Глава первая
Тайна
Боярин Фёдор Никитич Романов, псковский воевода и родственник царя, приехал в Москву в начале 1596 года по вызову государя, пировал с друзьями в своём доме на Варварке, принимал их поздравления с царской милостью (за добрые переговоры со шведами получил он чин боярский и мешок червонцев). Пил с ними за здоровье царя и его всесильного шурина Бориса Фёдоровича Годунова, лобызался, кланялся, говорил приветливые слова, угощая всех изысканными блюдами прославленной своей кухни. Стоялые мёды и заморские романеи под конец обеда, когда зажгли свечи, так настроили дорогих гостей, что они, громко рыгая, орали сразу в несколько голосов, распахнули драгоценные шубы, а под ними кафтаны и, не стесняясь, издавали звуки не совсем приличные.
Некоторые, не будучи в состоянии – под тяжестью выпитого и съеденного – продолжать «здравное посидение», валились на лавки, а любезный хозяин распоряжался проводить их на покой. В числе последних оказался и родной младший брат воеводы – Иван Никитич.
Фёдор помог ему встать и сам отвёл в особую комнату, в которой гость, лишь только вышли слуги, сейчас же опомнился и сказал:
– Огня не надо мне, посижу при лампадах божьих. Кваску бы ковшичек. Да не томись там долго, Федя.
– Чаю, скоро уйдут, потерпи малость, – ответил тот и, приказав подать брату квасу с мерзлой клюквой в меду, вернулся к гостям.
Пирушка и в самом деле скоро окончилась. Опять кланялись, целовались, поминали родителей, усаживались в сани или в сёдла верховых лошадей и, наконец разъехались, разошлись на ночлег по горницам и тёплым сеням. Хозяин освободился и с зажжённым трёхсвечником в руках явился в ту комнату, где оставил брата, тщательно закрыв двери не только здесь, но и в соседних помещениях.
– Ух! – сказал он, ставя подсвечник на парчовую скатерть и садясь на мягкий табурет. – Умаялся, да и в голове шумит. Можа, завтра вечор покалякаем, посля трапезы, али утрева?
– Не! И не мысли, Фёдор! Дело тяжкое, и нужно разума твоего вскорости, а завтра, можа, и не доведётся. Нарочито яз и пьяным прикинулся – чтобы домой не ехать, а у тебя остаться.
– Ну, сказывай.
– Зришь ли, брате? Держать его на моём дворе боле не можно, да и на твоём также. Глядят во все очи, со всех сторон, примечают; на людишек надёжи нету, и нужно искать ему пристанища на стороне.
– Да ведь опричь нас душа единая не ведает, чей сын у нас. Аль сам он догадки подаёт?
– Есть и тако. Хоть и понятлив, да мал ещё, не в смышлении. В субботу, с горы катаясь, поругался с ребятами и крикнул им: «А ведаете ли, на кого глотку дерёте и кулачьё подымаете?» – да, одначе, подержался, дале не сказал, ну а всё же неладно: уши слухают, не забывают. Намедни же баба некая на улке спросила его про отца с матерью.
– Ну, и каково отвечал?
– Сказывал себя сыном Богдана Отрепьева, галицкого дворянина, сиротства ради живущим в дому моём – по дружбе моей с покойным отцом его. Научен он крепко, да ежели схватят, так допытаются. Однако без провожатых ныне никуда его не пущаю.
– Ведома ли кому наша тайна?
– Подьячему нашему, Прошке Беспалому, и боле никому.
– Так что же сотворить мыслишь, Иван Никитич?
– Ума не приложу, брате. Но боюся шибко! Можа, ты его с собою во Псков возьмёшь? Али дозволишь отказаться от него навовсе?
– Отказаться не можем, того и не думай, друже. Вспомни, скольких трудов нам стоило достать сего отрока! Тут знатная статья наша: коли сумеем в своё время клич кликнуть – конец Годунову. Берегчи надо Юрия, сколь сил хватает. С собою же увезти его тоже не могу: во Пскове ещё хуже будет, чем на Москве, и спрятать негде – живу что на площади торгую: весь город видит. Вот задача!.. – развёл он руками и в раздумьи заходил по горнице. – В монастырь его!.. Боле ничего измыслить не натужусь. В Симонов, к Геласию – наш владыко.
– Послушником?
– Нет, монахом. Постричь скоро и клобук надеть – вернее будет.
– Тяжеленько ему придется, да и не миновать открыть Геласию, кто он таков.
– Открывать всё до конца нужды не вижу, но коли надо будет, откроем – ему можно.
– Велика тягота! Да неужто иначе не можем сохранити?
– И сам скорблю, не хочу сего, да нет исхода, не вижу верности нигде.
Они долго говорили ещё о том, куда спрятать своего воспитанника – четырнадцатилетнего мальчика Юрия Отрепьева, придавая огромное значение его существованию и воспитанию.
Исчерпав все возможные варианты помещения юноши в домах других братьев Романовых и отвергнув мысль об обращении к иным боярам по ненадёжности, они остановились на монастырских стенах. Но тут требовалось согласие его самого, и Фёдор Никитич приказал позвать отрока.
Вошел хорошо одетый молодой человек, ростом выше своих лет, с несложившимся ещё лицом, небольшими умными глазами и упрямой, несколько горделивой посадкой головы. Когда все двери были снова наглухо затворены и проверены, оба брата встали и, земно поклонившись вошедшему, посадили его в кресло и поцеловали руку.
– Царевич! – сказал Фёдор. – Мы здесь беседу тайную держали о твоём здравии и благоденствии. Времена ныне лихие, а дале и ещё хуже будет. Враг твой и наш Годунов Бориска рыщет повсюду и всяко слово слушает: чуть невпопад сказано – тот же день ему доносят. Опасность велия! Да хранит тебя Пречистая! На дворах наших нет крепости, и живота тут не сберегчи, надо уходить. Да не нашли мы иного места для тебя, государь наш, како в монастырь Симонов, к архимандриту Геласию. Ты его ведаешь – старче смиренный, и тебя полюбит. Но нужно восприяти чин ангельский.
– Постричься? – быстро спросил Юрий, бледнея.
– Не пужайся, Дмитрей Иванович: постричься не на веки вечные. Клобук не прирастёт ко главе твоей, и в своё время его снимешь – Бог простит, и патриарх святейший от клятвы разрешит. А с кафтанами шёлковыми, забавами детскими надо расстаться, государь, и жить в тишине чернецкой, к службам Божьим радеть и книги святые читать.
– Доколе же?
– Господь ведает! Брат твой, государь Фёдор Иванович, – сохрани его Господь – здравием слаб, на ладан дышит и может скоро преставиться – вчера мне сказывал о сём лекарь его немецкий, да и Годунов то ж думает. По кончине же его царской престол ты наследуешь, и мы тебя объявим всему народу Не печалься, батюшка, – верные твои слуги стоят вокруг тебя и не выдадут!
– Не хочу яз в монахи! Не жалеете вы меня, бояре, хоть и величаете царевичем своим.
– О государь! Сердце ноет и тоскует от скорби сей! Много думали мы о тебе, како сохранить тебя, да нету силы блюсти по дворам нашим – розыщет проклятый!
Чужим же людям отдать – заверное погубить. И вот страха ради смертного, по злой нужде, под рясою скрываться наш царевич будет. Иного не промыслишь, и да сохранит тебя царица небесная! А мы, твои рабы, всегда с тобою. Решайся, государь!
– Горько сие, не люблю чернецов.
– Пойми ты, что тут тебя любой пьянчуга зарезать может, а коли живого уведут – натерпишься страстей ужасных! У Геласия же никто не будет ведать о тебе, имя твоё переменится, и покуда распознают – в сохранности пребудешь. Не о себе печёмся, царевич, а токмо о твоём благополучии.
– О, сколь тяжко, лихо! – простонал мальчик и задумался со слезами на глазах; потом, махнув рукою, произнес тихо: – Ну что ж! Ничего не поделаешь… Да будет воля Божия!.. Видно, чему быть, тому не миновать. Боле не перечу! Когда же идти туда? С тобой поедем, Иван Никитич?
– Нет, государь, – возразил Фёдор, – с ним не можно, приметно то. Ехать тебе с нашим Прошкою, в одежде скудной. Яз же повидаю Геласия и скажу ему обо всём заранее – дабы встретил с благословением. Езжайте в воскресенье, под вечер. А ныне попрощаемся – яз скоро во Псков отбуду, и, можа, боле не свидимся. Прости, государь царевич Дмитрей Иванович, слугу верного!
Он снова земно поклонился Юрию. Потом, достав из божницы небольшой, золотой с эмалью, крест итальянской работы на цепочке, осенил им мальчика, приложил к его губам и надел на него.
– Се матушка твоя прислала мне для тебя со сказом нарочитым, что получила она сей крест от родителя твоего – помяни, Господи, его душу! Береги, государь, отцовское благословение пуще живота своего!
Он хотел поцеловать руку Юрия, да тот сам обнял Романова и расцеловал его.
– Прощай, боярин! Здрав буди! Не поминай лихом! – вымолвил он, уходя и старательно пряча под одежду подаренный крест и цепочку.
– Да поможет владычица! – проговорил Фёдор, оставшись с братом. – Царь Федор не жилец на миру; како видел его вчера – мыслю, и года не протянет в своей немочи, и в кремлёвских кутах уже шепчутся, кому шапку крестовую носить. Бориска непрестанно готовит роду своему достояние сие, но мы тож не спим, посильно делаем, что могим, и подпору в народе имеем. Дружил яз с Годуновым крепко до той поры, пока не узнал, куда клонит хотение его, а в сей приезд воочию убедился, что желает он на престоле сидеть. И уже ныне такою честию себя окружил, что лишь царям подобает, имя своё наравне с царским пишет и послов иноземных при рындах принимает. То нетерпимо есть! По правде божьей на царство сести должен яз, как ближний сродственник государя и в роду своём старший. Окромя нас, Романовых, есть и другие дворы, превыше нас знатностью, – Рюриковичи, тож наследники законные, не чета Борису; да токмо власти той, что он ныне имеет, у нас нету, а потому и надёжи мало, И буде не осилим тогда ехидну, то Юрий нам пригож окажется – подымем на нём смуту великую и опять борьбу поведём.
– Буде же ты, Федя, царю наследуешь, то скажем Юрию, что он не царевич, что ошибка с ним вышла, и пусть тогда в монасех остаётся.
– Ну нет! Ежели яз царем сяду, то нам потребно будет напрочь от него избавиться и все концы сокрыть, – царевич Дмитрей должен тогда почитаться умершим в Угличе и навек забытым.
– Можно и так. Избавиться, когда хошь, не трудно будет.
– Но нужно не терять его из виду и следить за ним непрестанно. Ты, брате, в мою отлучку возьми о сём заботу на себя, не упускай его из очей своих, чтобы во всяко время знать, где он обретается.
В сумерки назначенного дня Прошка Беспалый по поручению Романовых привез молодого Юрия в Симонов монастырь и сдал настоятелю. Геласий ласково принял Юрия и даже предложил ему остаться в качестве служки, после приёма сам проводил в крошечную келийку – щель между двух стен – рядом со своей спальней. Затем, вернувшись в покой, где стоял Прошка, и затворив двери, он заговорил шепотом:
– А что, чадо, были ли у покойного Богдана Отрепьева дети? Ведаешь ли?
– Не было детей. Яз видывал жёнку его, тож покойную, она сказывала – была у неё дочка, да Господь прибрал маленькую, а боле не было. Юрия же Богдановича просто записали на Отрепьева, опосля Богдановой смерти, и сказали круглой сиротою.
– А видал ли ты углицкого царевича в лицо?
– Не, владыко, не видал. Боярин же за тайну сказывал, что Юрий Богданович и есть тот царевич, а не Отрепьев сын, и говорил давеча, что сие также и твоему преподобию ведомо.
Архимандрит встал, открыл дубовый ларь и достал из него великолепную соболью шапку с малиновым верхом.
– Возьми, сыне, на поминку благословение обители нашей, от избытков моих, за простоту твою сердешную. Да не кланяйся, а скажи: как мыслишь – царевич то аль не царевич?
– Пошли тебе Господь, владыко святый, за щедроты твои! – ответил подьячий, целуя полу чёрной рясы. – А про Юрия вот что ведаю. Яз получил его в тот самый год, как случилось злое то дело в Угличе. Откуда он – неведомо. Да лета через два гостил у меня чернец некий из тех краёв, Мартын Сквалыга по прозванью, кой часто видывал царевича Дмитрея, и матерь его, и дядей во дворе ихнем – принимали они сего старца по жизни его святой. Так вот, он мне рек, что малец Юрий пречудно похож на царевича не токмо обличьем и власами, а и ростом, и повадкою. Но видел Мартын покойного царевича убиенна и лобызал уста его во гробе, с прискорбием и ничтоже сумняшеся. В ту пору яз сказал боярину Фёдору Никитичу про сие, и он повелел того монаха боле не пущати во двор и Юрия ему не казать. До нашего же дома жил он в Ярославле у некоего священника, а долго ли, кратко ли – не ведаю.
Настоятель отпустил Прошку, обещавшегося заходить раз в месяц для поддержанья связи с романовским домом, и задумался. Отрок Юрий отчасти напоминал ему царя Ивана, когда тот был ещё молодым, каким помнил его архимандрит Геласий – ровесник Грозного. Очень может быть, что это его сын, удачно спасённый в Угличе от Борисова ножа, может быть, даже заранее увезённый оттуда и подменённый другим, сходственным мальчиком, – теперь всего не разобрать. Но ежели это и не так, если Димитрий давно в могиле, а сей отрок найден впоследствии и научен держать главу по-царски, то надо признать, что устроено сие вельми искусно и далече зряще, – ему не придётся лгать и притворяться: он искренно считает себя царевичем. А некоторое сходство с отцом есть! И в таком случае всё равно – сын ли он покойного царя, нет ли, но каша для Бориса заварится такова, что не расхлебает чёртов сын вовек!
Игумен не сомневался, особенно после вчерашнего разговора с Фёдором Романовым, в том, что Годунов, ввиду близкой царёвой смерти, готовит себе царский престол. Только дурак не чует такого поворота! Вот тут и будет ему уготован пирожок с начинкою! И все его обиды будут-таки отомщены! Покойный князь Иван Петрович Шуйский (первее всех был бы наследник царства!) и протчие умученные други воздаяние получат за кровь свою неповинную! И сам он, Геласий, насильственно – в наказание за дружбу с Иваном Шуйским – постриженный Борисом в монахи, без Годунова архиереем будет, а может статься, и митрополитом. По роду своему он давно бы должен быть епископом, но Борис держал его «в чёрном теле». Надо принять все меры, чтобы свалить сильного врага, – тут все способы хороши, и подставной царевич весьма пригодится. Да ещё может быть, что он вовсе и не подставной, а настоящий! Разузнать же обо всём, касающемся прибывшего в монастырь юноши, со временем будет не так уж трудно: надо только поублажить мальчика да умело расспросить о раннем детстве, с тех пор, как себя помнит.
Ночевавший по случаю позднего времени в монастыре, Прошка, выезжая утром, после обедни, из ворот, встретил того самого Мартына Сквалыгу, о котором сказывал архимандриту.
– Здравствуй, отче! Узнал тебя по походке! – крикнул подьячий, подъезжая к пешему старику и останавливая коня.
– Прокоп Данилыч! Спаси тя Христос! О двуконь едешь! Отколь сие?
– Вечор служка монастырский заходил к боярыне нашей толстозадой с просвиркою, так повелела она мне утрева проводить его на конях, ну, яз и проводил. Теперь домой вертаюсь. Садись, Мартыне, – доедем вместе, куда те надо!
– Добре! – согласился монах, взбираясь на седло. – Туто корчма недалече – заедем, по ковшу пенника проглотим во славу Божию.
– В корчму? А коней ты себе в пазуху, что ли, положишь? На улке их здесь беспременно сведут.
– Да заходить и не будем – целовальник нам вынесет.
Они подъехали к кабаку, выпили, не слезая с коней, по чарке сивухи, затем спустились к Москве-реке и продолжали путь пустынной дорогою по льду.
Было не холодно; окружающая тишина и выпитая водка располагали к беседе.
– Ты всё там же, друже, – начал Сквалыга, – у Романовых? Каково живёши?
– День да ночь – сутки прочь! Не печалуюсь – перепадает кроха и в мои потроха! Боярин наш в большой чести ныне у царя, Годунов же Борис Фёдорыч первым другом его называет. Разбогатели мы!
– Одначе не на Москве, а – слух шёл – во Пскове перва друга-то ныне держат! Опять туда поедет?
– Поедет вскорости.
– Почто же тако? Ужели здесь нет места боярину?
– На то указ есть царский. Почём яз ведаю! Дивлюся вопрошанью твоему.
– Может, слышал ненароком – что за причина?
– Нет, отче, того не знаю: человеки мы малые – боярских блох не лавливали.
– Ты прежде речистее был, Прокоп Данилыч! Верил мне и знал, что Мартынка свято тайну хранит и едина слова во всю жизнь не выдал. Буди, друже, и здесь без сумнения! А не та ль причина, что царь наш недужит и, бают, может вскорости отойти, идеже несть печали и воздыханья, опосля же его кончины будут выбирать в цари боярина Годунова, твой же хозяин-то будто бы препоною к тому стоит?
– Не ведаю, отче, може, и так. Да токмо кака умная башка такие речи на дороге ведёт? – Он оглянулся во все стороны.
– Зря серчаешь, Прокопе! Души единой кругом нетути – река широка, и лучше места не промыслишь. Думаю же аз, грешный, что по смерти государя Фёдора Ивановича наследником ему должен стать Романов старший – близкий бо сродственник царя по матери.
– Може, и так. То дела великие, разума не нашего. А по какой стати вопрошаешь? Чтобы звонить потом везде? И како сам ты знаешь о сём?
– Знаю, друже, о многом – по миру шатаючись, всего наслышался, да токмо не звоню, а про себя таю. Замыслов же лихих не держу и тя возлюбил издавна. Меня не бойся!
– Издалече бредёшь ныне?
– Со степи украйной, батюшка, из Белграда, с монастыря Ефимьевска.
– Ну, что ж наглядел там? Каково зябнут людишки?
– Монаси добре живут, жиру накопили изрядно, а протчие животишки – худо, не лучше здешнего. Да беглых отсель в тех краях много стало, – тесно стало, и тяготы пошли великие.
– Бегут давно с деревень наших, из царства вон сигают, как лягушки из сухого болота. Покойный тятька мне сказывал, что пошло сие с той поры, как царь Иван Новгород воевал, и будто бы опришнина в том повинна.
– Опришнину аз тож помню – она бояр гноила, вотчины имала, служимым людям отдавала по царёву сказу. Княжат царь Иван изводил, да, одначе, не всех вывел – оставил. Простому же народу у тех князей лучше жилося, чем у нынешних дворянишков мелких. Допреж полсотни деревень за единым боярином были, и он собирал с них сколь нужно себе в прокорм, и челяди своей, и царю в подать. А ныне те деревни и дворы розданы во многи руци служилые, дворянские, и стало у мужиков тех на место едина владыки – сотня новых господарчиков, и каждый по жадности своей прежня князя перекроет. И тянут они жилы последние со смердов своих с неумолимостью до пота кровавого. Ну, и бежит народ куда очи глядят!
– Прежде легко было выходить от боярина – Юрьев день был, а ныне нет его.
– И ныне он остался, да токмо выхода боле нет, всё равно что в кабалу навечно заковали. Да и поборы велики стали, неслыханны! Стон стоит по избам! Как походишь везде по дорогам да поночуешь у мужиков православных, речей ихних послухаешь – диву даёшься, како ещё жив народ наш! Многая, многая видехом за очами своими! А всё за грехи наши Господь бедствия посылает и знаменья разные для вразумленья нашего даёт. Вот во Рязань-граде – проходил аз тамо по осени – жёнка Протопопова родила младенца с зубами, и он как родился, так тот же час и закричал по-петушиному: «Ку-ка-реку». Гоже, что на другой день помре. Спаси нас, Господи! И в Коломне видение было перед всем народом. На Филиппов день стоял аз у них. Во время молебна в соборе ихнем – Спас-Вознесенья – потемнел святой лику чудотворной иконы Одигитрии Пречистой, и не стало видно сего лика совсем, а чёрное место тамо, где бысть образ ненаглядный. Народ в страхе велии со слезами моляше Пречистую, да видно, не угодны Господу молитвы града сего – не вернулся пресветлый лик! Сие же оттого, что вельми греховны люди стали: вином упиваются, непотребством грешат и зело теснят меньшую братию. Нищих тамо! Почитай, и нигде столько не видел!
– Сего добра и на Москве хоть отбавляй. Пьянствуют тож лихо, и сивухи здесь сколь захочешь! У нашего боярина ныне два кабака на торгу – целовальники доход дают изрядный.
– Завтра свадьба у Петра Трясогуза, что на тычке лавку держит – у Николы на Курьих Ножках. Буду там и пивка попью вволюшку – пречудесное у него пиво! Сына женит на палачьей дочке из Лужниковой слободы. Похабный будет пир, и уж не токмо протопопа, а и дьякона Кирилки там не будет!
– Почто ж купец роднится столь зазорно?
– Сгорел он прошлу зиму – торговля в разлад пришла, и теперь того и жди, что на правеже долги платить заставят. У палача же много добра прикоплено: злато, серебро за дочкой даёт, выручает. Ну, и берут невесту без разбору. Из хороших гостей никто на таку свадьбу не пожалует, одна мразь смердовская жрать прибежит.
– И ты с нею!
– Мне, брате, всё едино, купец ли, палач ли сидит рядом, – все мы рабы Господни, и ни к кому небреженья нет, лишь бы чара добрая стояла. Вот намедни на похоронах у князь Юрия, у Ивановича, знатно мы выпили – помяни его, Господи, во Царствии Своём, – пирогом с рыбою прикусили.
– У Мстиславского, что ли? Ты и там бываешь?
– Бываю, друже, везде бываю – и в простых дворах, и в боярских, и в купеческих. А со Страстной седьмицы думаю веригу на себя наложить – тогда хоть в царские палаты заходи: везде хлебсоль готовы! И слышу аз многое и знаю такое, что иным, протчим, не ведомо. Егда же в монастырь загляну, так меня всяк настоятель принимает да угощает, а потом тихомолком и вопрошает. Памятую же аз вельми долго и гласы человечьи, и речи ихни, вот токмо о временах забывчив стал к старости.
– Ну и что же ты в княжьем доме том проведал? Каки тайны тебе бояре открывали? – спросил подьячий не без усмешки.
– Князья ничего же нам скажут, а вот челядь ихня, людишки дворовые, что всю хозяйску жизнь насквозь видят, немало рассказывают. Серед них же встречаются иной раз и таковы, что не токмо хозяйски, а и государски делы разумеют, вроде вот тебя, к примеру, да не все они, як ты, друже, язычок на цепи держат, а перед Мартыном душу облегчают И твоя издёвка смешливая ни к чему, Прокоп Данилыч. Да аз не обижаюсь, прощаю ти по кротости моей смиренной.
– Хороша кротость! Весь народ за пьянство укоряешь, а сам токмо и помышляешь о винной чарке!
– Из грешных – первый есмь аз! Да ведь без греха не покаешься, а нераскаянному – несть спасения! Недавно на духу был – очистился, а как веригу надену, то и все грехи покрою.
– Все вы, «божьи люди», таковы! Забулдыги!
– Ну нет. Аз не из плохих иноков, есть и того худче! Вот в этой самой обители Симоновой, отколь днесь едем мы, нашли дьякона на сеновале под шубою с девкой молодою. Так отец келарь приказал сечь их розгою. В кровь иссекли дьякона при братии, а егда девку стали класть, так братью выслали, одни старцы остались, и аз с ними. Визжала она столь ражко, что не вынес келарь и велел отпустить. А зады у ней таковы гладкие, с румянцем, да пышные, як подушки пуховые!.. Ух!
– Досмотрел, святой человече!
– Грехи, грехи наши, батюшка!
Так, беседуя, приятели неторопливым шагом проехали рекою половину дороги, изредка встречая крестьян, возвращавшихся из города. За поворотом реки они ещё издали заметили на снегу возле колеи какое-то темное пятно, а когда подъехали ближе, то увидели лежащего голого человека с перерезанным горлом.
В полуоткрытом, окровавленном его рту были видны зубы, рыжие волосы слиплись, обострившийся нос с горбинкой выделялся на молодом лице, всё тело уже заиндевело и слегка запорошилось снегом.
Они остановились, разглядывая несчастную жертву грабежа.
– Помяни, Господи, душу усопшего раба твоего! – сказал монах, снимая шапку и крестясь. – Не дале как сей ночью кончили беднягу. А чуешь ли, Прокопе, на кого походит юнец сей?
– Не знаю, друже, впервые вижу.
– На отроча того, что, помнишь, видал аз на дворе вашем года три тому назад. Забыл уж, как звать-то! Не он ли се?
– Нет, отче, то не он.
– А почему нет? Вглядися, милый: власы те же, и нос весьма сходственный; се – он!
– Нет, Мартыне, сказал тебе, что не он, – доподлинно знаю яз, что говорю, верь мне.
– Коли знаешь, так особь статья. Едем дале. А что же ты ведаешь? Тот отрок и ныне у вас живет?
– Нету его у нас, а где он – не ведаю.
– Не ври, друже, не бери греха на душу: кабы не ведал, не упорствовал бы перед покойником, а признал бы да поднял бы – похоронить ведь надо. Расскажи ты мне по душе обо всём, и аз тебе некую тайну открою. Вспоминаю, что отрок тот похож был на царевича Дмитрея, токмо нравом потише был. Где он ныне? Жив ли?
– Он жив, а где находится – безвестно мне.
– А почто боярин Романов держал его в ту пору? И чего ради днесь его нету?
– Яз немало открыл тебе, Мартын, сказавши, что малец тот жив и здрав. Про остатнее же зря любопытствуешь ты. Не спрашивай, а поведай лучше, как обещал, про тайну боярскую.
– Изволь, родной мой. Коль ты молчишь, так яз глаголать буду. Бают же там вот что – во всех дворах, куда ни заходил, и в монастырях тож, – будто зарезали царевича углицкого, малютку Дмитрея, по приказу боярина Годунова, потому как был он наследник царствия на Москве.
– То давно слышали и забыть успели. Прошлогодней ягодой потчуешь!
– Постой, милый. Глаголют ещё, что Годунов царское место себе уготовал и патриарх его на то благословит.
– Тож известно всякому попу базарному аль целовальнику в кабаке.
– Ты всё ведаешь, Прокоп Данилыч, хоть и любишь несмышлёнышем прикинуться. Ничем тя не удивишь! А знаешь ли, что Годунов не люб большим боярам? И может оттого свара и грызня лютая учиниться промеж бояр, когда учнут царя ставити, даже до кроволития! Разведал же аз о сём на похоронах у князя Юрия. Но никакой грызни не было бы, ежели бы царевич Дмитрей не помре: сел бы он царём после брата своего, и всё было бы тихо и благолепно.
– А ты, отче, подлинно его убита видел? Не ошибся ли?
– Того не мыслю. И не пойму, что разумеешь ты, Прокопе…
– Вот сейчас ты мертва тела не распознал, за иного принял, так, может, и тогда недоглядел?
– Зришь ли, друже, в мёртвом теле завсегда ошибка может статься, потому – неживой он, видимость его сменилась: и очи не смотрят, уста не те, и смерть руку наложила. Но не аз един царевича во гробе видел – матерь его родная тут была, и дяди, и челядинцы. Все горевали, и никогда мне в душу сумненье не приходило.
– Не приходило?
– Вот те крест – николи во всё время! Ныне же, як вспоминаю отроча того, что у Романова жил, не знаю, что и думать: смутил ты душу мою! Помоги мне, Пречистая! А сам ты – како отрока того чтишь?
– Никак не чту, Мартыне! И бросим нелепый разговор сей! Скажи лучше, долго ли на Москве пробудешь?
– Так он, говоришь ты, жив и здрав – малютка тот, что у тебя во дворе с собакой забавлялся? Тако… тако…
– Ты про что мыслишь?
– Ни про что, друже, не мыслю, а токмо скажу ти паки: кабы жив был Дмитрей царевич али бо воскрес из мертвых, – он сделал упор на последние слова, – то царь был бы законный.
– Говори прямо, Мартыне.
– Да уж чего прямее, чем видели! Молодец зарезанный, и сходство есть! Не чудно ли?
– Брось загадки! Не с дворовой девкой язык чешешь!
– А сам ты прямо глаголеши? Словечка прямого не изрёк со мною – не веришь мне! Тебе же аз поверил – не тот се отрок, что у тебя жил. А почто зарезали молодца? Думаешь, по разбою?
– Ничего яз не думаю, а как по-твоему?
– По моему умишку малому – потому и убили, что сходство имел с отроком тем… не припомню имя-то!.. Ты не забыл, как звали-то?
– Давно забыл, отче.
– Онемели уста твои, друже! Но Бог с тобою! Не серчаю. Зайду к тебе на неделе, пивка испить боярского, а может, и медком яблочным угостишь – люблю сие! Тогда ещё истину поведаю тебе вельми любознательну. Теперь же треба на берег подыматься – Усть-Яуза здеся. Проводи ми, родной мой, до монастыря Ивановска – недалече тут, – и Бог тя благословит!
Четыре года прошло со времени описанных разговоров, и немалые перемены случились на Москве. Царь Фёдор умер бездетным, династия закончилась, избранный «освящённым» Земским собором Борис Фёдорович Годунов торжественно вступил на престол царей московских, раздавая милости направо и налево своим избирателям и приспешникам. Испытанный интриган и неплохой государственный кормчий, он опытной рукою вёл свой корабль, укрепляя приобретённую ещё до воцарения славу «правителя велемудрого», снискивая благодарность торговых гостей, обращая на себя внимание и за границей. Ничто не омрачало прекрасных первых годов его царствования; дела Бориса процветали.
Служилое дворянство обожало нового царя, архиереи воспевали, купцы везли подарки, иностранные короли слали к нему своих послов. Нашумевшее в своё время тёмное углицкое происшествие и погибший мальчик – соперник его по трону – никем не вспоминались, словно их никогда и не было. Мать царевича, заколовшегося (по официальному сообщению) случайно, играя с ножом, была обвинена в недосмотре за сыном и загнана в дальний северный монастырь; дяди его, искалеченные на пытке, сидели по тюрьмам и ссылкам, их друзья и свояки – по своим вотчинам и деревням. Не уничтоженные враги или попрятались в тихие углы, или же, восхваляя царя, умоляли о милосердии, старались всеми способами заслужить ласку царёву. Но умел Годунов различать своих недругов и под маскою преданности: он сурово карал, когда видел, что «друзья» если не сейчас, то в будущем могут так или иначе угрожать его могуществу. Он не мог забыть, что некоторые земские люди, приехавшие на «освященный собор», предлагали в дособорных совещаньях избрать в цари Фёдора Романова, и хотя этот боярин тут же и отказывался от этой чести, однако заявление этих людей было поддержано и другими. Конечно, положение Бориса от этого не поколебалось – сильна была его партия, – и на большом заседании собора во главе с патриархом он был избран единогласно, без всяких возражений. Но тут, на этих совещаньях, открыто и ясно выявилось, что есть на Москве боярский род, решающийся, опираясь на родство с покойным царем, вступить с Борисом в борьбу за престол. Годунов и раньше подозревал замыслы Романовых, своевременно услал Фёдора во Псков, а остальных держал в тени. Теперь же «лучший друг» (как до сего называл Борис Фёдора Никитича) и весь дом Романовых был очернён в глазах царя и превратился в прямого врага, тем более опасного, что много лет он скрывался под видом дружбы.
Однако, благодаря влиятельности этого дома в Москве, с ним всё же приходилось церемониться и считаться: его нельзя было истребить, как многих других – сразу же по разоблачении, – и надо было до времени потерпеть, подождать прямого повода к преследованию. От Романовых царь постоянно мог ждать всего самого злого и коварного, что только смогут измыслить хитрый разум их, зависть и крепкая воля. И, конечно, не складывал оружия в борьбе с крамольным домом, а, неустанно за ним наблюдая, искал случая придраться к чему-нибудь, обвинить в колдовстве и погубить. Понимали это и Романовы, держали себя тише воды, ниже травы, кланялись земно, со стуком явственным, льстили в глаза и заочно, распинались в самоуничижении, вымаливая царских милостей и не получая их.
Фёдор Никитич, отозванный царем из Псковского воеводства, уже более года жил в Москве, не имея никакой государственной должности и постепенно теряя когда-то немалое своё влияние среди служилого дворянства и торговых людей. Беда неминучая нависла над его домом и заставляла принять меры: все крупные ценности исподволь вывозились со двора в надёжные места, уничтожена была переписка, заперты все входы в дом, зажжены во всех углах неугасимые лампады, обдуманы ответы на возможных допросах и т. п. Романовы теперь чаще прежнего ходили в церковь, давали денег на монастыри, сменили роскошные одежды на скромные, избегали гостей и редко бывали у кого-либо: боярский холодок – результат царской немилости – не располагал к посещениям. Но бывая ежедневно в кремле и высиживая там, в приёмных, положенные часы, обмениваясь словечком со служилой братьей, прислушиваясь к разговорам, Фёдор Романов был всё-таки в курсе правительственной жизни, разных новостей и сплетен.
В больших, тёплых, устланных коврами и обставленных мягкими лавками дворцовых сенях, служивших преддверием к приёмным комнатам, в утренний час, до царского выхода, собиралось иной раз довольно много людей, ожидающих допущения к царю или к кому-либо из ближних его бояр. Негромкий говорок, молитвенный вздох, сдержанный смех всё время наполняли комнату, прерываясь на минуту с появлением стольника, вызывавшего того или другого во внутренние покои; тут всегда можно было услышать последние новости и вести отовсюду.
– Да, отче, – говорил высоким, слышным тенорком думный дьяк стоящему у окна протопопу Успенского собора, – слухов всяких немало у нас ходит На всякий роток не накинешь платок! Наплевать! Вот, к примеру, каку нелепость вчера довелося слышать: будто где-то на Москве некий человек скрывается, похожий на покойного царевича Дмитрея углицкого, как едина кровь бывает. И ведаешь ли, кто говорил?..
Но тут он понизил голос, и Романов не мог расслышать.
Обернувшись, дьяк заметил Фёдора Никитича и, как показалось последнему, жутко взглянул на него, прекратив разговор, а протопоп затем прошёл мимо не поздоровавшись. Фёдор расстроился и хотел сейчас же пойти к Спасу на Бору (в двух шагах от царского крыльца), помолиться у мощей святителя Степана Пермского – целителя душевных недугов, как увидел подходившего к нему боярина Пушкина, недавно прибывшего из-за границы, и обрадовался ему. Нестарый ещё щеголь, известный своей книжностью, вольнодумством и балагурством, когда-то очень дружил с Романовым, но затем они несколько лет не виделись, и теперь Фёдору очень понравилось, что тот узнал его и первый к нему подошёл.
– Здрав буди, боярин! – сказал Пушкин, кланяясь с приветом.
– Вот то негаданно! Гаврила Иваныч! Вот утешил! – И они расцеловались.
– Ожидаешь здесь по докуке, Федор Никитич?
– Нет, просто я тут как всегда.
– Отъедем вместе – пора уж и расходиться. Да может, ко мне пожаловать не брезгнёшь? Хоть и не устроена ещё хоромина то моя. Рад буду – давно не виделись.
Беседуя о повседневности, они не торопясь доехали верхами до пушкинского дома на Ильинке, недалеко от Красной площади. В горницах его чувствовались некоторый беспорядок и суета – видимо, шла большая уборка.
– Видишь ли, – пояснил хозяин, – никак не кончат эту толкотню – нежданно яз приехал-то! Чистят, гладят, заново гадят! В своём дому укрыши не найду! Пойдём в моленную – туда не войдут.
В небольшой комнате – моленной – передний угол до половины обеих стен занимали старые иконы с многочисленными лампадами и покрытый чёрным бархатом аналой перед ними, а задний – красивая печка из цветных, узорчатых изразцов с лежанкою.
В сумрачном свете маленького слюдяного окошечка не сразу различались шкафчик с книгами, кресты по стенам – медные и деревянные резные, полочка с восковыми свечами и кадильницей, два жестких дубовых кресла с привязанными к ним подушками, пестрядины на полу и пуховый коврик для стояния на коленях.
Было душно, пахло ладаном и пылью.
– Се дедовское, – сказал Пушкин, – яз николи в свято место сие бывати не удосужусь. Туто нас не услышат, да токмо вина сюда требовать, говорят, негоже.
– Что ты, друже! Кто же будет вино пить пред ликами? Задернуть бы их не худо, речей наших ради!
– Сего не мыслю, Фёдор Никитич: не богохульствовать будем, а о правде речь вести. Слыхал я про дела твои – не знатно творится: бают, не любит он тебя, не прощает, но боится и терпит до часу. Берегчись надо. Да и у меня, смотри, не лучше: вот уж больше недели как приехал, хожу на верхушку, приема нет, толку не добьюся, зубоскалюсь с подьячими, челядью всякой, а глядят косо.
– Задобрить нужно. Аль забыл норовы наши: суха ложка рот дерёт!
– То верно, да люди там все новые, не знаешь, к кому подступиться.
– Ну, нам, тутошним, сие до конца известно. Дай дьяку посольскому Ильюшке Синее Ухо, мерзавцу хитрому, тридесять Рублёв да Ондрею Щелкалову, соседу твоему по вотчине, что на Пахре, рощицей малой поклонись, она ему дюже сходна будет – строиться там хочет, а лесу нет у него. Ещё Настасье – игуменье Вознесенской (сука тож злонравная!) – на монастырь дай пол ста и боле – сколь сама укажет: весьма близка она к царице Марье Григорьевне и многомочна стала теперь. Первее же всего Семёну Годунову покланяйся с почтением примерным, назови его вельможею великим, и расскажи ты ему, что слышал ныне в сенях царских, како дьяк думный Микита Голощёк попу успенскому рек, будто на Москве некий вор явился, похожий лицом на царевича Дмитрея…
– Как говоришь? Димитрия?
– Без сумненья буди, Гаврила Иванович, не подведу тебя! Яз ушами своими там сие слышал, до того, как ты, подошел ко мне, здравился. Протопопа же и дьяка, чаю, и сам ты приметил.
– У окна стояли? Видел. И сие они баяли?
– Так, друже. Дьяк сказывал тоже, и от кого знает про диво то, да не расслышал. Годунову же сие любо станет. И подачки Миките давать посему не след, ибо ежли козни чинить учнёт, то наветам его на тебя мало веры дадут.
– Спасибо, Фёдор Никитич, на добром совете – век должником твоим был и пребуду. А скажи ты мне, где сирота тот, что, помнишь, из Ярославля привезли, – сходственный с царевичем убитым? Записали его тогда словно бы сыном дворянина какого-то? Не Отрепьева ли?
– Его, имянно.
– Так не про того ли сходича разговор ты слышал?
– Бог ведает, друже, – може, и про него. Яз не впервой таки вести слышу.
– Скрываешь от меня? Ты забыл, боярин, что яз первый тогда сию затею тебе изъяснил, ещё до углицкого дела, а ныне ты от меня таишься! Обижаешь не по вине. Мы здесь одни, и стены сей моленной нашей тайны не выдадут. Яз и домой устремился, дабы говорить с тобою про сего отрока, ибо во всяко время желаю весть о нём имети. Не спрашиваю тебя, на чьём дворе живёт он, чей хлеб ест, а знать хочу – надёжно ли закутан? И каки делы вы дале с ним сотворите?
– Не гневайся, государь мой, – молчаливы стали мы на Москве, но тебе, друже, верю и люблю тебя! Хоронится он в месте добре, да где ныне такое место на Руси, куда не сягнули бы очи Борисовы! Боюся, скоро не сможем оберегать его.
– А како взращён есть? Грамоту разумеет?
– Изрядно. И понятлив не по летам. Чтит себя царевичем, но держит то в сердце своём, на людях же весьма сокрытен. Проживает в бедности и худобе. Теперь уже взрослый и на царя Ивана лицом походит.
– Почто же здесь его держите? И с друзьями верными совета о сём не ведёте? Разве одни вы, Романовы, подпору в сём отроке зрите, а не все мы, ненавистники Борисовы, и середь них яз – первый?
– Да, тебя тоже не забыли в обидах, и дядю твоего не обошли. Хоть и не крепко, а всё же толконули охабнь подьячие. Совета твоего дружеска весьма хочу.
– Не крепко, говоришь? А как же крепче, коли дядя не знает, куда деваться от сраму и стыда после царского слова, как без вины честил его перед всеми, ослом вислоухим называл и на шубу ему плюнул! Отъехал тогда дядя на свою Подмосковную и с самого Покрова глаз сюда не кажет. Да и не мы одни в обиде. А Толмачевы? Сицкие князья? Репнины? И другие многие за что униженье несут? А за то, что не захотели тогда Бориса на престоле видети. Теперь токмо и жди – не ныне, так завтра – опалы вечной иль пагубы по холопскому доносу Землицу отымут и дьякам своим верным да дворянам бездомным в жалованье раздадут: псы алчные давно сей подачки ждут!
– Уж со многими так учинили!
– Оно и выгодно: на награду-то тратиться не надо, и от нас избавиться можно. Чует он, каки мы друзья ему, и глядит за нами зорко! Нам тоже укрепляться надо сколь можем. В таку пору царевич нам вельми нужен. Ты послушай меня, боярин: необходимо отправить молодца в Литву.
– Ну, теперь, когда ты откровенно всё изрек, раскрою и яз тебе свою душу, Гаврила Иванович. Сам хотел говорить с тобою о нём, потому и к тебе пошёл – просить помощи твоей в трудном деле сём: ты земли те ведаешь и путь укажешь. Верно ты сказал: на Москве оставлять его боле невозможно, про то и толковать нечего. Може, с собой его возьмёшь, коли опять поедешь? Токмо лучше бы не в Литву, а в Киев, на степь его отправить.
– Неизвестно мне, поеду ли и когда сие сбудется. Можа, год просижу в доме сём и боле. А почему его в Киев?
– Дружбу имею там старую и верную, да и ведомость оттоле получаю. Много там наших смердов скопилося – беглых, тягловых, чёрных, многие тысячи, а земли гожей не хватает на всех, и идёт пря великая за устроительство. Скудости ради земельной не сидят тягловые на местах, а ножами на дорогах хлеб добывают. Разбой и неуряды идут повсеместно, родят смуту, властей трясение, и нет устою. Много народу хотят со степи домой вернуться, но боязно, да и ничего не получишь, коли вернешься. А вот ежли бы там появился царевич Дмитрей, законный государь, да кликнул бы их походом на Москву, то, гляди, смерды двинулись бы. Тысячами пошли бы за его именем, и рать могутную привёл бы он сюда, на смерть Борису. В Литве же такого нет, и рати оттоле не поведёшь. То истинно есть!
– Сугубо внимал тебе, боярин: об украинских людишках и смутах ты верно судишь. Да токмо в них-то самых и есть вся опасность: царевич там голытьбу подымет, нищету беглую, и рать его, пришед на Москву, учнёт здесь бояр бить, земли наши имать, и будет то последнее зло горше первого.
– Без рати надежной и православной ничего не добьёмся, родной мой, без силы оружной царевич – не царевич. Сколь грозный мятеж замышляем – надо смелым быти! Смердов же бояться нечего – изрядно ведаем мы их, и коли посулим атаманам годуновские да щелкаловские вотчины, так молиться за нас будут. Недоимки старые простим, кабалы снимем и протчее. Да и Дмитрей нас не выдаст, беспокойство твоё зряшнее.
– Сила ратная и в Литве найдётся.
– Не спорю о сём, но то сила латынская, супротив веры нашей пойдёт – народ её не приемлет, да и король польский не даром войско пошлёт – лучшие грады имать станет и Москву полонить захочет. И та беда воистину будет нам худче иной всякой. Ты всё о ратном деле да об оружьи говоришь, государь мой, а не думаешь, как без того пройти. В Польше можно огласку царевичу на весь христианский мир учинить, а сие уже полдела. Поведется, что и без степи со врагом справимся: свои грады и посады выступят за Дмитрием, потому недовольных там много. Украинское же войско холопское может собиратися в подмогу без помехи, и на крайний худой конец царевичу отъехать в степь всегда досуг останется. Коли же творить вся сия с разумением, то гоже ли помощию короля небрежити? Да и легче будет в Польше ему самому усесться и скрываться до времени, нежели на Украине. Яз тоже радеть буду, ежли поеду. В степи же ныне таково хлюпко, что может он пропасть там от всякого лиха без призору.
– О сём яз поразмыслю, ибо потерять его не желаю. Спокою и надёжи на Литве, вестимо, боле. Поговорим о том ещё разок на досуге, теперь уходить домой надо – пора мне. Спасибо тебе, Гаврила Иванович, за совет, за ласку. Друзьями были и пребудем! Ох! чуть не забыл, стареет голова: берегися ты, дорогой мой, Плещеева боярина, Михаила Маркыча, не друг он тебе. Доносец на него след бы измыслить Щелкалову.
– Тебе боле того спасибо, Фёдор Никитич. Рад твоей дружбе и верен тебе был и буду без шаткости. А зачем сам ты на Литву не отъедешь? Непрочно здесь тебе, чаю, и сам видишь!
– Не могу: на кого брошу жену, чада, братьев моих? С собою всех не увезёшь! Погибнут без меня от руки его. Сам же яз не чую беды неизбывной. Ежели не откроют связи моей с Отрепьевым, то, може, выкручусь, авось мимо пронесёт! Сохрани, Пречистая! – Он перекрестился.
Они расстались.
Через несколько дней, когда Фёдор Никитич вместе с женою поздно вечером копался в своём подвале, укладывая в последний сундук остатки своих драгоценностей, чтобы отправить их в ту же ночь к знакомому попу – стороннику Романовых, к нему без доклада вбежал какой-то чернец, бросился к его ногам и заплакал.
– Чур меня, чур! – в ужасе вскричала боярыня, не рассмотревши в свете коптящего огарка бывшего своего воспитанника – Юшу.
Да и трудно было узнать в стоящем на коленях молодом монахе мальчика, когда-то жившего под их кровом.
В скверной, заплатанной рясе и такой же скуфье, с грязной повязкой на щеке, закрывающей половину лица, с немытыми руками, в лаптях, он походил скорее на бродягу, какие нередко встречаются на базарах и в кабаках.
– Батюшка! – вопил он. – Отец родной! Смилуйся! Не губи души позря, напрасно! Умереть лучше, чем тако жити!
– Царевич! Бог с тобою! С нами Пречистая! Успокойся, сказывай! – заговорили супруги, усаживая юношу на лавку и вытирая лицо его шёлковым платочком.
– Да что же мы здесь, внизу? Идем наверх! – воскликнула жена.
– Не, – возразил Фёдор, – тут лучше. А ты, Оксинья, иди и скоро найди ему кафтан суконный, не светлый, сапожи, шапку да охабень сермяжный и протчее, сюда неси. Да мешок татарской кожи, что в ларе кладен, захвати.
По уходе боярыни монах сообщил, что всё время очень страдал от запрещения Фёдора Никитича приходить к нему в дом и чувствовал себя заброшенным. Встретиться же было непременно нужно и поговорить о том, что делать дальше, ибо такая жизнь ему опротивела. Горько жалуясь на судьбу, он рассказал, как переменил несколько монастырей, а также имён, как везде встречался с вопросом о своём происхождении и косыми взглядами настоятелей и как дошёл до того, что уже не только расспросы, а и простой интерес других монахов к его прошлому казался ему соглядатайским сыском и лишал покоя.
Он уже отчаялся увидеть снова своих благодетелей, хотел бежать куда глаза глядят и приготовил для сего вот эту самую одежду, только суму не успел достать. Да вот в последнем месте, в Чудовом монастыре, где он жил в особой келье и занимался в покоях отца игумена перепиской старых книг, злая оказия вышла. Нынче утрева встретил он на дворе старика Мартына Сквалыгу, целовал его.
Мартын же рек: «Хучь ты и вырос, а всё же похож на царевича!» «Бог ведает, на кого аз похож, отче, может, и на царевича, – не зрю сего», – ответил Юрий и убежал в келью. Незадолго же до вечерни, когда он писал книги, то слышал через дверку, как к настоятелю приходил дьяк из приказа и спрашивал, не в сей ли обители хоронится вор, рекущий облыжно о сходстве своём с покойным Дмитреем-царевичем; как отец игумен учал клятися, что нет у него такого инока, и звал дьяка во храм к вечерне, дабы показать ему всю братию и выдать, кого пожелает. Тут и в колокол ударили к службе Божьей, архимандрит и дьяк ушли в церковь, а он немедля бежал в свою келью, переоделся скоро и вон из монастыря вышел. До ночи по улицам бродил, чтобы не заходить засветло в дом на Варварке.
– Забыл ты меня, боярин! И все вы бросили! Не зрю света очами, не ведаю, куда ходить. Нету сил моих боле! Не хочу быть царевичем, не вернуся к игумену никакому. Воля твоя, боярин, но чернецом боле не буду Простой яз человек отныне, и ежели не поможешь – иду, куда Господь укажет, токмо бо жить без тревоги и непрестанно о животе своём не дрожати!
– Не забыли тебя, царевич милый, неустанно мыслю о тебе. Не все монастыри-то ты назвал мне, где был, а яз тебе скажу и протчие, где спасался за годы те. – И Фёдор перечислил скитания Юрия, доказав, что следил за ним всё время. – Видим тебя, наш возлюбленный, воистину ты говоришь: времена пришли лихие, и надоба есть из монахов выйти и ехать чрез границу, на Литву.
Боярыня в это время принесла одежду.
– Надевай скорее, Дмитрей Иванович, и боле ты не чернец.
– Но како же туда поеду? В Литву!.. Столь далече! И таково всё нежданно!
– Про Литву всё обдумано, родной наш, иного нет исхода. Яз и сам хотел тебя звать из Чудова посля завтра. Хорошо, что пришёл ко мне, и медлить теперь уж нельзя. На рассвете трогай, и с Богом, в добрый путь! А видали ль тебя люди, когда шёл в калитку?
– Не ведаю, да и опознать меня нелегко с повязкою. Ярыжка, одначе, шмыгнул словно бы в переулке.
– Доглядели, проклятые! Дело худо. Ночевать здесь не можно тебе, милый, пропадёшь вотще, боюся и помыслить! Ехать нужно сей же час. Оксинья! – засуетился он. – Прикажи там пару коней уготовить, да торопко! Возьми сие, государь мой, он передал ему кожаный мешочек с червонцами, и ныне же в Новоград-Северский к дьякону Лексею Онуче – верный человек. Прошка его знает и тебя проводит. Оттоле же чтобы Онуча тебя спешно в Литву отправил глухими дорогами – у него там есть свои люди. И мне чтоб весть подал записью через Прошку.
– Потрапезовал бы, царевич, чем Бог послал, – сказала жена. – Можно и не ходить наверх – сюда принесём.
– Не мешай, Ивановна! Поди о конях пещися, чтоб всё добре было, да упомни – к седлам малые мешковины приладить с пищею на един день. Недосужно, батюшка, ужинать здесь – время бежит, а до свету тебе пригоже за градом быть. Прошка! – подойдя к двери, ведущей в сени, крикнул хозяин. – Идь сюда! Слухай: вот тебе грамотка приказная – хранил яз при себе на лих случай. Воротами езжайте Яузскими – Петька Окунь там стражу держит со стрельцы: ему покажешь сию грамоту – он пропустит. Дале вкружную пробирайтесь до Симонова – там через реку переправа есть, и в Гусятниках отдохнёте, коней покормите. Заутра отъехать вам на Чижи и на Калугу. Прошка! Друже! Молю тебя – храни царевича! Награду велию получишь!
– Готово всё, Фёдор Никитич, – сказала Оксинья, – и кони ждут.
– Ну, с Богом, государь Дмитрёй Иванович! Не поминай лихом, прости грехи! Воссядем перед дорогою. Во имя Отца и Сына…
Он перекрестил Юрия, поцеловал его, проводил на двор и посадил на лошадь. Два конных путника выехали через заднюю калитку в переулок и скрылись в ночной темноте.
На рассвете в доме был произведён обыск, после которого Фёдора Никитича арестовали и отвезли в Кремль, а на другой день были схвачены и все остальные братья Романовы. Их обвинили в колдовстве.
Тёплой летней ночью на берегу Днепра расположился вокруг потухающего костра десяток казаков, возвращавшихся на острова – в Сечь.
Они запоздали переправиться засветло и теперь сидели и лежали возле своих коней и несложных доспехов, негромко разговаривали на ломаном языке о безобразиях, чинимых польскими панами украинским хлопцам.
– Тут на хуторе, по шляху, як мы проехали, – гуторил не торопясь хохол, – баяли – жида учера зарезали.
– А как?
– А так: пировали паничи, да поссорились полек с нашим, и ударил полек его плеткой, а наш хватил полека кулаком по чубу, с ног сбил, а сам-то утёк, так другие полеки шинкаря саблями порубили.
– Жида не жаль – всех бы их, дьяволов!
– Я знал того жида, – заметил человек в белой свитке и красных сапожках, – добре был жид. Зимою помог мне с Гаврилой, что утонул потом, от панов укрыться. Не любил их: дочку у него свезли.
– А всё же они поганые!
– Може, оттого и зарубили, что хлопцев укрывал!
– Жаднюги они, деньги копят, – отозвался немолодой бородач в богатом шёлковом кафтане с золотыми нашивками, рваных портах и лаптях. – Но дело не в них. Чёрт с ними! Дело в панах вельможных, владыках тутошних, что кровушку нашу пьют. Правду говорил батька Наливайко, что доколе в корне их не изведём, не дышать нам вольно. Кабы помогли в ту нору Наливайке, так ныне ни едина князь-пана не осталось бы!
– Я тож с ним ходил, – сказала белая свитка, – отметина вишь осталась – шрам на щеке. Добре повоевали, попили винца хозяйского, погуляли с дивчинами.
– Може, опять пойдём?
– Не! Батьки нет такого – иттить ныне не с кем!
– Были бы хлопцы, а батька найдётся, – сказал молодой москаль в городской одежде.
– Такого не сыщешь! За нашим же кошевым не пойдут.
– Да, кошевой у нас токмо и делает, что горилку жрёт.
– Расскажи-ка, дядя Степан, про Наливайку! – попросил москаль. – Не забыл ещё?
– Ох, мил-друг, вспоминаю я Наливайку! Нету с нами Наливайки!.. Конь под ним татарский был, рыжий, ни у кого такого не было! И сабля в золотых ножнах. Уж Киев взяли тогда и дале пошли, да тут его положили, и всё пропало! Бывалче, как сядет на конь перед войском, да как гаркнет на всё поле: «Умрём за веру!» – так, почитай, в самом Киеве слышно было.
– А вот мне так наплевать, и всё равно – та вера, эта! – сказал громадный молдаванин, поправляя лапотные обертки и завязки, – Дело это поповское, я ж из простых. Сабля добрая да конь – вот моя вера! Боле ничего не знаю и знать не хочу. Попадусь – повесят беспременно, хучь молись, хучь нет.
– Польские ксендзы тоже наших бьют смертно.
– Немало туто крови пущено за веру, – вставил лежащий пожилой москаль, подымаясь на локоть, – не мене, чем на Москве, а смекаю – боле. И жизнь здесь не легче – одна слава, что воля, а коли хлеба нема, ножом промышляешь, – кака сия воля? Надоело! Двенадцать годов маюсь. Земли не добился, а что добился – отымали. Знатно бы теперь домой вертаться!
– Откуда ты?
– С Коломны, с Миколы Посошка монастырский хлебороб. Може, слыхивали – Микольский монастырь тамо? Да как вернёшься? Отец настоятель три шкуры спустит! Кол ему в брюхо! – И он непристойно выругался.
– Много вас здесь таких мотается!
– Да, не мало. Говаривал яз с ними, с людьми своими, – домой хотят дюже, да не идут, живут страха ради.
– А ежели бы, дядя, все вы, москали, поднялись да и пошли скопом? Гляди, не пужливо было бы, взяли бы своё!
– Думал о том, и други думали, да как собрать всех воедино? Велика земля сия, и людей многие тысячи – не сговоришься. Оттого и в Сечь пошёл – коня получил, жупан новый, и пища добрая. На руку ж яз крепок и в бою не последний.
– То ведаем, брате, не хвалися.
– Не хвалюсь, а правду баю. Надысь на берегу – отселе недалече – напали мы с Митькой на обоз жидовский о трёх ходах, с охраной польской. Так стражу ту начисто положили – яз сам троих взял, – потому не ждали они. Да ничего не добыли: кони-то ихни пальбы спужались, бросились со шляху прямо на обрыв, к реке и затонули с ходами, с клажей. Ну, мы и ляхов туда же скинули, а жиды разбежались. Всё же единого яз стегнул плёткой по роже.
Так, сидя за кустами, в сотне шагов от большой дороги, проболтали они до рассвета и, когда утренний ветерок разогнал туман над рекою, приготовились к переправе, но неожиданно услышали крики.
– На конь! – скомандовал старший, вскакивая в седло.
Они быстро подъехали почти к самому шляху и наблюдали, оставаясь невидимыми за деревьями.
Приближалось несколько польских всадников – хорошо одетых барских холопов, возглавляемых толстым паном с развевающимися рыжими усами и петушиным пером на шляпе, очевидно дворецким.
Подстегивая нагайками, они гнали впереди себя связанных вместе мужчин, один из которых громко кричал при каждом ударе.
«Арбалет!» – тихо произнес командир, и казак, владевший этим оружием, тотчас же выстрелил по усатому пану, но попал в шею другому, ехавшему рядом с ним. С воплем повалился он, заливая кровью светлый кунтуш, производя смятение в кавалькаде. В тот же миг казаки с неистовым криком бросились на всадников и саблями рубили их. Тем временем упавший успел выхватить пистолет и выстрелить, повалив коня под одним казаком. Падая, казак этот помешал действию остальных, а холопы оправились от первой растерянности и быстро заработали саблями. Крики, ржанье, выстрелы и лязг оружия заглушали команду и стоны раненых.
Но бой продолжался недолго – казаков было вдвое больше, кони под ними оказались менее пугливыми, да и сами они – более привычными к сраженью, чем польская челядь, часть которой, повернув коней, давно удрала без оглядки. Но не сдавался усатый дворецкий – он схватился с молодым москалём, спрашивавшим в ночном разговоре про Наливайку. Усач уже успел выбить коня из-под своего врага, уже замахнулся на него турецкой саблею, но тот с чрезвычайной ловкостью, несмотря на потерю опоры, увернулся от лезвия, проворно юркнул между лошадей и с другой стороны нанёс усатому удар палашом в левую руку, державшую поводья. Дворецкий тотчас же схватил правой рукой выпавший повод и, быстро повернув коня задом к противнику, поскакал но дороге. Вторичный удар москаля лишь слегка рассёк лошадиный круп, отчего конь понесся ещё быстрее.
Казаки, отделавшиеся в этой схватке двумя ранеными и тремя конями, делили трофеи, ловили лошадей, обшаривали валяющихся в пыли поляков, забирая ценные вещи.
– Скорее! – кричал старшой. – С поклажей не копайся, развязывай пленных, пущай на волю.
Москаль получил другого коня с превосходным седлом, но, прежде чем успел сесть на него, очутился в объятиях одного из пленников.
– Батюшка! Юрий Богданович! Здрав буди! Вот-то не думано! Вот привёл Господь! – лепетал он.
– Прошка! Прокоп Данилыч! Ты ли? – воскликнул Юрий, обнимая знакомца. – Каким чудом?
– Воистину, батюшка, чудо чудное! Несказуемое! Очам своим не верится! Слава те, Пречистая! – Он снял шапку и перекрестился. – Ищу тебя, родной наш, с самой Пасхи, к тебе на Сечь пробирался, да собаки ляшские полонили позавчера в корчме, близко отсюда, зарезали там сидельца, а нас имали на продажу. Кабы не ты, быть бы мне на турецком базаре с рабами – торгуют православными, анафемы.
– Старшой! – крикнул Юрий. – Пленника сего берём с собою!
– Добре! Коней на всех хватит. Не мешкай, соколы, – погоня скоро будет.
– То не можно, друже Юрий, – сказал Прошка, – нужно говорить с тобою.
Они немного отстали от казаков, и тогда Прошка, подъехав на подаренном ему коне как можно ближе к Юрию, произнёс негромко:
– Боярин Пушкин послал искать тебя по всей проклятой земле сей и беспременно вывезти повелел. Сказал мне: «Достань хучь со дна морского!» Дома же у нас дела совершились великие: благодетелей наших всех на Москве имали – и Фёдора Никитича, и Ивана с Александром, и челядь ихну. Яз тем и спасся, что в Калуге тогда с тобою был. Услышал же про беду уж в Новограде Северском и назад не поехал, а остался у дьякона Онучи, всю зиму работал, дай Бог ему здравия! Потом в монастыре боле года жил, Григорьем назывался, шатался тож всяко. На Масленой нашёл меня Онуча и послал во Краковград, к Пушкину, сей же боярин повелел тебя искати. И столь диво дивное ныне со мною приключилося – чудом Божиим из полона смертного вышел и тебя нашёл тут же! Верю в чудо сие, царевич, и помоги нам, Пречистая Владимирская наша богородица!
– Что ж, по-твоему, надо делать?
– Не мешкая, держать путь на Краков. Кони у нас знатные, деньги у меня в вороту зашиты – хватит.
– Не отставай! – крикнул им старший, когда казаки стали скрываться за спуском к реке.
– Поворачивай, государь, пока нет никого и казаки снизу не видят. Яз дороги тут малость ведаю – к обеду будем на мызе за Кислой урочью.
– А може, плюнуть на все делы московские? Вольготно здесь и хорошо с товарищами. Едем на Сечь!
– Что с тобой, батюшка? Вспомни Фёдора Никитича – в заточении пребывает неведомо где и муки люты терпит, тебя же душою любит. Неужели бросишь старца псам Борисовым в кормленье? А что в Сечи сей? Вольность да пьянство, и боле ничего не бысть, даже бабы и той нетути, а кака жизнь без бабы? Да и не долго попьянствуешь – скоро головушку оторвут, даром пропадешь. Сечь – се ради холопья ихнего, чёрного, разбойного, тебе же там не место. Предстоят тебе откровенья великие, и ныне сам узрел ты, государь, указанье Господне, ему же грех противиться. Постой-ка! Слышишь – за горой конский топот? Скорее! Погоня! – И он, схватив повод Юрьева коня, быстро повернул его вместе со своим конём, после чего оба пустились вскачь и скрылись за перелеском.
Часа два мчались они рысью, пока не достигли укромной мызы. Тут, почувствовав себя в безопасности, остановились у старого еврея, промышлявшего неизвестно чем и встретившего Прошку весьма приветливо. Обедали в прокопчённой хате, причём Прошка предусмотрительно запретил хозяину и его дочке отлучаться со двора; потом отдохнули немного и тронулись дальше. Ехали теперь шагом, и тут Юрий рассказал своему спутнику вкратце свои скитанья за границей.
Побывал он и в монастырях и на рыбных ловлях, торговал с купцом на базаре и переписывал книги у протопопа. Познакомился с людьми новой веры – арианской – и пробрался в школу этой веры, находящуюся в Гоще. Там изучал науки и языки – латинский, польский – и полюбил веротерпимость ариан. Многому набрался он в этой школе, нашёл хороших товарищей и всегда с уважением вспоминал вельможного её покровителя князя Адама Вишневецкого, коего хотя и не видел, но знал о доброй помощи его православным и арианам. Из Гощи отъехал в Киев – хотел ещё учиться, да не удалось: вступился там однажды за товарища, обиженного сиятельным паном, и, получив от последнего пощёчину, ответил тем же. Пришлось спешно бежать обоим на Сечь. Всё лето с самого половодья жил в Запорожье с казаками, научился ездить на коне так, что хлопцы спрашивали – не из татар ли он, ибо лучше степного татарина никто конём не владеет. Это было самое красное время его жизни с тех пор, как помнит себя, и сейчас он жалеет, что пришлось с ним расстаться, Если бы не эта случайная и чудесная встреча с Прошкой, никогда не ушёл бы оттуда. Теперь же надо обдумать, как быть дальше, и, может быть, в Краков пока не езжати, остановиться в другом городе, скромно жить на Прошкины деньги и дать знать Пушкину о своём нахождении?
Он серьёзно размышлял над этим в течение нескольких дней дороги: ему не хотелось приехать к незнакомому боярину и встать в полную зависимость от него. Гораздо лучше было бы найти убежище самому где-нибудь не удалённо от столицы, у людей надёжных и не бедных.
Через неделю путешествия они случайно выехали к местечку Вишневец, где на высоком берегу речки Горыни красовался старинный величавый замок того самого князя Адама, который покровительствовал православным и гощинской школе. Это чрезвычайно обрадовало Юрия, и он, вместе с Прошкою, смело въехал через подъёмный мост в башенные ворота княжьего жилища. Они назвались вымышленными именами, причём Отрепьев взял то имя, что носил в Гоще, объяснили, что бегут из плена от днепровских панов, и попросили приюта.
На другой день Юрий встретил тут двоих друзей по арианской школе и с их помощью обратился к князю с просьбой оставить его у себя. Тому понравилась свободная польская речь крепкого молодца – гощинского ученика, интеллигентная внешность и почтительная, однако без всякого подобострастия, его поза. Он оставил юношу в числе своих слуг как охотничьего стремянного, не взяв в свою конюшню его коня.
Прошка, отдохнув трое суток и подкормившись в замке, попрощался с Юрием и отправился с двумя конями в Краков.
– Передай Пушкину, – сказал при этом Юрий, – что не ведаю, како дале творити. Пусть укажет; буду ждать здесь. Авось не прогонят!
На песчаных дорожках большого великолепного сада воеводы Мнишка в Самборе суетились многочисленные садовники с лейками, лопатами, ножницами и прочим, необходимым для поддержания в порядке роскошных цветочных клумб и всяких украшений. Был ранний час августовского утра, солнце только что показалось за рекою, и в бодрящей свежести блестки росы держались ещё на траве и цветах.
Хозяйская дочка панна Марианна, встававшая с постели на заре и работавшая каждое утро вместе с садовниками у любимых кустиков, старательно подвязывала новый выводок испанских роз, собственноручно ею посаженных весною. Стройная, среднего роста брюнетка с правильным, матово-загорелым, слегка румяным лицом, мягким подбородком, римским носом и большими чарующими очами под соболиными бровями, она была настоящей польской красавицей, каких немного. В этот час она обычно появлялась в сравнительно простом платье, без дорогих цепочек, с неподкрашенным лицом, отчего оно, конечно, только выигрывало. Быстрым, но неторопливым жестом завязывала она узелки из новой, блестящей, как шёлк, мочалы, грациозно нагибаясь почти к земле, чтобы поправить растение, непринужденно болтая при этом с почтительным главным садовником.
Окружающие любовались ею, и недаром среди них шёл каждый день спор о том, юму прислуживать у неё по утрам, кому подносить цветок и т. п. Велико было её обаяние – не трудно было увлечься ею до потери рассудка, – и не по несчастной случайности утонул этим летом в Днестре безнадежно влюбленный в неё молодец.
Но не давала балованная красавица повода к несбыточным надеждам, держалась с горделивым достоинством и была искренно огорчена гибелью своего слуги. Выросшая близко к природе, она любила лес, охоту, в которой понимала толк не хуже любого егеря, верховую езду, цветы.
Она сама кормила золотых рыбок в водоёме и ласково гладила по физиономии мраморного фавна, извергающего изо рта струю воды. Подбежав к фонтану и на этот раз вымыв руки, плеснув со смехом пригоршню воды в лицо фавну, она крепко вытерла пальчики поднесённым полотенцем; затем, приняв из рук одного из своих помощников, опустившегося на колено, пунцовую розу, дала поцеловать ему свою ручку, чуть кивнула остальным и направилась к беседке. Там в большой клетке сидела у неё недавно пойманная молодая рысь, и панна принялась кормить её живыми мышами. Краснокафтанный лакей вытаскивал рукою мышь из ловушки и пускал её в клетку рыси, та проворно ловила добычу, терзала её со злобным ворчанием, пачкая морду и лапы кровью. Девица так увлеклась своей хищной питомицей, что не заметила появившегося сзади неё нового человека.
– Доброго утра, панна Марианна!
– Папа! – воскликнула она, поднимаясь и целуя его в щёку. – Так рано! Что случилось?
– Ничего, друг мой. Весь свет восторгается твоей красотой, и я пришёл сообщить тебе об этом. Как себя чувствуешь?
– Превосходно, как всегда, но почему пан так рано встал? Здоров ли?
– Вполне, панна, и жажду разговора с тобою.
Они вышли из беседки и отправились к пруду, где уборка цветов уже закончилась, и на небольшой площадке никого не было.
– Садись, дорогая, – сказал отец, – дело очень серьёзно. Я чуть не всю ночь думал о нём и наконец решился поговорить ещё раз. Ты, может быть, изменишь вчерашний твой ответ пану подскарбию? Я его ещё не сообщал ему. Отказ твой убьёт его!
– Это я уже слышала вчера.
– Да не только его, но и меня, а стало быть, и тебя и всех нас.
– Я не знала, что это так сильно огорчает моего отца. Откровенно же говоря, и не совсем понимаю, в чём дело. Не всё ли равно – выйду ли я замуж за одного графа или за другого: приданое ведь будет одинаковое, почему же так беспокоиться?
– Не совсем так, Марианна! Пан подскарбий несметно богат и берёт тебя без приданого. Я не говорил тебе этого, теперь же открываю всё по совести.
– Без приданого? Так говорит мне пан отец?
– Да, и я согласился на это! Подожди, не гневись, не блести глазами, выслушай…
– Это позор!
– Никто не узнает, позора не будет, мы…
– Я не согласна! Панна Мнишек не может остаться без приданого! Сие невероятно! Мой отец, видимо, заболел – у него голова…
– Постой! Выслушай! Минуту терпенья, моя ненаглядная! Я всё, всё объясню тебе без утайки: ты взрослая, умная, любишь меня и всё сама поймёшь. У нас нет иного выхода! Я почти разорён долгами. Мы живём не по средствам: роскошней наших пиров – сама ты знаешь – нет во всей Польше. А у кого есть такие кони, как у меня? Такие ожерелья, как у тебя? Хрустали из Венеции, слоновые костяшки, ковры восточные для твоих комнат из Индии, да мало ли!.. Но за всё это надо платить, а денег нет, и вот жиды скоро придут и заберут наши земли, бриллианты твоей матери и золото твоих дедов. Марианна! Это невозможно! Подумай об этом! И хочешь ли знать, кому я больше всех должен? Ему, пану подскарбию! И он не только не берёт приданого, но готов отказаться от долгов моих, вернуть векселя без оплаты, лишь бы увидеть у себя во дворце божественную Марианну! Так и выразился мне. Если бы это случилось – мы спасены! За тобой объявлено приданое, но где взять его, когда всё, что ты видишь, уже почти не наше!
– Да поможет нам Матерь Божья!
– Аминь! И спасенье в твоих руках, моя коханая. Жених твой влюблён до безумия, ты будешь царствовать над ним, всякое твоё желание, каприз будет исполняться, как повеление самого Господа Бога.
– Но пан отец забыл, что мне придётся не только царствовать, но и целовать пана подскарбия, а он седой старик. Мой милый отец, видимо, больше не любит, не щадит своей Марианны! Понять он не желает чувств дочери своей, ужаса и униженья моего! И всё это, оказывается, из-за денег! Боже!
– Унижения нет, дорогая! Напротив – все будут завидовать тебе. В чувствах же, ну, право, – поверь мне, – все мужчины одинаковые скоты, и не стоит размышлять об этом. Да и недолго ведь придётся терпеть тебе – умрёт он скоро и все богатства тебе оставит, тогда выбирай любого шляхтича – все будут у ног твоих!
– Я не хочу его! И как, как поворачивается языку моего отца о бесприданности! Разве может он мириться с таким срамом!
– Успокойся, красавица моя! На бумаге всё будет прописано по-хорошему: он распишется в получении приданого при свидетелях, но не возьмёт его, и это соглашение останется между нами.
– А я поеду к мужу вот в этом платье, на его конях и без прислуги? Так, что ли?
– Ах, Марианна! Ты всё шутишь! Пятьдесят возов твоих платьев и мебели, служанок, зверьков и прочего поедут с тобою на моих конях, и одета ты будешь как королева – об этом не может быть и речи. Но железных сундуков с червонными золотыми там не будет, и мои леса останутся моими – кто же это увидит?
– Всё равно, отец, мне противно даже и говорить о таком женихе!
– Но почему же, коханая? Может быть, ты полюбилауже кого-нибудь из наших гостей?
– Нет, отец, я никого не люблю, не думала вовсе об этом, все мужчины мне равны, и я согласилась бы выйти за любого по выбору пана отца, если бы могла надеяться, что когда-нибудь полюблю его. А этот? Разве так можно? Не жестоко ли?.. Ну взгляните, пан, как хорошо жить на свете. – в саду, в лесу!.. Он же не улыбается, сидит, кряхтит, весь в морщинах, и плешь мокрая. Фи! Меня стошнит от поцелуя!
– Но мы погибаем! Вот ты радуешься сейчас весёлому утру, а твой отец рыдает! И ты не жалеешь его, не хочешь потерпеть самую малость, чтобы спасти нас! На такой пустяк ты не согласна, балованная девочка! Не стыдно ли?
– Продать меня хочет пан отец! Я и вчера чувствовала! – Она уронила слезу.
– Не о чем плакать, Марианна! И зачем такие слова? Разве я отказывал тебе когда-либо в чем-нибудь? Не лелеял тебя всю жизнь? И вот благодарность! Я мог бы и приказать тебе это сделать, не спрашивая согласия, но я прошу тебя, униженно прошу, не как отец – как последний хлопец, твой садовник, и на всё для тебя готов, только бы ты согласилась!
– Но разве нельзя достать денег взаймы у кого-нибудь? Вчера, я видела, приходил к вам один.
– Этот мошенник отказал наотрез, и я выгнал его в шею. Завтра вызываю моего старого кредитора и, сколь сие ни гадко, буду говорить с ним и просить его, но надежды мало – задолжал я ему большую сумму, и едва ли он даст ещё. Пойми же, неужели я, любящий тебя больше всех женихов твоих, решился бы на такой шаг без крайней нужды? Заклинаю тебя именем покойной матери твоей! Не раздумывай, соглашайся! И благословенье Божье будет с тобою.
Дочка смотрела на пруд, на лебедей, на далёкий островок с беседкою, вертела в руках розу и молчала.
– Я жду, панна Марианна!
– Я согласна, – наконец, сказала она тихо и с большой твердостью. – Согласна, но с условием, что не только целовать и ласкать этого мужа не буду и не назову коханым, а и прямо скажу ему до свадьбы, что выхожу за него против желанья моего, – он может делать со мною что захочет, но привета не получит, И крепко слово моё!
– Марианна! Да ведь он не согласится на это! Ни в каком случае! Ты убиваешь своего отца!
– Я тоже мыслю, что граф не пожелает взять меня насильно. Потому-то пан отец и просил меня столь долго и усердно в час утренний. Пан угрожает разореньем от денежных затруднений, но я давно и много раз это слышала, да, однако, бедности пока не вижу и никого не боюсь. Если же и вправду долги на этот раз одолели, то это ещё не повод, чтобы Марианна Мнишовна осталась без приданого и, как последняя девка, продавалась знатному графу в уплату по вашим векселям! Можете отдать жидам ваши новые имения на Волыни и запоны свои алмазные – до того мне дела нет. Торговое же соглашение моего отца с паном подскарбием я не приемлю!
– Дочь моя! Тебя ли слышу? Где научилась ты речам таким? Ты говоришь, как пан Завадский, мой кредитор свирепый. И с кем же? С кем? С родным отцом! Какой удар на голову седую! Марианна! Подумай!.. Во имя…
– Идём, отец, отсюда. Я всё сказала и буду верна моим словам! – Она встала и пошла к замку.
Пан Мнишек знал, что дальше убеждать её бесполезно. Он нарочно встал сегодня чем свет с постели, чтобы застать её радостную в саду, в наилучшем расположении духа, а если уж она теперь отказала ему, то никакие мольбы в дальнейшем не помогут – она останется при своём.
В небольшом, сводчатом, обтянутом красной кожею покое богатейшего Самборского замка сидел в кресле тучный, обрюзглый, усатый шляхтич с полуседой лысой головою, а возле него стоял худой седобородый старик.
Был поздний вечер, занавески на окнах спущены, комната освещалась лишь канделябром в пять свечей, стоящим на драгоценном резном столике – рядом с кувшином венгерского – да огнём камина, у которого грелись собеседники. Самоцветные пуговицы на роскошном турецком халате сидевшего и бриллиантовые перстни на его пальцах особенно блистали в красном свете печных углей, подчёркивая контраст его костюма с чёрным еврейским лапсердаком стоявшего.
– В последний раз говорю вам, реби Моисей, – с некоторым раздраженьем молвил знатный толстяк, – что больше так не можно, что должны вы, по старой нашей дружбе, помочь мне. И если вы забыли эту дружбу, то пойдёт отныне вражда! Я не хочу доводить до этого, а потому прошу! – Он подчеркнул последнее слово. – Я, Юрий Мнишек, воевода сандомирский, староста львовский и прочая, прошу вас, реби! Понимаете ли вы это?.. Я умоляю вас, не разрывайте старого нашего союза! Неужели мало?! Да сядьте, реби Моисей, зачем же вам стоять?
– О ваша светлость! Вельможный пане! Я совсем, совсем не стою такой чести! Я только ваш слуга смиренный, всегда им был и буду до гроба. Но клянусь пану, светлейшему пану воеводе, – нет у меня сейчас пяти тысяч червонных злотых, и вскорости достать их не могу. Я не требую, пане, старого долга, хотя десять тысяч злотых ждать и второй раз отсрочивать для бедного реби нелегко, я сам кредит теряю, но я терпелив, люблю вашу светлость всей душою. Денег же найти сейчас не в состоянии.
– Поезжай в Варшаву, в Краков, повторяю, там дадут тебе денег.
– Не можно, пане, не дадут там, а потребуют уплаты того, что я занимал у них весною для вашей милости. Отпустите меня, ваша светлость, – кроме пятисот червонных, у меня ничего нет, и дать я не могу.
– Ну хоть придумай, собачья кровь, где взять их! Или как отсрочить мои платежи пану подскарбию и другим! Целый час с тобой без толку бьюся. Найди выход! Вы хитрые, торгаши!
– Не умнее мы пана ясновельможного. И что может выдумать старая, седая, нездоровая голова бедного реби? Ничего, пане, она не выдумает – она давно разучилась выдумывать, не то что бывало прежде, когда я для вашей светлости всякие виды и планы составлял. Теперь – иное дело: трудно стало, пане, тяжело жить, повсюду терплю убытки, и Бог прогневался на меня!.. Вот разве возьмётесь за одну тайну необыкновенную – может быть, и выгодно будет, если удачно выйдет, да только доверия к ней нет… А можно бы!..
– Рассказывай, старый черт, что за грязную историю ещё смастерил?
– Ничего грязного, ваша светлость, нет – всё чисто и благородно, сами это увидите. Недавно в Варшаве я был по делишкам своим и встретил там знакомца прежнего, москаля, боярина одного, напомнил ему о должочке и просил сжалиться над стариком – отдать, так он не отдал…
– Так тебе и надо – не давай денег москалям!
– Проценты пан москаль хорошие даёт, да и богатый он. Так вот, он сказал, будто бы, – Моисей оглянулся на двери, – будто бы у князя Адама Вишневецкого, среди его хлопцев, скрывается московский царевич Деметрий, наследник престола, бежавший от каких-то убийц. Под большим секретом открыл он мне это по дружбе и просил подождать долг до объявления этого принца народу – тогда, будто бы, денег много будет.
– Какая чепуха! Оказывается, тебя надуть не так уж трудно.
– Совсем легко, ваша светлость, да он говорил, что и доказательства есть. Не знаю я…
– В Москве сейчас сидит царь Борис из роду Годуновых, а Деметрий – сын Ивана – умер лет десять тому назад где-то в провинции… Мне тогда, помню, рассказывал про это князь Адам, бывший после сего в Москве и поссорившийся там с этим самым Борисом; даже до сегодня помнит он какую-то глупую его выходку. Но как эта ерунда может меня касаться? Зачем ты рассказал мне, как обманул тебя этот москаль?
– Не в том дело, пане, что меня обманули, – это вовсе, вовсе не важно: меня уже много раз обманывали – брали деньги, клялись платить и не платили. Бог с ними! Не в этом дело. А в том, что если этого принца примут наши преславные воеводы и сам пан Мнишек, то он может найти поддержку и в Речи Посполитой. И конечно получит немалые кредиты. Рискованно всё это, не спорю, но можно бы попробовать!..
– Ты хочешь, чтобы я поддерживал всякую уличную болтовню или сказки, какими отделываются от глупых жидов при долгах? – гневно крикнул хозяин, ударив серебряным кубком о стол. – Иль уж совсем забыл, с кем говоришь? Отвечай, собака, сколько заплатил тебе москаль за то, чтобы впутать меня в скверную историю?
– Простите, ваша светлость, – униженно заскулил банкир, опускаясь на колени, – помилуйте глупого старика!.. Никогда больше не заикнусь об этом. Реби Моисей ничего пока не получил, клянусь субботой, я хотел…
– Встань, дурак!
– Сохрани Бог вашу светлость! Реби желает только полезного для вашей милости. Вспомните, пане, какую прежде имели выгоду от моих советов: как получили тогда всю казну умершего короля, увезли всё его имущество, и покойника даже хоронить не в чем было! А каких гадалок и любовниц доставляли мы его величеству во время болезни и какие земли получил пан воевода за это!.. Да мало ли! И реби Моисей старался тогда изо всех сил для пана, и теперь…
– Не даром ведь старался-то!
– Даром ничего не бывает, пане. За труды мои получил я кое-что и теперь для вашей светлости стараюсь!
– Кто такой этот москаль и где живёт?
– Живет в Кракове, имеет доступ ко двору, иногда наезжает в Варшаву – денег у меня берет. Это знатный, очень знатный боярин из Москвы, по фамилии – Пушкин.
– По-польски беседует или нет?
– Да, пане, по-польски и по-латински – это дворянин весьма учёный.
– Он, я полагаю, желает со мною видеться?
– Так, ваша светлость, но можно обойтись и без этого – от имени пана Мнишка буду говорить с ним я.
– Это невозможно, реби. Не такое дело тут. Королевское дело! И надо сообразить.
Отхлебнув из кубка, воевода крепко задумался. Старый интриган и выжига, он уже понял, что если знатный москаль сказал ростовщику о пребывании в Польше русского принца, то это вовсе не в порыве откровенности, а если реби отнёсся серьёзно к такому рассказу, то, разумеется, не по наивности, а потому, что почуял тут барыши, и немалые! Боярин, конечно, хочет втянуть его, воеводу сандомирского, в эту историю, а через него – князя Адама и другую польскую знать. Несомненно, что реби Моисей уже принял участие в предприятии, заинтересован в прибыли и теперь давит на него, Мнишка, не даёт денег, заставляя вмешаться в какую-то странную политическую авантюру. Положение же воеводы, хорошо известное Моисею, таково, что хоть в петлю лезь от долгов и угрожающих кредиторов, деньги нужны до зарезу, и взять их негде. Тут не только какого-то царевича, а и самого черта поддерживать будешь за сходную цену! Опасна она, эта интрига, и может кончиться для него позором, но ведь ему такой оборот не впервые: не забыто ещё, как его, Юрия, обозвали перед всем Сеймом мошенником, но, однако, ничего худшего из этого тогда не вышло, и ограбление покойного короля прошло безнаказанно.
Почему бы и ещё раз не попытать счастья? Деваться ведь в создавшемся безденежье всё равно некуда. Моисею же можно в этом случае доверять – не стал бы он болтать вздора, если бы не считал дела весьма выгодным: много тёмных дел проделали они совместно в прежние годы, и Мнишек привык ему верить. Если же сейчас отказаться, то Моисей найдёт других магнатов, а пан Юрий останется ни при чём. Надо будет дипломатически, осторожно поговорить с этим москалём и выведать всё подробно.
– Сведи меня с ним, реби, но тихо, без огласки.
– Понимаю, пане. Он сейчас в Варшаве, и я завтра туда нарочно еду и всё устрою на будущей неделе. Реби Моисей всегда был и будет вашим нижайшим слугою. А что, ваша светлость, – выходит ли панна Марианна замуж за пана подскарбия?
– Не твоё это дело, жид. И как ты смеешь спрашивать о панне Марианне?
– Як тому лишь, пане воевода, что она могла бы стать невестой этого принца, если бы…
– Что, невестой москаля-проходимца? Ты с ума спятил?
– Если он будет признан королём, то…
– Моя дочь не может быть женою иноверного схизматика, и ты не должен здесь болтать вздора.
– Да спасут силы небесные вельможного пана! Реби Моисей – слуга его покорный.
Он ушёл, но Юрий Мнишек не пропустил мимо ушей «вздорной» его болтовни, касающейся Марианны.
В назначенный день Гаврила Пушкин в костюме богатого голландца и под чужим именем был принят Мнишком в Самборском замке. Он прекрасно говорил по-польски, держал себя прилично, был вежлив, ничем не выделяясь из аристократического общества остальных гостей. К вечеру он был приглашён воеводой в особый покой, где застал иезуита – духовника хозяина – и князя Вишневецкого.
– Эта комната не годится для нас, – сказал им Мнишек, – тут пришлось бы сидеть с закрытыми окнами и опущенными занавесками. Я хотел лишь, чтобы святой отец и вы, князь, меня здесь подождали, а теперь идем дальше.
И он повёл всех по коридорам и крутым каменным лестницам на верхний этаж дома, в башню. Там в небольшой горнице были уже приготовлены стол, вино, фрукты, сласти, подсвечники, бумага, перья, чернила и прочее. В открытое окно вливались нежаркий вечерний воздух и аромат окружающих Самбор лесов.
Пушкин, представленный хозяином остальным двум в своём настоящем имени, прямо, без предисловий, заявил, что русский царевич Димитрий, спасшийся благодаря бдительности своих родных от годуновеких убийц (когда был зарезан и похоронен вместо него другой мальчик), находится сейчас в Польше. Он долго скрывался после этого случая у себя на родине в разных боярских домах и монастырях, но позже это стало опасным, и пришлось бежать за границу.
Здесь тоже необходимо было скрываться более двух лет под всякими именами и званиями, но теперь настала пора объявиться и попросить поддержки высоких панов в Речи Посполитой на правую борьбу с царём Борисом за отцовский престол. Если пан Мнишек и пан Вишневецкий пожелают помочь молодому принцу в деле чести, то он вскоре откроется тут, в Польше. Если же они откажут, то будет искать поддержки в других странах. Конечно, помощь эта будет для вельможных панов весьма выгодна, и он, Пушкин, готов обсудить с ними этот вопрос подробно во всякое время.
– Ну, а чем, смею спросить, подтверждаются речи пана Пушкина, а также и права сего таинственного принца? – спросил Вишневецкий.
– Доказательства? Извольте, Панове! У царевича есть при себе знатный золотой крест, полученный им от матери своей, царицы Марии, и принадлежавший ранее его отцу, а кроме того, я должен передать ему вот это. – Он достал из кармана небольшой сверток, в котором оказался кожаный футлярец, а в нём замечательный алмазный перстень розовой воды в золотой оправе с буквами. – Сия вещь принадлежала царю Ивану, получена была им в подарок от королевы аглицкой, изготовлена же в городе Амстердаме. Перстень этот хорошо знают аглицкие лорды да и другие люди. Подобного ему во всём мире нет.
– Я слыхал о нём, когда ещё молодым был в Лондоне, – сказал князь Адам, – и допускаю, что в числе подарков, посланных королевой московскому царю, он тоже был. Но ведь он находится сейчас не у принца, а у вас в руках, – какое же это доказательство?
Тут заговорил иезуит.
– Доказательство, князь, весьма высокое, – возразил он, – если только мы здесь условимся считать, что предъявил его не пан Пушкин, а Деметрий, и согласимся сделать объявление королю и шляхтичам в таком виде. Разговора же этого никто не слышит, и недаром наш добрый хозяин – пан Юрий – в башню нас завёл.
– Но, да простит мне ваша святость, это будет обманом перед королём и шляхтою да и грехом перед святой церковью.
