженик аккуратно убрал работу в изголовье и раскинулся на подушках. Но прежнее удовлетворение не приходило. Невнятная тревога и сомнения добрались до него.
Инженер лежал с закрытыми глазами. Но не дремал. Старался представить, как он, инженер Лешаков, уже оправился от болезни, опять уверенный и бодрый, скользит легкой походкой, мелькает в толчее на галерее «Гостиного двора» вдоль Перинной линии, выходит к Невскому и на углу Невского проспекта и Садовой останавливается у балюстрады, кладет на широкие гипсовые перила пухлую пачку бумаги.
Дальше: перед входом в универмаг, внизу, турбулентный людоворот тасует, непрерывно передвигает пешеходов, выкачивая их из метро и загоняя в бетонную нору подземного перехода. Одновременно рядом торгуют мороженым и пирожками. Над тоннелем площадка, там сидят на теплом от солнца граните, стайками переходят с места на место, смеются, щебечут пестрые, как птички, подростки: мальчики и девочки — дети Невского. Лешаков распечатывает пакет…
До сих пор легко было представить. Но дальше? Предусмотрительный Лешаков был не в состоянии просчитать препятствия. Сложности сыпались комом. Каждая требовала отдельного решения. Разработать их в подробностях не представлялось возможным. Тем более, все предвидеть.
Сразу бросить пачку вниз Лешаков не смел. Пачка должна получиться увесистая, и непременно упадет кому-нибудь на голову. Каково это, инженер знал из опыта. Значит, воззвания придется разбрасывать небольшими частями. Легкие листовки далеко не кинешь, не полетят. Акция получалась локальная. Ограничивали убогие технические возможности. Да и сколько раз успеет он швырнуть бумаги в толпу. Два, может быть, три раза. А вдруг какой-нибудь доброхот, бдительный товарищ или просто осторожный гражданин схватит за руку, повиснет на плечах, завопит призывно. Не то еще хуже — выхватит пакет с листками. Пиши пропало.
Лешаков так распалился, едва не заплакал с досады, хотя и считал, что если хотя бы один человек или три человека подберут обращение, прочтут и спрячут листки, задумаются, а потом покажут другим, передадут дальше, — можно миссию считать законченной, предназначение выполненным.
Техническая сторона удручала добросовестного инженера. Коэффициент полезного действия выходил ничтожный — близок к нулю. Успеха не гарантировал. Два, три человека могли подобрать, а не прочесть. Или прочесть, но не задуматься. Шалила вероятность. И первоначальный план не мог быть признан удовлетворительным. Схему предстояло переработать, изменить принципиально, технически вооружиться. На то он и был инженер.
Насчет сумасшедшей затеи иллюзий Лешаков не лелеял. Вопрос о том, что станет с ним, как это ни странно, инженера не тревожил. Тут наблюдалась нечувствительность. Не то чтобы не хватало воображения — просто он и не пытался угадать. Будущее отсутствовало в планах, которые дальше акции не шли.
Он знал наверное, что его схватят. Возьмут. Понимал: действия такие наказуемы, даже планы подобных действий наказуемы. Конечно, его накажут. Отвезут в кутузку. Будут мучить. Отдадут под суд. Посадят. Но все это будет за чертой, за порогом. Там начнется особая жизнь, а тут пусть все завершится своим чередом, как дóлжно. Единственное, в чем сохранял он уверенность: что бы ни случилось, он, Лешаков, останется самим собой, или пусть вовсе не останется. Не исключено, что он прекратится или оборвется. Или его оборвут. Но, возможно, сделает дело и уйдет от преследования, смоется тихо, избежит и не попадется. Тогда он повторит опять. И опять. Потому как иного ему не дано. Не будет иного. Не надо надеяться. Он был необратимо свободен — лучшей участи не желал.
Лешаков собрал исписанные листки в стопку, осторожно поднялся, пошатываясь, отнес и запер их в секретер. Попытка с ходу взять быка за рога была признана им легкомысленной. Но, тем не менее, инженер не был удручен. Он вернулся на лежанку, завернулся с головой в простыню и устроился поудобней, чтобы думать. Прежде чем приступить к разработке проекта, а затем и к техническому осуществлению, предстояло сформулировать задачу.
Требовалось: разбросать максимальное количество листков на максимально большой площади, чтобы охватить возможно большее число потенциальных подбирателей. Неплохо, рассуждал Лешаков, если бы акция сопровождалась ярким, привлекающим внимание эффектом. Интерес к происшествию спровоцирует интерес к листовкам. Чем ярче и громче прошумит молва, тем вероятней, что листки пойдут гулять по рукам. Их станут передавать, прятать от властей, может быть, переписывать короткий текст или заучивать наизусть — будет охвачен значительный круг людей.
Как всего этого добиться, Лешаков плохо представлял. Одному человеку без посторонней помощи такого эффекта не достичь, физически не потянуть. Но ни на чью поддержку рассчитывать он не смел. Это было ясно инженеру. Оставались технические средства. Лешакову предстояло изобретать.
* * *
Трудно восстановить подробности и выяснить задним числом, сколько прожектов обдумал, просчитал и отклонил инженер, прежде чем остановился на идее, которую взялся осуществить с замечательной энергией и хитроумием.
Кончался июль. Проливные дожди, оглушительные грозы прокатились над городом и опять отступили перед короткой, но яростной северной жарой, когда на газонах высыхает и устало никнет трава, поливальные бело-голубые цистерны денно и нощно ползают по городу с назойливым упорством проигрывающей партии, когда вода в каналах зацветает и гниет, отравляя миазмами воздух, деревья безвольно опускают ветви, в парках и лесах достаточно искры, чтобы занялся пожар, с дальних болот доносится запах гари, и дважды, трижды в день принятый душ не спасает от ощущения рубашки, прилипшей к спине. Но герой тот, кто непоколебимо сосредоточен, — ничего кругом не замечал увлеченный Лешаков.
Ни дожди, ни ночные громы не смутили сна инженера. Жару он переносил легко. На работу ходил и домой возвращался пешком. В отделе своем блаженствовал — три четверти сотрудников отправились в отпуск. В служебное время Лешаков без помех занимался изобретательством, готовил чертежи и расчеты и даже договорился с программистами насчет машинного времени. Они просчитали проект, не вникая в суть, хотя институт разрабатывал ничуть не схожие проблемы. Отсидев положенные часы в конторе, свободный, Лешаков на полном ходу устремлялся домой, где ждал его стол, превращенный на время в верстак, в сборочный стенд. Стол был раздвинут на всю длину, и на нем соседствовали: извлеченный из чулана паяльник — он хранился со времен школьного увлечения прикладной радиотехникой и создания портативного приемника на полупроводниковой схеме, — взятая в ателье проката пишущая машинка и аптечные весы, молоток, напильники, ножницы, химические мензурки, хирургический скальпель, перочинный нож и даже утюг. Иногда от дверей института Лешаков направлялся не домой, а совсем в другую сторону, на трамвае ехал в Автово, где у магазина «Юный техник» до закрытия толпились радиолюбители, сновали мальчишки, хвастались встроенными в мыльницы приемниками, мелькали спекулянты с яркими пластиковыми пакетами, предлагали привозные видаки за немыслимые деньги, неторопливо расхаживали степенные мужички, доставали из-под полы вынесенные с оборонных заводов транзисторы, диоды, конденсаторы, иногда и чипы, процессоры, а то и целые блоки компьютеров, — товар, не имевший цены, дорогостоящую, новую, секретную электронику, уступали за бутылку «московской». Лешаков не скупился, бегал в гастроном. И в результате нескольких непредвиденных покупок исполнение проекта упростилось.
Лешаков ликовал. Он вкалывал не покладая рук. Иногда уточнения вынуждали его переделывать, улучшать конструкцию. Он корпел ночами и не испытывал усталости. Про себя он, разумеется, знал, что умаялся, устал на редкость, потому что не мог уже ничем отвлечься. Ему не удавалось расслабиться, а без этого какой отдых. Книгу открыть было скучно. На спектакле, куда затащил его неугомонный Валечка, Лешаков невзначай задремал, чем был очень доволен, хотя и не услышал те несколько фраз, которые наконец позволили другу сказать со сцены. После театра он что-то неловко плел, краснел, заикался, чем вызвал неожиданную симпатию Лили.
— Интересный приятель у тебя, почему ты нас раньше не познакомил? — упрекнула она Валечку с такой энергичной искренностью, что пьяненький товарищ с овощебазы ехидно хихикнул.
Но, когда Лешаков тоже выпил, и, с непривычки, после первой рюмки захорошел, заговорил о баллистике, о начальном ускорении и неожиданно связал технические вопросы с коэффициентом выносимости, то есть кто, сколько и чего способен вынести с родного завода, да о том, что на толкучке неизвестно на что набредешь, а заказы делать нельзя, за шпиона примут, — Лиля погрустнела.
— Симпатичный, а задвинулся… — констатировала она. — Ведь я его где-то встречала, — и с нежностью взъерошила Валечкины волосы. — Хорошо, что ты у меня такой спокойный. Вторым быть — надежней.
Вероника, восстанавливая семейное равновесие, отбывала супружескую повинность на даче, в Вырице. Лешаков ее почти не видел. Однажды она забежала на пять минут, чтобы проститься, задержалась на полтора часа. Оглядела длинный стол, заваленный всякой всячиной, но из страха перед длинными разъяснениями ничего не спросила. Лешаков не желал объясняться — он вздохнул свободно. Он даже проводил Веронику до трамвая. В первых числах августа она укатила в Коктебель загорать и глазеть на известных писателей, художников и актеров из южных домов творчества, на популярных в тот год диссидентов, — летом они обосновались в Крыму. Писем не слала. Она выходила Лешакова и бросила до осени, предоставила самому себе. Инженер был премного благодарен. Времени даром он не терял.
Валечка заглядывал редко. Техника не интересовала его.
— Мастеришь? — из вежливости спросил он однажды, но, не получив вразумительного ответа («Штуку одну, — объяснил инженер, — летающую»), переключился на излюбленную тему:
— Подходит это ко мне Лиля в антракте и говорит…
Лиля часто говорила довольно разные, порой взаимоисключающие вещи, ее было немыслимо прогнозировать. Валечка все принимал всерьез, любое слово или замечание кидало его то в жар, то в холод. Лешаков не завидовал ему. Но он видел, друг счастлив. И Лилю не осуждал.
Бывший номенклатурный работник проявлял постоянство и замечательную преданность, — редкое свойство. Он всплывал регулярно, но не часто, каждый раз словно бы отзываясь нутром, когда у Лешакова в нем возникала потребность. На лешаковскую возню марксист поглядывал мрачно, по-видимому, о затее догадывался. Однажды на забытом в машинке листе прочитал повторенные многократно слова «…НИКОМУ, НИКОГДА…» Задумался. После чаепития на уголке стола отодвинул чашку и, ни с того ни с сего, выдавил сквозь зубы презрительное:
— Идеализм.
Лешаков промолчал. Он понял, что если и не порвалась пока меж ними связь, то порвется. И ничего не поделаешь, — берега разлившейся реки не соединить.
Верно, было бы им лучше поспорить, даже рассориться, по-русски разругаться. А потом опомниться, расцеловать друг друга и разом забыть раздор. Однако Лешаков не дал своим чувствам поблажки. А Фомин лишь насупился.
Рабочий овощебазы притулился на стуле. Последние недели он перестал регулярно бриться, но и бороду не отпускал. Много пил. Потерял в подворотне портфель с книгами. От прежней сановности не осталось следа, и появилась расхлябанная пролетарская походка. Но чем пристальнее вглядывался Лешаков, тем острее прорисовывались под маской испитой отечности прежние черты, морщинки беззащитной усмешечки, и он больнее ощущал в себе рану расставания, которому пока и имени-то не было. Друг сидел близко, казалось, чего проще: положи свою ладонь на загрубелую руку. Но так только казалось. Сидели они рядом, а были далеки один от другого, так далеки, что скоро уже ни дотянуться, ни докричаться не станет возможности. И уходили все дальше и дальше, в ту самую даль, о которой никто ничего определенного не знает, кроме того, что оттуда не возвращаются.
* * *
В первой декаде августа соседей по квартире сильно беспокоил неприятный запах жженой резины и горелой фотопленки. Он доносился из комнаты инженера. Пальцы Лешакова покрылись бурыми пятнами, какие оставляет концентрированная марганцовка.
Один день, получив на работе отгул, изобретатель потратил на добывание алюминиевой фольги, которую используют домохозяйки для кухонной надобности. В ближайших магазинах фольги не оказалось. Упорный инженер вдоль и поперек изъездил город в поисках редкого материала. Он начал уже отчаиваться, когда нашел дефицитный товар в пустом и светлом торговом зале нового универсама на окраине и закупил сразу такое количество, что в кошельке от зарплаты почти ничего не осталось. Продавцы перешептывались. Поругивая психованного покупателя, они упаковали фольгу в пять толстых тюков. Дотащить их до дома инженер не мог, пришлось вызвать такси. И вместе с покладистым шофером он благополучно доставил добычу к себе на четвертый этаж.
Прошло еще несколько дней, и однажды ранним утром, в субботу, из ворот дома в переулке, что рядом с бульваром, известным своим бонитетом дендрологам всего мира, вышел подтянутый, худощавый, невысокий молодой человек в светлом костюме, белой рубашке с расстегнутым воротом, в легких туфлях. Волосы его, мокрые, были заметно взъерошены, а в руке он держал небольшой фибровый чемодан, не слишком тяжелый.
Энергичной, нетерпеливой походкой он направился к троллейбусной остановке. Доехал до Московского вокзала. Купил билет на пригородный поезд. Сел в пустой вагон электрички, осторожно устроив чемодан под ногами, раскрыл обернутую в газету книжку княжны Блаватской — дореволюционное издание с лиловым штемпелем библиотеки горкома партии — и погрузился в чтение, зевая, иногда делая пометки в тощем блокноте. Через час он закрыл книгу, спрятал вместе с блокнотом во внутренний карман пиджака, взял чемодан и направился в тамбур. Поезд остановился. Симпатичный пассажир раздвинул свободной рукой медленные автоматические двери вагона и сошел на перрон маленькой станции Ушаки.
Уверенно присматриваясь, отыскивая памятные приметы, он миновал станционное здание, грязными улочками пробрался к Новгородскому шоссе и зашагал по обочине к видневшейся на околице села колокольне без креста. Разбитая в войну, заброшенная церковь притулилась с краю деревенского погоста. Молодой человек пробежал по заросшей тропинке вдоль кладбищенской ограды и оказался в поле.
Здесь, в Ушаках, все сохранилось в первозданном виде: почти не изменилось с давнего пионерского лета, которое Лешаков провел в лагере. Только раньше на колхозной земле рос сладкий зеленый горошек, и, совершая набеги, они, мальчишки, гороховые тати, набивали полные карманы хрустящими гладкими стручками. Теперь под ветром густо шевелилась пыльная картофельная ботва. Поле тянулось далеко, километра полтора. За ним начинался неширокий луг, поросший кустарником, прозрачная осиновая роща выросла в болоте. А дальше, на сухом холме, темнел хвойный лес.