– Нисколько, вельможный князь! – ответил ему москаль. – Подумайте, нельзя же было царевичу носить при себе такую ценность! В той жизни, какую он вёл и ведёт теперь, перстень давно был бы потерян им или украден у него, – он и сейчас не возьмёт его с собою, если не станет открываться народу: его будут хранить верные слуги принца Деметрия и вручат ему когда следует.
Для старика Вишневецкого такое объяснение было совершенно неубедительно, он почти не сомневался, что перстень выкраден из кладовых московского царя, но, вспомнив оскорбленье и обиду, нанесенную ему Борисом Годуновым в Москве, молвил:
– Согласен с речью пана боярина и готов признать царевича, если увижу ещё и крест при нём. Как полагает святой отец?
– Ежели Деметрий примет апостольскую веру нашу, причастится святых тайн по нашему обряду и поклянется перед алтарём помогать распространению католичества в Московии, то от имени его эминенции – краковского нунция святейшего престола – я даю обещание поддерживать его перед королем.
– Ручаюсь вам, – заявил Пушкин, – что такие обещания будут даны царевичем, но, конечно, негласно. Сговориться с ним об этом, и думаю, ваше преподобие сможет при личном свидании, устроить которое считаю необходимым.
– Я считаю так же и постараюсь достигнуть сего свиданья наедине с принцем. Когда же всё случится так, как мы здесь говорили, – лично еду к нунцию и к королю, полагая дело сие справедливым и святой нашей церкви угодным.
– Я тоже так думаю, – сказал Мнишек, – но необходимо заручиться от него гарантиями денежных платежей.
– Об этом не беспокойтесь, пан воевода, успокоил его Пушкин, – всё будет в исправности, и вы своё получите.
– Мне сказали, – проговорил Вишневецкий, – что он живёт в моём родовом замке, но я его не знаю, да и не был я там два месяца. Теперь вернусь и хочу знать сего юношу Скажите, когда и как предполагаете вы произвести его объявление?
– Нам необходимо, – ответил монах, – позаботиться о создании подобающей обстановки сего открытия. – Этого нельзя делать простою явкою принца к князю Адаму, но я надеюсь, что паи Пушкин погостит у пана Мнишка ещё несколько дней, и мы сообща придумаем что-нибудь подходящее, после чего я с князем Адамом отправлюсь в Вишневец – давно там не был и с удовольствием побываю! Но, во всяком случае, мы должны хранить всё это дело в строжайшей тайне, вплоть до самого открытия. Никому ни слова! Дело это столь значительно, что не токмо король польский, но, полагаю, и сам святейший отец наш рассуждать о нём будет. Да помогут нам силы небесные!
Недели через две в замок князя Вишневецкого заглянул вечером конный, неплохо одетый путник, прося ночлега. Он был принят старшим по конюшне, отведён в горницу для приезжающих и, помыв руки, уселся за ужин. В это время туда вошёл стремянный.
– Здрав буди, Прошка! – сказал последний очень тихо. – Узрел тебя на дворе. Зачем пожаловал? Не ко мне ли?
– К тебе, батюшка! Спаси тебя угодники наши! От Пушкина с поклоном. Пока не вошёл никто, так скорее передать бы тебе посланье-то его. – Он достал из зашитого кармана свёрток. Там было письмо и футлярец с драгоценным перстнем. Юрий сейчас же стал читать бумагу и заметно взволновался, меняясь в лице.
– Тяжко пишет? – спросил приезжий.
– Ужасно! Хочет, чтоб я от веры отступился!
– От веры? Тако ли слышу, отец мой?
– Не на вовсе, а токмо перед ксендзом ихним, с глазу на глаз, обещание бы дал латынство принять. Тогда, пишет, паны будут ратовать за меня у короля.
– Сулить им можешь, друже, чего хочешь и чего они хотят, то без греха. Не посетуй, батюшка, на слове малом, – мыслю, без подмоги панской дела твоего не сотворить. Пушкин же тебе верен, и надо ему внимати.
В письме была инструкция о том, как держать себя при разговоре с иезуитами, как хранить перстень и что делать дальше.
Рекомендовалось после прочтения письмо немедленно уничтожить.
Утром Прошка уехал, а после обеда стремянный внезапно заболел и слёг в постель. На следующий день он не принимал пищи, тихо стонал – болезнь, видимо, ухудшалась – и скоро заявил товарищам, что желал бы исповедаться перед смертью. В замке не нашлось другого священника, кроме гостившего в то время иезуита, Мнишкова духовника, и последний отправился к больному. Более часа беседовал монах с охотником и вышел от него весьма возбужденный, немедленно явился к князю и в присутствии его свиты, а также Юрия Мнишка объявил, что больной стремянный не кто иной, как русский принц Деметрий, скрывающийся здесь от царя Бориса Годунова и других московских врагов. Он имеет при себе вещи царя московского Ивана – золотой крест и знаменитый перстень, подарок королевы Елизаветы, каковые регалии и просит после его смерти передать польскому королю, о чём сейчас и сказал ему, своему духовнику, на последней исповеди.
Всё пришло в движение в замке Вишневецкого: открытие моментально облетело сотни его жителей. Димитрия перенесли наверх, князь Адам лично распоряжался его переселением и смотрел за удобствами, был приставлен к больному десяток слуг, врач, поп, созданы уют, теплота и покой. Выздоровление шло необычайно быстро, менее чем через неделю вполне здоровый Димитрий выехал с князем на большую охоту и в тот же день пировал на балу, показав себя недурным танцором.
Через полмесяца пьяных праздников он получил приглашение брата хозяина – князя Константина Вишневецкого – посетить его замок и там ещё раз отпраздновать свое объявление.
Глава вторая
Царевич
В середине великолепной снежной зимы вдруг наступила пасмурная оттепель с дождём, слякотью и бездорожьем. Шумные охоты владельцев Самборского замка прекратились, весёлые пикники, санные катанья, забавы на льду реки, на прудах уступили место не менее шумным обедам и вечерам внутри дворца. В освещенных сотнями свечей залах гремела музыка, провозглашались тосты, лилось вино, блистали наряды, драгоценные камни, носился аромат духов и курений. Панна Марианна тоже любила весь этот блеск, но в меру, в большой же дозе – ежедневно в течение недели – он надоедал ей: хотелось леса, снежной горки или хоть просто уединения. В такие минуты её тянуло к писанию писем. Случалось это довольно редко, когда больше ничего уже не хотелось делать, некуда было деваться, но зато панна отдавалась этому занятию не менее страстно, чем охоте, и способна была просидеть с пером несколько часов.
Сейчас она уселась за послание к своей сестре, пани Урсуле, супруге Константина Вишневецкого, и отвечала на полученное от неё с месяц тому назад письмо.
На дорогой индийской бумаге после жалоб на погоду описывались новые шубки на московских соболях и костюмы с нидерландскими кружевами, полученные из Кракова; говорилось о гибели двух любимых собак, задранных волками на последней охоте, о молодом князе Тадеуше, неотступно за ней ухаживающем, и о новом поваре, приглашённом её отцом по случаю приезда именитых гостей. Теперь у них подают за обедом очень вкусные пирожные и заливные орехи, изготовленные по-московски, да и вообще появилось много русских кушаний за столом – в честь принца Деметрия и его свиты. Отец и все гости в восторге от этого принца, особенно же святые отцы – служители Господа Иисуса.
«Но мне добрые друзья шепнули, – писала она, – что, может быть, он совсем и не принц, а подставной шляхтич из Киева или же еретик из Гощи, – достоверно никто будто бы не знает. Однако, смотря на него, я не могу этому поверить. Он держит себя, правда, несколько попроще, чем наши графы, но зато более искренно, весьма благородно и свободно; всё то, что ты, пани Урсула, мне о нём писала, не расходится с моим мнением, и даже больше того: я думаю, что он умён и образован. Вчера за ужином мы сидели вместе, и я слышала, как недалеко от нас пан Мазуркевич сказал английскому графу Лоусу что-то по латыни, а граф взглянул после сего на моего кавалера. Тогда Деметрий тоже сказал им латинские слова. Я потребовала объяснения, и сидевший по правую мою руку отец Бонифаций перевёл мне этот разговор. Мазуркевич сказал: «Он некрасив, да, кажется, и не умён», разумея при этом принца, а тот ответил, что с первым он согласен, второго тоже не оспаривает, ибо не судит о своём уме, но недостатки эти может искупить искренностью и доблестию. Мне так понравился его ответ, что я присоединилась к тосту за него, выпила свой бокал и позволила ему (на миг один!) положить свою руку на мою. Мазуркевич был до того смущён, что вышел вон. Не люблю этого хвастуна и скверного танцора. А принц танцует очень легко, но мало и почему-то почти всегда находится в окружении святых отцов. Я же веду себя с ним весьма достойно и холодно, хотя не могу сказать, чтобы он был мне неприятен. Если бы Деметрий был польский шляхтич, я, может быть, допустила бы его к себе гораздо ближе, чем всех других. Отец Бонифаций сказал мне, что латинскую фразу он произнёс не так плохо, а недавно я слышала его разговор с князем Радзивиллом, которого ты считаешь ходячей учёностью. Говорили о новых книгах, виршах, сочинённых краковскими поэтами, и принц показал, что знаком с ними и даже знает стишок какого-то Петрарки по-латыни. В воскресенье, на святого Мартина, мы выезжали на волков, и я с панной Ядвигой заехали в Горелый лес, к Чёртову оврагу (помнишь это место?). Она шалила и, разогнав коня, отъехала довольно далеко от меня, а потом повернула назад и ехала шагом, а в это время позади неё из кустов выскочил волк; он мог бы броситься, и тогда конь от неожиданности свалил бы панну, но тут вдруг откуда-то появился принц Деметрий и поскакал прямо на волка. Он ударил его саблей и ранил. Панна Ядвига от страха едва не упала – он поддержал её, и она его благодарила. Я немножко пожалела тогда, что всё это случилось не со мною, а с ней. Он был так ловок и учтив, что, право же, показался мне красивым. Ты говоришь, что мужчины никогда не бывают красивыми, а только иногда кажутся нам такими, когда начинают нравиться. Ну так вот, он мне в тот час таким показался. Да только больше никаких чувств у меня к нему нет, и если бы он завтра уехал, тужить не стала бы.
Он ведет себя со мною очень скромно, как старый рыцарь, – мог бы и посвободней, если не гордится своим чином. Но однажды на катанье с горы, на Днестре, мои маленькие саночки соскочили с дорожки в сторону, и я упала в снег и едва не расшиблась о ветлу. Он помог мне подняться, руку мне пожал и так взглянул, что до сих пор помню. Я на минуту смутилась, не знала, как вести себя. Он подал руку и вывел на площадку, где были все. Тут только я почувствовала, что ушибла ногу и не могу ходить.
Пан отец стал весьма благосклонен ко мне, совсем забыл о моём отказе пану подскарбию и уже не только не попрекает, но и заискивает. А я – ведь ты знаешь – хитрая и ещё девчонкой научилась угадывать родительские помыслы, да и вообще в последний год научилась кой-чему в жизни. Я подозреваю, что он собирается сватать меня за принца, и я тогда не таю, что делать. Жених он не хуже других, а может быть, и лучше. Отец Бонифаций сказал, что в этом году он будет королём в Москве, и, значит, я могу быть там королевой, а по-ихнему – царицей. Да боюсь я этой Московии: говорят, там даже знатные вельможи едят суп с тараканами, и когда садятся обедать, то надевают лисьи шубы и шапки; на свадьбах же невесту порют плетьми. Прошу мою милую пани Урсулу написать мне всё, что ей известно об этой дикой стране и что она думает о возможном сватовстве.
У нас сейчас наехало столько народа что, кажется, и размещать уже негде стало. Много благородных шляхтичей, на конях, с саблями, но немало и всякого сброду, которого нельзя не только на охоту или на бал пригласить, но даже и разговаривать-то неприлично. Они каждый день напиваются, скандалят и ругаются такими словами, что я не могу повторить их. Хорошо, что дальше нижних комнат и конюшен их не пускают. Отец частенько к ним бегает, утишает драки и, кажется, даёт денег. Вчера одного из них секли плётками, и я случайно слышала, как он визжал, – похоже было на свинью. Мне объяснили, что эти люди – воины Принца Деметрия и он поведёт их воевать Москву, но я думаю, что они сопьются по дороге и принц останется один.
Да будет благословенье Матери Божьей над дорогой пани Урсулой! Напишу ещё вскорости. Жду ответа. Обнимаю и целую!
Один раз вечером, после обильного ужина, полупьяный Мнишек явился в комнаты своей дочери и в высокопарных выражениях, но не вполне твердым языком объявил ей, что принц Деметрий просит её руки.
– Пан отец находится сейчас в таком виде, что я не могу принимать его слова всерьёз. Идите, пан, к себе на отдых!
– Как ты смеешь, своенравная девчонка, разговаривать с отцом такими словами! И сомневаться в моих речах! Ты совсем от рук отбилась. Я тебе говорю, что сделано официальное предложение, и ты должна отныне держать себя с ним как с женихом. И вот, вместо того, чтобы плясать от радости, ты облаяла меня, как холопа, и чуть не вон гонишь!
– Но меня же никто об этом не спрашивал! Ведь мы давно условились, что пан отец будет всегда советоваться со мною в таких делах. А если я не согласна?
– Не согласна? С чем ты опять не согласна? С предложением наследника московского престола? Не с ума ли ты сошла от счастья? Или в тебя вселился бес? Да я вовсе и не спрашиваю тебя о согласии! Кому оно нужно – согласие-то твоё? Дьяволу под хвост – больше ни на что оно не годится. Плевать мне на него! Если же будешь угрожать жалобами самому принцу, как тогда с паном подскарбием было, то я найду тебе понуждение! Я тебе покажу на этот раз отцовскую власть. Дрянь вероломная!.. Отступница! В башню! На хлеб и воду! С проклятием моим! На всю жизнь! И святая церковь наша одобрит это!
– Мой отец пьян! Пусть идет спать и даст мне покой. Поговорим завтра.
– Твой отец трезвее всех трезвых, а ты нахваталась вольнодумства от князя Тадеуша и считаешь, что можешь пререкаться со мною!.. Разговаривать завтра не о чем, всё кончено – ты невеста князя Деметрия, и я уже дал ему согласие. Размышлять тут тебе нечего – всё за тебя обдумано и сделано для счастья твоего. – Он сердито поднялся, чтобы уходить.
– Но я же не дала ответа!
– Не желаешь? Разговариваешь?! В башню!.. Завтра же! На самый верх! Сиди!.. Ты у меня…
– Башня!.. Проклятие!.. Боже мой!
Она заплакала, но отец, не обратив на это внимания, махнул рукою и зашагал к выходу.
– Стойте, пан Мнишек. Слушайте. Вот последнее слово моё: я хочу, чтобы принц Деметрий лично у меня просил моей руки, а ежели сего не будет, то и невестою его Марианна тоже не будет. От сказанного не отступлю, хоть в подвал голую сажайте, ремнём стегайте!
– И буду драть, ты доведёшь до этого! Я тебе говорю, что дал уже согласие принцу, а ты теперь хочешь, чтобы я назад взял своё слово и просил его обратиться прямо к тебе самой! В таких дураках я никогда ещё не был и не буду! И довольно болтовни! Или ты будешь делать то, что велят, или у меня нет дочери Марианны! И тогда пусть дьяволы сожрут тебя заживо! – закончил он со злобою и вышел, хлопнув дверью.
Долго не спала в ту ночь панна Марианна, обдумывая и переживая случившееся. Она догадывалась, что как ни заинтересован отец в её браке с принцем, всё же он не позволил бы себе тако го обращения с ней, и грозить не стал бы: очевидно, чья-то рука энергично командует слабовольным и жадным стариком, побуждая к жестокости, внушая нелепые меры и, может быть, нарочно для сего напаивая вином. И это не кто иной, как преподобные отцы иезуиты, – недаром он и о святой церкви в своих криках упомянул. Зачем им это нужно, она пока не знает, но видит ясно, что не уйти ей от судьбы своей и быть женою московского царевича, В башню её, конечно, не посадят, а если будет упрямиться, то спровадят куда-нибудь в глушь, в дальнее имение на Волыни. Случись такие кары по поводу отказа ее от старого подскарбия, она, не задумываясь, стойко приняла бы их на свою голову, но с Деметрием – другое дело: она против него лично ничего не имеет, а только страшится его родины, да может быть, там и не так плохо, как о том болтают, и царь сумеет создать ей подобающую обстановку жизни и круг друзей? Но было страшно обидно, что Деметрий не объяснился ей в любви, не стоял на коленях, как делали уже многие за последние два года, не назвал коханой, а как-то по-старинному обратился прямо к родителю! И не вяжется такой поступок с личностью царевича – смелой и прямодушной, одобряющей взгляды нового времени. Уж не обман ли тут какой-нибудь? Каким образом он просил руки у пана отца? Непонятно… Но, может быть, по московским обычаям только так и полагается принцу просить руки? Иной способ считается неприличным? Необходимо как можно скорее проверить всё это, поговорить наедине с самим Деметрием и осторожно разузнать всё, что можно. От принятого же решения не отступать, и если он не даст ей уверения в своих чувствах – от брака отказаться.
«Он так же поступил бы на моём месте!» – мелькнуло у неё в голове, и она с некоторым удивлением поймала себя на том, что уже неоднократно сравнивала свои и его поступки, мысленно спрашивала его мнение о себе и считалась с этим мнением. Никогда и ни с кем из шляхтичей, даже с красавцем паном Тадеушем, этого у неё не случалось!
Вдумавшись, она поняла, что и отцу так резко возражала именно потому, что сухое, официальное предложение, сообщенное через Мнишка, без всякого любовного словечка, не только задело её девичье самолюбие, но и больно укололо куда-то в чувствительное место. Она должна завтра же непременно говорить с ним! Но не странно ли? – она, храбрая охотница, видавшая возле себя пасть медведя, теперь как будто боится этого разговора с молодым человеком!
На другой день они случайно встретились в длинной проходной галерее и заговорили. В это время вошли туда же какие-то дамы, но увидя их вдвоём, тотчас же вышли и затворили дверь. Марианна поняла из этого, что их уже считают женихом и невестой. Надо было спешить, тем более что в этом неудобном месте Деметрий мог всякую минуту прервать свиданье, просить же его о продлении или о новом разговоре, может быть, по ходу дела и не удастся.
– Принц Деметрий! Могу я быть уверена в вашей дружбе?
– Не только в дружбе, пресветлая панна, но и во многом другом, гораздо большем!
– Вы – вежливый шлях… царевич, я это давно знаю, но сейчас говорю серьёзно.
– Здесь многие часто принимают искренние мои слова за вежливость. Но я не привык к придворному этикету и лукавству и хотел бы, чтобы панна Марианна верила мне.
Он говорил негромко, чуть застенчиво, не глядя на неё, и по всей его смущенной фигуре, по недоговорённым словам девица почувствовала, что отец вчера говорил правду. Но она хотела бы слышать ответ Деметрия и более определенно, а потому, сдерживая радость и не придумав ничего более тактичного, спросила прямо:
– Что же разумеет принц под «гораздо большим»?
Прислонившись к косяку окна, в искусственно-небрежной позе, он тихо произнёс:
– Я просил руки пресветлой панны у пана Юрия… – И тут на мгновенье взглянул ей в глаза.
Всё сразу поняла Марианна: перед ней стоял не изысканный граф, а простой юноша, не умеющий выразить своих чувств знатной красавице, робеющий перед нею. Чуть смутившись и задорно блеснув глазами, она продолжала с лёгким волнением:
– Но почему же к отцу?.. А не ко мне?.. Разве принц придерживается старины?
– Не знаю уж!.. – вымолвил он, не меняя ни позы, ни голоса. – Случайно вышло… давно хотел!
Ей уже нравилось это объяснение, забавляла его неловкость. Она спросила не без кокетства:
– И давно уже принц меня любит?
– О! С тех пор, как увидел! – воскликнул Димитрий, вдруг оживившись и не замечая её веселости. – И нет покоя!.. Одна ты! Всюду ты! Твои очи!.. Умоляю!.. – И в большом возбужденье, он, как школьник, упал сразу на оба колена.
Сияющая своей победой, едва сдерживая готовый хлынуть смех, она быстро сказала:
– Встаньте! Встаньте! Верю! Довольно!
– Марианна! Всё для Марианны!.. Клянусь!
– Не нужно клятв – верю я слову рыцаря! – И с серьёзной торжественностью громко закончила: – И вот рука моя царевичу Деметрию Московскому!
Он в восторге поцеловал протянутую ему руку.
Заговорили о свадьбе. Ему так хотелось кончить всё как можно скорее и затем вместе с супругой выступить на Москву, по Марианна, подумавши, сказала:
– Свадьбу я думаю, будем праздновать после представления принца королю. Мой друг, конечно, понимает моё положение – нельзя сочетаться браком с иностранным царевичем, не бывшим на приёме у его величества.
– Так скорее же к его величеству! Как можно скорее! Князь Адам пишет, что король желает меня видеть, и я немедленно еду в Краков!
Счастливый и бодрый, он раза два прошёлся по галерее, разглядывал портреты предков Марианны, какую-то старинную надпись на мраморной доске и, приложив к гладкому камню острый уголок своего алмазного перстня, начертал: «Demetrius et Marianna MDCIV».
Когда они выходили из галереи, то натолкнулись на стоящего с другой стороны двери, в коридоре, монаха-иезуита, видимо дежурившего здесь, и поняли, почему после тех дам больше никто в дверь не входил: святой отец, охраняя их уединение, не пропускал никого.
В тот же вечер у неё был духовник и, очень обрадованный её согласием на брак с Деметрием, долго говорил о предстоящей ей священной миссии.
Он предрекал ей всемирную славу на поприще духовного просвещения и обращения целой страны неверных москалей в лоно католической церкви; сравнивал это дело с проповедью Марии Магдалины и других святых и называл её избранницей промысла Божия.
– Много забот и, может быть, трудов нелегких предстоит воспринять пресветлой панне! Первые слёзы уже были пролиты ею вчера в связи со святым делом этим, но награда Господня сторицею покроет все её лишенья, и венец неувядаемый ждёт её как в сей жизни, так и в будущей! Святейший отец наш благословит её с престола своего на величайший подвиг, а после смерти благодарная церковь причтёт равноапостольную царицу Марианну к лику святых. Но она должна будет строго следить за своим супругом – царём московским, дабы он не уклонился от католичества и ревностно переводил бы всех своих подданных в новую для них святую веру, всемерно помогая духовенству последней.
Уже более года, как боярин Гаврила Иваныч Пушкин снова проживал в Кракове. Вскоре после ареста Романовых он, чувствуя опасность, упросил первого сановника в Москве – Семёна Годунова – походатайствовать за него перед царём, чтобы разрешил уйти от всех дел и отъехать на вотчину. Получив это разрешение, он целый год прожил в своей деревне, занимаясь хозяйством, дожидаясь, когда в столице хоть немного забудется романовская история. Щедрые взятки помогли ему на следующую зиму вернуться в Москву, но скоро он увидел, что многие не рады этому возвращению, и если он вздумает искать хорошей службы, то ему будут вставлены палки в колёса. Особенно неприязненно встретили его в Посольском приказе, не без основания полагая, что он, знающий иностранные языки и побывавший за границей, может занять видное место в этом центре дипломатических сношений. А люди там сидели сильные, и воевать с ними Пушкину было невмочь – того и жди, что поднимут не совсем ещё заглохшее дело о дружбе его с Романовым, и тогда, может быть, и не отвертишься! Идя им навстречу в смысле избавления их от своей особы, он дал понять, что не отказался бы опять поехать за рубеж, если бы его за чем-нибудь туда послали. В приказе это понравилось, и по недолгом времени боярин получил второстепенное назначение в Польшу для приискания мастеров для обширного нового строительства, каковое задумал осуществить в Москве царь Борис, и вообще всяких нужных людей для царской службы. Приехав в Краков со средствами как своими, так и казёнными, он жил здесь не бедно, бывал в хороших кругах и время от времени посылал в Москву строителей, лекарей, художников и военных командиров, а также и кое-какие свои письменные сообщения.
Однажды к вечеру Гаврила Иваныч, составив и запечатав официальное донесение царю Борису о появлении в польской столице вора и самозванца, именующего себя царевичем Димитрием, отправил с тем же гонцом отдельное письмецо своему дяде в Москву. После испрошения дядиного благословения, навеки нерушимого, упоминания о поклонах супруге и деткам – поименно, пожелания всяческого в делах преуспевания, а в немочах, при помощи Божией, исцеления и от козней врага человеков – дьявола – ангельского ограждения, племянник сообщал следующее:
«Ныне великому государю за печатью отписал, како здесь самозванец Дмитрей облыжно объявился, тебе же, благодетелю моему, досказую вся протчая о человеке сём, яко очевидец был вчера принятия того Дмитрея королём Жигимунтом. Был яз во дворце, на Вавеле, приёма у короля просил, но оного не получил и тогда говорил канцлеру Льву Сапеге, что в государстве Московском нет царевича Дмитрея, что князь сей помре дитей в 1591 году по ихнему счёту. А тот, кто появился тут, есть обманщик и вор, и яз заявляю ему перечу перед королём и шляхтою и прошу не принимать, но схватить изменника, забить в железа и царю Борису выдать. На это мне Лев Сапега отвечал, что доложит его величеству речи мои и что сам так же думает, а потом спросил меня с лукавством: «А кто сему вору способствовал и чьей милостью он в князи вышел?» Яз рек: «Не ведаю». Он же, строго-гневно взглянув на меня, молвил с угрозою: «А мы то ведаем и в своё время скажем!» И другой канцлер польский, граф Замойский, тож супротив Дмитрея идет, оба они советовали Жигимунту не принимать его и к руке не допускать. Не верят они самозванцу сему, не хотят втягивать Речь Посполиту в игру зловредную (по словесам их), а хотят держать добрый мир с Москвою. Да токмо король не их слухает, а попов латынских, иезуитов, а сии отцы вельми хотят Дмитрею успеха, ибо обещал он им свободу проповедати ересь свою на Москве. Король же в их руках обретается и ничего без них не творит. Дмитрея он принимал в палате малой, особой, со вельможи и чины, вопрошал о здравии с приветом и милостию знатною и (како слышал ввечеру) доволен весьма им остался; денежную подмогу нарядил и собирать войско по всей Польше дозволил. Дмитрей же держал себя с мудростию великою, на вопросы Жигимунта отвечал уменно, со знанием науки, с почтением к особе королевской, а равно же и своему достоинству без урону. То было вельми любо королю и нунцию папскому Рангони. Сей же кардинал-нунций принимал названного Дмитрея и у себя, окружил его попами и сам многажды с ним беседовал и тож в довольствие вступил от велеречивых словес его и обещал защиту у самого папы римского. Пуще же всех ратуют за него князья Вишневецкие да Юрий Мнишек – весьма богатые паны, и руку сильную имеют по всей земле тутошней. Великие обещания и посулы Дмитрей им даст и даже земли Северские и Смоленск сулит отдать в вотчину вельможам сим за подмогу. Да токмо гласно про то не объявляет, а отсель яз думаю, что обещанья те пусты и выполнять их не будут. Воевода Мнишек хочет дщерь свою Марианну за самозванца выдать и царицей московскою учинить. Видел оную в Кракове – девица красоты пречудной и обаянной, помрачает умы у шляхтичей младых, и, сказывают, полюбилась она Дмитрею крепко. Да токмо свадьбу сейчас справлять не велят – король совет дал Мнишку: свадьбу чинить, когда Дмитрей на Москве царём сядет. Скоро он отсель отъедет в замок Самбор, там станет перед войском своим и на Москву пойдёт. В Кракове токмо и речей слышишь, что о новом царевиче. Верят ему много народу всякого и выгоды своей ждут. Умишком своим яз измышляю, что коли сия споспешна будет, то через полгода войско, иже помянул, встретится на русских весях с царём Борисом.
Ныне, Божие благословенье на тя призывая, земно кланяется тебе, отцу и благодетелю, племянник и холоп твой Гаврилка Пушкин».
После сего боярин на отдельной маленькой бумажке написал секретными чернилами: «Треба дать весть матери его – царице Марье Нагой в заточеньи ейном, что Дмитрей здесь объявился. И буде спрашивать её учнут о смерти его, так не говорила бы, что умер. Пошли к ней ходока верного». Эту записочку он велел гонцу зашить так, чтобы ни при каких обысках её не нашли.
Димитрий остановился в Кракове вместе с Марианной и её отцом во дворце зятя последнего – богатого магната Фирлея, открывшего царевичу двери столичной знати и помогавшего устройству аудиенции у короля. Балы и празднества в этом огромном доме, особенно же после приёма принца у короля, превосходили по своему блеску всё дотоле виденное. Марианна сияла там красотой и нарядами, Димитрий – благородной осанкою, подтверждающей царскую кровь, непринужденной учтивостью и мягкостью в обращении. Пара эта привлекала внимание всех её видевших, и через несколько дней о ней заговорил весь город, причём Вишневецкие, Мнишек, Фирлей, нунций Рангони и – больше всех – отцы иезуиты способствовали всеми мерами популярности царевича. Необыкновенным почётом окружили здесь Димитрия, льстили его честолюбию, но в то же время и держали его нервы в непривычном, постоянном и нередко тягостном напряжении. Вследствие этого он решил ускорить свое возвращение в Самбор и там собирать снос войско: десятки молодых шляхтичей, ежедневно являвшихся в фирлеевский дворец и записывавшихся к нему на службу, отсылались по его распоряжению в замок воеводы Мнишка.
Боярин Пушкин, с которым царевич виделся теперь довольно часто на балах у вельмож, держался в стороне от него: избегал разговоров, не садился за один стол и т. п., но один раз по просьбе царевича встретился с ним в уединенном месте, чтобы рассказать ему о положении дел в Москве. Он сообщил Димитрию о последствиях ареста Романовых, что Фёдор Никитич пострижен в монахи и живёт в дальнем северном монастыре на Двине-реке под тяжёлым надзором; два брата уже умерли в ссылке, двое других – неизвестно где. Отправлены были в ссылку и ещё многие бояре: Шестуновы, князья Сицкие, Репнины и прочие, простого же народу погибло в Москве многие тысячи: царь Борис деятельно разыскивал вора, именовавшегося царевичем Дмитреем, и царские пристава по первому доносу хватали кого попало как укрывателей или пособников самозванца, жестоко мучили, вымогая показанья, а потом, если несчастный оставался жив, ссылали на север. Ужасный страх перед вездесущим соглядатайством объял, по словам Пушкина, всю Москву, и люди там не уверены в завтрашнем дне своём, боятся говорить вслух о чем-либо, кроме самого насущно необходимого, при первом же заслышании имени Дмитрея шарахаются в сторону И, однако, это имя гуляет по всему городу, но произносится шепотом, с глазу на глаз между знакомцами и связывается с надеждой великою. И чем больше хватают народу, чем опасней и худче живётся, тем больше чаяний возлагают люди на спасенного чудом углицкого царевича и верят ему бессумненно. Сообщил также боярин вкратце о голоде московском, о странной болезни царя Бориса, когда он по неделе не выходит к боярам и невпопад смеётся, о денежных затруднениях в Московском царстве и некоторых мелочах тамошней придворной жизни, но по недостатку времени ничего подробно не изложил, обещавшись повидаться ещё раз. Через несколько дней он сдержал своё обещание и при посредстве Фирлея опять устроил свиданье с Димитрием в удалённых комнатах дворца, имевших прямой выход на улицу. Явился теперь Гаврила Иваныч в сопровождении ещё одного знатного москвича и после обычных земных поклонов и здравиц представил своего приятеля:
– Се Огарёв, Семён Петрович, – думный дворянин, сын Петра Басильича, что при батюшке твоём с Батуром воевал. Вчера с Москвы приехал. Вельми недоволен царём Борисом и жаждал очи твои, государь, видети.
Тот поклонился ещё раз.
– Садитесь, бояре, очень рад с друзьями здесь беседовать. Почто приехал, Семён Петрович?
– По указу Борисову – речь держать перед панами и перед королем польским о тебе, государь мой. Писано в грамоте царской, что ты чернец-расстрига Гришка Отрепьев, и требует Борис, чтобы король выдал тебя головою.
– Сего и слухать не будут, – сказал Пушкин. – Яз недавно писал о сём в Москву, да, видно, разошлись гонцы в дорогах.
– Но какие же доказательства являет царь Борис в пользу своих слов? – спросил Димитрий.
– При мне, государь, никаких доказов нет, едина лишь подпись царская на бумаге той. Но в Москве ныне нашли некоего захудалого дворянина из рода Отрепьевых – дядю того Гришки, что в грамоте помянут, и хотят его сюда послати, дабы он, как увидит твою милость, так и обличил бы перед всеми, сказавши, что ты, мол, племянник мой, сын брата моего покойного, а не царя Ивана, а потому есть вор и самозванец. Отрепьева сего привезли в Москву из града какого-то – не помню уж, – да токмо отправить его затруднились: мужичонка он квёлый, немудрящий, двух слов сказать не умеет – где ему обличать! Да и вином зашибает. Приказано спешно его обучить, как нужно вести себя в Кракове и что говорить панам – не спутался бы, – взаперти сидит, обучается, и водки не дают. Мне же повелено, не дожидаючи, отъехать в Польшу. Яз мыслю, что привезут его недели через две аль три.
– Добре, боярин, спасибо за сказ. Так ты будешь здесь ожидать сего Отрепьева?
– Нет, государь, не буду. Может, по негодности его и вовсе не пошлют. Приказ имею доложить королю грамоту царскую и ответ получить, а тогда вертаться домой немедля и царю обо всем поведать.
– Ну, а что на Москве деется?
– Тяжко жити там, княже Дмитрей Иванович! Прогневался бог христианский на люди своя: один лих за другим идёт, одна беда другую ведёт! Глад невиданный – кара Божия за грехи годуновские – вконец зорит Москву! Недаром и звезда хвостатая на небе объявилась! Слышал ли, государь, как на наших улицах мертвецы гниют? Не успевают их хоронить! А в домах московских люди мышей едят, да и тех уж, говорят, не осталось. Два лета хлебушка не родилось, и вот беда – горе лютое! – то деется, что ни сказать, ни описать не можно! Тысячами люди мрут смертью голодной, а другие покойников сих в пищу приемлют, руки, ноги отсекают, печени выдирают. На базарах же вареным человечьим мясом торгуют. Коней, собак, скотину всю начисто давно поели, закрома царские опустошили, все поскребки вымели, боле взять нечего – подвозу хлебного совсем не стало. Народ бежит из столицы куда очи ведут, пуще же всего на полдень, к Дону, да на степь украинску. Многи деревни стоят впусте – души и единой в них нету, и даже волки забегают.
– Со степи же слышно, – вставил Пушкин, что там своим избытным хлопцам есть нечего – разбоем промышляют, а тут ещё наши, аки волна морская, нахлынули, и творится смятенье устрашающе! Того и жди, что подымутся всей громадою, Наливайку вспомнят и опять князей бить учнут.
– То нам будет в руку! А поведай, Семён Петрович, поминают ли меня в народе? И каково чтут?
– Царевич, батюшка! Токмо и надёжи у людишек наших, что на имя твоё святое! Сие всякий тебе скажет – хоть знатный, хоть простой, – спроси кого пожелаешь! И пора тебе, государь, в поход ходить, Бориса воевать. Весь народ руссийский ждёт того с упованием! О здравии твоём Богу молится. В церквах же по приказу Борисову по тебе, государь, панихиды поют, а Гришку Отрепьева анафемой клянут.
– Пусть себе поют! Нас от сего не убудет, а Бог правду нашу видит и нам помогает!
– Вот, вот! И на Москве то ж думают.
Поговорив ещё немного с Огарёвым и расспросив о новых арестах и казнях, о смерти симоновского архимандрита Геласия и прочем, Димитрий отпустил его, оставшись наедине с Пушкиным.
– Есть о чём покалякать с тобой, Гаврила Иванович, объяснил он, – да при новом человеке неудобно было.
– Добре сотворил, Дмитрёй Иванович, что не держал его, – у меня тоже есть некое, что токмо тебе едину сказать можно.
– Так слухай же, друже, Много яз посулов весьма больших полякам надавал – землями и деньгами, сулил, особливо же Мнишку и Вишневецким. Теперь ксендзы меня здесь одолели – тож обещанья всякие исторгают, причаститься по ихнему обряду заставили и ныне письмо от меня требуют за рукой моею к самому папе римскому.
– Обещаниев не бойся, царевич, ибо о том, как выполнять их, ты на Москве помыслишь и царской своей воли ими не связуешь. Причащенье ихнее тож дело не вредное – хлеб у них добрый, мука пшеничная. А о чём письмо?
– О вере латынской: должен яз отписати, что считаю веру ту единою святою и буду проповедать её во стране своей, попов латынских призову, денег дам и церкви римские построю.
– Нелегкий документус сочинить тебе надлежит, дорогой царевич! Но уклоняться и бежать от него не должно. Тут испытанье на учёность твою: треба так написать, чтобы и папа удовольствие получил, и себя сей грамотой не сковать (ежли потом казать её учнут), и чтобы царский глас в ней слышен был. Не дозволишь ли мне измыслить за тебя посланье то? Передам тебе вскорости на благоусмотрение твоё.
– Спасибо за помощь, Гаврила Иванович, да после слов твоих мне самому охота припала потрудиться – пробу себе учинить. Напишу письмо ныне же ночью. А утрева пошлю к тебе с нарочным для просмотра и без ответа твоего грамоту им не отдам.
– Пробу твою приветствую, дело знатное, и для тебя экзерцис полезный. Но посылать ко мне бумагу ту невозможно – никому из челяди здешней доверять нельзя. Яз утром пришлю к тебе Прокопа твоего – ему передай. А вечером увидимся в сём же доме – тут бал назначен с музыкантами короля испанского. Буду в турецкой гостиной, помнишь – за деревянной лестницей? Там редко кто бывает. И там назад тебе отдам.
– Добре! Так и сделаем.
– А скоро ль полагаешь на Москву двигаться?
– Силы у меня мало – за лето думаю собрать войско и к осени двинуться.
– Здесь многого не соберёшь, царевич. Изрядно знаю яз людей польских: шляхта идёт выгоды своей ради – грабежом норовит добычу взять. Ненадёжно тако воинство, да иного тут не промыслишь. Когда же ко градам и волостям нашим подступишься и в Русь войдёшь, то люди наши сами тебе помогут, тогда и войско объявится. Бориса же страшиться неча – у него рать хоть и громадна, да не любят они царя своего, и, чаю, ежли встретят тебя на коренных наших землях, то драться с тобою не будут.
– Не будут, коли увидят, что голыми руками нас не возьмёшь!
– До того, государь, как встретим мы войско Борисово, у нас уже своё будет – от градов наших, от посадов, деревень попутных. Но потребно тебе не мешкать, середь панов здешних не красоваться, а скоро на коня садиться. Годунов не ранее зимы сможет собрать свою силу, а мы на то время к Смоленску али к Вязьме подходить будем, и тут он нас не возьмёт, потому за тебя вся земля наша встанет. Буди же упустишь срок – встретят тебя воеводы вражьи на границе литовской, то с единой польской шляхтою не одолеешь их, и тогда, почитай, погибло дело твоё святое.
– Хорошо. Подумать надо. Может, и на Ильин день сможем выступить, хотя бы и с небольшою силою.
– Пригоже бы и ранее того – тут дела наши кончаются: король тебя принял и милость оказал знатную, казна припасена немалая, добровольцев берём свободно – боле ничего здесь не получим.
– То верно, можно бы и к Петрову празднику закончить сборы, да хотелось с невестой пробыть недельку лишнюю. Ты не осудишь, друже?
– Яз не судья тебе, Дмитрей Иванович, а лишь советник невысокий. А коли ты о невесте речь завёл, так дозволь и мне слово молвить. Красавица она – превыше всех похвал, в том спору нет, да токмо и у нас на Москве найдутся дочки боярские не худче её, и свадьба твоя там с девицей православною, по старому обычью нашему, люба народу будет. Иностранку же, латинской веры, хулить у нас начнут, и не было того на Руси ни в царском дому, ни в простом купецком.
– Да, неудобство есть, и яз немало размышлял об этом. Но полюбилась она мне крепко, и разумна она вельми.
– Не ведал яз, что умом сияет дочка воеводы сандомирского, – того о ней не говорят.
– Науки книжной в ней нет, то правда, но пониманья много. Не раз беседовал с ней, как женихом объявился, – говорил, что хочу народ мой из темноты дедовской вытянуть, школы завести, книги печатать и порядки создать, как в других христианских странах устроены. Соболезнует она заботам моим и помощницей мне станет. Того не найду в дочерях бояр московских. Паче же всего доволен, что рабой моей безгласною она не будет, как русские жёны наши у мужей своих.
– А как в церковь ходить будет? Говеть и святых тайн причащаться?
– Мыслю, достигается сие по вере нашей, а не латинской. Не так упорна она в вере своей. Сейчас ксендзы её в руках держат, на Москве же иначе будет – иезуитов прогоним и своих попов приставим.
– Хорошо, царевич, не перечу тебе, да и свадьба-то не близко стоит – досужно будет обо всём подумать. Дай, Господи, скорого успеха на походе! Приеду к тебе, когда в Смоленске будешь.
– А почему ныне же не идешь со мною?
– Не можно, княже Дмитрей Иванович! На Москве родня осталась – всех погубит бесов сын, и ребят малых не пощадит. Да и для дела твоего полезно, чтобы яз, слуга твой, в столице жил и к канцлерам доступ имел. Обо всём, что узнавать здесь буду, извещать тебя стану с нарочными гонцами.
В сумерках того же дня Димитрий, отказавшись от какого-то приглашения на праздничный вечер, затворился у себя н комнате и принялся за историческое своё письмо к святейшему престолу в Рим с признанием католический веры и подтверждением, а вернее неподтверждением своих обещаний.
Он с полчаса ходил по ковру из угла в угол, вспоминая указания Пушкина, прикидывая в уме основной план изложения, потом сел, долю строчил чётким почерком, останавливался, соображал, нервничал, рвал листы, ходил и снова писал, пока не выполнил, наконец, уже к ночи, трудной своей работы. Вызвав слугу и приказав принести вина, затопить камин, сменить догоревшие свечи, он подкрепился едою, подышал, распахнувши окно, свежим воздухом, бросил в камин черновики и наброски и с удовольствием перечитал своё творение.
Обращаясь к папе Клименту VIII с чрезвычайной почтительностью, он объявлял себя сторонником католичества и повторял свои обещания в форме, дающей возможность толковать их и так и этак. «Святейший и блаженнейший во Христе отец! – значилось в письме. – Кто я, дерзающий писать Вашему Святейшеству, – изъяснит Вам преподобный посол Вашего Святейшества при Его Величестве короле польском, которому я открыл свои приключения. Убегая от тирана и уходя от смерти, от которой ещё в детстве избавил меня Господь Бог дивным своим промыслом, я сначала проживал в самом Московском государстве до известного времени между чернецами, потом в польских пределах в безвестии и тайне. Настало время, когда я должен был открыться. И когда я был призван к польскому королю и присматривался к католическому богослужению по обряду святой римской церкви, я обрёл по Божьей благодати вечное и лучшее царство, чем то, которого я лишился». Уверяя далее, что стал теперь «смиренной овцой верховного пастыря христианства», он просил святейшего отца не оставить его без покровительства. «Отче всех овец Христовых! Господь Бог может воспользоваться мною, недостойным, чтобы прославить имя Свое через обращение заблудшихся душ и через присоединение к церкви Своей великих наций. Кто знает, с какою целью Он уберёг меня, обратил мои взоры на церковь Свою, приобщил меня к ней!» Затем, после слов: «лобызаю ноги Вашего Святейшества, как самого Христа, и покорно преклоняюсь», в конце письма упоминалось: «Делаю это тайно и, в силу важных обстоятельств, покорно прошу Ваше Святейшество сохранить это в тайне. Вашего Святейшества нижайший слуга Димитрий Иванович, царевич великой Руси и наследник государств Московской монархии.
Написано всё было по-польски со многими грамматическими ошибками и даже случайно попавшими русскими буквами, ибо, несмотря на свободное владение польской речью, правильно писать он в гощинской школе не научился.
На другой день утром к нему явился едва узнаваемый Прошка: с чисто выбритым подбородком и подстриженными волосами, в хорошем кафтане с обшивкою, при сабле, он походил на польского чиновника из большого присутственного места.
– Обрядился лепно, Прокоп Данилыч! На графа какого то смахиваешь!
– Боярин Гаврила Иваныч так повелел, и яз теперь но подьячий, а секретарь боярский. Кустюм вельми пригожий, токмо вот браду жалко!
– Ха-ха! А как живёшь, дышишь?
– Всего вволю, батюшка Дмитрей Иванович! И еды сладкой, вина доброго, и даже бабёнка есть. Но к языку ихнему приладиться не могу, да и по тебе скучаю. Хотел бы с тобой поехать, да боярин не пущает, бает, нужен ему.
– Яз возьму тебя, когда хочешь, но перечить Гавриле Иванычу не хочу. Снеси ему вот это да привет мой скажи.
Вечером Димитрий встретил Пушкина па балу в условленной комнате и получил обратно свою рукопись.
– Весьма добре и похвально писано, Дмитрей Иванович, – тихо по-русски говорил боярин. – Ошибки в написании исправлять не след: мы не поляки, и пусть там разумеют, что русскому царевичу нет нужды знать чужую грамматику до тонкости. Печать к бумаге привесить, и можно Рангони передать.
– Спасибо, Гаврила Иваныч! Похвала твоя вельми мне дорога! А почто ты Прошку задерживаешь?
– На всякий случай, не пришлось бы послать к тебе с бумагой важной, что другому и доверить нельзя. Он нам весьма пригодится. Однако надо тебе идти к гостям – смотри, там ждут тебя.
Снабжённое русской государственной печатью с изображением орла и Георгия, письмо это было передано знаменитому иезуиту Савицкому, наставнику Димитрия в новой вере, переведено им на латинский язык и вместе с оригиналом отправлено затем через нунция Рангони в Рим.
Вернувшись из Кракова в Самбор, Димитрий увидел столько прибывших в его отсутствие добровольцев, что они уже не могли разместиться ни в замке, ни на его дворе и стали располагаться лагерем на большой поляне со спуском к Днестру. Мнишек всех их кормил, поил сивухой, ссужал деньгами, приказал им выбрать старост для ведения хозяйства и назначил военачальников из родовитых шляхтичей.
Димитрий серьёзно вглядывался в это своё войско, из коего было более половины конных людей с хорошим оружием и сотен пять-шесть пеших с мечами, копьями, большими ножами и просто дубинами. Это было всё, что дала ему великая Польша, если не считать денежной помощи короля (сорок тысяч червонных). Настоящего войска король не дал и войны Борису Годунову не объявил; разрешение же набирать добровольцев привело к Димитрию эту разношёрстную толпу, конечно недостаточную для серьёзных сражений.
Он понимал, что вся эта большая ватага, привыкшая к весёлой, бесшабашной жизни, вовсе не интересуется целями его войны: ей никакого дела нет, будет ли сидеть в Москве тот или иной царь, и Димитрий ей нужен лишь как вождь в погоне за лёгкой наживой. Он медлил выступать, но Мнишек ежедневно торопил его, ссылаясь на крупные расходы по содержанию войска, на порчу воинов от бездеятельности и жалобы местных жителей на их пьяные безобразия. Марианна понимала своего жениха и советовала не слушать отца, а ждать пополнения войска, не пускаясь в трудное дело с двумя тысячами человек. Прибывали они ежедневно, но понемногу, так что нельзя было рассчитывать к Ильину дню иметь хотя бы пять тысяч кавалерии, и это очень беспокоило царевича. Но помощь неожиданно появилась с другой стороны.
Однажды три вооружённых, пропылённых дальней дорогой всадника, сойдя с коней на замковом дворе и осенив себя православным крестом, заявили о своём желании видеть царевича Димитрия. Их хотели проводить в общий лагерь, но они объяснили, что прибыли не для похода с царевичем, а в качестве послов от некоей рады и будут говорить о своём деле только лично с ним самим.
Димитрий немедленно принял гостей в присутствии одного молодого служки, грамотного по-украински и могущего быть секретарём. Вошедшие были немолоды, коренасты, загорелы, небриты, загрязнены, с грубыми лицами и руками, но бойким взглядом. Первый назвался казацким хорунжим из Чернигова, второй – бывшим куренным атаманом из Сечи, а третий был поп. Одеты были все не бедно: казаки – в суконных свитках, при турецких саблях, шёлковых поясах и дорогих пистолетах, а поп – в короткой ряске, удобной дня верховой езды, с палашом на боку, серебряным крестом на груди и камилавкой на голове. Они приветствовали царевича земными поклонами, поднесли ему великолепную грузинскую саблю в серебряных ножнах чеканной работы с надписью: «От верных рабов твоих, государь наш!» и, не согласившись сесть на стулья, изложили – устами хорунжего, – зачем приехали.
Недалеко от Чернигова, по Десне, давно уже шалили разбойничьи ватаги, беспокоившие местных помещиков, а этой весною атаманы тех ватаг, встретившись в Котовицах – небольшом селенье под Черниговом, решили сообща идти на Остер, а оттуда на Киев, собрали своих людей, выбрали предводителя и остановились лагерем на берегу Десны.
Тут стали приходить к ним хлопцы, отряд пополнялся, продовольствия хватало, казна тоже не пустовала, и они, имея около двух тысяч воинов, хотели наконец выступить, как вдруг, на том самом круге, где это обсуждалось, появился некий панич из Киева, знакомый одному из атаманов, православный, хорошо одетый, и рассказал кругу, что в Польше объявился царевич Димитрий, собирающий войско для похода на Москву А в местах тех и раньше того слухи ходили, что в Москве ненастоящий царь сидит, а законный где-то скрывается, и когда объявится, то первее всего земли боярские хлопцам отдать велит, кабалы снимет и всех беглых примет без повинности. Панича сего слухали крепко, особливо же москали беглые, каковых на кругу оказалось немало; и порешили они послать гонцов в Киев на проверку сих вестей. Посланные вернулись вскоре и сообщили, что царевич в самом деле открылся, был у короля польского, а теперь стоит в Самборе, войско собирает, Москву воевать будет. И тогда рада послала вот их троих на поклон к Димитрию, и они молят государя принять присягу ихну. За себя и за войско своё клянутся они в верности ему, Дмитрею Ивановичу, царю московскому, и крест ему целуют – для того и попа привезли с собою православного. Все трое опустились на колени, но Димитрий тотчас же их поднял.
– Готовы служить царскому величеству твоему, – говорил бывший куренной. – Сам я москаль рождённый, семь годов на чужбине тоскую и сколь всякой лихости принял! Многие тысячи, государь, пойдут за кличем твоим, когда ближе к нам подойдёшь.
– Душою рады мы, – отвечал Димитрий, – видеть у себя людей православных – опостылели здесь попы латинские! Вы первые явились к царевичу своему – жалую вас двоих дворянством, а тебя, отче, клобуком Протопоповым. Верю вам и уповаю, с Божьим благословением и вашей помощью, одолеть врага моего – облыжного царя Бориса. Всему народу христианскому то на радость будет, и всяк, кто захочет на земли наши вернуться, – дорога ему невозбранна, никакие кабалы и крепости не связуют нас. Так и скажите раде вашей доблестной. Вольности же ваши старинные, украинские подтверждаем полностью. Да ещё жалуем мы вас подмогой малою на почин великий. Вот, примите! – Царевич взял резную красного дерева шкатулку и хотел передать её послам, но тут заметил вырезанный на ней герб Мнишка. – Не годится сия гербовина! – сказал он и, открыв шкатулку, высыпал её содержимое – две сотни червонцев – на покрытый бархатной скатертью стол, а затем, подняв скатерть за углы, передал это казакам.
– Везите, други, атаману своему! Рад буду, ежли пригодится! А когда возвращаетесь?
– Утрева, государь. Торопимся мы и наказ имеем не мешкать здесь. За щедроты и ласку твою благодарим усердно! И скорого прихода твоего к нам желаем!
– Добре! Держать вас не буду, да токмо завтра, не повидав меня, не отъезжайте!
Он приказал поместить послов в хороших покоях, кормить как панов и служить им во всём, а сам по их уходе сел за письменный стол писать послание к той самой ватажной раде, от коей они приехали. Принимая верность черниговских повстанцев, он звал их в поход на Москву, обещал забвенье всех старых грехов и счастье на родине, говорил, что скоро лично явится перед людьми своими и поведёт их против изменника Бориса Годунова, призывал Божье благословенье на казаков.
Затем написал другую грамоту – обращение ко всему русскому народу. Знакомство со старыми книгами в русских монастырях и переписыванье разных игуменских рукописей познакомили его со слогом больших царских или патриарших воззваний, но он не хотел полностью копировать их скучные повторенья по нескольку раз титулов, наименований и витиеватых выражений, а потому написал всё по-новому, сохранив от старины лишь адресный заголовок, но прибавил к нему упоминание о чёрных людях. Получилась небольшая, но интересная и всем понятная окружная грамота – первое его послание к своим подданным.
«От царевича и великого князя Дмитрея Ивановича всея Руссии (в каждый град имянно) воеводам и дьякам и всяким служилым людям и всем гостям, торговым и чёрным людям» – так озаглавлена была бумага. Говоря о том, как Божьим произволеньем он спасся от убийц годуновских, и оповещая всех, что идёт на престол прародителей своих, Димитрий напоминал русским людям о старой присяге, данной ими его отцу, царю Ивану Васильевичу, и чадам его, а стало быть, также – в числе последних – и ему, Димитрию, и призывал: «И вы ныне нашего изменника Бориса Годунова отложитеся к нам и впредь уже нам, государю своему прирождённому, служите и прямите. А яз начну вас жаловати по своему царскому милосердному обычаю и наипаче свыше в чести держати и всё православное христианство в тишине и в покое и во благоденственном житии учинити хотим».
Он очень желал упомянуть тут о разных льготах для простого народа: о снятии кабалы, наделении землями и прочее, и даже написал в черновике, но потом вычеркнул, сообразивши, что это не понравится воеводам и чинам дворянским и не только не привлечёт их на его сторону, но и прямо оттолкнёт. А так как читать послание будут прежде всего грамотные дворяне и попы, то в таком случае они постараются, чтобы грамота совсем не дошла до народа. «Такие посулы, – решил он, – можно на словах учинить, а коли доведётся, то и на деле их выполнять, за ратью народной, но писать о них не следует».
На рассвете следующего дня он прощался с казацкими послами, прочёл им вслух свои грамоты, показал печати и, вложив в красивые кожаные обёртки, отдал. Потом приказал подать четыре кубка вина и, воскликнув: «Пью за веру православную, за Русь святую, за войско моё храброе! Да здравствуют навеки нерушимы!» – выпил до дна. «Аминь!» – ответили казаки, осушая кубки и выливая оставшиеся капли себе на голову.
– Посуды сии дарю вам, други, на память. Раде же вашей скажите, что через три дня выступаем мы до Днепру и через две недели будем у реки сей. Пусть войско ваше подходит ближе к Сорокошичам и, когда мы берега достигнем, поможет переправе нашей.
Через час уже весь замок знал о назначенном выступлении, и всё пришло и необычайную суету: начали спешно ковать лошадей, загружать подводы провиантом и фуражом, чинить колеса, чистить оружие и прочее. Стук и гам раздавались со всех сторон, одновременно с песней.
Накануне отъезда вечером Димитрий и Марианна гуляли в саду. Подойдя к пруду, они сели в лодку и, отпустив гребца, поплыли по тихой воде вдвоём.
– На остров, царевич. В беседку!
Вышли на крошечный островок, почти целиком занятый беседочкой – навесом с небольшим столиком и скамьями, утверждёнными на мраморных колоннах, годным для укрытия от дождя или солнца. С берега днём весь островок был на виду, но сейчас, в сумерках, уже нельзя было ничего разглядеть.
– Не о том грущу, коханая, – говорил Димитрий, садясь на лавочку, – что расстаюсь с невестой, привык уж к мысли сей, а болею холодностью пресветлой панны: до сегодня лишь раз один поцеловать её мне удалось, словечков же любовных почти не слышал! Надолго ли сохранюсь в памяти моей Марианны?
– Напрасны жалобы, мой рыцарь! Не склонна я к любовным, сладким фразам, что в стихах поют, стесняюсь как-то их. Но памятью меня Бог не обидел, и уверяю принца, что дня единого не проживу, не вспомнив его лица и разговору. Ведь я давно с ним в мечтах своих беседую! И только с ним одним! Теперь же грусть разлуки располагать к молитве будет. Я каждодневно буду молиться за царевича.
Он приблизился к ней, взял руку, поцеловал.
– И будет мне писать эта маленькая ручка?
– Будет, коханый мой! Но и в письмах громких слов тоже не найдёт принц – не умею этого делать; росла здесь среди леса, ну, и научилась больше молчать да думать. Чувствую же я сильно – и обиду, и злость, и любовь! Прошлый раз я не дала принцу ответа на вопрос, люблю ли я его. Это не потому, что не расслышала, а сама не знала, что сказать, – подумать хотела. И думала много, да только и сейчас не знаю! Вот позавчера, когда принц долгое время послов принимал и ко мне не вышел, я даже плакала, так захотелось видеть, так собралась говорить о многом, слышать любовные уверенья и самой ответить! Но понимаю я, что послов нельзя было оставить, и не в осужденье говорю это.
– Верю моей ненаглядной, и никакая видимая её холодность не погасит огня души моей!
– В одной сказочке старинной, что с детства помню, сказано: горячность любовная познаётся не в словах красивых, не на садовой скамейке… – тихонько заговорила она. Принц узнает!..
Ее ручка чуть дрогнула, она взволнованно замолчала, и Димитрий мягко, но неотступно притянул её к себе, целуя в губы, глаза, щёки…
Она вдруг порывисто обвила его шею руками и сама крепко, с упоением поцеловала в губы, прижалась, пылающая, возбуждённая… И так же вдруг вырвалась, поправляя прическу.
– Пора! Кругом огни, луна восходит. Не можно больше!
– Марианна! Красавица! Ещё один…
– Скорее в лодку! Там ждут нас.
В тишине ночи они молча возвращались к берегу.
– Да! Чуть не забыла! Не будем торопиться, дорогой мой, покатаемся немного. – И едва слышно продолжала дальше: – Вопрос у меня есть к принцу. Я дважды уже слышала злые слухи про царевича… Не гневайся, мой коханый, но я хочу знать из уст твоих: в чём дело? Скажи мне правду – я не боюсь её: теперь ничего уже не изменится, и я всё равно с тобою!
– Посмел ли бы я обманывать Марианну? Но незачем мне обманывать! Историю мою ты знаешь – она правдива: с детских лет меня царевичем зовут. Но дабы рассеять слухи и сомненья – клянусь тебе! – Он быстро вынул из-под платья золотой крест и, держа его перед собою, торжественно заявил: – Клянусь памятью моего отца, царя Ивана Васильевича, что не ведаю обмана я в имени моём, ибо кровный сын его есмь! Аминь! – И он поцеловал свою святыню.
– Аминь! – подтвердила Марианна. – Благодарю царевича и не забуду того, что слышала.
Проводив её до шумной залы, он удалился в свои покои: был так взволнован, так настроен счастливо и грустно, что не хотелось оставаться на людях. Хоть и поздно заснул он в ту ночь, но встал до солнца, почувствовав приближенье рассвета через открытое окно. Не желая будить слуг, он, не одеваясь, зажег от лампады свечу, осмотрел свои шкатулки, убрал бумаги, драгоценные вещи, запер сундуки и задумался. В окно глядела заря, и начинался день – первый день его действенной жизни: сегодня он наконец выступает с войском в поход, идёт добывать престол отцовский, потрясать огромное государство. Что ждёт его? Почести? Марианна? Или застенок? Плаха на площади? Тёмная судьбина безвестная!.. На столе оставался листок бумаги, и он машинально написал на нём «Марианна», попробовал что-то нарисовать и дописал: «Он не отдаст мне её, если не получит Смоленска!» И улыбнулся: никогда он не получит не токмо Смоленска, но и ни одного клочка земли руссийской! Марианну же отдаст просто за деньги, за уплату его долгов. Он жулик, этот Мнишек! Да и все они хороши! С этим жалким войском разбить годуновскую рать – смешно и думать! Однако идти на Русь с большой польской силой он тоже не хотел бы: эти друзья таковы, что не всегда от врагов отличишь! Всё упованье иметь надо на русских повстанцев, от поляков же избавиться как можно скорее. И ни в каком случае не позволять им заниматься грабежом. Иезуитов после перехода Днепра тоже держать подальше и завести своих попов. Жаль, что сейчас их нету. Вот перед выходом надо бы молебен отслужить, а некому! Молиться же с ксендзами, упоминая короля и папу, неохота. Он вынул из сундука русскую икону, подаренную Пушкиным, прочёл перед ней молитву, поцеловал, убрал и, вызвав слугу, стал одеваться.
Через час во дворе замка он сидел на превосходном коне, в алой бархатной епанче и золочёном венецианском шлеме, статный и ловкий, с острым, возбужденным взглядом, он казался красивым. Рядом с ним был Юрий Мнишек и несколько позади – многочисленные шляхтичи, отправляющиеся в поход. Вся эта компания блистала нарядами, страусовыми и петушиными перьями, дорогим оружием и упряжью. Панна Марианна, огромная толпа гостей и ещё большая – дворни стояли возле всадников, провожая, напутствуя, поднимая с криком последний кубок за успех принца и пана Мнишка, махая платочками. Ксендзы благословляли большими черными крестами, кропили святой водой, хор пел что-то торжественное. Солнце сияло на безоблачном небе. Димитрий, отдав последний поклон Марианне, двинулся под звуки труб со своей кавалькадой за ворота. Тут к ним присоединился остальной отряд – конные и пешие, а за ними потянулся длинный обоз. Лагерные воины тотчас же загорланили походную песню, под звуки бубенцов с колокольчиками забренчала лютня, с дальнего конца доносилась волынка, и царевич пожалел, что едет не с воинами, а с именитыми панами, не знающими таких песен и не умеющими петь при езде на конях.
Глава третья
Поход
В Чернигове на базарной площади заканчивалась недельная ярмарка: разъезжались возы, разбредались мужики, унося и увозя деревенские покупки и обновы. Большой кабак-кружало на Торжке был наполнен разнообразной толпой, сводившей счёты по торговле, пропивающей выручки. В душном, тяжелом воздухе старого кабацкого дома, с прокопченными стенами, маленькими окошками и низким потолком, стояли шум, гам, ругань, слова молитвы, песня, звук бандуры и прочее.
Целовальник с подручными едва успевал наливать сивуху всем жаждущим.
Видный стрелец в праздничном кафтане сидел за столом у окошка, что посредине стены, и нетрезво-громко, перебивая товарищей, говорил двум своим собутыльникам:
– Вси добри! Дьявол бы их побрал! И наши воеводы, и украински старшины, и паны ляшские! Всех их к тому дьяволу в пекло, в самый зад туды задвинуть да кочергой бы ещё придавить!
– Пей, Матвеич, да не дери глотку на воеводу, другой раз уж помянул его, – народ слышит!
– Правду баю! И то всем ведомо! И страшиться мне неча. Наплевать! Взял суму да пошёл – ничего не потерял! Утрева – стрелец, а вечор – удалец! Иду к атаману, вот те и сказ. И не миновать того! Сил боле нет так служить!
– Подумаешь, и впрямь тебе плохо жить! – вмешался мужик со стороны. – А кому и житье ныне, как не стрельцам! Побывал бы ты в нашей шкуре!
– Не веришь? Вот и все тако! Не верят! Крест целую! Чтоб сей же час провалиться – спаси, Пречистая, – он перекрестился, – коли обедаю каждый день! Про шинки давно забыли мы – раз в году бываем, душу повеселить последним грошём, да и то батогов ждёшь всечасно от боярина.
– Верно, друже, – подхватил лошадиный барышник с кнутом за поясом, – нелегка служба сторожевая, и батогами вашего брата тоже угощают. Да не ведаешь ты, каково протчим людям приходит! У нас на Белграде – мы оттоле десяток коней пригнали на ярмарку: дёшево там продают их за нуждою, – в Белграде нашем приказанье воеводино было весною засеять шестьсот десятин пахоты царской, оброчной. Неслыханное дело! Сколь ни умоляли православные – ни единой десятины не скинул, баял: по царскому указу из Москвы то чинит. За неполненье же кнутом грозил и разореньем. Так весь град наш и орал на диком поле, и в дождь и в вёдро, и собрали хлебушко, сдали куда указано, да сами-то ныне без куска остались – последних коней продают.
– То не токмо в Белграде твоём, а и у нас в Осколе тож – семьсот и пятьдесят десятин оброков царских подымали! И в Ельце столь же, коли не боле. Ревёт народ!
– И многие на степь двинулись.
– С кистенями по дорогам?
– Как брюхо укажет! Знамо дело – голодный рад и кистеню доброму.
– Ты, дядя, видно, не в убытке от лошадок-то! Поставил бы нам посудину за здравие твоё! Хлеборобы мы тутошние, вольные.
– Ради добрых друзей чего не сотворишь! Эй, человече! Ещё вина сюда! Пейте, други! На всё для вас готов! Можа, коников ваших продадите? Цену даю знатную – нигде столь не получите, и без обману.
– Буди здрав, купчина. Добре водка! Побачим и о кониках – дай время.
– Василий Палыч! Да ты здеся! Чаял видеть тебя в Белом граде, а ты в Черни-граде! – воскликнул подошедший молодой парень в суконной поддёвке и бросился обнимать прасола. – А мы с Москвы!
– Рад куму! Садися, пей, вина ещё спросим! Како жив еси?
– Дивлюся, благодетель мой, что жив-то! Себе не верю! Насмотрелся по дороге такой красы, что и в сказке старухиной не слыхал.
– Разбой? Тати?
– Почитай, целые деревни и посады в шиши пошли – нигде проезду нет: дерут, что могут, с живого и с мёртвого. И сам я под Калугою, страха ради, в ватагу к ним вошёл – тем и спасся, и даж коня получил.
– А сюда ты почто?
– Думал на ярмарку поспеть, да опоздал, – послезавтра домой еду.
– Едем, Иван Саввич, завтра вместе – у меня всё сложено, хоть сейчас в путь.
– Не можно, друже! Заделье некое есть тут, на день един. Обожди – душевно рад тебе буду!
– Каки теперь делы? Торжище кончилось, и наши все уехали.
– Помнишь ли, – заговорил тот тише, – про некую вдову писарскую я тебе по весне сказывал? Так вот, с ней видеться желаю.
– Как бишь её? Марфушка, что ли? Крепко же ты к ней прицепился! А дома-то небось жена ждёт?
– Вдовицу утешить – что странника накормить – сорок грехов за то прощается!
– Ха-ха! Утешь, парень! Подарки, поди, из Москвы привёз?
– Ино не бывает, дорогой мой. Всё по чести, и купил там задёшево – почитай, даром взял: за полмешка муки овсяной – человек из беды выручил.
– Кажи, что привёз?
– Бусу добрую. – Он достал из-за пазухи грязную тряпку, развернув которую показал голубой шёлковый платок с узорами, а в нём нитку жемчуга с маленькой золотою застёжкою. – На шею ей надену – давно собирался и обещал. Теперь довольна будет!
– Марфа Ивановна-то? Ещё бы! Чаю, в жизни того не видела.
– Тимофеевна, друже, но кричать о том не след.
– Про какую Марфу Тимофеевну речь ведёшь ты, брате? – спросил стрелец, неласково взглянув на приезжего.
– Про покойную тёщу мою, что чужи речи подслушивать любила, да один раз с досады натужилась и под себя сходила!
Сидевшие захохотали.
– Я тебе толком баю: не про Синюхину ли вдову ты речь держал?
– А тебе какое дело, друже? Что знаем, то баем, – никого не хаем!
– Так слухай же ты, зубоскал подлый! – крикнул стрелец. – Николи Марфа с тобой не пребывала и подарков твоих брать не будет! А ты всё врешь, яко тать московский!
– Собака лает – ветер носит! Я, брате, и не такое слыхивал в корчмах да в притонах чёрных. Не дивлюся разуму твоему.
– Молчи, пёс! – заорал уже во всё горло пьяный стрелец, ударив кулаком по столу. – Мы тебе укажем дорогу ко вдове! Ты забудешь…
– Аль задел за ретивое? Так бы и сказывал, что сам по ней тоскуешь, да не милуешь!
– Ты – вор! Разбоем промышлял с ватагою! И бусу сию на Москве выкрал! Яз доказчиком на тебя пойду и воеводе доведу о разбое твоём!
– Ты сам вор, и воеводу здесь бесчестил – все слышали!
– Яз бесчестил? Яз? Так на ж тебе!.. – И он ударил молодца в щёку. Тот моментально ответил тем же, и свалка разгорелась бы немалая, если бы окружающие не поспешили их разнять. Стрелец с товарищами вышел из-за стола.
– Ан славно, друже! – кричали ему. – Убирайся, проваливай! Нам место освободи!
– Не долго попируете! Ты вспомянешь меня, бесов сын! – произнёс он злобно, скверно выругался и, продолжая угрозы, отступил к выходу.
Драка привлекла внимание посторонних. Приехавшего из Москвы предупреждали со всех сторон об опасности ссоры со стрельцами, советовали немедля покинуть кабак, ибо теперь он может ждать от них мести.
– Не из пужливых мы, да и время ныне не то, чтобы пред ними на брюхе валяться. Здесь не Москва!
– А рассказал бы ты, молодец, про Москву!
– Да! Да! Про Москву! – крикнули из угла.
– Рассказать можно. Отчего не сказать? – начал он, вставши, обращаясь к народу и приосанившись. – Езжали мы во град Москву и видели там, братцы, не таково много, чтобы было чем хвастаться. Людишки мы малые, разума жалкого, достатку не валкого: чего и увидишь – в толк не возьмёшь. Простите угодников ради!
– Не ломайся, сказывай!
– По торговлишке мелкой мы на Москву езжали, да нету там торгу ныне – опричь ветоши ничем не торгуют. Ничего и мы не купили. Народу в столице после глада прошлогоднего мало осталось – многи домы вовсе стоят заколочены, травой зарастают. И жители обедняли супротив прежнего: кони у бояр токмо обретаются, у прочих же ничего нет. Холопей барских, почитай, половина сбежала, либо сами господа ихние прогнали со двора – с кормов долой. Сие лето урожай был хоть и невелик, но боле не мрут с голоду, одначе от тех лет воспрянуть не могут и поныне плачут от разоренья. Угрюмы люди стали, озлобленны да и боязливы.
– Чего ж они боятся? Глад-то прошёл ведь!
– Бояться, браток, там есть чего: сыщики так и рыщут, да и своих доводчиков у каждого довольно – за всяко слово лишнее тянут в пытошну башню. Бают, при царе Иване того не бывало. Ищут во вся дни хлопца некоего, что царевичем Дмитреем будто бы прозывается.
– Дмитреем? Мы тож слыхали! Бают, он жив где-то! Сказывай!
Кружало насторожилось, к рассказчику потянулись отовсюду, шум стал стихать.
– Так вот, там слух такой в народе ходит, что царевич Дмитрей жив и будто бы скоро на Москву пожалует, земли боярские народу выдаст, кабалы простит, беглых наградит. Мало ли что народ спьяна лопочет, но велено за те речи хватать и в застенок отдавать. И видели мы, как…
– Стой, лиходей! Стой, ворюга! – кричал, пробираясь сквозь толпу, давешний стрелец, но уже не один, а с несколькими вооружёнными товарищами. – Берите его! Имайте! Ныне весь кабак, все люди слухали, как он царевича поминал вживе, супротив указу государеву! Вяжите его! Не мешкайте! Награду за него возьмём с воеводы нашего. Скорее! Пока сотский не пришёл – а уж сказано ему!
Стрельцы нерешительно подходили к рассказчику, изменившемуся в лице, но не отступившему.
– Православные! – обратился он громко к своим слушателям. – Неужели дадите на терзание кровь неповинную?! Стрелец сей по злобе, по ссоре со мной за бабу ту, идет на меня. Ни в чём не виновен еемь аз! А про царевича не один раз там слышал и здесь баял, что знаю, без утайки. Заступитесь, братцы, не дайте в обиду!
– Не тронь его! – раздалось от задней стены.
– Не смей имать!
– Стрельцы! Не трогай! Уходите! Не дадим хлопца!
– Мы тож про царевича слыхали!
– Жаль, что не видели!
– Говорят, он жив!
– Бей стрельцов!
Стрельцы остановились, некоторые уже повернули к выходу и, вероятно, ушли бы все, да тут вошёл в кабак их сотник вместе с воеводиным дьяком.
Они, грубо расталкивая народ, не снимая дорогих шапок, проходили вперед.
Люди расступались перед ними, но никто не бежал на улицу, как это было бы в таком случае в Москве.
Начальник, толкнув двух стрельцов, зарычал:
– Ну, что же стали, сукины дети, як столбы? Плетей захотели? Вечор своё получите! Имайте изменника и вора! Вяжите его! Аль забыли наказ воеводин! Живо!
– Стой! Стой! – закричали сзади.
– Кто орёт «стой»? Кто? Я тебе покажу «стой»! – повернулся сотник, вытаскивая пистолет и направляя его на одного из сидящих. – Ты кричал?.. Ты?
Неизвестно, чем бы кончилось это дело, – стрельцы уже схватили «вора», он кричал о невиновности, настроение у остальных приподнималось, крики с разных сторон продолжались, и, может быть, пьяная толпа решительно заступилась бы за парня – но в это время случилось совершенно неожиданное обстоятельство.
В горницу ввалилось человек шесть богато одетых и хорошо вооружённых казаков с седоусым казачьим атаманом во главе.
– Гей! – крикнул последний. – Шинкарь! Вина на всех! И мне кубок венгерского. Слухайте, люди! Кто тут не лях, не жид, а православный?.. Клянись тот именем Христовым на верность царевичу Дмитрёю Московскому!
– Что? Дмитрею? – быстро перебил его дьяк. – Держите вора!
– Се кого ж держати? Меня, что ли? А у тебя голова разве лишняя?
– Говори, батько! Сказывай! Плюнь на них! – разом зашумел кабак. – Хотим царевича! Не выдадим!
– Слухаем атамана! Уймитесь! Молчите!
– Царевич с войском своим вольным подошел ко Днепру реке, по ту сторону ныне стоит и заутра к нам переправу творить будет, малость повыше Деснинска устья. Наши встречать уже выехали, броды ему указали, две суды по реке пригнали, и я сам очами своими видел его милость и баял с ним. Приветы шлёт он воинству нашему, обещанья знатные, льготы, земли людям дарует, обласкал, як детей своих, красавец наш коханый! Пошли ему Господь успеха! Выслал он нас к воеводе в Чернигов с грамотой и повелел воеводу того к присяге привести. Были мы у воеводы и днесь оттоле. Не принял он присяги, потому попа, бает, под рукою нету, ну, а при нас клялся царевичу, без крестна целованья, и государем его признал. Через три дня и сам царевич здесь буде. Православные! Конец москальским собакам, дьякам и воеводам! Пью за здравие государя Дмитрея Ивановича! Ура!
– Ура! – дружно и во всю глотку гаркнула толпа. – Да жив буде! Наш царевич! Ура! Идём к нему! Бей стрельцов! Держи крысу!
Но стрельцы и дьяк-крыса не заставили себя ждать, а своевременно улизнули во время речи атамана.
Через несколько дней Димитрий в сопровождении блестящей свиты, шляхтичей, казаков и повстанцев торжественно въехал в Чернигов. Чуть не весь город вышел встречать новую власть за вал, на большую дорогу, и тысячная толпа всякого люда приветствовала царевича несмолкаемыми восторженными кликами, бросая на путь зелёные ветки, расстилая одежды, стреляя из ружей, заглушая колокольный звон и звуки волынок. Воевода подносил хлеб-соль, протопоп благословлял крестом и кропил святой водою, певчие пели «Осанна!»
На ступеньках каменного крыльца большой старинной соборной церкви, что на той же площади, где и кабак, было разостлано алое сукно, по перилам же висели шитые золотом бархатные скатерти. Тут стоял в блестящем облачении архиерей с крестом, по бокам его – попы с иконами, дьяконы с кадилами, церковные певчие, стрельцы в красных кафтанах с бердышами, а за ними воеводины домочадцы и всякая челядь, упавшие при появлении царевича на колени. Димитрий был одет в короткий русский кафтан малинового бархата с золотыми нашивками и смушковую казачью шапку с золотым русским орлом на ней. Спокойной поступью взошёл он на крыльцо, принял благословенье епископа, приложился к иконам и проследовал в собор. Выйдя оттуда, он широко взмахнул рукою – клики, гомон стали быстро смолкать, указал на колокольню – и там прекратился звон. Тогда с величавым жестом Димитрий обратился к морю непокрытых голов, наполнявших площадь.
– Православные! Дети наши возлюбленные! Божьей милостью мы, царевич Дмитрей, сын блаженной памяти государя царя Ивана Васильевича – упокой, Господи, его душу! (он перекрестился, а за ним вся площадь) – ныне, после долгого безвестья, являемся всему народу нашему! Господь Бог дивным промыслом своим чудесно сохранил нас от руки изменника Бориса Годунова, иже на царстве нашем днесь сидит обманно и преступно. Мы идем престол родительский имати и всех вас призываем – и воевод, и купцов, и казаков, людей посадских, и беглых, кабальных, чёрных и всех протчих без различья – служить нам и во святом нашем деле помогати! И всем вольности старинные даруем! Нет боле кабалы на царстве нашем! Нет записей о беглых и нарицаний! Всяк волен домой идти без сумненья. Десятину царскую – Борисову, что по градам здесь наложена, снимаем с вас, и хлеб, что в лето сие собрали, боле в закромы воеводины не возите, а себе берите и вкушайте во здравие, с благословеньем Божьим и нашим изволеньем. Войску моему храброму, как русскому, так и польскому, скажу днесь: живите здесь тихо и обид никому не чините – то не в чужих землях идём. Нову жизнь начинаем, православные! И да будет правда на святой Руси стоять крепче всех твердынь земных. Аминь! – Подняв поданный ему кубок, он продолжал: – Пью за войско моё доблестное, за казачество преславное и за любезных чад моих, встречею своею меня почтивших! Да здравствуют на многи лета!
Неописуемый восторг охватил народ после этой речи – радость несытых людей, у которых сегодня будет хлеб! Кричали все, кто только мог, женщины и дети не отставали от мужей и отцов: «Да здравствует царь Дмитрей! Здрав буди! Отец наш! Все за тебя! Веди нас! Ныне хлеб получим! Не выдадим! Смерть воеводам!» В порыве энтузиазма толпа инстинктивно придвинулась к собору, махала шапками, орала, теснясь вплотную, желая ближе увидеть давно жданного вождя-избавителя. Огромный казак, протискавшись с большим трудом к самому крыльцу, выпучив глаза, красный от натуги, вдруг гаркнул перед Димитрием:
– Здрав буди, царь Митряй! – И с размаха упал ему в ноги. – С собой возьми! Послужу ти головою!
Весь этот день веселился народ в Чернигове. Двадцать бочонков вина было выкачено за счёт царевича на улицу. Песни, пляс, бандуры не умолкали до ночи; имя избавителя было у всех на устах, одновременно с проклятьями по адресу московского правительства.
Расположившись в воеводином доме, Димитрий в тот же вечер написал парю Борису письмо, в коем, не именуя его по титулу, предлагал ему оставить престол и добровольно удалиться в монастырь, обещал в таком случае неприкосновенность как ему самому, так и его семье, а равно и довольствие безнужное до конца дней. «Ибо всё равно тебе, Годунову, на царстве боле не сидети, потому что вся земля русская того не хочет, за мною же народ с радостью идёт!»
Он хотел послать это письмо в Москву с тем самым черниговским воеводою, что встречал его сегодня за градом, коего хотелось ему удалить. Но, понимая, что боярину сему теперь, после присяги новому царю, неудобно являться перед очи Борисовы, боялся, что может воевода, уничтожив письмо, отъехать, вместо Москвы, в другое место, а потому решил вручить ему грамоту при свидетелях в какой-нибудь церемонной обстановке, с архиереем. Но заботам о сохранности письма помогло случайное обстоятельство. Утром к нему привели избитого человека, с кровавыми синяками на лице, всклокоченной бородой, без шапки, в порванном дьяческом кафтане, и объяснили, что это один из трёх людей – московских дьяков, приехавших сюда с грамотой царя Бориса для прочтения её в соборе после обедни, и что они уже были в других городах и там её читали. Двоих его товарищей черниговцы так избили, что они лежат в придорожной крапиве и едва ли встанут, а за этого – главного – заступился атаман казацкий и приказал волочить его к царевичу вместе с царской грамотой. На расспросы Димитрия об имени и звании, о посещении других мест и прочем задержанный отвечал весьма неохотно и скупо, а когда царевич предложил ему остаться у него на службе, дьяк замолчал совсем.
– Прикажи, государь, – вмешался атаман, – повесить собаку на первой осине. – Нет, – ответил Димитрий, – он верно служит своему царю, и я хотел бы, чтобы мне мои люди так же служили. Пусть едет в Москву вместе с воеводой и передаст моё письмо Борису Годунову – сего ради и жизнь ему дарую. – Он сообразил, что избитый и оставшийся верным Борису дьяк, не имея причины скрываться от своего царя, конечно, доедет до Москвы и передаст послание.
В грамоте, отобранной у дьяка, он прочитал казённое извещение от имени царя и патриарха ко всем городам и посадам о появлении самозванца – бывшего монаха Гришки Отрепьева, именующего себя царевичем Димитрием, о предании его анафеме и необходимости борьбы с ним всеми средствами. Размышляя над этим документом, царевич понимал, с какой стороны грамота может быть опасна: широкие народные массы, низовые люди ей не поверят, сочтут за простую клевету бояр московских – за неделю общения с казаками, со времени перехода границы, он убедился в этом, – а вот для всякого рода служилыхлюдей, стрелецких сотников, дворянских господарчиков и грамотных попов царское послание может оказаться не бесплодным и внести немало сомненья, особенно при ошибках самого Димитрия в поведении или – ещё вернее – при поражении его на поле битвы. Правда, в войске у него таких людей немного, но по городам, посадам, монастырям их встретишь на каждом шагу, и они в местах своих влиятельны, а потому следовало бы что-нибудь предпринять, дабы с ясностью для всех опровергнуть грамоту Борисову, но что надо сделать, он пока не мог придумать.
Но дело это, конечно, не первой важности, главное же теперь – это воспользоваться подъёмом народного духа, какой он наблюдал при въезде в Чернигов, и немедленно двигаться дальше, постараться занять ещё несколько городов, прежде чем царь Борис сможет выставить против него большую рать. Стояла осень, и до распутицы необходимо было подойти хотя бы к ближайшему крупному пункту – Новограду Северскому и за его крепкими стенами укрыться на зиму Посоветовавшись с Юрием Мнишком и казацкими старшинами, царевич через три дня выступил по направлению к этой крепости.
Зимними, затуманенными вьюгой сумерками в чёрной избе постоялого двора, на дороге между Орлом и Курском, сидели за едой двое проезжих, видимо, следующих из одного места. Маленькая восковая свечка прилепленная прямо к непокрытому столу, освещала бородатые лица, грубые руки, теплый стрелецкий кафтан на одном и грубосуконную стеганую поддёвку купецкого склада на другом. Было тепло, тихо, посвистывал за окном ветер, шуршали тараканы, хлебали рты. В середине обеда религиозно-молчаливое чавканье было нарушено стуком в мёрзлое окошко.
– Кто там?
– Во имя Отца и Сына и Духа Святого! Аминь! Впусти, хозяин.
– Да кто ты?
– Монаси мы, странники божии.
Через несколько минут в горницу, пыхтя и сгибаясь, влез старик в подпоясанном верёвкой лёгком нагольном тулупчике и скуфье. Он долго отряхивался, сетовал на метель, благодарил Бога, что попал в избу, кряхтел, снимая кожух, молился на иконы, дышал на руки, прикладывал их к печке и, наконец, поклонился сидевшим, касаясь рукою земли.
– Мир вам, братие, и благословенье угодников Божиих: Зосимы, Савватия – чудотворцев соловецких!
– Мартын Сквалыга! – вскричал купец. – Ты ли? Вот Бог послал!
– Тако, сыне, аз есмь! И тож узнал тя! Не Ивана ли Пафнутьича зрю очесами, что летось в посудине вместе плыли с Вологды до Архангельска? Забыл уж, отколь ты будешь родом-то!
– Обояньские мы, отче. Здрав буди! Садися, потрапезуй с благословеньицем. Душевно рад тебе! Прозяб, видно, крепко и от чарки не откажешься. А се – свояк мой, Игнат Лексеич, голова стрелецкий. Ныне воевода наш послал его на Москву с грамотой к боярам, так я попутчиком увязался. Пей, отче!
– Спасибо те, друже! Чуть жив дошёл! За здравие твое! Благослови Господь!
– Кушай, старче! И посумерничаем, про виденное нам расскажешь.
После трапезы все трое залезли на широкую печь и, не зажигая огня, занялись впотьмах разговорами, воспоминанием старых встреч, пожеланием Царства Небесного покойникам и злословием по адресу живых.
– Из Соловков шагаю, – говорил Мартын. – О, пречудная обитель Божия, красоты неизречимой, середь моря утвердишася! Душою отдохнул тамо и потрудихся изрядно, до самого перва Спаса пребываючи. Оттоле шествуя, зайде аз к Антонию Сийскому, что на Двине-реке, недалече Архангельского града стоит. Тож монастырь предивный, на горе высокой, и бор кругом стоит. Кладезь там есть над источником самородным, иже исцеление недужным подает, а один раз в году, в нощи, на самый праздник Антониев, цветок сияющий из кладезя того выходит, чудеса великие творяще. И аще кто праведен есть, то чудо сие узрит и благоухание его учует. В сём лете одна слепая старица то видела. Аз же грешный на празднике там не был и чуда Господня не видел – на три дня опоздаше: задержался бо в Соловках по случаю непогоды на море. А видел тамо, в монастыре Антоньевом, боярина Романова Фёдора Никитича, что в Москве на Варварке двор имел, ныне же в монасех ходит, Филаретом зовут. И другие там бояре знатные, неволею пострижены, в кельях малых прозябают.
– Я тоже знавал его. Добрый был боярин. Худо ли проживает там?
– Допрежь Ильина дня жил в скудобе и нищете, а в день тот, сказывают, были у него люди и довели до него, что царевич Дмитрей углицкий на Литве объявился, и он, боярин-то, и оживися зело, взыграся духом и речи игумену: «Не повинуюсь! И вы, чернецы, узнаете скоро, каков аз есмь, и все обиды мои воздадутся вам!» И учал монахов хулити и столь в перечу вступать, что чернецы убояшеся его и сотвориша яко хощет во всём!
– Москвою тож проходил?
– Был, чадо. Лихо там. Насмотрелся такого, что лучше бы и не заходить. Помрачился разум у властей православных, и не ведают, что творят. Рече аз единожды на толкучке, что звезда хвостатая не к добру на небеси явишася, так меня имали за приставы и в приказ приведоша. Неделю в подвале на соломе гнилой валяхся, чудом спасся – по молитвам родительским отпустили окаянные и ничего не спросили. Не ведаю, како угодил туда, како освободился! Хватают на Москве зря кого попало, особливо же при помине Дмитрея-царевича, и мучают нещадно, даже до смерти.
– В наших посадах то ж самое творится, да токмо народ ныне иной стал: на прошлой неделе воевода поймал душ восемь али десять в Обоянь-граде за речи воровские да за письмо подметное, так вскорости у нас дьяку голову сорвали, двух стрельцов резали, боярину же знать дали, что коли не отпустит иманных, так же и ему будет. Да и петухом красным угрожают. Почуяли воры, куда от царевича ветер дует!
– Мыслю яз, – сказал стрелецкий голова, – что ежели так и дальше пойдёт, то сей зимой быть заварухе недоброй на донской степи. Воевода наш то же думает – с писаньем его о сей беде и еду в Москву.
– Смириться треба воеводе, – не всё же шкуру драть!
– Смирились, отче! После того случая вельми утишились – бояться воевода стал, даж татей в застенок не берём, палач в праздности у нас живёт. А слышно, за Белградом войско собирается, царевичу в подмогу, и на Курск пойдёт.
– Войско, говоришь? И что же то за войско? Откудова?
– Бог ведает, отче. Но ежели всех беглых подымут, так соберут силу немалую. Там токмо и говору, что о царевиче, и многие крест ему целовали.
– Люта будет рать донская, разбойная, – добавил купец, – бояр щупать учнёт.
– Спаси, Пречистая! Да может, всё сие брехня и суета сует? Много слыхивал яз сказок всяких житейских, им же веры давать не можно.
– Нет, отче, то – правда. Бают, уже две рати стоят там по сёлам – не идут по случаю морозов да снегов больших, одначе и не расходятся.
– Вот что! Дивны делы творятся! Недаром в Кремле московском на самый Серьгов день колокола ночью сами собой звонили – аз ушами своими то слышал, когда в приказе сидел, и весь народ был ужасом объят! Можа, от чуда сего меня и выпустили тогда.
– Надысь в Курске тож виденье было – за два дня до нашего проезду. В церкви ихней «Успенья на помоях» ночью свечи сами собой зажглися, и с улицы люди видели, как царские врата отворилися и птица сиятельна из алтаря вышла, сказала три слова, коих никто разгадать не мог.
– В Курске, говоришь? Птица? – воскликнул монах. – Велико знаменье! Спаси нас, Господи! В третий раз появляется на Руси! Птица та зовется – Сирин. Впервые объявилась в обители Звенигородской, у Саввы преподобного, три лета тому назад, перед гладом московским; второй раз – в Ярославле, у Николы Мокрого. Токмо словес там птица не изрекала. Тяжко время наше, и не знаешь, куда путь держать! А что, други, царевич тот в Литве сидит аль вышел?
– Зазяб ты, отче, мыслию по дальним путям твоим! Царевич Дмитрей сколь градов уже под себя взял – Моравск и Чернигов, Кромы и протчие. Ныне же стоит под Новоградом-Северским, да войти туда не может – стены крепки там, и рать царская в нём сидит. А правит ею Басманов – боярин московский.
– А голытьба донская ему на подмогу собирается.
– Басманову, что ли?
– Нет, отче! О подмоге царю тут и не помышляют – то сам увидишь. Да ты куда путь-то держишь?
– Хотел я отсель на Белград пробираться – в монастыре там Пасхи святой дождаться, звал меня Кирилл, настоятель, да ныне охота пришла на Дмитрея сего взглянуть.
– Отец настоятель Кирилл осенью сей на Покров день помре, и теперь сидит там Онисим.
– А коли тако – Царство ему Небесное! Хоть и жаль игумена, а гоже, что сие зде услышал, – не хожу на Белград, иду прямой дорогой к царевичу.
– А почто он тебе?
– Мне он не нужен, друже, то правда, да народ вокруг его шумит. А где народ, там и аз грешный! Люблю с людьми жити, от сего и по обителям долго не сижу, на миру шатаюсь, не имам силы затворитися.
– Народ, отче, таково шумит, что, смотри, как бы от сего шума-то голова с плеч не слетела!
– Э, милый! Ты ещё жених-молодец, а мы видали виды! Взять с меня неча, и страшиться мне неча, а ежли у царевича довольствие почую, то и совсем там останусь.
– Вот и многие так же судят, да и яз, купец, стремленье держу – после Москвы с товарцем к нему отъехать: можа, поторговать разрешит.
В это время послышался стук в ворота, крики со двора, и через некоторое время в избу вошли с небольшим фонарём двое боярских челядинцев с заиндевевшими бородами, а за ними протискался в узкую дверь толстый боярин в лисьей шубе и шапке, который, едва перекрестившись, сейчас же плюхнулся на лавку. Хлопцы кинулись разувать и раздевать его.
– Подождите, подлецы. Не могу встать – ноги затекли, озяб прелюто, дай дух переведу! Счастье пречудное, что не в поле ночуем! Отчаялся уж выбраться изо снега! Кабы не собачий лай – сидели бы в сугробах! Испить дай горячего! Романеи принеси. Ясти не хочу и на печь тотчас полезу Без меня трапезуйте!
Отогревшись, он позволил снять с себя огромные валенки, надетые сверх сапог, поднялся, скинул шубу, шапку, перекрестился.
– На печи люди, боярин, – доложил слуга.
– А ты не ведаешь, что творить? Жаль, нет плётки со мною, яз те научил бы!
– Эй, вы! – заорали «молодцы» лежащим на печке. – Слезайте! Убирайтесь! Скоро!
Один из них поднялся на ступеньку и вытянул кнутом старика Сквалыгу.
– Ой, батюшка! За что же ты? – заохал монах, поднимаясь, но купец так толкнул холопа ногою, что тот с грохотом полетел вниз.
Тут вошел со двора хозяин корчмы и, наклонясь к знатному постояльцу, сказал тихо:
– Княже боярин, не трожь их! Неведомо, что за люди, одначе не из чёрных. Даве царевича в речах поминали, а тут у нас кругом шалят ребята, и атаман недалече ходит. Как бы, Боже спаси, не заглянул в непогодь!
– Пужать меня вздумал, смерд! Михалка! Поучи-ка его ременной! Зажрались туто! Всяку честь забыли! Чтоб сей же миг на печи никого не было! Слышал?
Но случилось то, чего опасался хозяин: дверь распахнулась, и в клубах морозного пара на пороге показались одна за другой фигуры в полушубках и бараньих шапках, с кистенями, саблями, дубинами.
Они быстро входили, крякали, отряхивали снег, истово крестились в передний угол.
– Ух, слава те, Господи! Нашли корчму! Сергеич! Здрав буди! Спасибо, что ворота не запер, – без стука въехали. Давай ужинать, да нет ли сивухи – захолодали люди!
– Сейчас, батюшка, отец родной! Как не быть!
– А что у тебя за народ?
– Неведомо, родной, – постояльцы проезжие. На печи люди тихие.
– Тихих-то человеков ныне плетьми стегали, с печи гнали, Бог им прости! – жалобно заговорил, высовываясь с печки, старик Мартын.
– Кто ж тебя гнал, старина?
– По его указу, – он кивнул на знатного, – хлопцы евонные пороли. Должно, князь с Москвы изволит жаловать.
– Ты кто таков? – спросил вновь вошедший боярина.
– А тебе, холоп, какое дело? И как смеешь вопрошать? Да знаешь ли ты, пёс, что…
– Сам ты пёс, а яз атаман тутошний.
– Разбойники!.. Спаси, Пречистая!.. Господи!..
– Не пускай соплей! Не трону. Мы нынче к царевичу Дмитрею идти собравшись, рать ему готовим.
– К царевичу? В сих местах? Под Курском? Тако ли слышу?.. Да ведь он под Новоградом Северским стоит!..
Атаман промолчал и, снимая валенки, лишь взглянул недружелюбно.
– Не погневись, добрый человек, но скажу тебе по совести – на Москве всем ведомо, что не царевич он, а чернец Гришка Отрепьев, и приказано словить его и к царю доставить. По церквам же грамота о том читана. Не в перечу говорю тебе, а по доброму совету – вразумленья ради.
– Уж не ты ли ловить его едешь?
– Нет, атамане, мы едем по своим делам. А патриарх святейший анафемой его проклял и указал…
– Утрева погуторим, княже, – перебил атаман, – а теперь ужинать дадено. Садись, товарищи! На печи ещё одно место мне найдется, другие по лавкам лягут, а ты, боярин, и на земли не сплохуешь – шуба у тебя знатная.
Поужинавши, повстанцы расположились, как указал атаман, оставив одного сидеть на лавке с ружьём для караула. Боярин подумал, повздыхал, но пререкаться из-за места не стал и, закутавшись в шубу, растянулся на полу поближе к печке.
Утром все поднялись до свету. Атаман прочёл вслух молитву, которую все выслушали стоя и крестясь, затем, пожевав хлебушка, стали натягивать полушубки.
– Так едешь, боярин, царевича ловить? – спросил старшой.
– Не лепно мне с тобою речь вести, но едино скажу тебе, что скоро сему царевичу конец придёт.
– Тако, тако… Да несподручно тебе в таких одеяньях тяжёлых за царевичем гоняться! Мы тебя полегчаем малость: ты шубу-то с обутками оставь нам и хлопцам прикажи, чтоб кожухи свои отдали, а также и коней всех, – пешему тебе удобнее кого хошь ловить – во всяку щель пролезешь! Да и мошну с рублями на стол клади!
– Да что ты, друже! Помилуй! Ведь яз тебя не трогал, не похабил! За что ж безвинно?
– Не погневайся, княже, недосужно с тобой чесаться! Эй, соколы! Имайте коней боярских! Единого коня дарю сему монаху – старцу, что ночевал со мною: он тож к царевичу стремится, да по бедности пешком далече, мол.
– Атамане! Друже! Смилуйся. Пять коней! Како без них буду? Хоть двух оставь! Бога ради молю тя! Не губи душу! – И боярин упал на колени.
– Давай казну! – рявкнул атаман. – Да молись за меня, что жив остался! Уж скольки раз меня за мякоть товарищи ругали, и ныне чую – не миновать того, да уж таков я уродился: не терплю крови зряшней. Уйди с проходу, чего растянулся! – И забравши мошну, полную серебра, толкнув обезумевшего князя ногою, он удалился.
На рассвете в корчме сидел лишь боярин и его два холопа, с которых повстанцы, по выходе атамана, успели снять не только шубу, но и всю одежду, оставив одни исподние рубахи. В полной растерянности князь плакал, как ребёнок, а слуги потребовали у корчмаря водки и заливали горе сивухою.
В одной из комнат большого кремлёвского дворца у стола, покрытого тёмной аксамитовой скатертью, сидели зимним вечером две грустные женщины; мать, в покойном заграничном кресле, и дочь – посреди подушек, на лавке, у стены. Первая не спеша пришивала бахрому к церковному покрывалу и, часто отрываясь, подносила к глазам платочек, поправляла свечку на столе, тяжело вздыхала, мельком взглядывала на дочку, негромко читавшую святую книгу. Приятный, низкий голосок девушки и неторопливость её чтения, немножко нараспев, с печальной ноткой, гармонировали с мягкостью и темными тонами окружающей обстановки. Желтоватый свет пятисвечника, поставленного в простенке, тонул в тёмно-красной глубине бухарских ковров, облегающих пол и стены, скрадывающих звуки, успокаивающих взор. По стенам изящно поблескивали, не нарушая спокойного вида комнаты, драгоценные украшения: золотая посуда и безделушки на резных полочках, иноземные шкатулы и русские ларцы приземистого стиля на подставах, кавказская сабля в серебряных ножнах, два птичьих чучела, заморские часы у задней стены и другие вещи – подарки дорогих друзей, памятки хороших дней. Большой киот в углу, с разноцветными лампадами, неярко мерцал в полутьме алмазами своих икон и золочёными кистями чёрных бархатных занавесок; три удобных польских кресла с пуховичками, окружая стол, звали к отдохновению, к пользованию ковровыми ножными скамеечками, стоящими возле них; красавица печка, с уступами и выемками в голубых узорах, манила теплотой и чудесной лежаночкой, накрытой пушистым мехом с шёлковыми подушками; множество таких же подушек, валиков, думок лежало в беспорядке по широким бархатным лавкам и табуретам во всей комнате, заполняя свободные уголки, сокращая пространство.
Каменный свод, расписанный херувимами, с золотыми звёздами по синему полю, покрывал горницу, но не давил на неё, а успокоительно ограждал хозяев от всего внешнего мира: сюда не доносилось никаких шумов и звуков, никаких криков людской жизни за дверями. Тишина, слабый аромат восточных курений, ласковость всего убранства создавали здесь мягкий художественный уют, располагали к задумчивости и уединению.
– Ты не слухаешь, мамо? – сказала чтица, заметив полную неподвижность матери.
– Нет, нет, дочка, всё слышу, вот токмо последнее… А знаешь что? Открой ты книгу наугад и прочти мне что откроется.
– На Евангелии грешно гадать, мамо!
– Ну, Бог простит, тягот моих ради. Прочти мне.
Дочь подумала, потом открыла и, не читая написанного, сказала наизусть:
– Приидите ко мне, вси труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы.
– Се про нас сказано! Про государя нашего! На него я и загадала. О всех страждет! А они… ненавидят! – Она взялась за платочек.
– Ну, полно! Смотри, тряпица-то совсем уж мокрая!
– И рада бы перестать, да сами льются! Токмо здесь и поплачешь, душу отведёшь!
– И никогда ты, матушка, не скажешь, почто слёзы льёшь. От слуг про беду ведаем, обидно то!
– Ох, девонька! Оттого и ревёт баба, что толком ничего сама не знает, а токмо сердцем чует. Я тож от челяди вести беру, сам-то ничего не скажет. Как взгляну на него, на лик сумрачный, на запавшие очи, так и зальюсь, и гонит он меня вон, ничего не сказавши.
– Последний раз говорили, что самозванец Гришка не возьмет Новограда, в снегах там стоит.
– То так. И уповаю, что отстоим град сей. Да на Москве опять неспокойно стало – измена, слышь, угнездилась в народе. То глад мужицкий терзал царя, теперь же вот – измена! И на бояр он не крепко надеется. И нет своих людей вкруг него: никому не верит, один за всех думает, душой томится! Всё то я вижу, чую, да сказать не умею. А может, неча и говорить! Слезою всё выходит!.. А ты опять, Оксинья?.. Не смей реветь! Утрись! И без того не знаю, куда деваться! Читай книгу!
Но читать не хотелось. Сидели молча, задумавшись, тихонько потрескивала свечка, где-то чуть слышно скребла мышь.
– Паче же всего, – очень тихо заговорила мать, – за него самого боюся. Позавчера пришла я готовить его к ночи, так он вдруг захрипел столь тяжко, за грудь схватился и навзничь пал. Добре, что возле постели стоял, – не расшибся!
– Сохрани его, Господи! – дочь перекрестилась. – Не могу слёз сдержать!
– Давно ль сидим на царстве? А уж смеяться разучились! Чаяла ль боярыня Марья Григорьевна, что в царицах будет слезами обливаться?..
– А скажи, мамо, почему измены те пошли? Прежде того не слыхали.
– За грехи наши.
– Ты толком скажи мне!
– От дьявола то! Отцу твоему оскорбительно, и нам тоже. И всему христианству тож!
– Вот всегда ты так – знаешь, а не скажешь! А почто таиться? Разве твоя Оксюша не любит свою маму? Ну поведай мне. Ну молю тебя! – И она придвинулась к матери.
– Эх, любопытная ты девка, вся в родителя! Измена в том, что по граду слух бесовский ходит, якобы царевич Дмитрей не сам в ту пору закололся на игре с ножом, а зарезали его по приказу батюшки твоего.
– Как! Что ты говоришь?
– Ты, вижу, не слыхала про то! Не волнуйся, детко, мало ли чего лиходеи врут по наущенью дьявольскому да ещё добавляют…
– Что добавляют?
– А сие, можа, тебе и знать не след!
– Скажи, милая, дорогая! Сохраню тайну твою! Душа едина не узнает!
Но тут отворилась дверь и царица на полуслове замолчала.
В комнату вошёл царь Борис в сопровождении молодого царевича.
– Вечер добрый! – сказал он, целуя жену и дочь в губы. – Зашёл отдохнуть у вас малость. Не пущать сюда никого! Скажи там, Фёдор! Хочу побыть с вами. Укромно здесь! А вы как были бабы, так и остались: тайный разговор ведёте, а дверь не плотно закрыта! Мы стояли там и слухали.
– Ой! Прости, государь-батюшка Борис Фёдорыч, жену неразумную! От слез голова уж не думает!..
– Брось, Марья! Что рекла – то рекла. Назад не вернёшь! Да не нужно и вертать: я сам докончу речь твою. Добавляют воры, что Дмитрей спасся и ныне на меня идёт. Вот о чём сейчас вся Москва шепчет!
– Батюшка! Ведь сие же ложь безбожная! И кто же ей поверит? – сказала дочь. – Господи!
– Время тяжкое, обиженных, голодных много стало на божьем свете. Недовольный же раб, не видя причины беды своей, всё на царя валит и даже неурожай считает наказаньем Божьим за грехи царёвы. Такой всему поверит.
– Но твоя Москва, государь, тебя любит и не поверит! – горячо возразил царевич.
– Аминь! – подтвердил Борис. – Вчера старец некий из Устюга Великого мне как раз эти самые слова сказал. Надеюся и верую, что изживём беду. И по гороскопу, что англиканец Устрей ради меня составил, тож выходит: не победит меня расстрига – Басманов разобьёт его весною.
– Мы тож не сумневаемся, государь, – сказала царица, – и лишь о здравии твоём Бога молим.
– Ох, ох! Како се здравие! Недуг долит, и лекаря немецкие не помогают!
– Спаси тебя Господь!
– Государь-батюшка! – обратился к нему сын. – Дозволь спросить тебя! Уж коль не погневался ты на речи матушкины и сам о том же говорить изволил, так, может, поведаешь нам теперь про углицкого царевича. Обещал ведь!
– Обещал – то правда. Но недосужно было, сей же час неохота подлецов Романовых да Нагих вспоминать: вздохнуть душою к вам зашёл – люблю место сие, да редко бывать стал.
– Отдохни, ненаглядный наш, – сказала жена. – И нечего здесь тревожить государя.
Но царевич продолжал своё:
– От бояр, от детей ихних, а ещё от слуг наших вести получаю, где в них правда, где ложь – не размыслю. Батюшка же хотел нам поведать…
– Верно, сыне, – от слуг в таком деле осведомляться негоже. И откладывать дале не след: в животе и смерти Бог волен, а лучше знать тебе про Дмитрея и про Романовых из уст моих, чем иных протчих. Так вот, слушайте!
После кончины царевича Дмитрея – тому назад лет, почитай, пятнадцать – ездил в Углич князь Шуйский Василь Иваныч со владыкою Денисом, розыск там чинили и, возвратясь, грамоту царю подали, прописав в ней, что закололся мальчик сам, играючи с ножом в тычку.
Я тогда не поверил грамоте их и спросил – а где нож тот, невинной кровию политый? Ведь ежли то при игре вышло, так ножик никуда не девался, – почему же они его не привезли? Шуйский отвечал мне, что ножа они не видели и не искали. Рана же на шее отрока была столь тяжка, что он тут же, на дворе, скончался, и мыслю я, что нож тут иной ходил, не тот, что ребятам играть дают, а кинжал разбойный! Но не мог Шуйский инако написать, ибо ежеле сказать про убиенье да не назвать злодеев, то всяк подумает, что мы сокрыли их и, стало быть, сами в той крови повинны. Убивцев же он не разыскал, не токмо вживе, но даже и по имени. И вот почитаю я царевича злодейски убиенным! Но чья рука поднялась на малютку? Кому нужна была его кончина? О сём гадательно лишь мыслю. Могли то совершить враги бояр Нагих, дядей Дмитреевых, дабы погубить сих бояр, и коли сие верно, то вороги цели своей достигли и Нагих погубили. А ещё могли те, кто почитал себя наследниками царю Фёдору по родству и кому мешал Дмитрей. Сие суть – Романовы! Вот враг на всё готовый! И они, Никитичи, и слух тот сатанинский про меня пустили! А я и доныне не ведаю, кто убил царевича!
– Но как же не разведал ты, батюшка! – воскликнул сын.
– Невозможно было! Одначе подозренье всё время на Романовых держу. Сейчас объясню вам, чтобы понимали до конца. Кабы Дмитрей был жив, то наследниками царю Фёдору стояли бы два его сородича: первый – Дмитрей, сын седьмой жены царя Ивана, не в законе рождённое чадо, и второй – Фёдор Романов, двоюродный брат царя по матери. По родству своему с покойным государем каждый из них мог на престол взойти, ежели бы то восхожденье без освящённого собору совершилось, како протчих государей наших. И разве не явственно, что Романову тогда выгодно было устранить Дмитрёя, дабы самому единым наследником остаться? Мнил он на царство сесть, как последний царский сродственник, да не подумал о том, что я освящённый собор созову со всея Руси и на том соборе с патриархом царя решати будут. Собор всея Руси – глас земли нашей – избрал меня, а не его, сродственника царёва, и верую, что ежли бы и другой сродственник там был бы – Дмитрей, то опять же меня избрали бы земские люди, потому – любы мы были народу нашему, семья же Дмитреева – Нагие вельми противны были неразумием своим и пьянством. На соборе освящённом не токмо они, но и старейшие роды руссийские тягаться со мною не могли и государем меня признали. Но злоба и зависть их не утихла, и вот самозванца сего измыслили бояре крамольные с помощью бесовской и смуту чинят. Фёдора Романова надлежало бы в ту пору на дыбу потянуть, да умилосердился я, дружбы старой ради, и отдал его в монастырь. А он и там меня клянёт, забыть не может родства своего с покойным государем. Не по нраву ему, что царствуем мы днесь не по родству, а по моленью чад – подданных наших!
– Да сохранит тебя Пречистая! – сказала царица. – А Федьку Романова допросить с огоньком и ныне не поздно.
– Заступников у него много – не хочу возиться, бог с ним! Теперь он далече!.. Медку бы, Марья, испить с брусникою! В горле усохло – давно столь протяжно не говаривал.
– Сейчас, батюшка! Оксюша, беги к девкам!
Ксения вышла и вскоре вернулась. За ней стольники внесли мёд в серебряном жбане с несколькими висящими вокруг него ковшичками.
– Батюшка! Там Семён Никитич тебя ждет!
– Пусть войдёт.
Семён Годунов после поклонов замялся немного со своим докладом.
– Да говори прямо, друже, – сказал Борис, – тут свои.
– Привезли её!
– Кого?
– Марфу Нагую, царицу-иноку.
– Привезли? Внизу она?
– Нет, здеся. Куда прикажешь проводить? – Он оглянулся на детей.
– Неохота уходить отселе, и, чаю, недолго с ней просидим. Давай сюда. Оксиньюшка! Выйди на малое время – не к лицу царевне будет слухать. А Федор пусть останется – надо ему вникать. Веди её, Семён, и сам приходи.
Семён и Ксения вышли.
– Я нарочно вызвал её – спросить хочу о смерти Дмитрёевой. Жалею, что в то время не допросил, – не хотелось с сей архидурой беседовать.
Вошла немолодая женщина в черных одеждах, с чётками в руках, перекрестилась на иконы, поклонилась по-монашьи в пояс и остановилась у двери.
– Буди здрава, царица, мать преподобная! – начал царь, внимательно взглянув на вошедшую. – Садися, побеседовать хочу Да не робей, не обидим! Садись, гостьей будешь! Вот те седалище! Мёду не отведаешь ли? Прошу, чем Бог послал. Царевич, поднеси иноке святой!
Фёдор зачерпнул мёду и поставил ковшик на тарелочку с краю стола. Не говоря ни слова, с окаменелым лицом, монахиня села в кресло, скользнула злобным взглядом по сидящим и уставилась в стену.
– Как живешь-можешь, мать Марфа Фёдоровна?
Она не отвечала, он помедлил.
– Всем ли довольна в обители святой? Не чинят ли обид старицы аль приставы?
Черница молчала, не шевелясь и ни на кого не глядя.
– Царь вопрошает! – вмешалась Мария Годунова. – Онемела, что ли?
– Нишкни, царица! Не мешай! Может, инока Марфа не хочет перед наследником аль пред женою моею речь вести? Так изыдем в горницу иную!
– В иную?.. – Она вздрогнула, меняясь в лице.
– Не пужайся! Говорю – не обидим. А коли не пожелаешь разговору, то – бог с тобой – поезжай назад!
– Не разумею, чего хотите от меня. Почто возили? Неделю в санях сидела! На такой стуже!
– Доброй беседы с тобой хотим, Марфа Фёдоровна, – сказал Борис как можно ласковей. – Много страдала ты на веку своём и слёз безвинных немало пролила. То ведаю и о горе твоём доныне сокрушаюсь. О сыне твоём не перестаю молиться – помяни его, Господи, во царствии своём! И тебя, мати, мы не забыли: тяжко жить тебе в монастыре удалённом, бедном…
– Волки к самой обители подходят!
– То лихо! Но не яз повинен в несчастье твоём – видит Бог, – мы заступались за тебя перед царём Фёдором! Крепко винил он тебя и братьев твоих в недосмотре за царевичем. Теперь всё сие – дело прошлое, давнишнее, пора забыть его, а тебя вернуть. Ведь ты же не враг мне! За что буду угнетать тебя? – говорил он негромко, с задушевной простотою и добрым взглядом. – Никогда яз не желал тебе худа, царица! Да и в ту пору мне неясно мыслилось, в чём же провинность твоя. Жалею, что сам не поехал тогда в Углич и тебя не повидал, – всё было бы по-иному! Сейчас хочу сообразить всё это, но у меня даже повести толковой о событиях тех нету, а многое словесное из памяти вышло. Да может, ты сама припомнишь, как тогда всё случилось?
– Что случилось?
– Како помре сыне твой?
– Худо помню.
– Когда ты прибежала на двор после крику, жив ли он был?
– На моих руках кончился.
– А скоро ль прибежала ты?
– Скоро.
– А где тот нож, коим его зарезали?
Она вспыхнула, дернулась, блеснув глазами, но сдержалась и ответила тихо:
– Твои доводчики баяли, что он сам закололся…
– А ты како мыслишь?
– Не ведаю.
– А ножик где?
– Не видела.
– А точно ли то был сын твой Дмитрёй? Не ошиблась ли ты?
– Не помню, – сказала она неохотно и с полным безразличьем, как затвержденный урок.
– Как же не помнишь, Марфа, ежли на твоих руках он преставился?
– Забыла.
– Ныне идёт на нас молодец некий, Дмитреем себя величает, – может, то сын твой?
Молчание.
– Отвечай, Марфа, – с досадой сказала царица. – Грех великий – утайка твоя!
– Не твоё то дело, Марья! – сухо ответила черница и отвернулась презрительно.
– Как не моё?! Да мы…
– Постой, жена! Обещаю тебе, Марфа Фёдоровна, что не погневлюсь на тебя за всякий сказ. Не бойся ничего. Но если не отвечаеши вовсе…
– То мы заставим тебя говорить! – не утерпела вставить царица.
– Нет, нет! – остановил царь. – Никакой понуды не будет – она сама скажет.
– Ничего я не ведаю, и нечего мне говорить, – произнесла она тихо и, казалось, вполне равнодушно. – Верю в силу Божию: Господь может не токмо сохранить, но и воскресить из мёртвых моего Митю. Кто идёт сюда – не знаю, и где он идёт – тож не ведаю.
– Под Новоградом-Северским в поле мёрзнет, хе-хе! – засмеялся царевич Фёдор.
– Ты не суйся! – строго сказал ему отец, в то время как Марфа быстро оживилась и не сдержалась:
– Уж на Русь пошёл!.. – Она на какой-то миг просияла и, взглянув на образа, перекрестилась, но сейчас же снова стала угрюмо-отчуждённой.
– Ты рада! – крикнула в тот же миг царица, вскочив с места. – Рада, сука!! Ты мнишь…
– Обожди, мать!.. Ты инока честная, должна сказать вслух перед народом в соборе – твой ли то сын или нет. И как ты видела его мёртвым…
Не знаю!.. Не могу того!.. Когда увижу его, тогда и скажу – мой он аль не мой. Да поможет мне Мати Божия. – И опять, перекрестившись, ушла в себя, сжалась в тяжёлой думе.
– Не на тяжкий ли грех благословенье Божье зовёшь, Марфа? Держишь руку вора и расстриги Гришки Отрепьева! Он сюда со разбойники идёт, попов латынских ведёт, веру нашу и церкви рушит, христиан православных смерти предает и сыном твоим облыжно себя нарицает! И не хочешь ты сего вора и разбойника обличить! Ужли богоотступника за чадо своё ложно почтешь?!. Что ж молчишь?..
Он встал и нервно заходил по комнате. Она, не шевелись, сидела, подперев щёку рукою, с решимостью и страданием в глазах. Все напряжённо молчали. Лютая ненависть витала в тихой, полной дорогого уюта горнице…
– Должна ты, инока Марфа, народу объявиться. В первый же праздник в Успенском соборе за обедней ты перед образом Владимирской нашей Богородицы и перед патриархом поведаешь всем, како отошёл ко Господу сын твой на руках твоих, и клятву в том дашь при всём народе.
– Не могу я!.. Забыла всё, – едва вымолвила черница.
– Забыла? Так выйди и скажи, что забыла ты про кончину царевича на руках твоих! – сказал он уже с явным раздражением, повышая голос.
– Ничего я не скажу, ничего не знаю, токмо день и ночь слёзы лью! – Она вынула платочек, приложила к глазам.
– Подумай, Марфа! – убеждал царь, сдерживая злобу. – Не ко лжи, а к правде святой зову тебя, иже Господу угодна! И после того не поедешь ты из Москвы – выбирай здесь любое место и живи в чести, в довольствии. Братьев твоих тоже верну и вотчины дам.
– Не могу клятву давать! – ответила она, подумавши и взглянув на икону. – Не знаю, где сын мой.
– Даю тебе три дня на думу, – продолжал он, заметив некоторое её колебание. – О пользе своей смекни, братьев вспомни, устремись душой ко Господу. А в воскресенье явишься ты в соборе за обедней и будешь говорить.
– Не согласна я! – твёрдо и решительно отрезала Марфа. – А коли выведешь перед народом, то буду плакать и рыдать, ничего не сказавши… Отпусти меня!
– Так ты мыслишь, – бросил он гневно и строго, как на допросах арестованных, – что вор Гришка есть твой сын и царевич? Так, что ли?.. Отвечай прямо!
– Не ведаю!.. Не мучь меня!..
– Не лги, подлюга! – закричала опять царица. – Нет боле сил слухать язык твой сучий! С тобой не тут, а в застенке говорить надо!
– Ныне мочно тебе, Марья Григорьевна, облаять меня, бедную, – елейно ответила монахиня и добавила с нескрываемым, злым ехидством: – А вот ежели бы Господь тебя сподобил на моём месте побывать, так ты иначе…
– Что? На твоём месте?!. Да ты смеешь здесь!.. Мне!.. Вот тебе!!. – И она, вне себя от злости и досады, схватила со стола медный подсвечник с горящей свечой и бросила его в Марфу. – Будь ты проклята, вошь поганая!.. Кха!.. Тьфу!.. На! Жри!
Ушибленная подсвечником, облитая воском, оплёванная Марфа плакала, закрывшись руками.
– Господи, помилуй! – сказал царевич. – Успокойся, матушка!
– Уведи её! – кивнул царь Семёну Годунову Тот сейчас же вытолкнул монахиню в дверь, крикнув вслед: «Проводить к Ивану Лысому до моего указу!»
– Она не так глупа, как в молодости была, научилась мыслить и вредна ужасно! Отомстить нам хочет!
– Не повелишь ли, государь, убрать навовсе злую бабу?
– Того и не думай, Семён! То не в пользу нам будет.
– Зазналась, паскуда! – не унималась царица. – Заелась в монастыре своём: ничего постного-то на морде нету! С жиру бесится!
– Сие, может, и правда. Заутра её назад отправить! Да напиши игуменье, Семён Никитич, и приставам тоже, что треба пост на неё наложить сугубый, чтобы окромя единой просфоры да ковша воды иной пищи не вкушала бы, и бденье молитвенное, ночное в ней поощрять, дабы от злобы дьявольской освободиться ей.
– Авось подохнет, сволочь! – не утерпела докончить царёву мысль супруга.
– Довольно, мать! Надоело! – И обратился к Фёдору, меняя разговор: – А получил ли ты, сыне, новые книги, что из Киева прислали? Яз велел тебе передать.
– Получил, батюшка, благодарствую. То книга – Апокризис, да грамматика Зизания станком печатаны во граде Вильне. Чтити буду их с боярином Иваном Палычем. А ещё картины голландские, тож печатные, там были: люди с козьими ногами нарисованы и девки вот по сие место голые.
– Говоришь, голые?
– Так, батюшка, и груди у них на виду.
– Срам какой! – сказала царица. – И смертный грех! Смущают душу малютки нашего! Сбегай за ними, Феденька! Покажи отцу!
– А не поздно ли, – возразил царь, – ныне картины глядеть?
– Государь! – сказал Семён Годунов. – Напомнить ты указал о грамоте воеводе казанскому. Готова грамота сия.
– Ну, сыне, пора тебе на покой, а мне дела решать! В другой раз потолкуем. Пойдём, Семён Никитич! Доброй ночи, Марья! Раздевать меня не ходи – спать ложися.
– Храни тебя Господь. Во имя Отца и Сына!.. – Она перекрестила его и поцеловала руку.
Царь, сопровождаемый Семёном Никитичем и предшествуемый двумя стольниками с зажжёнными свечами, направился по сложным, дотоле не освещенным переходам и лесенкам в свои покои – в маленькую, удалённую от всех горенку, где обычно занимался делами. Комнатка эта была замечательна: отделяясь от всех других каменными стенами, она имела единственный вход, и притом столь низкий, что пролезть в него можно было, лишь согнувшись чуть не в пояс, – неудобство, явно рассчитанное на охрану от нападения. С обеих сторон каменной стены тут были привешены массивные дубовые двери, красиво и весьма прочно окованные медью, с толстыми засовами. Очевидно, не слишком уверенный в преданности своих подданных, Борис Фёдорович создал себе здесь некоторое надёжное убежище – домашнюю крепость на всякий случай.
В одной из стен комнаты были прорезаны три щелевидных окошка, выходившие на двор на высоте третьего этажа. Посредине стоял покрытый сукном стол с бумагами; в углу – с полсотни всяких икон и образков и сзади небольшая изразцовая печка. Сравнительно скромное убранство довершалось красующимся на подставке золотым кубком, первым подарком Ивана Грозного, и развешенным на стене дорогим оружием – саблями, заряженными пищалями и пистолетами, возле которых и находилось царское кресло.
Едва хозяин успел сюда войти, как явившийся окольничий доложил о прибытии гонца с грамотой от боярина Басманова из войска. Царь приказал немедленно его впустить. Вошел одетый по-дорожному, запылённый человек и, поклонившись земно, подал бумагу с болтающейся на шнурке большой восковой печатью.
– От Басманова? – заволновался Борис. – И давно ожидаешь? Ведь наказывал яз послов немедля ко мне водить! Хотя бы и ночью! Читай скорее, Семён Никитич! Садись вот здеся, ближе. Свечей сюда! Гонца не держу. Ох, что он там пишет?! Даже сердце заходило! Помоги, Владычица! – Он нервно перекрестился.
– «Великому государю, царю всея великия и малыя и белыя Руссии самодержцу, холоп его, воевода Новоград-Северского Петрушка Басманов, иже супротив вора и расстриги изменного бьётся со бояры и дворяны и стрельцы и всяки люди, челом бьёт», – читал Семён Годунов.
В бумаге описывалась осада города войсками Димитрия, прочность городских стен и стойкость осаждённых, отбивших все попытки вора взять крепость приступом.
(«Слава те, Господи!» – крестился царь, а за ним и все сидящие.)
Потом было сказано, что 28 декабря 7112 (1604) года вор снял осаду и ушёл на полдень. Тогда он, Басманов, вышел из города и три недели преследовал врага, догнал его у деревни Добрыничей, недалеко от Севска, и тут 21 января было сраженье великое. С Божьей помощью вор был разбит окончательно, ватаги его разбежались, и сам он, по слухам, укрылся во граде Путивле. Войска царёвы взяли 15 знамён самозванца, 13 пушек, много пленных русских и поляков и всякого добра более сотни возов. Побито воровских людей около пяти тысяч, царских же пало до двух тысяч. «Всех русских изменных людишек, в полон взятых, мы повесили, поляков же отправляем со стражей на Москву пред очи государевы. Вознося благодарственное моленье ко Господу за победу сию славную, идём мы на Путивль, но на пути нашем стоит преграда – Кромы, занятые казаками, они не сдаются, и обойти нам их не можно, ибо тогда в тыл ударят, а потому сию крепость будем брать с боем, да мыслим, не долго на сём задержимся – крепостца несильная, и людей там немного, – а к Масленой неделе дойдём до Путивля».
– Слава в вышних Богу! – произнёс царь громко, со слезою в голосе и крестясь, – Помолимся! Возблагодарим Всевышнего! – И, дрожа от радости, упав перед иконами на колени, он прочёл молитву.
– Утрева всем быть в соборе Успенском. Дай весть, Семён, патриарху и боярам тот же час. Басманову же Петру Фёдоровичу написать, что жду его на Москву, хочу видеть, наградить столь славного героя нашего, лобызать уста его! Кончилось злое дело! Теперь и без него там справятся, и, може, ещё до Пасхи увидим здесь сего «царевича» – ха-ха! – на колу почётном! О, сколь велика милость Божия к нам! Протопопа нашего сюда! Молебен петь хочу! Зовите всех моих сюда! Скоро!
На следующий день пышными торжествами, колокольным звоном и всякими милостями отпраздновал царь Борис свою победу над врагом, которого несколько лет с ужасающей жестокостью, но тщетно искал среди своих подданных.
В не очень казистой, но тёплой и удобной горнице захолустного дворянского дома в городке Путивле сидел Димитрий Иванович и писал письма в Польшу Он кратко сообщал Пушкину в Краков, что с самого разгрома казацко-польского его войска (описанного в прошлом письме) он живет здесь уж третий месяц, занимаясь науками, упражняясь в чтении и письме по-латыни, так как делать тут больше нечего и свободного времени очень много. Большинство польских воинов после поражения от него ушло, а вчера Юрий Мнишек – сей неумелый командор – тоже заявил, что по неотложным делам должен он уехать в Самбор. Димитрий его не держит ни минуты, но с ним хотели отбыть и остальные, уже немногочисленные, оставшиеся ему, Димитрию, верными шляхтичи, ибо царевич второй месяц не платит им жалованья. Расстаться же с ними очень жаль, так как это самая лучшая и храбрая часть польского войска, пошедшего за ним. И потому он просит Гаврилу Ивановича прислать возможно скорее обещанную сумму денег – поляки согласились подождать ещё две недели.
Далее писалось о том, как большая царская рать два месяца осаждает слабенькую крепостцу Кромы и не может справиться с атаманом Корелою и тысячью казаков, там засевших. «Сие же потому, что не хотят русские воины драться, а просят у своих воевод пищи доброй да обутков зимних. Главного же воеводы – Петра Басманова – там нету, царь отозвал его в Москву неведомо зачем. А войско и при нём не вельми крепко было, ныне же в развал входит, разбегается и отказалось брать Кромы приступом. Сие мне доподлинно известно от многих перебежчиков, и за сие благодарю Господа! Латынскую книгу Квинтилиана прочитал – книга добрая. Пришли мне творение патера Еразмуса Роттердамского, а ещё писание итальянца Боккачио, под именованием «Декамерон». У пана Юревича оказалась знатная книга на французском диалекте, сочиненная аббатом Рабле, под названием «Гаргантюа и Пантагрюэль», Он мне немного читал её с переводом на польский язык – весьма занимательно! Поищи, друже, в Кракове сию книгу, но в польской или латынской печати, и мне вышли». Затем вкратце говорилось, сколько делегаций от городов было у него в последнее время, как дурно ведёт себя Юрий Мнишек, как любят его, Димитрия, казаки и какая стоит погода. Посылался привет магнату Фирлею, пушкинским домочадцам и Прошке.
После этого письма им были написаны воззвания к донским казакам, к ногайским татарам, в Нижний Новгород и на Урал, подобные тому, что писал он в Самборе к черниговским повстанцам. Завершив дела, он принялся наконец за письмо к своей Марианне. Покончив с комплиментами и сообщив о своём здоровье, он писал:
«Завтра пан Юрий уезжает, и я очень этому рад, ибо кроме худа ничего от него не видел. Не говоря уже о проигранном сражении, в коем он командовал нашим войском (о чём писал я в прошлый раз), он так себя ведёт, что вносит смущение, и разлад, и соблазн в мою шляхту: они пьянствуют, грабят народ и смеются над русской церковью, вызывая нарекания жителей. На днях я весьма резко поговорил с ним об этом и пригрозил разрывом, – он обиделся и вот уезжает. На прощанье хотел он уязвить меня и назвал мальчиком, наполненным несбыточными мечтами и пустыми грезами, упрекнул за то, что я стихи читаю в то время, как должен думать лишь о своём спасенье, ибо войско царя Бориса не сегодня завтра придёт в Путивль, меня повесят и прочее. Скатертью ему дорога. Пользуюсь случаем послать с ним письмо пресветлой панне!
А я хоть и не имею сейчас войска, но столь верю в помощь Божию и в защиту русского народа, что не сомневаюся в победе над врагом своим. Ратники Борисовы не пойдут на меня, да и народ заступится. В случае же серьёзной опасности могу всегда уехать на Дон, и казаки донские зовут меня туда, да я сего не хочу, потому что оттуда невозможно будет переписываться с панной Марианной и получать её душистые письмена.
Благодарю панну за красивый молитвенник, но сейчас мне следует уже отвыкать от римских молитв и возвращаться к русским, – я с отцами иезуитами теперь почти не разговариваю, чем они, конечно, недовольны; хожу по праздникам в русскую церковь, с усердием творя поклоны. Вместо церковных книг, которыми набивали мне голову в Самборе, у меня сейчас чудесные творения древних поэтов римских, и я с наслаждением читаю записи великого Цезаря, вникаю в светлый ум сего государя и героя, переношуся мыслию к его войску, и мне кажется, что бессмертный дух его видит меня и благословляет на подвиги. Всей душой жажду совершить их! Вот мореплаватели открыли путь в далёкую Индию, но плывут туда из Лиссабона более года; через нашу же Московию – Волгою, Хвалынским морем и далее через Бухару – есть ближний путь, я его найду и первый по нём пройду. Изучаю эти места по знатным географическим начертаниям амстердамской работы и читаю описания тех стран. Сокрушаюсь, что в моей Москве не могут делать таких планов и нет там книг таких! Надо будет с самого же начала заводить разумные школы, где учили бы наукам светским. А не токмо часослову. О, сколь жалею, что не удалось самому поучиться тогда в Киеве! Сколь потерял от сего! Но стараюсь наверстать по мере сил, и панна Марианна может убедиться из сего письма в моих успехах по грамматике – занимаюсь ею ежедневно по утрам, а по вечерам, со свечою, читаю книги философские и поэтические. Как хороши стихи Данте Алигиери и как мудры его мысли! Читаю их до поздней ночи, хотя и не всё разумею – её старина и прошедшие века затемнили нам понимание. Хорошие книги и стихи – это столь увлекательно, что токмо одна любовь моя к милой панне превосходит сие увлеченье! Но жаль, что кроме пана Юревича поговорить о них не с кем: шляхтичи думают здесь совсем не о книгах, а со святыми отцами, кои всегда на разговор готовы, неохота беседовать.
Ныне утром я начал писать прожект о том, как устроить в Москве академию для наук философских, военных и других, да меня отвлекли на приём воронежского воеводы, приехавшего со стрелецкими головами и выборными от жителей людьми для принесения мне присяги. Таких послов уже немало за это время у меня бывало: приезжали из Оскола, Валуек, Белгорода, Курска, Рыльска и протчих мест, – все они признают меня и крест целуют и войско готовят, подарки знатные привозят. Купцы воронежские поднесли соболей царских, что с Уральского камня привезены, – в продаже нет таких нигде. Посылаю их ненаглядной панне на шубку и прошу милостиво принять ничтожную сию памятку».
Димитрий очень пожалел, что не мог сочинить своей невесте какого-нибудь хвалебного акростиха: по латыни она не знала, польской же письменностью он ещё недостаточно владел для этого, а потому, ограничившись комплиментами в прозе, закончил призывом Божьего благословения на её голову.
На другой день письмо было вручено Юрию Мнишку для передачи дочери, причём вельможный пан не утерпел, чтобы не оскорбить Димитрия при разлуке, насмешливо отдавая ему честь способом, принятым для отдания последней, похоронной чести королям при их погребении.
– Полагаю, – ответил на это царевич, – что пан Юрий ещё вернётся ко мне выгоды своей ради. И желаю ему не опоздать, как то случилось с ним в сражениях!
Прошло две недели со дня отъезда Мнишка.
В течение этого времени не случилось ничего особенного: Димитрий усиленно занимался науками, читал поэтов, восторгался римскими стихами, сочинял всевозможные планы завоевания Турции, Кавказа, Индии, устройства в Москве культурных учреждений, хорошего суда, где не брали бы взяток, и европейского войска. Несколько раз принимал послов от всяких городов – ближних и очень дальних, изъявлявших ему покорность и желавших всячески помогать: одни обещали выставить рать, другие – привезти хлеба, припасов, третьи – дать коней и прочее. Всё это он принимал с благодарностью, допускал приехавших «к руке», обещал льготы, снятие тягот, отмену десятины, свободу беглым; вручал им грамоты и отсылал назад. Сила его несомненно росла в стране, но в Путивле у него был лишь ничтожный отряд шляхтичей да несколько сот казаков, и уничтожить его здесь для царской рати не составило бы никакого труда, если бы эта рать желала сражаться. А она стояла всё время под Кромами, занимаясь пересудами о том, вор ли тот, на кого они идут, или же царевич, и не вторгалась в город. Осаждённые в нём казаки и сам атаман Корела хохотали со стены над царским войском, призывали бросить царя Бориса, связать его воевод и всем вместе идти к Дмитрею. От бездействия войско это понемногу разбрелось, и к апрелю его осталось не более половины.
Однажды путивльские казаки изловили двух монахов, прибывших, как они говорили, из Сергиевского монастыря с просфорою для царевича.
Когда же их заставили съесть половину этой просфоры, то они заболели, и один из них умер, а другой сознался, что они прибыли из Москвы по повелению царя Бориса с целью отравить царевича. Последний приказал отпустить больного монаха, чем казаки остались недовольны.
– Царь-батюшка свободить велел тебя, ворюгу, – внушительно говорил ему, тряся за воротник, громадный казак, приставший к Димитрию на черниговской площади. – Иди, бесов сын, да помни: коль ещё раз встречу – живым не выйдешь! – И он так отшвырнул его прочь, что святой отец растянулся на улице, ударившись головой о бревно, слабо вскрикнул и затих без движения.
Перед Пасхой в солнечный весенний день к дому Димитрия подкатил на тройке человек средних лет с подстриженной бородкой, одетый по-дворянски, в собольей шапке и при сабле. Толпа нищих тотчас же его окружила и затараторила свои причитанья, сквозь которые он скоро расслышал нетрезвый разговор, начатый до него, с произнесением имени Гришки Отрепьева.
– Кто тут Отрепьева поминает?
Разговор сразу прервался.
– Не бойтесь! Говорите – худа не будет! Злые вороги бают, что Григорий Отрепьев за царевича у вас ходит. А яз вам докажу, какая сия ложь зловредная. Сей Отрепьев Григорий Богданович – галицкий дворянин – аз есмь! – Он с силою ударил себя в грудь. – И состою аз при особе государя моего Дмитрея Ивановича як письмовод, вроде, скажем, дьяка, токмо чином повыше, и служу ему по писцовой части, письма пишу и отвожу, куда укажет. Ныне из поездки к нему возвратился. Как же можно меня, Григория Отрепьева, с царевичем смешать!
Казаки, после нескольких дополнительных вопросов и вполне убедительных ответов приезжего, с восторгом подняли его на руки и, отряхивая дорожную пыль, внесли в дом со всей поклажей. А Димитрий, наблюдавший эту сцену из окна и узнавши в приезжем своего Прошку, не мог понять, почему казаки так его чествуют.
– Буди здрав, секретарь! – сказал он, когда Прошка вошёл, не называя его по имени. – За что те честь такая? В чём дело?
– Здравствовать желаю, государь великий, и за ласку благодарствую! А в чем дело – про то боярин Пушкин пишет. – И он подал запечатанный пакет.
Димитрий тут же принялся за чтение. Пропустив приветственное начало и поклоны, он читал: «…И посылаю тебе пять тысяч золотых, зашитых в двух мешках кожаных вместе с пуховиками. А ещё посылаю твоего секретаря и письмоводителя дворянина Григория Отрепьева, который жаждет видеть очи твои и тебе служити. Всю пользу службы сей ты, государь, поймёшь и меня не осудишь, что без веленья твоего отослал яз его к тебе: у тебя нужнее он, чем здеся. Он сообщит тебе и про делы краковские – в грамоте ныне не можно всего написать, то ведаешь и сам. Дивлюся яз немало, како время ты в Путивле проводишь. Никакой заботы государской в письмах твоих нету, а много речи о книгах учёных да о стихах старинных. Магистрантом, что ли, государь, быть собираешься? И почему в Путивле стоишь, а дале не идёшь? Боюся зело, что ежли не будешь радеть о деле твоём, то не бывать тебе в Москве. Вскоре собираюсь отъехать к тебе самолично и посмотреть, что у тебя творится. Книги, каки ты требовал, высылаю с Отрепьевым».
– Ну, друже… Григорий Богданович. Как же сие? Народ обманывать будем? А коли обнаружат?
– Не сумневайся, батюшка! Кто тут меня знает? И в Москве-то, почитай, все уж забыли. Обман же сей не твой, а Пушкина и мой. Яз и сейчас, как с телеги слез, народу объявил имя-знание своё и вельми угодил всем – назад нельзя вертаться. Борисовым же воеводам сие слышать лихо будет, ибо как можно тебя Отрепьевым звать, когда оный Гришка Отрепьев вживе при тебе стоит и все его видят! Добре придумал Гаврила Иваныч – верный твой боярин!
Уже давно, с самого Чернигова, когда впервые увидел он царскую грамоту, именовавшую его Гришкой Отрепьевым, удумал Димитрий Иванович об опровержении сей клички и теперь был так поражён и обрадован простой выдумкой Пушкина, что возражать не решился. Неотразимое доказательство различия двух людей – Гришки и царевича – было налицо, и с этого дня Отрепьев всюду находился при Димитрии, присутствовал на приёмах послов, писал бумаги, давал их на подпись царевичу, прикладывал его печать и отсылал куда надо.
Никто ни разу не сказал, не намекнул ему о прежнем имени, никто не признавал знакомым.
Но однажды в вечерние сумерки он, проходя переулком, услышал за собою:
– Друже Прокопе! Постой малость! Догнати тя не могу.
Оглянувшись, он увидел старого приятеля Мартына Сквалыгу, видимо ему обрадовавшегося. По сторонам никого не было.
– Яз боле не Прокоп, – тихо сказал названный Отрепьев, – николи ты не зови меня по имени. Сейчас недосужно языки чесать, да и не место здесь, – заходи ко мне завтра после обедни, всё изъясню тебе.
– Да где стоишь-то, милый?
– В государевом доме живу. С заднего крыльца войдёшь – там пропустят, яз упрежу.
– Господи помилуй! Что же сие знаменует?
– Потерпи до завтра, отче, – не засохнешь от любопытства. Всё скажу тебе по совести. Да не болтай о нашей встрече.
Возвратясь к себе, он узнал о приезде боярина Пушкина в Путивль, и лишь только увидел его в доме царевича, как сейчас же заявил о необходимости поговорить.
Поздно вечером Гаврила Иваныч, освободившийся от долгой беседы с Димитрием, принял наконец Отрепьева и выслушал сообщение о встрече с Мартыном.
– Дело худо, – сказал Пушкин, – треба сего монаха отсюда куда-нибудь спровадить.
– Он и царевича углицкого в лицо знал и ещё многая ведает, любопытен же, как сваха купецкая, а молчать не умеет, везде шатается и вести разносит – за то и кормят игумены. Завтра утрева ко мне зайдёт – не знаю, что и говорить ему о себе, как соврать, чтобы поверил.
– Мели, Гришуня, что хочешь – твоё дело, но беспременно приведи его ко мне.
– Привести можно, Гаврила Иваныч, да спросит он, откуда боярин его ведает. А лучше бы ты сам зашёл в мою горницу посля обедни и, как бы ненароком, застал его у меня. Складнее будет.
– Добре. Завтра приду.
На другой день Пушкин, зайдя в комнату письмоводителя, увидел стол, полный яств, кувшины мёда и двоих приятелей, уже навеселе.
– Ну и порядки у вас в дому, – начал он, – ни слуг не дозовёшься, ни ключей не сыщешь. Хочу знать, написал ли ты царевичеву грамоту в Пермь и где она у тебя?
– Не успел, батюшка, Гаврила Иванович, ныне напишу, прощенья прошу. Да может, не побрезгаешь, боярин, хлебом-солью, скудостью моей, присядешь хошь на малую минуту. А се – друг мой старинный, инок Мартын, пришёл царевичу послужить, чем может.
Мартын поклонился. Пушкин выпил чарку мёду, крякнул, пожевал пряничка, пастилы яблочной и спросил:
– Издалече пришёл, святой отец?
– Из Курска, батюшка: ещё на Масленой пришёл к царевичу Дюже рад, что многажды видел его и наслышан лестно. Любит его народ здешний.
– Вот на Москву с ним пойдём, Бориса воевать будем.
– Пошли вам Господи победы и одоления.
Осторожно поведя разговор, Пушкин довольно скоро добился откровенности Сквалыги и расспросил его о знакомстве с Прошкою, о посещении дома царевича Димитрия в Угличе, о его смерти и об отроке Юрии, коего видел он в Москве у Романовых.
– Вельми сходен был отроча тот на маленького царевича, а нынешний царевич Дмитрей такожде похож на того и на другого, да токмо…
– Что токмо?
– Царевич углицкий – не тем будь помянут – зол был прелюто, кошек давил, кур любил резать ручками своими. Сей же Дмитрей Иванович – дай Бог ему здравия – милосерден зело, мухи не обидит. А ещё…
– Ну… – И Пушкин подлил мёду. – Кушай, отче, мы рады гостю.
– За твое здравие, боярин! Пошли те Господь!.. А ещё недуг был у царевича углицкого, лихая хворость, падучая. На землю падал с пеною в устах и бился, потом стихал и здрав был. Сам аз того не зрил, но от людей тамошних слышал. Может, и ложно баяли, а может, исцелил его Господь – у нынешнего государя болезни такой нету.
– Хоть и недолго ты у нас пожил, а видел много, отец Мартын, – глаз у тебя зоркий.
– Можа, оттого и зоркий, что за долгу жизнь зрил много.
– А боле ты ничего здесь не приметил?
– Прокоп Данилыч хотел поведать мне, почто он Отрепьевым стал тут прозываться. Аз и сам малость смекаю, но тайну хранить умею, особливо же когда благодетели мои не оставляют меня, старика, своей милостью.
– О милости не сумневайся, святой отец, – сказал Пушкин, – не поскупимся! Но мне пора! Да благословит Господь трапезу вашу! Прощайте, други!
Он не хотел быть свидетелем лживых объяснений Отрепьева относительно имени и потому ушёл с попойки, а вечером, встретив секретаря совершенно трезвым, промолвил:
– Сказки монашьи надо держать за зубами крепко! Никому ни слова! И самому царевичу также – вельми сие тревожно!.. Опасен он, бродяга старый! Необходимо вскорости убрать его к черту в пекло! Иначе может нам таких бед натворить, что вовек не справимся! И тебя под петлю подведёт!
– Слушаю, боярин. Будет исполнено. Яз и сам то же думал, а потому, чтобы не ушёл он, напоил его до бесчувствия – он и сейчас в задних сенях валяется.
– Когда очухается, дай ему опохмелиться винца венгерского, да порошочек всыпь туда – зайди ко мне, я дам, а ночью вывезем за город.
– Слушаю, Гаврила Иванович!
Дни опять потекли по-прежнему. Пушкин настаивал на немедленном выступлении, Димитрий не соглашался, чего-то ждал и откладывал до тех пор, пока однажды не получилось известие о большом неожиданном событии, меняющем всё дело. В конце апреля в Путивль прискакало из стоявшего под Кромами Борисова войска несколько перебежчиков, и в числе их три дворянина да один боярский сын. Они заявили свою верность царю Димитрию и сообщили новость – только что полученное из Москвы известье о смерти царя Бориса, последовавшей 13 апреля. В войсках под Кромами начался, по их словам, разлад великий: пришли попы, принесли иконы и кресты и стали принимать присягу Борисову сыну, а войско не хотело присягать ему, и теперь воеводы не знают, что делать. Часть воинов хочет пойти к Димитрию, другие же просто норовят разойтись: устали все очень, и надоело воевать.
– Ну, государь Дмитрей Иванович, – говорил после этого Пушкин, – воистину сам Господь тебе помогает! Врага твоего смертию покарал внезапною и всё царство от кнута его освободил! Яз на кратко время к тебе приехал – помогчи в делах немного хотел, – теперь остаюсь с тобою совсем. И многие бояры и дворяны тож сделают – присягать щенку Борисову не захотят. В крепких руках держал их покойный – не смели противиться, сего же малыша не побоятся, и вкруг его скоро никого не останется. Мы немедля, завтра же, выступать должны на Курск – там ждут нас со хлеб-солью, а оттуда на Тулу и Москву Дорожка гладкая, и ни единой препоны на ней боле не стоит!
– Слава Всевышнему! – ответил Димитрий, истово перекрестившись. – Объявить казакам, чтобы завтра весь день обоз готовили и коней ковали, в воскресенье утром – молебен на площади, и мы выступаем.
Неразбежавшиеся остатки стоявшей под Кромами царской рати во главе с вернувшимся Басмановым, присягнули Димитрию, о чём торжественно сообщил ему сам воевода, лично явившийся «с повинною». Димитрий распустил усталое это войско и оставил при себе лишь командиров и добровольцев, не пожелавших от него уйти: в большой ратной силе он теперь не нуждался.
Сплошным триумфом и ликованием был остальной путь царевича до Москвы: ни одна крепость, ни один город или посад не оказали ему ни малейшего сопротивления, а наоборот – везде его встречали не менее торжественно и радостно, чем в Чернигове. Всюду колокольные звоны, архиереи, коленопреклонённые воеводы, певчие, музыканты, клики огромной толпы народа. Ничто не напоминало завоевательного похода в этом блистательном, счастливом шествии. На всех остановках Димитрий Иванович принимал всякие делегации, внимательно и толково расспрашивал их о житье-бытье, узнавал от низовых людей много такого, чего не знали в боярских кругах, а если и знали, то ему не сообщали. Приставшие к нему князья и бояре, конечно, находились в его свите, держались в ней по своим «степеням» и роскошным видом своим сообщали ей пышность и величественность. Но не в боярском блеске была сущность этого невиданного на Руси царского похода: царь милостиво беседовал с местным населением и особо ласково со всякой беднотою, со служилыми людьми, стрельцами, казаками, простыми попами и купцами, встречавшими его по городишкам и посадам. Деловые советы царь держал тоже не с князьями, а с казацкими атаманами, Гаврилой Пушкиным, своим Прошкой (теперь Отрепьевым) и с приезжими посланцами. Из бояр же, кроме Пушкина, близко стоял к Димитрию лишь Пётр Басманов – бывший воевода Борисовой рати. Он был храбр, довольно молод, не очень родовит и за царскую ласку нелюбим вельможами; явился к царевичу добровольно, облегчив этим переход всего своего войска на его сторону, и ему понравился простотой и откровенностью.
На широком дворе лучшего боярского дома в городе Туле в пригожий майский день, при большой толпе всякого люда, принимал Димитрий Иванович послов из Серпухова, Коломны, Рязани и многих других городов и местечек, а также отдельных бояр, прибывших из Москвы. Ему подносили ценные подарки: меха, ткани, золото, серебро, жемчуг, дорогие иконы, а бедняки – ковригу хлеба с деревянной солоницей на ней или просто с горстью крупной сероватой соли, кучкой насыпанной на хлеб. Особо милостиво относился новый царь именно к последним – крестьянам, посадским торгашам, мелким людям, принимал их не в очередь, сажал на скамьи и беседовал с ними об урожаях, оброках, о скоте, лесных угодьях, в то время как именитые княжата в парчовых шубах и высоких шапках ожидали своей очереди.
– Яз хочу добра вам, – говорил он группе тульских стрельцов, поднёсших скромную хлеб-соль на резном деревянном блюде с расшитым полотенцем и серебряной солонкою, – хочу счастья вашего и не царём у вас буду, а отцом вашим. Всё прошлое забыто, и вовеки не помянутого, что служили вы Борису! – И, не смущаясь присутствием знатной свиты, прибавил: – Плачетесь на утесненья и неправды боярские – верю вам и воеводу вашего сменю. Но за всяким грехом царь не усмотрит, а вы сами не давайте боярам себя в обиду. Полковникам же и головам стрелецким скажу: смотрите зорко, чтоб стрельцы мои не были в обиде.
– Великий государь! – заметил тут один из князей. – Дозволь слово молвить! Когда ж то было, чтобы бояре стрельцов тульских обижали? Жалобы их облыжны, не примай их, государь всея Руси.
– Яз с тобою пока не беседую, боярин, – помолчи и ты, – ответил царь холодно.
Один тульский ремесленник на коленях умолял о помиловании своего сына, уличённого в краже и посаженного воеводой в куток.
– Пощади, государь! Всего и украл-то одну шубу баранью – по глупости совершил сие! Смилуйся, батюшка, над дураком. Яз сам его нещадно высеку, отпусти токмо, и боле николи не согрешит, а в том и крест целовать мы хотим.
– Не верь, государь, – выступил стрелецкий голова, – сын его также и коней ворует.
– Не можно татя миловать, – сказал царь, – уходи, старик. За всяко собственное добро мы крепко стоять будем и краж не поощряем.
После этого должны были подойти «к руке» князья Воротынский и Телятевский, приехавшие по поручению московского боярства, чаявшие встретить распростертые объятия нового царя и обиженные ожиданием приёма в очередь. Но тут въехали на двор донские казаки и, едва слезли с коней, пошли к царю. Тот жестом указал князьям не двигаться и ждать в сторонке, принял казаков, милостиво расспрашивал их обо всём, вникая в нужды.
– Много ль дичины конской ныне ловите в степи? – спросил он, угадывая больное место в их жизни.
– Ох, государь! Вельми сократилась ловля наша! Не можем отлучиться хоть на неделю из станиц своих – пристава царёвы беглыми почитают и последнюю хату имают. Так и не ходим в дальню степь, где кони живут, у самих же коней нехватка.
– А каково рыбой торгуете? В достатке ли соль имеете? – И опять попал в самую нужную точку.
– Соли много ныне скопилось у нас, и рыбы в реках сколь захочешь, да не торгуем: в города не пущают нас, ни купить, ни продать не могим. И столь много терпим от сего утесненья, что и сказать не можно!
– А мы полагаем, что рыбу вашу не токмо по городам тамошним продавать следует, а зимою и на Москву возить должно, как возят с Архангельска.
Такие разговоры весьма нравились казацким старшинам. Когда же он пожелал видеть коней, на которых они приехали, казаки пришли в восторг и ловко, на бегу, провели их за уздечки перед царём.
Лишь после этого допустил он «к руке» бояр московских, но, несмотря на изысканно льстивые речи, в коих они рассыпались, выражая покорность, принял их холодно, слушал молча, надменно развалившись в кресле, как это делал король Сигизмунд, смотря мимо говоривших.
А когда заметил через плетень уезжавших стрельцов, то, не вставая, помахал им платочком и, случайно уронив его к своим ногам, сказал тому, кто стоял ближе:
– Подними платок, княже Ягнетевский!
– Телятевский, государь! – поправил тот, поднимая вещь.
На пышное приветствие он сухо ответил: «Благодарю бояр московских за память», после чего приёмы прекратил, и вышло, что князья представлялись ему последними из всех принятых.
– Письмовод Отрепьев! – крикнул он. – Запиши: повелеваем мы боярам князьям Голицыну и Рубец-Мосальскому завтра отъехать на Москву – возвестить жителям о приближенье нашем и указать им, что потребно убрать из столицы нашей семью покойного Бориса Годунова, и родню его, и друзей его, кои нашего имени не приемлют. Пусть уходят вскорости куда хотят. И грамоту на сей случай для бояр помянутых ныне же изготовить.
Затем он встал и, обратясь ко всему народу, сказал:
– Через три дня, в четверток, указуем мы молебен петь на площади после обедни и с Божьим благословеньем уходим на Серпухов. Православные! Служите верно своему царю, и мы не забудем вас! Обещанья наши о льготах и кабалах можете ныне же сами в исполненье приводить, без писаного указу нашего – на сие мы изволяем и взыскивать не будем.
Под гром радостных кликов ушёл он в свои покои. Толпа не расходилась до вечера. После обеда указанные Димитрием князья пришли за царской грамотой к Пушкину – теперешнему «ближнему боярину» – и, затворившись, несмотря на жару, в душной горнице с закрытыми окошками, шептались.
– И кто ж в сих нестерпимых обидах повинен? – говорил, волнуясь, седобородый и толстый Мосальский. – У государя ещё молоко на губах не просохло, дела царского он николи не видывал – бают, конюхом был у пана Вишневецкого, – и всеми делами заправляешь здесь ты, Гаврила Иванович. А ведь Пушкиных мы давно знаем, и вот не разумею, како сие творится, что исконный наш боярин не токмо ходу нам не даёт, но ещё издевки терпеть заставляет?
– Сердечно рад вам, други, ценю высоко, что пришли побеседовать со мною по душам и прямо являете печаль свою, – спасибо за честь и доверье! Но напрасно мыслите, что яз господином над Дмитрёем состою и его устами говорю с людьми. Сколько раз ему советовал беречь честь боярскую и верю, что по тем моим советам и не даёт он вас казакам в оплеванье, и к руке допускает, и в курных избах не велел держать. Но не яз один советчик у него: с письмоводом своим Гришкою он тож совет держит, и уж не знаю, кого боле слухает – меня аль его, а иной раз сажает за свой стол обоих нас вровень. Сколь ни полезен будь Гришка, но не за царским же столом ему сидеть со мною рядом! Сижу также и с атаманами казацкими зловонными, с купцами вшивыми и протчей чернью, терплю, спорю с ними благ ваших ради, отстаиваю честь и достатки ваши. Круто они супротив меня говорят перед царём и выдачи земель, вотчин ваших требуют, голов воеводских, казны монастырской, но доселе в таких делах беру я верх, и царь не даёт вас на разоренье. Большего поделать сейчас нельзя, и раздражать его не годится: помните, что едино слово его казакам противу вас – и вы погибли! И ничего мы поделать тут не можем.
– Яз приглядываюсь, – сказал Голицын, – и тож думаю, что гордыбачить сейчас не можно – здесь ничего не добьёмся, надо потерпеть до Москвы, а там своё возьмём.
– Кое-что возьмём, а кой с чем придется и расстаться. Кабалы нулировать беспременно.
– Как ты сказал? Уж ты, батюшка, с нами по-русски – не в Литве сидим!
– Прости, княже. Кабалы старые отменить придётся, беглых вернуть без взысканья, со свободою, немного и землицей поступиться, недоимки, долги мужицкие простить, на правеже не держать и десятину царскую в южных посадах сократить.
– Не мало рек еси! – ответил Мосальский. – Многие, кто победнее, от сего и в разоренье придут, да и богатому нелегко! Но не в том, одначе, дело, а зрю опасность и далее: сии беглые да всякие иные смерды могут в ярости своей бесовской и в жадности голодной совсем погубить нас – все земли и добро имать учнут, и тогда погибнет святая Русь! Казаки вельми злобно на нас взирают, и чего впереди ждать прикажешь, коли они готовы хоть сейчас всех бояр перевешать?
– Того не жду, – ответил Пушкин, – Не хочет сего и царь и никогда не допустит – бояться тут нечего. Яз тоже прежде думал, что смерды мятежные разорят нас вконец, теперь же вижу ясно, что отделаться мы можем пустяками, ежели уступим вовремя. Малою же толикою поступиться необходимо, а также льготы общие дать тягловым – крепко зажаты они были за последние двадцать лет: ныне ослабить надо, а потом, лет через пяток, можно и снова приналечь, но не теперь. Забродила умами наша Русь, поднялись силы низовые, тёмные, опасные, и пока снова не улягутся, не войдут в колею свою, иже от Господа им положена, не сможем править ими по всей старине – осторожность требуется. Нельзя дразнить зверя, когда клетка его не закрыта: нужно бросить ему кусок пищи, чтобы сидел смирно. Поздно вы, бояре московские, пришли к новому царю: кабы свергли Бориса года два тому назад, как говорил яз в ту пору дяде моему, да поставили бы Дмитрёя – можно было бы и не сего, а какого хошь иного! – то был бы на престоле ваш царь, вами, князьями, ставленый, и не сидели бы с ним казачьи старшины да украински атаманы.
– Хоть ты и умён, Гаврила Иваныч, – сказал Голицын, – а видно, что отошёл от жизни нашей, судишь как иноземец. Борис Фёдорыч тож был не наш ставленник, да зря не обижал, а токмо страха ради, когда опасность чуял, карал бояр. С казаками не якшался и голытьбу рваную в уста не лобызал, как сей Дмитрей. И кабы не помер, не пошли бы на поклон бояре…
– Кабы не помер, – перебил Пушкин, – так был бы убиен не ныне, так к осени, и Дмитрей всё равно сел бы на его место. Сила великая стоит за ним – ни один город не противится, а все с восторгом встречают, – нешто не видите? Не ратью оружной силён Дмитрей, а прихотью народной! И мы, бояре, добре сотворим, ежли сами добровольно на уступы смердам пойдём: то и царю будет приятно, и народ нас чтить за то будет. На первый раз дадим землицы немного беглым и кабалы простим. Коли же ничего не дадим и они силою возьмут, то и нас не пощадят! Нет, бояре, иного выхода!
– Мудро рассуждаешь, – заметил Мосальский, – далече смотришь, боярин. Ладно скроено, да худо сшито – тесен твой кафтан. Русь досель боярством держалась, а не холопством, и николи инако быть не может. Ужли святую истину сию забыл? Дмитрей же боярство загнетает – не токмо неугодных ему бояр лает, а всех кряду, без разбору позорит, смердам же милость всякую являет – можно ли терпеть сие? А ты идёшь и дале: велишь землёй их наградить и кабалы снять – царю в угоду. Ну и выходит – холопский царь у нас!
– Да, – сказал второй князь, – то верно, да, думаю, на Москве иначе пойдут дела: казаки уедут, смерды за стеной кремлевской будут, а мы все вместе сумеем направить стопы царёвы на верный путь вскорости. Страхи твои, княже, преждевременны.
– А коли не направим? Не успеем?
– Там видно будет, – заключил хозяин, поднимаясь и прекращая неприятный разговор, – поговорим ещё, когда вернётесь. Езжайте с богом! И помните, други, что возле царя верный вам боярин пребывает. Поклон мой дяде передайте. Грамота государева для вас готова – вот, получите.
На рассвете следующего дня оба князя выехали в Москву. Дорогой Мосальский продолжал прерванную накануне беседу:
– Мне наказывал князь Шуйский, Василь Иваныч, ещё до отъезда, чтоб попытаться задержать сего Дмитрея в Туле и с Пушкиным бы о сём договориться: хотел он на Москве людей поднять, чтоб не пустить его туда вовсе. Но, видимо, ничего у него не вышло.
– Да и с Пушкиным договориться не можно: не наш стал Гаврилка, продался, пёс, за медный грош!
– Обсудим, друже, всё сие с Шуйским и с другими, как только приедем. Может, не лучше ли Борисову племени покориться?
– На сие не согласен, и никто не согласится! Поглядим, увидим! Не горячись прежде времени.
В то время, как Димитрий Иванович сидел в Туле, принимал всяких посланцев, чинил суд и рассылал во все концы свои призывные грамоты, Москва жила новым, дотоле невиданным, тревожным, но в то же время и радостным ожиданием.
По смерти царя Бориса как-то сразу почувствовался другой дух, откуда-то появилась у людей бойкость в глазах и смелость в речах, словно царские сыщики, кишевшие на всех площадях, прекратили свою работу. Особенно же поднялось настроение с появлением в Москве воинников отпущенной Димитрием годуновской рати, сообщивших, что сего войска на Руси более не существует, и много рассказывавших о встречах нового царя по всем городам, посадам и деревням в его пути. Теперь «людишки» и вовсе перестали бояться, и то, о чём ещё неделю назад шептались по углам, ныне говорилось во всеуслышание, как всем известное, непререкаемое и законное. Имя Димитрия не сходило с уст, передавались подробности его спасения в Угличе, недавнего житья в Польше и теперешнего похода, сочинялись невероятные рассказы о его доблестях, всяких хороших качествах и о любви к народу. Люди всех сословий открыто волновались: безысходность положения правительства была для всех настолько очевидна, что – при всё возрастающем своеволье толпы – каждый день ждали решительных событий. Не только низовые массы, но и все средние слои – купцы, дворяне и даже некоторые из бояр – сочувствовали перевороту. Димитрий, не приходя в Москву, уже царствовал в ней, возвещая наступление конца всем ужасам Борисова правления, привлекая к себе сердца различных слоев по различным – у каждого своим – причинам. Его грамоты действовали со всей силой: хотя редко кто видел их самолично, но все о них говорили, обсуждали, понаслышке, прописанные там милости, причём каждый находил что-нибудь хорошее для себя. Но, несмотря на то, что во всех этих грамотах было помянуто самое благожелательное отношение к боярам и ни слова не сказано о земле, слухи о «немилости» царя к князьям и о наделении беглых землею, упорно пристегивались к его имени.
В кремле царила паническая растерянность: оттуда то приказывали хватать злоязычников, жестоко их мучить и казнить, то проявляли нежданную доброту и возвращали из ссылки бояр, наказанных Борисом. Все кремлёвские ворота, кроме Фроловских (Спасских), усиленно охраняемых большим нарядом стрельцов, были наглухо заперты, на стены втащены пушки, и несколько сотен вооруженных стражей дневало и ночевало в кремле, неся охрану. Но никакие меры уже более не останавливали всеобщего брожения умов и громких площадных толков против годуновской семьи. Над юным царём Фёдором откровенно смеялись, называя его паскудным щенком, а мать его – смердящей сукой, и предрекали царствующему дому со всеми его сторонниками неминуемый гиблый конец. Скоро стало уже невозможно и хватать людей за такие слова, ибо толпа заступалась за них, избивала сыщиков и представителей власти, да таковые и сами весьма неохотно делали своё дело, уклоняясь от него всеми способами.
В таких обстоятельствах однажды утром вдруг кто-то крикнул на торгу, что «царь Дмитрёй уже к Москве подходит!», а с Ивановской колокольни будто бы видно большую пыль далече на Серпуховской дороге – не нынче завтра вступит в город! Как молния, пробежала эта весть по напряжённым нервам всего населения! Люди забегали, засуетились, заорали уже во всю глотку «Смерть Годуновым!» и запасались хлебом-солью для встречи долгожданного, но являющегося внезапно нового царя. На другой день с раннего утра большие толпы устремились за Москву реку встречать его, но тут выяснилось, что весть была ошибочная, – никто в Москву не ехал, Димитрий только ещё дошёл до Тулы, и многие приезжие оттуда люди говорили, что он пробудет там неделю, а может быть, и две. Народ нехотя расходился, но возбуждение было так велико, что тысячная толпа, собравшаяся на Красной площади, долго ещё неистово галдела, кричала ругательства царю Фёдору и его матери, а также здравицу Дмитрею Ивановичу. Многие требовали, чтобы кто-нибудь из больших бояр вышел на Лобное место и сказал бы народу о том, что теперь собирается делать «мальчонка Фёдор» и его семья. Другие желали видеть здесь самого Фёдора или его дядю, Семёна Годунова, упоминали патриарха, и все вместе кипели злобой к царскому дворцу за кремлевской стеною. Никто из бояр не решился выйти в такое время на площадь и объяснить намерения правительства: немногочисленные его сторонники предпочли сидеть дома за крепкими замками, держа оружие наготове. Среди общих криков и суетни вдруг раздалось молниеносное слово: «грамота царя Дмитрёя!..» Где, что, у кого грамота – никто толком не знал, но возглас этот летал и скакал по площади, озаряя и без того возбуждённые лица, направляя людей, в суматошной толкотне, к Лобному месту, на котором кто-то должен появиться. Вскоре туда протискался какой-то плечистый дворянин, в дорожном охабне и больших сапогах. Сняв шапку, перекрестившись на церковь и поклонившись толпе, он заявил, что государь Дмитрёй Иванович послал его в Ярославль со своею грамотой, что находится он здесь проездом, и если народ желает, то может сию грамоту огласить. Крики: «Читай! Хотим! Тише! Не орите!» – раздались со всех сторон, и дворянин, развернув бумагу, торжественно показал всем болтающуюся на шнурке восковую печать и громко прочёл одно из обычных писем Димитрия. Там ярославские люди призывались не служить больше Годуновым, а целовать крест ему, Димитрию, обещались милости всем Борисовым служильцам и сообщалось о скором приходе в столицу. Но для слушавшей толпы был не так важен текст грамоты, как самое её появление и прочтение в такой момент, с лобного места, с показанием печати, лицом, уполномоченным для дальнейшей её передачи. Народ приветствовал этого человека как царского посла, кричал «ура!», «многая лета!», ещё больше ругал Годуновых и не расходился, всё ещё ожидая каких-нибудь бояр из кремля. Но вместо них оттуда неожиданно и поспешно вышел какой-то худо одетый подьячий или челядинец и, взбежав на помост, в большом возбуждении воскликнул:
– Православные! Братцы, отцы мои! Слухайте! Разумейте! Помолчите хоть малость! Почто здесь собралися?! Гласите здравицу царю Дмитрею Иванычу, а в кремле людей пытают? Уж семерых ныне замучили!.. А троих велено в баню посадить и жарить, доколе не помрут! Со вчерашнего вечера жарят баню! Ещё живы. Помогите, православные, заступитесь за кровь неповинную! А в пытошной башне двадцать человек в подвале сидят – смерти ждут! Там и купцы братья Рыбины, и дьякон Федоска Огурец, и кузнецы, и…
Ему не дали кончить: отчаянный крик женщины, услышавшей имя дьякона Федоски, перебил речь, а за нею заорала всеми голосами и многотысячная, давно уже на всё готовая толпа, накалённая теперь добела! «Мерзавцы! Кровопийцы! Смерть изменникам!» – неслось отовсюду К помосту подъехал верхом кто-то из малоизвестных бояр с небольшою свитою и, не слезая с лошади, замахал рукой, давая знать, что хочет говорить. Передние замолчали, и тогда он, приподнявшись в седле, заглушил вопли дьяконицы, крикнув изо всей силы:
– Божьи люди! Чего стоите?! Скорей ходите! Вот куда иттить надо! – он вытянутой рукой решительно указал на кремлёвские ворота. – Поспешайте! Да здравствует государь Дмитрёй Иванович!..
– Да здрав будет! – ответила толпа, – В кремль! Во дворец! Скорее! Свободим всех! Бежим в башню! Не реви, баба, сейчас выпустим! Скорее! Бей их! Давно пора!.. Айда, Егорка! Пожива будет хоть куда!..
В необычайной ярости устремились люди в Фроловские ворота, сметая на бегу стрелецкие заставы, обгоняя друг друга, ободряя себя криками и ругательствами по адресу живущих за стеною. Через несколько минут они бегали по всем этажам и комнатам царского дворца, не столько отыскивая Годуновых, сколько чего-нибудь из ценных вещей, которые можно унести с собою. Они били и ломали мебель, громили всё, что не могли забрать себе, и нигде не встречали ни малейших препятствий – дворец как вымер: ни стражей, ни челядинцев как не бывало!
Небольшая кучка каких-то людей, запутавшись в переходах, неожиданно для себя попала в расписные сени, а из них, со всем шумом, влетела в большую, устланную красивыми коврами Грановитую палату.
Тут на троне в венце и бармах сидел мальчик – царь Фёдор, а рядом с ним стояли, дрожа от страха и заливаясь слезами, царица Марья Григорьевна и царевна Ксения с иконами в руках. Семён Годунов, а с ним ещё два-три близких человека и один поп (или монах), решившиеся, видимо, разделить участь царской семьи, находились тут же и громко, не в лад, читали молитву; а больше в громадной палате никого не было.
– Здесь они! Тута! Эвота! – кричали громилы, подходя ближе, но не решаясь пока что напасть, очевидно, смутившись икон и молитв.
– Бейте их! – кричали сзади, напирая в двери. – Скорее! Кончай щенка!
Но в это время через ту же толпу и в тот же вход быстро протолкались два рослых дворянина с саблями в руках и, вставши перед троном, решительно преградили дорогу.
– Вон отсюда! – закричал один из них. – Не подпустим! Рубить будем! Жалейте головы свои!
– Вы кто такие?! Бей их! – орали мятежники. – Заходи сбоку! Не бойся! Бросай скамьями! Давай нам Федьку! Бей старую суку!..
– Стойте! Слушайте! Даром их не возьмёте!.. А на что вам кровь мальца неразумного али вдовы-царицы? Не они всему виною, а покойный царь Борис! Обещаем вам, что ныне же уедут они отселе в свой старый дом и там за стражей будут жить до прихода царя Дмитрея Иваныча. Пусть судит их он, а не вы! Он вас за расправу не похвалит! Истинно яз говорю вам!
Толпа примолкла, а кто-то поддакнул: «Сие, пожалуй, верно!»
– Клянусь вам, – продолжал дворянин, – что не сбегут они, – князь Андрей Сицкий в том порукой! А вам скажу: идите вы в нижний ярус, по лесенке, что в сенях налево, там вина заморского шесть бочонков кладено – взяли бы, покеда другим не досталось!
Толпа была не так велика, чтобы быть уверенной в победе: передние совсем не хотели бросаться с голыми руками на сабли, а задние, сообразив, что здесь всё равно ничего не возьмёшь, предпочли спуститься в указанный винный погреб, пока его не разгромили другие. По недолгом времени все они ушли, не причинив вреда, и скоро их тяжелый грохот раздавался уже снизу, где разбивались винные бочки и потреблялось их содержимое. Оставшимся нельзя было терять ни минуты. Но пережитый безумный ужас и крайняя напряжённость дали себя знать в этот миг затишья: царевна уронила свою икону и, в растерянности, желая поднять её, сама упала, со слабым стоном, на ковёр. Царица-мать вместе с другими бросилась к ней, села на ступеньку трона, но сейчас же вскочила и кинулась к бледному как полотно, неподвижно застывшему сыну и, обнимая его, зарыдала в голос…
– Не мешкайте! – кричал дворянин. – Бежим отсюда! Они сей же час вернутся! И все пьяные!..
В тот же день их всех увезли в старый, заброшенный дом на Воздвиженке и там, заперев на замки, приставили со всех сторон сильную стражу. В Москве не было больше иного царя, кроме ожидаемого – теперь уже всеми без исключения – государя Димитрия Ивановича!
В начале июня 1605 года в доме князя Василия Шуйского, что в Китай-городе у церкви Ильи-пророка, собралось несколько человек его именитых друзей. Они бурно и долго обсуждали политическое положение Руси, отношение приближающегося к Москве царя Димитрия к боярству, а боярства к нему, и тому подобное. Были князья: Рубец-Мосальский, Телятевский, Воротынский, Мстиславский, двое Голицыных, боярин Бельский и другие. Мёду подано было очень немного, вина же не было совсем. Сильно задумались бояре о неминуемых ущербах и проторях, сопряжённых для них с новым царствованием, – было ясно, что даже ценой величайшего раболепства и униженья перед царём им не удастся сохранить свои владетельские права в неприкосновенности и поблажку рабам придется-таки учинить. Словечко «холопский царь», пущенное Мосальским, всем понравилось, все сошлись в оценке личности Димитрия, но никто не мог выдумать, что надо делать, дабы избежать лихой беды.
– Други! Князья руссийские! – воскликнул наконец Шуйский, вытирая платком лысину. – Послушайте меня! Не будем спорить ни о чём, ибо не время разглагольствовать, да и не о чем нам спорить: о Дмитрёе мы все едино мыслим, а сие – главное. Дале же нам надо не творить что-либо, а терпеливо ждать! Время укажет нам, что делать, и вскорости сделаем. Положитесь на меня, слугу вашего, – яз не пропущу минуты нужной и кликну вас своевременно. От царя-расстриги найдём избавленье! Но нужно осмотреться, приноровиться, чтоб ударить без промаха. Ныне же, тайну нашу соблюдая, восславим сего расстригу паче херувима небесного, дабы доверия его добиться и ближе к нему стать, а тем и легче святое дело наше совершить.
– То так, – сказал Мосальский. – Да неизвестно, когда сие сбудется. Удастся ли в милость войти к новой власти и Пушкина с Басмановым к себе перетянуть? На водах вилами все надежды наши писаны. А можа, поберечь щенка Борисова – он… Знаю, знаю, княже Василь Иваныч, скажешь, что раздоры пойдут, ежели на престоле малый отрок будет. Да уж лучше раздоры, чем сей холоп-разбойник. Мальчишке же годуновскому мы все-таки крест целовали.
– Не чуешь ты, друже, – ответил Шуйский, – что в раздорах тех Семён Годунов тебе шею сломает! Нам нужен царь настоящий, старинного роду, всеми знаемый и верный нам, а не подручный годуновской родне. Неужли не найдём его среди княжат наших? Верую, найдём, друже! Вот взять хоть бы тебя! Аль князя Мстиславского! Аль Голицына!.. Не все ещё Рюриковичи перевелись у нас – есть кого выбрать.
– А как быть с Фёдором? – спросил Воротынский.
– Ужели не ведаешь?
– Прикончить хочешь?
Шуйский молчал.
– Кровь неповинная! Можно бы и в монастырь угнать – он не опасен.
– Кто знает, княже, сколь не опасен? Вот Дмитрей тоже, бают, монахом был, а теперь царём к нам идёт. Коли берём заботу о государе настоящем, княжеском, не годуновского роду, то нужно дорогу ему расчистить загодя. Нельзя держать царского сынка Феденьку на пути: найдутся и у него сторонники и защитники, кои рады будут народ мутить и в мутной воде рыбу ловить.
– Яз не боюсь сего и думаю, что убивать не нужно, – сказал строго один из Голицыных.
– Да и мы того не жаждем, – ответил Шуйский. – Боже меня сохрани! Посля разгрому живут они в малом доме на Воздвиженке, Бога молят и в целости пребывают. На днях и оттоле вывезем на вотчину, за Тверью. А там посмотрим, что дале с ним творить, – без боярского совету не обойдёмся, княже, не беспокойся!
Тут в комнату постучали, и вошедший дворецкий доложил князьВасилию, что некий дворянин Валуев ждёт его во вторых сенях.
– Проводи в нижнюю угловую – яз там сейчас буду Простите, гости дорогие, – на минуту малую покину вас: время бойкое – внезапно прибегают, зовут… не взыщите уж!
Дворянин Валуев в маленькой комнатке, после закрытия всех дверей, сообщил:
– Готово, князь-батюшка, отец и благодетель! Исполнено!
– Всех?
– Так, княже, окромя царевны Оксиньи.
– Ревели?
– Мать шибко убивалась, за чад молила и в ногах валялась, ну, её первую и кончили, а потом мальчишку да двух баб – прислуг ихних. С царевной же припадок вышел – наземь пала, так её на руках вынесли и в монастырь свезли до указу твоего, княже.
– А на площади был?
– Яз не был – всё с ней возился. Пошли другие и объявили там с Лобна места, како Годуновы отравили себя ядом.
– Ну, что же народ?
– Не ведаю, не видел.
Возвратившись к своим гостям, Василий Иваныч застал шумный разговор и своего холопа, прискакавшего с Красной площади.
– Скорее, боярин, княже! – заговорил слуга. – Там Пушкин Гаврила из Серпухова приехал от царя Дмитрея и речь к народу держит. Только что дьяки объявили о смерти Годуновых. И не успели мы, как ты велел, проклятья крикнуть им, – подъехал он со товарищи, взошёл, дьяка перебил и сам заговорил. Ну, яз удумал, что кричать ему надо, – шепнул ребятам, и они там горлы дерут, претят Пушкину, кричат, что Дмитрей в Угличе помре. Да народ ему верит и на нас грозит, Ваську Косого уж зашибли. Мы и крикнули, что, мол, надо князь Василь Иваныча звать – он царевича мёртвым видел в Угличе и здесь всю правду скажет. Пушкин же своё твердит, и яз помчал за тобою, – может, поедешь к ним, боярин? Кони готовы.
– Езжай, Василь Иваныч! – воскликнули Мосальский и Голицын. – Всю правду им скажи!
– Еду без медления! Прощайте, други, не в обиде будьте!
Через несколько минут он был на Красной площади и входил на Лобное место. Пушкин только что кончил речь, и огромная толпа, приветствуя царского посланца, орала во все глотки, восхваляя Дмитрея, желая ему здравия и успеха.
Голоса трех десятков молодцов из дворни Шуйского тонули в этом море ликованья.
Он быстро всё заметил и оценил положение.