Инженер скоро пересек поле, шагая по утоптанному краю дренажной канавы. Солнце начало припекать. Над картошкой порхали желтые бабочки и синие мотыльки. Пела неведомая и невидимая птица. Жирные жабы плюхались из-под ног в глубокую грязь. На лугу Лешаков остановился, поставил чемодан, платком вытер пот со лба. Сказывалось переутомление. Он снял пиджак, свернул, перекинул на локоть, подхватил ношу и углубился в чащу. Вскоре он вышел на солнечную, зеленую поляну. Огляделся. Прогалина ему понравилась.
Инженер повесил пиджак на березовый сук, расстегнул вторую пуговку на рубашке, закатал рукава и направился с чемоданом в середину поляны. Он выбрал относительно ровное место, опустил груз плашмя, повернул ключиком замки и поднялся с колен.
Место было глухое, густо заросшее некошеной травой. Светлый ольшаник и частый молодой березняк надежно скрывали его, и шиферные крыши дальних домов отсюда не были видны. Тишина стояла необыкновенная, такая, что гудение пчел казалось напряженно предостерегающим. Вдали на перегоне прокричала электричка, и где-то недалеко ей ответила корова.
Лешаков присел на корточки и открыл чемодан. Стенки и дно были обиты жароизолирующим асбестом. На толстом листе асбеста покоился серый серебристый снаряд. В углу торчал прибор, смонтированный в корпусе обыкновенного электросчетчика. Рядом комплект сухих батарей большой емкости.
Лешаков собрал, свинтил вместе туловище и головку проектила, установил снаряд, придав ему почти вертикальное положение, фиксированное направляющими планками и станком, соединил проводами прибор и батарею, сунул один контакт в основание снаряда и закрепил, с прибором в руках отошел от установки метров на семь и снова опустился в траву. Инженер повернул рычажок переключателя, стрелка сдвинулась, поползла вправо и остановилась на максимуме. Все. Система функционировала нормально.
Испытатель подбежал к снаряду опять, оглядел и проверил почти тридцатисантиметровую головку, поправил рукой жесткое оперение и вернулся к пульту. Стрелка упорно упиралась в максимум.
Лешаков снова огляделся. Присел. И нервно повернул реостат.
Чемодан наполнился вонючим белым дымом. Зашипел. И вдруг серый снаряд с противоестественным звуком, не плавно и медленно, как показывают по телевидению запуск космических кораблей, а сразу — резко и опасно — взмыл, вылетел из рощи, стремительно набрал высоту, слегка отклоняясь от вертикальной траектории к лесу, где с впечатляющим треском раскрылся, засыпав опушку, заросли вокруг и болото семью тысячами старательно нарезанных листков тонкой бумаги небольшого формата.
14
Дома Лешаков как был — в туфлях, в костюме, — счастливо бросился на диван. Потом вскочил, запер дверь на ключ и опять улегся. Сердце прыгало. Не верилось, что испытание прошло успешно, без сучка, без задоринки. И никто не увязался за ним, не следил, не преследовал. Он был дома. Хотя комната мало походила на крепость, инженер чувствовал себя в безопасности. Лешаков был уверен, после тайного обыска те удостоверились, что нет ничего подозрительного, и оставили его до времени. Да, лишь до поры до времени, — он считал, что невидимый круг сжимается, чувствовал: времени остается все меньше.
Лешаков ощущал скоротечность потока. Жизнь бежала, как вода сквозь пальцы. Время уходило. Стук будильника отдавался в висках. Тревожные вопли чаек, прилетевших с реки, разносились над крышей. Лешаков прислушивался к голосам соседей за стеной, к шумам в коридоре. Он разулся. Почистил туфли, тряпочкой обтер пыль и глину. Снял травинки и лесную паутину с костюма. Опять улегся на бок. Повернулся. Свернулся калачиком. Выпрямил ноги. Сладко потянулся. Перевернулся на спину и закинул руки за голову. Покой не приходил.
Чемодан прогорел и остался в лесу. Лешаков сложил в него обломки ракеты и закинул подальше, в болото. Рощей он пробрался к шоссе, на попутном рефрижераторе доехал до мясокомбината, сунул шоферу три рубля, спустился в метро. Прокатился до центра, пересел на другую линию, вышел у Финляндского вокзала и на автобусе вернулся домой.
Все было проделано правильно, осторожно, со смыслом. После рискованной репетиции надлежало отдыхать. Радоваться удаче, первому успеху.
Снаряд незначительно отклонился от расчетной траектории. Требовалась коррекция. Следовало улучшить конструкцию трех аналогичных снарядов, необходимых для реализации замысла. К ним горючее, а значит, много фотопленки, серы от спичек, марганцовки и прочего. Нужен был другой чемодан, крупнее первого. Чемодан надо оборудовать, обустроить внутри. А самое главное, предстояло отпечатать двадцать одну тысячу миниатюрных листовок. Четыре тысячи он уже заготовил. Но оставалось семнадцать. Они требовали времени, сил и работы, работы.
Лешаков ворочался, как жук, запертый в коробке. До сих пор он всерьез не беспокоился за успех предприятия, а в тот вечер ему сделалось по-настоящему страшно. Он опасался, что случай с изощренным садизмом вмешается, смешает карты, переменит направление, выбьет из угаданной колеи, по которой спешил Лешаков, ускоряясь. Это вышло бы слишком по-русски — именно сейчас, на решающем этапе, все нечаянно похерить, непоправимо испортить, пустить прахом долгие усилия из-за мелочи: непредусмотренного шага или чистосердечного порыва (а это чаще всего), непредугаданного, нерасчетливого, слишком честного движения души. Лешаков опасался себя самого. Знал, сколько сам себе мог навредить. Поэтому не хотел, не желал никого видеть, предпочитал ни с кем не встречаться, а кропотливо, тщательно и целеустремленно готовить проект к особому дню, заветному часу, острой секунде судьбы.
Нетерпение подстегивало. Казалось, время истекает, мелеет резервуар. Лешаков понятия не имел о сроке, отпущенном ему. Он хотел бы трезво распределить силы, использовать недели до возвращения Вероники, предельно занять свои дни. И нельзя было допустить, чтобы нагрянули непредвиденные приятели и все смешалось. Он не имел права транжирить себя на споры, сомнения, отвлекающие переживания, никчемные эмоции. Все это было пустое. Даже радоваться долго успеху испытаний он не имел права, а тем более тратить нервную энергию на изнуряющее безусловное волнение. Лешаков себе не принадлежал.
Инженер начал смотреть в окно и считать, сколько времени уйдет на писание бесконечного канона:
«НИ ВО ЧТО, НИКОМУ, НИКОГДА…» Видимо, он устал. Слишком рано поднялся, много работал на воздухе, под солнцем, психовал, искал, прикидывал, прятался, дрожал от нетерпения, потом от страха. Достаточно. Жара сморила его. И глаза непроизвольно закрылись.
Сперва инженер задремал, что-то еще соображая, пытаясь разобраться, но скоро провалился в глубокую штольню без ламп, без сновидений — гладкую, глухую. А когда открыл глаза, увидел: небо за окном быстро темнеет.
В дверь кто-то упорно стучал. Спросонья Лешаков прошлепал по паркету босыми пятками и отпер, не спросив. На пороге стоял сумрачный марксист, держал авоську с книгами.
— Тебе, — он протянул ношу через порог. — Все, что ты просил, — и улыбнулся через силу.
— Что такое? — ковыряясь в авоське, спросил инженер, когда рядом с книжками обнаружил плотный полиэтиленовый пакетик.
— Гостинец, — загадочно сообщил Фомин. Инженер благодарно извлек из авоськи кулек, развернул с любопытством. В пакете оказались соленые огурцы.
— Откуда такая роскошь!?.. — вскричал Лешаков.
— Остатки. Последняя бочка. Во всем городе больше нет. Я ее в полузасыпанном погребе заныкал, — объяснил Фомин. — Неполная, конечно. Но на нашу долю хватит… Литературу-то посмотри, годится?
— Кто же это? — Лешаков полистал объемистый томик и оглянулся, приятель топтался у двери. — По-английски!
— Аллан Лео, — компетентно ответил марксист. — Дружил с Блаватской. В гадательном деле авторитет первой величины.
— Мне такое и за год не осилить со словарем. А тут? Таблицы?
— «Эфемериды». Показывают, когда и где какая планета стоит. Но самая важная та, в обертке.
Лешаков развернул.
— Ого! Из-за бугра!
— Семеновский-Курилло. В свое время в областном комитете все умники на этой книжечке помешались. А теперь в райкомах по рукам ходит. Три кило огурцов потянула, да и то уступили на одну ночь. Успеешь?
— В распределителях огурцов нет? — не поверил Лешаков.
— Свежие. Да и те — гидропоника. Соленых в городе не сыщешь днем с огнем. Все у меня.
— Спасибо, — сердечно поблагодарил Лешаков. — А журнал?
— Журнал не дали, — огорченно сказал марксист. — Слабеют связи. Того доверия нет, что прежде. Журнал научный. Представляет серьезную ценность. Опять же, дело непроверенное, не исключается провокация ЦРУ, чтобы с толку сбить товарищей вроде тебя. Он в закрытом фонде. На вынос нельзя.
— Эх! — возбужденно всплеснул руками инженер. — Астрологическая эта блажь, смешная, конечно. Но математический метод, все-таки наука.
— Вот я и подумал, — широко улыбнулся бывший номенклатурный работник, и глаза его заблестели по-мальчишески, он извлек из кармана тонкий журнал «Pure and Applied Mathematics».
— Увел?
Фомин развел руками.
— Детей мне с ними не крестить. Забирай, твой теперь. И никому не показывай, а то подведешь.
Лешаков полез было обниматься, но марксист остановил его:
— Проверь, есть там эта программа?
Лешаков полистал журнальчик и отыскал то, что занимало его, не давало покоя последние дни. Статья оказалась короткой, но инженер и в ней запутался. После подробного предисловия давали программу, обычную, фортрановскую. С правой стороны, как всегда, шел комментарий.
— Ну, спасибо! Вот удружил! — обрадованно задышал Лешаков. — А с предисловием поможешь, у меня и словари есть?
— Не надо словарей, — добродушно отмахнулся Фомин. — Давай, я тебе прямо сейчас.
— Погоди, — сказал Лешаков. — Давай оформим путем. Ты ужинал?
— Завтракал.
— Картошку почистим.
— И закуска опять же правильная, — намекнул Фомин.
Отступать Лешакову было некуда. Не хотелось инженеру выходить из дома, но он повиновался национальному чувству такта, накинул пиджак и, как был в тапках, собрался бежать в магазин.
— Семь часов, — предупредил марксист, — белой не дадут уже.
— У таксистов можно.
— Десятку с тебя сдерут, а зачем? Возьми бормотухи, не будем отрываться от народа.
Через полчаса друзья сидели за столом, выпивали и закусывали. По ходу дела Фомин переводил Лешакову предисловие и комментарий прямо с листа. Он помнил английский превосходно. Сгодился умнице красный диплом. Лешаков слушал внимательно, записывал, переспрашивал, не стеснялся. Фомин повторял.
— Сомнительное дело, — резюмировал он, когда бывший номенклатурный работник закончил перевод.
— Гипотеза, — уточнил материалист. — Они на большее и не претендуют.
— Однако и не Блаватская эта. Или твой… К-Курилка.
— Курилло-Семеновский.
— Средневековье, — обобщил Лешаков.
— Астрологический опыт огульно отбросить легко, — возразил Фомин. — Он, в сущности, основывается на дотошных тысячелетних наблюдениях. Неизученный пока вопрос. А наши аппаратчики на этом деле прямо горят. Таблицы чертят, звезды считают.
— Чтобы карьеру слепить, и не такие фортели выкидывают.
— Некрасиво поступают товарищи. Мудрят… Неправильные марксисты, — осторожно согласился Фомин, — ревизуют теорию. Я нынче основоположников дочитал, теперь последователей хочу полистать. Занятно, как у них дальше концы с концами-то, а?
— Не повредит здоровью?
— У меня жила бычья. Доктора, к примеру, вирусы разные на себе пробуют… Испытаю и я.
Лешаков не одобрил.
— Допьем, — бывший номенклатурный работник кивнул на оставшийся в бутылке грязного цвета портвейн. — Хорошая штука, аминазин называется.
— Чего? — не понял мудреного слова Лешаков.
— В народе бормотуху так прозвали. В психушках аминазином диссидентов глушат. А нам заместо портвейн продают, для утешения. Не веришь — хлебни.
Лешаков высосал последний стакан сладкого зелья. Вкус не понравился. Гадкое пойло. Но скоро голова задубела, а мысли улетучились, будто и не было их: сделалось пусто и просто. Лешаков посетовал, что не осталось выпить еще.
Приятель ушел поздно, но инженер не мог угомониться. Днем дремал он долго, и сейчас, несмотря на выпивку, сна не было ни в одном глазу. Устроился за столом под лампой. Развернул принесенный журнал. Нетерпение вызнать судьбу будоражило его.
До ночи он провозился с программой. К часу было готово. Лешаков подставил свои данные, закодировал, многократно проверил. Тогда только и успокоился. Принял душ, почистил зубы, проветрил помещение. Завернул огурцы в полиэтилен. Они очень годились для намеченного дела. Лег с книжкой в постель. Но читать не смог: глаза устало смежались, строчки сплетались и стекали со страницы. Книга упала на пол.
* * *
Инженер Лешаков не знал, не догадывался, много ли, мало ли времени отпущено ему. Он испытывал зуд, предчувствовал: скоро, совсем скоро ему предстоит. Но он сильно боялся испортить, слишком поспешить, поторопиться. Еще опаснее было промедлить, упустить момент, не угадать верный срок, решающий день, звездный час. Вот что занимало инженера: предел, который он желал выяснить с возможной точностью. Ему предстояло узнать, угадать, просчитать.
Час был известен Лешакову. Инженер считал, лучше провернуть акцию после работы, когда проспект в центре города запружен усталой толпой: возвращаются со службы люди, спешат занять места в Публичной библиотеке, снуют в замкнутом треугольнике между универмагами ДЛТ, «Пассаж» и «Гостиный двор», занимаются покупками в маленьких магазинах на Садовой и на Невском, бегут от стола заказов у Елисеевского за тортами в «Метрополь» или в «Север», за билетами в театральные кассы или в железнодорожные, что на канале рядом с «Домом книги», а то и подальше, в кассы Аэрофлота. Семь часов — оптимальное время.
Но дня своего Лешаков не знал. Потому и понадобились головоломки астрологов, таблицы «Эфемериды», множество противоречивых гороскопов и сомнительная программа американского происхождения, которой он, технический специалист, доверял больше, чем псевдонаучным источникам. Совестно было тратить время на то, чтобы их читать, перелистывать, разбирать, вникать в невероятные подробности и примерять на себя. За этим занятием российский инженер Лешаков чувствовал себя кем-то странным, футурологом что ли, шарлатаном, темным идеалистом. Но то, что он вызнал, заинтересовало инженера не на шутку.
Оказалось, Лешаков, родившийся десятого декабря, по гороскопу проходил под знаком Стрельца. А Стрелец, он свободолюбивый и борец за справедливость. Информация понравилась.
«Склонен к авантюрам» — прочитал он далее. Никаким боком это инженера не касалось. Но он вспомнил июньские приключения, Веронику, негасимую лампу, кое-что из студенческих похождений, и стерпел. Авантюристом он себя не признал, но склонность допускалась. Лешаков старался остаться объективным исследователем. Ему не хотелось вступать с гороскопом в конфликт. Тем более, чего уж таить, проглядывала склонность. Дремала до поры. В ком ее нет.
Устроившись уютно, Лешаков все воскресенье провалялся на диване, а позже перебрался за стол. Занятие захватило его. Он лез вглубь, распутывая, открывая неожиданные вещи. Инженер искренне переживал, был смущен до крайности. И к середине ночи определенно запутался.
По рождению у Лешакова оказался слабый Марс, то есть собственных сил не хватило бы ему на продолжительное действие. Но тригон к Солнцу приоткрывал тягу к риску, к агрессии, а если надавить на инженера как следует, то выяснялась и способность к сильному выплеску энергии в один какой-то момент. Это показалось правдоподобным — момент!
Кроме того, обнаружились забавные совпадения.
Во-первых, тригон транзитного Марса к радиксу Солнца и тригон Сатурна к Солнцу и транзитному Марсу. Что это конкретно значило по астрологическим меркам — инженер до конца так и не докопался. Но главная штука заключалась в том, что совпадение это действовало в настоящий момент на него как усилитель — углубляло движения души, взметало ее порывы, провоцировало страсти.
Во-вторых, прогрессивный Меркурий стоял на радиксе Плутона. Меркурий — рассудок, интеллект и прогресс, а Плутон — планета массы — оказывал действие на толпу. Причем прогрессивный Меркурий над инженером стоял весь год, но в сентябре — и это было третье совпадение! — проходил еще и транзитный Меркурий. Седьмого сентября он пересекался с прогрессивным. Точка же эта находилась в седьмом доме, то есть в тот день должны были решительно определиться и его отношение к обществу, и связь с женщиной. Сатурн же и Плутон стояли над ним всю последнюю неделю — значит, давали усиление невероятное.
Такого вмешательства высших сил в свою скромную судьбу инженер не предполагал. Одно дело предназначение — совершенно другое вся эта картина, она выглядела невероятной. Ни при какой погоде он поверить в такое не мог. Тригоны, радиксы — как-то ненадежно.
Светало, когда инженер отодвинул таблицы «Эфемериды». Он зажмурил глаза, но спать не хотелось. И хотя понимал, что выдохся основательно, усталости он опять не испытывал. Воздух за окном — лиловые сумерки, словно чернила, размытые на бумаге, — светился и дрожал. Лешаков недоверчиво посмотрел на небо. Может быть, действительно, там, в вышине, торчали над ним и Меркурий и Марс, а несносный Сатурн все усиливал и усиливал, словно бы они сговорились свести его с ума к установленному сроку, к седьмому сентября.
— Ну, не бред ли, а?.. Ерунда, — трезвея сказал сам себе Лешаков. — При чем здесь связь с женщиной?
Впрочем, что еще он мог сказать.
* * *
Утро выдалось теплое, парное. Не спавший Лешаков, чуть оглушенный, плыл на работу по улицам, наполненным плотным, как молоко, воздухом. Все было мягко вокруг. Казалось, раскинь руки, и густая масса не отпустит, подхватит, понесет через перекрестки. Но руки раскинуть инженер не мог. Он держал в руках папку с математическим журналом и баночку с огурцами. Лешаков бережно нес сокровища на службу. И невнятный план поступков складывался в голове.
Парило с утра. Вялость природы и леность мысли, томительное течение минут, нечеткость чувств, бессилие слов, рассеянность в работе, когда никак не собраться, не сконцентрировать себя, простое привычное дело не начать без перекура, даже ленивое тление папиросы — без конца гасла — все говорило о неминуемой грозе, предвещало грозу.
Покурив у окна — в коридор выходить не хотелось, — Лешаков прогулялся по комнатам, пошутил с чертежницами, подписал подготовленную на прошлой неделе документацию, вернулся к столу и, вздрогнув от испуга, спрятал забытые на видном месте огурцы в нижний ящик стола. Огурцы напомнили.
Он опять просмотрел программу, не вникая, внешне удостоверился в верности подстановочных данных. Закрыл папку и поднялся со стула.
В тот момент приотворилась дверь, ведущая в кабинет шефа, и взмах пухлой руки задержал Лешакова. Начальник мягкими шагами миновал порог и приблизился. Взгляд внимательных глазок изучал Лешакова. Взгляд отметил, что туфли инженера потрескались, а воротничок измялся. Взгляд потеплел. А глазки прищурились.
— Душно, Лешаков?
Лешаков еще шире растянул воротник рубашки и кивнул. На виске проступила испарина.
— Пивка бы холодненького, да окунуться в пруду…
Инженер был и без пива пьян, а купаться ему не хотелось. Но он опять ответил кивком, мотнул головой отвлеченно, как бы соглашаясь на все и в то же время ни на что не соглашаясь. Отчужденность не укрылась от начальника. Он постоял перед подчиненным размышляя, прикидывая сроки, а потом похлопал Лешакова по плечу.
— Плохо тебе, а?.. Рано на работу выписался. Травма головы, нешуточное дело.
— Это погода, — не прекословя, сослался Лешаков.
— Ясное дело, погода, — согласился начальник.
— Кто в такую погоду работает. Да еще с больной головой.
— Я и не работаю, — признался инженер. — Какая, к черту, работа. Так, мелочи одни.
— Тем более, — обрадовался шеф. — Отпуск за этот год не использован?
— Не использован, — грустно откликнулся Лешаков, после неудачи с Польшей он и думать забыл об отпуске, да и зачем ему был отпуск.
— Пиши заявление, — велел начальник.
— Да ведь… — начал канючить Лешаков.
— Пиши, пиши. Бухгалтерию я пошевелю, после обеда выплатят отпускные… Надо отдыхать. Поправляться. Вишь, какой скромный, да на тебе ж лица нет. Передохнешь, накопишь силенок, вернешься из отпуска, разговор с тобой будет. А пока, бывай.
Начальник, довольный собой, опять дотянулся до плеча и отечески потрепал.
Лешаков, и верно, выглядел нездорово. Бледен, вял, витает. Проку от него мало — самое время проявить внимание. Начальник заботу выразил и исчез в кабинете. А инженер опустился за стол и, не испытывая особой благодарности, написал заявление с просьбой предоставить очередной отпуск с завтрашнего числа. Полагалось ему двадцать с лишним дней. Да плюс отгулы. Чем время займет, Лешаков не представлял. Заявление передал секретарше начальника. Выкурил беломорину и, прихватив обернутую в кальку банку с огурцами и папку, отправился в подвал.
Внизу светились люминесцентные лампы. Скучно гудели вентиляторы, толкая тяжелый воздух. Люди в белых халатах увлеченно играли в карты. Когда Лешаков вошел в помещение, они ловко накрыли стол газетой.
— Опять ты? — с облегчением узнал гостя старший программист, недавно он возился с расчетами траекторий.
— Пожалуйста, — скромно попросил Лешаков и положил сверху на газету папочку. — Программу надо пропустить. Полчаса.
— Послушайте, машинное время — деньги, — вежливо сказал младший программист. — У нас работы навалом.
— Понимаю, — кивнул Лешаков и открыл папку. — Тут всего-то ничего, — банку он держал в руке.
Инженер знал, что техникам на машиносчетной выписывают спирт для профилактики тонкой заграничной аппаратуры. С программистами они, естественно, делились. Прийти договариваться с бутылкой было бы голубой глупостью. Но правильная закуска, какой горожане уже столько месяцев не видали, — это Лешаков верно придумал. Он медленно снял кальковую обертку и поставил соленые огурчики на стол. Специалисты ахнули.
— Дорогой ты наш, — завелся с места старший. — Ведь это мы в момент. Вася, стаканчики!
— Поставьте сначала, — Лешаков кивнул на забытую в радости программу.
Скоро появились на газете стаканы и зеленая бутылка с жидкостью, заткнутая бумажкой. Пока один накрывал на стол, другой запустил машину и поставил программу. Оба действовали сноровисто, четко, грамотно. Оживление их было сродни вдохновению.
— Запиваешь? — спросили Лешакова, зачарованно глядевшего на сигнальные лампы, словно бы видел он их впервые.
Инженер отмахнулся. Стаканов не хватило, и ему выдали баночку из-под майонеза. Жидкость оказалась прозрачной, голубоватой. Лешаков залпом проглотил теплый спирт. Благополучно выдохнул. И закусил.
Огурцы задохлись, они были чуть вялые и отдавали плесенью.
— Королевская закусь, — пропели программисты.
— Где достал?
— Места надо знать, — мрачно сообщил Лешаков, и они понимающе переглянулись.
Счетное устройство работало тихо, иногда пощелкивало. Машинисты не обращали внимания. Инженеру показалось, воздух в комнате нагрелся. А может быть, началась реакция от выпитого, или его подогревало ожидание.
— Еще по одной? — предложил старший.
— Пейте сами, — сказал Лешаков.
Он подошел к высоко пробитому подвальному окну-щели и приоткрыл, чего по инструкции делать не разрешалось. Но хозяева не сказали ни слова.
Дневной свет за окном померк, и, казалось, наступает вечер, хотя время едва подбиралось к обеду. Низкая туча надвинулась из-за ближайших домов, и ветер мел по тротуару мусор и пыль. Кувыркались окурки, летели бумажки от мороженого и трамвайные билеты, сухие веточки ломких городских кустарников, насаженных вдоль металлических оград. В комнате запахло уличной пылью, но Лешаков уловил в воздухе сквозь душную щекотливую волну свежесть близкой грозы.
— С ума ты сошел, — переполошились хозяева. — Мы тут каждую пылинку…
В тот момент ЭВМ чуть натужно, как показалось инженеру, загудела. Ритм пощелкиваний сбился. Замелькали непонятные сигналы.
— В чем дело? — крикнул Лешаков.
— Пора уже.
— Не идет?
— Циклится, — обернулся, попугать заказчика, старший. — Не провернуть ей твою программу.
— Памяти не хватает? — наивно переспросил Лешаков, проклиная свой дилетантизм. — Мешает гроза?
Специалисты презрительно молчали. Машина опять гудела и пощелкивала тревожно, навязчиво. Лешаков нервничал уже сильно, не мог отвести глаз от печатающего устройства и от лампочки на пульте — далась ему эта лампочка.
— Если не пойдет на результат, снимай, — сдался он, не выдерживая напряжения.
— Погоди. Еще минута. Авось не надорвется.
В помещении быстро темнело. Младший зажег дополнительное освещение. За окном, сначала далеко и мягко, потом покруче, пророкотал первый гром, раскатисто перекрывая посторонние звуки.
Неожиданно лампы погасли, вспыхнули снова, гул упал. Печатное устройство ожило, зашевелилось. Машина застрекотала, запела и выдала.
— Ну, — облегченно вздохнул Лешаков и принял поднесенный стакан.
— Забирай, — протянул обрывок ленты старший программист.
Короткую колонку аккуратных чисел венчало отпечатанное крупными буквами слово.
— Почему это? Что? — забеспокоился инженер.
— Частичное решение, — откомментировал младший.
Дожевывая огурец, прыгая через три ступени, Лешаков взлетел на этаж, пробежал пустые комнаты — сослуживцы обедали в столовой. Пиджак забыто висел на спинке стула. Экспериментатор нетерпеливо выхватил из кармана блокнот с кодом.
Ветер за окном гнул ветви тополей, рвал и нес по улице пыльные листья. Молнии беззвучно сверкали в отдалении. Грома инженер не слышал.
Ветер тугой волной надавил стекла, и створка незапертого окна распахнулась за спиной. Бумаги, подхваченные со столов потоком воздуха, взлетели к потолку, закружились по комнате. Только обрывок ленты остался лежать.
— Седьмое сентября, — прочитал инженер. Заливая помещение слепящим светом, совсем рядом протянулось в сухом воздухе извивистое сияние молнии. И через секунду гром разорвал пространство за окном. Стекла отрезвляюще зазвенели.
В пиджаке, накинутом на одно плечо, с бумажкой, зажатой в кулаке, инженер шагнул к окну. Ухватившись за раму, он высунулся наружу и задрал голову к небу. Там, над самыми крышами, мчалась черная туча, тяжелая, как ртуть. Первые капли упали на лоб. Движением руки инженер убрал намокшие пряди волос, и тогда над головой разверзлись хляби небесные.
— Седьмое сентября, — повторил он.
Дальше этой даты машина судьбу просчитать не смогла. На месте будущего стояло — АВОСТ.
15
Седьмое сентября скрывалось не за горами. Пять недель — срок недолгий. Но Лешакову он не показался слишком коротким. Напротив, вполне достаточно времени, если подготовкой заняться серьезно, вплотную, не отвлекаясь на мелочи, на пустяки.
Конечно, он мог выбрать любой удобный день. Был, казалось, свободен сам определить дату. Противостояние тригонов и бред компьютера на первый взгляд ничего не решали. Но плод созрел. Время настало. Нетерпение влекло его и затягивало. Лешаков не мог отложить. Он не желал выжидать. У него уже не было силы сдерживать себя. Поэтому ему и в голову не пришло повременить. Предложенное число Лешаков принял с радостью. Выбрал свободно, потому что несвободен был отказаться.
Вероника пребывала в Крыму. Она прислала открытку с видом Никитского ботанического сада, с перечислением новых знакомых, намекала на развлечения и выражала надежду, что доктор из дома творчества писателей устроит ей больничный на недельку, чтобы задержаться у моря, — доктор был покладистый и обещал.
Театр, а с ним Валечка и Лиля, отправились в Пермь, на гастроли. Однажды ночью актер позвонил Лешакову по междугородной, перебудил соседей. Подпрыгивая в коридоре босиком, всклокоченный инженер вслушивался в несвязные крики приятеля. Судя по голосу, Валечка был счастлив, но речь производила странное впечатление: слишком многое сразу хотел тот сказать. Скоро их разъединили. Недоумевая, Лешаков вернулся в комнату. Дальше спать не мог. Натянул рубашку и устроился за машинкой. Ни минуты он не тратил впустую.
Фомин запропастился. За книгами не заглянул. Сначала Лешаков беспокоился. Дни и ночи он проводил дома. Но марксист как в воду канул. Даже не звонил. Лешаков тоже не звонил. И, к стыду своему, увлекся, забыл о друге. А литературу за ненадобностью убрал на шкаф.
Грозы отгремели и прошли. Снова наступила жара. В комнате нечем было дышать. Густо стояло облако смрада над стареньким паяльником. Сладко пахло канифолью. Вентилятор хлопотал над столом, бесполезно молотил лопастями, неспособный вытолкнуть застоявшееся облако в раскрытое окно.