– Православные! – начал князь, – К нам идёт кормилец наш, государь-батюшка Дмитрёй Иванович. Яз тогда по указу Борисову в Углич ездил и видел, что убили злодеи не царевича, а другого мальчика, да Борису о том не сказал, а написали мы ложно, что закололся царевич Дмитрей, – како хотел того Борис Годунов. Ныне каюсь во грехе своём, страха ради смертного свершённом. Да простит мне Господь и великий государь! Верьте мне, люди московские, – то истинный сын блаженной памяти царя Ивана Васильевича и законный государь наш! Еду к нему ныне же в Серпухов и, припадши к стопам, прощенья умолю. Да здравствует царь Дмитрей Иванович на многая лета!
Под несмолкаемые крики большой площади Пушкин и Шуйский сошли с возвышения.
– Ну, Гаврила Иваныч, всё время жаждал яз встречи с тобою, и ныне, коли не хочешь меня обидеть, так сей час не откажешь ко мне заехать! Сколь радость велия! Сколь много тебе чести у государя!
– Да яз дома ещё не был – обожди до завтра!
– И думать того не могу! Ныне же еду к царю с моей повинною. Ко мне же зайдёшь на мало время на чарку мёду по случаю счастья столь нежданного – поведаешь о здравии государя-батюшки! И кони – вот они, садися – два шага здесь!
Он затащил его к себе и, знатно угощая старым заморским вином, хитро расспрашивал о Димитрии. Пушкин, ни слова не сказавши о настроениях царя, сообщил про пир, устроенный москвичами под Серпуховом в шёлковом шатре (сохранившемся в кладовых от царя Бориса), где сидело за столом более трёхсот человек, а прислуживало им около двухсот молодых дворян. Ели всё на серебряной посуде и пили из золочёных кубков, которые царь подарил каждому на память.
После же пира видел прибывшую из Москвы дорогую карету, в которой Димитрий поедет дальше.
– А попы латынские тож пировали?
– Нет, княже, – они хоть и едут за царём, но находятся в удалении, и царь с ними не видится. Да вот поедешь – сам всё узнаешь! Мне ж, прости, Василь Иваныч, недосужно, и необходимо домой отъехать.
Через неделю – 20 июня – новый царь торжественно въехал в столицу, но не в карете, а на прекрасном коне, в золочёном кафтане, окружённый блестящей московской знатью, казацкими атаманами и шляхтичами.
Никогда Москва не видала такого зрелища – огромный город высыпал навстречу. Звоны всех колоколов, трубы, пушечная пальба с разных крепостных стен неслись в лицо Димитрию! Тысячные массы ждали в нём избавителя!
Но невеселы, хмуры и молчаливы были бояре.
Глава четвертая
В Mоскве
Огромный, в тысячу комнат, царский дворец занимавший в то время половину верхней площади московского кремля – от соборов до Боровицких ворот, – состоял из небольшого главного здания и бесчисленных пристроек, нараставших здесь с течением времени, прилепившихся одна к другой в самом причудливом сочетании. Дубовые брёвна связывались тут с белым камнем, гребешки крыш – с позлащенными луковками домашних церквей, наружные лестницы и расписные шатровые крылечки – с безоконными стенами нежилых построек, и всё это – различной вышины, ширины, окраски и сложения. Издали, из-за реки, этот хаос казался – вместе с группой белых соборов – каким-то цельным сказочным замком необычайной архитектуры или даже особым городком, которому нет конца за сияющими крестами, поднимающимися одна над другой бочковидными кровлями, головками каких-то вышек с флюгерами и раскрашенными петухами. Здесь не было никакого стиля или, вернее, была беспорядочная смесь разнообразных стилей, но они так тесно переплетались друг с другом, дополняли один другой, что в целом напоминали пеструю арабеску, созданную восточным художником с самой затейливой и смелой фантазией. Иностранцы поражались этим видом – ничего подобного у себя в Европе они не видели, – зарисовывали его с разных сторон, осматривали и вблизи, удивляясь, почему то или иное так устроено. Рядом с прекрасными резными белокаменными окошками они находили грубый деревянный сарай, прилепившийся наискось к боярскому дому, а за углом его встречали грязнущих свиней и зловонное отхожее место, где мужчины и женщины, не стесняясь, справляли свою нужду. Через узкий проходец попадали отсюда на прелестный дворик с играющими детьми, водоёмом, цветами и красивым, узорчатым крыльцом с пузатенькими колонками. При помощи крытой лестницы можно было подняться на галерею и выйти на другую сторону дома, где на сквозном ветру, в длинном промежутке между строений, сушилось на веревках бельё и откуда-то слышался стук молотков – очевидно, недалеко была мастерская. Люди всё время сновали тут во всех направлениях – видимо, население этого «замка» было немалое и принадлежало ко всем ступеням социальной лестницы: от царя и патриарха до простого кузнеца и пономаря включительно. В летний вечер во двориках, на рундуках и ступеньках можно было видеть группы неплохо одетых, но неряшливых челядинцев, их жён и девиц, грызущих орешки, судачащих о дворцовой жизни, иногда поющих песни или водящих хоровод. Когда же в праздничный день с главного крыльца – против Ивановской колокольни – совершался царский выход на полную народа соборную площадку, появлялась сотня слуг и стрельцов в ярких цветных одеждах, стояли бояре в парчовых шубах, попы в ризах, блистали золотые хоругви, пел большой хор и совершенно неслыханно гудел могучим басом, в редких мягких ударах, колоссальный колокол – зрелище было величавое.
Всё это много раз видел раньше Димитрий Иванович, достаточно знакомый со всеми прелестями кремлёвского обихода и его внешней придворной пышностью. Никогда не чувствуя себя чужим перед религиозными торжествами и царскими выходами, он нередко любовался ими, бывал в кричащей «ура» толпе или середь братии Чудова монастыря, возле архимандрита, и всё видимое казалось тогда своим, близким, желанным. Участвующие в церемониях люди тоже казались прекрасными, а царь или патриарх – неземными существами, посланцами самого Бога. Знакомство с некоторыми из близких к ним людей, хотя бы только простыми дворцовыми слугами, считал он для себя за честь и с удовольствием, при всякой возможности, беседовал с ними. В обиходе это были очень простые люди, правда, почти не интересующиеся жизнью за кремлёвской стеною, но принимающие близко к сердцу всё, что касалось замкнутого в кремле существования.
Парадный выход, которого он так ждал и о котором мечтал, показался как будто скучноватым: к народным крикам он уже попривык, а тут, на небольшой площади, между соборами, толпа была далеко не так велика, как, например, в Чернигове, или в Туле, или в Москве при первом въезде; да и состояла она наполовину из дворян, монахов, дворцовой челяди и стрельцов – настоящего народу было совсем немного, и он вспомнил, что простых людей пускают сюда весьма ограниченно, чтобы не толкались и не воняли. Он был теперь не зрителем на торжественном представленье, а главным действующим лицом и во время «великого шествия» спросил себя: что лучше – быть ли актёром, играющим в сотый раз свою роль, или восторженным зрителем?.. В соборе он чувствовал сотни глаз, наблюдающих за каждым его движением, и, стараясь в точности соблюсти старый обычай, боялся сделать ошибку – не так приложиться к иконе, не перекреститься бы по-польски, не облокотиться бы на притолоку своего царского места под балдахином… Он не оглядывался по сторонам, но всё же усмотрел две-три пары глаз, смотревших на него с любовью, – не боярские то были очи, а казацкие или просто обывательские: бояре избегали встречаться взглядом. Неприятно посматривали попы, дьяконы и причетники; один только митрополит Игнатий, бывший рязанский архиерей, приставший к царю ещё в дороге и получивший за это высокий свой чин, смотрел дружелюбно и с улыбкой: надеялся он на дальнейшее повышение – в патриархи.
Надеются на его щедрость, и все они – сановники именитые – ждут подачек, подхалимствуют, унижаются, но видно, что не любят! А он старается подражать им в дворцовом обиходе, в церкви, на площади, запоминает их жесты, походки, вздохи… Актёрству этому он научился давно: подражал архимандритам в монастырях, геройским запорожцам в Сечи и – особенно охотно – аристократам в Польше; но там это нравилось ему, а здесь было противно! В польских замках он артистически, без всякого затрудненья, заимствовал графские манеры вежливости и «хорошего тона», но не копировал их, а усваивал, не отрекаясь и от своего обличья. Марианна, Вишневецкие и даже Рангони хвалили его как раз за это самое! Он никогда не терялся в высоком обществе и не заботился среди бала или обеда, как бы не сделать смешной промашки в поведении, – легко давалась эта наука! Теперь же всё выходит иначе: боярское «благочиние», «красованье дородное» перенималось с трудом, как навязанный нудный урок, не усваивалось, а лишь кое-как запоминалось и скоро забывалось. Вот он стоит сейчас за обедней и всё время следит за собою – не ошибиться бы в пустяке каком! И уж наверное что-нибудь не так сделал – над ним смеются втихомолку, а завтра на приёме опять будут ухмыляться в бороды! Отвратительно!.. Но почему же подражать чужому было легче и приятнее, чем своему, русскому? Может быть, это оттого, что тогда на польских князей он смотрел снизу вверх и его тянуло к ним, как к высшим; русские же бояре стоят ниже его, и ему обидно у них учиться? Но нет! Такой гордыней он не страдает! И, кроме того, искренно любит русских! С каким удовольствием, бывало, он, ещё юношей, смотрел на боярскую пышность, стараясь быть похожим на молодых княжат. Противно же теперь потому, что, под свежим впечатлением заграничных порядков, он хорошо видит разницу их с обычаями Москвы, беспрестанно замечает, как последние грубее, хуже польских, как тяжко мириться с ними, и думает, что Марианна не сможет без слёз их переносить. Ну мыслимо ли представить себе, чтобы вельможные паны сморкались на ковёр? Ели жареное руками? Ругались гаже пьяных конюхов или издавали бы звуки «иной частью» тела? Вчера, когда он вошёл в приёмную, полную бояр, там воняло, как в нужнике. А сколько нелепых условностей в его придворном распорядке! Как лицемерны боярские речи и поклоны! Какими холопами и скотами являются носители княжьих титулов и как прав был его батюшка, когда порол их плетьми!.. А он вынужден подражать им!.. Задумавшись над всем этим, он не заметил, как простоял истуканом половину обедни, опомнившись же, начал невпопад креститься и кланяться. По окончании службы, когда владыко вышел из алтаря с крестом, Димитрий, по старой привычке, двинулся к нему, но тот сам сейчас же сошёл с амвона и, читая на ходу неоконченную молитву, направился к царю, сказал тихо: «Не ты ходишь, государь, а к тебе ходят!» – и дал крест для целованья. Потом царь не знал, что делать: уходить ли просто домой или ждать ещё чего-нибудь? Выручил стоявший близко Пушкин, возгласив громко: «Дайте дорогу государю!»
В домашних покоях, как и во всём дворце, было такое множество челяди, что куда бы он ни заходил – всюду встречал слуг; зачем они там были и что делали – он не зная, не спрашивал, но и не гнал их, хотя с удовольствием расстался бы с ними. Смотрели они почтительно, подобострастно, но холодно; внимательно, но безжизненно, без улыбки, без мысли, готовые исполнить его волю, как заводные куклы. С ними нельзя было ни о чём заговорить, пошутить – кроме приказаний они не привыкли слышать от царя решительно ничего. Совсем не так было в мнишковском замке, где, несмотря на его важный титул, он имел друзей среди простых шляхтичей, а на охоте чувствовал себя превосходно и среди весёлых челядинцев. Хорошо было и с атаманами казацкими, в походе – они болтали запросто о многом и хохотали над метким или охальным словечком от души, распоясывались за чарой мёду, пели и плясали, а иногда и провожали его до постели. Теперь их нет с ним – этих простодушных, грубых казаков; они приходят на приём вместе с боярами, и какой-то князь их вводит и представляет, его окружают бояре, но тоже не лезут в глаза постоянно, а ждут в приёмных комнатах его выхода. В сущности говоря, его никто не окружает, если не считать прежних друзей – Гаврилу Пушкина, Григория Отрепьева да нескольких шляхтичей, с коими он немного ближе познакомился в дороге, – только эти люди приходили к нему без доклада, да и то не всегда. Ни одной женщины не попадалось ему на глаза во всех его палатах – он видал их издали, во время выхода на площадь и за обедней в соборе; даже в домашней его церкви они не встречались: туда могли ходить лишь родственники царя, а их у него не было! Не без сожаленья вспоминал он польские замки и краковские балы, блиставшие красавицами, а также и казацкие пирушки в городках на походе, где были молодки и дивчины, угощавшие царевича не только стопою мёда, а и горячим поцелуем! Не отказывался он иной раз и от красотки лёгкого поведения; весело, за стаканом вина проводил с нею время. Он бы очень хотел завести здесь порядки, какие были у него в Путивле или в Туле, и возможно меньше говорить с боярами, но Гаврила Иваныч решительно запротестовал: царь должен быть царём, а не казацким старшиною, и пока всё управление страной находится в руках бояр и дьяков, должен их принимать и милость к ним являть. Ежели кто из них ему неугоден – можно и прогнать, но заменять их атаманами немыслимо: от такой обиды все они разбегутся, и некому будет править государством, Да и не за что их обижать, пока верно служат своему государю. В первое время он всего охотнее беседовал со своим письмоводом и даже отвёл ему комнату рядом со своею спальней.
– Да, чужие вкруг тебя люди, государь, – говорил ему Отрепьев, помогая утром одеваться, – но без бояр не обойдёшься! Челядь же здешняя, обжорная, жизни московской совсем не ведает, а лишь пылью хоромной дышит. Им всё равно, какой царь сидит: служили Фёдору, потом – Борису, тебе служат и всякому иному тож будут служить, токмо и годны поклоны класть да плевки подтирать.
– Яз не боюсь бояр, но не люблю церемоний ихних, да ещё вот местничества их не разумею. Смотрят неласково, но покорность вижу всюду.
– Бояться их, знамо, нечего, но смотреть надо в оба! Яз уж кой-что унюхал. Хоть со мной тож языки не чешут, да всё же нашёл тут людишек, что угодить готовы и за стопою романеи по душам болтают. Говорят, что кто-то про тебя злые слухи распускает: и к иконам ты по-православному прикладываться не умеешь, и под пятницу на пиру сидел с поляками, бороды не носишь, польских панов в церковь водишь и ксендзов с собою привёз. За каждым шагом твоим доглядывают и всяко лыко в строку берут. В городе же – не во гнев тебе сказую – паны твои худо себя держат: над верой нашей смеются, попов ругают, девок портят и твоё имя поминают! Сие – правда, и враги твои на том свои козни строят!
– Ныне же скажу Юревичу, чтоб следил за гостями.
– Треба иметь тебе своих людей надёжных. Окромя Пушкина да Басманова, у нас таких нету Скорее бы Романов Фёдор Никитич приезжал – сумеет он всё наладить.
– Скучно мне здесь, и даже книги не идут на ум, не то что в Путивле. Вот так же в Кракове у Фирлея было – почёту много, а слова сказать не с кем. Но там хоть балы творились, танцы с девицами, представленья в театрах, а тут ничего такого нету. Да и неспокойно как-то: чую, досматривают во все глаза и подслушивают из всех щелей. Ужли так при всех государях было?.. И от невесты давно вестей не имею…
– Как бывало – не ведаем, государь, а скуку можно разогнать веселой пирушкой с паничами, но без плясок с девками – не любят здесь сего. Девчонок же можно тебе в опочивальню привести сколь пожелаешь, государь. Говорят, князь Василь Иваныч Шуйский тебе уж приготовил угощение какое-то по сей части.
– Какое угощение?
– Не знаю толком-то. Вчера дворецкий его встретил меня, кланялся низко – подслужиться хочет, ну, и сказал про это. А ещё говорил, что собираются у них братья Шуйские, бывают и другие князья, и речь ведут взаперти с опаскою большою, слуг в горницу не пускают, и о чём говорят – неведомо: может быть, и худо замышляют. Надо бы задобрить княжью собаку – расскажет и более того.
– Бояре искони любили по углам шептаться – чёрт с ними! Сплетни собираешь!
– А чем плохо? В государском деле всё годится! Не худо бы с боярских дворов вести тайные получать и о чём они промеж себя бают – знать. Тут слуги господские – желанные люди, гости дорогие. Не скупись токмо на подачки. Так девку-то ихнюю допустить, что ли?
– Ха-ха! Девку! А кто такая?
– Бес её знает! Да не всё ли равно?
– Гулящая?
– Всё может быть – не ведаю.
– Пусти, пожалуй! Посмотрим! Может, развеселюсь малость. Да гостинцев поставь, вина бабьего.
Но скука в этот день разогналась совершенно иным способом. Не успел государь позавтракать после заутрени, как к нему явился встревоженный начальник всех стрельцов Пётр Басманов и доложил, что полчаса тому назад он допросил с пристрастием двух захваченных изменников – церковного мастера Фёдора Коня и мелкого дворянина Петра Тургенева, разузнав от них следующее: дворовые люди князя Василия Шуйского ходят по торговым рядам, по лавкам, площадям, баням и церквам, раздают знакомцам грамотки, в коих написано, что царь у них не Димитрий, а расстрига Гришка, что хочет он православную веру до конца разорить и того ради поляков в Москву привёл и сам в латынство перешёл.
«Братья, – значилось там, – постоим за веру нашу и за Русь святую! Подымайтесь все, выходите по набатному звону, спешите на посольский двор, бейте там поляков, берите себе добро их; никого не щадите!» Одно из таких писем Фёдор Конь читал своим подмастерьям, убеждая их в необходимости погрома польских гостей, но нашёлся из его слушателей хлопец, что быстро донёс на хозяина. На допросе последний показал, что получил бумагу от Тургенева, а сей дворянин на дыбе покаялся и поведал о своих посещениях дома князя Василья и речах его братьев. Решили они поднять народ на поляков, а самим с верной дворнею и надёжными соучастниками из дворян проникнуть ночью во дворец и убить царя. Бывали у Василья Иваныча и другие князья, совещались, но его, Тургенева, тогда не пускали – он беседовал токмо с Шуйскими, когда никого из посторонних не было. Последний раз виделся он с ними накануне своего захвата, князь Василий говорил, что царь весьма немилостив к нему – не сегодня завтра прогонит, а потому надо им торопиться, ибо если теперь помедлят, то вскоре и совсем доступ в кремль потеряют и тогда не смогут ничего сотворить. Согласились бояре выступить на сей неделе, и он, Тургенев, тоже обещался идти с ними.
– Чудеса творятся! – сказал царь. – Даже ушам своим не вполне верю! Князь Шуйский всего неделю тому назад в верности нам клялся и прощенья умолял за старые грехи! Вся Москва навстречу ходила, и Шуйские впереди всех были! А тут заговор! Не могу в понятье взять! Да уж не ошибка ли здесь какая? Клевета на князей?
– Сего не думаю, государь.
– И веришь в измену?
– Так, государь. Давно слушок про Шуйских ходит, что не верны тебе и злое дело замышляют, бояр мутят, – ныне все открылось.
Димитрий вспомнил «сплетни» Отрепьева и задумался.
Сообщение было серьёзным: это уже не болтовня дворецкого, а показанья людей, умолявших о пощаде сообщников большого заговора.
Едва приехал он в родную столицу, ничем ещё не успел показать себя, как его уже хотят свергнуть и убить! И как раз те самые люди, что больше всех прославляли и со слезами на коленях стояли! Невероятно, но, по-видимому, правда! Ужасная правда! Но он не потеряется от испуга! Не унизится до жалкой мести личным врагам своим и не покажет беспокойства!
– Како мыслишь творить дале, Пётр Фёдорыч? – спросил он.
– Сих двоих держу за стражею и полагаю – надо, не мешкая, и остальных забрать, а прежде всего братьев Шуйских.
– Дело скверное, но не хотел бы яз такой ссоры с боярами.
– А как же иначе, государь? Царь Борис их всех на дыбу потянул бы. Можешь не делать сего, но казнить смертью – не миновать.
– Не хочу ласкать князей, но не хочу также и щемить их. Пусть отойдут в сторону.
– Прости, государь, – от сытного пирога николи они сами в сторону не пойдут. Надо в шею их удвинуть, тогда и уберутся!
– Мыслю, на первый раз надо попытаться мирным способом уладить дело, не казнить, а вразумить, сколь можем. Думается мне, что раскрытый заговор уж не опасен, – можно просто сказать им, что мы всё ведаем, и тем пресечь их хотенья.
– Нет, государь, не можно так. Они не поверят в чувства твои высокие, миролюбие твое сочтут за робость перед ними, смеяться будут и козней своих не оставят.
– Не хочу крови!
– Нельзя иначе! Или – прости, государь, – твоя царская кровь прольётся! Сохрани нас Господи! Не можно нам устав правленья нарушать: обычай сей давно ведётся – за покушение на царя всяк отвечает головою. И не след их миловать!
Тут вошёл к царю Пушкин и, поздоровавшись как полагается, спросил, о чём речь идёт, Басманов кратко сообщил ему свой доклад и прибавил, что давно подозревал Шуйских в неверности.
– Что думаешь, Гаврила Иваныч? – спросил Димитрий.
– Шуйских немедля взять под стражу, а потом казнить.
– Вот и яз то же говорю, – сказал Басманов, – нечего их жалеть!
– А разве государь жалеет?
– Нет, – ответил царь, – не в этом дело. Не хочу яз царствованья своего кровью начинать, а пуще…
– Изменников везде казнят, во всех странах, – перебил его Пушкин.
– А пуще того не хочу местью заниматься! Измена их не против государства, не такова, как была Андрея Курбского измена, когда он на войне врагу предался, а лишь супротив единой моей особы, ну а мы не злопамятны и можем личную обиду всегда простить: неблагородно это – сражаться со врагом поверженным или счёты с боярами через палача сводить!
– Государь, – очень серьёзно заговорил Пушкин, – не в злопамятстве твоём дело, не в личной твоей обиде, а в порухе всех твоих начинаний благих, иже готовишься сотворить. Новшества твои неугодны боярам – вот причина возмущенья их! Ежели бы ты отказался от начинаний сих да перестал бы с казаками водиться, а слушал бы княжьих советов, то никогда они из верности не вышли бы. Теперь же измена их грозу несёт не тебе одному, а всему государству нашему: если, упаси Боже, тебя изведут, то всё правленье на старину боярскую повернут, а нас, верных слуг твоих, в тот же день повесят! Ты рыцарь светлый, немстительный, милуешь негодяев этих, а о нас и прочих чадах твоих не думаешь!
– Такой опасности не зрю, Гаврила Иваныч, и не думаю, чтоб дюжина аль хотя бы сотня заговорщиков царя руссийского сокрушить могла! Но ежли правда, что боярство недовольно правленьем нашим, то кровью Шуйских их не успокоишь, – надо будет и дале воевать с ними, чего никогда не хотел.
– Иного не промыслить, государь, – вмешался Басманов, – но рано мы о казни Шуйских говорим: они всё ещё на свободе гуляют и в ус себе не дуют! Разреши ты хоть под стражу их взять, допросить в приказе, очную ставку сделать с Тургеневым. Нельзя без допроса пройти!
– На сие согласен, но подвешивать князей не позволю.
– Не буду, государь, токмо попужаю малость!
В тот же день были арестованы братья Шуйские – Василий, Дмитрий и Иван, несколько человек дворян, десятка два боярских слуг, базарный торговец, приказный дьяк и два попа. На вопросах они все, кроме Шуйских, признались в своей вине, просили прощенья, а потому пытаны были мало, многие же и вовсе избегли истязанья – Басманов поверил им «на слово». Но Шуйские упорно отрицали свою вину, не сознавались ни в чём и, даже будучи поставлены вместе со всеми сознавшимися и уличаемы ими в глаза, все-таки не сдались, заявляя, что на них врут по злобе, по наущенью врагов их или мстят за прежние обиды.
За поздним временем не успел Пётр Фёдорович доложить царю о результатах допроса и отложил разговор до утра. А Димитрий Иванович весь день ходил расстроенным – не хотел он казни Шуйских, не очень доверял и розыску, но чувствовал, что Пушкин будет настаивать на крутых мерах.
Вечером того же дня царь в предшествии двух стольников, нёсших зажжённые канделябры, направлялся в свою спальню и неожиданно встретил в маленькой проходной комнате сидящую на скамье молодую женщину в длинном чёрном платье и таком же платке на голове.
– Здесь монахиня! – вслух удивился он, – Что надобно тебе, мать преподобная, и как попала ты сюда?
Она встала, боязливо взглянула на него глазами, полными слёз, опустила голову и молчала. Потом, упавши на лавку, сгребла руками шёлковую постилку и, уткнувшись в комок материи, беззвучно заплакала.
– Поставьте свечи и уходите, – сказал царь стольникам.
Что это за история?.. Князь Шуйский хотел, по словам Отрепьева, услужить ему развлеченьем с женщиной, и неужели для этой цели он привёл сюда эту монахиню?! Но как же пропустил её Григорий? Иль он не видел?.. Нельзя и представить себе, чтобы его Прошка позволил кому-нибудь учинить с царём такую насмешку!.. Однако вот и гостинцы на блюдах разложены – орехи, сласти, ягоды, кувшин вина, два кубка… А она рыдает!.. Озадаченный, он положил ей руку на вздрагивающее плечо и сказал как можно ласковее:
– Матушка! Яз тебя не знаю, не звал сюда и не ведаю, зачем пришла. Скажи мне – кто ты и о чём плачешь?
Она не вставала. Прошло две-три неловких для него минуты.
– Не бойся меня, инока честная, ничего худого не сотворю тебе, и скажи, кто тебя обидел?
Не отвечала, но видимо стихала, не дергалась, чуть приподнялась.
– Из какого ты монастыря?
– Я не монахиня.
– Послушница?
– Нет, просто в монастыре живу, ношу чёрное…
– Не разумею, матушка, в чём дело. Скажи, кто ты будешь и зачем пожаловала в такой поздний час?
– Привезли по указу твоему… Не распознал? Ждал нарядную, а я – черничкой… Платье твоё здесь скинула – вон в том углу!
– Какое платье? Да кто же ты?
– Кого звал, того и видишь!
– Не понимаю! Яз не звал тебя, матушка.
– За иную принимаешь!.. Я – царевна Ксения… – И снова зарыдала, упав на лавку.
Ксения Годунова! Так вот какое развлеченье уготовал ему Шуйский! Хотел выслужиться, подсунувши царскую дочку для удовольствия! На какой-то миг было польщено его самолюбие – дочь Бориса, невеста датского королевича, отдана ему в простые наложницы на ночь! Но туг же стыд и отвращенье к гнусности отбили всякую мысль о наслажденье.
– Ксения Борисовна! Неужто ты? Встань, царевна, утри слёзы – яз не враг тебе! Никому не приказывал тебя тревожить и возить! Всё сие наделали мои бояре – взыщу с них завтра. Коли не хочешь беседы со мною, не держу – езжай к себе.
Она села, осушила глаза платочком и пристально посмотрела на собеседника. Свет падал ей в лицо, и он увидел необыкновенную красавицу с умными страдающими очами под соболиной бровью и прекрасными ручками, поправлявшими головной платок. Стало жаль девушку, захотелось чем-нибудь загладить обиду, и он спросил мягко:
– А может, поведаешь – каково живёши?
– Худо живу.
– Говорили мне – в обитель ушла сиротства ради! Хотел бы очень помочь тебе чем-нибудь!
Она молчала.
– Выбирай сама, царевна, какое хошь жительство в Москве аль в иных местах и живи в довольствии.
– Не желаю помощи от убийцы матери моей! – твёрдо сказала она, сверкнув глазами.
– От убийцы? О, неправда! Видит Бог – не повинен яз в смерти их! Клянусь тебе, царевна! – воскликнул он столь искренно и пылко, смотря прямо на неё, что она снова внимательно на него взглянула.
– Клянёшься? Непонятно!. Како же могли, государя, брата моего, и матушку-царицу без твоего ведома умертвить? И дядю! И двух мамок моих!.. – И опять заплакала, закрывшись платочком.
– Да не увижу яз, – продолжал он с большой силой, – милости Божией ни в сей жизни, ни в будущей, коли виновен в злодействе сём!! Ещё осенью писал яз батюшке твоему, что никого не трону. Узнали мы об этом, когда в Москву пришли, а до того указ был вывезти вас всех из города на вотчину, куда сами пожелаете. Много скорбел о том! И кто же учинил сие?
– Тебе лучше знать… И вот сироту круглую на потеху привезли!.. О, сколь лучше бы с матушкой лежать теперь!
– Успокойся, царевна, – никакого зла тебе не будет. И не думай обо мне худа.
– Бог с тобой! Не я тебе судья, и за тяжкий грех свой ты не мне отвечать будешь.
– Сказал же тебе с клятвою, что не виновен в крови их!
– Может, и так, без тебя было. Да ещё больший грех на тебе лежит!
– Ещё больший?.. Ну да, разумею: ты почитаешь меня самозванцем!.. Так ведь?
Она взглянула грозно, но подумала и сказала тихо:
– Мне всё равно…
– А яз не хотел бы, чтоб ты ушла от меня с такой мыслью.
– Что ж тебе приболело? Разве тебе не плевать охота на мысли зряшней девки – ведь так ты думаешь обо мне? – рабы твоей последней?
– Рабы? Почему рабы?
– Брось лицемерье! К чему оно здесь? Всё – твоё, и я – твоя! Чего ещё? Делай то, зачем привёл меня.
– Прости, царевна, – сказал он с горделивой обидчивостью, – ошибка вышла. За наставленье благодарю и ни минуты более не держу – можешь уезжать к себе… Желаю здравия! – Он вежливо, с холодком поклонился и шагнул к двери.
– Назад гонишь! – крикнула она резко и раздражённо, останавливая его. – Не понравилась, видно, ликом заплаканным аль сарафаном чёрным, воем досадливым! Умаслить хочешь – слезу стереть! Силою-то неохота брать девицу – вкусу нет того!.. Разговор тоже затеял! Нужно, вишь, чтоб я не худо думала о нём!.. – Замолчав на минуту, она быстро поднялась в большом волнении, блестя глазами, и вдруг надрывно, с гневным вызовом прокричала: – Не скоморошничай! Бери прямо – хватай за груди!.. Боле не реву! Вали на лавку! Зови хлопцев, чтобы плетей всыпали!.. Но ласки!.. Ласки ты не получишь! Делай что хочешь, железом жги – величать не буду!
– Да что ты! Бог с тобою! Яз и не думаю!..
– Не думаешь? – продолжала она, не сбавляя тона. – А почто я здесь? Как без царского указу сюда попасть можно? Я тут выросла и знаю, что без слова твоего ни едина дверь не открылась бы для меня! Твои холопы меня имали, да ещё платье драгоценное принесли – отсюда взяли, – надеть велели и кокошник золотой. Вон они в углу валяются, как пришла сюда – сбросила. – И, взглянув гордо и строго, как на мальчишку или холопа, прибавила: – Не лги в глаза, говори прямо – я ко всему готова!
– Царевна! Не держу тебя – изыди с миром и забудь, что была здесь! Яз ведь хотел токмо…
– Изыди с миром?! А когда меня удавят? Ныне же повелишь? Аль до завтра повременишь – к обедне бы сходила?
– Ну как, – закипятился он, шагнувши к ней и разводя руками, – скажи, как могу уверить тебя, что нет у меня вражды к тебе! Что не велел яз водить тебя ко мне! Что не вор-самозванец пред тобою!.. Не слухаешь ты! Оскорбляешь меня!.. А я хотел…
– Не самозванец? Не Гришка? А кто же ты? Димитрий, что ли, из могилы вставший?!
Он подошел к двери и, отворив её, крикнул слуге: «Позови немедля дворянина Отрепьева!» – и продолжал к царевне:
– Яз хочу чтобы ты не почитала меня обманщиком! Зачем мне это нужно – и сам не знаю!.. Твой родитель чтил меня вором, многие бояре и сейчас чтут, и мне сие не обидно – плевать хочу на это, но с тобою не хочу сего! – И обратился к вошедшему письмоводу: – Скажи нам, дворянин, – как звать тебя?
– Аз есмь Григорий Богданович из роду Отрепьевых, дворян галицких.
– Видишь, Ксения Борисовна, – вот настоящий Гришка, а не яз! А скажи, Григорий, почто привели ко мне царевну и давали ль мы указ на это? Не бойся – правду говори!
– Указу не было, государь, но дозволил ты князю Шуйскому девку гулящую к тебе доставить, дабы чаркой мёду с ней потешиться, со скуки. Про царевну же яз ничего не ведал, а кабы знал, то без нарочитого докладу не пустил бы. Прости, государь, недогляд мой – не спросил, из каких она будет!.. Вот-то нега дано. Да и монашка она! А привезли в жемчужном платье!
– Кто же привез её?
– Дворянин Валуев – знакомец Шуйских, в дому живет у князь Василья. И ничего не сказал!
– Извести Басманова, чтоб допросил его. Сам ты должен был обо всём разузнать допрежь меня! Ступай да впредь усердней будь. Выслушай меня, царевна! Молю тебя! Не вор, не зверь пред тобою, а царский сын!.. Постой, послушай!.. Когда твой отец задумал убить меня…
– Мой отец никогда сего не думал!
– Да ведь то всем известно! Убийцы были в Угличе и зарезали…
– Убийцы были, – перебила она горячо и убеждённо, – но батюшка здесь ни при чём! Доподлинно то знаю! Убили царевича Романовы.
– Романовы? Так ли слышу? Почему Романовы?
– Родственники они были царю Фёдору Ивановичу и хотели по родству после него на царство сесть, Дмитрей же мешал тому.
– Сему не верю! Не может быть того! Яз жил у Романовых – они сохранили меня. Зачем было помогать мне, коли убить хотели? Но ведь твой отец тоже царствовать хотел, и ему также мешал царевич!
– Ой, нет! Отец на престол сел не по родству с Фёдором, а по воле собора освящённого, что со всей земли на тот случай съехался и его выбрал. И ежли бы Дмитрей был бы жив, то опять же не его, а батюшку избрали бы земские люди.
– Неверно мыслишь! Имя Дмитрёя – сына Иванова – превыше всех стояло бы! Доселе нас не забыли, и те же земские люди по всей Руси царём признали, по всем городам и посадам с ликованьем встречали!
– Ты с польским войском шёл.
– Всё моё польское войско – менее сотни шляхтичей – сейчас на одном посольском дворе уместилось! А ещё были казаки православные, добровольцы наши – и тож немного. У царя же Бориса было войска вдесятеро боле моего, и он однажды разбил меня, да потом вся рать его нам присягнула, и мы её распустили – не хотели с оружьем на Русь идти. Москва кабы вором меня считала, могла бы просто не пустить к себе, а она с радостью встречала!
– Говорят, ты…
– Что?
– Колдун!
– Не стыдно ли тебе, разумной девице, слов таких? Сие глупцы болтают, когда боле уж сказать нечего. Яз такой же христьянин, как и ты. Никогда с колдовством не знался, и если бы ты могла хоть на малость мне верить, то готов и крест целовать, что не ведаю яз обмана ни в имени, ни в деяньях моих!
– Как?.. Ты без обмана? И опять клянёшься! Неужли ты по душе мнишь себя Дмитреем углицким? Иль клятва твоя – брехня пустая?
– А зачем мне врать тебе? Яз мог бы с тобой расстаться и николи боле не вспомнить ни о тебе, ни о мыслях твоих: думай себе что хочешь! Да правду яз люблю и не хочу, чтоб ты ушла с сей ложью в сердце, – обидно мне! Почто не хочешь выслушать меня? Яз всё, всё тебе скажу, и ты сама увидишь свою ошибку! У тебя она оттого, что совсем недавно на всю Русь кричали о Гришке Отрепьеве и меня расстригою считали. А теперь так же кричат, что твой батюшка на царевича покушался! Да яз поверил тебе, что не повинен он в деле сём, – почему же ты не хочешь поверить мне? Иль хоть послушать рассказа моего?.. Едину истину, токмо её, говорить тебе буду!
– Ну, говори.
– Не в царских чертогах вырос яз и не привык лукавить, не умею…
– Я тоже к сему не навычна.
– То вижу, а потому легче мне будет изложить. Так вот – хочь верь, хочь нет, а яз с детства, с тех пор как себя помню, царевичем зовусь. Подменён яз был у матери моей и сохранён в надежном месте. Скрывался много лет со тщанием прилежным, с трудами тяжкими, претерпел немало и, по лихости невыносимой, сколько раз хотел отказаться от имени своего, жить как смерд простой, но Господь Бог вразумлял меня к терпенью. Без его помощи никогда не вынес бы яз всех бед моих, и не случилось бы со мной того, что ныне есть!
И он вкратце рассказал ей о своих скитаньях с самого детства. С увлеченьем говорил он о монастырском гнёте, о тяжёлом первом годе пребывания своего в Польше, о вольной запорожской Сечи, геройских товарищах, умиравших за веру, о нескольких ранах, полученных им в сраженьях с татарами и поляками, и прочем, умолчал лишь о Прошке и о своей невесте. Ксения слушала сначала неохотно и рассеянно, но потом тоже увлеклась повествованием, задавала вопросы, сочувственно кивала и однажды даже воскликнула: «Сколь примечательно! Неужто было!» – а после его речи сказала, подумавши:
– Кто знает, где правда в имени твоём?.. Мне всё иначе объясняли. Не знаю я… Одно вижу: что сам ты веришь в речи свои и потому меньше пред Господом ответишь! А ежели и в сём я ошибаюсь, то ты столь хитрый лгун и лицедей опасный, что хоть кого сумеешь обмануть! И говорить с тобой не след. А может; и в самом деле ты…
– Что?
– Так, ничего!.. Отпусти меня – устала я!
– Колдуном опять сочла?
– Чтобы выйти из грязи в князи, из холопов – царём учиниться, надо иметь сугубую помощь Божию или же… или же душу дьяволу продать!
– Верно, царевна! Но допустил ли бы Господь ко святым дарам своим продавшего душу! Такие отступники не подходят к причастью, не могут проглотить его!
– Сие тож слыхала я. Но ты ведь, говорят, и не причащался уже несколько лет!
– Теперь скоро сподоблюсь! Ты узнаешь, и весь свет о том ведать будет.
– Коль в самом деле сие сбудется и ты без обмана вкусишь причастье, то… (он ждал), то я, пожалуй, ещё раз подумаю, живёт ли правда в словах твоих.
– Спасибо, Ксения Борисовна, хоть на этом! Да что же мы всё время праздно сидим? Не откажешь ли пригубить кубок вина со мною? За здравие твоё?
– Нет, хозяин, ныне сего не могу. Прикажи проводить меня, – уж к заутрене ударят скоро.
– Гнушаешься! Со мною короли чару подымали.
– Гнушаюсь, нет ли, – но пить не буду. И ты, коль не холоп, так должен разуметь чувства царевны и гнева не являть.
– Понимаю, царевна, не серчай на ласку мою простецкую! Отложим кубок до другого раза.
– Нет, не надобно другого раза. Боле меня сюда не води, оставь в покое.
– Почему же нам ещё не повидаться?
– Да ты и впрямь не басурман ли? Иль совсем забыл в чужих землях, что есть девушка? Смеешься, что ли, надо мной?
– Прости, прости, гостья дорогая! Отвык от порядков наших руссийских – в Польше иначе смотрят. Но может быть, повидаться на людях ты бы не отказалась?
– Хотенья к тому нет. И ни к чему сие.
– А яз желаю очень!
– Единый раз была у тебя, а не смыть позора во всю остатню жизнь! – сказала она грустно. – Ужли сего не чуешь? Да простит тебе Бог! У меня же мысль – постричься скоро и за упокой моих близких поклоны класть… Пусть отвезут меня.
– Прощай, Ксения Борисовна! Не смею держать тебя, но не забуду беседы с тобою. Жалею, что боле не свидимся! Может, нуждаешься в чём? Скажи – всё выполню!
– Забудь меня – вот всё, о чём прошу Да и непонятно – за что милость такая? Что я тебе?
– Впервые вижу девицу столь разумную и прямо, без страха объявившую думу свою! Доселе почитал всех девиц и жён наших московских рабами отцов аль мужей своих, стряпухами да роженицами чад многих, В тебе иное встретил! От качеств твоих душевных и лик твой вельми прекрасен – такого тоже не видал! Могу ль забыть о сём?
И опять она посмотрела ему в глаза: в недоверчивом её взгляде, на миг один, ему показалась мелькнувшая улыбка, но тотчас же лицо снова стало сумрачным, недружелюбным.
– Коханая! – сказал он нежно и просительно. – Не погневись на мольбу мою – пожертвуй мне что-нибудь на помин! Хотел бы очень сам подарить тебе, да чую, что ничего не возьмёшь.
– То верно.
– Ну так дай от себя малость какую – хоть чётки эти аль платочек! Прошу тебя!
– На память? Возьми вон наряд мой, – она указала в угол и, несколько помедливши, как бы в нерешительности, добавила: – А ещё вот это! – И вынувши из кармана небольшую продолговатую вещь, завёрнутую в бумажку, положила её на столик у окошка. – Кто дал мне сию игрушку – не спрашивай. Играть на ней я не умею, и теперь она мне не нужна. Не трогай – после посмотришь!
– Благодарю сердечно, Ксения Борисовна! Мне дорога всяка памятка от тебя.
Вошёл Отрепьев.
– Прощай! – негромко произнесла она, удаляясь к двери, и ему почудилась чуть заметная теплота в её голосе.
– Будь здрава, царевна, не поминай лихом! Григорий! Проводи царевну до кельи в обители её, а потом, посля заутрени, к игуменье зайди – скажи крепко, чтоб берегли её там пуще голов своих и всё, что токмо пожелает, выполняли бы. Коль довольна будет – милость им окажу и денег дам, а ежели обидят чем – взыщу нещадно!
Он не сразу ушёл из этой комнаты – спать уже не хотелось, в окна пробивался рассвет, и царь, погасив догоравшие свечи, выпив стакан сладкого вина, сел у стола, находясь под обаянием своей незваной гостьи – униженной царевны. Случайно увидав в углу кучку платья, вдруг вспомнил о её подарке на маленьком столике. Даже покраснел от досады на такую забывчивость. Немедленно схватил его и, развернув, с крайним изумленьем увидал небольшой турецкий кинжал, превосходной работы, без ножен – их заменяла обёртка.
А на другой стороне этой бумаги он нашёл письмо, написанное чёткими церковными буквами, какими пишут книги, и прочёл, с не меньшим удивленьем, следующее: «Милая, святая царевна! Враг твой и наш и всея Руси ныне тебя приводяще греха ради смертного. Не убойся, святая девица, голубица чистая, хотенья дьявольского и вонзи меч сей в телеса его поганые, и спасёшь ты честь свою девичью и Русь святую от поруганья бесовского. Се пишут рабы твои верные, Пречистую Богородицу за тебя со слезами моляще».
Так вот что означает «угощенье» князя Шуйского! Вот зачем привозили к нему царевну Ксению!., её хорошо вооружили для убийства! Он отточен как бритва – этот кинжал! И взяли её обманом: княжьи холопы явились к ней несомненно под видом царских слуг, привезли платье, заставили ехать! Всё понятно!
Но какова царевна! Отдала ему «игрушку»: не нужна, говорит, теперь. Стало быть, поверила его речам! Поверила ли? А почему же нет? Ведь он ей правду говорил! Это всё равно. Отдала же потому, что не знала, что с кинжалом делать. Ну а всё же выбросить можно было где угодно! Как странно всё! Какая девушка!..
А Шуйские! Эти подлецы, очевидно, не сомневались, что он, Димитрий, будет насиловать царевну!.. А она в это время его зарежет! И не только не постеснялись опозорить девушку, но и, подводя её под топор палача, использовали как орудие для достижения своих целей!
Такая гнусность должна быть отомщена, и за позор Ксении князь Василий заплатит головою!
После утренней трапезы Басманов в присутствии Пушкина подробно сообщил царю о допросе Шуйских и их сообщников.
– Ну, и всё-таки жалеешь их, государь? – спросил Пушкин.
– Нет, боле не жалею, Гаврила Иваныч, – бес с ними! Пусть хоть все подохнут! Хотелось бы токмо так сие устроить, чтобы не от моей руки было.
– Не от твоей руки! Вот что! Загрязниться не хочешь! Ну что ж! Устроить можно – казнят и без твоего указу, и даже ещё лучше выйдет, благовиднее. Прикажи судить их судом соборным, и пусть в том суде всяки люди сидят: и бояре, и попы, и купцы. Како присудят они, так и выполнить. Полагаю, что не помилуют!
– Соборный суд! Неплохо выдумал, друже! Согласны мы. Подумай, кого садить туда. От себя же яз назначил бы митрополита Игнатия да атамана казачьего Сергея Корелу.
– Может, без атамана обойдёмся, государь? Обидно то князьям будет.
– Но нельзя же и казаков обидеть – на такой суд не допустить. Единственный он будет, бояр же сажай сколь захочешь – не перечу.
Суд состоялся вскоре. В состав его вошли несколько именитых бояр, два архиерея, два купца, думный дьяк и казачий атаман. Был объявлен свободный вход в заседание, и столичная знать наполнила не очень большую сводчатую залу в кремлёвском дворце. После молебна огласили с подобающей церемонией царский указ о назначении соборного суда с упоминанием всех судей, в нём участвующих, потом ввели обвиняемых князей и дворян (остальные подсудимые находились в другой комнате и приводились по мере надобности), затем долго, до самого обеда, читали обвинение и лишь после обеденного перерыва приступили к опросу. Дворяне, признавая себя виновными и умоляя о милости, выдавали все приготовленья Шуйских к мятежу; вызываемые поодиночке торговцы и холопы рассказывали разные подробности и раскрывали действия князей среди торгового люда, а Шуйские, не признавая за собою никакой вины, держались гордо, на вопросы, задаваемые судьями-недворянами, не отвечали и обвиняли своих соучастников в клевете. В боярской толпе слушателей они видели многих своих друзей и единомышленников, собиравшихся в доме князя Василия, – Рубец-Мосальского, Голицына, Бельского, Телятевского и других, не выданных обвиняемыми на допросах и теперь чинно сидевших на скамьях и табуретах. Василий Иваныч, вставши к суду боком и повернув голову к боярам, сказал громко:
– Разве можно веру давать холопским изветам супротив князей исконных? Дворовые мои врут на меня, ибо порол их за пьянство и воровство всякое, а суд их слушает!
– Почему ж не слушать? – возразил атаман Корела, сидевший за судейским столом. – Они правду бают!
– И кто судит нас? Где видано, чтобы простой смерд боярина судил?!
– Как? Что ты сказал?! – крикнул атаман, поднимаясь.
– Суд от великого государя поставлен, – вмешался председательствующий митрополит, – и лаять его здесь не можно, княже, держи себя как подобает!
Шуйский рассчитывал, что бояре поддержат его, зашумят, слово скажут, а они молчали. Но в зале находились также и противники их – Гаврила Пушкин, Басманов, ГЦелкалов, соборный протопоп, два польских пана и несколько казачьих старшин, Из последних крикнули:
– Тебе и палач тож из бояр будет!
– Заворовался, князь!
– И чего ломаешься? Просил бы милости!
– Не милости хочу яз, – сказал князь, снова повернувшись к суду, – а правосудия! Кто из них, – он указал на своих челядинцев, – видал меня на воровстве? С кем из них говорили мы о том? Кому давали письма? Никому не давали и ни с кем не говорили! Да и они того не показали. Они…
– Дворецкий твой Стёпка творил всё за тебя! – закричали холопы, поддержанные казачьими голосами.
– Дворецкий Стёпка? А потом он же и донёс на меня! Не ясно ли, что тут холопская потуга супротив боярина своего!
– Полно, князь, – заметил один из судей-бояр, – улика на тебя крепкая, и зря препираешься!
– Даже слухать противно! – сказал купец.
– Ты лучше скажи нам, – заговорил атаман, – за что ты хотел убить царя-батюшку? Чем он не угодил тебе? Аль, может, и всем твоим боярам не по нраву пришёлся?.. Молчишь, мерзавец! Так яз…
– Сядь, казаче! – строго сказал митрополит. – Не кричи в голос! Не ты хозяин здесь!
– Не яз хозяин! Вот та и беда, что не яз хозяин! Но мы тут по указу государеву, и молчать боле нет силы. Ведаем мы, что желает государь наш грамоту писать, чтобы всех беглых, иже он простил, землёй боярской наделить, так вот, хотят бояре, чтоб не было той грамоты и чтоб земли беглым не давать! Не по сему ли случаю и руку на царя подняли крамольные князья?
– Да замолчи ты! – кричал председатель.
– Яз правду баю!
– Верно, Сергей Зосимыч! – крикнули слушатели. – Правильно!
– Зазнались князья!
– Бояре московские – вот всё зло наше! Вот ехидна!
– Во имя Господа! – возвысил голос владыка. – Молчите!
Шум постепенно начал стихать.
– Суд разбирает дело, а вы непотребно горланите! Стукайте меня! Из допросов и списков розыскных явствует, что хотели князья Шуйские народ поднять на царя и всяко его хулили, имя его поносили, но князья сего не признали. В последний раз вопрошаю их о сём и к покаянию зову! Молчишь, княже Василий Иванович? Признаёшь, стало быть?
– Нет, владыко.
– Не знаю, како ещё убеждать тебя.
– Дозволь, владыко, слово молвить! – сказал Корела.
– Нет, казаче. Помолчи лучше. Коли все глаголать учнут – како рассудим?
– Яз тут от государя, и треба сказати!
– Сядь и смирися! Видишь, бояре и те смирно сидят, а ты, простой человек, не должен быть паче их. Сядь, говорю ти!
– Не можно, владыко! Службу государеву несу яз здеся!
– Говори, батько! – неслось из зала. – Желаем! Слухаем! Режь правду-матку!
– Не речист яз и скажу мало…
– Зачинай, дядя Сергей! Держи своё! Не сдавайся! – кричали уже во много голосов, нисколько не стесняясь нарушением порядка в важном месте и присутствием высоких особ.
– Атаману уста зажимают! – громко бросил из угла Отрепьев, и это случайно выделилось на всю палату.
– Пусть скажет! – крикнул Басманов. – От слова не станется.
– Уступи, владыко! – тихо сказал митрополиту сидевший рядом архиерей.
– Ну, сказывай. Да благолепен будь в речи своей!
– Прости, святой владыко, и вы, бояре, на слове мужицком – не красно баять умею. А скажу вот что: две недели тому назад вот сей самый Шуйский Василь Иваныч на моих глазах повинную государю в Серпухове приносил, крест ему целовал и на площади всем нам вещал, что истинный то государь, царь Дмитрей Иванович. А теперь в письмах своих воровских его расстригой называет. Не может того быть, чтобы так скоро переменился княже и стал иное думать о царе. Чую – измена сия и ранее в князьях сидела, присягали они лживо и облыжно. Не жалует их государь, вот и неугоден им стал – извести хотят, чтоб своего такого посадить и все порядки по старине оставить. Вот в чем тут дело! Баяли мы про беду сию на кругу нашем казацком и решил круг за государя крепко стоять!.. – И, поднимая голос, гаркнул на всю палату: – Всей нашей казацкой силой на подмогу ему выйти и по первому его зову всех врагов изничтожить!! – Он ударил по столу кулаком так, что запрыгали перья.
– Атамане! – кричали архиереи. – Что ты! Где ты? Опомнись!
– Стрельцы московские, – громко продолжал Корела, – против нас не выйдут, за бояр – врагов царских – не встанут, то ведаем. И яз, атаман донской, здесь реку, что треба допросить подлецов, князей Шуйских, под пыткою, дабы всех протчих бояр, что вкупе с ними были и заодно воровали, выдали бы, и тогда тех, кого назовут, имать и без пощады казнить. Коли же сего не будет, то сами казаки о верности государевой промыслят! – И, обернувшись к сидящим в палате, грозно закончил: – Тогда пеняйте на себя, бояре!
– Наваждение бесовское! – воскликнул архиерей. Он ума лишился!
– Что он говорит! Он грозит?!
– Очумел казак ал и пьян с утра!
– Верно, батько! Постоим за царя! Круг порешил! Поможем! Изничтожим! На дыбу их!.. Так их!.. – кричали во всю глотку казаки, стрельцы и ещё какие-то люди, набившиеся в дверях.
Благочиние высокого места было самым вопиющим образом нарушено: соборный суд, заседающий в кремлёвской палате, в присутствии знатнейших бояр и митрополита, походил на горластую сходку нетрезвых торгашей при спорах из-за места на площади. Ничего подобного никогда не видали раньше в Москве, и ещё неделю тому назад этого нельзя было себе и вообразить. Атаман, сильно жестикулируя, говорил что-то купцу; с ним, перебивая, спорили судьи, раскрасневшийся председатель махал широкими рукавами своей рясы, призывая к порядку, а в зале орали всё громче: за казаками стали выкрикивать слова и бояре, – хаос усиливался.
– Не суд, а кабак! – крикнул князь Голицын.
– Тут дьявол ходит!
– Замолчите, хамы!
– Сами молчите!
– Святый владыко!
Никто никого не слушал, кричали со всех сторон, и казалось, ещё немного – и дело дойдёт до кулаков. Встав с места и собравшись со всей силой, митрополит громовым голосом завопил:
– Во имя Господа и государя!! Удаляю всех из палаты сей! Изыдите, оглашенные! Вон идите! Гей! Сотники! Помогите людям выйти отселе! И двери запереть!
Понемногу бояре стали молча выходить из палаты, а за ними стрельцы, купцы и прочие, но казаки не трогались с места.
– Атамане, – сказал митрополит, – вели им выйти!
– Того не можно, владыко, Государь позволил быть в горнице всякому, кто пожелает, – не могу супротив государя творить.
– Да ведь они бесчинствуют!
– Бесчинства не вижу, а кричать боле не будут. Молчите, соколы, не мешайте!
Владыка, пожав плечами, уступил, и казаки остались. Суд продолжался без помехи и скоро закончился. К вечеру всем стало известно, что князя Василия Шуйского, дворянина Тургенева, Фёдора Коня и нескольких холопов присудили к смертной казни, а остальных обвиняемых – к ссылке в разные места.
Шуйские отделались сравнительно дёшево – всего лишь одной головою, чем казаки были весьма недовольны.
Казнь назначена была наутро следующего дня после обедни. А вечером был у царя Гаврила Иваныч с докладом о делах и между прочим сказал:
– Вельми недовольны бояре судом этим – бесчестным его считают! Говорят, не надо было атамана да купцов туда сажать. И держали себя казаки як на площади базарной, владыку хаяли, глотки драли во всё время. Придут к тебе княжата просить за Василья Шуйского. У меня уж были – сказал им, что заступлюсь за него пред тобою.
– Так теперь ты мыслишь, что надо его помиловать?
– Ни в коем разе, государь! Батюшка твой на колы их всех посадил бы. Да и Годунов бы не пощадил! И ежли яз при боярах просить за князя буду, то можно меня и обругать – порядка ради!
– Почто же двойную игру ведёшь, боярин?
– Нельзя иначе! И гак косо смотрят, а тогда вовсе откачнутся! Терять же связи с ними невозможно – надо чуять хотенья ихни, доверье хоть малое от них иметь. Моя заступа люба им будет, но казнить Шуйского беспременно нужно!
Ночью Отрепьев, помогая царю раздеваться, сказал:
– Хорошо бы Шуйских на дыбу вздернуть, як атаман на суде просил, да разузнать под пыткою о других князьях – супостатах твоих. А потом всех сразу бы и покончить.
– Может, и верно. Одначе не так всё просто – Пушкин боится их.
– Просил за Шуйских?
– Нет, стоит за казнь, но… – Он безнадежно махнул рукою, – Вертится Пушкин, как юла на доске!.. Подай халат да книгу вон ту, с застёжками, – яз посижу малость. Иди к себе, ложися… Терпеть надо!
На другой день, когда царь стоял обедню в домашней Благовещенской церкви, туда явилось несколько виднейших бояр, допущенных «к государевой молитве»: князья Голицыны, Мосальский, Воротынский, Гаврила Пушкин и другие. Чинно отстояв службу, они подошли «к царской руке», спрашивали о здоровье и сказали, что весьма просят принять их теперь же, по нужде великой.
– За Шуйского молить собрались? Напрасно говорить будете – не мы его наказуем: присудил суд, не мы и миловать будем.
– Государь, – сказал Пушкин, опускаясь на колени, – просим токмо выслушать речи наши, докучать недолго будем, яви такую милость, не гони верных рабов!
– Встань, Гаврила Иваныч! Выслушивать друзей мы всегда готовы, хоть и заранее знаем, что неугодны будут нам речи те. Идите в приёмную палату.
Вернувшись из церкви в свои покои, он не спеша позавтракал холодной телятиной с легким вином, выпил стакан горячего сбитня и направился к боярам.
– Государь-милостивец! – просил Воротынский. – Не то нам больно, что изменник на плаху идёт, а то, что засудил его суд неправедный: владыка Игнатий не токмо с боярами, а и с простыми людьми там сидел, с купчишками площадными!
– Суд поставлен нами, и позорить его не можно. Да и не перечили вы, когда мы ставили его, – то при тебе же было, князь, аль забыл?
– Не забыл, государь, да думали мы – оправдает тот суд братьев Шуйских: не верилось в измену их. Супротив же твоего сказу перечить не решались.
– А теперь верите в измену?
– Верим, государь, – ответил Пушкин, – без сумненья всё доказано, но просим мы, чтобы ты сам судил князя Шуйского, и како повелишь с ним быть, так и будет.
– Мы согласны, – ответил царь, – с тем, что суд решил, и приговора его не меняем.
Тут все опустились на колени, и Мосальский произнес:
– К милости твоей вопием, государь великий! Испокони веков Шуйские верны царям были и теперь вины своей не признали, твердят о верности тебе. Бог ведает, государь, где правда в деле сём! Легко…
– Встаньте, бояре!
– Не встанем, пока не скажем всего твоей милости! Легко голову снять, да после не приставишь! Беда, коль воров миловать, но ещё хуже – невинных казнить! В деле сём твёрдости нету: холопьи показанья под пыткою невысоку цену имеют. Оклеветали князей мастер Федька Конь да Тургенев, кои от их княжья имени воровские делы творили. На суде же доподлинно всего не разобрали: кричали злобно и безбожно, и суд те крики похабные слушал и по ним решал дело. То кровная обида, государь!
– Смилуйся, государь, Дмитрёй Иванович! Прикажи Василья в ссылку угнать вместе с братьями. В лесной глуши он сгниет безвестно и во грехах своих покается.
– Встаньте. Не люблю, когда на коленях! Садитесь на скамьи и расскажите всё, что ведаете о князьях Шуйских, – знать бы, за какие заслуги миловать!
– Недосужно говорить-то, государь. Их уж, почитай, на площадь вывели.
– Ничего, говори, послушаем!
Воротынский, сколь возможно короче и быстрее, стал излагать прежние заслуги Шуйских, царь слушал, задавал вопросы. Время шло, обедня во всех церквах давно кончилась, и, по расчётам Димитрия, казнь уже должна была вскоре состояться. Он ни в коем случае не хотел миловать Шуйского, но хотел схитрить, а потому продолжал разговор, тянул время, чтобы дать помилованье, когда будет уже поздно.
А на Красной площади творилось в это время следующее. Уже с утра теснился народ у Лобного места, приехали родственники, многочисленные друзья и свояки осужденных, было много челяди князей Шуйских, попов, торговцев, особенно шубников, так как князья в своей Шуе на вотчинах занимались шубным промыслом и водили большие знакомства с купцами. После обедни вывели на площадь приговорённых и поставили на большом помосте, но видимо не торопились с делом: палач и его помощник о чём-то тихонько разговаривали, долго не приходил думный дворянин, назначаемый для присутствия при боярской казни, а когда пришёл, то разъяснил, что начинать нельзя, так как при исполнении приговора соборного суда должен быть ещё один из судей-бояр, но его о том не известили и теперь из приказа за ним послали. Через полчаса судья приехал, поговорил с дьяком и дворянином; все трое внимательно посмотрели на полную народа площадь, прислушались к доносившимся говорам – крики были не в пользу Шуйских, – взглянули на Василия Блаженного, на ясное небо, пересчитали осуждённых и приказали дьяку читать приговор. Тот, истово перекрестившись, не торопясь, развернул большой свиток и, ставши лицом к толпе, начал чтение. Обычно эта процедура проходила в несколько минут: чтец внятно говорил о главной вине казнимого, затем, быстро пробегая неоднократные повторенья его звания, имени, отчества, останавливался немного на показаниях, данных на допросе под пыткою, остальное же если не пропускал совсем, то бормотал, как церковный причетник, умеющий сказать сорок раз «Господи, помилуй» в одну минуту Но в этом случае дьяк читал медленно, немного даже нараспев и тем не менее настолько неясно, глотая какие-то буквы, да и притом столь негромко, что даже и близко стоящие слушатели – родственники и друзья Шуйских – с трудом понимали читаемое, огромная же толпа не разбирала ничего. Перед самым концом длинного, тягучего чтения боярин-судья сказал:
– Худо читаешь, дьяче, – яз ничего не уразумел. Чти сначала, да не торопись!
– Слушаю, боярин, – ответил дьяк с поклоном и принялся читать сначала всю бумагу тем же самым непонятным, негромким голосом, что и в первый раз, но ещё медленнее, чаще останавливался, как бы не разбирая текста, кашлял, утирал рот платком, крестился, оглядываясь на церковь. Толпа народа, припекаемая уже высоко поднявшимся солнцем, не понимающая причин затяжки, роптала на волокиту, выкрикивая ругательства по адресу дьяка. Осуждённый Фёдор Конь, измученный на пытке, после которой он два дня ничего не ел и не спал, не смог стоять так долго и сел на землю, прислонившись к загородке помоста, безотрывно смотря на топор, воткнутый в плаху. Боярин хотел было поднять его пинком ноги, да, видимо, раздумал, махнул рукою: упадет, пожалуй! Холопы мучительно переминались, ожидая ужасного конца; народ кричал сильнее. Но наконец большая грамота была прочитана, и надо было приступить к работе палача. Думный дворянин тут сказал:
– Начинай с холопей, князя посля всех возьмёшь.
Челядинцы стали подходить к плахе: они крестились на собор, кланялись в пояс на четыре стороны, говорили коротко прощальные слова и склонялись под топором. Фёдор Конь, когда дошла до него очередь, обратился к народу с речью: нервным, сбивчивым языком и хриплым, больным голосом долго говорил он о своей жизни, о работах по церквам и монастырям, о своих детях, которых он обучал мастерству, о своём отце и дедушке, о деревне, где родился, и тому подобном, не имеющем никакого отношения к его казни. Голос его совсем иссяк, был едва слышен, как шепот, губы дергались, он забывал нужные слова, путался в них, но не умолкал, явно желая продлить, сколь возможно, остаток жизни. В обычном случае его давно схватили бы и казнили, но теперь терпеливо ждали, пока кончит, не прерывая. А когда он наконец замолчал, дворянин спросил его:
– Всё сказал, Фёдор Конь?
– Нет, – прошептал тот, – ещё хочу. Испить бы!
У палача нашлась вода – брал с собою для мытья рук; дал ему глоток, и несчастный Конь продолжал истерическое, никому не слышное бормотанье, до полного истощения. Помощник палача поддержал его, не дал упасть и быстро перекинул к плахе. Вслед за ним подошёл Тургенев и после поклонов сказал твёрдо: «Кончай скорее!» – снял кафтан и всем своим грузным телом сам лёг на обильно политое кровью место. Очередь была за Шуйским.
– Почисти плаху, – сказал судья, – не можно князю в холопску кровь ложиться!
Палач стал тереть плаху тряпкою, поливая водою, делал это медленно, не спеша, как будто собирался мыть до вечера, но, наконец, вымыл, и дворянин, подождав ещё чего-то некоторое время, сказал Шуйскому:
– Прости, боярин-княже!
Тот машинально подошёл к палачу, стоял бесчувственно в то время, как с него снимали дорогую шубу и бархатный кафтан, никому не кланялся, не крестился, тупо, с застывшим удивленьем. Смотрел на притихшую площадь и, повинуясь лёгкому толчку палача, сделал последний шаг к плахе.
Палач взялся за топор…
Но тут все услышали крик со стороны кремля: «Стой! Стой! Не руби!» – и, обернувшись, увидали стрелецкого сотника, мчавшегося на коне по Спасскому мосту прямо к Лобному месту. Народ расступился, и сотник, войдя на возвышение, передал боярину-судье грамоту царя Димитрия о помиловании князя Василья Шуйского и всех, вместе с ним осужденных, и о замене им смертной казни ссылкой в галицкие пригороды.
Огласив эту грамоту и осмотрев печати, судья вздохнул облегчённо, перекрестился и произнес:
– Здрав буди, княже Василий Иванович! Велика милость государева!
Не сразу пришёл в себя князь Шуйский. Его увезли с площади на телеге. Не сразу и народ сообразил, в чём здесь дело: почему помиловали Шуйского – главного врага царёва, а других казнили? И только атаман Корела, пришедший на площадь взглянуть, как упадёт глава «мерзавца», крикнул среди тишины:
– Обманули бояре государя! Теперь смотри в оба!
Через неделю после описанных событий, жарким июльским днём, ближе к вечеру, сидели в маленьком садике за Богоявленским монастырем, что в Китай-городе, трое казаков и, потягивая из больших медных стаканов чёрное пиво, деловито беседовали – к донскому вожаку Сергею Кореле пришли в гости украинский войсковой старшина и запорожский куренной атаман. Садишко с трёх сторон был окружён строениями, а с четвёртой, отделявшей его от монастырского двора, – густым двойным плетнем, на который часто бросал пристальные взоры хозяин.
– Не байте в голос, – сказал он гостям, – монахи тут живут.
– Идём в горницу, Сергей Зосимыч, коль опасаешься.
– Душно там, жара, мухи! Посидим под берёзой, токмо не кричите.
– Ладно, друже, можно и тихо. Так вот, говорю – почему грамоты долго нет? – спрашивал старшина.
– Ты, Микола, тороплив больно. Не успел на Москве горшка каши съесть, а уж домой спешишь. Не рысью тут дела идут, терпеть нужно.
– А что сказал тебе царь?
– Да то же, что и яз вам: ждать надо венчанья его на царство, и тогда грамота про нас выйдет.
– Не ведаю, батько, – поддержал старшину куренной, – како мыслят твои донцы, а мои запорожцы тож недовольны затяжкой.
– Черниговские хлопцы наши, – продолжал первый, – в голос ропщут, да невеселы и донские казаки.
– Ропота у нас нет, – возразил Корела.
– Можа, и так, но судом над Шуйским недовольны.
– Да, судбищу сему не рады – бают, обман вышел, но не супротив царя кричат, а токмо на бояр.
– Вот, вот! И у нас то же самое.
– Так что ж, по-твоему, творить надо?
– Ты, дядя Сергей, на суде сказал, что оружной силой помогать царю будем, врагов изничтожим… Помнишь?
– Не забыл! Да царь инако мыслит.
– За бояр стоит?
– Не то чтобы стоял за них, а и супротив тоже не идёт, говорит, без князей не можно царством править.
– Да нешто Шуйские помогали ему править! А они, бояре, и все таковы, – махнул рукою старшина. – Может, самая малость их верна царю – вот Пушкин, да ещё с ним десяток аль пяток, остальные же таят злобу.
– Всех бы их к чёрту в пекло, – сказал запорожец, – як батько Наливайко хотел.
– Ну, Пушкин тож не из крепких, – заметил Корела. – Говорили, будто просил за Василия Шуйского.
– Вот что! И выпросил, чёртов сын! Остался жив Васька, А ежели так, то и размышлять нам долго нечего.
– И что же ты надумал?
– Подыматься треба!
– Подыматься? Куда же подыматься? Домой отъехать хочешь?
– Як ты, дядько, непонятлив стал! Не домой ехать, а на бояр выходить надо!
– Бить, что ли?
– А то что же! Не целоваться же!.. Силы у нас хватит – в един день всех положим!
– Вот вы как!.. Вот куда!.. Большое дело затеваете!.. Так, так! С тем и ко мне приехали?
– Совет держать хотим.
– Так, так!..
– Нечего такать!.. Говори, что мыслишь?
Корела задумался. Он хорошо знал, сколь недовольны казаки боярами, сообщал об этом и царю, а однажды, оставшись с ним наедине, и прямо сказал, что хорошо бы припугнуть чем-либо князей для острастки, да царь и слушать о том не хотел! Здесь же предлагают уже не припугнуть, а начисто истребить бояр, и атаман понимал, что такое побоище, соединённое к тому же с самым бесшабашным грабежом, может восстановить против казаков значительные круги московского населения, и прежде всего – самого Димитрия.
Царь крепко обещал им и льготы и новые порядки на их землях, то есть то, чего они не могли добиться от прежней власти. Всё это они своевременно получат в виде царской всенародной грамоты, и тогда поедут домой, считая своё дело оконченным, – до здешней же, московской жизни, со всеми её боярами и дьяками, им никакой заботы нет. Да и присмотрелся Сергей Зосимыч при частых встречах у царя и в других местах к этим князьям – не так уж они противны, есть и середь них неплохие люди, что казачьи нужды понимают и верны царю. Дмитрей не отдаст их на разоренье!
– Без царского слова того не можно! – твёрдо сказал он.
– Царское слово, – молвил украинец, – теперь все слышали: помиловал воров!
– И коли дале так пойдёт, то никакой грамоты нам не будет! Бояре не дадут того, – добавил куренной.
– Обманут, стало быть?
– А как же! – промолвил старшина. – Дураки будут, коли не обманут! Да не в грамоте дело, други, а в силе боярской – вот в чём суть! Покуда сию силу не сломим – ничего не добьёмся. На походе, как сюда шли, царь и впрямь кабалы снимал, милость нам являл, – теперь же нет того: бояр боле не теснит и даже, когда убить хотят, милует! Видно, силу они взяли над ним немалую!
– Унять князей нужно! – вставил куренной.
– Так, Степан, правильно! И коли ныне того не сотворим, то дале и вовсе не сможем: норовят они выжить нас.
– Того не чую, – возразил Корела. – Не допустит сего и царь. Стоим мы крепко.
– Верно, батько, до часу терпеть нас будут. Но бывает, что и крепку силу обманом берут, – сам понимаешь!
– Мы не спим и всё видим. Ты слышал, как яз на суде им в харю всё нарек! И государь после сего речь мою хвалил.
– Хвалил, говоришь? Вот то и горе, что хвалил, да не дарил! Ты казни Шуйских просил, а он помиловал. Кака сия похвала! Сердцем своим, может, он и с нами, да делы творит по княжьей указке – не властен он над собою!
– Ты не думай, Серёга, – заметил Степан, – что они ещё раз не умыслят лиха. Они хитрые – хитрее нас с тобою!
– Мы должны показать им нашу силу! – твёрдо сказал Микола.
– Ножом по горлу?
– А как иначе? Изничтожим их хоть половину – вот и смирятся.
– Что вы, други! Подумайте! Как сие можно! И царь никогда не позволит. Разбойное дело! Совестно и перед гостями польскими – сколько крови безвинной! Даже и баять-то зазорно – ещё услышит кто! – Он обернулся на плетень и прислушался. – Идём в хату, соколы, ладнее будет, – не можно здесь сидеть!
Они перешли в дом, босая девка внесла пиво, посуду, накрыла чистой скатертью стол под образами, поставила толстую церковную свечу в резном деревянном подсвечнике, и разговор продолжался.
– Давно бы пересесть сюда нужно, – начал украинец, – теперь по душам толковать начнём. Прости, Сергей Зосимыч, но скажу ти правду: с тех пор, как ты во дворец ездишь, с князьями якшаешься, – переменился ты! Какое тебе дело до гостей польских? Плевать нам на них! Безвинная же кровь боярская нам всё равно что моча конская: чем больше изойдёт, тем легче ехать!
– Всё изрёк, Микола? – сказал хозяин весьма сердито и вызывающе. – Так вот знай же, что николи Корела не менялся и не переменится: облыжна речь твоя!
– Ох ты! Уж сей же час и в обиду! Ну не серчай, батько, – по дружбе баю! Да токмо подумай ты о речах моих.
– Что же тут думать? Не хуже тебя зрю кругом и атаманом недаром почитаюсь! Тревоги такой у меня нет, и у казаков моих тоже. Не все бояре нам опасны.
– Не опасны? А кто на нас народ травит? Где бы что ни случилось – драка ли, пожар ли, – тот же час на казаков валят! Намедни двух проходимцев наши словили – в казацких жупанах грабежами промышляли! То не случайно, друже! Примечаешь ли, куда ветер дует? В стрелецких слободах тож слухи про нас пущают – будто мы перебить их аль зажечь хотим! Того и жди, что красного петуха стрельцам пустят, а потом опять на нас свалят.
– А всё же яз их не боюся! Нет той силы на Москве, чтобы на казаков вышла. За нас весь Дон встанет и на подмогу придёт!
– Улита едет, батюшка, не скоро будет! А бояре хотят от нас освободиться!
– Говорил же тебе яз, что царь за нас стоит и не позволит выгнать.
– Вот в нём-то всё и дело, друже! Его-то, голубя, и хотят извести, чтобы посля с нами покончить. Тут ясно, что творить надо.
– Бояр бить?
– Беспременно!
– И чего спорите! – вмешался запорожец. – Тебе жаль, что ли, их, Серёга? Аль снюхался с ними?
– Потише, друже! Яз тебя не хаю!
– Не разумею, батько Корела, речей твоих мудрых, да вижу что за князей стоишь! На кругу ты иное баял и на суде тож! А ныне отходить стал.
– Что ты, Степане! Не можно слухать! Не хочу ссоры с тобою! Не слышали мы речей твоих!
– А вот яз донцам твоим и всем казакам скажу, како ты князьям продался!
– Бери назад! – вскричал атаман, вскочив с места и хватаясь за кинжал. – Сей же час назад возьми свои слова! Николи Корела не продавался!
– Ну, ну! Не дери глотку – тут свои! Не перечу! Да токмо завтра же собирай круг, и яз тамо всё скажу.
– Держу за Степана! – воскликнул старшина. – И на том кругу решим, как дале быть.
– Нельзя того, – сказал Корела, – и яз не ради круга, а ради вразумления вашего речь веду. Нелёгкое дело замышляете! Како царю скажу?
– А ты что – зарок ему дал сидеть тут сиднем и ждать погоды?
– Соглашайся, Сергей Зосимыч, – иного не промыслишь! Круг за нас будет – сам знаешь.
– Ну, подожди! Сие неведомо! Мои донцы меня не выдадут!
– Не выдадут, коли не расскажем мы, как ты посля суда пировал в дому у князь-Голицына и кубок серебряный получил.
– Да бают – не пустой кубок-то был.
– Пировал – то верно. И Пушкин там был – он и затащил меня, но кубка не было!
– Не было?! А отколе у тебя конь польский? Не на тот ли кубок ты его у пана одного сменил?
– Коня купили мы, и никому дела нет, у кого и почему! И вы не доводчики на меня! Лаять меня пришли, чернить безвинно! Али стыд потеряли?
– Чернить и не думаем, а так, к слову пришлось! Говорим же о том, что круг за нас будет.
– Особливо, – злобно заметил Корела, – ежели вы про моих коней лясы точить там будете!
– Сие как случится!
– Да ещё добро боярское казакам на грабёж обещаете!
– За сим не постоим, друже! И пойми ты, что коли не пойдёшь с нами и с кругом, так атаманства тебе не удержать!
Сергей Зосимыч молча заходил по горнице – тяжёлый, большой, задел за табурет, выругался, харкнул и наконец спросил:
– Как же вы хотите выступить?
– Объявить в полках сбор по тревоге и на рассвете в воскресенье захватить дворы Шуйских, Воротынских, Голицыных и протчих, кого назовём здесь, и тех перебить, – ответил старшина.
– Добре бы всех без выбору, – буркнул Степан.
– Всех нет нужды, а половину положим! И земли много посля них останется – будет что беглым дать! А поведешь нас, дядя Сергей, ты!
– Яз?
– И не думай отказываться, батько! Мы затем и пришли к тебе. Тебя все знают и с радостью пойдут!
Поспорив ещё немного, Корела наконец согласился командовать казаками в погроме бояр, и они перешли к обсуждению конкретных действий и установлению перечня своих жертв.
Но прав был хозяин, когда, опасаясь подслушиванья из-за плетня, предложил своим гостям укрыться в горницу; со стороны монастыря у самой изгороди лежал в траве молодой монашек и слышал почти всё, что говорилось в садике. Лишь только казаки ушли, он кинулся к настоятелю, а тот, узнав о казацком сговоре против бояр, тот же час послал этого самого монаха к Ивану Голицыну, жившему недалеко от монастыря; сей же боярин, выслушав, в чём дело, немедля отправился вместе со своим братом в кремль к Пушкину.
Не прошло и часу со времени перехода атаманов в избу, как Димитрий был уведомлен обо всём.
– Не верю яз, – говорил царю Гаврила Иваныч, – что ныне же ночью они выступят и резать будут, но всё же без вниманья оставлять сего нельзя.
– А яз и вовсе ничему не верю, – ответил царь. – Каки-то казаки болтали за вином вздорны речи, а монахи подслушали да, не разобрав, в чём дело, истошным гласом завопили!
– Прикажи немедля вызвать сюда Корелу и других, да ещё поляков упредить нужно.
– Ничего не нужно! У страха очи велики – померещиться и не такое может!
– Да хоть разузнать бы, в чём дело!
– А разузнать можно и проще. Коня мне! Еду сам и всё узнаю! Вернее будет! Ты сиди дома, в случае чего – пришлю к тебе.
Казаки в своей горнице уже успели сговориться почти обо всём, и единственный грамотей – старшина Микола – потел над списком подлежащих уничтожению бояр, как в избу вошёл царь в сопровождении Отрепьева.
– Здорово, други! – сказал он бодро. – Буди здрав, Сергей Зосимыч! Принимай гостей! Видишь – обещал, так и приехал! Слово своё держу!
– Ой, батюшка! Государь наш! Не чаяли! Обрадовал не упредивши! Как же мы? И угощать-то нечем! Параська! Беги скоро к игумену в монастырь, проси мёду знатного – скажи, царь пожаловал, да чтоб дал ещё…
– Не хлопочи, друже! – перебил Димитрий. – Вы что тут – пиво пили? И мы тож будем пить, и землянику есть – чего лучше! Не след монахам говорить, что яз здеся. Садитеся! А ты, девка, подай-ка посуды нам.
Он налил в большие стаканы себе, Отрепьеву и всем.
– За ваше здравие!
– Нет, государь, то не по-казацки! – сказал Корела. – Перва чара за старшого! Пью за здравие государя, царя Дмитрёя Ивановича! Да жив и славен буде!
Казаки выпили стоя и торжественно, сказали «аминь», опрокинули кубки над головою и отёрли усы рукавами.
– Как живёшь-можешь, Сергей Зосимыч?
– За милостью твоей, батюшка Дмитрей Иванович, живем не худо, всем довольны.
– А казаки твои?
– Не жалуются! Жиру копят, горилку дуют.
– Земли не чуют, – добавил украинский старшина.
– Таково весело? Аль пьяно мертвецки?
– Всяко есть, батюшка! А хотели бы ту землицу-то и почуять!
– Ты что разумеешь?
– Обещанья твои, государь. Не погневайся – казаки не забыли про землицу боярскую.
– Вон ты куда! Вы про то и баяли тут без меня?
– Баяли про жизнь нашу, государь, про нужды свои казацкие.
– Посулы мои поминаете? Да ведь сказали же мы, что при венчанье нашем выйдет грамота о землях и свободах и протчем.
– То слыхали, государь, – Серёга сказывал, и казаки с терпеньем ждут.
– Недовольны чем-нибудь? Говори прямо!
– Да что же скрывать, милостивец! От тебя не таимся! Не во гнев тебе – правду скажу: ропщут молодцы – бают, грамоту можно бы и ране того дать. Но ещё боле недовольны боярами.
– Обижают?
– Теснят шибко! Ничего не добьёшься! Рыбой торговать доныне не дают, хотя и сказ твой был, да они не слухают, взашей гонят. Везде почёта требуют, чтоб пред ними на коленях стояли, батогами бьют, а вчера двоих в застенок взяли. И к тебе, родной наш, ныне нелегко стало добираться – не то что на походе было. Пуще же всего недовольны милостью твоей Василью Шуйскому! Обошли тебя князья, мыслят казаки, что…
– Ну!
– Что попал ты в полон к боярам!
– В полон, говоришь? Вот каки здесь речи! Прежде от вас того не слыхивал.
– Прости, государь, – сказал хозяин, – речи неучёные, говорим попросту И не мы, атаманы, тако мыслили про тебя, а казаки наши. И на кругу они то же говорили.
– Про Шуйского верно твои хлопцы бают. Обошли они меня – не хотел его миловать.
– Вот и яз, – заговорил опять украинец, – тоже здесь сказал: понудили они тебя! Уж коли такого злодея пощадить – стало быть, понуда была немалая, и сила у них есть!
– Да? Ты так думаешь?
– А как же иначе, государь? И мыслят казаки, что теперь бояре ещё пуще возгордятся, совсем перестанут тебя слушаться.
– Ну и что же?
– Боимся мы, государь!..
– Чего боитесь?
– За тебя, батюшка, – сказал Корела, – боятся казаки – видят, что князья тебе на шею сели, – и бают: пора тебе свободиться от них.
– Как же свободиться?
– Стегануть их малость надо, и казаки в том помогут.
– А сам ты, атамане, как мыслишь?
– Яз супротив тебя не иду, увещал и их, – он кивнул на гостей, – да не слухают!
– Назад прёшь! – сказал старшина. – Ведь уже боле не прекословил, а теперь взад пошёл!
– Негоже, Сергей Зосимыч, – заметил куренной.
– Так вы уже вошли в согласие?
– Грозить они стали, государь, – с виноватой неловкостью ответил Корела, – что на кругу казацком судить о том будут, и требуют, чтобы яз круг собрал. Ну а всем ведомо, что хлопцы наши на князей злы, и вот не хотел яз речей тех на круг выносить, ну и не перечил. Негоже, коли промеж нас брань пойдёт!
– Дал согласие, меня не спросивши! Худо творишь, Серёга! И что же тебе круга бояться – нешто круг пойдёт бояр бить?
– А кто же его знает! Всё может быть.
– Беспременно пойдёт, – горячо заявил украинец, – и уже единожды баял про то. Многи казаки выступленья хотят и нас на кругу в медленьи упрекать будут, коли не ещё того хуже!
– Скажут, пожалуй, – вставил Корела, – что мы боярам продались.
– Казаки охоту держат пограбить малость, – сказал царь.
– То правда, – согласился старшина, – но не в сём дело. Видят хлопцы, как отошёл ты от нас – князья тебя отодвинули, а потому, бают, треба их самих удвинутъ, чтобы царь опять с нами был, и тогда наши чаянья сбудутся.
– И ты, Микола, заодно с ними?
– Да, – ответил тот прямо и очень крепко, с возбуждением, – заодно и яз! От своих не отойду! Боже упаси! Малым хлопцем саблю в руки взял и тридцать годин держу без измены!
– Говоришь – без измены! А давно ли ты крест мне целовал – и вот идёшь супротив моих хотений! Где ж твоя верность?
– Казачеству яз верен до конца – вот где верность! Но и тебе, царю нашему, не изменил – не на тебя идём, и в подмогу тебе хотим выступить. Тебя мы любим, почитаем, но с боярами твоими не миримся. Уйми их сам, и мы довольны будем!
– Гони их, государь, – сказал запорожец, – не за что их любить да жаловать!
– А ты думаешь – яз люблю их?! Ошибся, друже! Терплю их через силу, не верю им, но уничтожить аль прогнать всех не могу – неслыханное то дело!
– Да и мы порешили не всех побить, а токмо половину, – заметил куренной.
– Почему половину? По какому разуму судите? Разве половина из них – изменники? А где доказы?
– Каких тебе доказов надо, коли сам ты говоришь, что не веришь им ни в чём? Все они изменники! А мы даже и не половину, а по записи имянной берём токмо тех, кого надо, – не боле пол ста дворов насчитали.
– Уж и запись готова? Вот как! Ну, покажи!
Он взял бумагу – целый лист, испещренный детскими крючками и помарками: смертный приговор князьям московским!.. Не подслушай казаков монах – он был бы приведён в исполнение! И начало его царствования омрачилось бы неслыханным избиением, позором на всю Европу. Хорошо, что он сам сюда поехал, – успокоить казачий задор теперь будет нетрудно! Читая фамилии, он заметил – там не было ни Пушкина, ни Басманова, а были в большинстве как раз те бояре, которых он и сам подозревал в неверности, не любил встречаться с ними взглядом. Чутко угадали казаки его врагов! Да к тому же и показали, что не заискивать надо перед князьями, а чем ни на есть бороться с ними! Об этом стоит подумать на досуге!
– Мы не любим бояр, – произнес он, – жалуем их скупо, но изменниками тоже не считаем, а от иных и службу добрую видим.
– Тебе виднее, государь, – снова заговорил старшина, – кака за кем служба! Да токмо и наше к тебе раденье забывать не след. Обидно казакам, когда наших хлопцев за всяк пустяк в приказ волокут, а Шуйского – убийцу твоего – милуют!
– Мы не хотим обиды казакам – любим их и готовы наше уваженье к ним являть.
– Так вот яви же, государь, утешь нас! – сказал Корела.
– Чего же вы хотите?
– Прикажи пытать братьев Шуйских и тогда узнаешь всех других изменников и казнишь их!
– Позорное то дело – князей на дыбу тянуть, – ответил царь.
– Да ведь измена! Тебя убить хотели!
– Тем паче, бесчестно мне карать врагов за особу мою – злой местью платить своим недругам.
– Твои враги, государь, – наши враги! Коли тебе бесчестно карать их, так дозволь нам – уж мы не промахнёмся!
– Не могу сего! Нельзя дозволить расправы никому, окромя законной власти! Во всех лучших книгах сия истина прописана! Можно ли допускать управу самочинную? Ныне казаки, завтра стрельцы. А дале и всяк, кто захочет, станет бить кого пожелает, и будет у нас разбойное царство! Неужто сего не понимаешь?
– Понимаем, батюшка, – вздохнул старшина, – как не понимать! Да токмо когда законна власть по слабосилью аль по мягкости своей сердечной не может измену вывести, то должны мы, слуги верные, помогать ей!
– Мятежом помогать? Казнят за это!
– Шуйских за мятеж не казнил, а нам угрожаешь! – сказал Корела обидчиво. – Стало быть, их больше любишь, Дмитрей Иванович!
Куренной атаман вскочил с места.
– Топором грозишь! – воскликнул он, выпрямившись в рост и гордо взглянув на Димитрия. – Не трусы здесь! Не боюсь казни! На всё готов – возьми меня, царь московский! – кричал он, всё более распаляясь, махая кулаком и блестя очами. – Заутра выведу своих товарищей – перебьём Шуйских и протчих, кого хотим! А потом – на! Бери Степана! Казни! Сложу голову за казачье дело!
– Успокойся, атаман, – казнить тебя не будут!
– А не будут, и добре! Идёшь со мной… Микола?
– Иду! – ответил тот решительно и встал с места.
– С ума сошли! – крикнул в свою очередь царь. – Куда идёте вы? Почто?
– Довольно судачить, батюшка, – недовольно сказал Микола. – Уж ночь на дворе, а мы всё баем, конца-краю не знаем!.. Яз, старшина, выхожу вместях со Степаном, как решили! Не прогневайся, государь, Дмитрей Иванович! – бросил он гневно и непокорно, отходя в угол.
– А ты? – спросил царь молчавшего Корелу.
– Не знаю, государь! Яз сам не хочу, но боюсь, что донцы мои без моего сказу двинутся, коли все протчие пойдут. Не можно мне отставать!
Положение становилось серьёзным. Димитрий видел, что убедить казаков невозможно, но при одной мысли о погроме и резне бояр кровь бросалась в голову. Несмываемый позор на весь мир! И всем будет ведомо, что атаманы совещались с царём, что он был у них ночью и, стало быть, всё позволил!.. Последние друзья потом отвернутся от него – Пушкин, Басманов, Романов!.. Что подумает царевна Ксения?..
– Не позволю! – закричал царь, выходя из себя, наливаясь краской, и топнул ногою. – Ни в каком разе не позволю!
– Яз иду! – резко отрубил куренной. – А там – хоть к чёрту в пекло!
– Идёшь?! – кричал царь. – Вы тоже идёте?.. Выступаете?.. Так нет же, не идёте вы! Не дам вам выйти! Григорий! Едем сей же час к казакам в слободку и по тревоге их подымем! Мы сами к ним речь держать будем! Мы скажем им про измену вашу – пусть схватят вас и сами расправятся!
– А коли сего не будет?!.
– Не будет? То и царствовать мы боле не хотим! Вот! – горячо закончил он. – Не желаю разбойниками править! Тако и скажу казакам! Идёмте вместе – яз не боюсь вас и зову с собою!
Они не двигались.
– Ну что же? Едем со мною!.. Остаетесь?.. Не хотите? Чёрт с вами! Один поеду! – Он повернулся к двери.
– Постой, государь, – буркнул Корела.
– Чего стоять? Сами же говорите, что надоело болтать. Идём, Григорий!
– Подожди, – глухо начал старшина. – Не ждали мы того!.. Коль ты поедешь, то ясно, чем сие кончится!.. Будь по-твоему – не перечу!.. Но неправедно поступаешь с нами, царь!
– Чем ещё обидел?
– Да тем, что не чуешь нас! Не изменники мы, а слуги верные твои, а ты сего не чуешь! Помнишь ли, Дмитрей Иванович, како раньше с едина слова разумел ты нас, а мы тебя, ныне же сколь часов бьёмся, а согласья нет! Почему так?
– Не хотите разуметь меня – что же яз поделаю! Бог с вами!
– Хотим, батюшка, вельми хотим, да не могим! Мало видим тебя, не беседуем.
– Корела бывает у меня часто.
– Что ж един Корела! А казаков, войско своё забыл ты! С самого приезда очей своих не кажешь. Коли так и дале пойдёт, то будут казаки думать, что бояре тебя не пущают!
– Да уж и думают! – добавил куренной.
– Хорошо! Спасибо за сказ! Отныне ближе буду к вам, И очень даже рад тому! Устроим мы игры военные, скачки на конях с достяганьями – казаки удальство покажут, приманки, награды знатные возьмут!
– Добре! – сказал Корела. – И яз тягаться на скачках буду.
– Вот и ладно! – молвил царь. – Поразмыслите, где и как устроить всё сие. А мне пора! Так даёте слово верное, что не пойдёте бояр бить?
– Даём! – ответил Корела.
– А вы двое?.. Ну!..
Украинец сидел в углу и с чрезвычайным вниманием ковырял ногтем приставшую к голенищу грязь, а куренной стоял у печки, скрестивши руки, опустив голову, взглядывая исподлобья на Корелу, – они словно не слышали вопроса.
– Вы молчите?!. Не согласны?! – крикнул царь, снова побагровев от гнева и досады. – Так яз вам покажу!.. – И, больше не спрашивая, быстро зашагал вон из хаты. – Григорий! Едем к казакам!
– Согласны, государь! – мрачно ответили остальные. – Прости нас!
– То-то вот – «прости»! Из терпенья выводите! Успокоиться не могу. Налей пива! Где видано, чтобы тако с царём говорили?! Зазнались вы!
– Не гневись, отец наш! Любим тя сердешно! Прости!
– Ну, Бог простит! Отходчив яз – не сержусь на друзей! Заслуги ваши помню! Да впредь сторожней будьте – без разговору со мной больших дел не начинайте. Однако пора и домой. В середу заходите ко мне – об игрищах потолкуем. Здравы бывайте!
– Обожди, государь, – сказал хозяин, – коней оседлают. Проводим тебя – не можем отпустить ночью без охраны нашей. И хлопцев поднять надо – четверо тут живут со мною в задней половине.
– Не много ли народу подымаешь?
– Чем боле, дорогой наш, тем лучше – беспокойное ныне время.
Через полчаса царь, в сопровождении вооружённых казаков, въехал в кремль, вызвав крайнее удивленье у стороживших Никольские ворота стрельцов, и, дружески попрощавшись перед своим крыльцом с атаманами, проследовал с Отрепьевым во дворец. Несмотря на поздний час, там, видимо, никто не спал – беспокойно ждали его возвращенья и встретили с радостными лицами, освещая путь канделябрами.
Пушкин вышел на лестницу – он был очень взволнован, но Димитрий быстро его успокоил, сказав шутливо, что на всяк чох не наздравишься и что всё обстоит благополучно, но он очень устал, ужинать не будет, а пойдёт спать, расскажет же обо всём завтра утром.
Раздеваясь в своей спальне, он между прочим промолвил Отрепьеву:
– Кабы монахи их не подслухали да не донесли бы – показали бы они толстобрюхим, где раки зимуют!
– Досадно, что так вышло, – ответил Григорий. – Дурачьё атаманы – не могли схорониться от послуха, развязали языки! А не худо бы бояр порезать малость пользы твоей ради! Теперь такого случая уже не дождёшься!
– Не выступят?
– Крепки они на слове своём, да и напужал ты их.
– Ну и ладно!
– Ладно, дорогой, да не очень: князьям показать палку всё-таки нужно. А может, дозволишь ты мне с атаманами побаять? Сумею яз намёк им дать, без чужих ушей, что ты рад был бы бояр уполовинить, да держишь то в тайне – вслух сказать тебе нельзя. Науськаю малость – тогда выступят…
– Утрева кафтан надену синий с отворотами и пояс серебряный персидский – приготовь мне, – сказал царь, не отвечая на вопрос.
– Слушаю, батюшка, приготовлю.
– А как ты думаешь, ежли бояр заставить надеть перчатки, чтоб грязных рук не казали, – будут они носить их?
– Коли прикажешь, так будут. Да не надо мелочами досаждать им, а лучше прямо за жабры взять. Дозволь ты мне с казаками…
– Принеси мне взвару яблочного, – перебил Димитрий, – что-то пить охота.
– Сейчас, родной мой.
Через минуту Отрепьев, поставив на столик у постели кувшин с напитком и несколько помявшись, спросил:
– Так как же, Дмитрей Иванович, – изволяешь, что ли, мне с атаманами говорить и всё устроить?
– Не докучай вопросами – сам разумей! И спать иди!
– Стало быть, позволил? Добре!
– Что добре? Ничего яз не позволил, и ты ничего про меня не выдумывай!
– Как прикажешь, государь, так и будет! Не велишь – и кончено! Боле не спрашиваю. Покойной тебе ночи!
Но вместо ночного покоя тяжёлое раздумье свалилось на голову Димитрия Ивановича и отогнало сон. Он вернулся к разговору с казаками, вспомнил их доводы, недовольство, свою неловкость перед ними, когда не знал, чем объяснить милость к Шуйскому, и задумался. А не правы ли были атаманы – эти преданные ему воины – в своих хотеньях?.. Да, страшную диверсию задумали свершить, и уж конечно в Европе просвещённые паны, в роде князя Радзивилла или отца Савицкого, ахнули бы от изумленья! Но есть за границей и другие люди, что смотрят иначе, – крепкие и хитрые политикусы, как Лев Сапега или Рангони: их ничем не удивишь, разве что крайней глупостью – любят смеяться над дураками! И влияют там на шляхту именно они, а не учёные писатели; их, а не поэтов слушает вся Европа. А они (он сам то слышал!) доныне короля французского Карла добром поминают за резню этих – как их? – гугенотов, в день святого Варфоломея!.. То так!.. Но там, во Франции, вся суть была в иной вере, и король выступил в защиту своей церкви. У него же, Димитрия, такого оправданья нет, и всё выступленье было бы похоже на простой казацкий разбой!.. Однако что ж из этого? И пусть будет разбоем! Ежли бы всё случилось без его ведома, внезапно, на рассвете, может быть, он был бы свободен от всяких нареканий – никто и слова не сказал бы! А он потом втихомолку отпраздновал бы освобождение от ненавистных князей!.. Но когда его втянули в это дело самолично, то позволить такое выступление он, конечно, не может! Как оправдаешься за этот срам и ужас перед Пушкиным, Романовым и перед своей матерью, которая на днях приедет? Со стыда сгоришь!..
Однако не всё потеряно, и при желании можно было бы… Сейчас Григорий брался поправить дело – неплохую кутерьму измыслил и, без сомненья, сумел бы подстрекнуть казаков, да ишь вот – позволенья допрежь того запросил: не разумеет, что надо всё сие по своей воле творить и никаких изволеньев не спрашивать! Уж на что близкий человек, а и тот не понимает его хотений!.. Тяжело всё это, и неприятно думать о том! Надо гнать такие мысли, не распаляться ненавистью к боярам, а искать друзей и в их среде. Но он давно это делает, да мало толку, продолжать же нет охоты – жить в окруженье глупых, чванных князей, льстивых поклонов и кадильного дыма он больше не желает, и приноравливаться к боярским вкусам у него больше нет сил! О, сколь противно!.. Но казаки ныне дали ему урок изрядный – показали, как нужно обращаться с боярами. Атаманы не перенимают боярских навыков, считают своё обличье не хуже княжьего, а нередко являют его и вперекор боярам, не скрывая вражды. Разве он не может поступить так же? Покойный батюшка никому не подражал и не угождал, а сам всех учил! Разве он, Димитрий, не такой же государь? Угождая боярам, не унижается ли он в их глазах чуть ли не до холопства? Он стремится быть во всём как надлежит русскому царю – но кому сие нужно? Народу до сего дела нет, – народ любит его безгранично, казакам поведенье его явно не нравится, бояре же, без сомненья, смеются над ним. Не пора ли бросить глупые стремленья и боле у князей не учиться? Не стыдно ли? Не жалкий ли он актёр, мальчишка – именно мальчишка, вышедший «из грязи – в князи», как сказала царевна! Довольно!.. К чёрту всё это!.. Он – царь всея Руси и таковым покажет себя перед всем светом! Будет не боярским учеником, а учителем их и самим собою!..
Отныне всё, всё в его жизни будет по-другому! И время своё он будет проводить иначе: конские скачки, охота, гонки на лодках и прочее войдут теперь в каждодневный обычай; всякие празднества будут устраиваться не в кремле, а в городе, при всём народе, у себя же дома он станет задавать балы с танцами, музыкой и разными играми. Старую боярскую Думу преобразует в Сенат и будет там ежедневно заниматься делами, постарается держаться ближе к казакам и, наперекор боярам, начнёт вести себя так, как им не нравится. Он отучит их от мерзких привычек, обреет им длинные бороды, снимет дурацкие шубы и горлатные шапки, заставит носить лёгкое платье, перчатки, шпагу… Он покончит с вековой московской кислятиной! Построит себе новый дворец, со светлыми, просторными комнатами, – нельзя же принимать Марианну в этих полутёмных клетушках, провонявших ладаном и пылью!
Заснул царь очень поздно и впервые проспал обедню, но нисколько не пожалел об этом и не испугался такой вольности, а наоборот, вспомнив, как его отсутствие в церкви не понравится попам и боярам, сказал вслух, махнув рукою: «Чёрт с ними!» – и, позвав Григория, стал одеваться.
В тот же день он, к удивлению бояр, отдал распоряжение о постройке в кремле нового деревянного дома для себя и Марианны, со всеми удобствами, на польский образец.
Не сразу новый царь был признан всей страною – к далёким окраинам вести в летнюю пору доходили не быстро, а потому запоздалые сообщения о присяге отдалённых городов царю Димитрию продолжали всё время поступать в Москву.
В некоторых северных городах узнали о смерти царя Бориса и его сына лишь из официального извещения нового правительства, объявленного особыми посланцами в особой обстановке. Купецкие люди Великого Устюга, Каргополя и других мест отнеслись к новости весьма спокойно, чтобы не сказать равнодушно; торговые их прибытки переворотом не задевались, об остальном же они помышляли весьма мало, но все же постановили послать в Москву выборных для приветствия нового царя по случаю венчания на царство. Поздно узнали обо всём и на Урале, в Прикамье и на Нижней Волге – туда в это время года путешествовали водою, медленно плывя по теченью рек. Но не везде на Руси происходило признанье новой власти так спокойно, как на севере. В Астрахани заправилы города готовились, согласно старой грамоте царя Бориса, к борьбе с самозванцем Гришкою и встретили московских послов решительным сопротивлением. Воевода, его дядьки, архиерей, попы, часть стрельцов отказались от присяги и были поддержаны купцами, напуганными ложными слухами о переходе заморской торговли в руки иностранцев. Но немногочисленные казаки, рыболовы, мелкие торговцы, а также вольные люди из беглых, руководимые каким-то стрелецким сотником, явившись однажды утром на владычный двор и разгромив воеводино жилище, сбросили с крутой горы в Волгу приказных дьяков и защищавших их челядинцев, связали воеводу Сабурова и архиерея Феодосия, «ругаше их мерзко», и отправили в Москву «пред очи государевы». Измученные долгой дорогой, они через месяц были доставлены в столицу и предстали перед царём – воевода упал ему в ноги, умоляя о милости, и был прощён, а Феодосий прямо сказал царю, что считает его самозванцем, и на вопрос, почему он так думает, ответил:
– Царевич Дмитрей убит в Угличе, доподлинно то ведаю.
– Что же ты, меня во гробе, что ли, видел? – спросил Димитрий насмешливо.
– Сам не видел, но от верных людей про то слышал.
– Вскорости приезжает сюда родимая мати моя – будь ты при встрече нашей и увидишь, како она меня признает и сыном назовёт! Иди с миром, старик, и брось свои заблужденья!
На всех присутствующих это произвело большое впечатление – даже бояре и те говорили, что токмо истинный царский сын, глубоко верящий в свою правду, мог так легко отпустить явного врага, проявившего непокорность и вызвавшего мятеж в своём городе. Были и ещё подобные случаи выражения царского мягкосердечия.
Димитрий нередко прямо говорил, что не боится тех, кто считает его за Отрепьева, ибо сие «по неразумию бысть», и не преследовал их. Слухи о рыцарском отношении царя к своим врагам быстро проникали в народные низы, вызывая восторженные похвалы его «христианскому милосердию и любви незлопамятной», укрепляя добрую его славу и давая наилучший отпор злым наветам.
Бояре после суда над Шуйскими стали внешне ещё более подхалимничать перед царём, но в то же время усилили свою не разгромленную розыском тайную организацию и старались через многих своих людей посеять в народе недоверие к царю, вражду к казакам, ненависть к полякам. «Воровские» письма их обыватели находили в разных вещах, за отворотами рукавов, на порогах своих домов; переодетые казаками холопы чинили безобразия, польская чванливость и самодурство раздувались во всех слухах до крайности и толковались как «поруха веры православной».
Но, несмотря на отсутствие в городе сыскного надзора, всяких Годуновских ярыжек и доносчиков, нелегко было сказать гласно вредное слово про самого царя: народ слушал с любопытством россказни о гнусности шляхтичей и – не совсем доверчиво – изветы на казаков, но когда, хотя бы косвенно, задевали царя, то немедленно давал отпор: достаточно было одного неосторожного слова, как говорившего хватали за ворот. Какой-то пономарь, говоря об изнасиловании польским паном сразу двух девиц, которые потом, на его глазах, были будто бы зарезаны, прибавил: «А пан тот есть друг государю нашему Дмитрею Ивановичу!» – и за эти слова был тут же, не сходя с места, схвачен толпою и так жестоко избит, что к вечеру помер.
«В то время, – сообщает тогдашний писатель Авраамий Палицын, – от злых врагов казаков и холопей все умные токмо плакали, не смея слова сказать; токмо назови кто царя расстригою, тот и пропал. Так погибали монахи и миряне. Некоторых утопили. Сам царь никого не казнил, казался милостивым и кротким государем, готовым всё простить, всё забыть, а между тем суд народной толпы уничтожал его врагов». Имя царя Димитрия стояло так высоко, что все старания князей поднять против него Москву не имели успеха – народ, всей своей громадой, решительно отвергал все изветы, не верил им и не давал ходу.
Но один подпольный слушок – тихий и ядовитый – всё же отравлял, где мог, чистый воздух народного доверия – шептали (конечно, с крайней опаскою!), что родная мать царёва не признала своего сына и отказалась приехать к нему, что будто бы она даже умерла в монастыре, что её пытали, били… Помогало таким нашёптываньям то, что вот уже полтора месяца, как царь в Москве, и два месяца, как убрали Годуновых, а царицы-матери всё нет; монастырь же её, говорят, не так уже далече, и в две недели оттуда можно бы и доехать – почему же она не едет и в чём задержка? Москва напряжённо ждала ответа, но от царицы долгое время не приходило никаких вестей. И нетрудно себе представить радость и возбуждение, охватившие тысячи людей, когда с Лобного места было наконец объявлено о приближении царицы Марфы к Москве по Ярославской дороге; все увидели проехавшую по улицам большую царскую карету, посланную царём в Троицкую лавру навстречу своей матери, и услышали, что на восемнадцатый день сего июля месяца назначен выезд царя и всех бояр по той же дороге для её приветствия. Столица встрепенулась, множество людей собиралось по хорошей погоде выйти навстречу «зело потерпевшей» царице-инокине, – торгаши, разносчики, нищие в надежде на хорошие прибытки заблаговременно, накануне въезда, потянулись на дорогу, устраивали там свои палатки, устанавливали возы со всякой снедью, в попутных деревнях попы и власти готовились к выходу за село.
В старинном и богатейшем Троицком монастыре – верстах в шестидесяти от Москвы – приготовились к торжественной встрече, не жалея расходов: отделали заново особые комнаты в игуменском доме, вынули из хранилищ дорогие ковры, серебряную посуду, налили в лампадки заморского благовонного масла, напекли вкусных медовых хлебов и прочего. А когда вечером назначенного дня Марфа подъехала в колымаге к монастырским воротам, игумен и вся братия уже стояли на зелёной поляне с крестами, иконами и святою водою; из-за стены несся праздничный трезвон, народ радостно кричал «ура». После молебна в главном соборе царицу проводили на отдых, а по окончании вечерни и ужина игумен лично зашёл справиться о здоровье. Было ещё светло, и усталая Марфа сумерничала, сидя в широком мягком кресле.
– Благодарствую, владыко, – сказала она, не вставая, – по Божьей милости здравы мы и ни в чём нужды не видим.
– А может, усподобишь, святая мати-царица, побеседовать с тобою – вельми жажду словес твоих блаженных!
– С радостью готова, святый владыко, – много наслышана о премудрости твоей и подвигах духовных. Садися!
Насмешливо взглянув на неё (знаем, мол, что ты дурёха!), он елейно заговорил о монастырской жизни, о трудах и лишениях, несомых братией во имя Господа, о мирских соблазнах, смущающих иноков, и о бесовской греховности новой народной жизни. Печалился он о падении добрых, старых нравов в народе, пьянстве, распутстве и неповинности властям; рассказал, как монастырские крестьяне стали огрызаться на посланных к ним сборщиков, как одного из них даже побили, а потом виновных в этой «лютости безбожной» не выдали для наказанья плетьми. Не без злости жаловался архимандрит на плохие времена, когда монастырь не может взять с мужиков собственного своего оброка, и на богомерзкие слухи о том, что будто бы в Москве хотят наделить боярской и монастырской землёю беглых холопов, вернувшихся с Украины, и простить им кабалы. Он сам, встревожившись слухами этими, в Москву ездил, справки наводил, да толку не добился: видел и молодого государя (вот красавец – весь в батюшку! – пошли ему Господь многи лета!), но говорить с ним не пришлось – оттёрли бояре, а молокосос Басманов так прямо изрёк: «Проходи, отче, – родственники Шуйских государю ныне не нужны!» И вот он, игумен, умоляет царицу-матушку заступиться перед ангельски светлым сыном своим за обитель Троицкую, ибо ежели земли будут отымать, то в нищету впадёт храмина преподобного Сергия, чудотворца всея Руси.
– Так ты, владыко, из роду Шуйских? – спросила Марфа.
– Сродственник им по матери. Видались не часто, но любили обитель нашу князья благочестивые, не забывали милостынею и ныне помогли бы нам, да, слышь – в опале сидят, прогневался на них государь наш.
– Слыхала и я про то, – говорят, на живот его покушались, да он помиловал их, не казнил, по доброте сердешной.
– На галицкие земли, бают, угнали их, в деревне там живут. Зело скорблю о том и о грехах их Господу молюся.
– Скорбишь, что в ссылку их погнали?
– Как можно, царица-матушка! Сокрушаюсь, что князья изменниками стали! Совратили их Мосальские да Тургенев Петька. Не ведаю, како на розыске доводчики на них казали, но, одначе, слышал, что вины за собою они не признали.
– Не признали, говоришь? А что же отвечали?
– Тебе, видно, всего-то не сказывали? Шуйские на суде рекли, что царь-де у нас облыжный, не сын царицы Марфы, тебя то есть, а монах-расстрига из Чудова монастыря – Гришка Отрепьев, и что они, Шуйские, за правду сию стоят и умереть за неё рады будут. И то не вина их, а заслуга перед всем православным миром. Князь же Василий Иванович и перед плахою клятвенно сие подтвердил.
– Кто же говорил тебе такие вести?
– Сказывали люди вернейшие, иже во время казни у самого Лобна места стояли, всё видели и ушами своими то слышали. Князь на всю площадь возгласил: «Умираю за правду от бесовского царя-расстриги!» – и лёг на плаху, но тут пришла милость от царя, и князь вживе сохранился. Умолили бояре государя, и в самый последний час простил он князь-Василья – бают, всю ночь они, бояре-то, на коленях перед царской опочивальней стояли, а утрева просили царя всех их вместе с Шуйским казнить аль в монастырь отпустить, коль сердце царёво не смирится. И множество народу всяка чина, со епископы, было там, весь кремль заполонили – яблоку упасть негде! И все люди вопили и стонали слёзно за князь-Василья перед царём, а иные и угрожали зело, и тогда царь даде милость свою. Сказывают, преподобный Сергий в нощи к нему приде и повеле ту милость явить. Разведал же аз обо всём, егда в Москву за справами ездил, всего через три дни, како сие было. А донесли на Шуйских холопы ихние, подслушавши разговор княжий с Петром Тургеневым, иже казнён теперь: Петька же сей на допросе всех выдал Басманову – в большой чести ныне малец безродный, – и вот угнали Шуйских!..
– И добре сотворили!
– Истинно так, царица! Да токмо не миновали сим беды неизбывной, иже над царём довлеет: не едины Шуйские, а вельми многие на Москве такожде думают – почитай, пол-Москвы, а может, и вся столица царя расстригою считает и свергать его охоту держит, поляков же его и казаков разбойных взашей гнать хочет. Боязно нам за государя, как бы и его не обидели!
– Мне иначе про Москву говорили.
– Можа, и неверно реку – кто знает? Не на очах творится, но бают люди, что ксендзы польские, иже с царём приехали, веру нашу поносят и скоро свои костёлы строить учнут, что казаки ежедень народ грабят и поджигают, бояр режут и святых черниц насилуют, а паны польские круля своего на Москву ждут. Царь же с невестой польской, с еретичкой, в Литве обручился по латынскому обряду (он и сам ихней веры!), и егда она приедет, то поляки – родичи его – править нами будут, обители святые разорят, церкви порушат и православных в латынство обратят.
– Ты в добром ли разуме, владыко, что таки речи про царя глаголешь? Не забыл ли, с кем видишься?
– Прости, прости, любезная царица! Но не аз глаголю то, а люди московские рекут, вот приедешь – сама услышишь! Как на духу тебе открываюсь, пользы твоей ради, – никто не слышит нас, не осудит! Может, не всё тут правда Божия, но ведь без огня и дыму не бывает…
– К чему ты, отче, речь свою ведёшь?.. Куда гнёшь?..
– О счастье твоём пекуся, дорогая мати преподобная! Токмо о тебе в молитвах помышляю!..
– Говори прямо, владыко. Отвыкла я за годы монастырские от речей хитростных – не разумею тя!
– Ненаглядная наша матушка, солнышко руссийское! Супруга государя Ивана Васильевича! Едина ты у нас осталась настоящей царицею – тебе самой на престоле сидеть надобно, а грозит тебе беда неминучая!.. Выслушай старца, на краю могилы стоящего! Ведомо всему свету, како убиен бысть сын твой царевич Дмитрей в Углич-граде, и ныне не верят люди сему царю-самозванцу. Скоро, скоро свергнут его со престола, а вместе с ним и тебя, мати чистая, не пощадят, коли признаешь его сыном своим! Но ежли отвергнешь богоотступника сего, то вся Москва величать тебя будет, на престол царёв посадит, и тогда…
– Постой, отче! Ты хочешь, чтоб я на завтрашней встрече не признала бы Митю за сына своего? Так ли?.. – спросила Марфа удивлённо и беспокойно, всё ещё не веря ушам своим, с трудом догадываясь о хотеньях игумена.
– Да ведь какой же он тебе сын – Митя? Давно всем ведомо, где твой Митя, – помяни его, Господи, во царствии Своём!.. И надлежит тебе спасенья ради…
– Довольно, отче! – перебила она раздражённо. – Слухала тя по неразумию моему да по седым власам твоим – грех тяжкий с тобою на душу приняла. Господи, прости меня, бедную, – осенила себя крестом монахиня. – Отыди от меня, сатана!
– Святая царица! Не сатана, а друг верный глаголет ти! Подумай! – Он наставнически-строго, в упор посмотрел на монахиню, но она не смутилась, уже поняла до конца, в чём дело, и отвечала с достоинством:
– Царь Борис зимою в Москву меня возил, умолял отказаться от Митеньки, а потом чуть гладом не уморил, да я не отреклась! А теперь, когда Митя на престол свой воссел, ты хочешь мне беды такой! Не хочу боле слухать тебя и баять с тобой! Оставь меня! – И гневно отвернувшись от старика, она воззрилась на большую икону.
Царица нисколько не притворялась в материнских своих чувствах и не разыгрывала ложной роли: со времени разговора с царём Борисом, когда она почуяла, что он и сам не вполне уверен в смерти Димитрия, когда увидела, с какой настойчивостью и тоскою добивался он её отреченья от царевича, как вышла из себя Мария Годунова при отказе в этом, она более не сомневалась в чудесном спасенье своего сына. Не расстриги же, не проходимца какого-то боялся царь, а законного наследника, сохранённого по воле Божьей на благо ей, безвинно угнетённой, и в отомщение Борису! Приём, оказанный Димитрию на Руси, и подхалимство бояр перед нею в дороге подкрепляли её уверенность в своём счастье. А тут какой-то старый монах хочет разбить все её, уже сбывающиеся мечты и смеет ей в лицо говорить всякую гнусь про царя! Или она уж не царица?!
– Проклят будь язык твой бесовский! – сказала она сердито и громко. – Вон от меня изыди, негодяй!
– Тебя самое скоро проклинать будут!
– Ты ещё грозишь мне, годуновский прихвостень! – вспыхнула Марфа, вскочив с места. – Свояк лиходеев Шуйских! Завтра же скажу царю про измену твою! Казнят тебя!.. Чего стоишь? Вон пошёл!! – кричала она в голос так, что было слышно на дворе – Чтобы и духу твоего тут не было! И боле на глаза мне не кажись, пёс смердящий!.. Анафема тебе! На дыбу всех вас!..
Но архимандрит нисколько не испугался её, не упал в ноги, а, поправив золотой нагрудный крест, взглянул уверенно и бессовестно – очевидно, знал, что делал…
– Матушка-государыня! – заговорил он неожиданно вкрадчиво и заискивающе. – Не гневись на речи стариковские – затворившись от мира, отвыкли мы от пониманья многого! Плюнь на старичишку неуменного! Забудь слова мои! Шёл к тебе с дарами малыми от обители нашей, да бес попутал на разговоре! Прости, святая голубка! Вот прими, молю тя слёзно, на помин от меня, раба твоего недостойного, толику скудную!
И он достал из кармана сафьяновый мешочек с шёлковой подкладкою, из которого вынул длинную нитку необыкновенно крупного и редкого по красоте жемчуга и, не торопясь, положил её на стол. Матовые перлы играли всеми цветами радуги, переливались, ласкали взор. Ничего подобного Марфа никогда не видела: такой прелести даже среди богатств её покойного мужа – царя Ивана – не было.
– Во всей Руси, – продолжал игумен, – и во всех иных христианских землях такой нитки нет! Токмо у султана турского есть подобна ей, а боле ни у кого! Покойная царица Мария Григорьевна в дар принесла её обители нашей, а мы тебе дарим с поклоном земным. Прими, мати любезная, не огорчай отказом!
– Я монахиня, – сказала Марфа, не отрывая жадного взгляда от драгоценности, – мне сие ни к чему…
– Государю передай – сыну твоему! Подарок пристойный будет невесте его от обители нашей. Не погнушайся, Марфа Фёдоровна, – от души рады служить тебе. Не почитай меня изменником – аз верный холоп царю Дмитрею Ивановичу, сохрани его, Господи! И тебя аз всем сердцем возлюбил! Не позабудь, матушка, замолвить пред государем словечко, чтоб земли-то наши да угодья лесные от нас не имали бы! Не обижали бы обитель древнюю! А мы молитвенниками за царя и тебя, мати, были и пребудем! Да осенит тя милость Божия и благословенье, иже во святых отцах нашего Сергия, чудотворца великого! Во имя Отца и Сына…
Он трижды перекрестил царицу и, не дожидаясь дальнейших её ответов, шагнул к выходу, оставив жемчуг и мешочек на столе. Уходя, обернулся в дверях и добавил тихо:
– Коли не тронут нашей обители, то мы и паки благодарность принесём! Буди здрава, царица!
Она взяла жемчужную нитку в руки, прикинула на вес, с удовольствием обмотала вокруг ладони, как чётки, любуясь переливным блеском, потом пересчитала зёрна и, положив в мешочек, убрала всё в маленький дорожный сундучок.
– Машка Годунова, – произнесла она вслух, – самое лучшее добро своё преподобному Сергию отдала, да не принял угодник Божий даров от мерзавки – ко мне попало приношенье – то! Благодарю тя, Господи! Будет чем невестушку встретить!
На другой день, торжественно провожаемая всей братией, Марфа выехала из обители. По всей дороге теперь попадались люди – и чем дальше, тем больше: выехавшие ей навстречу многие бояре приехали в Пушкино, Братовщину и ещё далее. Она останавливалась и принимала приветствия, не выходя из кареты, дотрагивалась до подносимых хлебов и образов, которые затем сдавались сопровождавшему её боярину а сами встречавшие присоединялись к её свите, и таким образом за каретой получился целый поезд, растянувшийся далеко по большой дороге. Димитрий, выехавший из кремля с таким расчётом, чтобы сойтись с царицей у московских пригородов, не встретил её здесь – задержалась она многими остановками – и шагом поехал дальше; огромная блестящая свита сопровождала его, бесчисленные толпы народа не отставали. Когда выехали на большую поляну у села Тайнинского, верстах в пятнадцати от города, то заметили на другом конце дороги густую пыль.
Царь остановил коня, народ спереди и сзади стал шумно наполнять луговину Карета приближалась и наконец остановилась в десяти шагах от Димитрия. Сразу смолкли все крики; тысячи глаз напряженно смотрели на дверцу роскошной кареты Марфы. Быстро соскочив с коня, царь в большом волнении, почти бегом, устремился к матери. Отворив дверцу кареты, Димитрий помог немолодой женщине в чёрной рясе, клобуке и мантии выйти на дорогу, опустился перед ней на колени и поклонился до земли. Она трижды перекрестила его, а когда встал, то на глазах у всех обняла и крепко поцеловала.
Необыкновенное сходство стоящего перед ней юноши с углицким мальчиком не удивило её – она того и ожидала. Возведя к небу полные слёз глаза и подняв руки, монахиня громко молитвенно-вдохновенно воскликнула: «Тебе, Бога, хвалим! Тебе, Господа, исповедуем!» – и широко перекрестилась, а потом, любовно смотря на сына, она с глубокой и трогательной материнской лаской погладила его по голове и по щеке…
– Митенька!.. Чадо моё! Как вырос!.. – И снова обняла, заплакав у него на груди…
Не крики, а бешеный, невообразимый рёв восторга и сочувствия огласил поляну!.. Конные, пешие, знатные и простые – все смешались в кучу, все лезли к самой карете, к плачущему царю и его матери. Многие и сами плакали.
– Буди здрава, царица! – неслось отовсюду. – Да здравствует царь Дмитрей! Теперь все видели! Лобызала! Сыном называла! Ура! Да жив буде!..
– Слава Всевышнему! – воскликнул царь. – Да здравствует любезная матушка наша, царица-инока Марфа Фёдоровна!
И снова восторженные крики покрыли его слова.
Усадивши растроганную инокиню в карету, поезд со всей громадой сопровождавших и встречавших среди несмолкаемых криков двинулся к Москве. Царь не захотел сесть на коня и всю дорогу шёл пешком возле каретного окошечка, чрез которое виднелся чёрный клобук царицы.
Только к ночи Димитрий с матерью добрались, наконец, до Вознесенского монастыря, где для Марфы приготовлены были покои.
В течение нескольких дней на площадях только и разговору было, что о встрече царя с его матерью, – говорили, как они оба плакали, как просиял лицом государь, а некоторые даже уверяли, что слышали голос с небес, и тому подобное. Народ искренно радовался и украшал свою радость легендами. Все сознавали, что последний довод для злых наветов на царя рушился. Нет больше непризнанного Дмитрея! Родная мать Митей величала! Кто усомниться посмеет!..
Присмирели клеветники, примолкли гнусные слушки, усилились речи о предстоящих царских милостях. Призадумались важные бояре.
Боярин Пушкин, Пётр Басманов и недавно возвращённые из ссылки государевы дядья – Нагие – торопили царя с венчанием на царство, а ещё пуще их настаивали на том же казацкие атаманы, убедительно подкрепляя свои просьбы ссылками на недовольство казаков, ожидающих «большой грамоты». Но Димитрий Иванович не хотел принимать венец от митрополита Игнатия без патриарха, должность которого, после увольнения годуновского ставленника Иова, оставалась незанятой и предназначалась царём для Фёдора Романова, в монашестве – отца Филарета. К нему царь отправил послов в первый же день своего появления в Москве, однако до сих пор ни Филарета, ни каких-либо гонцов от него с вестями не прибывало – объясняли это летним бездорожьем и дальностью лесного пути, трудностью переправ через большие реки и болота. Бывавшие же в тех местах люди даже высказывали предположение, что там теперь и вовсе нет возможности проехать и что боярин Романов пожалует лишь по заморозкам, не раньше ноября. Это казалось очень вероятным, и Димитрий, уступая настойчивым просьбам друзей, к которым присоединились теперь и просьбы его матери, согласился венчаться без Филарета.
– Будь по вашему, – сказал он братьям Нагим, – до зимы ждать Филарета Никитича не можно. Сажаем Игнатия в патриархи и через неделю венчанье назначаем. Развязаться бы скорее со всеми торжествами да приниматься за дело – надоели праздники! Туг мы военные потехи с казаками устроить собирались – придётся отменить, пожалуй?
– Каки потехи, батюшка! Тебе перед венцом говеть неделю положено, исповедоваться во грехах, в посте, молитве пребывать, одежду скудную носить. Через три дни будет у нас патриарх, а ещё через неделю, могим с Божьей помощью и венчанье назначить.
На той же неделе митрополит Игнатий был в торжественной обстановке возведен в сан патриарха всея Руси, о чём и было повсеместно возвещено особой грамотой, после чего без промедленья начались деятельные приготовленья к царскому празднику. Государь удалился из своего дворца в Симонов монастырь для постного говенья, сидел там шесть дней, посещая все монашьи службы, страдая от скуки и с грустью вспоминая на досуге своё поведение за истёкший месяц, когда тянулся за боярами во внешнем обиходе. От порицания своего лицедейства он перешёл к мыслям о настоящем актёрстве, о театре, и, решив построить в Москве зрелищный дом наподобие краковского, набросал его краткий проект с чертежами, а потом придумал сюжет небольшой пьесы с танцами и песнями на сцене. Посреди долгих молитв это было немалым развлеченьем.
В назначенный день – 30 июля 7113 (1603) года – в знаменитом Успенском соборе, среди высшего духовенства, знатнейших бояр и зарубежных гостей, состоялось коронование царя Димитрия Первого. Обряд был совершён с такой невиданной, превзошедшей все ожиданья, пышностью, что удивлялись даже иностранцы; везде блестело золото, алмазные камни, под ногами были дорогие ткани, в воздухе – необыкновенные ароматы, звуки дивного мужского хора и всюду «православное благолепие» особо высокого порядка. Молодой царь сидел, облокотясь на ручку великолепного трона, поставленного на кафедре, посреди собора, с лёгким румянцем на щеках, с возбуждённым взором, но без малейшей неловкости, без тени какого бы то ни было подражания или рисовки: он был теперь самим собою – изящным, царственным, свободным, внимательно слушающим богослужение.
По уставному церемониалу коронования царю полагается, прежде чем надеть венец, исповедать вслух свою веру, для чего патриарх выносит из алтаря раскрытую книгу, в коей изложен так называемый «символ веры», и с вопросом: «Возвести, государь, како веруеши?» – подает её царю. Димитрий встал, взял из рук Игнатия эту книгу, но, не заглянув в неё, держа опущенной, прочёл «верую» наизусть. Вспомнив, что в церкви находится также учёный иезуит Николай Черниковский, осведомленный о его согласии принять католичество, царь произносил слова отчетливо, особенно выделяя места, несогласные с римским учением о Святом Духе, тем самым выявляя своё православие и опровергая слухи о переходе в латынство. Он так увлекся этим, что когда кончил заученный текст, то почувствовал неудовлетворенность – не всё сказал! – и, помедлив с полминуты, воодушевлённо продолжал:
– Владыко-патриарх, возлюбленная мати наша царица, инока преподобная, – он поклонился ей, – бояре, дворяне и люди руссийские! Вы слышали, како верует ваш православный царь, но полагаем мы, что сего глагола недостаточно для разумения державных помыслов наших, и желаем возвестить любезным чадам – подданным нашим и всему христианскому миру, како надеемся мы с Божией помощью правити богоспасаемым народом нашим и како священный скифетр наш, днесь по Божией милости нами принимаемый, всему миру являть будем.
Он заговорил о том, что, прежде всего и больше всего, желал бы видеть умиротворение внутри страны, чтобы люди были друг другу братьями во Христе и помогали бы в тяжкий день. Он полагает, что день этот теперь настал, и раньше всего он пришёл для преславного боярства руссийского, которое, без сомненья, явит всему миру своё благородство и лучшие чувства в сие трудное для государства лето. Оно, боярство, не откажет в помощи возвращающимся восвояси беднякам, бежавшим в своё время от голода и ужасов Борисова царствования. Бояре, конечно, понимают, что без таковой помощи невозможно водворить спокойствие на Руси. Далее он, волнуясь, упомянул о том, что на первых же порах своего царствования был огорчён злодейским заговором некоторых бояр, причём следствие выявило недовольство их новыми порядками царя. Он далёк от мысли винить всех бояр в сочувствии мятежникам, но говорит прямо, что со многими старыми обычаями, давно оставленными в других странах и мешающими правильной жизни, треба расстаться.
– Отстали мы, – говорил царь, – от монархий зарубежных – там науки процветают, книги печатаются, учёные мужи в университетах и коллежах молодых людей обучают, а мы до днесь во тьме сидим! Надо нам не презирать заезжих иностранцев, а добра разума и премудрости книжной от них набираться. Но отныне не будем мы являть различья промеж людей русских и пришлых – «несть бо иудея и эллина пред милостью Божией», како во Святом Писании сказано, и всяк человек, добро творящий и на миру полезный, сердцу нашему равно любезен станет и от обиды защиту верную найдёт. Нову жизнь зачинаем, чада мои любезные! И прося Божьего благословенья на трудный подвиг наш, взываем мы к сердцам вашим – да избывнется рознь зловредная! Да возлюбим мы друг друга, яко истинные сыны святой Христовой церкви, и вместе с нею от всей души воскликнем: «Слава в вышних Богу, на земли мир и в человецех благоволение!»
Речь эта, сказанная с большим подъёмом на чистом московском говоре и сопровождаемая величаво-красивыми жестами, произвела сильное впечатление на всех слушателей, особенно же на некоторых, понимающих русский язык поляков.
«Первый московский государь – не татарин, – говорили они, – не уступит ни польскому, ни французскому монархам!» Но русские люди, хотя и чувствовали в Димитрии прирождённого царя (ибо кто же ещё мог так рассуждать?), всё же не могли отделаться от потрясения, вызванного необычайной новизной: слыханное ли дело, чтобы царь во время своего венчания говорил посреди собора, нарушая богослужение, светскую речь к народу! Объяснял бы всем, как он, русский самодержец, собирается править страной?! Чтобы царским словом своим равнял православных с еретиками! Обещался бы попрать дедовскую старину и заимствовать от иноверцев их проклятые порядки! Да ещё ссылался при этом на места из Святого Писания! И что это будут за порядки? Чего ждать от нового царя и всех его польских заносчивых любимцев?.. И как это владыка-патриарх позволил им войти в церковь?.. Царь зовёт к миру, но какой же мир с казаками, когда, сказывают, зарезать нас хотели!.. Говорит о подмоге мятежным холопам, они же спят и видят – ограбить бояр и вконец разорить!..
А царь, возбуждённый произнесённой речью, стоял на возвышении, покрытом драгоценной парчой, в золотой одежде и сверкающей бриллиантами короне на голове. Он казался именно таким, каким надлежало быть царю. Старым боярам невольно вспомнился другой сын Ивана Грозного – царь Фёдор, когда-то стоявший на том же самом месте в золотой короне, с видом растерявшегося мужичка, или его преемник, точный до мелочей во всех обрядах, но беспокойный во взгляде и несвободный в жестах, – царь Борис Фёдорович. Какая заметная разница и как похож Димитрий царственной повадкою на своего отца!
В конце службы над ним был совершён древний византийский обряд помазания миром – самый важный во всём чине коронования и сообщающий, по мнению церкви, особую благодать царю, а потом он прошёл в алтарь, полный архиереев, для причащения прямо из чаши у престола. Патриарх и священники отошли немного в сторону, и в раскрытые двери алтаря царь стал виден стоящим в церкви.
Внимательно за всем наблюдавший отец Черниковский шепнул тогда своему соседу по-польски: «Сейчас он вспомнит, как причащался в Кракове по нашему обряду, и будет страдать от этого, бедный обманщик!» Но Димитрий, поднимая с искренним благоговением святую чашу, вовсе не думал о том, что было в Польше и как он обманул там всех католиков, а вспомнил свой разговор с царевной Ксенией и её обещание подумать о правде слов его, если он причастится по-православному. «Она ныне же узнает обо всём и боле колдуном чтить не будет!» – пронеслось в его голове совершенно неожиданно, несмотря на торжественность минуты.
Из Успенского собора он, в короне, со скипетром и державным яблоком, поддерживаемый под руки Пушкиным и Басмановым и предшествуемый своей матерью, вышел на площадь. Под неистовые крики толпы, ошеломляющий колокольный звон и пушечную пальбу прошёл по дорожке, устланной золототканой персидской материей – алтабасом, в противоположную церковь – Архангельский собор – для поклонения могилам предков, а через несколько минут проследовал оттуда по наружной лестнице во дворец. С последней лестничной площадки царь и его мать трижды поклонились народу и молча удалились в покои. А толпа москвичей немедленно бросилась к опустевшей лестнице и в несколько минут разорвала в кусочки многоценную персидскую ткань, унося лоскутки себе на память.
В Большом дворце начался пир, затмивший по своему великолепию всё дотоле виденное в Москве. Обед для тысячи гостей был накрыт в нескольких десятках больших комнат. Царь и его мать сидели в старинной итальянской зале – Грановитой палате – на золотых тронах, окружённые патриархом, знатнейшими князьями и архиереями. В своё время родовитость исконных князей чтилась в этом собрании больше всего, и бояре чуть пониже родом сюда уже не допускались – обедали в других палатах, а потому дерзким и даже обидным противоречием выглядели тут заметные фигуры польских панов с иезуитом во главе, а также трёх знакомых нам казацких атаманов, сидевших, правда, на последних местах, но выделявшихся украинской одеждой и дорогими кинжалами, привешенными у поясов. Вся палата смотрела с нескрываемым удивлением, как они, наравне с князьями, подходили к государевой руке, принося поздравления. Отец Черниковский подошёл последним и, не удовольствовавшись одним целованием царской руки, произнёс, стоя перед троном, приветственную речь на польском языке. Это было так странно и необычно, вносило такой разлад в древнее московско-царское торжество, что бояре переглядывались, вставали, ёрзали на местах, а князь Рубец-Мосальский громко, неодобрительно кашлянул. Но ещё страннее было то, что царь самолично стал отвечать на эту речь, и также на польском языке, – все встали и слушали его в глубоком молчании, а потом он сам же кратко перевёл и приветствие и свой ответ для общего понимания. Конечно, переводом речей мог бы заняться и Пушкин, но Димитрий сделал это не случайно: дело в том, что Черниковский в своём слове назвал его «сыном его святейшества – папы римского – и другом католической церкви» (как звали униатов), и царь побоялся, что Гаврила Иваныч, в точности переведя всё это, создаст разоблачающее затруднение, на которое, вероятно, и рассчитывал хитрый иезуит. Сам же он в переводе польской речи называл себя «другом папы и не врагом католиков». Никто, кроме Пушкина, этого не разобрал, а этот боярин, сидевший за столом на первом месте от царя, сказал ему тихо: «Вельми прекрасно, государь!»
После провозглашённого протодьяконом многолетия и благословенья стола патриархом пир начался тостами за царя и его матушку. Дивясь всему виденному и слышанному, бояре молча ели на золотых тарелках необыкновенные кушанья, бог знает из чего приготовленные, запивали столетним вином из драгоценных кубков. Перед каждым из них лежали золочёные вилка и ножик, шёлковая салфетка, с которыми обедающие не знали что делать. Ни одной женщины не было за громадным столом: царские родственницы обычно в этих случаях помещались в так называемом «тайнике» – комнате, устроенной выше Грановитой палаты и выходившей в последнюю длинным окном под потолком: через это окно из тайника удобно было наблюдать происходящее в палате и слушать речи, не привлекая внимания сидевших внизу. Никто не смотрел на это отверстие, но вдруг оттуда, нарушая священнодейственное молчание, раздалась громкая польская музыка – играл целый духовой оркестр и, после какого-то торжественного гимна, исполнил военный марш, а затем плясовую песню. Это было уже совсем невыносимо для боярских ушей, но заявлять чем-либо о неудовольствии они не могли и лишь во много глаз с тоскою посматривали на патриарха, как бы прося вмешательства и защиты. Владыка Игнатий, сидевший неподалеку от царя, видел эти взоры, понимал их и сам страдал ужасно, но не знал, что предпринять, и только растерянно крестился. Наконец он все-таки решился сказать.
«Государь, помилосердуй! Безбожно сё!» – начал патриарх. Но в эту минуту музыканты грянули в трубы, и никто, кроме двух соседей, не слышал его слов. Продолжать Игнатий не решился – он был ставленник царя Дмитрея, вытянутый его милостью из захолустной Рязани и всего лишь неделю тому назад возведённый в свой великий сан. В душевном беспокойстве владыка сделал знак Пушкину, призывая его к себе, а когда тот подошёл, весёлый и радостный, не смог сказать ему, что хотел, и в замешательстве произнес:
– Что же, Гаврила Иваныч, государь не посылает кушаний боярам со своего стола?
– Пора, владыко, отойти от сей старинки, когда царь, отведавши яства, посылал его князьям, – в христианских странах таки объедки только холопам дают.
– А почто трубачи ревут за трапезой священной? Сё тоже из стран христианских ты к нам привёз?
– Не яз, владыко, а шляхтичи привезли. Государь же повелел, чтобы, веселья ради, дудели и бояр потешали.
Димитрий и его мать не сидели в палате до конца обеда, а часа через два, под звуки оркестра и поклоны вставших бояр, удалились на отдых в свои комнаты; вслед за ними скоро оставил пирующих и патриарх со свитою; потом незаметно улизнули атаманы; оставшиеся же бояре дали волю своим вожделеньям по части еды и питья.
Понемногу между соседями завязывались разговоры, причём злые языки, сверх обычных сплетен и пересудов, везде так или иначе касались последних «богомерзких новшеств», виденных всеми в этот день, а также поведения царя в соборе и за священным обедом в палате. Братья Голицыны сидели с угла, на повороте стола, устроенного в виде буквы П, рядом с архиереем Пафнутием и князем Воротынским, и под шум музыки вели довольно свободно такую беседу, какой в прежнее время не позволили бы себе без крайней предосторожности и в своих жилищах. Не однажды архиерей возвращался к вопросу о законности юного царя, издевающегося, по его мнению, над святыней, ломающего старину.
– Но не в царе дело, – заговорил после Пафнутия Воротынский. – Видишь ли, владыко, в жизни нашей перемена большая творится! Дух другой пошёл! Вот, к примеру, племянник мой – покойного брата Василия сынок – каку причуду выкинул! Хочу, говорит, наукам обучаться и в Литву поеду – отпусти меня! Ну, а коли, говорю, не пущу? Пойду, говорит, к царю печалиться на тебя.
– А надысь, – сказал Голицын, – у Бестужевых пирушка была, так его бабы на пиру промеж нас сидели и даже речи говорили. А ещё вот како дело знаю: у князя Сицкого и Ильи Саватьича на самый Ильин день шерстобиты сбежали – двенадцать душ. Пьянство у них было по случаю именин боярских, и на той попойке ругали они боярина своего, ну, и велел он наутро плетьми их поучить малость, – так посля сего утекли неведомо куда.
– Разыщут, – сказал Пафнутий, – бывало то и раньше.
– То-то, что не разыщут! Кто искать будет? Ярыги наши бояться стали таких делов – режут их нещадно, стрельцы тож без охоты служат, а беглые укрышу себе где хошь находят!
– Вот и яз баю вам, – опять молвил Воротынский, – что время ныне не то настало, многое сменилось – ветер иной подул. Да к примеру взять хоть бы сию беседу нашу – ну возможно ли было при царе Борисе вот тако сидеть нам здесь и вольны речи вести, не таяся?
– Ну, тут свои!
– Не токмо при своих – при отце родном говорить в палате за царской трапезой никто не стал бы! Мы же ничего себе, болтаем и не боимся, как будто о новых шубах речь ведём. Да и не мы одни – а, посмотри, и во всей палате то ж самое.
– От сего тоже добра не жду. Спаси нас, Господи! – крестился Пафнутий.
– Бают, каки-то ристалища конские на четверг назначены под Девичьим монастырём, – поедешь, княже? – спросил Голицын.
– Велят, так поеду, коли дождя не будет.
– Бесовское дело! – ворчал архиерей.
– Ну, ну, владыко, – не так страшен бес, як намалёван. Поглядим – увидим!
Пиршество в палатах продолжалось до ночи; распоясавшиеся под конец князья и дворяне, уже не стесняясь в выражениях, кричали в голос, хлопали кубками по столам, непристойно ревели что-то вроде песни и, в желании плясать, плюхались на пол, в лужи вина, в кучи валявшихся всюду объедков и блевали на шёлковые ковры.
А сам виновник всего торжества, коронованный ныне самодержец, понурив голову, сидел один в своей роскошной спальне. Он очень мало выпил за обедом – не хотелось, душа и так была пьяна восторгом, а теперь жалел, что не напился, – может быть, не тосковал бы! Распростившись с матерью, удалившейся в свой монастырь, целый день умильно на него смотревшей и не сказавшей почти ни слова, он чувствовал одиночество более, чем когда бы то ни было. Ему так хотелось говорить, излить переполненную душу с близким другом, что он готов был позвать для сего Григория, но тот, с его разрешенья, пировал в своих комнатах с какими-то друзьями. Царица же матушка совсем не располагала к беседе – робела и волновалась на торжествах, отвечала ему односложно и ни разу ни о чём, кроме как о здоровье, не спросила. Со времени приезда он несколько раз навестил её и всегда встречал влюблённую в него монахиню, во всём с ним согласную, кичливую перед другими монашками и, как ему казалось, очень недалекую, – он не знал, о чём с ней говорить. Было совершенно ясно, что не только задушевного друга, а и простого собеседника он в её лице не получит и будет видеться с ней лишь из сыновнего почтения.
В этот одинокий час он невольно пожалел, что намеченной спутницы его жизни, Марианны, могущей разделить его переживания, сейчас нет с ним. И не стыдно ли, что он до сих пор – вот уже полтора месяца – не послал к ней брачных послов!.. Но сейчас же в памяти встало другое: небольшая комната, пылающие канделябры и гневные очи Ксении; нервный синеватый рассвет, чёрный платок, улыбка! Недаром он вспомнил её сегодня во время причастья!.. Неоднократно после встречи он думал о ней, нередко хотелось ему посмотреть на оставленное ею платье, но каждый раз ощущал неловкость – подарок был не вручённый, а брошенный, и уязвленное самолюбие мешало его потребовать. Теперь же он, казалось, забыл об этом. Вызвав Григория с его пирушки, приказал разыскать платье, принести его немедленно и положить на стол. С расторопностью опытного слуги Григорий исполнил приказание в несколько минут. Оставшись снова один, Димитрий долго смотрел на тщательно сложенный наряд, затем развернул его, любовался и целовал, наслаждаясь не исчезнувшим ещё запахом дорогих духов…
Со двора в раскрытые окна доносились крики, гуденье тысячной толпы и выстрелы – во всем городе были устроены «гульбища» и «разгуляй» для народа. Там вокруг бочек с вином и пивом подвизались скоморохи, медвежатники, плясуны, бандуристы, вертелись качели; пьяный говор, с добрым упоминаньем царёва имени, не смолкал до утра.
Глава пятая
Правление
Народные праздники уже повсеместно закончились, и жизнь вошла в обычную колею, когда приехал из ссылки Фёдор Никитич Романов, именуемый теперь отцом Филаретом. Он задержался большими весенними дождями, превратившими северные лесные пути в непроходимые болота. Димитрий принял его в свои объятья. Марфа прослезилась от радости, знатные бояре заискивающе кланялись, касаясь рукою земли, а худородные падали в ноги. Романов мало изменился за эти годы: он был всё тот же рослый, крепкого телосложения человек, с бойким лукавым взглядом и приветливой улыбкой. В хорошо сшитой рясе он не походил на умученного ссылкою монастырского постника, и только седина в голове и бороде говорила о пережитом.
Отдохнув с дороги, Филарет повидался с близкими друзьями, а через несколько дней по приезде задал в своём, снова ожившем доме на Варварке пир, о котором потом говорил чуть не весь город. А ещё через день Романов предложил Пушкину устроить особое свидание с ним наедине.
Оно вскоре же и состоялось в старом, но обставленном по-новому доме Пушкина на Ильинке, куда боярин перевёз всё своё добро из Кракова.
Дедовскую горницу, где принял друга Гаврила Иваныч, украшали теперь не только алмазные иконы да рисунчатая печка, а и картины голландских художников – морские виды в золочёных рамах, гобеленовый ковёр на стене, дорогие часы с вращающимся цифирным кругом, турецкое оружие, красивый шкаф с книгами, географическая карта Европы и другие вещи, диковинные на Москве. Вместо обычной в боярских домах затхлости здесь был чистый, проветренный воздух с лёгким приятным запахом устилавших пол персидских ковров и шёлковых дверных занавесок. При свете венецианского паникадила и двух серебряных трикириев, стоявших на столе со всякими прикусками – пряниками, малиною, яблочной пастилою, приятели благодушествовали, наполняя кубки из причудливых кувшинов в виде лебедя, медведя или какой-то восточной башни с самозакрывающейся головкой.
Пушкин вкратце рассказал Филарету весь ход событий, начиная с открытия Димитрия в Польше и до последнего дня, не скрывая своего удивления умением царя приноравливаться к людям, заимствовать повадки польских князей на балах, навыки степных наездников в верховой езде и запорожских казаков – в сражениях. Очень неодобрительно отнёсся он к помолвке с Марианной Мнишек и ещё более недоволен был характером молодого царя: Димитрий был вспыльчив, но мягок, стремился к деятельности, но мешало легкомыслие. С таким царём, по его мнению, трудно будет вести дела в столь тревожное время.
– Хоть и не глуп от рожденья, а как-то в толк не берёт, что без меча у нас обойтись не можно.
– А яз слышал, – заметил Романов, – что любит он ратное дело!
– Не токмо любит, а и впрямь о войне мечтает, Кавказ, Бухару покорять хочет. Да не о том яз говорю. Меч ныне дома нужен – враги середь нас сидят! Вот помиловал братьев Шуйских, когда их всех пытать надлежало и казнить смертию, а за ними ещё десятка два бояр угробить да боле того по ссылкам разогнать. И того не миновать, ежли не хотим сами без голов остаться!
– Ужли так крепко?
– Коли не худче!
– Вот что! Покуда ещё не всё толком разумею, но скажу ти, что первый советник государев за всё в ответе.
– От сего не бегу, да не внемлет он моим советам!
– Вероломит?
– Рыцарство какое-то кажет, что из книг учёных вычитал. Бояр, видишь ли, обидеть не желает и обещаньев своих перед народом не держит, к недовольству ведёт, а оно ныне может плохо окончиться. Князей надо лютостью устрашить, как делывал царь Иван: время тяжкое – всё благополучие на волоске висит! Ежели казаков да черни не задобрим, то так и жди – бросятся на нас, не посмотрят и на царя-любимца, а ежели не уймём боярских стародумов – козни всё время чинить будут, могут и вовсе его извести. А он задумал мирить одних с другими! Не смехотворно ли?!
– Ну дела! И ты повседень в такой тревоге?
– А как же? Один, один яз со всем этим маюсь! Не с кем ни поразмыслить, ни совет держать! Басманов Петруша верен нам, да горяч – воинник, в государском деле не смыслит, остальные же наши люди – Нагие и протчие – дурачьё набитое, токмо и мыслят о еде да о своих прибытках. Уж так рад тебе, Филарет Никитич, что, почитай, во всей Москве ни у кого такой радости не найдёшь!
– Обсудим, дорогой мой! Всё до конца обсудим. Ныне отдохнувши, готов с тобой хоть до утра здесь сидеть, дабы вычерпать сию скрыню. Да и винцо у тебя на диво: пей – не оторвёшься! И спешить не будем. Скажи-ка, а в самом в нём, в царском рожденье его, не сумневаются на Москве?
– То было. Мутили народ и Шуйские, но, слава богу, прошло – мать родная признала и лобызала. Колебался и сам яз не однажды, да как увидел самолично встречу его со старой царицей – уверовал! Нельзя без слёз смотреть было. И народ верит ему бессумненно.
– Сие – главное, остальное же достигнется, коли не будем дураками. Но почто ты на бояр так грозно? Шуйских казнить следовало, то верно, а зачем ещё с ними два десятка? Чую – грызня лютая промеж вас идёт!
– Середь бояр грызни нет – в дружбе живут, и токмо мы, царёвы ближние, отщепенцами стоим. Но и мы вражды не хотим, да сами они не разумеют своей выгоды и на рожон прут.
– В чём же дело, друже?
– Помнишь ли ты, отче, наш разговор в моей моленной пять лет тому назад? Говорил яз тогда, что не след Дмитрея на степь пущать: подымет он там голытьбу всякую и в Москву её приведёт. Так оно и вышло. Кто тому виною – теперь не разберёшь, а пожалуй что и никто, – всё само собою случилось. Но ныне, поверь мне, друже, стоим мы вплотную у перемен великих, их же не минуешь!
– Пожалуй что и так!
– То вижу ясно, насмотрелся на поход весенний. Слепые же щенята наши плюют на всё, пыху свою ублажают и не хотят смердам даж кости обглоданной выкинуть! Потеснить же княжат необходимо! Без разоренья, отче, – не беспокойся! – без угрозы, а так, пустяками, землицей кое-где да кабалами забытыми. Так куда тебе! И слухать не хотят!
– А что же говорят?
– Говорят со мною сладки речи, благодетелем величают, поклоны бьют… Мерзавцы! – крикнул он, вставши и хлопнув тяжёлым кубком о стол. – Вижу злобу их! Крамолу чую!.. Нельзя щадить!.. Лучше казнить хоть пол сотни изменников, чем дождаться, когда их казаки зарежут!
– Ишь как распалился! Видать, кровушкой здесь изрядно пахнет! Ну, а чего же хотят люди? Записано то где-нибудь, аль так, по слухам ведаешь?
Пушкин шагнул к книжному шкафу и, открыв особый ящичек, достал пачку довольно грязных бумаг.
– Вот, – сказал он, – чти, коль есть охота. За поход скопил – просьбы да моленья людишек всяких по городам и посадам. Писано тут про нужды ихние, но едина нужда во всех в них помянута – тяготы облегчить, беглых вернуть, кабалы простить. Нет ни одной челобитной, где бы сего не сказано.
Филарет, придвинув канделябр, бегло перелистал бумаги, задержался на одной-двух более внимательно и спросил, как использовал их его друг.
– В первую же неделю, как сюда пришли, яз грамоту царскую сочинил о льготах и кабалах, а она доныне не подписана: всё отлагает, – ответил боярин с досадою. – Обещал подписать при венчанье, всенародно, да тож не сделал – обошёлся речью просительной к боярам. И вот токмо теперь добился яз толку, да и то потому, что казаки ещё раз мятежом грозят за медленье. Завтра с царём и с тобою вместе обсуждать то дело будем, – ты беспременно приходи!
– Можно ли посмотреть на грамоту сию?
– Вот точный список – изволь взглянуть.
Романов взял бумагу и, отхлебнув из кубка, усевшись поудобнее, углубился в чтение.
В грамоте говорилось, что впредь всякая продажа смердами самих себя в холопство (кабала) или же переход в кабальное холопство за неоплатные долги не будет распространяться на семью продавшихся или задолжавших – их жёны и дети останутся свободными; что продажа-кабала должна учиняться не навечно, а лишь на известный срок, по истечении коего закреплённый холоп вновь получает свободу; что в случае смерти господина право держать кабального не переходит к его наследникам, а окончательно теряет силу с освобождением холопа. Затем было сказано, что те из помещиков, которые не кормили своих крепостных крестьян во время голода и тем понудили их к бегству, теперь не могли требовать принудительного их возврата, и таким образом большинство бежавших тоже получало свободу. В отношении же ушедших раньше голода – по иным причинам – было подтверждено старое правило (отмененное Борисом), что крепостной беглец может быть разыскиваем только в течение пяти лет, после чего всякие обязанности его к своему господину прекращаются и возврат к старому помещику допускается лишь по обоюдному соглашению.
– Добре, – сказал монах, – немало дадено! Но какожде ты землёю их наделишь? Тут нет ни слова.
– Думаю годуновские да казённые пустоши отдать им, а ещё у монастырей немного взять на выкуп с рассрочкою, боярских же земель пока не трогать.
– Маловато будет – без княжьих угодьев не обойтись, и надо хотя бы лихву у них забрать.
– Без сумненья надо, отче! Но тут-то и есть загвоздка! Вельми недовольны будут.
– Мало ли чем недовольны, – пусть себе ворчат в бороды!
– Вспомни, друже, как царь Иван землицу боярскую имал. С палачом добывал её! У меня же пустые руки! Лаять меня будут и за эту грамоту, но ежли ещё и о земле прописать, то жди вражды опасной и разрыва неизбежного.
– Боишься их?
– Эх, батюшка! Отвык ты от людей наших – не чуешь времени сего: не в таку пору живем. Чтобы по доброй воле покорялись! – И, несколько подумав, мрачно прибавил: – Убьют они меня!.. Да и тебя не помилуют!
– Ой, что ты, родной мой! Не к ночи будь сказано! Ужли до того дошло?
– Не знаю уж!.. Но стражду неумолчно!.. Теперь надеюсь на тебя, Филарет Никитич, – полегчает, коли поймём друг друга.
– Не падай духом, милый! Не из таких ты! Но – постой, вернёмся к делу. Ещё у меня един вопросец есть. Ты слушаешь?
– О да!
– Вот сии челобитья, как вижу, всё с южных, заокских посадов идут, и грамота, что изготовил ты, их пользу держит. Ну а выгодно ли московским, здешним владельцам кабалы снимать? Яз не о боярах говорю, а о помещиках мелких, что и владели-то всего двумя-тремя душами, а теперь и тех лишатся! Мелкоты же такой поместной у нас полно царство.
– Верно приметил, отче, и скажу тебе, что мелкота эта крепко за нас стоит. Мы её иначе награждаем: служилым жалованье удвоили, а которые без службы на местах сидят – деньгами дарим: обижены не будут.
– Удвоили? Не много ль даёте? А казны хватит?
– По расчёту моему – на три года запас имеем, а там видно будет.
– Уж и подсчитал все! Вот светлая голова! Недаром говорят, что ты един Москвою правишь, как, бывало, Годунов Бориска при Фёдоре.
– Оно так и было бы, кабы Дмитрей тоже дураком был, как Фёдор, – забавлялся бы чем хотел, а в дела бы не мешался. Яз тогда с царицей Марфой да с Нагими советов не держал бы! А этого Рубца-Мосальского плетьми бы запорол, да и Голицыных тоже! А он их жалует!
– Да, худые советчики. И владыка новый наш – Игнатий – тоже не из лучших. Почто сего глупца в патриархи посадили?
– Тебя ждали, Филарет Никитич! Не знали, скоро ль приедешь, а без патриарха не хотел царь венчаться. Так жалею об этом! Ныне дают тебе место митрополита Ростовского – чай, слышал? Но токмо не торопись туда отъехать – поживи с нами, помоги мне.
Долго беседовали старые друзья, выясняя создавшееся политическое положение, критикуя царя, бояр и самих себя.
Филарет некоторое время возражал против умаленья боярских заслуг в деле воцаренья Димитрия, но затем согласился, что хотя бояре (а в особенности – вот они двое) и весьма способствовали новому царю, но всё же не они посадили его на престол. То сделали мятежные дворянишки и низовые силы народные путём прямой измены царю Борису как в войске, так и в городах. Мятеж ихний ныне чувствуется уже по всей Руси – от далёкого Архангельского монастыря до не менее далёкой Астрахани – и, видимо, уляжется не скоро.
– Коли сумеем, – сказал Романов, – беглых подачками ублаготворить, то всё пойдёт не худо, и Русь мирно обновится. А ежели не сможем, то не натужусь даже и представить себе, до чего они дойдут, когда вооружатся!
Заглядывая в темноту грядущего, эти два политика не могли отрицать возможности такого оборота; оба они ясно видели зависимость существующего положения от всяких случайностей и от уменья управлять страною в такое тревожное смутное время.
– Мы с тобою, – заключил Пушкин, – кормчие на корабле, несомом по волнам, навстречу буре. Ветер крепчает, но никто из плывущих с нами того не видит – все жрут, пьют, забавляются и знать не хотят, что, может быть, завтра море поглотит их!
– Да! Мы опасность чуем, но никому сказать не можем! Так будем хоть себя берегчи!
Утренний свет уже глядел в окошки, когда Филарет Никитич, оставшийся ночевать у своего друга, отправился на постель и, размышляя о слышанном, впервые не пожалел, что не получил великого сана патриарха всея Руси. «Стоит ли в такой шаткости на самых верх вылезать?..»
Боярская Дума была преобразована в Сенат и несколько изменила свой внешний вид: в просторной зале за длинным столом (а не по лавкам вдоль стен, как прежде) чинно сидели в креслах, «брады уставя», человек сорок князей в лёгких кафтанах, без меховых шуб и шапок, – кое-кто даже в польских кунтушах. Ближние к государю бояре являлись с бритыми подбородками, косыми проборами на головах, с запахом заграничных духов (как Пушкин) и выглядели иностранными послами.
Царь восседал на некотором возвышении, за отдельным столиком, и руководил собранием, получая бумаги от секретарей, докладывавших очередные дела, оглашавших документы. Три казацких атамана в красных жупанах находились в палате и с напряжённым вниманьем вслушивались в речи, иногда перешёптываясь между собою.
«Большая грамота», уже рассмотренная царём в кругу ближайших советчиков, теперь по его воле была прочитана в Сенате для выслушивания «благой при от лутших бояр». Мнения их разделились. Одни одобряли льготы, даруемые холопам, но видно было, что делали это неискренно, только чтобы угодить царю. Другие же откровенно порицали, заявляя, что боярство и без того разорено голодом, пожарами и казёнными поборами. Не смогут помещики государевых повинностей нести, а потому молят за «ущерб несносный» вознаградить их деньгами и освободить от военной явки, ибо иначе невмоготу будет подняться с доспехами. Когда все желающие высказались, хотел взять слово в защиту грамоты боярин Пушкин, но Димитрий, угадав его намерение, заговорил сам и, горячо доказывая необходимость нового закона, между прочим сказал:
– Ужли не видите, сколь выгодна боярам грамота сия? Чего боитесь? Старые кабалы простить не хотите? Они давно уже потеряны, и их всё равно не вернёшь! Вам потребны мужицкие руки на пашнях – так договориться с людишками будет нетрудно, ведь земли-то у мужика нету – куда ж он, окромя вас, пойдёт? Судя по-божески, надлежало бы отрезать им от угодий ваших целую толику, да не хотим мы боярство наше обижать и указуем родовых вотчин не трогать. Токмо в степях, за градом Курском и далее, взять воеводские и прочие земли и людям тамошним выдать – казакам донским и северским, жильцам бесспорным.
Он тут же подписал эту грамоту и передал секретарям. Далее был рассмотрен указ об обложении монастырей: нуждаясь в деньгах, царь предлагал взыскать со всех обителей, мужских и женских, пятьсот тысяч рублей (сумма по тому времени огромная) и обратить эти деньги на помощь неимущим в их первом обзаведенье на новых местах. Это делалось по просьбе или, лучше сказать, под прямым давлением казацких атаманов, совещавшихся с царём накануне, но обстоятельство это в бумагах не указывалось и было не всем известно – Димитрий внёс указ в Сенат от своего имени. Бояре выслушали его молча, без перечи, а некоторые с ехидной улыбкою, обращенной к патриарху, ничем не поддержавшему их в предыдущем споре. Смущенный этим отношением, владыка Игнатий растерянно заговорил об оскудении людских даяний и жалобно просил убавить сумму до пятидесяти тысяч: «Больше бо не мочны дать иноки Господни – последнюю копейку принесут». К нему присоединился настоятель Чудова монастыря Пафнутий, указавший на обнищание обителей от голода и пожаров. Царь согласился освободить от взыскания все действительно бедные монастыри и убавить сбор с обителей среднего достатка, сократив таким образом общую сумму налога до четырёхсот тысяч рублей; с богатых же – вроде Соловков или Троицкой лавры – приказал взять полностью, причём с одной последней приходилось тридцать тысяч. Патриарх охал, вертелся на своём высоком седалище, Пафнутий изменился в лице и шептал молитву; Пушкин же и атаманы остались весьма довольны – они не рассчитывав более как на триста тысяч, а пятьсот Гаврила Иваныч прописал в грамоте «с запросом».
Потом царь внёс ещё одно постановление – о разрешении, по просьбе польских гостей, свободной торговли через западную границу и беспрепятственного проезда на Русь и обратно кому угодно. Бояре возражали, ссылаясь на могущие быть от сего убытки для русских купцов; против них выступил Филарет Романов, указав, что весь или почти весь торг ныне идет не через Польшу, а через Архангельск и Белое море, что купцы поморских городов, а также Вологды и Устюга разбогатели неслыханно и от разрешенья польской торговли не пострадают.
– Мы тож так мыслим, – сказал Димитрий. – Треба налаживать всеми средствами торговлю через Смоленск и Минск, утерянную за последнюю войну. Грамоту сию утверждаем.
Не закончив всех дел на утреннем заседании, царь не пожелал переносить их на следующий день и назначил вторичное собрание Сената на послеобеденное время, обычно проводимое боярами в постели.
– Пожалей, государь, мои старые кости, – взмолился князь Сицкий, – дозволь не приходить!
– Дозволяю, княже, по старости твоей. Остальным же пора бросить сонную сию привычку.
На вечернем заседании царь поднял вопрос о борьбе со взяточничеством и с незаконными поборами местных воевод и снова в горячей, хотя и краткой речи обрушился на укоренившуюся старину.
Бояре не возражали против наказанья лихоимцев, но указывали, что от сего зла не избавлены, как слышно, и другие страны – взятки во всем мире берут – и что ежли за всяку мзду сгонять боярина с места, как прописано в грамоте, то скоро некого будет сажать на воеводство, а коли ещё плетьми пороть, то никто и не пойдёт туда, а посему не изволит ли государь карать виновных лишь денежной пеней, которая и для казны будет выгодна.
– Не след в таком деле о мелочной выгоде пещись, – сказал Димитрий. Не хочу прибытков от мерзостных деяний. Согласен с вами в том, что телесно наказывать воевод неприлично, и указую вычеркнуть то место из грамоты; пеню же, коя помянута, брать в троекратном счёте супротив полученной взятки и отдавать её тому, с кого воевода тянул свою мзду Но сие токмо на первый раз – ежли кто вторично на том же провинится, то смещать с воеводства и, лишив боярства, отсылать в монахи покаянья ради. Говорите – во всех странах взятки берут! То так, да везде стыдятся их, сокрыть хотят, на Руси же многие мыслят, что без них и Божий мир стоять не может!
– Добре, государь, – сказал Филарет, – но боюсь яз, что учнут воеводы навёрстывать свою потерю на общих поборах с волостей.
– Так, отче, но слухай дале. Григорий! Прочти грамоту о воеводском кормлении.
Отрепьев огласил новый закон о том, чтобы воеводы объявили населению заранее, какими именно налогами оно облагается, и указали бы место и время для их внесения, а затем чтобы не посылали сборщиков, а ждали бы, когда жители сами принесут положенное, применяя взыскание лишь к неплательщикам.
– Прибавить там нужно, – сказал царь, – что те воеводы, на коих не будет за два года ни одной праведной жалобы, награду знатную получат, и будем мы почитать их первее протчих. Не верим мы, что не найдётся кому на воеводстве сидеть.
Туг поднялся атаман Корела и, попросив разрешения говорить, взволнованно произнёс:
– Найдутся люди, государь! Прикажи ты самим нам, местным людям, выбрать воевод, а уж мы не промахнёмся! Выберем честных и верных тебе дворян, и будут они блюсти и казну твою и наше дело. То всем любо станет, и лихоимство изведём. Послушай меня, государь великий!
– Что скажете, бояре? – спросил Димитрий.
Те от неожиданности такого предложения некоторое время молчали, потом поднялся старик князь Мстиславский.
– Дозволь мне, великий государь! – заговорил он. – Помним мы про выборы посадские в Новгороде и во Пскове. К чему там привело сие? К измене царю московскому привело – вот к чему! Неужто будем старину сию повторять на пагубу себе? Ныне даж у татар ногайских того нету, и токмо одна черемиса дикая выборы у себя держит. Не хочу донскому атаману худо сказать, но не ведает он сам речей своих.
Так же резко-отрицательно высказалось и ещё несколько человек, в том числе и патриарх Игнатий, упрекая казака в неосведомлённости и скудоумии. Слово взял Пушкин.
– Обратимся к мудрости книжной, – начал он громко, чтобы доносилось на тот конец стола, где сидели атаманы. – Латинская наука нам гласит, что выборы набольших правителей были в древнем эллинском государстве, которое и пало тогда от сих порядков. На Москве же николи сего не водилось, и ныне перемену сию треба сперва обдумать, а не решать с поспешностью. Яз не против выборов, но надо указать людям, како их творить. Кого, – он выделил это слово, – допустим мы на круг или на вече? Всякого аль не всякого? Атаман Корела мыслит, что выбирать у них будуг воинники казацкие. А почему – спрошу его – не купцы? не хлеборобы вольные? людишки промысловые? Они тож восхотят волю свою казать! Что скажешь, Сергей Зосимыч, коли такой закон выйдет? Любо ли будет атаманам на том кругу со «смердами» тягаться? Видишь – не таково всё просто! И прошу яз государя не обсуждать ныне дела сего, а дать нам время поразмыслить.
Атаман Корела не нашёлся что ответить – так поразила его мысль боярина! Ему и в голову не приходило, что всякие «людишки» – пахари, рыбаки, сапожники, живущие в большом числе у них в станицах, – могут быть уравнены в правах с казаками! Но надо думать – не всерьёз говорил всё это Гаврила Иваныч, а так, для красного словца.
Царь, согласившись с Пушкиным, отложил дело о выборах на неопределённое время и закрыл заседание. Усталые бояре в раздумье потащились по дворам, а Димитрий приказал секретарям отнести в его писцовую палату (кабинет) кучу бумаг, над которыми, очевидно, собирался трудиться и вечером.
Пушкин и Романов, проводивши царя после описанного сенатского заседания до его покоев и пожелав доброй ночи, вышли подышать чистым воздухом на небольшую галерейку во втором этаже дворца. Тихим августовским вечером они любовались чудесным видом, открывающимся на несколько вёрст с высокой горы кремля. Отсюда в широкой картине уже не различалось подробностей Замоскворечья; ни домов в отдельности, ни улиц нельзя было разобрать – лишь новая церковка белела свежим тёсом на общем сером фоне посёлка.
В туманных сумерках ещё краснели золотыми точками высокие кресты, освещенные уже закатившимся солнцем; кое-где светились огоньки, чуть слышно доносились звуки: собачий лай, мычанье. Темная река гладко несла мимо кремля свои воды, и меркнущий небесный свод, уже слившийся в сумраке с далёким горизонтом, успокоительно покрывал жилища готовящихся к ночлегу людей, а маленькие розовые облачка обещали на завтра хорошую погоду Бояре некоторое время молча смотрели на всё это, отдыхая и освежаясь после душной палаты, потом Филарет сказал в раздумье:
– Москва не хочет мятежа – ей тишина всего дороже!
– Обманчива тишина сия, вот как эти сумерки – плохо видно. Но Димитрий правда спокою хочет. Пошли Господь, чтобы так и было!
– А не зря ли ты, Гаврила Иваныч, ропщешь на него? Вельми разумен царь и управлять умеет. Сейчас воочию в том убедился!
– Да, это не Фёдор Иванович, при коем Борис всей Русью вертел как хотел! Он неглуп, да беспечен. Подожди – скоро сам всё увидишь. А знаешь ли, о чём болтали князья, когда расходились?
– Ну?
– Вспомни, какое число ныне? Тринадцатое число, друже, чёртова дюжина. И бояре шептались, что все грамоты, яже царь ныне подписал, пребудуг без успеху, ибо день сей тяжелый и никакого почину творить нельзя.
– Да, злорадствуют и на нас с тобою косятся – то приметил, но не испужался нисколечко!
– Противно всё сие, як блевотина, и надоело до тошноты!
На галерею вышел Басманов.
– Вот вы где, други! Свежим духом вздохнуть вышли! Ищу вас по всем палатам.
– Что случилось?
– Ничего, Гаврила Иваныч, а пришла мне мысль – не повеселиться ли нам троим сей вечерок? Дела все уделаны, царь не позовёт: ныне после обеда гонца из Польши принимал – от невесты его письма пришли, и теперь он займётся ими до полуночи, велел не беспокоить. Идём ко мне!
– Тогда уж лучше ко мне, – сказал Пушкин. – Тот же гонец привёз мне вина лиссабонского да коробок музыкальный с колокольцами и струнами – по заводке удивительно играет, – подарок от князя Острожского. Песенников тож кликнем! Прошу покорно дорогих гостей!
– Что яз слышу! – воскликнул Филарет. – Да вы забыли, други, что спожинки ныне! Пост сугубый! Яз же, грешный, посля завтра, в Успеньев день, хиротонию приемлю – говеть надо!
– Эх, батюшка! Не те времена теперь, чтоб устав церковный до точности выполнять! Вон владыка Игнатий в канун патриаршества своего всю ночь пьянствовал, и другие его не лучше.
– Вот то и худо, что вы постов не блюдёте, да и государя к тому же смущаете!
– В сей вольности он менее других повинен, но грешит не таяся, оттого и чешут языки. Идём, отче! Из моего дому никто сору не вынесет, а Бог простит – успеешь замолить!
– Перед смертью покаешься!
– Ну, идём! Соблазнили! Пусть будет то на ваших душеньках! Погуторим о нынешнем дне – не всё яз понял в заседаньи. Да токмо скоморошьей музыки чтобы не было!
– Не будет, Филарет Никитич! Винцо же привезли изрядное – нельзя не отведать.
В то время как друзья, расположившись в удобной горнице пушкинского дома, беседовали, отпивая из хрустальных кубков золотистое вино, Димитрий Иванович погрузился в чтение длинного, не совсем разборчивого письма своей невесты. Она сообщала, что радуется его успехам и ежедневно молится о его здоровье пред иконою Божьей Матери, но очень удивлена отсутствием не только его брачных послов, но даже и обыкновенных писем. Со времени последнего краткого письма, посланного царём вскоре после прихода его в Москву, она ничего не получала и не знает, чем это объяснить. Она слышала стороною, что коронование царя состоится в августе месяце, но между тем вот уже двадцать пятое июля, а никакого уведомления об этом нет. Она – будущая царица московская – на сей праздник не приглашена, тогда как в своё время было условлено, что она будет короноваться вместе с царём и лишь после сего вступит с ним в брак. Она не сомневается поэтому, что слухи о назначенном короновании неосновательны и оно, конечно, будет отложено до её приезда. Позавчера отец её получил какую-то посылку из Москвы от царя Димитрия, но письмо при этом было не от него, а от его секретаря, на что отец обиделся и сейчас пишет ответ. Если бы не эта посылка, то она, Марианна, не стала бы больше писать царю, полагая, что он забыл семью Мнишков, так как последнее письмо её осталось без ответа. И хотя в этой посылке для неё самой ничего не прислано – ни вещей, ни писем, ни приветов, она всё же решилась написать ещё раз своему жениху, полагая, что он не получил её последнего письма. Далее говорилось о том, что живут они в Кракове у Фирлея весьма широко, что её всюду величают царицей и задержка с брачными послами может поставить её в неловкое положение, даже побудить к разрыву соглашения, чего очень не хотят ни король, ни нунций, ни её отец. Сама она должна сказать, что если в течение месяца августа не приедут послы, то она дольше не сможет терпеть своего ложного положения и будет считать брак несостоявшимся, несмотря на то, что все её чувства и помыслы, любовь и молитвы связаны только с одним именем – царя Димитрия. Мысленно она давно уже живёт в Москве, думает обо всём, что там творится, собирает всякую весточку оттуда – прочла уже две книги про Московию, изучает русский язык и просит своего коханого прислать ей московских книг для сего занятия.
Прочитавши это послание, Димитрий задумался. Вспомнилась тёплая ночь, островок на пруду, горячие уста… а потом – прощанье при отъезде на солнечном утре: дивные, гордые, опечаленные очи и голая до плеча прелестная ручка, машущая платочком!.. Но всё это сейчас же затмилось другим образом, другими очами, прекрасными и волнующими, полными невыразимой скорби и какого-то чудесного страдальческого проникновения… Царевна Годунова не покидала его в одиноких раздумиях!
Много раз после свиданья он вспоминал её лицо, всегда открывая в нём что-нибудь новое, значительное, чего не уловил или не понял тогда, в спорной и острой ночной беседе. Сверкающие гневом взоры её вызывали тогда на пылкие возраженья, и он не замечал в них чередованья беспросветной тоски с оскорбленной гордостью и вниманием к его личности, – всё это восстановилось потом, по отрывкам, и уже не уходило. Глубокая сила её взгляда всё время тянула его к себе, и нежнейшая мимолётная улыбка посреди суровой речи не забывалась! О, сколько бы он дал, чтобы ещё раз увидеть эту улыбку!.. Отложив письмо невесты, он беспокойно заходил по комнате, что-то соображая, потом улыбнулся, видимо найдя выход, и, потирая руки, в хорошем настроении приступил к занятию делами, принесёнными из заседания. Посреди бумаг во время работы письмо вновь подвернулось под руку, – он вызвал Отрепьева и, передавая ему невестину грамоту, сказал;
– Напиши ей по-польски, что послание сие мы получили и вскорости на него ответим. Да тут она осведомляет, что писала мне допрежь сего, а яз того письма не получил, – попроси Петра Фёдорыча без медленья розыск о пропаже учинить.
Окончив работу и ложась спать, Димитрий вспомнил о царевнином платье – оно теперь висело тут же в шкафчике, – достал его и снова, как тогда, в день коронованья, любовался и целовал; заметил в кармане два кедровых орешка и с наслаждением съел их. Царевна чувствовалась совсем близко!..
Царь почти ежедневно посещал свою мать в Вознесенском монастыре, выказывал ей всякие признаки сыновнего почтения, сидел в её келье с одним-двумя князьями или с её братьями – Нагими, ел заливные орехи, слушал тихое бормотанье о том, каких святых чтил его батюшка, какие кушанья он любил, вина, ягоды. Много раз уже видел он здесь отцовские рукавицы, заветную его ладанку, носимую на груди от дурного глаза, и слышал, что отец не надевал синих кафтанов, не плевал на правую сторону, не ставил кровать изголовьем к двери. Сдерживая зевоту, Димитрий высиживал у монахини свои полчаса, и если не сообщалось занимательных кремлёвских сплетен, то, получив родительское благословение, уходил, сопровождаемый поклонами многочисленных черничек. Но однажды, оставшись с Марфой наедине, он сказал ей, что хотел бы повидать царевну Годунову, и попросил устроить ему свиданье с ней в этих самых покоях – пусть матушка позовёт её в гости и никого больше в тот час не приглашает. Царица поняла просьбу в самом грубом смысле, заулыбалась весело и злорадно и обещала всё сделать.
В назначенный день, после вечерни, когда он сидел у неё в большой горнице, Марфа, задернув занавески, вывела из соседней комнаты Ксению Борисовну. Одного мгновенного взора царевны было достаточно, чтобы приковать Димитрия к месту в молчаливом восторге. Она остановилась в двери, смотря ему через плечо, и вдруг, залившись краской, потупилась, прислонилась к косяку, роняя слезу на тёмно-красный бархатный сарафан.
– Почто плачешь? – спросил он тихо и тоже в большом смущенье. – Здравствуй!
Ксения не отвечала и робко оглянулась на дверь, как бы собираясь за нею скрыться.
– Яз ждал тебя! Садись с нами, побеседуем!
Но когда он повернулся, чтобы подвинуть ей кресло, Марфы в комнате уже не было, – и понял причину её смущения и обиды.
– Позвать её? – Он открыл дверь в горницу, куда, по его мнению, ушла мать, но и там её не было. – Не знаю, куда делась! – сказал он, не то досадуя, не то радуясь. – Садися, скоро и сама вернётся.
– Звала она к себе, – почти шёпотом заговорила царевна. – И вот!., пришли гости без хозяев!..
– Прости её, Ксения Борисовна! Не большого ума моя матушка, но сердцем незлобива и тебя любит.
Она промолчала, видимо не соглашаясь с похвалою Марфиному сердцу. Ему стало неловко, и, не зная, что сказать дальше, он с силою ещё раз придвинул кресло.
– Да садись же, коханая, не обижай меня!
– Ну, бог с ней! Верю, что не по уговору с тобою вон вышла.
Она села, грустная и нерешительная, вертела в руках платочек, смотрела на ковёр, на свои маленькие изящные сапожки, как бы выжидая и прислушиваясь к его молчанию. И вдруг, взглянув на него легко и быстро, с девичьей усмешечкой, сказала просто:
– А кажись, беседовать-то и не о чем!
Он почувствовал, что краснеет, не находя ни одного слова, приличного случаю. Бывший монах, а потом запорожский казак, хороший актёр, перенявший у графов уменье держаться в обществе, он не научился у них ухаживать за женщинами и совершенно не знал, как надо ответить на насмешку. Но это всего лишь на полминуты! Тотчас же взял себя в руки и произнёс искренно:
– Хотел бы весь день с тобой говорить, да слов нету! Не знаю… Не погневисьуж!.. Может, орешков покушаешь?..
Она улыбнулась.
– Нет, постой!.. Душа моя с тобою!.. Понимаешь? Многажды думал о тебе и в мыслях говорил с тобою!..
– Приворожила, что ли?
– Сему не верю, – ответил он серьёзно. – Ворожба твоя в красе лица, в неизбывной прелести очей твоих небесных!
– Зазорно слушать девушке таки речи…
– Говорю, что мыслю, от души!
– И не стыдно ли тебе? Ведь у тебя, говорят, невеста есть!
– Стыдиться надо лжи, а яз тебе ни в чём ни разу не солгал. Невеста есть, то правда, да что же из того?
– Ты и ей то же баял?
– Баял или нет – не в этом дело. Чувства мои к тебе никакая невеста унять не может! Яз сам от них… как бы это сказать? – другой становлюсь, и всё делается другим, когда с тобою… И горница светлее, и вещи лучше! И вижу радость!..
– И часто ты вспоминал меня? Ежедень?
– Нет, тако не было, но когда вспоминал, то крепко думал, и каждый раз мне казалось, что ближе подхожу к тебе.
– Ближе не можно нам!
– Не хочешь?