Ночами Лешаков писал на машинке. В шесть экземпляров печатал бесконечную формулу. «…НИКОМУ, НИКОГДА, НИ ЗА ЧТО…» Это занятие превратилось для него в медитацию.
Седьмого сентября, в семь часов, бормотал он и усмехался созвучному совпадению слов и чисел. Было смешно, но пугала кабала этих знаков. А однажды он даже открыл третий том «Войны и мира», единственную книгу Льва Толстого в доме, и потратил битый час, отыскивая место, где Пьер Безухов взволнованно изобретает себе предназначение «положить предел власти Зверя», подтасовывая данные наперекор французской грамматике. «Русский Безухов… L‘Russe Besuhof…» Отчего вдруг французская грамматика в русской судьбе, несогласно качал головой инженер — было неловко ему не то за Пьера, не то за графа, словно бы передернули карты. Подтасовка судьбы, так понимал Лешаков. А седьмое сентября?.. Перед Лешаковым стоял некто непредставимый, никакой не Зверь, но тоже чудище обло.
В семь часов, седьмого…
Он посмеивался, понимал: чего не случается, каких только совпадений не бывает. Он не верил машине, звездам, таблицам. «…НИ ВО ЧТО, НИКОМУ, НИКОГДА…» Но по мере приближения срока семерка росла. Она достигала исполинских размеров. Тенью затмевала будущее. Собственно, дальше — за семеркой — ничего не стояло. Она-то и сделалась для Лешакова тем единственным, что уже не таилось, а в открытую поджидало там, впереди.
Август — тяжелый, смарагдовый — кончался. Вечера наступали скорее. Вечерами Лешаков пораньше зажигал в комнате свет. В город возвращались отдохнувшие дети. Голоса их звонко раздавались во дворе, долетали с бульвара. Уже сухие листья попадались, как опалины, на вытоптанном ковре газона, хотя деревья шевелили еще темными кронами. Ветерок приобрел пронизывающий, ледяной оттенок. И вода в Неве потемнела, напряглась и катила гладкие, как расплав, волны к морю, подымаясь в гранитных берегах.
Инженер заканчивал сборку системы. Дело двигалось споро. Он сдерживал себя: избегал спешки. Проверял по многу раз, старался сработать наверняка. Ошибиться он не имел права. Слишком это было бы страшно.
Лешаков не допускал мысли об осечке. Если в работе возникали новые идеи, приходили свежие мысли, инженер выбирал с осторожностью. От некоторых заманчивых задумок и вовсе отказался — не осталось времени проверять.
Первого сентября город заполнили дети с цветами. Мальчики в форме, в круглых великоватых фуражках, девочки в белых крылатых передниках — робкие первоклассники. Обнимались — соскучились друг по другу за лето — выпускники. Инженер вышел с ними на улицу. Целое утро он бродил по бульвару, по набережным, встревоженный чужой радостью, затронутый странной забытой болью, и не мог понять, что происходит с ним, отчего вдруг так хорошо и так больно. Невдомек было ему, что это он прощается и что чувство расставания особенно сильно, когда расстаешься всерьез.
Он вернулся в комнату, превращенную за недели в сарай, в мастерскую. На столе стоял большой чемодан. В чемодане лежали три серых серебристых снаряда. Рядом, в сумке, компактно разместилась пусковая аппаратура.
Лешаков захлопнул крышку, снял чемодан со стола и бережно отнес в угол, поставил там вместе с сумкой. А потом прибрал комнату, подмел, собрал и вынес сор, приготовил поесть, перекусил и сел за машинку. Осталось несколько тысяч раз повторить заклятие: «НИ ЗА ЧТО, НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ».
* * *
Четвертого сентября объявился Фомин. Бывший номенклатурный работник возник, как обычно, без звонка, без предупреждения. Он отвергал условности.
— Книжечки твои целы, все тут, — обрадовался Лешаков и достал со шкафа пыльную стопку.
Но Фомин уклонился от книг, словно забыл, что книги ему одолжили, словно бы и возвращать не собирался, — просто еще один экс в романтическом стиле первой русской революции.
— Плеханова дочитал? — догадался Лешаков. Марксист молча кивнул, поморщился, как от изжоги:
— Давно.
— Понятно. Чай сейчас сообразим.
— Лучше вот это, — пригласил бывший номенклатурный работник, достал из кармана четвертинку «московской» и поставил на стол, выложив к выпивке соленый огурец, крепкий, небольшого размера.
— Кончаются, — пожаловался он.
В присутствии Фомина дышалось легко. Грусть отпускала. До сих пор они понимали друг друга с полуслова. То есть возникала атмосфера, когда самое что ни на есть наслаждение состояло именно в том, чтобы тихо посидеть за столом и под негромкую беседу славно выпить водочки. Тем более, не виделись они почти месяц, и в преддверии решающей даты нельзя было угадать, когда снова свидятся. Очень даже выйти могло, что и никогда. Одним словом, случай располагал. Но Лешаков, хотя и обрадовался приходу марксиста, ни о чем таком не подумал.
Семерка надвигалась. Она подступала неумолимо. Семерка заслоняла от него все и всех.
Он знал, что от водки, от беседы разомлеет. И когда Фомин, нерешительно потоптавшись в прихожей, будто напоследок что-то важное собираясь сообщить, уйдет в ночь, когда за ним защелкнется замок, а инженер останется опять один в четырех стенах, то в размягченном состоянии уже не сможет он усадить себя за работу, чтобы дальше упрямо давить шаткие клавиши разбитой прокатной машинки, без конца повторяя одни и те же слова. Четко. Складно. Работу надо было исполнять внимательно и аккуратно, чисто, без помарок и без ошибок. С достоинством, с уважением, с почтением к тому, кто подберет с асфальта лешаковский листок, поднимет к глазам и прочтет. Так ясно инженер представлял, видел перед собой этого читающего человека, который задумался над его, Лешакова, словами, что за ним не видел друга, небритого, подавленного, но живого и сегодняшнего, сидевшего за столом.
Инженер сходил за чайником. Поставил на стол чашки и печенье. А рюмку одну — для Фомина. Он сказал:
— У меня работа. Ты прости.
— Работа не х… может и постоять. Но Лешаков остался неумолим.
Они сидели под лампочкой на углу стола, культурно накрытого старой скатеркой. Один хлебал чай из блюдца, другой пил водку и сочно хрустел огурцом.
После второй стопки бывший номенклатурный работник поднялся из-за стола и присел на корточках у этажерки, чтобы лучше рассмотреть немногие книги хозяина.
— «Капитал» имеется? — спросил он.
— Сколько нужно?
— Я не о том… Книга?
— Внизу, — указал Лешаков, — в заднем ряду. После института осталась. А тебе-то зачем опять?
— Читать буду. По второму заходу.
— Ты собирался последователей осваивать, — напомнил Лешаков.
Фомин замотал головой. Он вернулся к столу, налил и быстро опрокинул вовнутрь третью стопку.
— Не м-могу их. Сплошное фуфло… Эпигоны, мутанты, — промычал он. — Я попробовал: без поллитры не разберешься. Если по-честному, основоположников надо читать. Соль там… Хотя и догматизма хватает.
— Иди ты! — удивился Лешаков. — И даже?..
— И даже туда же, — компетентно подтвердил Фомин. — Одним лыком шиты.
Он помолчал, словно бы собираясь с духом, и, заглянув в Лешакова, выговорил почти застенчиво, с заметным затруднением:
— Больше тебе скажу: проморгали момент — слишком поздно менять технологию власти. На данном этапе правильных марксистов, почитай, и не сыщешь. Перевелись.
И добавил:
— Один я остался.
Сотрудник овощебазы ожидал возражений и спора. Но Лешаков поверил с легкостью. Согласился. Подумалось инженеру: вовсе это будет не чудо, если совсем не он, не Лешаков, а марксист окажется последней, увесистой каплей.
Так они и сидели — каждый сам по себе. Спор не состоялся, разговор не клеился. Видимо, все слова были сказаны. Лешаков фанатично пил чай. Есть не хотелось, но он крошил печенье и машинально совал кусочки в рот. Сметал ладонью крошки со скатерти. Товарищ за столом маялся перед налитой рюмкой: невмоготу выпивать — вроде бы с другом, а по сути один. Лешаков сидел рядом, но компании не составил, просто присутствовал. В том виделся Фомину формальный подход. Холодно было жить.
В бутылке оставалось на донышке.
— Примкнешь? — безнадежно спросил он. Лешаков молча отказался.
Водки-то и было всего ничего. На полную рюмку не набралось. От граммульки такой и тепла не почувствуешь, а не то что окосеешь. Здоровому мужику, инженеру, глоток пришелся бы, как слону дробина. Но жажда и желания отцвели в Лешакове. Ничего не хотел он, не требовалось ему ничего, кроме одного единственного, главного, к чему готовился долго и вот, похоже, был окончательно готов.
Напротив сидел одинокий товарищ. И непонятно вдруг стало Лешакову, зачем он сидит, почему пришел, чего хочет от него, ищет рядом с ним. Странным казалось инженеру, что сидит он с Фоминым у себя за столом, слушает неинтересное и неважное, пьет чай, ест невкусное печенье, словно конформист какой. Ведь не хотелось ни чая, ни печенья, ни водки, ни есть, ни пить, ни разговаривать, а только сидеть за железной раздолбанной машинкой и писать без конца одни и те же слова, не отвлекаясь, вдумываясь каждый раз в каждое написанное слово, вновь и вновь отмеряя время до условленного срока, укорачивая срок от сей минуты до назначенного часа.
Не человеком чувствовал себя Лешаков — воспреобладало бесчеловечное. И не заметил, как сделал больно Фомину. Не ощутил. Не догадался. Он сидел за столом, терпеливо присутствовал. Принял вежливый вид. Притворялся. И чувствовал себя скверно.
Марксист выпил на посошок последнюю рюмку и, утерев рукавом рот, поднялся. В груди Лешакова дрогнуло.
— Куда ты? — зачем-то торопливо сказал он. — Осталось…
Но Фомин отмахнулся. Он забрал «Капитал». Лешаков приблизился, чтобы попрощаться. Бывший номенклатурный работник вынул из оттопыренного кармана еще один огурец и вложил в сухую ладонь инженера.
— Получи за книгу. Сгодится.
— У тебя склад в штанах? — удивился Лешаков.
— Все свое ношу с собой. На базе ненадежно.
— Кадка в полуразрушенном погребе, кто туда сунется?
— Приезжали какие-то насчет огурчиков. Искали. Пронюхали, видимо. Закуска, она всем нужна… Да и присматривают за мной.
— Следят? — ахнул инженер. — За тобой?
— Ходят двое, не прячутся даже.
— А как же ты это, сюда, а? — тут охрип Лешаков. — Ведь ты их навел. Ведь они могут…
Фомин изумленно поднял глаза. И вдруг покраснел, смутился. Он отодвинулся от Лешакова на шаг. Отвел взгляд.
— Прости… — покрываясь пятнами попросил он. — Не думал, понимаешь… Прости.
Не имея больше слов, он шагнул за порог. Лешаков побежал следом по длинному, тускло освещенному коридору. Перед дверью на лестницу они снова столкнулись, застряли в тамбуре. И напоследок, мучаясь с замком, Фомин обернулся:
— Ежели что, ты скажи, не знаком — и вся недолгá. На нет и суда нет. И я буду показывать, что не знаком… Никакого Лешакова не знаю. Понял?
Он кивнул и, не прощаясь, исчез на темной лестнице. Последний марксист, обладатель последней правильной закуски оставил Лешакова. Вышло нескладно. Ничего Лешаков не успел, ни слова последнего сказать, ни проститься по-людски. Ничего уже не успевал он в этой жизни: по пятам настигали его неслышные шаги. Три дня осталось, подумал он в оправдание.
* * *
Огорченный и расстроенный, грузчик выбежал из темной подворотни в переулок. Скорыми шагами он достиг бульвара и, постепенно успокаиваясь от ходьбы, потопал к остановке трамвая. На Лешакова он зла не держал. Бывший номенклатурный работник видел перед собой ночь, огни, глубокие тени деревьев на сухом асфальте, редкие прямоугольники освещенных окон, где чужое тепло и чужой уют за занавесками. Ночной сентябрьский ветер остужал лоб. Он поднял воротник, запахнул пиджачок плотнее. Хмеля Фомин не чувствовал — шагалось чуть легче, думалось проще, и не так явно тревожила под сердцем пустота. Услышав нарастающий позади гул колес, он побежал вдоль рельсовых путей, крепко прижимая толстый том, — трамвай мог оказаться последним, надо было успеть.
Ни разу Фомин не оглянулся, не посмотрел вокруг, не прислушался. Он не заметил, как в переулке от телефонной будки отделилась тень, мужская фигура в плаще, и двинулась следом, пряча, скрывая лицо в поднятом воротнике. Человек следовал за ним вдоль бульвара, держался в густой тени, не приближался, но и не отставал. И когда Фомин побежал, неловко придерживая полу пиджака, прижимая тяжелую книгу, человек побежал за ним, путаясь в длинном плаще. Теплые окна трамвая обогнали их, проплыли вперед и остановились. Последний марксист поднялся в пустой вагон, а человек в плаще, задыхаясь, успел вскочить на заднюю площадку.
Пневматические двери захлопнулись. Трамвай покатил к перекрестку, закачался на стрелках. Оба пассажира ехали стоя в разных концах вагона, билетов не брали, друг на друга не смотрели. Но когда за окном во мгле полыхнула голубая вывеска районного отделения милиции, человек с задней площадки решительно повернулся к Фомину, подошел вплотную, достал из внутреннего кармана угловатую книжечку служебного удостоверения, развернул перед носом и приказал строгим голосом: «Следуйте за мной!». На остановке они оба сошли и зашагали в обратную сторону.
«За что меня? В чем дело? По какому праву?» — пустое дело качать права в участке: протестов не последовало — ни одного лишнего слова не услыхали милиционеры от Фомина. Он назвался, сообщил адрес, место работы — обычная формальность, все это они знали — и замолчал. Он не проронил ни слова, когда его бесцеремонно обыскали, вывернули карманы. Огурцы перекочевали на грязный стол дежурного офицера.
— Где хранишь дефициты? — допытывался дежурный.
Но задержанный молчал. Молчал он и дальше.
— Выкладывай по-хорошему. Скажешь, сразу домой пойдешь.
Бывший номенклатурный работник смотрел с интересом на представителей власти, происходившее было ему в новинку.
— Нас огурцы интересуют, — объяснил милицейский начальник, появившийся в дежурке. — Неделю за тобой ходим. Сколько можно!
Но Фомин не повернул головы.
— Отвечай!
Допрашивали долго, может быть, час, и не добились ни слова. Задержанный молчал, словно воды в рот набрал. Наконец уговаривать им надоело. Человек, взявший Фомина в трамвае, поднялся из угла и выбил стул из-под арестанта. Фомин беспомощно растянулся на полу. Он попытался встать, но получил пинок в грудь и откинулся навзничь.
В затылке остро откликнулась боль. А на живот кто-то встал сапогами:
— Говори, падло, у кого сховал закусон? Точный адрес? Фамилии соучастников?