– Не в супруги же меня возьмёшь!
– А почему бы и нет? Яз с невестою ничем не связан. Прищурившись, она посмотрела на него остро-внимательно, как тогда, на первом свиданье, и, подумавши, сказала:
– Ты, видно, сам не разумеешь речей своих – твои бояре не позволят на мне жениться!
– Мы царствуем и боярам указуем. А не они нам! – ответил он гордо.
– Не кичись! Мой батюшка да, слыхала, и твой тоже покрепче тебя были, а и они бояр слухали, – не обойдёшься без них и ты. Хочешь ли, совет тебе дам сердечный?
– Рад буду!
– Не женись на польской девице – не полюбят у нас царицу латынской веры, не простят тебе!
– Ты русская, и коль согласна, так завтра же объявляю о том всему миру.
– Да, вижу, что вправду приглянулась!.. Ты для сего сказу и пришёл сюда?
– Шибко повидать тебя захотел!
– Стало быть, не Марфа, а ты сам встречу учинил? Так я и знала! Одначе за целый месяц так и не спросил, поверила ль я тогдашним речам твоим. Хоть записку бы прислал!
– Записку? А разве можно было писать тебе? Вот не думал!
– И сейчас о том не вопрошаешь!
– Царевна! Помнишь ли подарок свой? А кто, спрошу тебя, пришед с мечом, отдаст его врагу? Понял яз тогда, что не чтишь ты меня врагом своим и веришь мне. Да и святых тайн яз уже причащался. Ужель опять сумненья?
– Много ль знать дано сиротине-девушке!.. Пока твоей матушки на Москве не было, мне повседень жужжали в уши, что ты обманщик, да и теперь не все замолкли. Молю Господа, чтоб просветил меня! Разбираюсь же во всём сама, по совести своей, и не скудным разумом, а сердцем чую!.. Но может, я ошибаюсь!..
– Нет, нет, дорогая! Верь сердцу своему – оно без обмана!
– Своим обличьем, – продолжала она тихо и как бы мечтательно, – ты королевича Густава мне напомнил: речи горячие, очи вострые… И не шмыгают! Слыхала, что и саблею не худо владеешь… А всё же похож ты чем-то на девицу!.. И мыслится, что я старее тебя…
– Ты так думаешь? Отколь сие?
– Сама не знаю! Но не перечь! Размышляла о тебе на досуге – сколь пречудна судьба твоя! И сам ты не обычный, на твоём месте другой иначе бы с царевной поступил… А ты рыцарь! Да прост не в меру! Почто в ту пору Шуйских помиловал? Ведь это они ножик-то мне дали!
– Обманули они меня, опутали…
– Хитростью обошли? Вот и сужу: коль ты до царского места дошёл, а хитрости не набрался, стало быть, души своей не растерял.
– Суди меня как хочешь – вся душа пред тобою открыта!
– То чувствую! И кажешься ты мне вьюношей, мальчиком счастливым… И охота погладить тебя по головке, как царица при встрече погладила, – я тож видела!
– Видела? Ты ездила?
– Нашёлся верный друг – захватил меня с собою. Видела слёзы твои и сама всплакнула… И переменились мои мысли о тебе!..
Она сбоку, близко подошла к нему, сидящему в кресле, и провела рукой по его голове.
– Вот так она тебя погладила!
Внезапный удар меча не столь ошеломил бы Димитрия, как эта неожиданная ласка Ксении Борисовны. Дрожащая ручка её чуть задержалась на его волосах, а когда скользнула по лицу, он поймал её, покрывая поцелуями, загоревшись всем существом своим.
– Ненаглядная!.. Одна, одна ты!.. Никого больше!..
Взглянул в её пылающее лицо, привлёк к себе. Она обхватила его голову руками и крепко поцеловала в губы… Но вдруг быстро отдернула руки, вырвалась и отошла, поправляя головной платок: в отворяющуюся дверь, не спеша и предупредительно покашливая, входила Марфа.
– Прощай! – проговорила царевна тихо, нервно, – Здрав буди! – И окончательно овладев собою, сказала матери: – Спасибо, царица, за приём, за ласку! Прикажи отвезти меня. – Затем опять к сыну: – Да! Совсем было из ума вон, что хотела сказать-то тебе! – И к удивленью их обоих, заговорила на ломаном польском языке: – Не сердись на мать за меня, не упрекай её!
– Будь по-твоему, – ответил он также по-польски.
– Да совету моего не забудь!
– Хочу повенчаться с тобою!
– О том и не мечтай! Но женись на православной – добра тебе желаю! Прощай! – И скрылась за дверкой.
Марфа, обиженно хлопавшая глазами при этом разговоре, не вытерпела:
– О чём она тут болтала по-латыни?
– Добра здравия тебе пожелать велела, – ответил царь с усмешкою и прибавил строго: – Боже сохрани, матушка, обидеть чем-нибудь царевну!
Царица плохо поняла, что именно здесь случилось, но сразу же почувствовала, что с Ксенией больше шутить нельзя: влияние её на Димитрия было несомненно. Однако ничего не сказала. А он дождался у окошка, когда проехала со двора закрытая колымага, и ушёл, сухо попрощавшись с матерью.
Во время своего похода на Москву Димитрий часто думал о Марианне, писал ей письма, искренно собираясь немедленно по прибытии в столицу послать к ней брачных послов, и даже предлагал двум польским панам сопровождать это торжественное посольство в качестве его, Димитрия, друзей, теперь же как будто забыл об этом. В первые дни по приезде он затруднился в выборе послов, потом, после ночного свидания с Ксенией, решил чего-то подождать, а ныне, когда Григорий, докладывая о письме к Марианне, напомнил о посольстве, ответил небрежно: «Успеется!» – и заговорил о другом. Осматривая вместе с Пушкиным наполовину уже законченную постройку своего нового дворца, он удивил строителя, приказав все помещения сделать не на польский, а на русский образец и только окна да двери устроить больше обыкновенных.
– И в царицыных покоях также, государь? – спросил тот.
– Да, во всём доме.
– Не понравятся ей наши печи с лежанками, – сказал Пушкин.
– Всё равно, – ответил царь и прибавил загадочно: – А может быть, и довольна будет.
– Не водится у них того, – настаивал Гаврила Иванович. – Не пришлось бы после переделывать.
– Сего не случится! И треба наши иконы православные во всех горницах поставить.
Последнее приказание уже явно говорило о большой перемене: или Марианна переходит в православие, что совершенно невероятно, или же она более не царская невеста. Весьма всем этим озадаченный, боярин Пушкин, узнав к тому же от Отрепьева о задержке брачного посольства, заключил, что царь, видимо, готовит дворец для русской супруги и что это, конечно, не обошлось без наущения старой царицы. Может быть, прокислая старуха уже сватает ему кого-нибудь – говорят, кто-то к ней в закрытой колымаге приезжал во время царёва посещенья! По проискам Нагих, пожалуй, состряпают дело втихомолку – недаром братья в последние дни ухмыляются ему! Не остаться бы в дураках! Нужно немедленно всё разузнать и принять меры! Но он не настолько был знаком с царицей, чтобы пойти к ней и лично поразведать что можно, а потому счёл нужным посвятить в своё открытие Филарета – теперь уже митрополита Ростовского – и просить его потолковать с царицей. Тот, обеспокоившись сообщением, тотчас же приступил к действиям – ему, на правах старого друга семьи Нагих и мученика от годуновской руки, это было нетрудно, тем более что на пиршестве, при его посвящении, царица рассыпалась перед ним в любезностях. Романов навестил её, сумел добиться откровенности, узнал о свиданье Димитрия с Ксенией в её, Марфиной, келье и о большом благоволении царя к девице Годуновой.
– В наложницы взять хочет, – высказал он Гавриле Иванычу догадку, – пущай себе!
Пушкин не ответил, но, не согласившись со столь простым выводом Филарета, решил продолжать разведку дальше и отправился к самой царевне в её монастырь, Отстояв там обедню и приложившись ко всем иконам, поговорив с игуменьей о нуждах обители, он зашёл к Годуновой справиться о здоровье и благополучии. Одетая черничкой, Ксения приняла боярина холодно, была неразговорчива, едва пригласила сесть, но его изысканная польская учтивость, в связи с соблюденьем русского придворного чина, уже забываемого ею, видимо, смягчила суровость гордой затворницы. И когда он, посреди осторожных комплиментов, вдруг спросил: «А не желает ли пресветлая царевна выйти замуж?» – она не прогнала его за наглость, не оборвала, а сказала просто:
– Собираюсь постричься. А какая тебе забота?
Он ответил, что вполне понимает горестные её чувства, преклоняется перед подвигом духовным, но жалеет красоту её пречудесную, могущую осчастливить любого государя в Европе, намекнув таким образом, что женихом её мог бы стать и Димитрий.
– Тебе государь говорил что-нибудь? – спросила она.
– Яз – ближний его боярин, и мы ежедень о многом речь ведём: не таит он от меня замыслов своих державных.
– Так ты от его царского имени говоришь со мной?
– Нет, царевна, от себя глаголю – прости за смелость! Не взыщи на слове неуменном – от души говорю и добра тебе желаю, как равно и государю моему. Что ты скажешь, коли буду сватать тебя за него?
– Сказала уже тебе, что в монашки хочу Да и непонятно – како ты возможным такой брак почитаешь? Ни один боярин того не одобрит, и царица Марфа благословенья не даст.
Но не сказала царевна о том, что первее всего жениха спросить надо бы – желает ли он сего? Понял отсюда боярин, что мнение царя уже известно ей и что не иначе как хочет он сего брака, но для полной уверенности рискнул ещё спросить:
– Кто может запретить царю жениться на девице, которая полюбилась?
Она промолчала, как будто не слышала, но по руке, нервно перебирающей чётки, и опущенным глазам он видел, что попал в цель. Осмотрительно поведя далее беседу, расхваливая Димитрия и внезапно, как бы случайно, обмолвившись похвалою его польской невесте, он приметил все перемены на прекрасном её лице и более не сомневался, что царь ей понравился и она согласилась бы на брак, да боится его матери и князей. Оставил её в хорошем о себе мнении, испросив позволенья прислать новых книг и письменных принадлежностей.
Всё для него было ясно и складывалось само собою почти так, как он хотел: польская невеста получала отставку, царица бралась русская и притом не принадлежащая ни к одной боярской семье, могущей выдвинуться на первое место этим браком. Конечно, неприлично царю жениться на дочери своего изменника и убийцы, но ежели он сам того желает, то можно и не возражать.
Всяких неудобств тут немало, но всё же это неизмеримо лучше, чем свадьба с иноверной панной.
Однако, когда он вздумал поделиться с Романовым своими соображениями, то встретил неожиданный и решительной отпор.
– Что царь свою полячку забывать стал, то вельми добре, – сказал митрополит. – Но жениться на годуновской девке – мыслимое ли дело?! Дивлюся рассужденью твоему! Уж не повредился ли ты?.. Хорошо, что она тож смышлёная и не идёт на соблазн!
– Не яз то выдумал, а сам он того желает.
– Мало ли чего желает юность неразумная! А мы при чём окажемся?.. Надо спешно искать невесту из наших и не давать сего в руки Нагим. Вот наше дело! А не игрушками заниматься! У князя Вяземского, говорят, дочь – красавица. Ты не слышал?
– Знаю. И у других найдётся. Но упрям он и силён в чувствах – удастся ли уговорить?
– Мы должны сделать всё, всё, что токмо измыслить сможем, дабы прихоть сию из него вышибить! – ответил монах возбуждённо. – Даж на убийство сей царевны скорее согласье дам, чем на таку свадьбу! Коли никого из русских не возьмёт, то лучше пусть на польке женится, чем на Оксюшке.
– Не горячись, Филарет Никитич, – выслушай, в чём дело, Ежели удастся женить его на боярской дочке, да ещё из верной нам семьи, то и говорить боле нечего: благодарственный молебен Господу отслужим, и кончено – наша взяла! Но коли сего не будет и приедет Марианна, то вижу беду немалую. Не поминаю уж о ксендзах латынских и о притязаньях короля польского, скажу одну малость, кою ты не чуешь: с ней приедут семь ал и восемь сотен шляхтичей, а нам уж и те, что ныне здесь пьянствуют, поперёк горла встали! Держать же большую оружную силу чужого короля в своей столице мы не можем!
– Да, будет худо. Но не у Борисова же отродья искать спасенья от сей беды!
– Сама Оксинья нам не опасна, родня же её, почитай, вся перебита, остатные людишки небольшие – будут смирно сидеть, подачек наших ждать.
– Не согласится и царица-инока.
– На Марфу цыкнуть – и уймётся, особливо ежли сам Дмитрёй того захочет. Возраженья твои легковесны, друже!
– Царь меня благодетелем своим называет и обоих нас любит – как же мы не убережём его младости от такого позору!
– Мы объясним ему всё начистоту, скрывать не будем, да он всё равно при своём останется – любовь все доводы покрывает!
– Но ведь её отца – царя Бориса – во всех Церквах наших проклинают! Анафему поют! – крикнул в сердцах Филарет. – Забыл ты это!
– Проклятье снять можно и всё уладить! А скажи уж прямо, владыко, что такая честь годуновскому роду тебе невмоготу, – сказал Пушкин, тоже раздражаясь.
– А тебе ужли по нраву?! – горячо возразил Романов. – Забыл про всё! Плевки, издёвки царя Бориса! Жаждешь вновь поклоны бить его племени?.. Куда от насмешек уйдёшь? Куры и те смеяться будут! – Он, волнуясь, заходил по горнице, развода руками, двигая стулья. – Да и она сама не из таких, чтобы в терему за пяльцами время коротала. Тож себя покажет!
– Яз о великом деле нашем пекуся, о Руси мыслю, а не обидами считаюсь, значительно ответил боярин.
Бог тебе в помочь, дорогой мой! Твори как знаешь – тебе сверху виднее, но прямо скажу ти: коль с Годуновыми свяжешься – меня в сторонниках своих не чти! – произнёс Филарет весьма твёрдо и решительно. – И не потому сие, что обиды покойника помню, что крови трёх братьев моих не забыл, а не хочу давать пищу для злоречья, не могу стерпеть его!.. И многие такожде мыслить будут! Браком этим ты столь врагов приумножишь и себе и царю, что создашь даже шаткость опасную. Чаю, и сам то понимаешь!
– Ничего этого не боюся яз – ни врагов умноженья (и ныне их немало!), ни фамилии годуновской: все сии неудобства во много крат лучше польской царицы и её шляхты! Но – тож прямо тебе отвечу – страшуся потерять тебя! Говорил уж тебе раз, сколь тяжко одному здесь управляться, а ныне добавлю, что коли вновь один останусь да ещё буду супротив себя, в постоянной перече, зрить царёва друга и благодетеля, то всуе трудиться стану. И лучше мне тогда на вотчину отъехать! Воевать с тобою не мочен и ссоры не хочу. Будь по-твоему – боле не прекословлю!
– Добре, Гаврила Иваныч! Так, стало быть, решено? Не стоишь за Оксинью?
– Нет, друже!
– Ох! – воскликнул Филарет. – Гора с плеч! Напужал ты меня! Пуще всего боюся разладу промеж нами! А за невестами дело не станет, возьмём ту, какая нам угодна будет. Пусть он пока с девками балуется – тем вернее свою полячку позабудет. Нам же, не теряя времени, искать боярышню.
– Хлопотное дело! И никогда яз свахою не был.
– Приходится, батюшка, – ничего не поделаешь. Приходи ныне же вечером, и всё обсудим. У Трубецкого племянница есть. – на примете держу.
– У Павлухи? Не можно – отходить стал от нас, с Голицыными связался.
– Бот не ждал! А про Мстиславского внучку что скажешь?
– Позавчера на обеде у Бельского он, вина хвативши, так тебя честил за некий старый долг, словно ты уж и не царский любимец!
– Ах бродяга! Погоди ж ты! Сочтёмся! Так приедешь, Гаврила Иваныч?
– Ладно! После вечерни, попозже.
Так бесповоротно решили ближайшие советники царя Димитрия, что «годуновское отродье» не должно вылезать из своих щелей. Царским браком они хотели усилить положение своей группы, найдя царицу в какой-либо преданной им – Романову и Пушкину – семье. Но Гаврила Иваныч, зная Димитрия, почти не верил в успешность этого дела – сыскать девицу, подобную Ксении; уговорить же царя жениться на той, которую они выберут, смешно и думать! Он не сомневался, что если брак с Годуновой не состоится, то царь вернётся к Марианне. И тогда ему, Пушкину, останется лишь позаботиться об отсрочке этой свадьбы, дабы хоть зиму прожить без польской оравы.
На перекрёстке Моховой и Тверской улиц в те времена находились с одной стороны Охотный ряд, с торговлей всякого рода охотничьей добычей из подмосковных лесов, а с другой – Моисеевская площадь, с воротами женского монастыря того же названия. В двух шагах отсюда по направлению к кремлю был деревянный мост через болотистую реку Неглинку, а за ним, на высоком берегу, Воскресенские ворога Китайгородской стены, ведущие на Красную площадь. Ранним утром, когда немногочисленные богомольцы только ещё входили в монастырские ворота к обедне, начинался в этих местах толкучий рынок. Не совсем опрятные монашки, в коротких, подпоясанных верёвкою рясках, с засученными рукавами, устанавливали свои корчаги с тестом, раздували небольшие печки, чтобы затем целый день торговать горячими блинами, испечёнными на глазах у покупателей. Калеки с ужасными язвами, сквернословно ругаясь, оспаривали друг у друга свои места на мосту и усаживались по краям его с обеих сторон; остальные нищие, тоже не без ругани и споров, устанавливались у церковных ворот и возле кабака; торгаши устраивали свои палатки, расставляя на досках посуду, снедь, сальные свечи; множество собак уже шныряло по всему Охотному ряду.
Два стрельца, о чём-то рассуждая возле церкви, внимательно осматривали старый столбик, оставшийся от бывшей когда-то коновязи. Позднее сентябрьское солнышко пригревало после ночного инея.
Когда кончилась обедня в маленькой деревянной церковке Прасковеи-Пятницы, площадь была уже полна народа и торг в разгаре: бородатый мужик орал во всё горло, поднимая связку свежих карасей; многочисленные охотники наперебой предлагали дичину – гусей, уток; тут же продавалась всевозможная домашняя рухлядишка – старые валенки, платье, детские игрушки, печные кочерги, бандуры и даже серебряные кубки. Цены на всё это, по старой пословице московских толкучек – «Запрос в карман не лезет!», объявлялись во много раз больше стоимости вещи, к этому давно все привыкли, но всё же простоватый обыватель или приезжий нередко попадались на эту удочку. Казацкий сотник, услыхав, что за соболью шапку, называемую торговцем куньей, просят рубль, насмешливо давал два алтына, но продавец не смущался, начинал торговаться, сбавлял до полтины, до трёх гривен и далее, бежал за своей жертвой, хватал за полу, расхваливая товар, и наконец всовывал казаку ненужную вещь, согласившись в цене. Моисеевские монашки, раскрасневшиеся от жару своих печурок, зазывали всех на румяные блины, стреляя глазками в ответ на непристойные шуточки молодёжи. Кабак шумел пьяными голосами, и торговые бани, на берегу Неглинки, тяжело хлопали рогожной дверью. Время от времени эта дверь выбрасывала на улицу голого, покрытого испариной, красного, как рак, человека, прикрывающего веником живот и скоро исчезающего за дверной рогожей. Четыре юродивые кривлялись в рубищах, бормоча непонятное, – к ним прислушивались и бросали деньги; гнусаво подвывали слепцы, сидя у своих чашек, и нехорошо кричали конные стрельцы, пробивая дорогу большой боярской колымаге. Деревенский мужичок, бежавший рядом с запряжённой в высокие лесные сани клячонкой, норовил поспеть за каретой в освободившийся проезд и на бегу задевал сидевших в сторонке писцов; надлежаще обругавшись, они продолжали своё дело – писанье челобитных в казённые места. Жизнь кипела всюду: шум, крики, кудахтанье кур в садках, рычанье медведя на цепи и звон монастырских колоколов стояли в пыльном, пахучем воздухе.
Мелкие торговцы, палатошники, разносчики, цирульники были очень довольны: никогда в прежние времена не шла торговля так бойко, как теперь, с воцарением государя Дмитрёя Ивановича – пошли ему Бог многи лета! И чем дальше, тем лучше торг идёт: не знаешь, где и товаров взять, – таково жадно покупать стали! Кое-кто из них, потароватей, уж и одеваться начал чище – под гостей с Глаголя, и пузо отращивать, волосы маслить и рукавицей хлопать при торговых сделках – явно глядел в купцы. Но сии последние – именитые члены «гостиной сотни», – заглядывая иной раз на толкучку, не только не присоединялись к радости меньших своих собратьев, но и не скрывали недовольной своей хмурости, завистливой ворчливости: видимо, дела у них шли не столь блестяще, как здесь.
– Ты что же это, Михалка, – говорил дородный купчина мелочному торговцу железным товаром, – хвастаешь охабнем суконным, а долгов не платишь! Ишь, вырядился! Чужим добром похваляешься! На правеж поставлю ворюгу!
– Батюшка, Аника Палыч! – закланялся тот. – Смилуйся! Всё получишь и со всей лихвою! На той неделе принесу тебе – обернуться треба с товарами. Сам видишь, на гроши торгуем – всех животишек наших не боле как на восемь гривен! Не разоряй раба верного!
– В субботу быть тебе у меня на подворье и весь долг принести, а лихву на едину четь умножить.
– Да что ты, кормилец! И так сколь тяжко платим, умилосердись, отец родной! – Он упал на колени, – Вот тебе крест, взять негде – чуть живы твоей милостью!..
– Рассказывай! Морда-то, видать, с жиру лопается! Взыщу без пощады, и грамота про то уж готова. А! Вавила Глебыч! – завидел он другого подходящего «гостя», благообразного старика. – Здравия желаю! Не чаял тебя тут встретить!
– Как равно и яз тебя, батюшка! Здрав бывай! Давно тут бродишь?
– Только что подъехал – эвон телега-то стоит. Рад тебе – идём-ка вместе по рядам да посудим.
Предшествуемые двумя своими молодцами, расталкивающими народ, гостинодворские богатеи отправились по базару, зорко присматриваясь к торговле.
Всюду встречаемые поклонами, заискивающими словами и взглядами, они приценивались к товарам, расспрашивали о ходе дел, напоминали о долгах.
– Ну, теперь воочию видишь, друже, – сказал Аникий, – каку правду яз тебе вчера говорил.
– Да, здесь-таки не тужат! Жиреют, сукины дети, и накинуть на них лихвишку сам Бог велит. Не пойму токмо, с чего бы это они? Николи прежде такого торгу у них не видывал.
– По старинке живёшь, отче, дале своей лавки да службы Божьей не зришь, а треба и кругом доглядеть: времена не те ныне, и перемен на Москве – что мух в навозе! Вот, к примеру, взять дьячка Володьку Косого – знаешь его? Выпросил у меня два рубли на швальню и строит сию швальню, кончает уж…
– На два-то рубли?
– Боле не просил – стало быть, свои есть, да не хватило малость. А давно ли нищим был?.. А Ползунок Онисим, стрелецкий сотник! Три года долга не отдавал – ныне расплатился вчистую да ещё баню на Яузе поставил. Примечай-ка!
– Ну что ж тут примечать? Богатеют люди.
– Правильно. Но чуешь ли, отколь богатеют? – Он заговорил тише: – Ползунок награду от царя получил пол ста рублёв и лесу на постройку, а за каки заслуги – неведомо! И другим тож дадено. Да жалованья служильцам супротив прежнего вдвое дают. Ну, и не знают люди, куда деньгу девать, – все кабаки с утра полны, и базары тоже!
– А нам, мил-друг, ничего не дают!
– Обещают и нам кое-что: на первый раз сулят батогов всыпать за просрочку дорожных да мостовых сборов, а потом, бог даст, и к себе позовут – горячего угощенья отведать! Так-то вот!
– Да что ты говоришь? Пужаешь! Спаси Господь! У меня мостовщина тож не внесена – думал обождать: не шибко дела идут.
– И у всех такожде. С той самой поры, как польский да аглицкий торг разрешили беспошлинно, безобложно, – нищета глядит в окошко. И коли сего не изменят – в разоренье впадём.
– Спаси, Пречистая! И куда ж деваться? Да отколь ты ведаешь про то и рассуждаешь обо всём?
– Не место изъяснять здесь – заходи завтра посля обедни к протопопу Савватию, там и яз буду. Щукины братья придут, и Спиридон Лужа обещал.
– А почто иттить? Замышляешь, что ли, о чём? – тихо и беспокойно спросил старик.
– Сам увидишь! Одначе не страшись – мы не вояки, а так, о делишках потолкуем: время пришло такое – все языки чешут! Придёшь?
– Не знаю уж!.. Задел ты меня!.. Приду, пожалуй.
Пробираясь далее среди толпы, они скоро заслышали негромкие, но знакомые им, гнетущие слух вскрикиванья и стоны, а через десяток шагов увидели возле самой церковки обычный порядок отправления гражданского правосудия – взыскания долгов с неплательщика.
Мужчина без шапки, в рубахе до колен и расстёгнутой безрукавной телогрее стоял, обхватив связанными руками тот самый столбик, что утром осматривали стрельцы, и мучительно дёргался всем телом, подпрыгивая у привязи, страдальчески вопил; всклоченные полуседые волосы его развевались по ветру, а большая рыжая борода облепила верхушку столба. Те же двое стрельцов, не торопясь и деловито, били его сзади по нижней части босых ног тонкими палками – батогами. Из любопытной толпы зевак иногда раздавались восклицанья злорадства, но чаще простодушной жалости, и сердобольные люди, поминая родителей, бросали в большую деревянную чашку, стоявшую на табуретке возле несчастного, свои копейки. Стрельцы выполняли своё дело «с разумением» и, когда замечали зрителя почище, били усерднее и крепче, дабы криками своей жертвы растрогать богатея и побудить к хорошему даянию: они за это получали некоторую толику с собранной суммы.
– Правёж? – сказал старик Вавила. – На сём месте, у Прасковеи?! Того не бывало! И с кого ж они правят?
– Ужли не разглядел? То Егор Иваныч наш, бедняга!
– Голопузик? Да что ты! Ан правда – он и есть! Спаси, Пречистая! Почто же это здесь его поставили, а не у нас?
– Бают – сам захотел, чтобы тут доправляли: совестно перед своими-то на Глаголе стоять, ну, и выпросил сюда. А народ тутошний хучь и не богат, да жалостлив – от хороших барышей рад копейкой поделиться для души спасенья! Гляди, по грошам в три дня весь долг покроют!
– И много за ним осталось?
– Говорят, за сотню наберётся, – ответил Аникий и, наклонившись ближе, добавил шёпотом: – Государевы сборы не внёс, и Басманов Петька приказал взыскать, – вот милость нового царя к нашему брату!
Какой-то парень, в сермяге и лаптях, подойдя близко, бросил:
– И чего ревёшь, купчина! Не таково уж крепко и дерут-то! Видим!
– Из богатых! – раздалось возле. – Бают, с гостиной сотни привели.
– А тож заворовался!
– Катай его!
Пьяный мужик с трещоткой, расталкивая народ, подскочил к самому столбу и с гиканием отплясал здесь заплетающимися ногами трепака. «Ой, жги, жги, говори!» – кричал он во всю глотку.
– Ай, безбожники! Тьфу! – плюнула на плясуна толстая женщина в тёплой ферязи. – Над кровью смеётесь! Может, завтра самих выведут!.. На, батюшка! Остатнее положу! Помяни, Господи, рабу Марею!
К правежу подошли два видных попа в добротных рясах, с крестами на груди.
Палачи заработали сильнее, истязуемый застонал, а потом судорожно закашлялся и не смог просить.
– Православные! – крикнул за него стрелец. – Жертвуйте купцу Егорке Голопузику! Во имя Господа, помогите злосчастному! Проси, бесов сын! – буркнул он Егорке, ударяя палкой по ногам.
– Егор Иваныч! – воскликнул поп. – Ты ли? Ой, батюшка! Вот не чаял!
– Помоги, отче! – едва выговорил тот.
– Ин ладно! Жаль мне тебя! Хошь взаймы?
– А сколько лихвы?
– Да уж бог с тобой: говел ты у меня и сыну помог – выручу. Христа ради. Всего по гривне за рубль заплатишь. Идёт, что ли?
Купец стонал.
– Полета рублёв сейчас пришлю – с собою не ношу. Трофимка принесёт. Отдашь к Рождеству.
Они ушли. Толпа менялась, медяки не переставали лететь в чашку, и один стрелец сказал другому: «Ежли так и дале пойдёт, то ныне же всё кончим…» Старик Вавила Глебыч смотрел на происходящее со слезою и наконец молвил:
– Подойдём ближе, Аника. Есть у тебя деньги?
– Деньги найдутся, но ведь не но гривне же мы с тобою положим? А дать сколь надо не могим – у самих туго. Думал яз в долг выдать Егору на правеже, да вишь, протопоп упредил меня.
– С прибытком дать-то хотел? Затем и пришёл сюды? За лихвой погнался!
– А как иначе! Мы не попы, сам понимаешь. Теперь же он не возьмёт – боле половины иску уж покрыто, а прочее – выстаивать будет: по хорошей погоде в един день грошами соберёт! Даром возьмёт, пьянчуга, – ноги-то небось не купленные!
– Озверел ты, Аникий, от жадности, а деньжищ у тебя ведь куры не клюют! Ну не скупись – положи ему сколь можешь, от нас обоих.
– Кабы стоял у нас на Глаголе, так, может, и положил бы, а тут, окромя черни, никого нет – никто и не приметит! Идём домой.
– Ну так дай мне три рубля – с собою нету, – не могу отказать знакомцу!
Тут вдруг создалась некоторая суматоха – пробежали двое в зипунах, за ними стрелец с бердышом, а за ним большой казацкий атаман в красной свитке и шапке…
«Держи, держи!» – кричал он, толкая народ, нагоняя зипунщиков. Их быстро схватили и обыскали. «Украли! Мошну стащили! – голосил казак, хватая пойманных за ворот. – Ищи за пазухой!» Но у мужиков ничего не нашли, и те клялись всеми святыми, что ничего не ведают и знать не знают. Атамана взял под руку подошедший сзади благообразный дворянин в щегольском кафтане с золотою обшивкою.
– Зосимыч! Вот встреча! Здорово!
Казак обернулся и от неожиданности некоторое время смотрел в весёлые глаза говорившего, потом сообразил:
– Григорий Богданыч! Обрадовал! Дай Бог! Гуляешь? А меня обокрали! И ведь чуял, что в карман лезут, – так нет же, не схватил за руку. И неведомо кто! У сих парней, вишь ты, ничего нету.
– И много было в мошне?
– Без алтына два рубли да серьга ушная серебряна.
– Жаль, но горю не поможешь. Не знаешь ты воров московских – украли вот эти самые ребята, да скоро успели передать товарищам: они здесь целой шайкой ходят. Найтить немыслимо. Но не жалей, друже, деньги – дело наживное, а яз так рад тебе, давно не виделся, поговорить держу охоту и чарку пропустить с тобою!
– Добре! Яз тоже рад! Идём в кабак!
– Тесно там, духота.
– Ничего! В чистой половине народу мало.
Они вошли в низкое здание и мимо пьяного гама общей горницы протолкались возле стойки на дворянскую половину, где увидели лишь двух неизвестных стрелецких начальников, и уселись в уголку. Спросив вина, прикуски, знакомцы разговорились о всякой всячине: и об урожае, рыбных ловлях, ядрёных бабах, неслыханном чуде в Сретенском монастыре, недавней попойке у старшины Миколы, где один польский пан, похваляясь, выпил жбан водки да тут же и умер, о безобразиях польских гостей на московских улицах, когда молодых жёнок у мужей оружной силой отбивают.
На вопрос Отрепьева, как живут казаки, атаман ответил, что в полном довольствии, считают своё дело оконченным и домой собираются, а те, что здесь пожелали остаться, уж земли получили из годуновских вотчин и отправились на новые свои места. Позавчера у них в слободке круг воинский всеобщий собирался – были атаманы и старшины войсковые все до единого и много казаков старых пришло. Говорили о походе на Крым и о делах военных, столь больших, что он, Корела, не знает, как и доложить о них царю Дмитрею Иванычу.
– Старики наши бают, что коли нову жизнь начинать, то первее всего треба от хана избавиться, ибо ежели теперь его не усмирить, то николи ближе к морю не допустит и набегами разорять учнёт. И тогда придётся на Дону всё время держать войско наготове, а всех хлопцев под оружьем, и зелья много иметь, и коней ковать и не отлучаться даже на един день из станицы. А кто ж не знает, какая тощета от сих тягот приходит! И работы, промыслы увядают, люди же из сил выбиваются. Ну, и порешил круг просить Дмитрея Иваныча помогчи казакам хана воевать, а на будущее лето выступить всей громадой на Крым.
– Вот каки дела у вас! – воскликнул поражённый Григорий. – Вот что замыслили! На хана выходить! Ой, Бог ты мой, кака новина!.. – Он беспокойно заёрзал на скамейке, горя нетерпением поскорее рассказать Димитрию о своём открытии, и если бы не знал, что его сейчас нет дома, то и не усидел бы с Корелой.
– Чего ухмыляешься? Нетто казаки пустое бают? Тебе у нас кто хоть то же скажет!
– Нет, нет, Сергей Зосимыч, яз не смеюся! Но нежданно так! – И заговорил совершенно серьёзно: – Какую же помощь мнят казаки от государя получить?
– Да сперва хоть деньгами, зельем огневым, а потом и ратью оружной.
– В деньгах, может, и не откажет, но ратью?.. Где взять её – рать эту? Мужики на новых землях, сам говоришь, ещё не уселись, а ты их согнать хочешь?
– У царя московского найдётся сила: коль захочет, дворянское ополчение созвать может – вот те и войско. Кормов же мы дадим сколь надо и коней для обозу.
– Ополченье – дело великое, и без Сенату собирать его не можно.
– Сенат в руке царёвой и воле его не помеха. Мы, казаки, помогали царю на стол родительский воссесть и кровь за него проливали и впредь готовы проливать, головами лечь, так пусть и он нам явит милость свою.
– Не знаю, друже, что и сказать тебе – таково нечаянно всё слышу! Шутка ли – война с татарами!
– Крымский хан такой же враг царю, как и нам. Нетто мало Москва терпела от сего разбойника? Подумай, друже Григорий Богданыч, истинно тебе говорю! Рад, что с тобою встретился. Не жалею, что и мошну потерял! Скажи ты, милый, ныне же государю обо всём об этом, а яз завтра на приёме у него буду, доложу и от круга нашего. Ты упреди его, приготовь загодя, чтоб он со мной поласковей был и внял бы нужде нашей. Умная голова у тебя! А уж мы доброты твоей не забудем.
– Мне ничего от вас не надо, – возразил Отрепьев не без гордости, – взыскан я много милостию государя моего и о здравии его всечасно Господа молю! – Но не разумею дела твоего, Серёга! Почто Москва на хана выйдет, когда он нас не трогает?
– Не трогает ныне, так тронет завтра!
Дальнейший разговор их был прерван новым посетителем кабака. Вошёл иностранец, средних лет, в темно-синем суконном камзоле с костяными пуговицами, в такого же цвета шляпе с белым пером и в высоких рыжих сапогах с отворотами. Осмотревшись в полутемной горнице, он, звеня шпорами, подошёл к Отрепьеву и, поклонившись по-военному, произнёс:
– Ошень рад, господин дворьянин Грегори Отрепьеф, вас увидаль. Приносиль благодарность за ваш подмога вчера на конский скачка.
– Здравствуй, француз! – сказал Григорий. – Подмога была пустяковая, и благодарить не за что, а разговору с тобою рад. Садись – гостем будешь. Прошу, чем Бог послал! Се – атаман Корела, друг государев, а се – командор заморский, запамятовал имя-то… – представил он незнакомцев друг другу. – Ловко ты скакал вчера на вороном, и государь тебя приметил, говорил, что видал тебя и в другом месте.
– Его величество есть великий государь, как и король французский. А моё имя – Маржерет, – ответил командор.
– Приходи завтра во дворец на приём – я тебя ему представлю, будешь говорить с ним. А сейчас выпьем за его здравие!
Но не успели они проглотить по второму стакану и разговориться по душам, как услышали шум и крики с улицы. Все трое поспешили на площадь и увидели вдалеке по Тверской спускающуюся с горы группу всадников с царём Димитрием во главе. Народ бежал ему навстречу, весь кабак высыпал на толкучку, люди теснились, толкая друг друга; приятели были прижаты к стене; оттертый толпою француз исчез из виду, и сотни голов заслонили от них зрелище. Под всеобщие крики царь, сопровождаемый Басмановым, Нагими и десятком стрельцов, не без труда пробрался через базар, въехал на мост и скрылся за Воскресенскими воротами.
На другой день во время приёма, лишь только Корела заикнулся о казацком круге, как Димитрий, предупреждённый Отрепьевым, тотчас же прервал атамана, сказав тихо: «Заходи вечером, Сергей Зосимыч!» – и свернул разговор на последние скачки. Затем очень любезно принял иноземца, назвавшегося капитаном французского короля Яковом Маржеретом, пожал ему руку и сказал:
– А яз как будто видал тебя, рыцарь, и на бранном поле! Не с тобой ли при Добрыничах мы саблями схватились на конях? Помнишь?
– Со мною, государь, то верно.
– И не оступись твой конь в ту пору – зарубил бы ты меня!
– А может быть, и ты меня, государь! Не гневайся – на то война!
– Отвечаешь добре! Ты храбрый воин. Не хочешь ли служить у меня?
– С радостью пойду к царскому величеству твоему и постараюсь быть достойным этой чести.
Царь, предупреждённый Григорием о посещенье Маржерета, имел уже готовое предложение к капитану – он тут же назначил его начальником особой гвардейской роты своих телохранителей, состоящей из людей всяких званий и национальностей. Собственно, роты этой пока ещё не было – числилось там всего двенадцать душ, но Димитрий надеялся, что французский капитан сумеет её создать и по-настоящему обучить, организовав но иностранному образцу первую ячейку войска. Он так интересовался этим делом, что предложил Маржерету изложить письменно всё устройство не только этой роты, но и целого полка гвардии, предусмотрев все подробности – вооружение, одежду, дисциплину, – и потом зайти к нему специально потолковать обо всех мелочах нового дела.
Вечером при участии Пушкина, Басманова, Романова, Корелы и одного из Нагих было совещание о крымском походе, предлагаемом казацким кругом. Царь чрезвычайно внимательно выслушал все доводы атамана, с живостью задавал вопросы и, не высказывая своего мнения, дал слово боярину Нагому.
– Яз не просил речи, государь, – сказал тот, – а по чину зачинают молодшие – Петру Фёдорычу говорить.
– Хочу твоё сужденье первее других знать, – ответил Димитрий, сурово взглянув на дядю.
Боярин завертел головою, закашлялся, не зная, что сказать, чтобы не разойтись с царём в этом сужденье.
– Так что, великий государь Дмитрей Иванович, ты наш отец и благодетель, а мы, холопы твои верные, день и ночь тебе служить готовы, сохрани Господи, твоё…
– Не плети поклонную, Михайла Фёдорыч, – перебил царь, – говори прямо, без выдумки.
– Не одобрят бояры сего похода, – проговорил Нагой, вытирая пот цветным платочком.
– Почему не одобрят?
– Не любят воевать они, и родитель твой – помяни, Господи, его душеньку – батогами их на ратное дело подымал.
– А ты сам како мыслишь?
– Куда уж нам, батюшка, с умишком нашим лезть! Како ты повелишь, так и будем мыслить! Мы верные твои рабы!
Царь вспылил: «Без толку здесь торчишь!» – и повернулся к остальным. Обиженный боярин тихонько вышел из горницы. Слово взял Пушкин.
– Никогда, – сказал он, – Москва на степь не ходила и дорожки туда не проторила. От набегов татарских искони держали мы на зюде крепости наши, и переселенцев там селили, и казакам всемерно помогали затем, чтобы татар, и ногайцев, и калмыков били. Не откажем в подмоге и ныне, пусть ограждаются, отпор дают. Но для самой Москвы крымский хан теперь не опасен. Помним мы последний приход его при царе Борисе – постоял он на Оке-реке, посмотрел на войско наше, да испужавшись, и назад ушёл без сраженья. И закаялся более сюда ходить, ибо множество людей своих и коней по дороге растерял. Понимаем мы, что беспокоить степь нашу он всё же будет и до Белграда доходить может, а посему казакам донским любо от него освободиться. Мы можем помочь донцам деньгами и пушками, вольницу к ним пустить, но рать двинуть туда не можем. Не доброхотно наше ополченье собираться станет, скажут, что царь в угоду казакам Москву на брань ненужную ведёт! Мелкий дворянин, посадский человек от войны той не прибыток, а разоренье почует, и могут воинники отшатнуться от нас, а за ними и тягловые пойдут. Мы же властью своей первее всего на них зиждемся, и коли их потеряем, то бояре и князья тот же час воспрянут духом! Время ныне таково, что всяка неурядь супротив нас обернуться может и опасность принести! Пока вконец не утвердимся и спокою не достигнем, ни о какой войне и помышлять нечего!
– Даже если хан сюда придёт? – спросил Корела насмешливо.
– Когда придёт, то всяк увидит, что спасать царство нужно. Но он не придёт – дураков там нету!
– Яз тоже думаю, – заговорил Филарет, – что не придёт. Воевать же хана наступательно окрайные люди могут и без нашей рати: ежли соединиться всем казакам – донским, и черниговским, и запорожским, то силы будет немало. А мы поможем, чем Бог приведёт.
– Сколь горестно слышать таки речи! – воскликнул Корела. – Кому ж не ведомо, что в подмогу Крыму султан турский выступит? Но не могут казаки отказаться от сего дела – в ногаях союзника искать будем и где попало костьми ляжем, а не отступим!
– Вот, – сказал Димитрий, – Гаврила Иваныч не согласен, а яз бы с радостью в поход пошёл! Велико дело сие! Ударить но султану турскому, защитить от него христианство – заветная мечта всех рыцарей в Европе. Однако будущим летом едва ли сможем выйти – не приготовились к тому, и сразу ополченье собрать тож нельзя – треба дать время людям на местах усесться, и тогда пойдём. Необходимо и короля Сигизмунда в сию оказию втянуть, скоро посол его должен к нам приехать – с ним беспременно надо речь о сём завести.
На том пока и порешили. Корела, не получив согласия царя на весеннее выступленье, всё же остался очень доволен его одобрением и поддержкой, а Пушкин, весьма нахмурившись, предложил держать весь разговор в строжайшей тайне, не разглашая никому и не внося «смущения в некрепкие умы».
В Покров день – особо чтимый в Москве праздник – царь со свитой стоял торжественную обедню в Покровском соборе на Рву (у Василия Блаженного) и, выходя после службы из церкви, заметил впереди огромной толпы, у самого прохода, двух черничек: старую игуменью с крестом на груди и другую – молодую, очевидно, её келейницу, закутанную в чёрный платок настолько, что виднелись лишь нос да глаза. Но для Димитрия довольно было и этого, чтобы, замедлив шаг, впиться неотрывным взором в очи царевны и сразу догадаться, почему они потупились с тоскою и как покраснела она под платком! «Повидаться хочет!» – решил он, занося ногу в стремя своей лошади и отъезжая, не ответив на восторженные крики народа.
Следовавший непосредственно за ним боярин Пушкин видел всё, что случилось, узнал и Ксению, бегло взглянул в лицо государю и подумал о своём договоре с Филаретом – не поздно ли они хватились действовать?..
Вернулся царь к себе молчаливым и рассеянным – не стал писать письма Марианне, не поехал к шляхтичам на обед, отказался и от праздничного пира у патриарха. Потянуло в ту келью, где было свиданье с Ксенией, у Марфы, и он, вспомнив, что несколько дней не виделся с матерью, отправился к ней.
Побыв в келье немного, посмотрев на кресло, где сидела царевна, на коврик, где стояла, он предложил матери проехаться с ним в монастырь Ксении к вечерне. Та рада была услужить сыну в качестве сводни, и они отправились.
Приехав туда без предупреждения, они не стали ожидать, пока отворят ворота, а, вылезши из колымаги, прошли в калитку вместе с нищими. На монастырском дворе, у маленького крылечка в углу, кучка странников-богомольцев окружила кого-то, поющего негромким женским голосом заунывную песню. Димитрий прислушался – слов не разобрал, напев же был новый и трогательный, а голос показался очень знакомым. Увидевши царя, странники бросились на колени, а какая-то черничка, в меховой телогрейке, тотчас убежала на крыльцо. Тут навстречу приехавшим вышли из церкви попы и старицы с игуменьей во главе.
– Кто это пел сейчас на том крылечке? – спросил последнюю Димитрий.
– Царевна поёт, государь-батюшка. Тоскует, бедная, ну, я и дозволила ей душу отвести! Сама и слагает песни те, а народ слухает и тож потом поёт.
Отстояв службу в церкви и проделав всё, что полагается при царском посещенье, гости зашли в келью игуменьи. Здесь и состоялась встреча царя с Годуновой в присутствии игуменьи и двух монахинь. Ксения была в том самом чёрном сарафане, в каком была у Димитрия во дворце в первый раз ночью, но он лишь теперь, при свете дня, разглядел, как хорошо сшита эта одежда из лёгкой ткани и как изящна в ней фигура царевны. Чудное лицо её с глазами-загадками было строго и скромно. После приветствия она тихо сказала по-польски:
– Не ждала тебя, и здесь говорить нельзя.
– Свидимся опять у матери?
– Не знаю… Неохота к ней! Я сама придумаю и напишу. Скажи, как передать тебе письмо?
– Завтра пришлю секретаря к обедне.
– Не завтра, а через неделю – подумать надо. – Она помолчала, подошла ближе и, пытливо смотря ему в глаза, молвила: – А у меня Пушкин был!
– Гаврила Иваныч? – удивился царь. – Зачем?
– Ты не знал?.. За тебя сватал! Ха-ха! – произнесла она с нервным смешком, блеснув глазами.
– Сватал?.. Что ты говоришь? Вот диво! Как же он проведал?
– Не она ли разболтала? – махнула Ксения на сидящую Марфу.
– Не иначе, что так! Яз не сказывал. Ну, видишь, бояре не перечат, даж, нежданно, и сами заботятся!.. Так даёшь согласье?
– Обожди, любезный мой! Напишу тебе. Дай с мыслями собраться… А теперь прощай! – И, дотронувшись до его пуговицы, одарив быстрым говорящим взглядом, она исчезла за дверью.
Он уехал в приподнятом настроении: надежда на брак с царевной превращалась в уверенность. Хотелось поговорить с Пушкиным и разузнать всё подробно, но он знал, что Гаврила Иваныч пирует сейчас у патриарха, а если уже и вернулся, то в таком весёлом состоянии, что раньше утра не будет способен на серьёзные разговоры. Но, к удивленью своему, войдя в длинный коридор, освещенный свечами, ведущий в жилые царские покои, он увидал Пушкина, сидящего в праздничном параде у небольшого столика за книгою, – боярин ожидал его.
Когда у владыки на пиру объявили, что государь вместе с матушкой отъехал на богомолье, приказав не ждать себя, Гаврила Иваныч через верного слугу быстро узнал, куда именно они уехали, и, прикинув время, потребное для такой поездки, к возвращению Димитрия покинул пиршество, ссылаясь на неотложные дела. Памятуя утреннюю встречу царя с Ксенией у собора и понимая причину его отсутствия у патриарха, он хотел видеть по возможности непосредственное впечатление Димитрия от разговора с царевной и, воспользовавшись его одиночеством, не откладывать больше вполне назревшей щекотливой беседы с ним. Играющая во всём лице радость молодого царя, конечно, была замечена и оценена боярином.
– Почто ушёл с пированья? – спросил Димитрий.
– Они уж кончали, а мне треба говорить с тобою, государь. Прошу разрешения!
Они вошли в горницу, потребовали вина, мёду, сластей и беседовали, затворив двери, задёрнув окна, выслав слуг из соседних комнат. Пушкин начал с объясненья, что, узнав случайно о свидании царя с Ксенией у Марфы, он побывал у царевны и ради испытанья, между прочим, спросил её – пошла ли бы она замуж за государя? И видел, что она и рада бы, да боится старой царицы и бояр. Вельми разумно судит, и постричься хочет.
– Разумно? Того не думаю! А ты без меня у неё всё выведал!.. Не стыдно ли?
– О, прости, прости, Дмитрёй Иванович, что не осведомил тебя, – несерьёзным почитал дело сие и уж из головы было выкинул! Да вот ты ездишь к ней – видно, и впрямь взять её в царицы хочешь!
– И возьму! – крикнул царь, сверкнув глазами. – Наперекор вам всем возьму! Усердья твоего не хвалю!
Гаврила Иваныч стал убеждать царя теми доводами, что приводил ему Филарет в незабытом ещё споре, – упомянул про анафему царю Борису, про тяжкое огорченье Марфы от такого брака и прочее. Царь выслушал его спокойно и сказал:
– Всё сие и сам ведаю, кабы не ты говорил – не стал бы и слушать. А скажи мне по-дружески: вот ты видел её – ужель она не лучше Марианны?
– Что Марианну забываешь, то добре. Вельми рад тому. Но разве из девиц московских не найдём достойной невесты?
– Такой, как царевна Ксения? Ха-ха! Уж кто бы болтал сие, да не ты, иже в красавицах не хуже самого Петрарки толк ведаешь! А она не токмо телесной прелестью превыше всех, но и душевной красотою – тоже: книги чтит и по-польски знает.
– Сумела полонить тебя!
– Яз так и знал, что сие скажут! Околдовала! Но неправда это, друже! Ой неправда! Ведаешь ли, как яз в знакомство с ней вошёл? Как была она у меня ночью?
– Слыхал, что привозили, а дале не знаю.
– Так вот слухай! Не утаю от тебя ничего!
И царь вкратце рассказал, как привели к нему Ксению в драгоценном платье и с кинжалом, вручённым ей Шуйскими для убийства. Он вынул и показал боярину и платье и кинжал.
– Сначала и смотреть на меня не хотела, о смерти моей думала, а ныне ласкает от души! Где найду подобную ей?!
Пушкин был поражён рассказом и особенно – той силой чувства, с какой Димитрий передавал всё это. Стало ясно, что никакими доводами его не свернёшь с намеченной дороги, а только превратишь из друга во врага. Не оставалось никаких сомнений в том, что царь готов пожертвовать чем угодно, только бы добиться руки Ксении, и будет бороться за это со всей беспощадностью пылкого темперамента и упрямства. Надо было сейчас же, пока не поздно, изменить план действий и, забыв о соглашенье с Романовым, заговорить совершенно противоположное.
Тут хороший выход подсказал ему сам царь.
– А всё ж ты сватал меня! Почему же перечишь? Бояр боишься? Вот и она тоже!
– А как же не бояться, дорогой мой!
– Брось это! Наплевать мне на них! Ну а сам ты, по душе своей, что мыслишь?
– Милый государь мой! Кто может противиться влеченью сердца молодого?! Ты чист душою, и хотенья твои не из хитрости государской идут, а из глубины сердечной! Пошли тебе Господь счастия во всей жизни, а яз не токмо не встану тебе препоною на пути, а и с радостью помогать буду!
– Правда? Вот истинный друг мой! Утешил! Спасибо! – И в возбужденье он обнял и трижды поцеловал боярина. – Спасибо тебе, дорогой мой Гаврила Иванович! А теперь вот что! – И быстро, через край наполнив два кубка вином, воскликнул: – За здравие моей невесты царевны Ксении Годуновой!
– Да здравствует Ксения Борисовна – будущая царица московская! – провозгласил Пушкин, подымая кубок.
Утром в Сенате Басманов доложил об одном происшествии с поляками вчера, в праздничный день, на Ильинке. Какой-то подвыпивший пан стал приставать к женщине и взял её под руку, но его тут же оттолкнул подоспевший её родственник, пан ударил последнего и получил сдачи. Толпа разняла дерущихся. Причём поляка крепко ругали, хватали за ворот, а потом повели домой, всё время подстегивая кнутом и осыпая насмешками. Увидевшие это шляхтичи, жившие на посольском дворе, выбежали на улицу с саблями, бросились на народ и несколько человек ранили, Прискакавший Басманов застал уже осаду посольского двора возбуждённой толпою, едва уговорил народ не трогать поляков в их жилище и спас от разгрома. Он потребовал от них выдачи виновных и, получив, после всяких препирательств, троих забияк, забрал их в кремль. Теперь на заседании Пётр Фёдорыч подробно рассказал об этом Сенату, прося наказанья для задержанных. Царь, не скрывая негодования, обрушился гневной речью на поведенье шляхтичей и закончил своё слово восклицанием: «Скорей бы дорогие гости домой убирались!» Когда же один из сидевших заметил на это, что не худо бы намекнуть гостям про отъезд, не без злорадства проговорил:
– Верно, боярин! Вот мы и намекнём малость! Взять сих негодяев и посадить всех троих в круглую башню, где надысь всё нутро сгорело. Мы были в ней после пожара и видели: есть там на стене выступ каменный небольшой; кругом идёт – на нём можно усесться, свесив ноги. Пусть они посидят на том выступе сутки – с утра и до нового утра, а внизу-то вострых кольев набить в землю, чтобы спрыгнуть не могли. И пищи не давать!
Бояре единодушно захихикали от удовольствия: царская выдумка – утончённая пытка – против поляков всем понравилась. Но потом Пушкин сказал:
– Сутки не выдержат – упадут. Хватит посидеть и до вечера!
– Упадут – и бес с ними! Не шибко нужны, – ответил царь.
На той же неделе прибыл польский посол пан Гонсевский со свитою и был встречен с необыкновенной пышностью толпою бояр, войском и даже царскими дядьями – Нагими. Он остановился в особо приготовленном для него доме с роскошной обстановкой, сотней слуг, каретами, лошадьми и целым погребом вина. Весь город удивлялся царской щедрости, и многие, поддаваясь недобрым слухам о зависимости царя от Польши, тревожно насторожились. Большие чаянья возлагали на приём посла и бояре-крамольники: Голицын уверял, что король польский потребует Смоленска и Чернигова, сорок бочонков золота и отказа царя от православия, а может быть, и присяги ему, Сигизмунду, на верность. Князья не сомневались, что царь, боясь разоблачений своего самозванства, согласится на все эти требованья и таким образом покажет себя польским ставленником, готовым заплатить своим покровителям честью всей Руси и родовыми городами. Некоторые прямо предлагали воспользоваться этой минутой и учинить в палате мятеж, свергнуть вероотступного царя-расстригу; другие говорили, что народ, когда узнает обо всём, сам его свергнет, что конец не за горами… Те и другие с нетерпением ожидали событий и в день, назначенный для приёма послов, набились в Грановитой палате, а также и в прилегающих к ней залах до тесноты. Приём был учинён в самой торжественной обстановке среди роскошно одетых членов Сената и с соблюдением особо важного придворного чина московской старины. Димитрий сидел на золотом троне, уверенно посматривая на окружающих, примечая злобно-насмешливые взгляды князей. Он тоже был предупреждён о цели этого посольства – напоминанье о несдержанных обещаньях – и приятного разговора не ждал. Но твердо памятуя, что ему надо заручиться поддержкой Польши в войне с Крымом, решил быть сдержанным, не пререкаться с послом о мелочах и не давать лёгкого повода к разрыву.
В своей длинной и высокопарной речи пан Гонсевский, называя Димитрия не царём, а великим князем московским, вежливо, но определённо упрекнул его в забвении своих обетов: не токмо католической веры не держит и костёлов не строит, а ещё и духовенство польское угнетает – ксендзам, приехавшим вместе с ним, приказал в русские рясы одеться и бороды отрастить; гостей же польских жестоко наказует в угоду площадной черни! Тут посол остановился, очевидно полагая, что царь пожелает ответить на этот первый пункт обвинения, но тот молчал, дожидаясь конца речи, и Гонсевский, немного помедлив, продолжал её. Развивая мысль о том, что Димитрий всецело обязан польскому королю своим престолом, он надменно заявил, что если московский «господарь», помня это высокое покровительство, будет следовать указаниям его величества, то король Сигизмунд даст ему совет, направленный ко благу как Московии, так и Польши.
Жужжащий шепоток пронёсся по большой палате – было яснее ясного, что король, считая Димитрия своим подчинённым, указует ему свою волю и посол Гонсевский твёрдо стоит на этом. Бояре уже не ухмылялись, а с напряжённым, злобным вниманьем, примечая, как покрасневший царь кусает губы и терпеливо молчит, готовились к крепкой развязке.
– Всем известно, – говорил посол, – что король наш, Сигизмунд Третий, есть сын покойного шведского короля Иоанна Вазы и супруги его, королевы Екатерины, а потому он имеет все права на шведский престол. Но шведы, по злонамеренным козням, не признают его своим государем и выбрали себе другого короля. Да только ни Сигизмунд, ни его верная шляхта не могут снести такого оскорбленья и готовы силой оружия поддержать священную честь короля, И московский великий князь, честь коего поддержали шляхтичи в прошлом году, коли не хочет прослыть неблагодарным, должен немедленно объявить Швеции войну и рать туда двинуть. Послов же шведских, кои едут в Москву от нового короля, не принимать, выгнать вон и всемерно помогать его величеству королю польскому в этом деле. – Он опять остановился, гордо посмотрев на окружающих.
– Всё сказал, пан Гонсевский? – нервно спросил царь.
– Нет, ещё есть, – ответил тот холодно. Далее он сообщил, что его величество желает получить от Димитрия Смоленск, Чернигов и Северские земли, как было в своё время обещано в Кракове, а сверх того – миллион рублей деньгами, в возмещение расходов, понесённых королём при подмоге Димитрию в его диверсии.
Он опять помедлил, царь молчал, бояре кашляли, сопели.
Упомянув затем, что задержка с браком Димитрия противоречит уговору, посол в заключенье просил за пострадавших в башне благородных шляхтичей и советовал выдать им вознаграждение за обиду по две тысячи рублей каждому. После всего, церемонно откланявшись, отошёл немного в сторону.
– Вот наш ответ, – начал царь, твёрдо отчеканивая слова среди наступившей гробовой тишины. – Начнём с делов божиих. Католической вере на Руси не бывать, и польским проповедникам здесь не жить! И никогда боле во всю жизнь нашу мы не будем слушать посольских речей о святой вере нашей – запомни это, пан Гонсевский! Григорий, запиши слова наши сию минуту! Что же касается молитвы приезжих польских людей, то – како ее творить и где сего убежище иметь, – надлежит вам обратиться ко владыке-патриарху, он всё укажет. Теперь – о делах наших и мирских. Мы не великий князь, как нас брат наш король польский величает, а Божьей милостью царь и самодержец всея Руси, что на латинском диалекте зовется – цезарь. И сей титул мы носим и будем носить со всем потомством нашим! Мы не выбранный подданными своими государь, как брат наш Сигизмунд, а по наследию от дедов скифетр восприявший и от императоров цареградских регалии святые получивший. А потому вправе мы почитаться старшим братом его величеству королю польскому и литовскому. Коли же ему неугодно именовать нас по законному титулу нашему, то пусть на будущее время послов своих к нам не шлёт. Сие первое. Далее, про войну со шведами мы отвечаем королю Сигизмунду что пока шведские послы не приехали – не ведаем мы, в чём дело и за что их гнать надо. Когда приедут и скажут, чего хотят, тогда и рассудим, согласья же на войну дать не можем, Ещё посол говорил здесь от себя о награде шляхтичам, нами наказанным, – согласны мы выдать им по двадцать рублёв, с тем, что завтра же они к себе на родину уедут. Далее ты сказал… О чём бишь ещё сказал он? – обратился царь к Пушкину.
– О браке с панной Мнишкой, ваше царское величество, – ответил боярин.
– Да, да! Так мы от сего брака не отрекаемся и готовы послов наших отправить к пресветлой панне вскорости.
– Радостно слышать! – ответил Гонсевский.
– А ещё скажем мы брату нашему королю Сигизмунду, что ежли он хочет пользы для Речи Посполитой и для всего христианского мира, то пусть согласится выступить с нами супротив султана турского и его холопа – крымского хана, издавних врагов Польши и Руси. Он тем имя своё навек прославит и земли немалые получит! Како мыслишь о сём, пан Гонсевский?
– Доложу об этом его величеству и Сейму, и тогда ответ будет. Лично же я буду поддерживать эту мысль перед королём. А ещё не сказал ты, великий государь, о Смоленске и Чернигове – прости за напоминанье!
– Ответствуем и на это. Грады и земли сии суть искони вечные вотчины наши и отойти от нас ни в коем случае не могут, но о деньгах, про кои посол помянул здесь, скажем, что ежли брат наш Сигизмунд Иоаннович согласье даст на турок выходить, то можем мы ещё раз о том суждение иметь. То же прибавим и о признанье нами прав его на шведский престол.
На этом деловая часть аудиенции и закончилась. По исполнении надлежащих заключительных церемоний царь, пригласив посла к своему обеду, удалился. Гонсевский ещё о чем-то говорил с Пушкиным по-польски, бояре шумно расходились по сеням и коридорам, Расчёты князей на унижение Димитрия перед послом, на уступки Польше Смоленска и постройку костёлов не оправдались – претензиям Сигизмунда был дан решительный отпор. На приёме «великого посла» они ещё раз воочию убедились, что Димитрий умеет и править, и достоинство своё держать, как настоящий царь; видели, как сбавил спеси и присмирел Гонсевский после его отповеди, и не только не намекнул о самозванстве, но и назвал в конце великим государем. Тем большую тревогу внесли в них царские речи о войне с турками – сообразили бояре, как трудно будет теперь вступить с ним в перечу по этому делу. А распускаемые Нагими слухи о крымском походе, предпринимаемом царём по хотенью донских казаков, превратились из «нелепой болтовни» в настоящую и очень страшную действительность. Того и жди, что призовут в ополченье!
– Пропадём ни за что! – горестно шептал Голицын своему брату, спускаясь с лестницы. – И не ведаем, что творить!
– Жаль Шуйского нет Василья! Он бы нашёл выход!
Открытие вновь построенного царского дворца было назначено на девятнадцатое октября – день рождения Димитрия, – и в кремле с раннего утра поднялась суета по случаю предстоящего царского праздника и большого пиршества.
Деревянное двухэтажное здание – недалеко от Спасских ворот – удивило всех необыкновенным мастерством своей архитектуры, сочетавшей высокие стены и большие польские окна с уютом русских выступов и выемок, с изяществом крылечек и восточной пышностью сводчатых, отделанных медью кровель. Богатое внутреннее убранство было в польском стиле, но иконы висели по-русски, и красивые печки с лежанками были во всех горницах, но не только не нарушали художественного единства, а и дополняли его.
Взоры москвичей радовались бы всему этому, если бы не одна странная выдумка, устроенная царём по совету какого-то немецкого механика. На главном подъезде в открытых сенях, у дверей сидел некий железный зверь, ростом в пояс человеку, размалёванный в красное с чёрным. Голова его напоминала льва с добродушнейшей мордой, весёлыми глазами и огромными улыбающимися губами – потешная игрушка при встрече гостей. Но потеха кончалась, лишь только гости подходили к зверюге ближе. Челюсти его быстро открывались, прыгали, ужасно щелкая железными зубами и показывая в страшной пасти кровавый язык. Вся его весёлость мгновенно исчезала, глаза блестели адской злобой, и казалось, чудовище выжидает минуты, чтобы броситься на своего зрителя. Случалось же это всякий раз, когда тут проходили люди и колебали не совсем плотно уложенные половицы. Многие в ужасе шарахались с царского крыльца и бежали без оглядки, бормоча молитву. Некоторые бояре сказались больными, чтобы не ходить в этот дворец, а другие прямо и решительно отказались являться в дом, где на пороге живёт сам дьявол. Патриарх, приехав со свитою на праздник, читал заклинанье, кропил чудище святой водой, а один из архиереев ударил его своим жезлом, но «мерзостный Вельзевул» не исчезал и по-прежнему лязгал зубищами. Случайно один паренёк из певчих догадался, в чём дело, и, нажимая на одну половицу ногою, заставил зверя несколько раз хлопнуть пастью – все более или менее облегчённо вздохнули и вошли в дом. Владыка немедленно и горячо просил Димитрия убрать «бесовскую потеху», умоляли о том же и бояре, царь согласился, и фигура в тот же день была спроважена в сарай. Но она никем не забылась, и в купецких сотнях, недовольных уже тем, что царь вместо именин справляет по польскому образцу день рождения, из уст в уста передавали рассказы о дьяволе, находящемся у царя на службе.
Блестящее пиршество в просторных горницах, полных разодетых гостей, продолжалось до вечера, шумные тосты, сопровождаемые польской музыкой, то и дело заставляли подымать стаканы за здоровье царя, его матушки, польского посла, короля Сигизмунда и других лиц.
Пан Гонсевский, в частном разговоре, определённо сказал царю, что всемерно поддержит перед Сеймом его желание воевать с Крымом и не сомневается в успехе, что отказ царя в постройке костёлов никого, кроме иезуитов, не огорчит и не нарушит дружбы двух государей. Но если царь хочет ещё более укрепить её, то должен ускорить свою свадьбу с панной Мнишек, а здесь, на пиру, знаменующем день его рождения, провозгласить тост за свою невесту.
Димитрий, не придававший здравицам большого значенья, встал и, подняв кубок, самолично крикнул имя Марианны. Русское «ура» и польское «виват!» было ему ответом со всей залы. Он сделал это в угоду Гонсевскому, нисколько не сомневаясь, что тост ни к чему его не обязывает, – это такое же пустое обещание, каких он в своё время немало надавал в Польше, без намерения когда-либо исполнять их. Царевна Ксения не выходила из его головы и решительно оттесняла польскую невесту. Вчера он опять посылал Отрепьева за письмом, но она всё ещё не успела написать и прислала просфору, вынутую за его здоровье. На нижней стороне этого хлебца было написано: «Благословит Бог»! – и он понял эти слова как надежду, целовал их, убрал просвирку в шкафчик, а утром, не выходя из спальни, съел её натощак всухомятку – показалось очень вкусно!
За торжественным обедом он много шутил, смехотворно рассказал, как на днях на пиру у князя Вяземского показывали ему девицу-красу, которая от страху не могла сказать с ним ни слова и едва ли оставила под собою сухое место! Охотно пил вино с боярами и панами, хвастаясь успехами в деле насаждения на Руси новых порядков и своими победами на последних скачках. Бояре дружно вторили его восторгам и подливали крепкого вина, стараясь всячески отвлечь от него Пушкина, и затеяли с последним отдельный, самостоятельный разговор.
Когда же, к концу обеда, царь достаточно захмелел и пробовал затянуть без слов, одним напевом, песенку царевны, слышанную на монастырском дворе, а Пушкин ненадолго вышел, они приступили к давно обдуманному действию. Князья Голицыны, Воротынские и другие подошли к царю с бумагою и, опустившись на колени, умоляли подписать помилованье братьям Шуйским.
– Весь мир, – говорили они, – ликоствует о великой славе твоей, государь-батюшка, одни токмо они, несчастные, слёзы льют! А любят тебя пуще живота своего! Пишет нам князь Василий, что лучше ему смерть принять да тебя хоть ещё раз увидеть, чем сидеть там без светлых очей твоих! Великую службу хочет он сослужить тебе. Умилостивись, отец наш, ради праздника твоего!
Димитрий вспомнил, что цари в день своих именин посещали тюрьмы и выпускали заключённых; захотелось и ему ознаменовать этот день какой-нибудь милостью. И решив, что князья Шуйские довольно уж поплатились за свою погрешность, он подписал указ о возвращении их из ссылки и восстановлении во всех боярских правах.
Всё произошло довольно скоро, и вернувшийся Пушкин уже застал обрадованных бояр, громко восхвалявших прекрасное сердце своего царя, лезших целовать ему руки, поднять платочек и прочее. Сию же минуту всё понял боярин, незаметно мигнул Отрепьеву и удалился с ним в сени.
– Печать к бумаге не клади, – сказан он шёпотом, – задержать надо хоть до завтра!
– Ох, батюшка, Гаврила Иваныч! Пропало дело! Яз и без твоего сказу так же поступил бы, да они и не просили у меня печати! Грамоту в ту же минуту гонцу отдали, что наготове ждал с конём, и он ускакал без медленья. Яз в окно смотрел и всё видел, и уже теперь не догнать!
– Плохо дело! Прозевали мы!..
Так под весёлую руку состоялось решающее событие в жизни Димитрия Ивановича: помилование непримиримых и самых опасных врагов его – князей Шуйских. Царь легкомысленно забыл их вину и, великодушно простив «обиду», склонился к льстивому ходатайству коварных бояр!
В приятном настроении ложился он спать в этот вечер и долго держал в руках расшитое жемчугами платье царевны Годуновой. Не проходило благодушие и на другой день, до тех пор, пока, после вечерни, Григорий не привёз ему долгожданного письма Ксении Борисовны. Не веря глазам своим, Димитрий прочёл в нём полный отказ и просьбу не учинять больше свиданий – она идёт в монахини.
«Твои бояре, – писала царевна, – грамоту прислали мне – отсылаю её тебе – чти, коли хочешь. Грозят они мне смертью, да я не пужлива, угрозы не боюсь, но ссоры с ними и разладу твоего государского не хочу. Знаю также, что и матушка не благословит тебя, разве что понудишь её к тому, и чую – не принесу тебе счастия. Вельми много думала о сём, молилась в нощи ангелу твоему, святителю Димитрию, и слёзы проливала. А прошлой ночью батюшку своего во сне видала – гневался он и перстом грозил: вижу, не шлёт мне благословенья на любовь с тобою. А ты вчера на пиру свою невесту-полячку поминал, за здравие её пил и, говорят, обещал послов к ней вскорости отправить! То лихо было слышать! Не ведаю, с кем лукавишь? С ней ли, со мной ли? Но не сужу тебя и сердцем всё прощаю!»
Прямой ласки и милых словечек в письме не было, кончалось оно призывом Божьей помощи на его голову, но по всему содержанию, а также по прыгающим буквам и перечёркнутым словам Димитрий понял, что не без волнения оно писалось! Сбоку было приписано: «Пришли что-нибудь на помин», а в особой завёртке прилагалось боярское письмо и белый шёлковый платочек с вышитыми цветами и птицами. В нём оказалась ещё одна маленькая записочка, со стихами:
Развернув прилагаемое письмо, он прочёл довольно длинное обращенье к царевне, исходившее, очевидно, от осведомленных людей: там он, Димитрий, уже не назывался расстригою (как в письме Шуйских при кинжале), не порицались и чувства Ксении к нему, а, в явном расчёте на её сметливость, было прямо сказано, в чём дело. Среди возвращённых из ссылки и зато чения есть немало больших бояр и сама царица Марфа, которые не забыли своих мучений и не допустят новой тяжкой обиды – женитьбы царя на дочери своего врага. Ежели она сумела обольстить или приворожить молодого государя, то они за святой долг считают спасти его от бесовских козней. И коли она не уйдёт в монахини – замаливать отцовские грехи, то они, с Божьей помощью, скоро избавятся от её чародейства навовсе. Упреждают же её, добра желая.
Долго сидел ошеломлённый всем этим Димитрий и наконец зарыдал!.. Ночью не мог уснуть и первый раз в жизни напился допьяна в одиночку…
Он показал оба письма Пушкину. Боярин много сетовал и сокрушался вместе с царём, старался всячески утешить его, но сущности дела не объяснил. Уверенный, что злобное письмо исходит из романовских кругов, не посоветовал он царю, учинив строгий розыск, найти сочинителей, немедленно казнить их и тем убедить царевну в ничтожности боярской помехи. Не хотел он вводить в беду своего единственного друга и товарища в делах правления, помирился с обстоятельствами и уже думал лишь о том, как бы отсрочить на дальний срок царскую свадьбу с Марианной.
Через неделю царское брачное посольство во главе с Афанасием Власьевым отправилось с богатыми подарками в Краков, причём Пушкин дал послам указание не спешить там с обрядами и вообще оттянуть по возможности приезд невесты в Москву, ссылаясь на затруднительность зимних ночлегов для большой свиты по дороге.
А ещё через неделю поздним вечером в Москву въехали на простых деревенских санях Шуйские, на другой же день в домовой царской церкви предстали они пред Димитрием и на коленях, со слезами восхваляли его милосердие.
Глава шестая
Заговоры
Царский посол – думный дьяк Афанасий Иваныч Власьев – в сопровождении сорока дворян, многочисленных слуг и громадного – в двести саней – обоза приехал в ноябре месяце в Краков. Он имел назначение не только представительствовать Димитрия при обручении с Марианной, но и вести переговоры с королём о войне с турками. На первой аудиенции он, предъявив верительную грамоту, говорил лишь об этом последнем, доказывая, как умел, полезность войны для Польши.
Его выслушали молча, приняли дорогие подарки и проводили до местожительства, ничем не ответив на большую витиеватую речь. Да он – дипломат, хорошо знающий все порядки, – и не ждал немедленного ответа; это только в Москве, у Димитрия, привыкшего нарушать этикет, можно было послу вести прямой разговор с царём, обычно же нигде этого не водилось.
О браке с Марианной Власьев заговорил на втором приёме – дня через три, причём его величество изволил выразить одобрение выбору Димитрия и похвалил его невесту, а посол снова подносил разные вещи как королю, так и его приближённым. Ещё через день всё посольство в полном составе представлялось Юрию Мнишку и его дочери в доме Фирлея, со вручением собственноручного письма Димитрия и показом разложенных в особой зале богатейших подарков. Чего только не было тут на больших, застеленных парчою столах и табуретах – несметные сокровища удивляли даже видавших виды польских богачей! Кроме разных ценных тканей – венецианских бархатов, турецких шелков и персидских алтабасов – здесь на серебряных подносах были насыпаны кучами, как горох, радужно блестящие жемчужные зёрна, весом около трёх пудов. Два длинных, покрытых малиновым бархатом стола занимала серебряная и золотая посуда – кувшины, кубки, жбаны, украшенные восточным рисунком или драгоценными камнями.
Отдельно показывались предметы «высокого искусства»: золотые часы со слоном и башней на нём – когда их заводили, они играли на двенадцати трубах московскую песенку, били в бубны и колокольчики и отбивали тот час, который шёл; большой сосуд в виде птицы, высеченный из редкого уральского камня, на крышке которого помещался изящный золотой олень с бледно-розовыми коралловыми рогами; прелестный золотой корабль очень тонкой работы с парусами, каменьями и жемчугом; раскрывающийся золотой бык, внутри которого находился рукодельный прибор. Пышная толпа гостей, графов, епископов и разодетых дам обступила эту выставку, щупала вещи, спрашивала об их происхождении, поражалась зрелищем.
Особенно засматривались паны на павлина с распущенным хвостом, тонкие золотые перья которого колыхались, как у живой птицы, блестя эмалью и камнями, и удивлялись невиданной запонке с жемчужиной величиной почти в грецкий орех. Кроме того, Димитрий, зная склонность Марианны к живым зверькам, прислал ей в красивых клетках соболя и куницу. Она была очень довольна: никто в Польше не видел живых соболей. Для самого же пана Мнишка, сверх всяких вещей, был прислан ещё конь «в яблоках» с роскошным драгоценным седлом и золотой цепью вместо уздечки. Все были очень довольны, восторгались богатством и щедростью московского царя, не скрывая зависти к сияющей Марианне и её громко смеющемуся отцу.
Через несколько дней в том же доме состоялось обручение Марианны с заместителем царя, которое совершал кардинал Мацейовский в присутствии короля и всей краковской придворной знати в самой торжественной обстановке. Надо сказать, что как кардинал, так и Сигизмунд с самого приезда послов старались унизить сан московского царя и показать польскую корону выше русской: во время приёма король, приветствуя посла, не встал и даже не снял шляпы, называл Димитрия великим князем, приятелем, но не братом, Власьеву же косвенно давали понять, что он если не дикарь, то, во всяком случае, неуч, приехавший из захолустья. Во время совершения обряда Мацейовский предложил послу повторить за ним слова уставного церковного обещания жениха и стал произносить их негромко и неразборчиво по-латыни. Всем было ясно, что он хотел поставить «азиата» Власьева в неловкое положение произнесением незнакомых слов. Но, к удивлению всех, Афанасий Иваныч повторял за ним латинский текст полным голосом, не глотая буквы, как кардинал, а совершенно правильно выговаривая слова, показав тем самым знание языка не хуже самого епископа. В публике зашептались. Стоявший в задних рядах Александр Гонсевский, наклоняясь к магнату Жолкевскому, произнес тихо:
– Наши занимаются неприличной и вредной игрой. Только любовь царя к своей невесте может сносить такие выходки!
– Говорят, он в Москве прочёл пану Гонсевскому нотацию о том, как держать себя! – сказал тот вслух близстоящим.
– К сожалению, не мне, а королю и всей шляхте, представителем которых я там был. Царь не так слаб, чтобы прощать насмешки, и не будет для нашей потехи глотать скверных галушек, – ответил Гонсевский, злобно намекнув на случай, когда Жолкевский, попавшись в плен к Наливайке, съел по его приказанию целую миску испортившихся галушек.
По окончании обрядностей посла пригласили к обеду. Он долго упирался, не хотел садиться за один стол с «царственными особами» и сел лишь после того, как сказали, что его отказ сочтут за оскорбление короля. Во время обеда он выпил заздравную чашу за короля, Димитрия и Марианну, но ничего не ел и к блюдам не прикасался, удивлённым же панам объяснил: «Не пристало послу кушать за королевским столом – мы довольны и тем, что смотрим на обед высоких государей». Поляки смеялись такому самоунижению, но хитрый дипломат твёрдо помнил, что в Москве послов за царский стол не сажают, и не хотел создавать повода к нарушению этих порядков.
Приехавших с ним дворян посадили за другой стол, со шляхтичами, в соседней зале. Они вначале хорошо помнили, как Власьев, на своём подворье, с плёткою в руках, три дня учил их пользоваться вилками и ножами, сморкаться в платочек и говорить десяток слов по-польски, но потом, после нескольких кубков вина, забыли эти уроки и, к вящей потехе вельможных панов, полезли в жареное руками, утирая усы рукавами, и громко сквернословили по-русски.
Вечером у короля был большой бал, где, в роскошных залах, при сотнях свечей, Марианна выделялась из всех гостей красотою, надменной осанкой, огромной цены нарядом и принимала почести с равнодушным видом, как должное. Никогда в жизни не видел Власьев такой величественно-гордой красавицы с возбуждённым, но неласковым взглядом и не посмел протанцевать с ней полонеза – отговорился неуменьем. Решил, что лучше держаться немного подальше – как бы чего не вышло: не показаться бы смешным, – такая, пожалуй, не забудет! И он ограничился внимательным наблюденьем, чинно стоя впереди своей свиты у колонны. Каково же было его изумление, когда сиятельная невеста, улучив минуту, подошла к нему со своей сестрой, пани Урсулой, и неожиданно заговорила по-русски:
– Здоров ли мой жених коханый?
– С Божьей помощью здравствует, ваше царское величество, – отвечал посол, не веря своим ушам.
– Поминает ли меня в речах с друзьями?
– За здравие твоё чашу подымает, царица.
– А носит ли, – спросила она тихо, – на руке перстенёк с зелёным камушком?
Посол не знал, что ответить, – он такого перстня на пальцах Димитрия не видал. Приметив его заминку, она ещё тише добавила: «Правду мне скажи!..» От Власьева не скрылась тревожная нотка в её голосе и напряженность красивого лица, ожидающего ответа. Он понял смысл её вопроса и сказал твёрдо:
– Да, царица, носит он твоё колечко!
Она чуть улыбнулась и, дружески блеснув очами, на какой-то миг преобразилась – вся гордость её вдруг исчезла, на Афанасия Иваныча смотрела не важная царица, а женщина, – и с чарующей простотой промолвила:
– Я тоже берегу его памятку! Скажи ему!
Потом подняла для поцелуя свою руку в надушенной перчатке; он принял её быстро выхваченным из кармана платочком и осторожно, едва прикасаясь, поцеловал: перед ним снова стояла величавая «царственная особа».
На следующий день был такой же бал у Фирлея, ещё через день – у нунция Рангони, затем парадный обед у канцлера Сапеги, и так ежедневно в течение недели вся аристократия польской столицы праздновала блестящую свадьбу панны Мнишек с московским царём. Но посреди празднества Власьев нашёл время заняться и другими, «самонужнейшими» делами – наладить свою тайную осведомительную часть, без которой в польских делах невозможно было бы разобраться. Он еженощно виделся с «друзьями», сообщавшими ему за хорошие деньги последние новости из закулисной придворной жизни и даже приносившими иной раз кое-какие секретные документы. Так он узнал, что кто-то из его свиты виделся с канцлером Сапегою и, предъявив письмо московских бояр, говорил от их имени, будто царь на Руси не настоящий, а самозванец Гришка, которого скоро свергнут и повесят. Сапега, не называя имён, сообщил об этом Мнишку, а тот проболтался за попойкой одному из шляхтичей, собиравшемуся ехать с Марианной в Москву, и высказался в том смысле, что, пожалуй, торопиться с отъездом не следует. И действительно, когда Власьев спросил Мнишка, скоро ль он думает выезжать, тот ответил так неопределённо и уклончиво, что посол забеспокоился и, не жалея денег, стал собирать сведения о происходящем в столице. Вскоре он установил, что приезд московского посольства взбудоражил не только придворных аристократов, но и гораздо более многочисленные круги служилого и не очень богатого шляхетского населения Кракова. В некоторых слоях шляхты, главным образом протестантских, а также среди дворянской интеллигенции только и говорили, что о царе Димитрии, Средняя и мелкая шляхта была недовольна зажимной политикой Сигизмунда и его иезуитов, она страдала от религиозной нетерпимости, цензурного гнета и чрезмерных налогов. Слухи о молодом Димитрии, провозгласившем публично своё уважение ко всякой вере, его щедрость и образованность, а главное – обрученье с польской панной располагали к нему сердца недовольных шляхтичей. Они с удовольствием говорили о несметных богатствах московского царя, преувеличенно рассказывали о привезённых подарках и довольно откровенно выражали пожелание сменить Сигизмунда на Димитрия. Способствовала этому также и недавняя женитьба польского короля на немецкой принцессе из Австрии, в результате чего Краков заметно наполнился ненавистными немцами, которым были предоставлены всякие житейские преимущества. Был случай, что один знатный пан, Станислав Стадницкий – родственник Мнишка, на одном полугласном шляхетском собрании крикнул Сигизмунда низложенным и провозгласил польским королём Димитрия. Собрание с восторгом поддержало его, кричало здравицу новому королю и решило обратиться к нему с особым письмом, составление которого поручило тому же Стадницкому. Движение за Димитрия крепло довольно быстро – сильнейшим толчком в его пользу был, несомненно, приезд московских гостей с богатыми подарками. А исключительный факт женитьбы православного царя на католичке убедительно говорил о его веротерпимости и привлекал к нему всех страдающих за некатолические религиозные убеждения, Через какие-нибудь две недели стало очевидным, что столица находится накануне открытого возмущения и что если так пойдёт дальше, то корона Сигизмунда может быть поколеблена. Большинство знатных магнатов и прежде всего, конечно, церковников относилось отрицательно к вольнодумным идеям и к смене короля; они выступали с речами и проповедями, но не гнушались действовать и подкупами наиболее опасных противников из менее обеспеченных кругов. Канцлер Лев Сапега разразился в Сейме гневной речью, полной упрёков по адресу протестантов, и прямо сказал: «Находятся и среди нас значительные люди, и не кто-нибудь, а члены Краковской академии, которые входят в сношения с московским государем и зовут сего схизматика на польский престол!» Кардинал Мацейовский произнес в соборе нравоучительное слово с призывом не внимать смутьянам, кальвинистам и лютеранам и всеми мерами бороться с ними. «В других странах, – говорил он, – святая инквизиция таких мятежников на кострах сжигает, и только у нас их почему-то милуют!» Но всё же крутых мер борьбы с крамолою пока не принимали – побаивались ещё большего возбуждения, да и не было единодушия среди верхушки. Юрий Мнишек рассудил, что если и хорошо иметь зятем московского царя, то ещё лучше – польского короля, и тайно поддерживал сторонников Димитрия деньгами и связями. Вишневецкие, Фирлей и их партия негласно сочувствовали, а может быть, и помогали сношению протестантов с Москвою.
К послу Власьеву явилась однажды, поздно вечером, делегация шляхтичей и от имени какого-то общества просила его принять и передать царю их письменное обращение с призывом на польский престол, Афанасий Иваныч принял гостей приветливо, угощал лучшим вином, ухаживал за ними, но, прочитав бумагу, решительно отказался взять её. Он объяснил, что не может посол, приехавший для дружеских речей с королём Сигизмундом, ратовать против него за спиною и вступать в деловые сношения с его недругами – он на это не уполномочен от своего государя. Не давая полякам никаких советов и обещаний, он осторожно расспросил их о подробностях составления письма, внимательно прочёл его ещё раз и затем, явно некстати, стал рассказывать о своём путешествии из Москвы в Краков, Хвалил зимнюю дорогу, описывал остановки, постоялые дворы и прочее, давая понять, куда должны быть направлены их стремления. Поняв его намёк, они ушли с уверениями дружбы и решили без промедленья ехать в Москву. А Власьев, не теряя времени, написал Пушкину подробное донесение, чуть не дословно приводя в нём польское обращение, и утром следующего дня отправил его с особым гонцом в Москву.
Положение создалось необычайно сложное, так что московский посол, при всей своей опытности в дипломатических делах, не мог предвидеть событий, не знал, как держать себя с разными лицами, и с нетерпением ждал указаний из Москвы. Он не удивился, услышав от самого Мнишка о дальнейшей отсрочке свадебного путешествия по случаю якобы того, что карета на санях, которую он заказал в Варшаве, будет готова не ранее как через два месяца.
Заметно переменился Димитрий Иванович с тех пор, как узнал, что царевна Ксения постриглась под именем Ольги и уехала в небольшой старинный монастырь, находящийся в городе Владимире. Он посылал туда Отрепьева с богатым приношением для монастыря и с подарком для самой Ксении – рукописным Новым Заветом в драгоценном переплёте киевской работы. На первом листе там было написано кровью: «Благословит Бог! Помяни меня, честная инока Ольга, во святых твоих молитвах! Димитрий». В середине же книги, в посланье апостола Павла (где лежала расшитая шелками закладка) были подчеркнуты многие слова: «… любовь долго терпит, милосердует, не забывает; любовь всё прощает, всё очищает…» и другие. Григорий вернулся из поездки лишь со словесным поклоном и ничего, даже заздравной просфоры, не привёз от царевны. Но рассказал, как изменилась она в лице, принимая и целуя святую книгу, как потом отвернулась, видимо скрывая слёзы, и быстро ушла в свою келью.
Затосковал Димитрий! Стал он мрачен, раздражителен, излишне резок в обращении с людьми. Работоспособность его сильно понизилась. Он снова стал посещать шляхетские пирушки, много пил там, а в пьяном виде пел непристойные песни на польском языке. Его отвозили домой и клали в постель; наутро он вставал с головной болью, ходил долгое время в халате и придирался к слугам по всяким пустякам. Он почти перестал заниматься делами, редко принимал бояр и каждый раз на приёмах издевался над кем-нибудь из них. Неприятная вялость и постоянное – с утра до вечера – недовольство всем окружающим всё больше овладевали его душою. Появились небывалые раньше поступки: он побил не угодившего ему слугу, а за обедом, когда ему показалось, что поданное пиво чем-то пахнет, выплеснул его на кафтан стольнику и с руганью прогнал его. Однажды вечером, когда Григорий дал ему в постель не ту книгу, Димитрий бросил её со злобою в своего друга и острым медным уголком переплёта рассёк ему щёку до крови. Но тут же и опомнился, вскочил с кровати, обнял его и, взяв со столика драгоценный золотой кувшин, отдал Отрепьеву.
– Не серчай! Возьми на помин!
– Спасибо, государь мой! Вельми жалуешь меня, да не в сём дело…
– Ну, чем ещё недоволен?
– О тебе скорблю! Чую – страждешь ты!.. И ведаю причину…
– Ничего ты не ведаешь!
– На царевну пеняешь!.. Но грешно роптать, коли она ко Господу устремилась.
– Да нешто она по охоте постриглась! Ради молитвы, что ли? Ничего ты не знаешь! – Он вынул из шкафа и дал ему письмо Ксении вместе с боярской грамотой. – На, чти и всё увидишь! Грозят ей, собачьи дети! Садися! Давно не толковал с тобою. Дай халат! Не хочу таиться! Тяжко на душе!