— Не будет вам, — захрипел Фомин. — Я марксист, от меня не добьетесь…
— Так ведь и мы марксисты, — усмехнулся милицейский начальник и сбросил со стола в корзину с мусором пузатый «Капитал».
Фомин кинулся было, но куда там.
Все, что с ним делали нелюди, он и сам не упомнил, разве только как летал от стены к стене, когда устроили ему пятый угол. Стены были голубые, исцарапанные, штукатурка местами отбита. Потом он очнулся в камере: лежал на мокром цементе. Рядом табуретка. Он приподнялся и попробовал сесть, но внутри так заболело, что он медленно сполз на пол.
Милиционеры раздобыли водку, должно быть, прихватили таксистов. Выпили. Закусили остатками добытых огурцов и после перерыва приступили к допросу с новыми силами. Теперь били методично, умело, по нужным местам, чтобы лучше почувствовал, чтобы поменьше следов. И в шепот, слетавший с разбитых губ Фомина, они не вслушивались.
Утром рано к воротам овощебазы подкатила патрульная машина. Сторож отворил ворота и пропустил ее на территорию. Машина проехала через всю базу по разбитой грузовиками дороге к дальнему полуразрушенному пакгаузу. Вышли из нее два милицейских офицера и прапорщик. Под руки держали они, видимо, пьяного, не стоявшего на ногах человека в рваном пиджаке, в грязной рубахе, с опухшим, в кровоподтеках лицом. Четверо скрылись за дверью, качавшейся на одной петле. Шофер остался за рулем.
Из подвала послышались выкрики, шум, удары. Милиционеры выбежали из склада, сели в машину, громко захлопнули дверцы. Патрульный автомобиль развернулся, дал газ и выскочил за ворота на пригородное шоссе.
Один, в тишине, Фомин долго лежал, собирая силы. Наконец, он мучительно медленно, с трудом, приподнялся и тупо посмотрел на опрокинутую кадку, пролитый рассол, втоптанные в грязь гнилые огурцы. Усталые милиционеры не поленились. Ломать — не строить.
— Хватит с меня…
Фомин верил, что в «Капитале» есть ответ. Но «Капитала» у него не было. И никакой правильной закуски. Он был последний марксист — не оста лось ни одного человека, кто мог бы его понять.
Двигаясь осторожно, стараясь не упасть в зловонную лужу лицом, едва переставляя ноги, он приблизился, нагнулся и, пересиливая боль в боку, в груди, в низу живота и в голове, подкатил бочку к окну, поставил на попа. Потом, цепляясь за стену, ломая ногти, влез на кадку. Она зашаталась, затрещала под тяжестью. Фомин вытащил из брюк тонкий ремешок суданской кожи и дотянулся — закрепил его за железный крюк, когда-то державший массивную решетку окна. Петля получилась тесная, и он с трудом просунул лобастую голову. Мягкая кожа ласково обхватила шею.
Воля… — подумал он, топнул ногой, выбив каблуком ветхое дно, и закачался в воздухе, ускользая от осознанной необходимости.
16
Пятого сентября Лешаков спал до обеда. Никто не будил, не тревожил. Он выспался и почувствовал себя лучше. В утреннем свете вчерашние страхи казались нелепыми, да и мало ли что с пьяных глаз могло померещиться Фомину, — по припухшей физиономии видно — не просыхает. Допился до белой горячки. Впрочем, инженер допускал и другую версию: если Лешакова, действительно, держали под колпаком, то и окружение его, приходившие в дом приятели, рано или поздно все должны были попасть на заметку. Компания подобралась веселая: Валечка, болгарский невозвращенец, Фомин, разжалованный партаппаратчик, и сам Лешаков. Кадры отборные. Но пока их не трогали. Наверное, картина там, у них, не складывалась, международное положение не располагало, может, план по нелояльным до конца года перекрыли и приберегали троицу на потом, или просто тянули, выясняли и утверждали — обычная рутина. А у Лешакова все было на мази. Остальные листки к вечеру он допечатал. Разрезал. Тщательно сложил. Упаковал в миниатюрные контейнеры. Установку привел в готовность. Потом поужинал остатками припасов, — даже в магазин нос не высовывал, затаился. Сообщение Фомина все же растревожило Лешакова. Поразмыслив, он решил не выходить из дома, а то как бы чего не вышло: а ну, как сунутся они в его отсутствие с тайным обыском, с новой проверкой. Пекся он не о себе, не за шкуру трясся, но за дело болел. И, конечно, о товарище не вспомнил: как он там. Недосуг. Даже не позвонил он марксисту, чтобы по-человечески глупо спросить: «Что новенького? Как дела?.. Дуешься на меня?».
В заботах и волнениях дожил до вечера. Не обедал. Пропал аппетит. Поужинать Лешаков себя принудил. Приготовил на скорую руку яичницу. Пока он жевал, раскрытый чемодан стоял на полу, у ног, и три гладкотелые ракеты матово поблескивали в неярком свете настольной лампы. Они глядели скромно и грозно, как смотрит оружие, — чем проще вид его, тем оно в деле серьезней. Снаряды Лешакова выглядели внушительно. Как бы публику на галерее не перепугать, подумал он. И принялся сочинять отговорочку, этакое отвлекающее.
Инженер долго перебирал уловки, пока не остановился на метеорологическом варианте. В кино и по телевизору часто показывали запуск исследовательских ракет, больших и малых. К ним привыкли. А то, что запуск в необычном месте, так кто их разберет, метеорологов. Понадобились пробы городского воздуха, где же их брать, как не в центре, на Невском.
Лешакову объяснение очень понравилось, он сам предложил бы такому человеку на улице или в галерее помощь, все-таки инженер, какая-никакая, а квалификация. И причина нормальная — исследование атмосферы. Он решил, если будут путаться под ногами, докучать любопытством, мешать зеваки, надо привлечь из толпы кого-нибудь поскромнее в помощники.
Остаток вечера инженер посвятил тренировке по развертыванию системы в рабочее положение.
Лешаков засекал время. Чемодан в руке, сумка на плече — он стоял у двери. Длинными шагами пересекал комнату, точно и мягко опускал ношу на паркет перед подоконником, откидывал крышку, поднимал и устанавливал ракеты на направляющих. Быстро подключал кабель, торчавший из сумочки, и с пусковым пультом в руках отходил на три шага: больше не требовалось, после лесных испытаний инженер взрыва не опасался. Серьезно поворачивал он рычажок контрольно-измерительного прибора — стрелка подскакивала на максимум. Функционировала система безукоризненно.
Лешаков удовлетворенно собирал чемодан. И повторял упражнение в заученном порядке. С параноическим упорством инженер отрабатывал каждый элемент своих действий. В реальных условиях психологические помехи усиливаются, резко возрастает фактор случайности, и он добивался автоматических реакций.
Лешаков вошел в раж. Соревнуясь сам с собой, он совершенно заигрался и не сразу расслышал, когда окликнули его из коридора, позвали к телефону.
— Да? — тревожно спросил инженер и услыхал счастливый смех Вероники, она прилетела из Симферополя и только что добралась из аэропорта домой.
— Приезжай, — не задумываясь позвал он.
— Я с дороги. Да и поздно, муж не отпустит.
— А который час?
— Одиннадцать, — Вероника смеялась, как русалка. — Ты что, совсем задвинулся?
— Похоже на то, — признался инженер.
— Ложись спать. Завтра увидимся.
— А может…
— Утро вечера мудренее.
* * *
Шестого сентября Лешакова разбудил телефонный звонок. В последние дни спрос на него повысился.
— Старик, ты что квелый такой, — донесся глухо, издалека Валечкин голос, — я тебя разбудил? Разбудил, говори?.. Плохо слышно. Ну, ты и задаешь храповицкого, обед скоро.
— Ты откуда? — спросил Лешаков спросонья. — У вас в Перми другой временной пояс.
— В какой Перми, парень? Мы дома. Да, я и Лиля. Дома уже. И сегодня опять уезжаем. Вечером, да. На пароходе до Астрахани, понимаешь. Свадебное путешествие. Круиз.
— Поздравляю! — окончательно проснулся Лешаков и заорал. — Поздравляю вас!
— Подожди поздравлять, рано. Свадьбы-то пока не было. Вернемся, тогда…
— Свадебное путешествие перед свадьбой?
— Конечно, — веселился утренний Валечка. — Сам знаешь, как с ней, с Лилей… Может, свадьба и не состоится, зато свадебное путешествие точно. Будет, что вспомнить.
— А-а, — понял, наконец, Лешаков. — Дошло.
— Вечером заглянем.
— Давайте.
Лешаков повесил трубку и отправился досматривать сон. Но к полудню он проснулся окончательно. Встал. Вяло проделал гимнастику, принял душ. И оделся по-воскресному, повязал галстук.
Вероника, сияя глазами, появилась во второй половине дня, загорелая, свежая — наливное яблочко. Но когда в дверях, как в портретной раме, предстал перед ней Лешаков, зеленый, замученный, с кругами подглазин, с торчавшими по-птичьи перьями волос, настроение у нее надломилось.
— Что случилось? — с места спросила она. Лешаков улыбнулся голубыми губами. Слегка кружилась голова. Он радовался ее приезду, но выразить радость не хватало сил.
— Жуткая расслабуха, — признался он, — сам не знаю откуда.
— На что ты отпуск истратил!
— А… Долгая история. Потом.
— Нет, рассказывай.
— Я не завтракал, — взмолился Лешаков.
Он считал своим долгом посвятить Веронику в секретный замысел — тесно она связана с ним, последствия могли и на ее судьбе отозваться. Он хотел объясниться, но позднее, вечером, перед расставанием. А теперь не был готов. Момент неподходящий. Требовалась атмосфера, взаимопонимание, контакт. Оба они явились из разных миров.
— Не сейчас, — сказал он, обретая привычную твердость.
И Вероника, услыхав упрямую интонацию, уступила. Но тотчас потребовала компенсацию.
— Ладно, — согласилась она. — Сначала пойдем в ресторан. Надо тебя подкормить.
Лешакова в ресторан не тянуло. Он из дому выйти не мог. Который уже день наружу не вылезал, сидел тихо, как улитка. Не высовывался. При мысли, что надо появиться на людях, ему стало не по себе. И Вероника в другой раз непременно заметила бы. Но упрямая и красивая, избалованная курортом, она гнула свое, требовала тотчас же собираться и не слушала отговорок.
— Шашлык и рюмка коньяка, вот что подымает дух, — заявила она. — Одевайся, на улице ветер.
Лешаков накинул плащ и повел даму кормиться. Они посидели в «Кавказском». От грузинского коньяка инженер отказался. Проворный официант бросил на Лешакова пристальный взгляд и больше не обращал внимания. Но уверенную, яркую Веронику он принял всерьез. Засуетился, забегал с улыбочкой, быстро принес из буфета закуску: лобио и сациви. Открыл бутылку вина.
Шашлык, естественно, подали подгорелый. Лешаков без удовольствия жевал жесткое мясо. К гарниру не притронулся. Пил мало. Он вежливо ухаживал за Вероникой, подливал ей густое темное «Телиани» и, слушая щебетание, не вникал в смысл.
Он смотрел сквозь стекло, как по Невскому в сентябрьском свете катили машины; подняв воротники, гуляли прохожие, укрывались от ветра в плотно запахнутые пальто. Воскресное оживление улицы казалось праздным.
Завтра здесь будет иначе. Уже завтра. Недалеко от места, где он спокойно посиживает: полторы тысячи шагов. Три серых снаряда вылетят из галереи «Гостиного», взмоют над проезжей частью, раскроются с грохотом и блеском, засыплют тротуары мириадами листков.
«ЧЕЛОВЕК! НЕ ВЕРЬТЕ…»
Точку для запуска он правильно выбрал. В зону действия попадали сразу три перекрестка: Малосадовая — бойкое место у Елисеевского, Садовая и запруженный толпой пяточок у Думы. Да и на Невском народу что людей — не протолкнешься. Полторы тысячи шагов, а то и меньше, подумал он, — не надо было закрывать глаза, чтобы представить в деталях…
— Как тебе нравится? — услыхал Лешаков голос над собой и ответил чистосердечно:
— А что? Нравится.
— А по-моему, они психи, — строго, но не без восхищения сказала Вероника.
— Кто? Почему?
— О, Боже. Битый час толкую.
И она повторила имена писателей и нескольких правозащитников. Не читая газет, Лешаков знал о них понаслышке. Инженер удивился совпадению. Он усмехнулся и подумал, что скоро его имя станет известно. Совсем скоро.
Вместе неторопливо они допили вино. День за окном померк. Разгорались фонари.
Вероника горячими пальцами обхватила запястье инженера.
— Пойдем?
— А кофе? — напомнил Лешаков.
С официантом он расплатился неожиданно щедро и почувствовал себя бодрей — исчезла противная вялость в ногах.
В сумрачных улицах холодом дуло с реки. В обнимку они бежали к бульвару. Прячась от ветра, свернули в переулок. И у ворот столкнулись с Лилей и Валечкой. Лешаков забыл про гостей.
Вероника оглядела актрису с любопытством, но не ревниво. Валечка — новенький, трезвый, выбритый и причесанный, в строгом костюме — светился улыбкой навстречу друзьям. В руках он держал коробку, перевязанную голубой лентой, — торт из «Севера».
Чаепитие затянулось. Уютно сидели за столом, накрытом старой скатертью, пили третьего сорта краснодарский чай, заваренный правильно и не скупо, и оттого вкусный. За окном громыхал кровельными листами сентябрьский шторм. А в комнате было светло под старомодным торшером. Говорилось легко. Давно они не виделись и накопили много чего рассказать.
Вероника опять пересыпала имена новых знакомых по Коктебелю, со смехом вспоминала архиумные московские разговоры. Лиля слушала внимательно и серьезно, а потом вдруг сказала, что в Перми в магазинах хоть шаром покати, маргарина даже нет, — артистов кормили в закрытой столовой.
— Неплохо кормили нас, в общем, — согласилась она, — но другие-то как?
— Ничего ты не поняла, — напустился на невесту обычно кроткий Валечка. — Пермяки замечательно справились с продовольственной проблемой. Действительно, в магазинах ничего нет. И не надо. Зато люди не стоят в очередях, времени не теряют, зря не бегают и не ищут, а получают продукты на производстве. Заказывают и отовариваются в пределах установленных месячных норм. Например, два кило мяса на человека. Просто, рационально. И никаких проблем.
— Это же карточная система, — определил Лешаков, — военный коммунизм, — и побледнел, вспомнил людоедскую гипотезу. — При коммунизмах с мясцом туговато.
— Ну и что? Зато без забот. И время есть, поразмыслить о духовном. Провинция, а билеты на спектакли с бою брали.
— Лагерь тебе больше понравился бы, — насмешливо вставила Лиля. — Отработал норму, получи миску баланды и пайку. Забот и того меньше.
— Поговори, поговори. Съездишь и в Бенилюкс, и в Англию с такими разговорами. Выпустят тебя… Вон Лешакова в Польшу не пустили.
— Да-а?
— Не пустили, — потупился Лешаков.
— А за что?