Григорий быстро прочитал обе бумаги, вгляделся пристально в боярское письмо, положил всё на стол и молчал в раздумье.
– Дивишься? – спросил Димитрий.
– Нет, дорогой мой! Всё понятно, и ничего другого и ждать нельзя было. Но кто писал сие?.. Вот о чём гадаю.
– Не ведаю.
– Сыскать бы надо!
– Огласки не хочу – скрываю ото всех: в обиде она будет, коли болтать учнут.
– Можно попытаться иначе подойти, без приказного розыску, без огласки, – И, всмотревшись ещё раз в боярскую грамоту, он прибавил: – Рука знакомая!..
– Да ну! Кого же ты мыслишь?
– Обожди, мой милый! Не нудь меня! Дай подумать, – всё изъясню тебе. Дозволь ты мне грамотку сию с собой забрать!
– Возьми, пожалуй! Но что ж ты будешь делать?
– Пока и сам не знаю, подумаю на досуге. А можно ли Басманову сказать?
– За тайну открыть можно. Но чтобы никого к допросу не тянул!
– Понимаю, батюшка. Будь покоен – не выдадим!
– А как ты мыслишь – можно ли её из монашек вернуть?
– Не водится сего – говорят, грех великий! Тут уж ничего не поделаешь! Забывать надо!
– Конюх Матвейка, слышь, с бывшей черничкой живёт, с расстригой. Стало быть, не грех!
– Не знаю уж, как тут… Зазорно это! Но то – конюх, а ты – государь!
– Ну, и выходит, что царю здесь лишее конюха живётся!
– Забыть, забыть нужно, дорогой мой! Хотя и нелегко сие, а безобходно!
– Да яз о ней и не думаю! Не вспоминаю! Чую, что отрезанный ломоть… Так токмо, иной раз невзначай кольнёт где-то!.. Никто не знает!..
– И не пей ты вина столь много! От него ещё худче бывает! Уж лучше с девками ублажись!
– Охоты к ним нету.
– И в церковь чаще ходи, не отставай от Бога.
– Сие, пожалуй, надо, да утрева, посля пьянства, никак не встанешь!
– Не всегда пьян ложишься, – вот ныне, слава те, Господи, обошёлся. Пойдёшь завтра к заутрене?
– Пойду, давно не был. Разбуди меня.
На другой день Димитрий получил от посла Власьева извещение о том, что Юрий Мнишек не спешит с отъездом, прислушивается к разным толкам и как будто выжидает дальнейшего укрепления Димитрия на престоле. В крайнем раздражении он, едва дочитав бумагу, скомкал её в кулаке и бросил к ногам Григория. Не дожидаясь, пока схлынет гнев, он написал Мнишку резкое письмо с упрёками в недержании слова и с требованием немедленного выезда в Москву. К вечеру, когда раздражение несколько улеглось, он уже хотел было вернуть это письмо и переписать, но поленился и махнул рукою: «Наплевать, пусть читает!» Захотелось только смягчить резкость поступка перед Марианной. Вынувши лист прекрасной розовой бумаги, он сочинил ей любовное послание. Вышло оно несколько странным: упоминая о её красотах, он словно позабыл её обличье или имел в мыслях чей-то другой образ. Восторгался, например, её прямыми бровями, тогда как они были у неё немного изогнуты, или мягким альтовым голосом, ей несвойственным. Прочитав написанное, Димитрий заметил это и, конечно, понял, в чём дело, однако вместо исправленья прибавил, улыбнувшись: «Безумно люблю мою прекрасную, святую, удалённую…», но не докончил – «Марианну» или «невесту».
Шёл Рождественский пост. Дни текли за днями, зимние дни сменялись длинными однообразными вечерами. Димитрий не переставал пьянствовать на пирушках, а иногда и в одиночку в своей спальне, глубокой ночью. Один раз на рассвете Отрепьев застал его за столиком, на котором стоял недопитый кубок. Димитрий был очень бледен, но совершенно трезв. Испугавшись непонятного взгляда, секретарь хотел было уже бежать за лекарем, когда царь тихо и таинственно сказал ему:
– Сейчас она приходила…
– Кто – она? Опомнись, родной мой, туг никого не было! Не в себе ты!
– Яз видел!.. Перстом грозила…
– Царевна, что ли? С нами крестная сила!
– На посуды указала и грозила…
– О Господи!.. Да ложись ты! Успокойся! Давай раздену яз тебя. Укройся шубой!
С этого дня Димитрий стал меньше пить, пытался сдерживать раздражение, но тоска не проходила, и работать не хотелось. От безделья брал книги, перелистывал и бросал, не увлекаясь ни стихами, ни игривыми новеллами Боккаччо. Заинтересовался лишь описанием походов Юлия Цезаря, а за ним современных полководцев, изданным в Варшаве на польском языке. Жизнь военного лагеря манила его вольностью, сраженьями, свежим воздухом – он всегда любил её больше всякой другой, а теперь она казалась единственным спасением от нудной действительности.
Прошёл уже зимний Николин день, когда из Кракова от Афанасия Иваныча прибыл гонец к Пушкину с извещением о желании шляхты видеть Димитрия на польском престоле. Боярин вовсе не хотел говорить царю об этой оказии и собирался секретно написать Власьеву, чтобы всячески противодействовать таким желаньям. Но пока в течение нескольких дней он соображал, как всё это лучше сделать, обстоятельства переменились, и писать пришлось совсем иное.
За Власьевским гонцом вскоре прибыла и польская делегация, которая была у Афанасия Иваныча, и, объяснив в Посольском приказе, в чём дело, потребовала немедленного, без всяких проволочек, представления своего лично царю. Гаврила Иваныч был уверен, что Димитрию понравится новое предложенье и он не откажется, после неудачи с Ксенией, покинуть навсегда невесёлую Москву и переселиться в Краков. Когда-то его батюшка, царь Иван, и брат его Фёдор не только не отказывались от польской короны, но и домогались её, да разошлись с поляками в разговоре о вере, требуя привилегий для православных в Польше. У Димитрия такого препятствия не будет – он к вере довольно равнодушен, – потому, видимо, его и приглашают кальвинисты; может быть, даже и сам в их веру перейдёт! Однако на домашнем совещании с Романовым, Пушкиным и Басмановым царь неожиданно высказал противоположное мнение: нельзя бросить родной народ и Богом данный дедовский престол только потому, что некие шляхтичи зовут его к себе в царство! Править же обоими государствами, оставаясь в Москве, будет невозможно – в слияние Польши и Руси, по примеру польско-литовского объединения, царь совершенно не верил. Самолично видел он разницу в жизни там и здесь и не сомневался, что если уедет в Краков, то Москва не пойдёт за ним – польским королём, а выберет себе другого царя.
– Вельми правильно судишь, государь, – сказал Филарет. – Да к тому же и в Польше не таково просто будет на престол воссесть. Жигимунд ещё не умер, и придётся его свергнуть оружной силой – какая же нам охота!
С этим все согласились и уж решили было, отказав польским делегатам в приёме, известить их через дьяка, без всякой чести, чтобы немедленно убирались домой. Но, рассуждая дале о том, как отнесутся ко всему этому московские бояре, разошлись во мнениях: Пушкин утверждал, что князья рады будут случаю избавиться от Димитрия и поддержат поляков, Романов же говорил наоборот.
– Всё разведаю вскорости, – заявил Басманов, – и не дале как через три дня доложу вам.
– Не худо бы знать и раньше, – сказал царь. – Посля завтра у нас Сенат назначен – может, там завести речь об этом?
– Нет, – ответил Филарет, – можно сделать проще и лучше. Прикажи ты сей же час позвать сюда кого-нибудь из видных – хоть Голицына аль Мстиславского – и спроси прямо. Они ещё ничего не ведают, не приготовились и, может, не подумавши-то, и правду рекут!
– Како мыслят Голицыны, – заметил Пушкин, – вперёд скажу вам хоть за год, Но не таковы они, чтобы у царя болтать, не подумавши! Сразу они ничего и не ответят – будут в затылке чесать да бороды скрести. Уж ежели хотите, чтоб сразу заговорили, так зовите Василия Шуйского – он скажет без чесанья!
– Да что ты, боярин! – изумился Басманов. – Так ли слышу?
– Так, так, Пётр Фёдорыч, не пяль глаза! Того самого князь Василия яз прошу! Что это враг – согласен яз с тобою, но ведь и другие тож не друзья. И лучше спросить главного врага, чем его подручных. Посмотрим, как он будет тут вертеться!
– Не много ль чести для Васьки? – возразил Романов. – Из ссылки да – на царский совет?!
– Чести вельми много, и ему лестно будет, но выгодно это и нам. Спрос Василья невзначай, по такому делу, может смутить его, – сего случая не скоро ещё дождёшься!
– Удружить хочешь Василью! – бросил царь с усмешкою.
– Коли так мыслишь, государь, – обиделся Пушкин, – так не зови, прошу прощенья и беру назад свои слова. Но правда, хотелось мне найти к нему лазейку – ближе подойти, чтобы запросто говорить можно было.
– Ну что ж, занятно будет Шуйского послушать, – сказал царь и прибавил опять насмешливо: – Тем паче, что Гаврила Иваныч хочет запросто с ним говорить.
Но ему понравилась необычная, несколько озорная мысль Пушкина – пригласить заведомого врага на важное совещание, и он поручил Отрепьеву немедленно отправиться к Василию Иванычу и привезти его во дворец, не сообщая, в чём дело.
– Яз всё время надзор за Шуйским держу, – доложил Басманов. – Собираются братья по ночам, речи тайные ведут, никого в горницу не пущают. Да и с прежними своими сторонниками видаются, но весьма тихо и сокрыто. Со мною здравятся низкопоклонно, в уста глядят и всяко улещают. А вчерась князь Дмитрей намекнул мне, что, дескать, пора бы им и в Сенате заседать.
– Ну, это подождут, – сказал Пушкин, – а выслушать их полезно.
Прибывший Шуйский, после поклонов и благодарностей за оказанную честь, скромно сел на табуретку и вопросительно взглянул на ближних бояр. Гаврила Иваныч ласковым взглядом и чуть заметным кивком головы дал ему понять, что этой честью князь обязан ему, Пушкину, – тот ответил заискивающим поклоном.
Затем Басманов кратко, но ясно объяснил, зачем его звали, а Димитрий, боявшийся, что Василий начнёт вилять, чтобы сообразить какой-нибудь хитрый ответ, тотчас же прибавил:
– Говори прямо, княже, как мыслишь!
– Ой, прости, государь-батюшка! Да когда ж это яз не прямо сказывал! Вся душа пред тобою открыта – будь токмо милостив послушать! Не ведаю, как тут бояре говорили, и весть сию впервые слышу, не успел обдумать, скажу от сердца – не обессудь уж! Весть важная и государски первейшая! Твой батюшка и братец тож добивались короны польской, да не вышло. А ныне вишь ты, само счастье в руки идёт – Господь Бог благословляет тебя! И нечего тут раздумывать!
– Брать корону?
– Сего пока не говорю – треба ближе знать, в чём дело. Но коли паны обычаев наших не порушат и собор православный в Кракове поставят, то и слава богу! И надо брать.
– И расставаться с Москвою?
– О нет! Как можно! Будешь отсель Литвою править. Но, вестимо, для принятия венца королевского и показу ради приедешь хоть на пол го да, а потом вернёшься. И будет у нас едина паства и един пастырь. Немало царств под рукой твоей днесь благоденствуют – и Казань, и Астрахань, и прочие. Жигимунд тож не одной Польшей правит, а и Литвою, да ещё и свейской короны домогается. И у султана турского так же дело обстоит. По воле Всевышнего объединяются царства на земле, и предстоит ныне словенским народам…
– Постой, – перебил царь. – Так ты мыслишь, что посланцев сих следует принимать и честь им давать?
– А почему бы и не принять? И к руке допустить можно, коли они того стоят. Не ведаю яз, что за люди наехали. А ежли то паны незнатные, то чести им не давать и тебе, батюшка, с ними не говорить. Но все же не гнать их, а выслушать в приказе с толком, без обиды. Беседовать же с ними не приказным дьякам, а ближнему боярину твоему. И запись учинить.
– Не согласятся паны, – заметил Пушкин, – чтобы государь Дмитрёй Иванович, когда королём ихним будет, на Москве бы проживал. Николи не пойдут на это – напредки знаем! Царь же не может навечно к ним отъехать. Ничего из этого не выйдет! Да и они не всерьёз сие дело затевают, а лишь угрозу чинят Сигизмунду. Нагляделся яз на них в Кракове, насквозь вижу и не верю! Се – шахматный ход столичной шляхты супротив короля и езуитов. Коли мы в сию распрю вмешаемся, так, пожалуй, сами в дураках сидеть будем! Да и статочное ли дело – беседовать здесь с королевскими врагами, когда наш государев посол принят и обласкан королём?
– Кака ласка короля Жигимунда – мы знаем! – ответил Шуйский, взглянув недружелюбно и смело, уже без всякого заискиванья, на Пушкина. – Видели доброхотство его к нам, когда Гонсевский приезжал. Король Смоленск и Чернигов себе требовал, веру нашу хотел порушить и титула царского не признал! Друг ли нашему государю сей король?
– Царь-государь почитает его другом, – строго возразил Пушкин, – и не тебе судить о том.
– То верно, – согласился князь и продолжал язвительно: – Но прости, боярин Гаврила Иванович, – напомню яз тебе о службе царской. Надлежит тебе непрестанно в мыслях войну с Крымом имети. А даст ли нам король подмогу – неведомо. Вернее, что не даст, и тогда трудно будет! И чего же лучше, ежли королём польским наш государь учинится! Никому кланяться боле не придётся!
– Вот, государь, каку дружбу яз нажил у князьВасилья! – негодующе заговорил боярин, злобно блеснув глазами. – Небреженьем к службе меня на очах твоих попрекает. А делов наших совсем не ведает! Не близко стоит война сия, и король последнего слова ещё не сказал! Ну, да что ж с тебя взять! – махнул он рукою на Василья. – Сидя в курной избе с тараканами, отвык ты от думы государской, пастухом стал!
– Да простит тебе Господь за слова сии, Гаврила Иванович, – ответил князь с низким поклоном и насмешливым взглядом прищуренных глаз. – Смиренно сношу твою обиду! Но истинно говорю великому государю-батюшке: не гони приезжих поляков, прикажи выслушать их – отказаться всегда успеешь! От души речь моя – внемли старику!
Упоминание о войне с Крымом подействовало на Димитрия. Он очень хотел воевать и надеялся в сраженьях изжить свои печали и гнетущие настроенья. Вспомнив вчерашний разговор с Пушкиным о том, что посол Афанасий Власьев не встретил у короля сочувствия военным планам, он склонился к предложенью Шуйского.
Поговорив ещё немного, совещание решило не допускать шляхетскую делегацию ни к царю, ни в Сенат и поручить Пушкину и Романову обстоятельно с нею переговорить, а потом ещё раз всё обсудить на царском совете вместе с Шуйским. Пушкин сказал было, что можно бы Василья Иваныча вдругорядь и не беспокоить, но царь ответил, что князь судит дельно, и коли не откажется по нездоровью, то его и ещё раз послушают.
– Не хворость, – воскликнул князь, – могила токмо остановит службу мою к тебе, отец наш Дмитрей Иванович! – И с чувством склонил голову.
В заключение совет постановил никаких обещаний полякам не давать, кроме одного – не отказать в приёме более знатной делегации, с членами Сейма, если таковая пожалует в Москву, и немедленно сообщить обо всём послу Власьеву для «ясности в мыслях». Приехавшим же теперь шляхтичам выдать негласно по триста рублей каждому «на дорожные расходы» и не взимать с них платы за постой на посольском дворе, хотя они и не были королевскими послами.
Уходя с совещанья, князь Шуйский очень внимательно осматривал переходы, лестницы и закоулки нового царского жилища, дважды останавливался, жалуясь сопровождающему его стольнику на одышку, и расспрашивал обо всём.
– О, сколь прекрасна створка! – дивился он, указывая на красивую, обитую бархатом и медью дверь, видневшуюся в конце коридора. – Куда ж это ведёт она?
– В государеву спальню ведёт, княже.
– А рядом – вон та, синяя?
– Та – в покои Григория Богданыча.
– Знатное место! И что ж, тут стражи нет?
– Не любит государь стражей возле себя – внизу стоят.
– То не добре! Надо стрельцов подле входа держать – надёжней будет! А тут что за лесенка? И без постилки?
– В царицыны светлицы ведёт она, да там ныне никого нет, ну, и не стелем ковров.
Вернувшись к себе уже в сумерках, Василий Иваныч увидел накрытый к ужину стол и двух поджидавших его гостей – своего соседа по двору князя Фёдора Мстиславского и вчера приехавшего казанского митрополита Гермогена. Первый был величавый старик с окладистой седой бородой, спокойным взором, неторопливым, благодушно-важным жестом и приятным низким голосом. Он много видел на своём веку: воевал при Грозном против Батория, был старейшим боярином в Думе при Фёдоре, ходил в большой чести и при Борисе, никогда не являясь ему препоною в добывании престола. Он честно сражался с Димитрием в годуновском войске, искренно жалел о смерти своего царя и присягнул его молодому сыну Федору, а когда не стало и его, то не сразу признал новую власть. И только убедившись лично в необычайном сходстве Димитрия с его отцом, а затем, увидев встречу царя с его матерью, перешёл на его сторону. Но скоро не понравилось старику якшанье Димитрия с казаками, бритьё бороды, польские кафтаны, новые порядки, вольнодумство и прочее. Однако, рассуждая, что сейчас, может быть, иначе и нельзя, он был уверен, что со временем всё это пройдёт и русский дух своё возьмёт. Собравшись служить «верой и правдой», князь Мстиславский не сочувствовал первому заговору Шуйских и не просил царя об их помиловании. Последующие же события – рассказы о подготовлявшемся казацком мятеже и в особенности весьма убыточные для него грамоты о беглых – заставили его призадуматься, А указ о свободной торговле, сватовство Димитрия к Марианне и последние новости о предстоящей войне с Крымом привели Фёдора Ивановича к возобновленью старой дружбы с Шуйскими. С самого возвращения их из ссылки Мстиславский видался с князь-Васильем и быстро подпал под его влияние, сделался не только другом, но и вернейшим сообщником его изменнических планов.
Второй гость Василия Ивановича, митрополит Гермоген, остановившийся в его доме, сегодня целый день отдыхал с дороги, ходил в баню, стоял на молитве и до вечера не удосужился побеседовать с хозяином. Монах, лет за пятьдесят, крепкого сложения, с сухим постническим лицом и такими же руками, он поражал чрезвычайной напряженностью сурового взгляда своих колючих серых глаз. Казалось, что, думая лишь о схимническом подвиге, он в то же время зорко видит грехи своих собеседников и неотступно следит за тем, чтобы никто ни на йоту не уклонялся от жёсткого устава церкви. Молва его считала «благим упрямцем», а заботливые сенатские бояре так расхвалили царю «правдолюбие» и преданность, что он согласился вызвать его из Казани и назначить членом Сената. Но не знал Димитрий, какого ярого и косного ревнителя православной старины приближает он к себе, – ему не рассказывали, как этот Гермоген насаждал в Казани свою веру. Разорив там все татарские мечети, он при помощи кнута, ужасных пыток и тюрем «призывал» татар в лоно православной церкви, неумолимо заставляя креститься. Он неотступно следил за ними и после крещенья, и если узнавал, что кто-нибудь из новообращённых не выполнял всех церковных обрядов, то хватал его и без пощады замучивал до смерти. Несколько сот «неверных» умертвил он, таким образом, искренно полагая, что лучше им умереть от руки палача и быть в Царстве Небесном, чем жить без христианской веры.
Хозяева и гости ужинали молча, хлебали щи с белужьей башковиной, прикусывая постным пирогом с черникой, крестясь перед каждым новым блюдом. После трапезы перешли наверх, в особую небольшую горенку, любимую хозяином, с двумя лежанками, полсотней икон, лампадами, мягкими коврами, запахом пыли и розового масла в жаркой духоте. Здесь, закрыв окна ставнями, они тихо беседовали, Шуйский рассказал, зачем его вызывали к царю, и делился впечатленьями:
– Гаврилка Пушкин да и все они не хотят отъезда царского в Литву и самого его сумели уж науськать. Но мы тож не молчали и совет дали иной.
– А может ли он, приняв корону польскую, к ним не отъезжать? – спросил Гермоген.
– Не согласятся на то паны – хочь на венчанье своё должен он туда явиться, а это не меньше трёх месяцев. И за то время успеем другого царя выбрать. Да, не говоря уж об отъезде, выгоден нам сей польский зов: скажем всем – потому и зовут его, что латынскую веру у них принял и что там это всем ведомо, здесь же скрывают от народа. Треба нам всемерно поддержать поляков этих, чтобы ещё раз приехали и у всех на глазах умоляли его.
– А как же то дело, что мы хотели?.. – спросил Мстиславский. – Аль раздумал?..
– О нет, друже! Токмо отложим хоть до Масленицы. Ежли новое посольство прибудет, то посмотрим – можа, и так обойдёмся, коли царь решит в Литву ехать. А коли нет – выполним.
– Про что глаголете? – удивился митрополит. – Каки делы задумали?
– Так, было тут заделье одно, да прошло… Теперь не стоит говорить, – ответил Мстиславский.
– От меня не таися, Фёдор Иванович! – заметил монах. – Всей душой аз с вами есмь и чую, куда гнете! С сим царём нам не жить! По всей Руси стон стоит! Заезжали мы по дороге к Сергию преподобному и слышали, како там по грамоте царской достояние Господне отымали. Писано было взять тридцать тысяч Рублёв – уж то ли не грабёж! – так нет же, ин мало им сего богатства; забрали, почитай, на пятьдесят! Сосуды драгоценные, ризы жемчуговые в лари валили и токмо дарохранительницу из камня самоцветного оставили – никто её не купит! Плачет братия, ночные бденья стоит в соборе, и пост сугубый наложили. Да ещё, говорят, и земли у них возьмут! Где ж тут православный царь? И не треба ли помыслить другого?.. Так что ж вы, други, задумали?
– Не скрою от тебя, владыко, – отвечал Шуйский, – кончать хотим с расстригою. Есть у меня человек некий, – пожалуй, и назову: дворянин Шеферетдинов – татарский выродок. Готов он с товарищами сей подвиг совершить, но теперь обождать придётся. Ныне видел, что пробраться во дворец нетрудно: царицыны покои там впусте стоят – туда бы и залезть во благовременье, а дале по лесенке прямо к его опочивальне выйдешь.
– А не зря ли отлагаешь? – продолжал Гермоген. – Творить надо вскорости – не можно терпеть боле: гнетёт тоска! Дондеже не тронули вотчин монастырских, нужно упредить злодейство и не медлить! И не спроваживать мерзавца за рубеж – грешно и на литовский престол сажать расстригу!
– То верно, да не таково просто, владыко. Не ведаешь ты жизни нашей – поживи, и сам увидишь! Коли удастся Шеферетдинову совершить своё, то – слава те, Господи! – всё кончено. А ежли нет, так будем ждать приезда шляхтёнки Маринки, а с ней ксендзов да пьяных поляков. Полчищами наедут – озорные, чванные! Буйством своим они скорее нас народ раззудят, и тогда мы выступим. Теперь же и мыслить нечего! Сказывали, что с приездом этим задержка выходит и будто бы дурак Гаврилка рад тому. Но то не ему, а нам в руку К весне и казацкие полки разъедутся, мешать не будут, и сами мы лучше приготовимся. Не надо торопиться – видели уж, к чему спешность-то ведёт!
– А с какою силою выступать будете? – спросил Гермоген. – Ни стрельцы, ни народ супротив царя не пойдут. На одних челядинцев надеешься, что ли?
– Не токмо не пойдут, но, гляди, как бы на нас не кинулись! Действовать будем тайно. Всё обдумано, друже, не сумлевайся. Самое опасное для нас – это казаки. Они могут и посля успеху нашего броситься на бояр и всех зарезать! Единожды уж собирались – разве не слышал?
– Да, ведаю. Но и смерды могут то ж учинить!
– Коли казаков не будет, то всё ладно пойдёт, черни же московской не так уж боимся. Видали её!
– На всякий случай, – сказал Мстиславский, – стянем сюда своих людишек с вотчин – тож до трёх тысяч наберётся. Воеводить же буду яз.
– Ты, княже! О, молодец чудесный! Обрадовал! За твоим именем вся Москва пойдёт!
– А ты, владыко, – наставительно молвил князь Василий, – со Крестом выйдешь: тебя тож в народе чтут. Не откажешься?
– Что ты, княже! Хоть голову сложу! Да поможет Владычица!
– Яз так и мыслил! Вот и договорились. Но треба тайну нашу берегчи, как святыню! С царём не ссориться, потакать ему во всём, сносить обиды и тем доверье заслужить.
– Говоришь, с его невестой ксендзы приедут? Стало быть, она нашей веры не приемлет?
– Нет, друже, в своей пребудет.
– Коли так, то вижу – придётся мне допрежь вас с крестом ходить: не могу стерпеть, чтоб еретичка в церкви стояла.
– И что ж ты творить будешь?
– Что Бог приведёт, то и буду! Возопию гласом велиим в соборе, на площадь выйду, ругать учну, пока не схватят аль не убьют на месте! – произнес Гермоген возбуждённо и сильно.
– Прискорбно слышать таки речи, – ответил Шуйский. – Кака польза оттого, что тебя схватят аль – сохрани Бог! – кончат? Пропадёшь ни за что! И нам затруднишь действия: усилят охрану, да ещё розыск учинят, и тогда, почитай, пропало наше дело!
– Пропало? То Божья воля! А мы терпеть не можем. Не знаешь ты меня, княже! – говорил монах уже громко, вставши во весь рост и тряся бородою. – Николи, доколе дух не испущу, не соглашусь с тобою! Укрепи мя, Господи, да не одолеет сила вражия! Аминь! – закончил он с большой силой и широко перекрестился.
– Прости, владыко, – заговорил Шуйский спокойно. – Пальчивость твоя смехотворна. Ты возмущаешься не тем, что бесов сын на престоле у нас сидит, а тем, что жену-католичку он в церковь приведёт. Не то, по-твоему, лихо, что сам дьявол к нам пришёл, а то, что он кочергу с собою приволок!
– Не хитри, Василь Иваныч! Меня не собьёшь с толку! – не унимался Гермоген и горячо воскликнул: – С нами Бог, и расточатся врази его! До последнего сражаться будем и тем закон Христов исполним!
– Не кричи, друже, – внизу слышно. Усердье твоё ведаем, но и сами веру блюдём не хуже других. Одначе спорить с тобою ныне не хочу – не близко дело сие стоит, успеем подумать.
– Бросьте спор, други! – вмешался Мстиславский. – Ни к чему это сейчас! Выпьем за наш успех! Пречудесный мёд! Буди здрав, хозяин! – И переменил разговор. – А слышал ли новинку, Василь Иваныч? Братья Ляпуновы в Москву приехали!
– Опять? Вот подлюги!
– Не любишь их? – спросил Гермоген.
– А за что любить-то? На боярские вотчины зубы точат да царю челобитья шлют. Весной первые к нему пристали. Знаем мы их!
– Молодший-то, – сказал Фёдор, – дрянь мужичонка, бабник да боец кулачный, ну, а Прокоп не глуп – всей Рязанью правит, слухают и здесь собаку!
– Богатеют, сукины дети, на добре нашем – беглых принимают, с казаками дружат. И земли нахватали неслыханно!
– А правду ли болтают, что какой-то Ляпунов сватался к Шуйским?
– Летось Захарка в ссылку к нам приезжал и племянницу мою сватал, Наталью. Да мы отказали.
– Отказали? – удивился архиерей. – Почто же? Они богаты!
– Никогда Прокоп на дружбу с нами не пойдёт! Выгнал бы он Захара из семьи, и был бы сей дурак нашим зятем, а братьям своим врагом. Вот и всё!
– А теперь злиться на тебя станет!
– Не без того. Да нам – плевать! Не страшно! Но вот что, други: ведём мы праздную беседу за чаркой мёду, а не для того собрались! Не можно помышлять о пустяках. Дела великие стоят пред нами!
– Верно, княже! Слушаем тебя! – отозвались оба гостя.
– И треба нам теснее дружбу держать! Круговой порукою связаться – все за одного, и един за всех! По-братски!
– И с Божьим благословеньем!
– Вот, вот! О сём благословенье яз и хотел говорить. Головы наши в заклад даём, так помолимся же Создателю, милости просяще! И клятву верности дадим друг другу! Отслужи нам здесь, владыко, молебен клятвенный и благослови крестом цареградским!
– То добре, други! – согласился митрополит. – Но постой! А о новом царе како вы решили?
– О сём пока не мыслим, – ответил Шуйский. – Приведи Бог токмо от сего прощелыги свободиться, а там посмотрим.
Все поднялись. Василий Иваныч вынул из божницы старинный серебряный крест византийской работы с мощами и положил его на маленький аналой.
Гермоген надел епитрахиль и, возгласив установленные слова, начал молебен. Они становились на колени, просили Бога об успехе задуманного дела, а потом клялись друг другу в верности до гроба и в подтвержденье целовали крест.
Поздно ночью ушёл через заднюю калитку домой, на соседний двор, князь Мстиславский, а Гермогена проводили в отведённые ему покои в верхнем этаже, рядом с моленной. Когда всё смолкло, Шуйский с большой осторожностью, обутый в мягкие валенки, пробрался вниз, в крошечную безоконную комнатушку своего холопа Сашки Чалого. Здесь, в кислом, спёртом воздухе, его давно уже дожидался знакомый нам именитый купец Аникий Палыч, дремавший, не снимая шубы, готовый всякую минуту выбежать вон. Князь, затворивши дверь, присел там на грязный табурет, и, при тусклом свете сального огарка, друзья зашептались под шорох тараканов и возню мышей. Передавая купцу небольшой узелок из тёмной крашенины, Василий Иваныч сказал:
– Листы тут наши – грамоты про расстригу. Двадцать листов. Отдашь их, как и в прошлый раз, по счёту: дворянину Шеферетдинову – десяток да стрелецкому сотнику Черняку – пяток. Но не посылай к ним – оба они зайдут к тебе в лавку, товары покупать, – тогда и отдашь. Остатние же раздай знакомцам.
– Уволь, батюшка боярин-княже, от сей знобы! Не могу сего!.. Не умею!
– Как это не умеешь? В чём дело?
– И в тот раз чуть не попался, батюшка, с этими листами! Даю знакомцу Петру Безухому, а тот не смог всего прочесть – пошёл к попу, а потом вместях ко мне пришли. Попишка же тот хоть и наш, да ненадёжный. Насилу я отнекался! А сотник твой, Черняк, пьянствует и в кабаках листы теряет – попадётся скоро и меня выдаст. Басманов на дыбу возьмёт!
– Черняк не выдаст, зря болтаешь! И Басманов не так уж страшен – ныне яз у царя в милости: на тайный совет призывали, – сумею заступиться. Бери!
– Боязно, отец наш! Петруху Тургенева за таки листы казнили…
– Яз тоже с Петрухой на плахе был – не тебе чета! Но… волков бояться – в лес не ходить! Сиди дома на печке. Токмо уж не пеняй, коли худо придётся!
– Ой, княже! Не грози – услужу тебе в другом деле, а сего не мочен. Смилуйся над стариком! – Он опустился на колени и продолжал со слезами: – Не губи души! Пожалей, молю тебя!
– Не согласен? – строго и жёстко спросил Шуйский. – Ну, так и дружбы с тобою боле нет! Хотел тебе на помин вещицу подарить – перстенёк вот этот! – Он поднёс к лицу Аникия свою руку с бриллиантом на пальце. – Да теперь вот тебе! – И той же рукой показал ему кукиш. – А что дале будет – сам ведаешь: весь твой долг без медленья на правеже взыщу! Прощай! – И, злобно взглянув на собеседника, боярин взял узелок и поднялся, чтобы уходить.
– Княже! Отче! Постой! Василь Иваныч!.. Будь по-твоему! Отцы и деды Шуйским служили, и яз не отойду! Раб твой есмь до гроба! Не серчай, прости!
– Ну, вот так-то лучше. Мы не злопамятны. Вставай, садися, слухай дале!
– Слухаю, кормилец, приказывай!
Князь снял с пальца золотой перстень и, почистив камень о кафтан, поднёс его к свечке, Алмаз заиграл всеми цветами.
– Как думаешь – двадцать рублёв, стоит?
– Аглицкий лал! За двадцать, пожалуй, не купишь.
– Давай-ка перст! – и он надел купцу на крючковатый указательный палец своё кольцо, – Вот, носи! Дарю тебе по дружбе! Постой, не благодари, а слухай! Поноси ты перстенёк сей с неделю и всем его кажи, а потом тайно мне верни и заяви на розыск, что у тебя его украли казаки, и требуй ты, чтоб искали его в дому у атамана Сергея Корелы. А когда там найдут, то и признаешь его своим, и тогда он твой и пребудет. Понял?
– Смекаю, батюшка! Ну, а коли там не найдут?
– Беспременно найдут! Не сумлевайся!
– Верую, княже! Да токмо ежели не найдут, не простит мне Серёга сего оговору.
– Говорю, не сумлевайся – дело верное! А в случае чего – уплатишь ему пеню десять рублёв: не велика шишка атаман казацкий – простой мужик есть. Ужли и тут ломаться будешь?
– Нет, боярин! Спасибо тебе за милости твои. Век не забуду! Корелу же сего и сам яз не терплю.
– Но про меня нигде ни слова!
– Понимаем, родимый! Будь покоен – на пытке не скажу! А ещё вот како дело есть. Собирались мы у попа Савватея, о нуждишках своих судили, ну, и о протчем побаяли, како и везде теперь. Война подходит, а народ сего вельми не хочет, и чуют купцы заваруху на Москве. Время шаткое, и неведомо – удержаться ли царю на своём столе! Ну, и тебя мы помянули… Дескать, не худо бы тебя в ту пору царём крикнуть! Нет у нас иного государя, окромя тебя, батюшка Василь Иванович!.. И говорили они…
– Не теперь сие! – перебил Шуйский. – Не хочу и слушать! Жди время! Ныне же о том нигде ни слова! Иначе и мне голову снесешь и своей не удержишь!
Утром, после обедни, Филарет Никитич принимал в своём доме за малой трапезой известных рязанских дворян братьев Ляпуновых – сыновей покойного своего друга и соратника. Старший из них – Прокопий Петрович – был видный, статный красавец, лет за сорок, с открытым лицом, неглупым, бойким взглядом серых глаз, русой бородкой и размашистым жестом. Младший же – Захар – молодец среднего возраста, не так красив, худощав, рыжебород, чуть кривобок (одно плечо выше другого), но с доброй улыбкой на женских губах и мягкостью во взоре. На обоих были надеты щегольские бархатные кафтаны с золотыми шнурками, красные сафьяновые сапоги и шёлковые пояса. Угощаясь ягодной наливкой, братья с провинциальной неторопливостью расспрашивали митрополита о его жизни в ссылке, о московских делах и сами рассказывали о своей Рязани. Сообщив о большом пожаре в городе на самый Серьгов день, когда сгорело пятьдесят дворов, и о внезапной смерти старика Сумбулова, Прокопий Петрович поделился и своей радостью: выдал он дочку за младшего сына сего покойного старца, за того самого Онисима, что весною вместе с Ляпуновыми перебежал к царю Дмитрею из годуновской рати.
– Что с Сумбуловыми породнились, то добре! – мягко поучал Филарет. – Отцы-то ваши всю жизнь лаялись, а сыновья ишь, на дружбу пошли! Благослови Господь.
– И ведь как дело-то вышло. Крепко полюбилась моя Катюшка тому Ониске – на коленях умолял меня. Ну, яз согласился, а его родитель-то и слышать не хотел родниться с нами. Шибко затосковал молодец – боялись мы, сопьётся либо ещё худче сотворит. Стал яз девку свою на замке держать. Да тут и помре старик Сумбулов – таково пречудно Господь помог!
– Да, рука Божия! А случаи по сей части бывают весьма плачевны – одолевает бес христианскую душу и не даёт покою. За рубежом даж книги мнози о том написаны. – Он был очень благодушно настроен, рад почесать язык, блеснуть учёностью, отечески приласкать почтительных гостей. – Вот, помню, мне в Архангельске один англиканский купец каков сказ поведал. Послухайте! Во стране ихней некий княжий сын Роман крепко полюбил дочку у соседнего по вотчине князя – Ульяну. А родители-то их, слышь, враждовали много лет, вроде вот ваших Ляпуновых да Сумбуловых, и родниться не хотели. Ну, и повенчались дети тайно от своих отцов, задумавши бежать в чужие края. И придумала тут Ульяна, како ей убежать лучше, чтобы не искали. Выпила она сонного зелья и заснула, стала как мертвая. Родители почитали, что умерла она, погоревали да и похоронили на кладбище в подвале. Там князей не зарывают в землю, а в погребах особых кладут. Хотела она потом, когда очухается, из подвала того вылазить и со своим Романом отъехать. Да как-то, вишь, не успела упредить его обо всём. А он, Роман-то, не знал о зелье, думал, что она воистину помре, на похоронах же не бысть – не пустили его по исконной вражде отцовской. И вот в перву же ночь пришёл он к ней в подвал и узрил во гробе. Но тут Господь отступился от него и душу его дьяволу отдал: не стерпел Роман огорченья своего и полоснул себя ножом по горлу – зарезался. Ульяна же скоро проснулась и тож наказана была – от страха помутился у ней разум и поразил её Господь смертью во грехе без покаяния. Тем и кончился греховный их союз: ослушников воли родительской везде Господь карает! Про случай сей у них книга есть печатная. Пан Юревич её ведает и давал царю совет, чтоб и у нас те книги печатать, изложив через толмачей на русском языке. Да мы отговорили государя, потому, окромя соблазна и греха, от такого чтенья христианам ждать нечего. Одначе заговорился яз, да и потчевать позабыл! Прошу, гости дорогие!
– Благодарствуем, святый владыко! Винцо на славу! За здравие твоё!
– Рад друзьям!
– Пречудную ты повесть рассказал, владыко, – начал Захар, – про любовь молодую – сколь она человечьей душой владеет! И неужто так греховно – любить девицу?.. И всё сие от дьявола?..
– Плотская любовь и похоть – то бесовская потеха. Ужли сего не знаешь? Да ты к чему толкуешь?
– Прости, батюшка Филарет Никитич, ни к чему яз, а так – премудрости твоей послушать!
– Робеет братеник мой, – сказал Прокопий, – а сам страждет и, как сюда ехали, в мыслях держал совету твоего просить и подмоги в нужде. Жениться хочет, а девку-то не отдают, и вот… – Он остановился, взглянул на брата.
– Замолви за меня словечко, святый владыко, – произнес Захар, потупившись.
– Вот каки делы! Ну, ну! А чья же она будет?
– Князей Шуйских – Дмитрея Иваныча дочка молодшая, Наталья Митревна, на семнадцатом годку.
– Из роду Шуйских? Тако ли слышу?
– Так, владыко, – продолжал Захар. – И Дмитрей её отдал бы, обеднял он посля опалы, ничего не уберёг, мы без приданого берём, да вишь ты, – князь Василий согласья не даёт.
– А почему не даёт?
– Того не объяснили;
– Не любит он нас, – заговорил Прокопий, – не прощает, что беглых мужиков с его вотчин берём к себе.
– Ой, кака наива у тебя в башке, Прокопий! – сказал Филарет и засмеялся. – Не беглых он тебе не прощает, а службу твою царскую забыть не может! Промеж нас будь сказано – ненавидит он государя и всех нас и, чую, козни строит! Как можно Ляпуновым с такой семьёй родниться! Озадачили вы меня, други!
– Да ведь князья опять на старом месте сидят – государь простил их! – возразил Захар, но владыка снова обратился к Прокопию.
– Коли твой братец – не в обиду ему реку – по младости лет сего не смыслит, так тебе, Прокопе, понимать нужно!
– Яз хотел добра, владыко, – чуть смутившись, ответил тот, – думал ближе к ним подойти и, породнившись, на свою сторону их совлечь – не богаты ныне Шуйские, и брезговать нами выгодно ли им? Была бы польза государева…
– Или вы живёте в своей Рязани как в трущобе и от разумных мыслей отучились, или же хитришь ты со мною, друже! Нечего тут о пользе говорить – скажи уж прямо, что хотел породниться со знатными князьями, покуда они не разбогатели по-прежнему! Но истинно реку ти – не о родстве тут надо думать, а о том, как уберечься от козней их!
– Ужли так лихо?
– Коли не худче! Время бойкое! По вечерам в одиночку не ходи, саблю всё время носи с собою и пьяным не бывай! И многие ныне тако живут у нас!
– А всё ж, святый владыко, – молвил Захар просительно, – кабы ты замолвил словечко – может, князь Митрей и отдал бы её за меня!
– Да ты что же – внемлешь мне аль нет? Впусте извергаюсь?.. Забудь и думать о той девке! Ни говорить, ни слухать про неё не хочу! Скажи-ка лучше, Прокоп Петрович, что бают в ваших краях про военные сборы? Чай, ведаешь?
Ляпунов рассказал, что донские казаки, ехавшие осенью в Москву для разговоров о войне с Крымом, останавливались, как и всегда, у него в доме и совещались с ним обо всём. Он собрал тогда всю «рязанскую верхушку» и выяснил, что помещики, живущие на юге, за Ряжском и далее, хотят этой войны, ибо помнят старые татарские набеги и очень боятся их. Жители же самой Рязани, а также дворяне, сидящие по сю сторону Оки, куда татары не достигают, хоть и не перечат, но пойдут неохотно.
– А сам ты како мыслишь? – спросил Филарет.
– Никак, владыко, не мыслю и за сим делом к тебе приехал. Видишь ли, не нужна нам война эта – не сулит нам прибытку, а тяготы придётся поднять немалые! Но не хотим и с казаками в разлад входить – много пользы от них видим, торговлю ведём.
– Здесь такожде мыслят. Нельзя нынче в ссору с казаками входить, и ты, друже, ратуй у себя за поход!
– Буду ратовать, Филарет Никитич!
– Что ещё хотел яз спросить?.. Да! А мужики деревенские верны вам?
– Крепостные наши? – удивился Прокопий. – А как же, батюшка?.. Не разумею и вопроса твоего!.. Мои хрестьяне творят, иже указую! Вот разве черемиса малость упрямится – неисправно оброк несёт, – но то далече, и немного их. А к чему речь ведёшь, владыко?
– Говорят, за Курским посадом каки-то люди появились, что учат мужиков господ своих бить, так вот, может, и у вас то же?
– Неслыханное дело, владыко! А в Курск на той неделе племянник мой едет – укажу ему всё разведать и тебе отпишу без медленья.
– За то спасибо.
– Когда ж решили вы в поход идти?
– Ничего ещё не решили, друже, но готовимся усердно. Приходи ко мне в середу посля вечерни – будет Пушкин, а может, и государь. Тебе рады будут. Потолкуем обо всём, и ты сам всё увидишь.
Расспрашивая далее своих гостей, Филарет разузнал, что в Рязанском краю были хорошие урожаи, народ не бедствует и никаких волнений там нет «Новый дух», столь распространённый в дворянстве и среди вольных городских людей, совершенно не затронул деревенского пахаря. Только вернувшиеся беглые вели речи о новых порядках и о молодом царе, да ещё монастырские крестьяне, задавленные неслыханными поборами, отказывались кое-где от платежей и прогоняли сборщиков. Вся же основная масса сельского населения относилась к московским событиям глубоко равнодушно, а в местах более отдалённых даже ничего о них и не знала.
Братья ушли в раздумье и думали каждый о своём – ни тот, ни другой, видимо, не были довольны свиданьем со знаменитым митрополитом и некоторое время молчали.
– Вот каки делы туто! – неопределённо произнёс Прокопий.
– Ты это про что?
– Так, смекаю, иже слышал. Дома скажу. Но вельми умен владыка – вот бы кому патриархом-то быть!
– Да, не нашему дураку Игнатию чета! А непонятно, почему мужиков боится? Про верность спрашивал!
– Стало быть, не повсеместно верность-то сия! Мало мы ведаем – чаще езжать сюда надо.
Когда своротили в переулок, заметили чернобородого парня в рыжем полушубке, тоже свернувшего вслед за ними, и сейчас же вспомнили, что он стоял близ романовского дома, когда они выходили, и посмотрел на них. Свернувши ещё два раза в переулки, они остановились у протопопа Грузинской церкви, причём рыжий полушубок не отставал от них.
Радушный протопоп ждал уже гостей к обеду и, как ни любопытен был, отложил расспросы о посещенье Филарета до вечера, не нарушив трапезы ни одним праздным словом. Откушавши постной пищи, братья отправились на покой и улеглись в отведённой им горнице на покрытых тюфяками лавках. Но спать не хотелось – то ли несытно поели, то ли мешало душевное беспокойство; через некоторое время Захар спросил:
– Ты о чём хотел поведать, когда сюда шли?
– Отстали мы, в норе своей сидючи! Время тут бежит – на тройке не догонишь, а мы сидим! И столь неважнецки ныне баяли у владыки, что размотался яз мыслями и сон не в сон…
– Да о чём мыслишь-то? На меня, что ли, серчаешь?
– И на тебя, и на себя, и на него! Не след было говорить ему о сватовстве твоём! Кто ж его знал! Думали по-хорошему!.. Ан Шуйские-то не токмо что не в милости живут, а, гляди, как бы снова в ссылку не угодили! Чую, грызня идёт тут по-прежнему.
– Уедем к себе, и плевать нам на всё!
– Как был ты дитей, так и остался! Дале своей нелепой заботы ничего не зришь!
– А не по чести Филарет Никитич отказал мне! Не о многом, кажись, и просил-то, а он отказал! И даже зыкнул!
– Да ты своей просьбой и себя и меня в напасть завёл! Нам треба ругать Шуйских, не свататься к ним! Владыка нас за дураков почёл. Теперь и Пушкину и царю расскажет!
– Пусть себе говорит! Не боюся яз никого! А коли бы Шуйские отдали мне Наталку, так и был бы яз им другом!
– В своём ли ты разуме, Захарко?.. Шуйские, како Филарет учил, зарезать нас хотят, врагами чтут!.. Иль ты уж не Ляпунов боле? – весьма серьёзно сказал Прокопий и пытливо взглянул на брата.
– Ну, ну! Яз пошутил! Николи Ляпунов другом Шуйскому не будет! – ответил Захар тоже серьёзно и, помолчав, прибавил очень тихо: – Ежли не возьму у них девку, так всажу Василью нож в брюхо!..
– Как? Что ты сказал?.. – произнес Прокопий так же тихо и поднялся с лавки. – Да ты и впрямь рассудок потерял! Господи, спаси и помилуй!..
Он перекрестился, пристально посмотрел на брата, уже сидевшего на тюфяке, и в волнении заходил по горнице, скрипя половицами. Остановившись, опять посмотрел и спросил строго:
– Да ты правду ли рек мне? Отвечай как на духу!
– Не ведаю, брате, – проговорил тот не сразу. – Можа, правду, а можа, и нет…
– Вот до чего ты дошёл! Бес тобой владеет! Скольки раз упреждал тебя! Молил бросить мечту свою!.. Плохо! Очень плохо, Захарко!
Он замолчал в тяжёлой думе и медленно, едва переступая, прошёлся ещё раз по горнице, почёсывая в боку, покрякивая, не открывая губ.
Наконец, твёрдо встав среди комнаты, уперев руки в боки, весьма решительно и не допуская возражений, проговорил:
– И вот тебе мой последний сказ! Ныне же отъехать тебе домой и меня там ждать. Вернуся яз через неделю, и тогда поедешь ты к атаману Заруцкому в Черкассы, как и говорили.
– Не противлюсь, брате, – твоя воля! Но дозволь ты мне до завтра остаться – куда ж на ночь поеду! А ещё дозволь не ждать тебя в Рязани, а сразу же в Черкассы выехать – тошно мне будет дома сидеть!
– До утра остаться здесь позволяю, а к Заруцкому ехать сейчас не можно – надо сперва тут осведомиться обо всём, и с Пушкиным повидеться, и к царю предстать, а потом и смекнуть, о чём с атаманом речь вести.
В скоро наступивших сумерках, когда ударили к вечерне, Прокопий Петрович отправился в Чудов монастырь, где надеялся встретить нужных людей и повидать настоятеля Пафнутия – старинного знакомца Романовых. А Захар, дождавшись темноты, снял бархатный кафтан и надел овчинный полушубок, а поверх него лёгкий охабень с большим воротником и, захватив мошну и кинжал, вышел, не сказавши домашним, куда направляется.
Выйдя на Варварку, Захар Петрович поднял воротник, нахлобучил шапку и, стараясь быть незамеченным, свернул в узкий переулок, спускающийся вниз, в Зарядье, к Проломным воротам Китайгородской стены. Деревянные двух– и трехэтажные скученные дома, почерневшие от времени, мрачно выделялись на белом, освещенном луною снегу; сквозь щели оконных ставней кое-где виднелся огонёк; из-под ворот несся лай собак; на улице не было ни души. Держась всё время в тени, он дошёл до конца переулка и, остановившись возле угрюмой, покосившейся избы в четыре окошка, негромко стукнул три раза в ставень.
Его впустила девочка-подросток в накинутой поверх исподней рубашки шубе и валенках, которая, крепко запирая за ним калитку, сказала:
– А мамки нет! Ты посиди – скоро придёт. Огня вздувать не велела.
В горнице было темно: одно маленькое окошко, не закрытое ставнем, чуть пропускало сквозь заиндевевший бычачий пузырь лунный свет с улицы. С трудом различил он русскую печь и слабо белевшую возле неё новую лохань, лавку же нашёл ощупью, не раздеваясь, сел и стал ждать. Было жарко, пахло печёным хлебом и щами, шуршали мыши, в голову лезли невеселые мысли.
Он жалел, что в сегодняшнем разговоре с братом так прямо грозился убить князь-Василья, хотя желание «всадить нож» давно уже зрело в его душе и чем дальше, тем яснее о себе говорило. Конечно, надо беречься от страшного греха, и прав был Прокопий, отзывая его домой без медленья! Но всё равно, если не теперь, то в будущем, а рассчитается он с Васькой за свою Наталку!.. Вспоминалась и она – хрупкая девочка с голубыми глазами и совсем ребячьей улыбкой, – так скорбно, без слёз, взглянувшая на него на коротком тайном свиданье два дня назад у просвирни. Познакомились они случайно в прошлом году по дороге на богомолье в Троицкий монастырь, куда ездила она с матерью и служанкой, вместе обедали на остановках, заезжали в Хотьково «к отцу с матерью» преподобного Сергия и всё время были на глазах друг у друга. Овдовевши пять лет тому назад, бездетный Захар сказал себе, что больше не женится, если не встретит девицы, которая «возьмёт за душу». И вот наконец ему показалось, что он нашёл такую. Конечно, мало было надежды, чтобы знатные и спесивые князья согласились отдать дочку рязанскому дворянину, но они решительно отказали ему и тогда, когда жили в тяжёлой ссылке, униженные и бедные, невзирая на его богатство. Лишь после этого поведал он старшему брату о своём горе. Тот сначала крепко бранил его, чуть не выгнал из дому, но потом смилостивился и пожалел – взял с собою в Москву, обещая попросить Романова замолвить словечко перед Шуйскими. С трудом разбираясь в причинах своей неудачи, Захар всё ещё не верил в безнадежность своего положения и хотел думать, что так или иначе – законно или воровски, а он возьмёт свою Наталью. Для последнего осведомления о своей судьбе и пришёл он в этот дом ко вдове, которую случайно встретил прошлой зимой у знакомых. Сидя теперь в тёмной избе и ожидая хозяйку, он то вспоминал милую девицу, то проникался злостью к своему врагу и всё время чувствовал некоторую жуткость от нечистого места и тайного ремесла, которым промышляла вдова.
Она, наконец, появилась и, не выразив сожаленья, что заставила себя ждать, пригласила перейти, в другую горницу, с окнами на двор. Там она зажгла оплывшую сальную свечку в деревянном подсвечнике и, поставив её на непокрытый заскорузлый стол в переднем углу, взглянула на гостя. Он увидел нестарую ещё женщину в холщовой рубахе и такой же юбке, с зорким взглядом и сумрачным лицом под чёрным головным платком. Горница, в которой они теперь были, оказалась почти пустой, неуютной, почерневшей от дыму, с небольшой закопчённой русской печкой и двумя скамейками возле стола. Вверху по стенам были заметны какие-то мешочки и тёмные пучки сухих трав, издававшие неприятный сладковатый запах, похожий на дух гнилого сена. Захар хотел было, по обычаю, перекреститься на икону, но таковой не оказалось, почувствовал себя неловко и через силу сказал:
– Здравствуй, Матрёна!
– Буди здрав, красавец! Видишь, правду я тебе тогда молвила, что ещё раз свидимся, и недаром учила, как искать меня.
– Да, да… Куда прикажешь сесть-то?
– К столу садись, кормилец! Да что это бледен ты? Недужишь, что ли?
– Не, здоров яз. А вот на тебя гляжу – не узнаю! Там, у Авдотьи, ты кака-то другая была, теперь сменилась…
– Боле года прошло, батюшка. Авдотья-то уж помереть успела, и я старею от жизни тягостной.
– Страшная ты!
– Хо-хо! – буркнула она как будто с некоторым удовольствием и сказала насмешливо: – Коли боязно, так уходи, сокол ясный, не держу! Со страшной бабой не водись! – Подбоченясь, она криво улыбнулась, взглянула остро, стала ещё страшнее, но как-то ещё сильнее потянула его к своей тайне и приковала к лавке. – А бояться у меня нечего – будь покоен! Говори-ка лучше, зачем пожаловал, да тряхни мошною! По старому, поди, делу – по зазнобе твоей?
– Так, Матрёна. И ничего яз не боюся – не из таких мы! Жду словес твоих – не держи долго.
– Да что ж это я стою, как дурёха! Гостю дорогому даж кубка не поставлю!.. Может, винца отведаешь аль мёду прошлогоднего?
– Не хлопочи, хозяюшка, благодарствую! Ничего пить не буду. Делай скорее, болит душа!
– Ну, ну, не обижаюсь, разумею, батюшка! Сейчас я! Подвинься к столу поближе.
Пойдя за печку, ворожея скоро вынесла оттуда две сухих чёрных ветки какого-то широколистого растения и немножко белого порошку на деревянной ложке, а из соседней комнаты принесла старинный, позеленевший от древности медный стаканчик, полный воды.
– Отхлебни, – сказала она и, когда он это сделал, набрала в рот воды и, отодвинув свечку, трижды спрыснула пустой стол. Потом взяла одну ветку, трижды обвела ею вокруг головы парня и, прошептав какие-то слова, зажгла траву от свечки и подержала над столом. Ветка, несмотря на сухость, не вспыхнула сразу, а горела медленно, и пламя очень странно перебегало сначала по каким-то жилкам, а потом уже захватывало промежутки. Когда трава разгорелась, гадалка стала посыпать её белым порошком с ложки и, пристально смотря на огонь, уже довольно громко произносила непонятные слова. Порошок трещал, рассыпался синими искорками и вместе с веткой распространял таинственно-волнующий, пряный аромат, сильнее всего прочего действовавший на Захара.
– Думай о ней! – сказала она строго.
Он пытался думать, напрягал мысли, но они разбегались под боязливым чувством колдовских чар, от необычайного лица хозяйки, беспокойного запаха и чуть слышного посвистыванья ветра в трубе. Когда ветка сгорела и пепел от неё упал на смоченный стол, Матрёна положила свою левую руку на голову гостя и, жутко взглянув ему в глаза, повторила ещё строже:
– Думай о ней!
Он задрожал от страха, но, однако, сию же минуту стал думать о своей Наташе… Гадалка быстро зажгла вторую ветку, и та горела с большим дымом, в котором Захар на мгновение совершенно ясно увидел ту, о которой думал! Это было так неожиданно, чудесно и страшно, что бедняга вскрикнул, привскочил с места, но рука колдуньи удержала его на лавке. Матрёна как будто не сомневалась в том, что он действительно имел видение. И спросила только:
– Какова она?
– Ох, постой!.. Пусти руку!.. Господи Исусе!
– Его тут не поминай, а говори, что узрил?
– Плачет она…
– Се худо. Но подожди – посмотрим дале.
И взяв с окошка тонкую лучинку, она села к столу, придвинула свечку и стала внимательно рассматривать пепел, упавший от первой ветки, легонько трогая его лучиной. Через некоторое время заговорила тихо, нараспев, похоже на причитанье плакальщиц по покойникам:
– Ждет тебя, сокол мой, честь великая, радость нечаянна и прибытки немалые. Сидеть ты будешь на княжеском пиру, будешь чашу имать от самого государя преславного; побьёшь ты своих супротивников во кулачном бою, и пойдёт о тебе славушка по всей земле! – И вдруг отрезала неожиданно твёрдо и жёстко: – А свадьбе твоей с этой Натальею не бывать!
В безудержной тоске и злости вскочил Захар с места, толкнул женщину, едва не ударил и, став среди горницы, бросил громко и резко:
– Врёшь ты, ведьма!
– Не веришь, так не ходил бы! А я не ведьма, а душа християнская Матрёна Карповна.
– У, ты!!!
Он не знал, что сказать, и хотел плюнуть в её страшные, таинственные глаза, обидеть её чем-нибудь, но вдруг остановился: её колкий взгляд внезапно потух, сменился тихим и печально-ласковым – на него смотрела теперь простая баба, сочувствующая его горю.
Махнув рукой и бросив на стол мошну с серебром, он торопливо вышел из её норы, застегивая на ходу полушубок и спотыкаясь о порог. Холодный воздух и хруст снега быстро вернули ему обычное настроение.
Но лишь только успела захлопнуться за ним калитка, как откуда-то взялись три рослых молодца – давешний рыжий полушубок и ещё двое, – решительно к нему шагнули. Не растерявшись и не дожидаясь, когда нападут, Захар с чрезвычайной быстротой и ловкостью заправского бойца ударил одного из них изо всей силы кулаком в грудь и, не теряя минуты, бросился бежать. Негромкий, стонущий крик догнал его в морозной ночи.
По хорошей погоде, с бодрящим небольшим морозцем, рождественские праздники протекали в тот год исключительно весело и шумно. На развлеченья не жалели денег – перепадавшая из царской казны копейка не залёживалась в обывательских карманах: гуляла по всей Москве. Красная площадь была полна народу, хотя лавки и палатки не торговали, только сбитенщики, пирожники и прочие разносчики бойко выкрикивали свои товары да кабаки шумели пьяной толпою. Песенники и бандуристы потешали гуляющих своим искусством, ручные медведи плясали на снегу под дудку, всевозможные звуки неслись отовсюду. Кучка скоморохов в вывороченных бараньих шубах, восточных халатах и чалмах или в дурацких колпаках с бубенцами шумно выступали на подмостках у кабака. Эти странствующие актёры представляли всякие действа: передразнивали купцов, толстопузых попов, отпускали непристойные остроты или же просто кувыркались, наделяя подзатыльниками и подзадниками друг друга. Народ хохотал и бросал в чашку деньги. Боярские и купецкие тройки, с расписными дугами и колокольцами, летали одна за другой по широкой дороге, показывая в больших санях с лисьей или енотовой полостью своих невест; кучера их остервенело гикали – люди едва успевали отскакивать. Верховые княжичи, на превосходных аргамаках, гарцевали тут же со свитами знакомцев и челяди, выставляя напоказ богатейшее разноцветное убранство своих коней, сёдел и нарядов. Чинно шествовали в добротных шубах попы-христославы, опираясь на длинные посохи, блестя нагрудными крестами; приземистые просвирни и красноносые дьячки почтительно сопровождали их с кувшином святой воды, кропилом и чашкою для сбора денег. Шум, гам, пьяная ругань, свистульки, трещотки не умолкали здесь ни на минуту и, пожалуй, были главным, что создавало праздничное настроение.
На широкой горке, что начиналась у Василия Блаженного и шла к реке, было большое катанье: множество молодёжи – парней и девиц, а больше всего мальчишек, – сидя по двое в маленьких санках, съезжали с горы и, раскатившись, неслись по льду реки до противоположного берега. Лететь стремглав, со скоростью, захватывающей дух, и с опасностью при малейшей неловкости кувыркнуться вниз головою, было любимейшим удовольствием на Руси. Желающих кататься было так много, что всем не хватало места на горе, и люди ждали своей очереди, смех и шутки не смолкали туг целый день. Вон трое юнцов, взгромоздившись на одни салазки, понеслись вниз. Вот задний, что стоит на коленках, чуть качнулся от толчка, потерял равновесие, санки свернули в сторону, поехали боком, и через мгновенье седоки уже катились с горы – кто на собственных штанах, а кто и кубарем, брыкая ногами. Вверху хохотали. Молодой безбородый стрелец, лихо заломив шапку, уселся в красивых саночках позади розовой девицы в лёгкой шубке и платке. Они стрелой помчались по длинному пути, и никто не разглядел, где были его горячие обнимающие руки, никто не слышал его слов к своей спутнице и не понял громкого радостного её крика!
А на другой стороне реки – в Стрелецкой слободе, живущей своей особой жизнью и не совсем дружелюбно посматривающей на именитую Москву, – забавлялись на свой лад стрельцы. Кучка мужчин человек в тридцать, с несколькими бандуристами и трубачами во главе, проходя по улице, орала песню, прихлопывая в такт рукавицами. Народ давал им дорогу, а кое-кто и приставал к ватаге; она таким образом и выросла без всякого предварительного сговору. На площадке возле церкви толпа народа любовалась пляской под звон колоколов, висевших на двух столбах с перекладиной посреди улицы. Какой-то слепой пономарь ловко вызванивал на них плясовую, а двое бородатых, красных от вина стрельцов, рьяно притопывая, ходили по снегу вприсядку, зрители живейшим образом участвовали в этом. Весёлые, тоже подвыпившие стрельчихи громко одобряли бородачей: «Ой славно! Ай да Серёга! Валяй вовсю!»
– Брось, Сергей! Идём с нами! – крикнули парни, направляясь в кабак.
– Проходи, сукин сын, – сердито ответила баба, – покуда батогом не огрела! Токмо и умеешь – винище жрать!
– Домна! – кричит Сергей. – Валяй, пляши со мною!
И, вынув платочек, молодуха, под одобрительные крики толпы, поплыла лебёдушкой между плясунами. А пономарь без устали наяривал на звоннице. И казалось, весёлые звуки сами заставляли людей тормошиться! Ну где, в каком ином месте можно было встретить пляску под колокольный звон?!
И кабак тут устроен был не как в городе, а тоже по-своему: на церковную площадь выходили лишь его настежь открытые ворота, сам же он помещался в глубине просторного двора. Там по обе стороны росло десятка два больших берёз и лип, в тени которых любили посидеть стрельцы в летнее время. Теперь здесь подвизались скоморохи, устроившие на возвышенье из нескольких составленных вместе скамеек разнообразное представление и между прочим показывавшие «Петрушку». Перед зрителями висела на палках холщовая занавеска, скрывающая актёров, которые через верхний её край выставляли с той стороны небольшие фигурки, соответственно одетые и раскрашенные. Куклы эти принимали всевозможные позы, говорили несшимся из-за прикрытия неестественным пискливым голоском, а иногда и пели. Вот с левой стороны появился толстый боярин в золотой шубе, большой шапке, с посохом; он важно и смешно подвигается по краю, заносчиво запрокинув голову, тряся бородою, – над ним хохочут, – а справа навстречу ему выскакивают простые людишки. Повстречавшись, последние падают ниц, а боярин с ожесточением бьёт их своим посохом по головам и одного за другим сшибает вниз, за занавеску, очищая себе дорогу. Но на их место поднимается стрелец в красном кафтане и шапке, а посередине сверху появляется фигура царя Бориса. «Боярин-княже, – пищит царь, вертя головою. – Отдаю тебе сего стрельца Петрушку в холопы!». «Холоп, холоп!» – гнусавит князь и бьёт стрельца палкой по голове. «Отдай шапку!» Стрелец отдаёт. «Отдай кафтан!» Кафтан какой-то силой сзади быстро и легко, как чехол, сдирается со стрельца и бросается к ногам князя. «На колени, подлец!» – гнусит боярин, и стрелец падает на колени, а князь в крайней злобе бьёт его посохом, плюёт на него, топчет ногою. Зрители кричат в негодовании. Но вот откуда-то выскакивает Пётр Басманов и, размахнувшись, бьёт с плеча царя Бориса по морде – тот, жалобно пискнув, сваливается в небытие, за занавеску. Басманов же, тоже тоненьким, но не смешным голоском, объявляет: «Царь-государь Митрей Иванович жалует тебя, Петрушка, наградою за службу верную. И будет тебе честь наперво, а боярину – навторо. Имай кафтан свой». Петрушка вскакивает и, первым делом, бьёт боярина в ухо, тот падает на колени, гнусаво умоляет о милости, но за стрельцом опять вырастают людишки, согнанные вначале боярским посохом. Они кричат разными голосами: «Возьми его, поучи его, Петрушка!» И наконец, все вместе, бросаются на распростёртого князя, заворачивают ему шубу и, обнажив невероятно толстый розовый зад, порют его батогами. Толпа в восторге!
– Ой славно! Наддай ему! Ещё вкати! Ой и широка же заднюга! Лупи его! – несётся со всех сторон.
Поверх кукол из-за полотнища вдруг поднимаются голова и плечи главного скомороха, который, сняв шапку, громко возглашает:
– Да здравствует государь-батюшка Дмитрёй Иванович!
– Да здрав буди! Ура! Много лет ему! – отвечает возбуждённая толпа и щедро бросает в шапку свои гроши, а потом ещё угощает актёров в кабаке.
Не прекращалось веселье и с наступлением темноты. На кабацком дворе разводили большой костёр, плясали вокруг него, появлялись ряженые – люди в звериных шкурах и масках, наводившие страх своим видом и вызывавшие смех после разоблачения. Был обычай принимать ряженых и в домах, не требуя открытия личности, чем и пользовалась жениховская молодёжь для незаметного обозрения купецких невест в их семейной обстановке.
Однако главная потеха москвичей состояла не в этом: площадные развлеченья, скоморохи и ряженые – всё это была мелочь по сравнению с настоящим действом, производившимся на льду Москвы-реки в присутствии царя, бояр и огромной толпы народа. То был звериный бой – сраженье человека с медведем, устраиваемое во второй половине Святок, ближе к Крещенью, и объявляемое заранее по городу, В назначенный день любители зрелищ уже с утра стекались на лёд, чтобы занять лучшие места, впереди других, и наблюдать все подробности. На середине реки очищался от снега большой четыреугольник и огораживался довольно высоким снеговым валом – заслоном, который с внутренней стороны делался совершенно отвесным, как стена, и для крепости обледенялся водою. Со стороны кремля у самого заслона были устроены боярские места из досок и скамей, покрытых коврами, а в середине их возвышалось место для царя под балдахином из красной шёлковой ткани, с золотой каймою, и со ступеньками, устланными алым сукном.
В пригожий солнечный полдень под звон колоколов и клики, несшиеся с обоих берегов реки, явился сюда Димитрий Иванович, сопровождаемый многочисленными боярами, и воссел на своём месте. Когда разместились и бояре, поп окропил площадку святой водою и распорядитель боя – Басманов – доложил, что всё готово, царь дал знак к началу действа. Дворцовый трубач, выйдя на середину огороженного места, звучно сыграл «призыв» и, поклонившись государю, уступил своё место царедворцу в золотистом кафтане с жезлом в руках – глашатаю. Последний громко объявил, что великий государь жалует золотой кубок со своего стола тому, кто положит зверя, и что подносить этот кубок будет государев кравчий при трубных гласах и с честию. Он приглашал желающих выходить в круг: «потешить государя великого и весь народ православный, удаль свою показать и славу добрую стяжать!» Вышло трое: стрелец с рыжей бородою в меховом полукафтане с нашивками, мужичок в зипуне – видимо, постоянный охотник из пригорода, и молодой боярский сын. Они вынули из шапки жребий, кому выступать первым, и он достался боярскому сыну; двое других удалились тогда за ограждение. Вся Москва смотрела теперь на рослого красавца лет двадцати трёх, одетого в лёгкий щегольской полушубочек темносинего цвета, с собольей оторочкой, красные сапожки, дорогую шапку и мягкие варежки. На одно плечо его была красиво накинута длинная, крытая лиловым бархатом шуба, не скрывавшая его фигуры; за поясом виднелся кинжал в серебряных ножнах, а в руке он держал «рогатину» – крепкую палку с привязанным к ней большим острым ножом. После того, как глашатай объявил его московским дворянином Фёдором Дмитриевичем Шереметьевым, он поклонился царю в землю, боярам – в пояс и всем остальным на четыре стороны – головою. Увидав слева у самой изгороди два женских лица – старое и молодое, он отвесил им особый поклон, обменявшись взглядом с девицею. Затем, сбросив шубу на руки подоспевшему челядинцу и оставшись один в кругу, попробовал, хорошо ли вынимается из ножен кинжал, и встал в надлежащую позу, ожидая врага.
Из толпы тотчас же донеслось: «Здрав буди, Фёдор Митрич!», «Молодец, боярин! Ай да Федя!» Там уже судили и разбирали его по косточкам: «Уж и щёголь же!» – «Жених завидный!» – «Девки, не глядите – глаза сломаете!» – «А жидковат, кость мелка!» – «Да, щуплый, такому не взять!», – «Ой, что ты! Да он на охоте скольки раз брал!» – «Яз тоже его знаю – беспременно возьмёт!» – «Ну где ему – матушкин сынок!» – «Ставлю полтину, что возьмёт зверя!» – «Идёт!» – «По рукам! Разнимай, отец дьякон!» – «Ой, не возьмёт! Проиграешь, парень, у него в деснице силы нет!» «В деснице! – передразнил спорщик. – Да что ты понимаешь?! Тут первее всего в ноге сила нужна, а стоит он – дай Бог всякому! Буди здрав, боярин! Держим за тебя!» – крикнул он через головы возражавших.
На площадке по недолгом времени появился и противник – огромный чёрнобурый медведь, выпущенный с противоположной стороны и, в первую минуту, остановившийся как бы в нерешительности перед пустым пространством. Фёдор стал медленно к нему подходить с рогатиной, зверь не трогался, стоял в двух шагах от входа, нюхал воздух и внимательно смотрел на человека. Расстояние между ними всё сокращалось, парень, не отрывая напряжённого взгляда от медведя и ещё замедлив шаг, видимо, готовился к нападению. Толпа улюлюкала, кричала на медведя, бросала снегом, всячески побуждая его подняться на задние ноги и пойти на человека; того же, несомненно, хотел и боец. Зверь чуть попятился от криков, и тут какой-то мальчишка из-за изгороди полоснул его длинным кнутом по спине, задев кончиком, и в тот же миг, с изумительной для его огромной туши проворностью, медведь повернулся назад и бросился к выходу. Но узкий проход, в который его пустили на круг, был уже заставлен крепким деревянным щитом и, несмотря на могучий нажим, не поддавался. Зверь снова повернулся, взглянул на своего врага, что-то, кажется, понял, тревожно, но не злобно рявкнул, вытянув морду, готовясь к обороне. Фёдор приближался, медведь немного припал к земле, видимо, собираясь действовать низом и схватить врага за ноги или с размаха ударить по ним своим телом. Как всякий охотник, парень отлично знал, что медведя в таком положении взять холодным оружием и без собак невозможно и что если зверь не поднимется на задние ноги и будет нападать «низом», то от него не спасёшься. Вовремя это заметив и не сводя глаз с противника, Фёдор отступил на несколько шагов. Тот приподнялся, встал нормально, на четыре ноги, злобно рыкнул – отступление врага придало ему смелости, – сделал три шага, но снова остановился, выжидая. Нужно было во что бы то ни стало довести медведя до ярости, чтобы поднять на задние ноги и тогда воткнуть ему рогатину в самое уязвимое место – под левую лапу, в грудь. Понимали это и зрители, кричавшие со всех сторон на зверюгу и бросавшие в него чем попало, дабы скорее вывести из терпенья. Фёдор вынул из кармана приготовленный на сей случай камень и бросил его в зверя, попал в спину – очевидно, не больно: тот не шелохнулся, но глазки блеснули зелёным огоньком. Тогда боец, заметив под ногами кусок острого льда, быстро его поднял и, ловко бросив, попал медведю в челюсть, ушиб зубы и рассёк губу – закапала кровь. Медведь злобно заворчал, взглянул на красные капли, понюхал их и затем медленно, но твёрдо и хищно, с глухим рычаньем, двинулся на врага. Тот снова отступил – зверь пошёл скорее, Фёдор сделал несколько шагов в сторону – медведь кинулся к нему чуть не бегом, но человек вдруг остановился и, бросив ещё раз камнем, попал ему в голову. Заревев от злости, медведь смело кинулся на неподвижного врага. Не дойдя двух шагов, он, в крайнем возбужденье, с открытой пастью и рёвом, поднялся на задние ноги, намереваясь схватить свою жертву огромными когтями. Отставив ногу, молодец взмахнул рогатиной, чтобы всадить её в рыжеватое брюхо зверя, уже обдававшего его жарким своим дыханием. Толпа замерла кругом. Наступила решительная минута. Внезапно тишину разрезал женский вскрик слева: «Ах, Феденька!», на какой-то миг заставивший дрогнуть сильную руку борца. Удар вышел неверный – лезвие ножа скользнуло немного в сторону, не попало в сердце, а, распоров кожу, наискось вышло под лапой на другую сторону. Кровь рекою хлынула из широкой раны, медведь взвизгнул, но не упал, даже не пошатнулся, продолжал напирать с прежней силой. Едва Фёдор успел выдернуть рогатину, как зверь опустился на все четыре лапы и, юркнув с проворством кошки под ноги парня, повалил его, чуть не схватив зубами. В одно мгновенье перевернулся молодец на льду и вскочил на ноги. Побледневший, всклокоченный, без шапки, он выхватил кинжал, изо всей силы вонзил его в медвежий бок, но не сразил врага – зверь в ту же минуту схватил его за ногу и в ярости начал волочить по льду. Всё место было обильно полито кровью, крик человека и рёв медведя слились в один ужасный звук!
– Эй, люди, люди! – кричали со всех сторон. – Скорее! Кончает! Ах, Фёдор! Спаси, Господь!
Девица с левой стороны, поддерживаемая старухой, рыдала в голос, народ заволновался, бояре засуетились. На площадку поспешили борцы второй и третьей очереди, а также стрельцы с топорами и саблями. Общими усилиями они скоро покончили с медведем, освободили Феденьку и, положив несчастного в сани, отправили еле живого домой.
Звериный бой на этом не кончился – вывели второго медведя, и вышел другой борец, но царь уже не захотел больше оставаться – жаль было юношу – и уехал во дворец; большинство бояр последовало за ним, толпа же не расходилась и стояла до сумерек.
Но наконец, Святки пришли к своему последнему дню. Все остатние гроши были пропиты, заготовленное пиво выпито, пироги съедены, новые лапти изорваны, рукавицы, шапки потеряны и – слава богу, если полушубок уцелел! Надо было в почти не топленных домишках приниматься за работу, за тюрю – плохой чёрный хлебушек с водичкой и луком, вечерами же не песни орать вокруг пылающих костров, а в дымной хате, при свете лучины, чинить свою старую рухлядишку. Последняя дань праздникам отдавалась в Крещенье, но уже без песен и скоморохов, а в старинном церковном обряде, состоящем в торжественном освящении воды на Москве-реке. Для сей цели на льду реки, недалеко от берега, устраивалась «иордань» – прорубь размером в квадратную сажень, на неглубоком месте, обнесённая загородкой с затейливой крышей, разукрашенной цветными тканями, лентами и позолотой. После обедни из кремля выходил сюда блестящий крестный ход с участием царя, патриарха, разодетых бояр, стрелецких сотен и многотысячного сборища москвичей. Служили краткий молебен, во время которого патриарх, поддерживаемый архиереями, подойдя к самой проруби, трижды погружал туда большой золотой крест. Вся масса народа становилась при этом на колени и пела хором, с Ивановской колокольни несся непрерывный звон, а с кремлёвской стены палили пушки.
На этот раз всё убранство «иордани» было куда лучше прежнего, а для более стройного пения был поставлен хор в триста человек, за которым и голосили все остальные. Мороз трещал, и над толпой носился заметный пар от дыхания, а заледеневшие бороды и усы говорили, что сегодня, пожалуй, долго не выстоишь – с молебном надо торопиться! Владыка Игнатий, опуская крест в третий раз, едва не уронил его в воду – так закоченели руки – и уж не положил потом, а бросил на быстро поднесённое блюдо. Лишь только он отодвинулся на шаг, вытирая синие руки полотенцем и надевая варежки, как к проруби подошли два купца в бараньих тулупах и один юродивый в рубище. Все они мигом скинули одежду и, оставшись голыми (что никого не удивило), постояли так с полминуты на льду, а затем, перекрестившись, бросились в тёмную воду. Окунувшись там три раза с головою, посинев и стуча зубами, они судорожно хватались за протянутые с разных сторон руки и вылезали наверх. Купцы сейчас же, закутавшись в тулупы и шапки, побежали к ожидавшим их саням и, сопровождаемые благожелательными напутствиями толпы, уехали по домам. А юродивый, не торопясь, вытер заскорузлое своё тело лохмотьями, которые затем, также не спеша, надел на себя и, выйдя на свободное место, отплясал босыми ногами на снегу молодецкого трепака! Народ расступился перед ним, крестился с благоговейным ужасом и обильно бросал копейки. Обычай купаться в крещенской «иордани» держался на Москве с незапамятных времён и осуществлялся людьми, надевавшими на праздниках какую-нибудь личину (маску), ходившими в ряженых или под чужим именем, – они таким образом смывали с себя грех освящённой водою.
Молодой царь, уже несколько забывший старину, был удивлён виденным, но посчитал это не дикостью, а самоотверженным геройством, желанием загладить провинность добровольным наказанием. Стоявший возле него в большой лисьей шубе Григорий Отрепьев, наклонившись, сказал ему тихо:
– А теперь и яз! Благослови Господь!
– Ты?.. Да что ты! – И царь схватил его за рукав.
– Сам знаешь, батюшка!.. Нужно очиститься, – ответил секретарь, значительно взглянув на Димитрия.
Тот смутился и отпустил руку: он хорошо знал, от чего именно надо очиститься Григорию, а сила святой воды была для него так же несомненна, как и для всех.
В одно мгновенье скинул Григорий шубу и валенки – под ними больше ничего и не было – и голый, бросился в прорубь, трижды окунулся и, еле переводя дух, дрожа всем телом, выскочил с помощью чьих-то рук на площадку. Митрополит Филарет, взяв золотой крест, любовно осенил им беднягу, а боярин Пушкин уже держал наготове его шубу. «Молодец, Гриша! – шепнул он. – Храни Господь!» Просвещённый боярин-западник тоже верил в действие крещенской воды и считал, что теперь Прошка может уже без зазренья совести носить имя Отрепьева.
– Сей же час езжай домой, – сказал царь, – и вина изрядно выпей.
Он так и сделал: вернувшись к себе в самом счастливом настроении, выпил горячего сбитню с вином и, надевши тёплый кафтан, в тот день никуда больше не выходил. Жалел лишь, что нельзя попариться в горячей бане – грешно было в такой праздник ходить в нечистое место; и он, вместо бани, завалился пораньше спать, плотно укрывшись шубой. Спал плохо, встал позже обычного, но, не почувствовав с утра ломоты в пояснице, счёл себя здоровым, могущим выезжать со двора.
В этот день было празднование Ивана Зимнего, и Григорий решил поехать в Ивановский монастырь к обедне – это недалеко: версты полторы от кремля, за Китайгородской стеной. В монастыре этом числился иноком его покойный друг Мартын Сквалыга, и ему захотелось почтить его память в престольный монастырский праздник. Заупокойной обедней в такой день и денежным вкладом на церковь думал он смыть и второе тягостное пятно со своей совести – незабываемую смерть говорливого старика. Поехал не в санях, а верхом, в сопровождении двух царских стольников (теперь уже и он начал ездить со свитою!); мороз был не крепок, но дул сиверко – сильный холодный ветер – прямо в лицо. В небольшой, низкой церковке, жаркой от свеч и толпы народа, Григорий вспотел в своём полушубке, а когда поехал назад, то прозяб на ветру. Без сомненья, не прошло даром и вчерашнее купанье – надо бы и в этот день посидеть дома, сходить в баню, а не ездить по такой погоде. Он простудился и уже через два часа по возвращении слёг в постель, к сумеркам открылся у него жар, пришли лекаря, поили травами, заказали наутро горячую баню, приставили двух сиделок. Ночью от принятых лекарств он сильно потел, не спал, к чему-то всё прислушивался, но не бредил и, по словам наблюдавших, опасений не внушал – весьма крепок был от природы. Обеспокоенный Димитрий заходил к нему вечером, ободрял шуткою и, зная его выносливость, тоже был уверен, что всё это скоро пройдёт. Но все-таки вызвал польского врача и, обещав добрую награду за излечение, поручил своего друга и слугу бдительному его надзору.
Поздно ночью на восьмое января в женской гардеробной комнате нового дворца, уставленной шкафами и слабо освещенной луною, шептались два стрельца.
– Вот тут и надо нам сидеть, а не в том проходе, – сказал один.
– Кругом лари одёжные, и эвон лесенка наверх – так и говорено было. Садися и нишкни!
Они находились в нижнем этаже, в покоях, приготовленных для новой царицы, но пока никем не занятых. В тишине чуть слышно доносились с улицы окрики часовых, чьи-то мягкие шаги вверху, лёгкое потрескиванье ссыхающихся новых половиц и шорох их собственных движений. Было тоскливо и жутко: лунный свет чем-то беспокоил, всякий звук заставлял настораживаться, горбатый сундук, на который они сели, казался неудобным, в чёрные углы было боязно взглядывать. Петушиный крик, раздавшийся как будто под самым окном со двора, заставил вздрогнуть их обоих.
– О Господи, – крестясь, сказал первый. – Кабы в одиночку – ни за что не остался бы тут!..
– Да, боязно…
Опять помолчали, тяжко вздыхая, покашливая, сморкаясь на пол, напрягая слух.
– А куда ведёт сия лесенка?
– К царской спальне ведёт – неужто забыл? В большой проход выходит, недалече от евонной двери.
– О, помню! Направо там, возле синей дверки, что к письмоводу Отрепьеву ведёт.
– Это самое!
– А скажи ты мне, кто же сей письмовод? Ведь коли царь есть Гришка Отрепьев, то кто же будет Григорий Богданыч?
– Какой-нибудь пройдоха. А тебе нешто не всё равно?
– Григорий Богданыч не пройдоха и не плохой человек – зря брешешь!
– Ты, Микита, забыл, что его тож вместе с царём ухлопать велено.
– За тыщу целкачей можно и ухлопать, а чернить зря не след!
– Молчи лучше! Боярин наказывал тишину держать.
– Скушно так-то сидеть… И долго ль ждать ещё? До утра, что ли? С тоски помрёшь!
– Сказано – ждать, ну, и жди!
– Говорят, он татарского роду – сей боярин-то Шеферетдинов.
– Бес его знает, какого он роду! Да кажись, вовсе и не боярин, а так – дворянишка. Андрейка голозадый. Присуседился к Шуйским и хочет услужить. И деньги, что нам обещал, не евонные, а всё от тех же Шуйских идут. Знаем мы!
– Нос дерёт он здорово!
– Дай срок – покажем и ему!.. Молчи!..
Опять примолкли, чутко прислушиваясь к тишине, погружаясь в нудные, сбивчивые мысли, ерзая на сундуке.
– Ты о чём думаешь? – спросил Микита.
– Так, ни о чём… Долит тягота…
– А знаешь, что яз сей час измыслил? Послушай-ка! Покеда наш Андрей Иваныч не пришёл, так не пойтить ли нам днесь ко Григорию Богданычу аль к Басманову да и поведать обо всём? Тогда Андрейку схватят, а нам награду дадут!
– Поздно хватился, Микитка! Взявшись за гуж, не болтай, что не дюж! Дадут нам по сотне рублёв, да и с богом! А ещё может статься, что Басманов не поверит да на допрос возьмёт!
– Григорий Богданыч не выдаст нас, а наградят нас не по сотне рублей. Подумай-ка!
– Твой Григорий Богданыч ныне занедужил, говорят, влёжку лежит – гляди, как бы не отдал Богу душу и без нашей подмоги!
– Вот что! А ты отколь ведаешь?
– За вечерней стольника верхнего видел – он при мне Басманову сказывал, что плох Григорий. А ещё видел лекаря немецкого, как в колымаге приехал. Кабы он не захворал, такяз, может, и не пошёл бы на такое дело.
– А почему же?
– Да что ж ты за дурак! Не разумеешь, что не легко и с одним царём будет справиться, коли за саблю успеет взяться, двоих же нам и вовсе не одолеть. Сей Григорий вельми силён – один положит нас обоих.
– Нас будет четверо!
– Всё равно, не пошёл бы. А теперь чего лучше!
– Его горница над нами, что ли, будет?
– Как раз над нами. Тихо там – должно, все спят. Дай, Господи! Молчи сиди!
Но сидеть ночью в незнакомом месте с тревожными мыслями о предстоящем убийстве и всё время молчать было невыносимо; разговор скоро возобновился.
– Что-то в животе урчит! – сказал Микитка. – Не надо было сбитню у Парашки пить.
– Давно говорю тебе – брось сию бабу: вишь вот, опоила она тебя.
– Не брошу! Добрая баба, хоть и бают, будто гулящая! Она тож Отрепьева хвалит.
– Крутилась с ним по осени, да и не с ним одним!
– Ну и что ж! Бог ей прости! А теперь со мною! Как получу тыщу рублёв, уеду с ней за Курский посад, землю там дадут – куплю коней, избу поставлю пятистенку, свинки будут, овечки… А рыбы, говорят, там в реке – хоть руками лови! Ух! Пошли, Господи! И заживём же! Даж холопей держать буду!
– Собрался Микитка шубу шить, а мех-то ещё на медведе, а медведь-то в лесу, а лес-то – день езды, да и тот не наш! Так-то вот. Уж не холопей заводить, а хучь бы дал Бог должишки покрыть, из нищеты вылезти, да хоть клетушку исправную себе поставить, и то слава Богу!
– Куда ж ты деньги-то девать будешь?
– Коптильню рыбную устрою – давно хочу Яз ведаю то дело – у дяди научился. А потом в рост давать буду – самое прибыльное дело!
– Ростовщиком будешь, Павлуха? Говорят, грешно сие и безбожно.
– Грешно? А почто попы да монахи сим промышляют? Стало быть, греха нет.
– На правежах должников-то своих держать учнёшь? Долги выколачивать!
– А то как же? Плати в своё время, како обещался, а нет – так в кабалу иди.
– Государь все кабалы простить велел. Нет боле кабальных людишек!
– Постой! Молчи… Слышишь?..
Невдалеке скрипнула половица – они тревожно обернулись; звук повторился – вскочили с места, схватились за ножи. В комнату, с чрезвычайной осторожностью, входил обутый в мягкие валенки высокий мужчина, в коротком полушубке, с саблей на боку, кинжалом и пистолетом за поясом, – всё это осветилось косым светом из окошка, лицо же его оставалось в тени.
– Боярин Андрей Иваныч? – спросили стрельцы. – Мы уж думали, что не придёшь!
– Почитай, целый час тут по горницам впотьмах блуждаю – никак найтить вас не мог, Должно, здесь всё заколдовано – недаром царь наш колдуном зовётся! Ну ладно! Вы готовы?
– Хоть сей же час!
– А третий где? Егорка?
– В сенях стоит на страже. Позвать? – И стрелец направился было к выходу.
– Стой, стой! Куда ты в сапожищах! Топочешь, как конь! Яз сам пойду. Где это?
– Вот в сей проходец и направо – тут и есть.
Шеферетдинов тихонько двинулся в указанный проход и через некоторое время вернулся с третьим стрельцом, от которого за сажень несло водкой.
– Успел уж налопаться, – злобно шипел Андрей. – Наказывал ведь не пить! На что ты нужен мне пьяный?
– Ни в одном глазе, боярин! Трезвее всех стоим! Да мы можем…
– Молчи уж. Слухайте, ребята, – зашептал он, вставши к ним вплотную.