— Действительно, за что они тебя? — удивилась Вероника. — Впрочем, делать там теперь нечего. И в магазинах, говорят, пусто.
— Магазины меня не интересуют, — с подчеркнутым достоинством ответил Лешаков.
Все замолкли.
— Поздно уже, — нарушила тишину Лиля. — Пора нам.
— Надо вещи забрать и на пароход.
— Счастливо, — обнимая жениха и невесту, пожелал Лешаков. — После путешествия со свадьбой не тяните.
— Свидетелем будешь?
— Поглядим, — уклончиво сказал инженер.
— А книга твоя как? — уже в дверях вспомнил Валечка и кивнул на пишущую машинку в футляре. — Готова?
— Готова, — хитровато кивнул Лешаков, — почти.
— Быстро ты справился, — искренне обрадовался актер. — Оно и верно — куй железо.
— Скоро услышите, — тихо и серьезно сказал инженер и поднял ясные глаза на друзей.
— Не слабая уверенность, — похвалила Лиля, рассмеялась, и в смехе ее прозвенело удальство. — Ни пуха…
— К черту!
Весело убежали друзья.
Лешаков запер дверь квартиры и вернулся. Вероника ждала на диване, по-кошачьи свернулась.
— А Фомин где?
— А… — Лешаков махнул рукой, раздражаясь и одновременно сожалея. — Заявился на днях с водкой, выпить уговаривал. Я ему по-человечески — не могу. А он свое заладил. Ты ему про Кузьму, он тебе про Ерему. Весь вечер сидел, пока до донышка не высосал.
— Может, ему больше некуда было пойти? — осторожно спросила Вероника.
Лешаков понял, что ляпнул, и смутился своих слов. Но на марксиста остался сердит. Позавчера Лешакову пришлось что-то сделать, чего он самому себе не мог забыть, хотя и оправдывался, и Фомина обвинял. А встреча на самом деле вышла последняя. Завтра предстояло ему… Он и нервничал оттого, что завтра не наступало. Оставались еще обязанности. Он опасался малодушия: расслабухи и срыва. Он должен успеть с Вероникой. Успеть — самое важное. Главное. Будущим успехом он оправдывал все.
— Странный стал, — задумчиво прошептала она, глядя, как Лешаков нервно шагает по комнате излюбленным маршрутом. — На глазах меняешься.
Она смотрела пристально, серьезно. Уверенная по-женски в своей проницательности, она надеялась разглядеть то, что встревожило с первой минуты, когда Лешаков предстал на пороге. Она хотела распознать сама, без ненужных признаний: невелика им цена — слишком скрытным он стал за последние месяцы. Вероника словно бы пыталась заглянуть в него. От напряжения она даже приподнялась. Но здесь не хватило бы и звериной зоркости.
Лешаков походил взад-вперед, успокоился. Волновался он не сильно. Так. Чуть. Минута важная. Не знал, с чего начать. До сих пор тайну никому не открыл. Даже Фомину не признался, хотя знал: спорить-то он будет, но душу лешаковскую поймет.
Насчет Вероники Лешаков не был уверен, что она вникнет в нюансы. Не рассчитывал увлечь ее на свою сторону. Но всегда знал: рано или поздно именно ей одной он откроется, однажды расскажет, выложит все, вывернет себя наизнанку. Иногда человеку нужна хотя бы иллюзия, что не совсем он один, не окончательно. Требуется сила, чтобы игнорировать пожизненное одиночество. А Лешакову, где ему было взять эту силу. Женщина последнее убежище беглеца и преступника. Лешаков был беглец. Завтра предстояло ему преступить.
Он сдвинул на край остатки торта, тарелки, чашки и сахарницу, ладонью смел крошки со скатерти, извлек из-за портьеры громоздкий чемоданище, воздвиг на стол и поднял крышку.
— Посмотри!
Веронике не хотелось вставать. Она удобно устроилась на диване. Но Лешаков властно взял ее за руку и приподнял.
— Что это? — без интереса спросила женщина, не обнаружив испуга.
Лешаков побледнел.
* * *
— А мы за кооператив не выплатили… — проговорила она, когда Лешаков закончил рассказ.
Часы показывали полночь. Лицо инженера посерело. Он устал, словно пережил все сначала.
— Ты не в своем уме. Лешаков нервно улыбался.
— У нас доктор хороший есть, специалист. Если хочешь?.. Он поможет. Хочешь?
— Зачем?
— А если у тебя эта, ну, латентная шизофрения?
— Такой болезни нет, — строго сказал он.
— Для психов, вроде тебя, ее не зря придумали.
— Я свободный человек, — повторил он упорно, — и не верю.
— Сумасшедший, — тихо всхлипнула она. — Задумайся над своими словами… Валечка, вот кто не верит ни во что и на любое согласен. А ты… Ты фанатик, Лешаков. Тебе, в сущности, наплевать, как на самом деле, — тебе важно, чтобы совпадало с твоими убеждениями.
— А сама говорила, а? Здесь, в этой комнате, о жизненных функциях: про льва и лань… Помнишь?
— Ах, оставь, — Вероника бессильно оттолкнула, и на глаза навернулись крупные слезы. — Дурачок. Какой же ты дурачок!
Разговор получался бессмысленный, длинный. Даже и не разговор — плакала, уговаривала, просила, приводила доводы и рассуждала одна Вероника. Лешаков отнекивался, мекал неопределенно, отмалчивался или шутил. Пока женщина жалела его, все развивалось нормально, по классическому образцу. Скоро Лешаков уже сам утешал Веронику. Успокаивал. И она отвечала на ласки, упуская предмет спора, размазывая слезы по губам. Всхлипы стали глубже, отрывистее. Глаза высохли, а руки обрели проворность.
Задним умом Лешаков понимал: лучше бы выспаться. Но ни себя, ни ее остановить не смел. Да и все равно один он в ту ночь не уснул бы, а мучился до рассвета. Он боялся покоя. Опять, как в те жалкие дни, необходимо было ему, чтобы непрерывно случалось, происходило, длилось, не прекращалось… Лешаков мял гладкие, загорелые бока, а думал, думал, думал о другом. Он предательски рассуждал об отвлеченных вещах, пока Вероника жарко хлопотала, пытаясь его оживить. Справиться с посторонними мыслями, отогнать их, отбросить он не мог. Ни быстрые губы, ни умелые пальцы не расшевелили Лешакова. Инженер податливо терпел ласки. Вероника испробовала все, чему за месяц обучилась в Крыму. Она измучилась, и когда он полупритворно вздохнул, обняла его с облегчением.
— Наконец-то…
Они прижались друг к другу и лежали. Долго. Инженер замер в тепле и вяло поднял голову, когда Вероника встрепенулась:
— Который час?
— Поздно уже.
— Я не предупредила дома.
— Оставайся, — попросил он из полусна, пробормотал невнятно, и она разобрала:
— …все равно теперь. Лешаков успокоился, стих.
Неподвижно лежала женщина, еще горячая, измученная, перепуганная и забытая. Ночь отняла у нее глупого Лешакова. Некого было пожалеть. А испуг прогнал сон.
Вероника затаилась. Сон не шел в голову. Что же будет, пыталась представить она. Решимость инженера ощущалась чужой и враждебной. Гибельное влияние шло от него. Окончательная его неподвластность превращала Лешакова в чужого и угрожающего. Отталкивала. Этот враждебный Лешаков грозил равновесию ее жизни. Обещал уклад обрушить. Что же будет? И за квартиру они не расплатились, а муж, как пить дать, с работы вылетит: знакомство с подрывным элементом. Что будет с ней, когда прояснятся подробности? Ведь откроется все, непременно выльется наружу. Завтра… Вот почему: все равно. Уже все равно. Остановить инженера было ей не по силам. Он не псих. Он хуже, поняла Вероника.
Время уходило.
Что же я тут лежу? — вдруг спросила она себя и ужаснулась.
Вера встала. Она вылила остатки крепкой заварки в чашку. Закурила. Зябко съежилась от сырости у открытой форточки. Лешаков дышал тихо, глубоко и спокойно, как мальчик. Ему не было дела до ее терзаний, тревог, планов, предчувствий и подступавших угрызений совести.
До стоянки такси было далеко. Раскачиваемые ветром, редкие фонари освещали путь. Звонко стуча каблуками, не опасаясь ночной встречи, Вероника смело бежала к «Астории» глухими переулками. Не думала ни о чем, кроме главной опасности. И никого не боялась. В ней готовилось, зрело решение. В тот момент бояться следовало ее.
* * *
Во сне Лешаков продолжал рассуждать. Почему-то он думал о Пьере Безухове. Вспомнил: в эпилоге Наташа называет пустяками и глупостями размышления Пьера и дурацкими тайные общества, в великую важность которых он твердо верил. Вспомнил, что в Москве Пьер собирался убить Зверя. Он, Лешаков, убивать не замышлял. Он совершит скромный поступок.
Лешаков успокоился. Больше не думал. Стало на сердце легко. Скоро он согрелся и задремал во сне.
Ему снилось, будто он уснул и видит сон, а во сне он не Лешаков, а юная девушка. Как в кино: стоит на балконе в тонкой рубашке. Холодно. Сырой клочковатый туман между деревьями парка. А над парком, в безоблачном небе, звезды. Звездное небо. Небо шевелилось, и звезды образовали тропинку. Они тянулись наискосок к горизонту. Это путь. «Посмотри, — сказал Лешаков голосом шестнадцатилетней девушки, — это и есть…» Но забыл, как называется путь. Не мог вспомнить. Было холодно на балконе. Откуда-то дуло под рубашку…
Лешаков открыл глаза и понял: одеяло откинуто, из форточки дует в голые ноги. Он один. Веры не было. Зажег лампу. Одежда ее не висела на стуле. Вера ушла. На столе белела записка: «Позвони из автомата». Лешаков прочитал, повернул выключатель и уснул крепко, без снов.
17
На рассвете успокоился ветер, стих. Пролился дождь. Низкое осеннее солнце взошло над городом, заблестело в пронзительно синих разрывах тяжелых, быстро летящих облаков, — лиловые края угрожающе темнели. Лучи играли золотом на шпилях и куполах, запутались в белых колоннадах дворцов, отразились в чистых стеклах, промытых ночным дождем, холодным осенним сиянием ослепили инженера: с нервной, нелепой в понедельник бодростью он бежал тротуаром вдоль облупленных фасадов, мрачных подворотен, запертых парадных по гулкой утренней улице. День начинался красиво — необыкновенный день Лешакова, седьмое сентября.
Проснулся он сам, без будильника. Как от толчка. Открыл глаза ровно в семь. Без почесываний и потягиваний в постели резво вскочил на ноги и, протирая глаза, выглянул во двор, узнать, какая погода.
Мыслей не было. Голова отдохнула и работала неторопливо. Первые заботы: кухня, туалет, душ, чашка чая. Затем он прибрал вчерашнюю посуду со стола, сложил и спрятал в диванный ящик постель. Проверил ракеты в чемодане, пощелкал кнопками и рычажком, оживил стрелку амперметра, выключил, опустил крышку и запер. Он оставил чемодан на столе посреди комнаты, чтобы вечером ни минуты не медлить, а только забежать в квартиру, взять.
Белье, рубашка — Лешаков надел чистое, по чувству. Костюм был не новый уже, но нарядный, воскресного вида. За ночь отвиселся, и складка на брюках удовлетворяла инженера. Галстук повязывать не стал, а воротник рубашки расстегнул. Начинался день его свободы.
Посторонний глаз ничего нового, примечательного, ничего значимого, может быть, и не обнаружил бы: собирается на службу инженер после отпуска, давно не был на работе, даже радуется. Но Лешаков метко подмечал одно за другим незначительные пока знамения. А когда вышел на улицу, застегивая плащ, задрал голову и огляделся, особенно красивая погода, необычная, пронзительная ясность воздуха вдохновили его, закрепили веру в необыкновенность дня.
Чистенький, свежий, гладко выбритый, хорошо проветренный инженер за три минуты до начала появился в отделе. Повесил плащ на гвоздик, через комнаты пробежал в угол, к рабочему столу, появлением своим привлекая улыбки, откликаясь на приветствия. Не оборачиваясь, он привычно остановился у стола и тут спиной, затылком — так угадывают пристальный взгляд — ощутил, что вокруг происходит нечто непонятное, неясное, но имеющее к нему, к инженеру Лешакову, непосредственное отношение: ничего не случается, но происходит выходящее из ряда вон, особенное — его ждали.
— Лешаков!
— Где Лешаков?.. Пришел Лешаков?
— Лешакова к начальнику!
Инженер и пиджака не снял, папироску размять не успел, чтобы нормально, с перекура начать трудовой день, а он имел намерение честно отбыть на службе положенное время, поработать даже. Лешаков не успел оглядеться, как ни с того ни с сего вдруг все завертелось вокруг него, повалилось на него, посыпалось из-под него, да так, что какие там привычки, перекуры — не до привычек. Он едва соображал: как это и что, почему и откуда. Впрочем, от соображений толку мало. Происходящее было из области, на которую повлиять не могли ни воля, ни хитроумие, ни догадки, ни решения инженера. А реагировать он не успевал. Лишь головой мотал, кивал, да пожимал плечами. Глазом моргнуть не успел, не успел опомниться, как промелькнул замечательный, звездный, решающий в жизни Лешакова день. Лешаков сам его на свою голову навлек, вычислил, по планетам определил.
Пока он засовывал в карман пиджака надорванную пачку «Беломора», пробирался меж столами и чертежными досками к двери в кабинет начальника, пожилая сотрудница Нина Степановна невзначай задержала его. То есть она просто окликнула Лешакова. Инженер от неожиданности остановился, как вкопанный. Нина Степановна назвала его по имени-отчеству.
Но тут надо уточнить.
Копировщица Нина Степановна, немолодая, склонная к полноте дама с гладко зачесанными серыми прядями когда-то светлых волос, с выпуклыми линзами сильных очков на курносом, пуговкой, розовом носике, обычно тихонькая, хитроватая и малозаметная тетенька, работала дольше других в отделе, а может быть, и в институте. Она, почитай, все начальство знала в лицо. И в главке. О ней там, наверху, не догадывались, но она-то их изучила, чем занимается руководство, имела представление. И, конечно, о том, что затевалось между сильными мира сего, Нина Степановна умела угадать по известным ей одной приметам раньше иных.
С Лешаковым были у нее до сих пор отношения никакие. Он звал ее Ниной Степановной, а старушенция обращалась к нему просто на «вы». Инженера не удивило, если бы оказалось, что она, как зовут его, и вовсе не знает. А тут пожалуйста: по имени-отчеству.
— …, — сказала Нина Степановна. — Как отпуск провели, хорошо отдохнули? Ездили куда?
— …?
Лешаков заморгал глазами. Он даже вопроса толком не расслышал от неожиданности. Смотрел на Нину Степановну в упор, шевеля ртом, как рыба. Наконец нашелся и ответил кротко:
— В городе оставался.
Но Нина Степановна, довольная произведенным впечатлением, не слушала дальше.
— Ступайте, ступайте, — засмеялась она. — С Богом!
И Лешаков шагнул в приоткрытую для него молчаливой и умненькой секретаршей дверь кабинета.
Начальник сидел за столом в высоком кресле и болтал короткими ножками. Лицо его стало круглым от улыбки и довольства, когда он увидел Лешакова — растерянного, робкого, — на пороге.
Утро ударило по нервам инженера.
Вовсе не этого ожидал он сегодня, ему надо было тихо отсидеться, продержаться до вечера. А началось все неправильно: запутанно, сложно, опасно. Он не знал и не догадывался, что же такое случилось, что происходит вокруг него, с ним. Но реакция была верная — не нравилось ему все это.
— Заходи, заходи, — приподнялся в кресле начальник. — Присаживайся, давай. Устраивайся поудобней, чувствуй себя, как дома, ха-ха, — и он фамильярно закудахтал, а глаза неподвижные внимательно изучали рефлексы лицевой мускулатуры подчиненного, но ничего примечательного не отметили, одно лишь тривиальное удивление.
— Ты чего бледный? Отдыхал как, рассказывай?
— Дома сидел.
— Не поехал к морю?
— Не пришлось.
— Даешь!
— Дел накопилось невпроворот, — пожаловался Лешаков. — За отпуск насилу управился.
— Квартиру ремонтировал, небось.
— Вроде того.
— Закончил?
— Как раз успел, — вздохнул инженер.
— Молодец! Вот за что люблю, — воодушевился начальник. — Всегда успеваешь, любое дело до конца доведешь… Не ошиблись мы в тебе, товарищ, — сказал он вслух, а сам подумал: «Хорошо держится, сукин кот. Смекнул небось давно, а виду не подает».
Лешаков уловил в голосе деловое начало, насторожился. Он выпрямился на стуле и уставился на руководителя.
— Слушай сюда, — выговорил начальник, посерьезнев после паузы. — Контора наша расширяется. В деталях я рассказывать сейчас не стану: сам, верно, не хуже меня знаешь. Слыхал уже?
Лешаков перед отпуском мутные слухи краем уха ловил, вокруг судачили, рядили сослуживцы, перебирали разные разности. Заботы их не трогали инженера. Он не вникал. Но и шефа прямо спросить о подробностях не решился. Просто моргнул.
— Добро. Теперь главное. Переводят меня в главк, — начальник помолчал, убедился в сделанном впечатлении: Лешаков от нервности побелел — получилась растерянность на лице, мол, как же будем без вас, сиротами оставляете, пропадем. — А тебя… Есть мнение руководства: выдвинуть тебя начальником отдела. На мое место, — шеф похлопал ладонью по ореховой крышке стола. — На это вот самое. Ну, а я того… Поддерживаю.
Он шумно отъехал в кресле.
У Лешакова перехватило дыхание:
— Меня!
— Кого же еще!
— Вы серьезно?
— …?
— Нельзя меня. Невозможно.
Начальник радостно и молодо засмеялся. Он любил Лешакова, и сильное удивление как нельзя лучше понравилось ему. Непритворное было удивление. Очень шло оно скромному Лешакову.
— Да почему? — хохотал руководитель. — Как это нельзя, а? Кому это нельзя — мне?.. Не уважаешь, брат.
— Никому, — бормотал Лешаков. — Как же так, по какому праву?… Сперва одно, теперь третье, — взять и запросто сделать с человеком неизвестно что… Это, это…
— Произвол, — хохотал начальник.
— Натурально. А как же еще!
— Да, произвол, — наконец, совершенно серьезно выговорил шеф, и глаза его твердо толкнули инженера, обрывая веселье, напоминая, что делу время, а потехе час: довольно сумасшествия, опомниться пора. — Самый натуральный. Насилие, одним словом… Будешь начальником отдела. Хорошим начальником. Лучшим… Решено!
У Лешакова и слов не было, чтобы спорить.
— Принимай дела. Приказа пока нет, но это формальность. Вопрос дней или даже часов… А потом, — он сощурился, — потом я тебя в главк заберу. К себе. Такие люди, как ты, Лешаков, нужны стране. Но сначала ты должен себя проявить на новом месте.
— Я не в партии, — безнадежно вставил Лешаков.
— И хорошо. Не примазывался, значит. Не лез без мыла. Скромно, честно выполнял долг. По правде сказать, не много таких людей сегодня. Днем с огнем не найдешь. А партия, она ценит. Она видит. Ее, товарищ ты мой, не объегоришь. Там знают, что почем… Если понадобится — вступишь. Сам тебе рекомендацию напишу.
С последними словами начальник торжественно поднялся из-за стола, уступая место вскочившему инженеру.
— Садись, осваивайся, — пригласил он новоиспеченного руководителя, приобнял за плечо и ободрительно добавил: — Работы по горло, а мне в управление пора. Выручай. Вникай в дела на месте, с ходу. Разницы нет: днем раньше, днем позже. Принимай отдел, — он кивнул в сторону преданно молчавшей секретарши, — Ирочка к твоим услугам.
Начальник подхватил легонькую, тисненой кожи папку, задвинул застежку-молнию, проверил во внутреннем кармане наличие любимой ручки с золотым перышком, машинально поправил воротник ковбойки, застегнул пиджак. Он пожал руку инженеру и важно выкатился за дверь, оставив Лешакова один на один со взволнованной девушкой, занавесившей челкой глаза.
Лешаков не видел, куда себя деть. Не помышляя занять собой предложенное, оставленное ему, удобное, теплое еще кресло, он огляделся беспомощно. Но вернуться на стул посетителя тоже не захотел. Сдвинул бумаги на край широкого, как постель, стола. Достал папиросы из кармана и уселся на угол полированной ореховой столешницы, спросил ожидавшую распоряжений Ирину:
— Пепельница есть?
— Антон Иванович не курил, — осторожно наблюдая, как пришелец попирает задом символ власти, сказала она. — С тех пор, как начальником отдела сделался, так и бросил.
— Может, и мне? — почти серьезно спросил Лешаков.
Девушка выглянула из-за опущенных волос, не понимая, шутит он или советуется. Лешаков осмотрелся, ничего похожего на пепельницу не обнаружил.
— Выкурю и брошу, — сообщил он строго и слез со стола.
До приказа оставалась у него привилегия простого смертного прогуляться в коридор, в курилку, покурить вместе с людьми.
— Я вам чай приготовлю, — сказала Ирина, — с лимоном.
— Отлично, — одобрил Лешаков. — Вижу, вы инициативный работник. Будут звонить, отвечайте сами что-нибудь. Вам виднее.
* * *
В коридоре, как и всегда в первой половине дня, инженер обнаружил множество народа. Кто-то сновал из двери в дверь с деловым видом. Молодые женщины из соседнего отдела бежали в туалет примерять кофточку. У окна, на продавленном линолеуме, толпились болельщики «Зенита», обсуждали вчерашний футбол. Механики в серых комбинезонах отлучились из лаборатории или с испытательного стенда, озабоченно сбрасывались на бутылку, чтобы поправить здоровье, ослабленное в понедельник.
Продвигаясь к курилке, откуда через раскрытую дверь выползала путаная паутина дыма и лениво разносилась вонь табака, Лешаков достал мятую пачку с отпечатанной на ней голубой схемой каналов, вытащил папиросу, потрогал пальцами полупрозрачную, вялую, слабо набитую оболочку курительной бумаги и, замедлив шаг, привычно смял картонный конец мундштука, придал ему форму дюзы, прикурил от зажигалочки встречного сослуживца (тоже с папиросой), сделал затяжку, первую сегодня, и сухо закашлялся.
— Качество не наше, не то качество, — услыхал Лешаков за спиной знакомый голос, и промеж лопаток кто-то дружески двинул инженера кулаком. — Московские попались?.. Нашу фабрику Урицкого каждый год в августе на профилактику останавливают.
— Курить невозможно, — кашляя пожаловался Лешаков неведомому спасителю, обернулся и рассмотрел сквозь слезы, узнал усатое лицо председателя месткома. — Пересушивают они табак, что ли?
— Привычки у тебя нет. Москвичи-то их курят. На-ка вот мои.
Профсоюзный вождь щедро протянул яркую красно-белую пачку «Мальборо».
— Ого!
— Не ого, а молдавские. Научились, сами шлепаем.
Лешаков взял попробовать, повертел в пальцах редкую сигарету и бережно убрал в нагрудный кармашек рубашки, на потом. Затянулся «Беломором». Председатель месткома прошел рядом несколько шагов по коридору. Вместе они оказались перед дверью в курилку. Там было полно народу. И перед входом профсоюзник придержал Лешакова за локоть, потянул настырно.
— Погоди, разговор к тебе есть… Не при всех. Лешаков позабыл давнюю неприязнь к председателю. Зла не держал. Не существовал тот для него, как когда-то и он, Лешаков, не существовал ни для кого из таких. Но, мягкий и ловкий, человек этот, как мячик, уверенно подпрыгивал рядом, семенил вокруг. Болельщики, заметив общественного деятеля, на всякий случай сменили место, отошли подальше, освободили пространство у окна, и председатель подтащил-таки инженера Лешакова к подоконнику.
— Может, ты думаешь про меня чего, Лешаков? — сказал он хмурясь, все подпрыгивая и заглядывая инженеру в глаза. — Зря. Торопишься с выводами, дорогой. Я должок за собой помню.
Лешаков отвел глаза и недобро ухмыльнулся. Говорить про Польшу не хотелось. Польские работяги таких вот, как этот, выставили на помойку. И Лешаков знал, что вспылит. Напрасная нервотрепка. Не о чем толковать. Но в председатели месткома выдвигают людей, от которых не просто отделаться.
— Понимаю, — сказал тот, — я тебя ох как понимаю, дорогой ты мой. Но и ты пойми. Что я мог!.. Сам главный бухгалтер, он путевку эту для супруги потребовал, чтобы вместе поехать, семьей. Директор указание дал: сделай ему. А больше и не было путевок — лимит… С другой стороны, опять же, их не выпустили. Вон в Польше сейчас что творится. Можно сказать, повезло тебе, Лешаков, отпуск не пропал. Нет худа без добра. И не дуйся ты на меня, как мышь на крупу. Сам теперь начальство, скоро распробуешь.
Лешаков поморщился. Губа верхняя дернулась презрительно. Но профсоюзник и ухом не повел — ученый кот. Виду не подал. Не обратил внимания, не придал значения — он козыри приберегал напоследок.
— Ладно, Польша распрекрасная. Что с нее возьмешь? — понижая голос, проговорил представитель общественности, нелояльное географическое название он избегал произносить громко. — Пройденный этап. Я к тебе не за тем, — и он опять потянул инженера за локоть.
Смущенный Лешаков приготовиться не успел, как оглушили его:
— Путевочка имеется… Лично для тебя. В Португалию. Двенадцать дней.
Инженер разинул рот, но послать профсоюзника не успел.
— Лиссабон. Белый город. Пальмы. Океан. В декабре купаются. Фруктов навалом. Опять же население дружественное, и цены умеренные. Купишь, чего нужно, и меня не забудешь.
Председатель осклабился и похлопал игриво по животу, обтянутому яркой, привезенной рубашечкой.
— Некоторые личности рвутся в Париж. А что Франция, одни бабы да музеи — разврат сплошной. Без жены и не пускают.
— Ты серьезно насчет главного бухгалтера? — перебил туристскую рекламу посеревший Лешаков. — Ответь по совести.
— А зуб не заимеешь?
— Выкладывай.
— Абсолютно серьезно. Как на духу… Зато компенсирую Португалией.
Лешаков смотрел прямо в самоуверенное, противное, с усиками, лицо. Он не мог опомниться.
— Я-то думал…
— Индюк тоже думал, да в суп попал.
— Я считал, не пустили меня. Рылом не вышел. Председатель месткома расхохотался на этот раз искренне и до того неподдельно, заразительно, что Лешаков сам не выдержал, напряженно улыбнулся.
— Не пустили?.. Ты даешь, начальник. Ты ведь начальник теперь. Всему вашему отделу начальник.
— Приказа пока не было.
— Ну, без пяти минут начальник. Все равно начальник. Решенный. Кто же таких не пускает… Я, наверное, не первый год замужем, кумекаю кое-что. Перед тем, как с Португалией к тебе идти, посоветовался. Как ты думаешь?
— С кем?
— С товарищами, с какими надо. Ответили авторитетно: готовь кандидата своего — вопрос в окончательном виде не мы решаем, а на другом уровне, но пусть подает заявление.
— Значит, пустят! Так, что ли? Говори, они подтвердили?
— Возражений нет.
— В Португалию!
— На декабрь назначено.
— В Польшу не пустили, а в Португалию пожалуйста?
— Опять двадцать пять, — огорченно замахал руками профсоюзный вожак.
Но инженер уже не видел и не слышал его.
* * *
Нет меня для них, нет! Оболочка одна… — бормотал неразборчиво и летел коридорами Лешаков. На ходу причмокивал потухшей папиросой. Коллег не узнавал. Не обращал внимания на встречных. Не отвечал на вопросы.
Обалдел окончательно, думали те, кто видел инженера бегущим. Спятил от счастья, из-за повышения — шутка ли, в начальники отдела сиганул прямо из серого угла.
Нет меня для них и не было никогда, внушал самому себе Лешаков. Анкеты, личные дела в пронумерованных папках: характеристики, справки, платежные ведомости — бумажки. А нас, нормальных, живых людей для них не существует. Что вздумают, то и творят с нами. Своя рука — владыка. Делают что заблагорассудится. Ведь что делают, а! Что себе позволяют! Что!.. Ведь с людьми!
Лешаков бежал коридорами. Не ахти как много и потребовалось, чтобы сердце застучало, запрыгало от избытка вдруг адреналина в крови, а в голове проснулась, замутилась, забрезжила позабытая апрельская ахинея.
Твердь, воздвигнутая усилиями инженерного разума, внезапно покривилась. Злой Сатурн ухмылялся — зложелатель. Он усиливал и усиливал отчаяние человека, угрожал обратить стройные планы, благородные замыслы в хлам, в химеру, опрокинуть в тартарары.
Лешаков задыхался на лестницах. Захлестнулся на горле аркан. Мысль-гадюка ужалила:
— А может, напрасно возмущение мое, бунт этот — все зря? Не нами началось, не нами и кончится.
На пути попадались сотрудники, спешили в столовую, занимать очередь. Недоуменно оглядывались, пялились в спину новоиспеченного начальника отдела. А он бежал сломя голову навстречу человекопотоку. Сквозь толпу сослуживцев извивался миногой. Разве мог угадать он всю лютость своей доли, точнее бездолья, прикрытого сибилянтами слов «седьмое сентября», свистевших, как стая бессовестных осенних синиц.
— Товарищ Лешаков, вам из проходной звонили.
— Кто? — задержался на бегу Лешаков. — Откуда?
— Не знаем. Ждут внизу.
— Где ждут? Кто меня?
— Да не знаем же. На проходной.
— На проходной!
Чуть замедлив шаги, чтобы не толкаться грубо, нисколько не представляя, кто бы мог снизу звонить и дожидаться на выходе, Лешаков стал спускаться по ступеням в вестибюль, там размещалась вахта.
Перед будкой, где за пуленепробиваемым стеклом на высоком табурете восседала румяная девка в вохровской шинели с зелеными петлицами, в тесном тамбуре возле телефона внутренней связи — пять шагов в сторону, пять шагов назад — неугомонно мотался худой, высохший, как трость, нескладно-длинный, моложавый человек со свертком под мышкой. Лешаков его сразу узнал. Приятель институтских времен, отчисленный с четвертого курса за моральное разложение, он подвизался парикмахером в модном салоне на Литейном, Аркаша Хрусталев — тихий ходок.
Никто не взялся бы объяснить, как у тщедушного хлыста Хрусталева хватало энергии и обаяния без устали ослеплять бесчисленных женщин. Гармония гормонов, определял Лешаков. Он не завидовал Аркаше, но и не осуждал, не любопытствовал, не приставал с расспросами. И Аркаша, как суровый профессионал, избегал разговоров о женщинах, но испытывал к Лешакову смутное доверие, иногда посвящал его в подробности пикантных авантюр. Со студенческих дней между ними сохранился контакт, своего рода взаимопонимание.
Сунув пропуск с фотокарточкой не ожидавшей вахтерше, Лешаков пробежал через никелированный турникет, еще не представляя, что делать, как вести себя с непонятным, непрошеным пришельцем, о чем говорить. И в тот раз, — хоть и был он крайне возбужден, — на полтона стих Лешаков, когда метнулось перед ним длинным матовым профилем испитое Аркашино лицо, а из-под вялых, мешками, век встретил инженера синий резкий взгляд. И руки Лешакова вскинулись сами: обнять приятеля. Но виновато вздрогнули губы дамского любимца. Аркаша от объятий уклонился, — позволил похлопать себя по спине. Дистанция, мол. В другой раз инженер не преминул бы засчитать себе минус — ноль-один в пользу парикмахера, — но ему было не до того.
— Пропуск заберите! — крикнула девушка из будки.
Лешаков неопределенно махнул ей рукой, подхватил Хрусталева за локоть и распахнул дверь на звонкой пружине. Вместе они выкатились из подъезда. Ветер подхватил их, понес по панели вдоль улицы, как сор.
— Ты извини, Лешачок, — спешил оправдаться Хрусталев. — Не дело, конечно, что я только сейчас собрался.
— Какие дела? О чем ты?
Хрусталев совал инженеру прилежно оформленный, перехваченный бечевкой сверток.
— Чин-чинарем, выстирано, выглажено. Полный ажур!
Лешаков развернул пакет. Там была простыня. Его простыня. Его, Лешакова, номерок для прачечной. С простыней в руках он остановился на углу, у газетного киоска.
— Первого апреля, — втолковывал Хрусталев. — Я ведь записку тебе оставил.
Лешаков не понимал.
— Помнишь, парень там один вырубился, театрал? Ты ему помогал, а он, паскуда, тебе костюм перепачкал. Ребята-хозяева тебя оставили ночевать. Помнишь?
— Естественно.
— А мы с Настей прицелились именно на тот диван, что ты занял. У нее дома мамаша, у меня бабушка. Сам знаешь… Тогда я взял у тебя ключи из кармана, и мы махнули скоренько на бульвар.
— Ко мне!
— Куда же еще… Я тебя, между прочим, спросил тогда, а ты заладил свое, что не поедешь, что некуда тебе ехать, и все мы русские люди. Настя и предложила: раз такое дело, чего стесняться, зачем жилплощади зря простаивать. Утром, перед работой я забежал, ключи занес хозяевам, записку мы вместе написали. Ты отсыпался, не будить же человека из-за пустяка.
— Была записка, — неуверенно припомнил Лешаков давние подробности. — Я думал, не мне.
— Так ты не знал?
— Не читал.
— Не знал и не читал?
— Нет.
Лешаков не шевелился на ветру. Он испытывал боль такую, словно был он один сплошной синяк.
— Простынку Настя взяла, постирала. Вот. Хрусталев благодарно поклонился, пошучивая над остолбеневшим приятелем и кривляясь, чтобы скрыть неловкость.
— Так это вы? — проговорил, наконец, Лешаков, оглушенный новой бомбой или миной, он был похож на человека, провалившегося в подкоп. — Вы там все перерыли?
— Что перерыли-то, что?
— Дома у меня.
— Ты это брось, — окрысился Хрусталев. — Ничего мы не рыли. Вообще, не трогали. Пластинки послушали, да и то тихо, чтобы соседи не того.
— Значит, вы!
— Я же объясняю по-русски.
Лешаков в объяснениях не нуждался. Ни в чем он более не нуждался. Даже в пальто. Ветер прохватывал насквозь. Инженер вдруг подумал, что плащ остался на работе, висит на гвоздике. Но вернуться в родную, постылую контору, в отдел, в кабинет начальника, в свой кабинет, где остывал заботливо приготовленный Ириной чай с лимоном, было выше его сил. Он не мог. Органически. Был не в состоянии. Он подумал безо всякой связи, что, видимо, никогда уже и не сможет, не вернется. Не следует возвращаться. Все это не нужно, нелепо. В другой жизни. За чертой.
— Стыд-то какой, — испугался он.
Лешаков стоял на углу широкого проспекта и зеленой, тенистой улочки, куда выходило окнами здание проектной организации. Он там работал. Оттуда он ушел, чтобы… Стоп. Сегодня, седьмого сентября, в семь часов.
Рядом топтался человек, старый знакомый, занудная дрянь. Он втолковывал Лешакову ужасные вещи. Если поверить, то выходило, что… Если поверить им всем. Но нельзя.
Лешаков не верил.
Он знал, это просто еще одна их какая-то правда. Веры в себе он не предполагал. Верить не собирался.
«НИКОМУ, НИКОГДА, НИ ЗА ЧТО, НИ ПРИ КАКИХ…»
А человек молол и молол языком, благо язык без костей, сообщал подробности.
Лешаков с простыней в руке отшатнулся и шагнул за киоск.
— Погоди. Рядом кафетерий открыли новый, — закричал Хрусталев. — По коньячку. С меня причитается.
Он замахал руками, захлопотал. Но Лешакова и след простыл.
* * *
Литотой — непомерным преуменьшением силы смысла, значения, масштаба того, что произошло с Лешаковым в полдень седьмого сентября, — будет любая попытка описать его состояние, когда словно в шоке, не воспринимая сигналы реального мира, оглушенный и ослепленный, выхолощенный и раздавленный инженер брел без дороги, не глядя ни по сторонам, ни под ноги, не разбирая ни тротуаров, ни рельсовых путей. Панически гудели автомобили и шарахались прохожие. Спотыкаясь, он бежал под безответными деревьями, сквозь солнечный, продутый осенними ветрами город, и в сцепленных, красных от холода пальцах простыня плескалась по воздуху, как белый флаг.
Шлак, вот чем стал к полудню инженер Лешаков. Ни уголька не рдело в душе. Никогда еще не был он такой один.
— За что?.. — шевельнулся в нем стон.
Он уже знал, что не сдюжит. А тогда оставалось лишь погрузиться в грязь. Прежняя болотная серая жизнь простиралась впереди. Вот оно — лицо неперсонифицированного противника.
Не было альтернативы. Завтра он вернется на службу, в проектную организацию, возглавит отдел, в декабре поедет в Португалию и привезет оттуда еще одну рубашку председателю месткома, а потом перейдет на другую работу, повыше, в управление, в главк, в министерство, купит квартиру, выстроит дачу за городом, переманит, заберет Веронику от мужа, станет со временем сам рогоносцем, а затем и старым, всеми уважаемым дураком.
Экзекуция медленна и неотвратима. Рыпаться не стоит.
Общественная машина саморегулируется. Сегодняшние процессы плохо поддаются управлению. Получалось, что слухи о том, что этим миром кто-то правит, сильно преувеличены. Среди бела дня Лешаков был ограблен. Всех сокровищ лишен — бриллианты оказались стекляшками. Он остался ни с чем. Стал нищим, разоренным, без рода, без племени.
— Что же я — неужели ничто? Ведь я… Русский человек — предназначен!
Русские снова представились ему особой измученной расой: опять соблазняющая идея, опять подмена. Но Лешаков уже не в состоянии был польститься. Он очищался в корчах — душа сплошным ожогом. Фальшь вызывала нестерпимую тошноту.
«ЧЕЛОВЕК! НЕ ВЕРЬТЕ…»
Верить или не верить — две стороны медали. Разве он, Лешаков, ради жизни не утратил смысл жизни: убеждая не верить, добивался, чтобы ему поверили. Ему и больше никому. Собирался протянуть руку, а приготовил бумажку. Обольщенный свободой, он подчинился лживой логике личной гражданской войны. Подписался. Приговорил себя сам к добровольному рабству. Подменяя одно отражение другим, он просто потерялся в зеркалах.
Словно морозом по коже продрало Лешакова от такой откровенности. До сих пор был он вчерне человек, за что и получил напоследок пинок от судьбы — беспощадный, напутственный. Шоры упали.
Он ощутил сдвиг: отделили его от того подлого, спасительного, частью чего он до сих пор был, до конца оставался. После шока он вновь испытал тонкую новую боль, будто кожу сняли с него и пустили бежать.
— Я — ничто.
Жить стало нечем, ждать нечего, терять нечего. Разве что флаг. И он, скомкав, засунул в урну для мусора крахмальную простыню.
Исподлобья инженер огляделся вокруг. В ракурс попали торопливые люди. Демос. Для них он готовил слово. Для каждого. Не для народа, не для толпы, не для партии, не для общества, и уж конечно, не для человечества. А для каждого одного.
Толпа состояла из одиноких людей. Стадным укладом своим она их принуждала втаптывать друг друга в болото, в грязь, в занудство — прижизненную смерть. Лешаков ничего иного и не хотел, лишь на собственный страх и риск обратиться к каждому в отдельности, апеллировать к одиноким чувствам и переживаниям. Он знал: толпа не прощает одиночек. Но человеческая масса склонна к распаду. Она поддается. И этого не следует забывать. Если правильно надавить на каждого одного, он выпадает из толпы. Надежда есть. Надо просто разлагать общество — на людей. На каждого в отдельности. И, несмотря ни на что, противостоять ужасу коллективного бессознательного насилия до конца, как дыханию смерти.
Больше Лешакову не нужно было ни конторы, ни Португалии, ни Польши, ни почетной старости, ни Вероники, ни дома, ни плаща от ветра, ни семи часов вечера. Ничего — ни причины, ни повода, ни конца, ни начала. Оборвалось и кончилось все, во что от рождения Лешаков был задействован, включен, что согласия его и не требовало, ведь он жил, не отдавая себе отчета в том, что живет, так же как и номенклатурный работник, актер, Вероника и Лиля, десятки людей вокруг него, миллионы до него, при нем и после него: благородный Петя Митин брат со своей негасимой лампой, бледноглазый человек и Ваня-швейцар, Яков с костистым кадыком, опрятный незнакомец в ватнике, канувший в Канаду Мишаня, негры в военных ушанках, поющие студенты, подлый председатель месткома, продажный метрдотель и трудолюбивый начальник в нечищеных ботинках — судьбы их были сплетены в единую судьбу народа и страны, от которой зависели многие остальные судьбы и страны и, может быть, судьба Земли, пока еще живой и теплой, — в отчаянии одинокого и неразделимого полета она неслась сквозь леденящую судьбу вселенной.
Истина конкретна: лишь на миг Лешакову приоткрылись смысл творения и Начало, проницающее существо бытия от бесконечно малого до бесконечно большого, — но мига хватило.
Вот она… Воля! — понял он, чувствуя, как исчезает спасительное давление атмосферы и закипает в жилах кровь.
* * *
Лешаков свернул за угол и выбежал к бульвару. На скамейках под кленами не было ни детей, ни старух. Аллея прозрачно просматривалась насквозь.
Сорванные штормом листья кружились и шуршали по асфальту. Ветер и решимость холодили грудь. Переулок открылся навстречу желтыми фасадами, задымленными, закопченными. Грязный серо-зеленый угол родного дома заострился, разинул подворотню.
Инженер втянул голову, шмыгнул мышкой, пробежал под аркой во двор. Рука привычно юркнула в карман, но не нашла, заметалась. Он похлопал ладонью пиджак, брюки. Ключ остался на службе, в плаще. Лешаков остановился перед подъездом.
Секунду он постоял у двери парадного, словно в раздумье, в сомнении. Словно бы предостережение было ему. Но ни страха, ни осторожности не сохранилось. Выболело все. В квартире соседи, кто-нибудь да есть, подумал инженер, позвоню. А дверь в комнату легко вышибить плечом, — моя комната, моя дверь. Ему и надо-то было зайти на минуту.
Привычно Лешаков пнул ботинком створку парадного, нырнул в затхлый — пахло кошками — полумрак и устремился наверх.
Между вторым и третьим этажами на подоконнике пристроились двое хмурых мужчин с озябшими лицами, в плащах с поднятыми воротниками, — расстелили на крашеной доске газету и шустрили с закуской. Лешакова оглядели недовольно. Он прошел уже, когда его окликнули.
— Друг, стакана не найдется?
— Вынесу, — отвечал на ходу Лешаков.
Он взошел на площадку к себе, отдышался и заметил, что и наверху происходит возня, разговаривают люди. А дверь в квартиру не заперта.
Подобные вещи с дверью случались не впервой, сегодня так и особенно кстати. Удивить Лешакова было трудно. Инженер посетовал недовольно: в холодную погоду набралась полная парадная ханыг, а соседи легкомысленны.
Он притворил дверь, почти не оставляя щели, тщательно, но осторожно, чтобы не защелкнуть замок, и побежал по коридору, оклеенному выцветшими, пыльными обоями, минуя сундуки и корзины с чужим скарбом. Голая лампочка на грязном шнуре под потолком освещала путь.
С разбегу инженер саданул в белую дверь так, что она разлетелась, раскрылась на две половины, — тоже не была заперта. Ничего не понимая, хозяин ворвался в комнату, ярко освещенную, залитую светом, полную чужих, неведомо откуда явившихся людей. Они занимались чем-то серьезно и страшно. Рылись в секретере и в шкафу, переворачивали белье. Среди них Лешаков узнал дворника Пашу, который развел руками и отвернулся.
Лешаков механично застегнул пиджак и тут понял, что присутствующие все обернулись и смотрят на него, на инженера Лешакова, хозяина этой комнаты, этого громадного чемодана, стоявшего на столе. Чемодан был взломан, крышка болталась на петле, и три серебристые ракеты грустно торчали носами в закрытое окно.
Один человек не обернулся. Он не удостоил Лешакова вниманием: сидел за столом, рассматривал устройство чемодана, ровно и быстро писал. Инженер хотел было подойти, но тот поднял голову.
И тогда Лешаков узнал гладкую прическу на косой пробор, округлое, чуть полное, любопытное лицо. Совершенно белыми стали глаза.
— Что ж, — произнес бледноглазый вежливо, с прежним окающим выговором, и поднялся навстречу. — Предупреждал я, что мы встретимся, гражданин Лешаков.