– Как подымемся наверх – перва дверь будет к письмоводу Отрепьеву. Она не заперта, потому – болен он, и польский лекарь, что внизу спит, к нему в нощи заходит, для него и оставили отперши. Нам сие вельми на руку.
– Оттого и решили иттить ныне? – спросил Павлуха.
– Верно судишь, Пал Нилыч! Допрежь хотели на Масленой сие дело совершить, а как захворал этот пёс, ну, и спешим! Так вот, мы к нему войдём и тут же кончим его на одре; баба, говорят, там сидит у него, сиделка, и её тож, чтоб не гласила. А дале дверь от него в царску спальню, без замка строена, и мы пройдём без натуги. Ножи наготове держите и не давайте царю восстать с постели. Бросайся сразу – коли, руби что мочи есть! Постеля же его, как войдёшь – налево. Треба не мешкать. Идёмте! Благослови, Господь!
– А награда будет?
– Да ведь обещал уж!
– Обещай, боярин, с клятвою!
– Творить клятву в таком месте негоже – тут, поди, и образов-то нет! Ну да ладно! Уж для вас на всё готов! Клянуся вам ангелом моим – святым апостолом Андреем Первозванным – получите вы ныне же свою награду! – Он снял шапку и перекрестился. – Во имя Отца и Сына!..
– Аминь, аминь, – произнесли стрельцы.
– Идём же! Да тихо! Не греми ты, Микита, сапогами!.. Помоги, Господи!
На цыпочках поднялись они по узкой, предательски скрипевшей лесенке в длинный коридор и, обрадовавшись густому мягкому ковру, полным шагом двинулись дальше. Большая лампада перед иконою разгоняла тьму и делала заметными окна и двери. Вот она, синяя дверь в покои письмовода Отрепьева! Впереди всех как-то оказался Микитка – вернее, остальные незаметно, чуть отставая, выдвинули его вперёд. Он не без страха рванул дверку и шагнул в горницу… Но в ту же минуту оттуда, потрясая тишину, раздался выстрел, и стрелец, громко вскрикнув, повалился на пороге. Другие тотчас отскочили, но не успели скрыться за выступ печки, как появившаяся в дверях белая фигура выстрелила ещё раз. Они бросились бежать, давя друг друга на тёмной узкой лестнице.
– Стража! Скорее! Беда! Беда! – кричал Григорий, стреляя в третий раз в темноту, на шум убегавших, и не чувствуя морозного сквозного ветра, вдруг потянувшего через весь коридор из разбитого окна.
Лежа в эту ночь без сна, он с болезненной чуткостью всё время прислушивался к неясным звукам, долетавшим снизу, – мало-помалу различил шаги, движение мебели и, наконец, ясно услыхал знакомый ему скрип деревянной лестницы. Вскочив с кровати, он в один момент достал из ларца три пистолета и, взяв один из них в руку, приготовился к нападению, в котором больше не сомневался.
С разных сторон уже неслись вооруженные люди, разбуженные выстрелами челядинцы, замелькали свечи, зашумел весь дворец. Григорий вне себя бегал в одном белье по коридору, махал пистолетами, кричал в крайнем возбуждении не своим голосом, и когда увидел царя, бросился перед ним на колени, но не устоял – упал на ковёр без сознания. Димитрий бережно поднял его и, с помощью слуг, отнёс в постель – он бредил, метался в большом жару, и подоспевший лекарь сказал, что дело плохо.
Наутро весь кремль, по выражению очевидца, «ходуном ходил», переживая необычайное событие: люди бегали из двора во двор, рассказывали самые невероятные подробности покушения, героическую борьбу больного Отрепьева чуть ли не с сотней заговорщиков и крепко ругали стоявших на страже стрельцов. Басманов ещё до света принялся за розыск: допросил раненого стрельца Микиту (который вскоре умер) и задержанного на лестнице Павлуху – оба они во всём сознались и назвали Шеферетдинова, к поискам которого и приступил немедленно Пётр Фёдорыч. Все спешили – кто искренно, кто лживо – выразить свою радость государю и его матушке, все справлялись о здоровье Григория и, предвидя к нему царские милости, называли его окольничьим и даже боярином. Едва отошла обедня в кремлёвских монастырях, как патриарх приказал ударить в большой ко локол, призывая к торжественному внеочередному молебствию в Успенский собор. Там бояре приносили царю поздравления по случаю избежания опасности, причём одним из первых подошёл Василий Шуйский и, бия себя в грудь, со слезами благодарил Всевышнего за новоявленное чудо – спасение царя-батюшки.
– Вот кажут, – говорил он, – что сие дело рук злодея Андрейки Шеферетдинова и будто бы этот вор у меня в жильцах сидел! Клянусь крестом животворящим, что сего не было, – гнал яз взашей подлюгу и давно отвадил от своего порога! Да будет анафема – проклят он во веки веков до седьмого колена!
Бояре весьма значительно поглядывали на именитого князя, а Пётр Басманов жалел, что до сих пор ему не удалось завести надёжной связи с челядинцами Шуйского и он не сможет их показаньями опровергнуть лживые уверения князь-Василья. Пётр Фёдорыч очень хотел бы знать, что делается в княжьем доме, но понимал, что ходить туда с обыском – напрасный труд: ничего не найдёшь; князья приготовились, и у них «всё чисто»! Вот ежели бы их на дыбу потянуть – другое дело будет! Да, пожалуй, царь опять не позволит! Жалеет эту сволочь! «Мы тут из кожи лезем, воюем с ними – Григорий вон чуть живой сражался! А он жалеет!» – негодующе думал главный начальник розыска.
В то время как все праздновали, поздравляли и радостно суетились, отважный герой ночного происшествия лежал в бреду, не узнавал знакомых, и состояние его видимо ухудшилось. Все усилия иностранных лекарей оказались тщетными. Трое суток Отрепьев не приходил в себя, стонал, слабел, таял на глазах. Тогда кто-то из челядинцев посоветовал царю позвать ворожею Матрёну из Зарядья, что травами лечит и наговоры знает. Её, дрожащую от страха, привезли и поставили перед постелью Григория. Она сначала не соглашалась, а потом, соблазнённая тремя рублёвиками, решилась приступить к действию. К удивлению всех, оно было чрезвычайно просто: она села на постель и, не сводя глаз с больного, положила ему руку на лоб. Минут через пятнадцать решительно объявила, что помочь ему ничем не может и надеяться надо токмо на милость Божию.
– Что ж, – спросил Димитрий, – он так и душу Богу отдаст, не придя в чувства? Без покаянья?
– На всё воля Господня!
– А говорят, ты умеешь бесчувственных людей в разуменье приводить? Сотвори хоть это!
– Не знаю уж, батюшка, – остановилась она в нерешительности. – Не ведаю, отец мой, перед кем стоять сподобилась баба простецкая.
– Се государь наш, – сказал Басманов.
– Ох, батюшки! – бросилась она на колени. – Прости, царь-государь, дуру неуменную! Не вели казнить сироту безродную! Не суди ты…
– Встань, баба, – перебил он причитанья, – и говори – в чём дело?
– Боязно мне, кормилец наш… Страшуся я!..
– Чего ж боишься? – удивился Димитрий. – Разве помогать больному худое дело?
– Не погневисьуж, царь-государь, – всю правду тебе скажу. Плох боярин твой, и не ведаю, жилец ли на свете божьем! В чувствия привести его можно – цветочки есть такие, у меня насушены. Да токмо ежели пошлёт ему Бог по душу, так не сказали бы посля того, что он от моих цветочков помре!.. – На секунду остановившись, она бросила быстрый и сильный взгляд на царя; он смотрел в это время на больного, но тотчас же обернулся; она уже снова глядела в землю и жалобно запричитала, немножко нараспев: – За бедную вдову кто ж заступится?.. Всяк норовит шугнуть бобылку одинокую, что берёзку в поле плакущую!..
– Ну не скули! Держи вот! – он дал ей червонец. – Сей же час неси своего зелья и ничего не бойся – никто не обидит!
– Даже коль и предстанет он, так меня не потянут к допросу, государь царь-батюшка?
– Аль тебе царского слова мало?! Беги сию минуту!
Зелье было доставлено и употреблено, как указывала Матрёна. Видимо, оно подействовало: больной к вечеру стал заметно стихать, не метался, жар постепенно спадал, появилось ровное дыхание, минутами прояснялось и сознание – было похоже на общую поправку. Вечером Димитрий опять зашёл к нему и, видя, что бедняга как бы успокоился и задремал, ушёл к себе с надеждой на лучший исход, Но в ночь царя разбудили и сказали, что проснувшийся Отрепьев просит его к себе. Надевши халат и туфли, Димитрий вошёл в его комнату и был поражён необычайной переменой в лице своего друга. При свете стоящего у изголовья пятисвечника было хорошо видно, как страшно он похудел и побледнел, нос заострился, бескровные губы утончились, ввалившиеся глаза блестели особым выражением, руки – кости да кожа – лежали поверх одеяла. «За попом скорее!» – тихо приказал царь своему спальнику и подошёл к больному. Тот слабым движеньем головы и глазами пригласил царя сесть на постель и нагнуться, потом зашептал с одышкой и хрипотою:
– Прощай!.. Милый, родной!.. Не уходи… При тебе хочу!.. – с трудом преодолевая приступы кашля, говорил Григорий.
– Да что ты, Гриша! Дорогой мой! Мы ещё поживём! Рано ты спужался!
– Нет, милый! Чую!.. Сон сейчас видел дурной. Про Шуйских! Берегися их и беспременно казни!.. А ещё царевну Оксинью видел… Плачет!..
Он замолчал. Димитрий сидел, нагнувшись к его лицу, и тоже готов был расплакаться. Прошло несколько минут, когда, собравшись с силами, больной снова заговорил очень тихо:
– Вышли вон бабу! Царь выслал сиделку.
– В последний раз, как видел её во Владимире, дар получил. Дала она на помин крест кипарисный, с Афону. Святыня! На себе ношу… Как помру – отдай к Спасу на Бору. Люблю церковь сию, и она тож любила!.. – Лицо его просветлело, глаза открылись, но, казалось, не видели ни Димитрия, ни всего остального. – О пречудная святая девица! – заговорил в большом волнении, чуть поднимая обе руки. – Помолись ты…
Но тут опять закашлялся, ужасно побледнел и умолк. Некоторое время были слышны лишь тяжкие хрипы из трудно вздымавшейся груди.
– А ещё вот что, – снова зашептал он, успокоившись и приоткрыв глаза, – грамотка её… Письмо боярское… Помнишь?.. В ларце моём лежит. Прими немедля… Яз нашёл… – Он остановился, как бы в усталости, и переводил дух; было заметно, что, напрягаясь из последних сил, он непременно хочет сказать ещё что-то. Отдышавшись, продолжал едва слышно: – Нашёл яз, кто писал сие! Не сказал тебе – огорчать не хотел. То друг…
Но здесь голос его упал настолько, что нагнувшийся к самым его губам Димитрий ничего не разобрал. Видимо, силы оставили его – лицо вытянулось, застыло, глаза полузакрылись, и царь, сочтя это кончиною, опустился на колени. Но умирающий, снова оживившись, довольно явственно произнес:
– Прощай! Здрав буди!.. – И, открыв глаза, любовно взглянул на Димитрия. – Поцелуй меня!
Поп с причастием уже дожидался у двери и немедленно приступил к обряду, а царь, утирая слёзы, отошёл в передний угол и, взяв там красивую заграничную шкатулку, вынес её в коридор и велел спальнику отнести в свой кабинет. Григорий не сказал больше ни слова и, положенный на сено под образа, к утру скончался.
Вернувшись к себе, Димитрий открыл принесённый ларец и нашёл там письмо царевны, боярскую угрозную грамоту, какие-то записки хозяйственного характера, черновик его письма к Марианне и другие бумаги, которые не стал рассматривать, и задумался. Предсмертные слова Григория волновали его: так и не сказал покойный – кто из бояр писал злостное письмо! Однако назвал его другом… Много ль у него друзей – все наперечёт! И вот один из них оказывается скрытым врагом! И он не может найти его! Тревожно перебирая всех их в памяти, он не мог остановиться ни на ком и чувствовал, что дружба со всеми ними была отравлена. Захлопнув шкатулку, он убрал её в шкаф, ключ от которого всегда носил с собою, – там хранились кинжал и платье Ксении, её вышитый платочек и записочка со стихами.
Крепко скорбел царь о потере вернейшего друга, похоронил его со всей почестью, самолично проводил до могилы и простился, едва удерживая слёзы. Боярин Пушкин и митрополит Филарет, идя за гробом позади царя, тихо беседовали.
– Государь мне было сказал, – поделился Филарет, – чтоб яз обедню служил и отпевал бы усопшего…
– Ну, и почему ж ты не отпевал?
– Ужли не разумеешь? Яз про себя в молитвах его по старому имени поминаю.
– Да, да! И впрямь забыл! Пречудна судьба человека – ведь простой же подьячий был болярин-то Григорий новопреставленный.
– И прозывался на моём дворе Прошкой Беспалым. Это ты дворянство-то ему в Литве пожаловал!
– Удачно это вышло и помогло нам!.. А знаешь ли, что яз думаю? Не отравила ли его колдовка эта зельем?
– Не диво было бы! А почему так мыслишь?
– Басманов подозренье такое держит – говорит, её у Шуйских во дворе видали. Хотел бы допросить её, да царь воспротивился – будто бы слово своё ей дал, что никто не тронет.
– А дело тёмное, и розыск необходим. Яз хорошо знал покойного – большой силы был человек, и никака простуда не взяла бы его! Кабы не её зелье – может, и выжил бы!
– Да, да… И вот берёт раздумье!.. Все мы вот также под опаской ходим – не ведаем, ныне ли нас отравят аль завтра?
– Ну, ну, Гаврила Иваныч! Опять ты за своё! Бог милостив!
– Вот, вот! На Бога токмо вся и надежда!
Приехав с похорон, царь в тот же день распорядился о выдаче обильной милостыни нищим, послал богатые вклады на помин усопшего в монастыри и за первой же вечерней собственноручно поставил свечку на поминальный канун. Но деревянный крест, снятый с покойного (тёмно-коричневый, вершка в полтора, резной, с какими-то непонятными буквами), он не отдал в церковь, как хотел Григорий, а, вспоминая Ксению Борисовну, взял его себе и надел под рубашку.
Целую неделю трудился боярин Басманов, разыскивая виновников преступленья; нашёл третьего стрельца, участника нападения, задержал четверых стрельцов, охранявших дворец с внутренней стороны, государева дворецкого, оставившего незапертыми царицыны покои, и одного дьяка, у коего проживал Шеферетдинов, но самого его найти нигде не удалось. Пётр Фёдорыч был уверен, что дело не обошлось без больших бояр, и просил у царя дозволенья «пощупать» их, то есть захватить наиболее подозрительных, например Шуйских, допросить «с пристрастием», и тогда всё обнаружится. Но царь решительно запретил тянуть бояр на дыбу без всяких улик, только по одному подозрению, и Шуйские вылезли из этого дела целёхоньки, не пострадали и другие князья. На окончательном докладе царю Басманов сообщил, как жалеют стрельцы о том, что злодеи вышли из их среды, и потому хотели бы чем-нибудь показать государю свою любовь и преданность, Димитрий велел собрать у себя на дворе без оружия тот их полк, который нёс охрану в памятную ночь. И когда – на другой день – они собрались, он вышел к ним в сопровождении нескольких бояр на крыльцо. При его появлении все они сняли шапки и повалились на колени, многие упали ниц – лицом в снег, некоторые плакали.
– Восстаньте! – крикнул он. – Бывайте здравы!
– Да здравствует! – заревели сотни голосов. – Да жив буде! Прости, государь-батюшка! Отец наш! Все за тебя!
– Не серчаю на вас, стрельцов, – говорил царь громко и спокойно, – но хотел бы знать: како середь верного вашего полку измена завелась? Чего смотрели сотники и полковники? Может, и до днесь неверность в рядах ваших гнездится? Пойманные воры сказывали, что и многие из вас зло мыслят про государя!
– Батюшка, – гаркнули стрельцы, снова падая на колени, – облыжно то! Послужить тебе хотим! Умрём за тебя! Нет у нас измены! До последнего постоим! Не гневайся! Покажи нам ворогов твоих! Выдай лиходеев! Смилуйся, отец родной!
– Боярин Пётр Фёдорыч! – обернулся Димитрий. – Прикажи привести сюда негодяев.
– Здеся они, государь, – ответил Басманов. – Сейчас выведу. – И удалившись в покои, через минуту вернулся с заговорщиками, сопровождаемыми стражей из Маржеретовой роты.
– Вот, нате! Отдаю вам их всех семерых – расправьтесь с ними сами, коли меня любите! – сказал царь, указав на связанных людей, и, не дожидаясь каких-либо действий со стороны толпы, удалился во дворец.
А безоружные стрельцы, бросившись в чрезвычайной ярости, с ужасным криком, на своих преступных товарищей, в течение получаса так их били и терзали, что буквально разорвали голыми руками в куски.
Но понимал Димитрий Иванович, что стрелецкий полк менее всего виновен в случившемся, что как рядовые стрельцы, так и начальники их верны ему и готовы защитить его во всякое время. И уж, конечно, не какой-то мелкий дворянчик Шеферетдинов стоял во главе этого заговора – виновных надо искать выше, в тех кругах, где давно уже новое царствованье стало поперёк горла. Басманов прав, кивая на бояр, но, пока ни одной прямой улики и даже оговора против них нет, он не может карать их, создавать же искусственное обвинение путём клеветы не хочет. Однако и молчать перед ними тоже не желает: надо спокойно и с достоинством дать им понять, что он тоже не дурак и знает, что почём.
Вскоре после казни заговорщиков он явился в Сенат; собравшийся в большом составе, впервые после покушения, для изъявления верноподданнических чувств царю по случаю чудесного его спасения. Князь Фёдор Мстиславский от лица всего присутствия витиевато и длинно читал по бумаге поздравительное слово со всякими благими пожеланиями и молитвою. Все слушали стоя, царь тоже сначала встал, но потом, зло улыбнувшись, сел и, смотря в пространство, терпеливо ожидал, когда кончат. По окончании чтения бояре, поклонившись царю, расселись по местам и приготовились слушать патриарха, долженствующего сказать своё краткое слово. Но, к удивленью их, Димитрий заговорил сам – все снова встали, повернулись к нему и напряжённо слушали среди наступившей тишины.
– Мы благодарствуем боярам, – начал он полным голосом, – членам Сената нашего, на добрых хотеньях, всем вам здравия желаем и тож благословенье Божие на ваши головы зовём!
Бояре поклонились.
– Вы лучшие от земли руссийской и к доброму сердцу вашему мы повсядень стремимся – хотим в любови с вами жить, в мире и верности вместе трудиться на благо отчизны нашей! И горько нам было узнать то, что мы узнали: сей заговор, как и летошний, без сумнения гнездится не в стрелецких полках, а в чьих-то хоромах! Розыскные сказы и домыслы туда ведут! Не о вас, зде предстоящих, говорю, а вообще о богатеях московских. Пойманные злодеи сказали, что вор Андрейка Шеферетдинов обещал им по тысяче рублей за убиенье наше, да Господь снова спас меня от ножа изменников! Но где было взять нищему Андрейке такие деньги? Не боярская ли богатая мошна за ним стояла? И почто сей безвестный дворянин на меня руку поднял? Никогда он со мною не баял, никаких обид от нас не принял и для злого умысла причины не имел! Не ясно ли, что рука иная, высшая рука водила Андрейку на измену!
Он на минуту остановился, как бы собираясь с мыслями: давно не говорил столь откровенно с боярами. Начав спокойно и желая в плавной царской речи лишь намекнуть им о сущности дела, он, постепенно распаляясь, дошёл до прямых упрёков, но отступать не хотел. Взглянул, ища поддержки, на Филарета – тот потупился, посмотрел на Пушкина и, встретив раздражённый взгляд, несколько смутился и произнёс печально:
– Мне очень жаль, что нет любови в вас! – Опять остановился, помолчал, и вдруг, вспыхнув, блеснув очами, он громко, с гневным надрывом крикнул: – Доколе будете заводить смуты и бедствия на Руси?! Она и без того страждет – разве вы хотите довести её до распада? В чём вы можете винить меня?.. Распускаете слухи, что яз не истинный Димитрий, – но обличите меня и тогда вольны лишить меня жизни! Меня признала матушка, и дяди мои, и ближние мои, да и сами вы знаете правду мою, а всё же враждуете супротив меня! – Он встал с места, горячий и негодующий. – Яз вопрошаю вас – почто не любите меня?! Зачем умышляете на меня зло?! Говорите хоть единый раз в жизни прямо! Скажите здесь свободно и просто – чего хотите вы от меня?!. – Голос его срывался, лицо пылало, руки ходили помимо воли, взгляд перебегал с одного на другого. – Вы смерти моей жаждете! Вот что вам нужно!.. – кричал он на всю палату. – Но яз не дамся! Яз вижу козни ваши!.. Яз покажу злодеям!.. Будьте вы трижды прокляты!!. Анафе… – Он опомнился и замолчал, дико озираясь, в крайнем волнении.
Едва царь кончил, как весь Сенат заорал разными голосами: «Облыжно, государь! Верны тебе! Смилуйся! Все за тебя!.. Не суди так!.. Сохрани Бог!» Многие упали на колени, братья Нагие плакали, патриарх читал молитву.
– Государь! – крикнул среди общего гама Пушкин. – Дозволь слово молвить! Прошу князей, бояр высокородных вниманье уделить!
Шум постепенно стал стихать.
– Положа руку на сердце, скажу тебе правду, государь Дмитрёй Иванович, и пусть Господь Бог карает меня тут же, коли солгу хоть на йоту! Правда же моя вот какова: не токмо бояре, здесь обретаемые, но и всё наше боярство, по всей православной Руси, держит верность своему царю великому и радуется ныне милости Божией к тебе, государь наш! Повсеместно благодарит Господа за спасение твоё! А ежели найдутся серед нас лиходеи-изменники, так николи за них бояры не вступятся, ибо твои недруги – наши недруги, государь! Казни их без милости, мы же о твоём здравии Господу молиться не перестанем!.. Обидно, нестерпимо больно слышать нам гневные речи от любимого царя нашего. И отколь идут нареканья сии? Из воровских сказов идут – будто награду великую кто-то обещал им за злое дело! Вот отколь идут! Но ведь такую награду могли обещать и не бояре: разве мало на Москве богатых людей – купцов, гостей именитых? А ещё вернее объяснить это тем, что сей мерзавец Андрейка просто солгал стрельцам; никакой награды он им не дал бы – обманом их прельстил! И можно ли такие измышленья всерьёз брать! Бояре же токмо и жаждут службу свою вернейшую показать и милость от царя-батюшки заслужить!
– Верно, боярин! – кричали вокруг. – Правильно! Спасибо, Гаврила Иваныч! Здрав буди!
– Да здравствует государь – отец наш Дмитрей Иванович! – возгласил Пушкин, покрывая всех. – Умрём за него! Клянёмся в верности до гроба!
– Клянёмся! Готовы умереть! – орали бояре, довольные тем, что Пушкин сумел пресечь опасный гнев царя и заступился за них своевременно.
– Но должны мы, – продолжал боярин, – успокоить встревоженное сердце государя-батюшки! Помолимся за него сей же час! Споём здесь всем хором молитву за царя! Владыко-патриарх, благослови паству твою!
– Пошли Господь! – ответил Игнатий. – Во имя отца и сына и святого духа! Начинайте!
И сам запел торжественную молитву, другие подтянули, и скоро около сотни голосов огласило своды старинной залы, раздаваясь по переходам и этажам дворца.
Димитрий волновался, не знал, что делать дальше, был недоволен и Пушкиным, и патриархом, и этой некстати учинённой молитвой. Лишь только её кончили, он прекратил дальнейшее заседание Сената и, ни на кого не взглянув, ушёл к себе.
Оставшиеся бояре не торопились расходиться. Одни стояли, не трогаясь с места, в недоумении и раздумье, другие, окружив Пушкина, подхалимно славили его на все лады или же, собравшись кучками, шептались друг с другом. Братья Голицыны, Мстиславский и Гермоген, удалившись в соседнюю писцовую и, без стеснения, прогнав оттуда двух подьячих, обменивались мненьями.
– Да, таки опасно! – говорил один из братьев, – Ещё одна такая гроза, и, гляди, как бы башки не слетели!
– Спасибо Пушкину, – сказал другой, – выручил!
– Что ж Пушкин! – возразил Мстиславский. – Кабы Гаврилка с нами был, так давно убрали бы!..
– Кого убрали бы?
– Да что ж ты за олух!.. Вот сию скамью бы отсюда вынесли!
– Ну, ну, разумею!.. Не ругайся!
– Дивны делы твои, Господи! – произнес Гермоген. – Расстрига бояр срамит, а нам хоть бы что! Стоим как стуканы!
– Не хошь стоять, так вались на брюхо! Ха-ха!
– Чего гогочешь? От души говорю! Тут бы и броситься на него всем вместе и кончить! И народу объявить!
– Дите в сединах! – буркнул Мстиславский. – Аль ты не видел, как наши сейчас там Пушкина улещают да перед Романовым ползут?
– Согласья нет! И трусы мы! Ничего не добьёмся!
– Терпение, владыко! Дай срок!
– Терпи, пожалуй, – заметил Голицын. – А вот вчерась из Рязани Кикин приехал и сказывал, что Ляпуновы решили там от всей земли царю челобитье писать, чтобы казнил Шуйских и других протчих. – Он значительно взглянул на Мстиславского.
– Ну, сего не боимся! – ответил тот. – Но треба и нам не мешкать – московская чернь тож не за нас!
Не торопясь, с важным видом, они выходили на лестницу.
А Димитрий Иваныч, придя в свой кабинет, шагал некоторое время из угла в угол, не имея никакого желанья чем-либо заниматься, и вдруг почувствовал голод – он с утра ничего не ел. Потребовал вина, закуски и, позавтракав, прилёг на мягкой лавке. Волнение понемногу утихало, он скоро заснул и спал до вечерни. Встал хотя и печальный, но успокоенный, умылся холодной водой и послал за Пушкиным; тот вскоре явился. Царь без запальчивости, как бы в раздумье, пенял ему за его речь в Сенате, обижался, что боярин не только не поддержал царского слова, но ещё и перечил весьма настойчиво и неприлично.
– Дорогой Дмитрей Иванович! – ответил тот, взглянув недружелюбно, – Коли ты собираешься воевать с князьями, то надобно не речи обидные им говорить, а послушать совету Басманова Петруши и взять под стражу дюжину голов, допросить их всех на дыбе, а потом и видно было бы, что дале нам творить! Скрутили бы их скоро в бараний рог, и никаких заговоров боле не бывало бы. Не в первый раз говорю тебе об этом!.. А коли сего не хочешь, так изволь в мире с ними жить и не язвить уколами! Не обессудь на смелом слове, но кабы яз не выступил, так они ушли бы, посля заседанья, с великой злобою к тебе, да ещё подумали бы, что ты по моему наущенью творишь! А мне и без того житья нет от ужимок ихних! – закончил он, не скрывая раздраженья.
Не изжитая ещё печаль помогла Димитрию сдержать свой гнев, не вспылить на эту непочтительную речь, – он только блеснул глазами, но промолчал и невольно подумал: «Воистину последнего любящего друга схоронил ты!» Пушкин заметил и необычную сдержанность царя и трогательную его грусть – стало жаль его.
– Прости, государь, – сказал он тихо и задушевно. – Не смирно рек тебе. Но гневить не хотел… Говорю же прямо, оттого что люблю тебя.
– Верю, Гаврила Иваныч. Но обидно бывает, когда не чуют меня близкие друзья мои.
– Друзья чуют, Дмитрей Иванович! Потому и бают от сердца. А вот недруги, что сладки речи говорят, смотри-ка – опять головы подымают. Весьма берегчись тебе надо и Басманову больше воли дать на всяких розысках. Всей душой прошу тебя, дорогой мой, о своей безопасности помыслить!
– Спасибо, боярин! Отныне всю мою охрану поручаю капитану Якову Маржерету и его полку.
– Ну, хоть сие, и то добре! И без охраны ни шагу со двора не делай. Обещай мне это.
– Обещаю, Гаврила Иваныч, – будь по-твоему!
Государев посол Афанасий Власьев прислал из Кракова большое донесение, в котором сообщал, что пресветлая царица Марина Юрьевна пребывает во здравии, письма государевы получила, но никаких посланий от себя не давала. Родитель же её, вельможный пан воевода Юрий Мнишек, в Москву не собирается, и когда поедет – неведомо, а на все уговоры отвечает уклончиво. А король польский и его езуиты, проведав о поездке шляхтичей в Москву с призывом Димитрия на польский престол, стали вдруг ласковы и податливы. Уже никаких новых земель не требуют, а за все свои услуги желают лишь, чтобы царь московский признал бы Сигизмунда также и наследником короны шведской. Шляхта же польская стала вельми неспокойна, и не токмо в столице, но и на местах – по городам и замкам, особенно в Варшаве и в Праге. Там уже кричат в соборах: «Долой Сигизмунда!» – и будто бы где-то даже и войско против него собирают. Не сегодня, так завтра быть в Польше «рокошу» – заварухе великой, и тогда сей король низвержен будет и прогнан вон навечно. И весьма многие открыто называют Димитрия королём польским, присягу ему дают и готовы с оружием выступить, ежли он того пожелает и приедет в Краков или хоть грамоту от себя пришлёт. Раздаются голоса за него и в Сенате и в Сейме, но не так много – большинство там стоит за Сигизмунда, а потому и не шлют к Димитрию сеймовских послов, как того хочет шляхта. Король и езуиты хотят даже учинить перечу: скоро отправят к царю особого посла, вероятно молодого Александра Рангони – сына краковского нунция, для разговору о военных делах. «Но едет он паче всего ради советов и просьб, чтобы не верил государь разным заезжим шляхтичам, предлагающим ему корону, а гнал бы их прочь или же, заковав в железа, выдал бы властям литовским на границе. Беззаконные бо есть смутьяны и вероотступники, враги его величества, посевающие обман и злобу в христианском мире – как здесь их нарицают». Далее Афанасий Иваныч писал, что среди его посольства оказалась измена – дворянин Ивашка Безобразов изобличён в тайных сношениях с канцлером Сапегою, которому передал злое письмо бояр московских про государя, а сам бежал из посольского дому. Власьев прибавлял: «А яз не хотел брать того Ивашку с собою из Москвы – он дальний сродственник Шуйским, знакомец ихний и приятель Митрею Шуйскому. Да мне навязали его в Посольском приказе. Ныне же он живёт у служильца того Сапеги – у пана Лашевича – и пьянствует». Заканчивал посол свою грамоту похвалами пресветлой царице, красота коей «свет божий затмевает», и всем её «ясновельможным и пречудным» родственникам, перечисленным поименно.
Получив это письмо, в Москве вздохнули более свободно: было несомненно, что война с Крымом, при поддержке короля, имеет много возможностей к успеху и пойдёт легче, чем предполагали. Даже хмурый Гаврила Иваныч повеселел – для него было ясно, что теперь нет у Димитрия причины брать польскую корону: гораздо выгоднее поддержать Сигизмунда против шляхты и получить от него крупную военную помощь, чем самому сесть королём в Польше и вести войну, полезную для Руси. Пушкин зашевелился и всерьёз заинтересовался войной: совещался с Маржеретом об устройстве новых конных полков, о преобразовании стрелецких сотен в царскую гвардию, а главное – о снабжении будущего ополчения всем необходимым. До весны оставалось ещё полтора месяца, и надо было за это время, пользуясь зимними дорогами, перевезти с разных концов запасы хлеба, овса, сена и всего прочего в определённые места ближе к югу. Много добра стали свозить к Курску, Белгороду и особенно к Ельцу, где были устроены главные склады войскового снабжения и назначен особый боярин с двумя десятками подручных для заведования ими. Царь сначала неохотно, а потом с удовольствием втягивался в эти заботы и приготовления к походу, обсуждал хозяйственные дела, считал расходы и даже ездил осматривать перевозимый через Москву хлеб.
Первое время всё шло не худо – военные сборы хоть и не вызывали никакой радости у москвичей, но и не встречали противодействия, а крупное купечество, предвидя барыши от казённых поставок, было даже довольно. Но не дремали и враждебные силы – кружок Василья Шуйского готовился к совершенно иному. Через многих своих людей он распускал слухи о невыгодности войны, о предстоящем разорении Москвы и обогащении разбойных казаков. А явившееся вскоре дальнейшее развитие военных планов и предположений само собою способствовало укреплению таких слухов. Вскоре стало известно, что король Сигизмунд, домогаясь шведского престола, готов за военную поддержку отдать Москве берег Финского залива; об этом много и горячо толковали. Старые чаяния торговой Москвы о завоевании берегов Балтийского моря, заглохшие после поражения Ивана Грозного в Ливонской войне, теперь воскресли с новой силой. И не только купцы, а и передовое дворянство считали, что если уж воевать, так не с Крымом, а со Швецией и, пользуясь поддержкой Сигизмунда, довести до конца великое дело, начатое государевым отцом и стоившее Москве стольких трудов и средств. Были сторонники такого предприятия и среди бояр, во главе с митрополитом Филаретом, полагавшим, что лучшего времени для войны со шведами никогда не было и не будет. Они указывали, что Швеция, раздираемая междоусобицей из-за престола, очень слаба, что поляки уже наседают на неё и готовы отдать русским и Нарву и невское устье со всей рекой до Ладоги. Не воспользоваться этим – значит принять позор от грядущих поколений, которым неминуемо придётся добывать этот самый морской берег и у которых не будет уже тех удобств, какие «Господь Бог нам днесь дарует»! Напоминая, что царь Борис добыл устье Невы путём переговоров со Швецией, да не удержал его, они советовали спешить из всех сил и немедленно занять его военной силой. Говорили даже, что крымскую войну можно предоставить одним казакам, которые при польской поддержке смогут одолеть хана и без московского ополчения, пользуясь царской хозяйственной помощью.
Однако атаман Корела и слышать не хотел об изменении уже принятого Сенатом и утверждённого царём плана войны с Крымом. На совещанье у царя он прямо сказал, что если государь идёт воевать со шведами, то казаки пойдут на хана без Москвы, с поляками и ногайцами. Но коли Бог даст победу, то всё новые земли не будут московскими, да, гляди, и старые как бы не отошли к той же Польше или к украинскому гетману. На царя действовали и угрозы Корелы и доводы Филарета за шведскую войну – ему было всё равно, с кем воевать, лишь бы сражаться, и, не имея своего твёрдого мнения, он решил ублаготворить обоих противников. В угоду казакам Димитрий сделал издевательский вызов крымскому хану – послал ему в качестве подарков шубу, сшитую из свиных кож, и тулуп с остриженным мехом и велел сказать, что скоро так же острижет и всю крымскую орду. Королю же шведскому Карлу написал по совету Романова грамоту с резкими упрёками в незаконном занятии престола и требованием немедленной уступки его Сигизмунду, угрожая в противном случае войной. Получалось, что царь собирается воевать одновременно и на севере и на юге, чем и воспользовались недоброжелатели для усиления злостных слухов о грозящей опасности. Они говорили теперь и писали в подметных письмах, что царь безумствует – хочет воевать со всем светом, и уж не только разоренье, но и гибель московского государства неизбежна.
Сторонников похода к Финскому заливу было в Москве немало, и всё это – цвет столицы: влиятельные купцы, вывозящие за границу кожи, мёд, воск, шерсть, поташ и прочее, и близкие к торговле грамотные дворяне, понимающие значение недалёкого морского берега. Крымская же война встречала в столице мало сочувствия, но все хорошо понимали, что в южной части государства, за Рязанью и Тулой, она весьма желательна и о шведском походе там вовсе не думают. Найти же охотников воевать на оба конца было немыслимо именно по той причине, что местные люди там и здесь смотрели на дело прежде всего со стороны своих местных выгод – Русь не была ещё объединена полностью в целостный живой организм. А основные массы населения – мелкий люд, тягловые мужики, «вольные люди» – думали прежде всего о новых порядках внутри страны, о земле, промыслах, кабалах и совсем не хотели воевать. Верхушка общества понимала эти народные настроенья и не была уверена в благополучном призыве даже и на одну войну, объявление же сразу двух все считали опасным, могущим привести к мятежу мероприятием.
Как это ни странно, но сторонниками двух походов неожиданно явились сам Димитрий и его первый советник – боярин Пушкин! Последний много спорил по этому поводу с Филаретом, с Прокопием Ляпуновым, атаманом Корелою и Маржеретом – каждый из них держался своей точки зрения. Боярин, хорошо зная положение дел за границей, утверждал, что можно выиграть обе войны, ибо Швеция весьма ослаблена, а Крым не получит той помощи от султана, которой здесь так все боятся. Турция, по мнению Пушкина, ограничится хозяйственной помощью хану, и если русские не будут угрожать береговой части Крымского полуострова, то полчищ своих через море не двинет. Это первое. Далее он говорил, что «выбирать», какую войну вести, теперь уже невозможно, ибо крымский поход всё равно неизбежен; отказаться от него после приготовлений – значит потерять верность казаков и заокских посадов, то есть половины государства, и, стало быть, можно вести речь только о войне шведской. А сия последняя даже и не война, а так – прогулка, пустяковая диверсия, когда, с благословенья Сигизмунда, нами будет занят берег моря почти без сопротивления.
Что же касается страхов и недовольства широкого народа по поводу одновременных двух походов, то ему, народу, можно, как советовал Пушкин, и не объявлять о второй войне и вообще налёт на шведскую границу совершить без всякого торжества, с небольшою силою. Однако защитники войны с Крымом, поддержанные и Ляпуновым, требовали, чтобы вся сила войска была сосредоточена на юге вместе с продовольственными запасами. Василий Шуйский, приглашаемый теперь иногда в Сенат, поддерживал царя во всём, особенно же настаивал на переводе северного – ярославского, тверского и вологодского – ополчения на юг, за Тулу, говоря, что со шведами справится и один Новгород. А на своём кружке князь объяснял всю выгоду такого оборота: северяне сплошь настроены против крымской войны, и если их туда двинуть, то легко добиться вражды к царю. Если же эти враждебные полки удастся задержать в Москве на переходе, то можно надеяться и на их оружное выступленье против расстриги и уж во всяком случае на защиту бояр от черни в случае неудачного мятежа.
Скоро увидели, что споры эти мутят умы не только в верхних кругах Москвы, но перекинулись и в более низкие слои, вызывая там ярую сумятицу, разлад и недовольство верхами. Народ на площадях, собираясь кучками, возле церквей, кабаков и торговых палаток горячо, но не всегда толково, спорил обо всём, что носилось в воздухе; однако говорить дурно про царя Димитрия было по-прежнему невозможно: «людишки», несмотря ни на что, не давали его в обиду, Но холопы Шуйского, Голицына и Мстиславского удачно пользовались свободой слова – не упоминая царя, они старались опорочить не его самого, а действия правительства, предоставляя слушателям самим додумать до конца их рассужденья.
– Теперича так и знай: вдвойне налог наложит, – говорил мелочной торговец на толкучке. – На две войны последнее заберут!
– Верно, Михалка, – ответил голос из толпы. – Да говорят ещё, будто и не две войны-то будет, а три. А может и более!
– И к чему тебе тогда добры скопы? – поддакнул второй голос. – Всё равно тебя угонят в ополченье, а посля твоей смерти никому не достанется.
– Ну, это, брат, врёшь – меня не заберут! А коли и заберут, так не убьют!
– А коли и убьют, так не похоронят! Так, что ли? Ха-ха!
– Яз тоже думаю, – вмешался ещё один, – что заберут всех, от стара до мала!
– Да и то на три войны не хватит! Сказывают, одни бабы останутся…
– Вот летось говорили – будут землю беглым давать! А как на войну всех возьмут – на что и земля тогда?
– Земля обещана, и государь её выдаст. Бояре, слышь, шибко перечат, не хотят того. А всё же выдаст!
– Жди-пожди у моря погодки! Выдадут вам по два алтына на воинные сборы да молитву за царя прочтут, и с Богом! Шагай на Серпухов!
– А вот мне так всё равнёшенько! Хучь на три войны враз пойду! – сказал молодой парень в рваном зипуне и старых лаптях.
– Оно и видно! – ответил лавочник. – Нищему хоть суму жаль, а у тебя и той нету!
– Вот государь ему шубу пожалует! – ядовито заметил тот, что предлагал ждать у моря погоды. – Молитесь за царя – он всем вам по шубе выдаст!.. – И добавил тише: – Чтобы не зябко помирать было!
– Ты, парень, издёвку на царя несёшь! – вмешался высокий мужик из толпы.
– Кака ж издёвка? О молитве за царя реку! Пошли ему, Господи, много…
– Да ты сам-то из каких будешь?
– Из христьян православных мы, како и все людие. Да нешто вам не всё равно? Из пригорода мы…
– Врешь ты, мелюзга раскосая! – перебил стрелецкий десятник. – Яз давно тебя слухаю и всё вижу! Народ смущаешь, сукин сын! Ребята, держи его!
– Ты кто таков? – грозно крикнул высокий человек и, шагнув вплотную, приготовился схватить того за ворот.
– Да мы из пригорода, из Дорогомилова. Печник мы, Егорка Лыков…
– Ой врёшь! – звонко врезалась какая-то молодуха. – Не верьте ему, добры люди! То – Матвейка, холоп князя Мстиславского. Я ж его знаю – в суседях жили…
– Не верьте ей, православные! – закричал побледневший холоп. – Потаскуха она, паскуда, по кабакам да по баням шляется!
– Ах ты рожа бесстыжая! Гузнище ты зловонное! Да я ж мужняя жена честная! А муж-то мой – пономарь у Николы на Лужках! Ты же скольки раз на дворе про царя дурное баял!
– Держи его! – крикнули сзади.
Толпа росла, галдела, дергала уличённого, тот вертелся, ища выхода, но всё это очень скоро окончилось.
– Получи! – рявкнул подошедший казак и с размаха ударил его по лицу.
– Бей его! Не пущай! – раздалось со всех сторон. – Ещё одного словили! Лупи, не жалей!
Через несколько минут полуживой челядинец лежал возле палатки, толпа расходилась, и лавочник, оттащив его в сторону, бросил в снежную канаву на замерзание.
Смятение в умах, разжигаемое всеми способами царскими врагами, распространялось быстро и повсеместно, о предстоящих бедствиях говорили в монастырях, в кружалах, кабаках, банях и домах. Никто толком не мог разъяснить дела, и слухи, один нелепее другого, обсуждались со страхом, вносили тревогу в жизнь, разлаживали повседневную работу. Люди, недоумевая, околачивали пороги больших бояр, чтобы разузнать истину: ходили к Пушкину, Романову, к Нагим и прочим, поражая их невероятными рассказами и дикими вопросами. Спрашивали, например, верно ли, что царь хочет воевать со всем светом. Или – правда ли, что послал он вызов самому подводному царю морскому и в насмешку подарил ему шубу из кожи солёных рыб? Создавалось впечатление, будто в Москве и в самом деле не всё благополучно. И несмотря на всю эту тревогу, а может быть, именно вследствие её, правительство не объявляло через бирючей ни о какой войне, хотя деятельные военные приготовления шли у всех на глазах. Однако долго тянуть с объявлением оказалось невозможным – пришло известие, что крымский хан, получив остриженную шубу, дал повеленье спешно собираться в поход и будто бы этим летом угрожал подступить к Белограду. Приходилось торопиться и, не откладывая диверсии до будущего года, всенародно объявить войну особой грамотой, свалив в ней всю вину за несчастье на крымского хана. Это внесло некоторую ясность, но, конечно, не успокоение во встревоженные умы и не способствовало укреплению правительства – разговоры о ненужном походе, о «казацких затеях» и прочем уже вышли из подполья, стали гласными, возбуждали недовольство.
Царь осознавал всю остроту положенья, но, казалось, она-то и нравилась ему, привлекала и давала силу жизни; охотнее всего он поддерживал разговоры о войне. Его занимали теперь не цели войны, как осенью, не прославление своего имени на весь мир и не споры о том, с кем воевать, а самые сраженья, опасные схватки с неприятелем и лагерная жизнь. Казалось, он ничего так не хотел, как выехать с саблей в руках против татарина или турка, и сама смерть в бою является для него приятным праздником.
– Нехороши мысли у государя, – сказал Филарет Пушкину, выходя однажды из приёмной.
– Да, примечаю. Но слава богу, что хоть пить бросил! – И в очах он сменился – стариком глядит!
– Всё с той ночи пошло да с Отрепьевой смерти. Иной раз долготно говорю ему что-нибудь по делу, а он – хоть бы что! Глядит куда-то – и ни слова! Как будто ничего не слышит. Подпишет грамоты, скажет «буди здрав!» – и всё! О многом теперь уже и не сказую – сам всё делаю.
– Скорбит безмерно! Но с походом сие пройдёт!
– Не сумневаюсь!
В самый разгар объявления крымской войны и всяких споров прибыл в Москву чрезвычайный посол Польши – молодой Александр Рангони, сын известного кардинала и нунция. За шумом военных приготовлений приезд этот не привлёк большого внимания столицы, хотя послу и оказана была всяческая почесть, пожалуй, больше, чем всем прежним. Но придворные круги, конечно, зашевелились: был устроен торжественный приём, потом знатный обед, вечерний бал, ружейная пальба и прочее. Посол от имени короля и нунция уверял Димитрия в неуклонной дружбе, в готовности идти с ним против Крыма и просил не верить вздорным речам разных панов, будто Сигизмунда хотят свергнуть. По его словам, всё население Речи Посполитой живёт в верности своему королю и готово сражаться за него всякий день и где угодно. Ничего другого в Москве и не ждали от королевского посла и в свою очередь тоже уверяли в дружбе и верности, угощали на славу, потешали, чем могли, и терпеливо ждали, когда уедет. Но однажды за обедом Рангони, улучив минуту, шепнул царю, что хотел бы поговорить с ним наедине, и в тот же вечер был принят царём в своём кабинете без свидетелей.
Он очень тепло напомнил Димитрию их первое знакомство в Кракове весною прошлого года, их дружеские беседы и молодые шутки за кубком вина, а затем прямо заявил, что целью его поездки является не только государственное поручение короля, но и нечто совсем иное. Он является горячим, хотя и тайным, сторонником тех, кто просил его принять польско-литовскую корону и поехать в Краков. Сказал, что идёт решительно против Сигизмунда, а также против своего отца и всего Сейма, но рука в руку с передовою шляхтою, задыхающейся от засилья австрийских немцев, родственников королевы.
Он назвал несколько знатнейших фамилий, и в том числе князей Вишневецких, сочувствующих рокошу и уполномочивших его говорить об этом с царём. Если Димитрий женится на панне Марианне и даст обещание не преследовать христианских вероучений, то вся Польша пойдёт за ним, как за своим отцом и спасителем. Имя его и сейчас у всех на устах, а когда он согласится на предложение Рангони и тот, вернувшись домой, объявит об этом во всеуслышание, покажет царское письмо к польскому народу, то ненавистный швед в тот же день будет свергнут, а Димитрий провозглашён польским королём. Царь дружески смотрел на посла во время его речи, но окончательного ответа не дал, обещал подумать и просил его помедлить с отъездом на несколько дней – захотелось посоветоваться с Гаврилой Иванычем.
Изложив на другой день Пушкину всю удивительную беседу свою с Рангони и не высказывая своего мнения, Димитрий ждал, что скажет первый боярин.
– Что же тут сказать! – молвил тот. – Всё остается по-прежнему, и никакой новины творить не можно. Но, видно, рокош пошёл там крепко, коли нунциев сынок к нему пристал: камни и те возопили!
– А мы так и останемся бесчувственными, хуже камней?
– Да тебе уж не припала ли охота туда отъехать?
– А хоть бы и так! Чем худо?.. Поедем вместе!
– Вот что!.. О Господи, Боже наш, – развёл руками Пушкин. – Инда и возражать-то неохота!.. Не ты бы вещал, да не яз бы слухал! Давно ли, батюшка, инако мыслил? Почто сменился? Непонятно!..
– Небось сменишься тут у вас! Во всём царстве токмо двух друзей имею – тебя да Филарета Никитича.
– Так, так!.. Ну, и захотел бежать?! Забыл ты, что вся земля наша, весь православный люд на тебя готов молиться?
– Вся жизнь идёт, как в неволе!.. Тревоги, смуты!.. Пожалуй, умереть лучше, чем ежедень о заговорах слышать!
– Вот каки мысли у царя нашего!.. Так, так!.. – Пушкин встал и мрачно, в большом раздумье, отошёл к окну, потом посмотрел на книги в шкафу, на печальную фигуру Димитрия и наконец произнес: – Говорить, доказывать уж неохота! Много было сказано добрых слов за всё время, и боле ничего измыслить не смогу. Чую тебя сердцем и вельми болею, но помочь нет силы!.. Надеяться на Бога надо нам! Бежать же к чужим людям из вотчины отцовской – то грех великий.
– Тяжко мне!.. И яз… – Димитрий замолчал в нерешительности.
– Что «яз»?
– Не скажу ему отказу! – произнес царь тихо и потупившись, как виноватый.
– Согласье дашь?! Да ты в добром ли разуме? – Боярин пристально посмотрел на царя, стараясь понять его глубже. – Прежде всего не падай духом! Держись! Бог милостив! В последнее время с тобой неладное творится. Не знаю уж, здоров ли ты? Живёшь в мечте какой-то, а на остатнее рукой махнул. То худче пьянства… Но уж коли небрежёшь делами, так слухай хоть моих советов – добра же тебе хочу!
– А что, по-твоему, делать?
– Отказать надо Рангони наотрез! Но вижу твои шатанья и на крепость не надеюсь. Так и быть – не хочешь отказывать, ну, и не отказывай, а скажи ему ни да, ни нет. Пусть, дескать, приедут полномочные послы от Сейма или от Сената, и не тайно, а явно зовут на царство, – тогда и ответ будет.
– Это уж было сказано шляхтичам.
– Теперь и послу то же скажем. Не на ветер же мы со шляхтичами речи вели!
Царь хотел ещё пожаловаться на свои горести и сказать, что, как видно, его на чужбине больше любят, чем в родной Москве, и положил уже руку на грудь, но тут, ощутив под платьем крест царевны Ксении, вспомнил прошлое, и стало жаль расставаться с Русью.
– Ну, делай как знаешь, – сказал он, махнув рукою. – Токмо яз с послом говорить уж боле не буду.
– Сего и не потребуется, забудь про него – вот и всё!
На этом и кончили.
Рангони через три дня уехал с неопределённым ответом, который сообщил ему Пушкин в уединённой беседе, в своём доме, при самом радушном и трогательном приёме.
Гаврилу Иваныча всерьёз беспокоили новые настроенья Димитрия; он стал внимательно к нему присматриваться, но ничего похожего на болезнь не обнаружил. Только куда-то пропадала откровенность царя и его весёлая говорливость – он замыкался в себе, не делился мыслями, а когда и делился, так чего-то, видимо, недоговаривал. И не то чтобы не доверял боярину, а вероятно, не хотел оглашать некоторых своих переживаний – не надеялся, что они будут до конца поняты. Избегая князей, отсылая их к Пушкину, царь все-таки, по совету боярина, стал заниматься делами, но без заметной к тому охоты, как чем-то навязанным и второстепенным. Чувствовалось, что у него есть и другое, главное, весьма дорогое, но тщательно скрываемое и недоступное наблюдению. Лишь небольшая новая морщинка на лбу выдавала тяжёлые ночные мысли царя.
Подошла в конце февраля Масленица – особый, не указанный церковью праздник, несколько напоминающий рождественские Святки, с катаньем на улицах, скоморохами, качелями, пьянством и, сверх всего, старинным кушаньем – блинами. Церковными правилами была установлена перед длинным Великим постом неделя некоторого умеренного воздержания в пище, чтобы переход к суровому посту был не так резок. Это был полупост, когда запрещалось есть мясо, но разрешались масло, молоко и яйца – отсюда и название этой недели. Однако православные с незапамятных времён ухитрились превратить этот подготовительный к посту срок в прямую его противоположность: казалось, в предвидении пищевых лишений они старались наесться сразу на два месяца вперёд и из масленичного полупоста делали Обжорную неделю, Случаи смерти от объедения в это время бывали часто и никого не удивляли – всё, что было в домах приготовленного на масле, люди потребляли до конца, не оставляя на постные дни. Одновременно, конечно, шло и всякое другое веселье – толпы народа наполняли кабаки, снежные горы, кулачные бои, медвежьи травли и прочее.
Димитрий почти не принимал участия в народных развлечениях, большей частью сидел дома, был два раза «на блинах» у бояр, устроил однажды и у себя пирушку с Пушкиным и с поляками, но не досидел на ней до конца – показалось скучно.
В последний день Масленицы, называемый Прощёным воскресеньем, накануне Великого поста, по древнему обычаю, люди просили друг у друга прощенья в обидах, «неудобь-сказанных» словах и даже помыслах. Кланяясь один другому в ноги, они целовались и расставались как бы примирёнными со своими недругами, очистившимися от скверны жизни. С царём это проделывалось в домовой его церкви, за вечерней; бояре кланялись ему в землю, а он им – в пояс со словами: «Прости меня (имярек), аще согреших в чём волей, аль неволей, аль помышлением моим!» Димитрий давно знал и любил этот трогательный обычай, умилявший его в юности, но теперь показавшийся нестерпимо лицемерным. Были противны лживые мольбы бояр о прощении обид и совсем невыносимы свои собственные просьбы о том же – он никому ничего не прощал, не забывал ни разрыва с Ксенией, ни последнего заговора с гибелью своего друга. Он был искренно рад, когда праздники кончились и наступил Чистый понедельник, с постной церковной службой и печальным звоном, так соответствующим его настроению.
Дни шли за днями. Вспоминая иной раз царевну, Димитрий вынимал её вещи, держал в руках, смотрел, вздыхал и снова убирал, кладя каждый раз ключ от шкафа к себе в карман. Но памятки эти наконец пригляделись, письма были заучены наизусть, и однажды, раздумавшись, он захотел пополнить своё хранилище: осмотрев её бывшее жилище, поискать там каких-нибудь её остатков. Объявив дворецкому, что желает посмотреть дворец царя Бориса, он в назначенный день отправился туда в сопровождении Басманова и без военной охраны – не захотел водить лишних свидетелей. Долго ходили они по бесчисленным пустым комнатам, лесенкам и чуланчикам, полным пыли и сора, или же занятым кем-то под жилье, пока не попали в желанную горницу в верхнем этаже. Средней величины, в два окошка, она поразила Димитрия своей неприглядностью, и в первую минуту он ругнул себя за то, что до сих пор не позаботился о ней. На голых стенах внизу болтались клочки шёлковых обоев, посреди валялись старые столы и табуретки, какой-то одёжный хлам, рваные лапти, пустой бочонок, медный согнутый подсвечник и тому подобное. С печалью ворошил он всё это ногою, понимая, что эти вещи ничего общего с царевной не имеют; и уже потерял было надежду найти хоть что-нибудь из её принадлежностей. Но вдруг увидел в углу за печкой прикреплённый к стене небольшой изящный поставец, незаметный за отворённой дверью и, вероятно, потому и сохранившийся. Открыв его, Димитрий нашёл на верхней полочке хрустальный флакончик с душистым маслом, употребляемым от зубной боли, и резную коробочку с мотками разноцветных шелков и крючками для вязанья, а на нижней – связку письменных гусиных перьев. Как поставец, так и все эти находки царь приказал отнести в свою спальню и, обойдя для видимости ещё десяток комнат, сказал, что надоело, и прекратил осмотр дворца. Он надеялся отыскать там что-нибудь более живое – книги, записки, собственноручные вышивки, но ничего такого не было в разгромленной горнице, и царь поделился своим сожалением с Басмановым. Тот сказал, что есть ещё одно место, где пребывали Годуновы после своего падения, – это дом на Воздвиженке, куда их свезли во время весеннего мятежа, до прихода государя в Москву, и где их убивали. Царевна оттуда, а не из этого дворца, была взята в монастырь, и дом этот с тех пор стоит заколоченным; побывать там и поискать её остатков можно хоть сей же час, хотя, вероятно, многое уже разграблено. Но Димитрию не захотелось посещать место ужасной смерти своих врагов, и он поручил это своему спутнику, который в тот же день туда и отправился. Вечером Пётр Фёдорыч принёс царю книгу в кожаном переплёте, пояснив, что нашёл её в ящике разбитого стола, валявшегося в горнице, посреди такого же хлама, какой они видели и во дворце.
Оставшись один, царь взялся за эту книгу, но лишь только отстегнул застёжки, как оттуда выпала бумага – как будто свёрнутый в трубку свиток, стиснутый книгою и слежавшийся вплотную. Развернув его, он увидел там письмена, местами склеившие бумагу, – очевидно, свертывалось это очень спешно, без присыпки чернил мукою, и так же быстро было засунуто в книгу, спрятано в ящик стола. Кто знает, при каких обстоятельствах и результатом каких причин была такая торопливость?.. Не было ли прервано это писание в ту минуту, когда послышались шаги и голоса злодеев, вошедших в дом, чтобы покончить со всем семейством?.. В свитке оказалось длинное стихотворение, написанное со многими поправками и помарками, – видимо, неотделанный черновик, нуждающийся для своего понимания в кропотливом разборе и переписке.
Димитрий с величайшей прилежностью приступил к этой работе: знакомство с чистописанием и стихосложением помогало ему в этом, и часа через полтора он восстановил весь текст, за исключением совершенно неразборчивых двух строчек в начале и одной в середине. Вынув лист индийской бумаги и тщательно переписавши всё это на беловик, расставив знаки препинания, он с удовольствием прочёл следующее:
Димитрия нисколько не огорчило упоминание здесь о нём как о Гришке Отрепьеве – напротив, он ещё раз убедился, сколь глубоко поняла его царевна, как она умна и чутка сердцем, коли сумела так перемениться в мыслях! Прочитавши стихи ещё раз и незаметно выучив их наизусть, он посмотрел на подлинную рукопись, пригладил её, поцеловал и, положив вместе со своим списком в особую папку, убрал в заветный шкаф.
В тот же вечер принялся он за чтение найденной книги – это был Псалтырь, мастерски написанный от руки, с цветистыми заглавными буквами и многими художественными украшениями. На первой странице там значилось: «Сия книга есть дар на помин от матушки царицы мне, царевне Оксинье. Лета сто двунадесятого месяца Октобрия в третий день». На многих страницах имелись пометки Ксении, приковывавшие его внимание, заставлявшие вдумываться в слова и понимать её мысли. Он находил их очень глубокими, а вчитываясь в древний текст, понемногу открывал и всякую иную, незамеченную ранее, премудрость в книге. Это занимало и нравилось, и с этого началось постепенное приучение его к церковному чтению, чем-то успокаивавшему больное его сердце и встревоженный ум. Никогда раньше не занимался он этим всерьёз: живой и пылкий, любящий сраженья и сильные удовольствия, он искал в книгах отображения больших чувств и трезвых мыслей. Теперь же проповедь покорности судьбе и Божьей воле, какую он вычитывал из святых книг, как нельзя более соответствовала его упадочному настроению. Чаще стал он бывать в домашней своей церкви, пел там с причетниками на клиросе и получал удовольствие от великопостной, призывающей к смирению, церковной службы.
Беседуя как-то с Маржеретом о военных делах, царь случайно узнал, что француз был сыном гугенота и сам, хотя и считался католиком, но очень сочувствовал учению кальвинистов. Димитрий заинтересовался этим, стал расспрашивать о гугенотах, о Кальвине, Лютере и, вспомнив кое-что из пройденного в гощинской школе, просил капитана принести ему гугенотских книг. Последние были доставлены, и царь их читал со вниманием, а потом, в разговорах с Маржеретом, много одобрял и старался уразуметь сущность новой европейской веры. Это ему удалось – учение о Божьем предопределении было им постигнуто и даже внесло некоторую новую струю в его не очень устойчивое миропонимание. Но – странное дело! – это учение, давшее столько бодрости и действенной силы своим сторонникам на родине, оказывало на печального царя совершенно противоположное действие. Он искренно поверил Кальвину в том, что Бог не только знает заранее все поступки людей, как учила и греческая церковь, но и давно предопределил их, назначил к совершению в каждой отдельной человеческой жизни ещё до появления её на свет. И человек не может никуда уклониться от воли Божией – все действия людей есть лишь выражение этой воли, и никакой свободы личности, таким образом, не предоставлено. Димитрий делал отсюда вывод, что, следовательно, вся жизнь его зиждется целиком на этой небесной воле, ещё до сотворения мира предопределившей все, даже самые мелкие события его жизни. И если Бог, чудом спасший его от годуновских убийц и, вопреки всему, возведший на престол, уготовал ему смерть от заговора, то напрасно он сопротивляется сему – сила Божия всё равно возьмёт верх. Конечно, если много и усердно молиться, то, говорят, можно и умолить Господа изменить своё решение, но не ему, грешному рабу, живущему в царской роскоши и пьянстве, помышлять о такой молитве! И вместо бодрости и радости жизни, на которые рассчитывал Маржерет, новые мысли принесли царю ещё большую упадочность, сомнение в своих силах, нежелание бороться с препятствиями. Он стал ещё молчаливее, часами не выходил из своего кабинета или из спальни, но занимался там не делами, а чтением царевниного Псалтыря и других церковных или гугенотских книг. Потускнел духовно и похудел телесно, стал вялым, рассеянным, забывчивым и безразличным к окружающему.
Озабоченный Пушкин уже начинал думать, что царя если не опоили каким-нибудь зельем, так уже наверное сглазили, и собирался совместно с Романовым принимать меры спасенья. Увидев у Димитрия кальвинистские книги с надписями Маржерета, боярин догадался, откуда идёт несчастье, и первым делом постарался отослать француза из Москвы в Курск и другие города, где собиралось ополчение, для наблюдения за войсковым устройством. Затем расспросил польского лекаря – царского любимца и собутыльника – о здоровье государя; тот сказал, что Димитрий здоров, но очень расстроен в чувствах и нуждается в перемене образа жизни. Гаврила Иваныч всячески развлекал его дома – достал занимательных книг на польском языке: повесть о рыцаре Дон Кихоте Ламанчском, описание осады Вены турками в 1529 году, путешествие генуэзского капитана Христофора Колумба и несколько сборников новейших стихов. Димитрий не сопротивлялся этим мерам Пушкина – книгам и длинным о них разговорам: с безвольной слабостью он делал всё, что тот хотел, не желая спорить. Чтение и речи боярина через некоторое время всё же оказывали своё действие – царь оживлялся, начинал рассуждать, а некоторыми разговорами, особенно военными, пожалуй, даже и увлекался. От книг учитель каждый раз переходил к действительности – читал письма из Кракова, знакомил царя с политикой Европы и с новыми делами, имеющимися у себя дома. Делал он это ненавязчиво, всегда дружески, с хорошими словами и терпением к невнимательности больного, каким с некоторых пор он стал считать молодого царя, решившись непременно его вылечить. Очень может быть, что эти добрые заботы и увенчались бы полным успехом, если бы тому не помешало одно неожиданное и весьма печальное для него обстоятельство.
Отыскивая однажды собственноручный черновик какой-то осенней грамоты и не найдя его в своих ящиках, царь подумал, что бумага эта осталась у Григория, и взялся ещё раз за просмотр его шкатулки. Но прежде, чем нашёл там нужную вещь, он наткнулся на любопытную бумажку, написанную церковными буквами и на первый взгляд необъяснимо как попавшую сюда. Прочитавши её до конца, он убедился, что это – письмо какого-то монаха, находящегося где-то далеко и в бедственном положении, к своей бывшей жене; сообщалось о здоровье, посылалось благословенье детям, подписи не было. Но на чистой последней странице рукою Отрепьева было написано: «Изъято у Фил. Ник. В дому на Рождестве. Сим почерком мало кто грамотен. Буквы и крюки сходственны с тем письмом». Что это за оказия? Кто писал эту грамоту? С чьим письмом она сходственна?.. Судя по отрепьевской пометке, эта бумага каким-то образом добыта в доме Филарета Никитича, можно предположить, что писана его рукою, но дальше он ничего не понимал. А всё же такой книжный почерк показался ему знакомым. Он вспомнил октябрьский день и валивший густой снег пять месяцев тому назад. Тогда он также, заинтересовавшись способом написания боярского письма к царевне, долго рассматривал буквы и завитки – некоторые и до сих пор не забыл, и вот они повторились в этой найденной бумаге! Страшная догадка заставила его привскочить на стуле, впиться возбужденным взором в старые, порыжелые строчки… Быстро нашёл он грамоту, полученную царевной от неизвестных людей, и, положив её подле романовского письма, стал сличать отдельные черты, уклоны, заглавные буквы и росчерки. Всякое сомненье исчезло – обе грамоты были писаны одной и той же рукой!.. Он десять раз проверил это открытие – так хотелось, чтобы определение его было на сей раз ошибочным! Но ему ли – первому переписчику игуменских книг в Чудовом монастыре – ошибиться в почерке? Он узнал бы полное сходство по первым двум строчкам, по двум заглавным буквам, а тут перед ним целых два больших письма, в написании которых разобрался бы и любой писцовый ученик! Всё верно, доказано, несомненно и отвратительно!..
Теперь оставалось лишь с точностью узнать, кто писал письмо монаха к жене. Его мог написать Филарет Романов из своей ссылки, применив, для соблюдения тайны запрещённой переписки, этот безличный церковный почерк и не поставив подписи, но тогда непонятно – почему же письмо оказалось у него в доме, а не у его семьи, живущей в Костроме? Но может быть, что это и не его письмо, а кого-нибудь из его друзей по ссылке, переданное ему при отъезде в Москву для отдачи по назначению и залежавшееся у него в бумагах, забытое им… Всё возможно! Прежде, чем делать выводы, надо спокойно и основательно всё разведать, не сообщая пока никому и не прибегая к способам казенного розыска.
Димитрий серьёзно задумался – к нему вернулась и сила, и подвижность мысли, и даже изобретательство: он скоро нашёл простой способ установить истину. Оторвав от письма клочок с припиской Отрепьева (от чего текст не пострадал), он спрятан его за кафтан и, выпив, чтобы не волноваться, стакан вина, отправился к Пушкину.
Как он и предполагал, там оказался и Филарет – они говорили о минувшей Масленице, когда старая княгиня Сицкая, объевшись блинами, умерла без причащения, и о дележе её наследства между замужними дочерьми. Царь принял живейшее участие в разговоре, высказывал сужденья, задавал вопросы – к удивленью Пушкина, он казался таким же оживлённым, как в прошлом году, только не улыбался и смотрел хмуро. Потом Гаврила Иваныч рассказал о смерти своего дяди на вотчине и об оставшихся после него бумагах, старых письмах, грамотах царя Ивана, которые он сейчас разбирает и не хочет уничтожать. Пользуясь таким разговором, Димитрий совершенно спокойно сообщил, что у него тоже есть некое старое письмо, с коим он не знает что делать. Попало же оно к нему случайно: принесли челядинцы – говорят, нашли на лестнице после ухода бояр из приёмной вчера вечером, – очевидно, кто-то обронил и впотьмах не заметил!
– Вот посмотри, Гаврила Иваныч, не скажешь ли, кому вернуть?
– Кто ж его знает, – ответил боярин, повертев бумажку – рука неведома. Бросить бы, да и всё тут.
– Взгляни и ты, владыко, – предложил царь Филарету.
Тот взял и, отойдя к окну, держа грамотку в вытянутой на всю длину руке, стал читать. Но уже через минуту, в большом изумленье, обратился к Димитрию:
– Отколь сие? Каким чудом? Неужели яз потерял сие посланье на лестнице? Кажись, его при мне и не бывало!.. Диво дивное, Дмитрей Иванович!
– Дав чём дело-то?
– Моё письмо сие! Писал его из ссылки к своей половине, да отправить тогда не пришлось, и осталось оно у меня лежать в часослове, Так и в Москву привёз. Уж и забыл давно! А как попало на лестницу – ума не приложу!.. Не без греха тут, батюшка!
– Так это ты писал?
– Аз есмь!.. Да что ж ты так грозно смотришь?.. Что с тобой, родимый?.. В лице сменился!..
До самой последней минуты Димитрий, несмотря на все доказательства, не хотел верить, что угрожающее письмо царевне писал его первый друг Филарет и что это ему он обязан разрывом с Ксенией! Слова владыки поразили его, как будто он только сейчас сделал такое открытие; от огорченья, злости и досады всё потемнело перед глазами…
– Лекарей скорее! Эй, люди! – заорал Пушкин, поддерживая падающего царя и оттаскивая его на мягкую лавку. – Скорее! Люди, люди!.. О Боже! Спаси, Пречистая!
Но Димитрий скоро опомнился, вздохнул, провёл рукою по лицу и, сев на лавку, оглянулся; заметив на столе письмо, встал и, взяв его, не смотря на друзей, направился к выходу Уходя, бросил Пушкину; «Ныне же зайди ко мне!» – и скрылся за дверью. Бояре приписали это тем болезненным настроениям, которыми царь, очевидно, страдает, и Гаврила Иваныч предложил выписать одного известного врача из Кракова, а Филарет решил отслужить особый заздравный молебен с коленопреклонением.
Вечером, когда первый боярин зашёл к Димитрию, тот коротко и сухо объяснил ему, в чём дело, показал боярское письмо к царевне рядом с письмом Филарета из ссылки, а также и оторванную приписку Отрепьева. Пушкин всё прочёл, перевернул, осмотрел со всех сторон, раздумывая, как себя держать.
– Выкрали грамотку сию у Филарета, – сказал он лишь для того, чтобы не молчать.
– Ну и что же мыслишь?
– Сходство разительно! Письмо к царевне писал он!
Царь помолчал, походил, посмотрел на боярина и наконец спросил с тяжёлым надрывом:
– Ужли ты сего не ведал, друг Гаврила?..
Но друг, видимо, ждал такого вопроса и, не моргнув глазом, начал уверять и клясться, что ничего не знал и не подозревал, что огорчён поступком Романова, оказавшегося двуличным слугою. На вопрос царя – чего достоин сей слуга? – ответил уклончиво и попробовал заступиться за владыку, указав, что митрополит не злодей и всей душой любит Димитрия.
– И яз люблю его! – ответил царь с горечью. – Вторым отцом своим чту и готов был за него хоть голову сложить!.. А он… – Димитрий замолчал и в волненье опять заходил по горнице.
Пушкин начал было говорить что-то утешительное, но заметив, что царь его не слушает, тоже примолк и нервно-рассеянно теребил взятое со стола гусиное перо.
– Вот что! – твёрдо проговорил Димитрий. – Не хочу ему зла – бог с ним! Пустая месть не ведёт к добру! Прощаю!.. Но видеть его боле не могу!.. Вот!.. Пусть на сей же неделе отъедет в свой Ростов и будет там митрополитом. Ступай, скажи ему! А меня оставь! Худо мне! Голова как чумовая!..
– Может, лекаря послать тебе, дорогой мой?
– Ничего не надо! Яз сейчас лягу. Оставь меня! Буди здрав!
Пушкин ушёл. А царь, запершись в спальне, ещё раз сличил письма, невольно вспомнил всю свою сыновнюю, преданную любовь к Филарету Никитичу и от досады, от жалости к самому себе беззвучно заплакал. Потом выпил стакан вина и, не вызывая слуги, стал раздеваться, погасил все свечи, кроме одной на маленьком столике у изголовья, и лёг в постель. Взял книгу, но читать не мог, не хотелось и спать – тяжесть разочарованья в людях, потеря веры в своих близких окончательно нарушили покой, Мысли же мелькали спутано и налаживались не сразу. Вот было у него три друга: один погиб, защищая его, другой – самый милый и давнишний – оказался врагом, а третий, Гаврила, последний друг, – кто знает? – может быть, и не совсем друг! Непонятный он, непроникаемый!.. Не «душа-человек», а политикус! И вот он, Димитрий, один среди сотен слуг и царских почестей!.. А можно ли править царством, не имея друзей?.. Да можно ли и вообще-то жить без них на свете? У последнего нищего есть свои близкие – у него же их нет!.. Есть родная матушка! Да что ж матушка! Глупая старуха, токмо и умеет, что о здоровий справляться! Неохота и видеться с такой матушкой! Как скверно поступил он, что не дал молодому Рангони согласия на отъезд в Польшу! Там он, без сомнения, нашёл бы и верных друзей и просвещённый народ, книги, театры, танцы; тот же Рангони был бы ему другом и соратником на войне. Тут вспомнилась и Марианна и вчерашнее письмо Афанасия Власьева, где он сообщал, что Мнишки готовы наконец к отъезду, но сейчас, ввиду близкой весны, ехать нельзя, и потому они двинутся, как только сойдут воды, то есть в апреле. Значит, он в начале мая её увидит, обнимет как искреннего, любящего друга, единственного верного до конца спутника его жизни! Ведь когда-то, и даже вовсе не так давно, она целовала его, называла коханым, делилась мыслями… О, скорей бы вновь всё это появилось, иначе он задохнётся в этой тюрьме, среди ужасных своих тюремщиков!..
Мысль о том, что Марианна – единственный преданный и любящий его человек, так его захватила, так захотелось её близости, что, вскочив с постели, он написал ей недлинное, но искреннее любовное послание и старательно переписал его начисто, поправив грамматические ошибки.
Уже под утро он встал перед иконами помолиться и, помянув на этой молитве свою невесту, усталый от бессонной ночи, но всё же несколько успокоенный, лёг в постель.
Внезапный отъезд Филарета Романова в свою ростовскую митрополию, незадолго до Пасхи, вызвал, как и следовало ожидать, большое недоумение в боярских кругах, хорошо знавших близость его к царю и зашептавшихся по сему случаю. Хотя Филарет и сообщал всем, что едет по своему побуждению к пастве своей и давно уже туда собирался, но этому не очень верили, да и хмурый, насупленный вид митрополита говорил о другом.
Владыка и в самом деле был весьма уязвлён царским указом о выезде – его блестящее положение в столице как царского любимца и важнейшего члена Сената разбивалось в прах этим переселением в далекий, глухой Ростов. Честолюбивые мечты о патриаршем сане отодвигались в туманную даль, и было ясно, что теперь, если Игнатий и будет смещён или умрёт, его место займёт не он, Филарет, а новый ставленник Шуйского – Гермоген. Этого малограмотного и хитрого архиерейчика ныне предпочтут ему, высокоумному и учёному родственнику царя – Романову, вскормившему Дмитрея в юности!.. Нелегко проглотить такую обиду, но ещё труднее, во много раз хуже видеть и сносить боярские косые взгляды, наглые их усмешки, ощущать радостное их злоречье за спиною! О, как ошибся он в царе Дмитрее!.. Но… он, Филарет, не из таких, что легко сдаются, а царь не таков, чтобы с ним нельзя было потягаться, – это не Иван Васильевич и не Годунов Бориска! Всего вероятнее – он через неделю одумается и вернёт к себе своего друга, а если нет, то… Тут впервые пришла в голову мысль о действительной борьбе с царём: если от него приходится терпеть позор, то, может быть, с другими людьми, в иных условиях дело пойдёт иначе?.. Мальчишка, видимо, зазнался до того, что позабыл лучших друзей и благодетелей, вероломит и нос дерёт, не считаясь ни с чем! Но сносить безропотно оплеухи самодура он не в силах – не научился смирению ни в тяжкой ссылке, ни в монашестве и обиды своей не прощает. Да и время теперь не то, чтобы помыкать князьями, как холопами, – кругом шаткость немалая, и сколь прочен сам Дмитрёй – тож неведомо. Пока нужно смолчать, а там видно будет! Ни от чего зарекаться не след! В таких мыслях он спешно собрался к отъезду и, ссылаясь на Великий пост, не устроил даже прощального обеда со своими почитателями.
Василий Шуйский преднамеренно застал владыку в церкви Спаса на Бору, где тот стоял вечерню перед отъездом, и, оказавшись с ним наедине в тёмном углу, у гробницы святого Стефана, сказал тихо, но очень вразумительно:
– Здрав буди, владыко Филарет Никитич, – светлый друже наш! – Он упёр на последние слова.
– Благодарствую, княже! – ответил тот, взглянув пытливо, и, помедлив, как бы догадываясь о невысказанной княжьей мысли, прибавил: – От дружбы не бегу, но впервые от тебя слышу…
– Впервые, да не впоследние!..
– Ну что ж, дай Бог! – ответил Филарет холодно и хотел уйти.
– Владыко! – остановил Шуйский. – Ужли и теперь не веришь искре моей? Помяни моё слово: не успеет пасть снег – увидимся с тобой, и назовешь ты меня другом!
– Готов назвать хоть сей же час, да что тебе – сановнику – в дружбе уездного архиерея? Заутра еду!
– Сановник яз не более тебя. Но скорблю душою о выезде твоём: нешто тебе в Ростове место?.. Кто бы мог ожидать сего!.. – И, пощипывая бородку, продолжал очень тихо, как бы про себя, в раздумье: – Царский сродственник у нас в глушь едет, а дурак Игнатий патриархом сидит!.. Тут не токмо… Мм… да!..
– Что «да»? Чего бормочешь?
– Хе-хе! Так это яз! Ни к чему, друже! Не суди старика! Прощай! Но не забудь, владыко, дружбы моей! Всей душой хочу пользы тебе! – Он слегка повернулся, чтобы уходить, но остановился, пристально смотря на Романова.
Митрополит молчал, потупясь, словно соображая – говорить дальше или нет? Оба чувствовали, что эта необычайная, укромная встреча не пройдёт для них впустую – многое может за ней таиться!
– Коли сказать правду, – прошептал владыка, оглядываясь по сторонам, – так яз тоже не враг тебе! – Он дотронулся до золотой пуговицы на княжьем кафтане и посмотрел очень серьёзно.
– Отрадно слышать! Оба мы обиду терпим! Коли любовь промеж нас будет – горы с места сдвинем!..
– Так, так!.. – буркнул Филарет. – Дай Бог!..
– Разумеешь? Слава Господу!.. Благослови меня!
– Чтобы горами двигать? – спросил Филарет без улыбки, с загадочным и сверкающим, но не враждебным взглядом.
– Да! – твёрдо и решительно отрезал князь и, вскинув головою, взглянул остро в глубину архиерейских очей. – Воистину – горами двигать!
Филарет медлил с благословеньем. Смотрел со всей силой напряжённого разума в смелые, немного прищуренные глаза Шуйского, стараясь проникнуть в хорошо спрятанную душу. И уж, конечно, не намерения князя угадывал владыка – он давно и прекрасно знал их, – а измерял силу бывшего своего противника, уверенность его в победе!
Долгий, испытующий взгляд был Шуйским выдержан до конца, и лёгкой, но полной уверенности усмешкой князь дал понять, что не сочувствует раздумью собеседника.
– Никаких сумнений! – молвил он спокойно и строго. – Боже упаси!
Этот разговор глазами, более красноречивый, чем словесный, подействовал на угнетённую душу Романова – он видел ясно, что Шуйский не хитрит с ним, что заговор, пожалуй, стоит твёрже и прочнее, чем это предполагают в царских кругах. Но всё же княжья уверенность показалась нахальной.
– Не много ль о себе думаешь? – спросил он, стараясь выдавить надменную усмешку на своих губах.
Но князь всё понял, не обиделся и зашептал отрывками:
– Суди сам!.. Един Гаврилка остается!.. Без тебя не справится! Ужли не чуешь?
– Да ты про что? – отступил на шаг Филарет, не желая переходить на откровенность, и в самом деле насмешливо улыбнулся.
– Про что?.. Хе-хе!.. Про близкую свадьбу царёву вспомнил – трудно будет без тебя на таком празднике справляться!
Оба помолчали, всё до конца понимая, но ещё не вполне доверяя друг другу и чувствуя всю нудную напряжённость важной минуты.
– Так благослови же, отче! – снова очень серьёзно сказал Шуйский и склонил голову.
– Благословить?!. – нерешительно бормотал владыка. – Тяжко сие… Помоги, Владычица!..
– Иного нет исхода!
– Ох, ох!.. – Он глубоко вздохнул. – Ну!.. Ин быть по-твоему!.. Во имя Отца и Сына! – Филарет широко перекрестил князь-Василья, быстро затем схватившего и поцеловавшего его руку – Но Игнатьево подворье – мне!
– Клянуся в том!
– И никому ни слова!
– Клянуся паки!
Не мог стерпеть своей опалы «государев благодетель» Филарет Никитич, и Шуйский, верно угадав его настроения, вовремя к нему подступившись, получил благословение на все свои замыслы. Залучить в свою ватагу Романова для заговорщиков было чрезвычайно важно, и Василий не поскупился на обещание ему патриаршего сана, о коем и было сказано достаточно внятно. Правда, он уже обещал этот сан другому своему сообщнику – Гермогену, а в разговорах с братьями высказывался против них обоих, но это его не смущало: он твёрдо знал, что патриархом станет тот, кто ему в то время будет нужен.
Приближалось время, когда бояре, не довольствуясь уже возбуждением народных низов через своих челядинцев и пользуясь некоторой расшатанностью правления, должны будут перейти от слов к действиям. И можно было думать, что теперь в кружке Шуйского уже заканчивались все приготовления к решающему государственному перевороту, возвращающему «святую Русь» на старую, избитую, но выгодную для бояр дорогу.
Глава седьмая
Поражение
Пасха в том году была 19 апреля, когда уже сошёл снег, вылезла на луговинах травка и развертывающиеся на солнышке берёзовые почки угощали жителей ароматом весны. Долгий пост кончался так называемой Светлой заутреней – ночной торжественной службой, в которой церковное пение было похоже на игривую плясовую песню, привлекавшую в храмы буквально всё население столицы. Возгласы «Христос воскресе!» раздавались как в церквах, так и на улице, причём люди обнимались друг с другом и трижды целовались, поздравляя с праздником; особенно пользовались этим обычаем молодые парии, христосуясь с девицами, зная, что отказа в пасхальных поцелуях не бывает. После заутрени шли разговляться, то есть снова вкусить скоромной пищи, ели творожную, освящённую в церкви пасху, яйца, масло, а у многих и праздничное пиршество начиналось с этого ночного часа, заканчиваясь под утро пьяным разгулом.
Димитрий Иванович принимал поздравления в Успенском соборе, целовался со своей матушкой, с патриархом и боярами, наделяя каждого красным яйцом с золотыми буквами и с красивым рисунком. Он был искренно рад празднику – после говенья и сурового поста во время Страстной недели на него живительно действовали напевы пасхальной службы, казалось, и сам он возрождался к какой-то новой, бодрой жизни. Весна в природе будила весну и в его невесёлой душе, напоминала прошлогоднюю стоянку в Путивле и поход на Москву, преисполненный таких светлых надежд, смелых прожектов, просвещенных дерзаний! Куда девались теперь все его мечты о преобразованиях государства – о школах, книгах, театре, учёной академии, разговоры об отмене гнусных обычаев старины, об освобожденье женщин и прочем? Ничего он не осуществил за этот год и даже убедился, что и в следующие ближайшие годы не осуществит – вот только разве военное дело немного обновит с помощью Маржерета, да ещё расшевелит бояр польскими балами и танцами, когда приедет Марианна! Но всё же радостное настроение как-то само собою воскрешало и эти почти заглохшие надежды, хотелось верить в лучшее и что-то делать для счастья, как своего, так и всех окружающих.
За вечерней в том же соборе к нему подошла пожилая монахиня с крестом на груди и, поклонившись, касаясь рукою земли, сказала: «Христос воскресе, великий государь!» Он ответил как положено, поцеловался, дал ей яичко и затем узнал, что она – игуменья того монастыря, где жила теперь царевна Годунова; приехала из Владимира с поклоном и просфорою от инокини Ольги. На просфоре снизу было написано её рукою: «Христос воскресе! О здравии раба Божия царя Димитрия Ив.» (далее не уписалось); а сверху был вырезан треугольничек, свидетельствующий об освящении хлебца. Бережно завернув его в платочек, царь приказал стольнику отнести к себе в опочивальню и продолжал уже рассеянно слушать монахиню – она жаловалась на разные беды, на пожар, истребивший их запасы, и тому подобное. Было ясно, что приехала она за подачкой, и Димитрий, не ожидая униженной её просьбы, прервал жалобы, приказав явиться завтра утром в приёмную палату – оттуда её проводят прямо к нему. Сейчас же после вечерни он посетил, как и обещался, патриарха, посидел там с боярами и архиереями, сколь полагалось по приличью, и был невесел, мало пил и умеренно говорил, а вернувшись к себе, велел никого не пускать.
Приветствие царевны Ксении взволновало его. Он решил ответить на христосование, написав ей три установленных обычаем слова, и за своей подписью вручить их завтра игуменье для передачи по назначению. Да как-то случилось, что не остановился он на этих трёх словах и пошёл дальше, вышло целое письмо, с изложением его душевного состояния, которым он, к большой своей печали, ни с кем не делился.
«Воистину Христос воскрес! – написал он, предполагая сначала этим и ограничиться, но подумавши, прибавил: – «Милая царевна, святая инока Ольга!» Опять хотел тут кончить и снова добавил: «Как жаль, что тебя здесь нету и яз не могу вслух сказать тебе сих добрых слов!» А дальше уже продолжал без остановки: «Вельми сокрушался яз и по сей день жалею о постриге твоём! Чую, принесла ты в жертву счастье своё ради моего государственного успеху, дабы злой свары боярской избежать! Но и моё счастье с собою ты унесла! И сколь ошиблась ты в своём раденьи! Воистину не благословил нас Бог! Бояре ненавидят меня пуще прежнего и смерти моей ждут!» Сообщая далее о заговоре и ночном покушении на него, он говорил о геройском поступке Отрепьева, о его смерти, об афонском кресте, снятом с покойного и надетом на себя, а также о разоблачении Филарета Романова, писавшего ей, царевне, злое письмо осенью. Жалуясь на отсутствие друзей, он упоминал о своих дядях – Нагих, глупых обжорах, о своей матушке – первой сплетнице, и о Пушкине – боярине себе на уме: все они друзья до чёрного лишь дня! «Один токмо Басманов, чую, верен мне, да не лежит душа к его речам – како на розысках показы достает и людей пытает, а боле он ни о чём не говорит, и близости с ним тоже нет. И хоть наказывала ты не жениться на польской девице, но сие необходно! Любит она меня без пристрастья, добровольно идёт за меня и доверие стяжает. А наши московские девки, их же смотрел у бояр не однажды, меня вовсе не разумеют, не любят и боятся; пойдут же по воле отцов своих и будут мне не друзьями, а рабами – сего не хочу. Боярам моя невеста вельми не по нраву – боятся они вельможных панов и чуют, что когда паны с невестой моей наедут, то вся жизнь московская по-иному устроится. Да мне плевать на их хотенья – буду жить как хочу, доколе Господь изволяет, и выкину их вон из мыслей своих! И заговоров ихних тож не пужаюсь – всё в руце Божией; Он сохранил меня, Он и дале мне поможет, Он же волен и к себе призвать! Верую также, что и народ московский меня им не выдаст! После того нападения на Москве слух шёл, что кабы меня убили, так народ всех бояр перебил бы. Они сие ведают и боятся. Да не в боязни дело – злобу ихнюю повсядень вижу, ухмылку лицедейскую, что ненависть к ним в моём сердце родит. Жду с нетерпением польских друзей моих и с ними отдохну душою. А потом в мае месяце в поход иду – крымского хана воевать будем и, по святым твоим молитвам, победы ожидать. Ныне же пребываю в тоске безотрадной, и сие оттого, что не вижу возле себя не токмо любови, но и простой человечьей дружбы».
Далее писалось о том, как противно заниматься постоянной охраной своей особы, думать о стражах, о береженье, повсюду ездить с вооружёнными стрельцами и слушать доклады Басманова о допросах разных задержанных холопов и людишек. Под конец он сообщил, что, страдая иногда по ночам зубной болью, он успокаивает её душистым маслом, найденным в её шкафчике, в горнице старого дворца.
Длинное письмо это Димитрий собственноручно отдал на другой день игуменье, приехавшей из Владимира, и, щедро наделив её деньгами, приказал отправить домой на царских лошадях, в сопровождении стольника и вооружённых стрельцов для охраны.
Тайный кружок князь-Василья, состоявший первоначально из трёх лиц, теперь пополнился новыми членами. Туда вошли все братья Шуйские, оба Голицына, Татищев, Мосальский, один из Нагих, архиерей Пафнутий и другие. Купцов они к себе не допускали – с ними Василий Иванович сносился особым способом и своих единомышленников об этом не осведомлял.
Настроения же мелких кругов столицы – ремесленников, базарных торгашей, попов, стрельцов и прочих – они знали по сообщениям своих многочисленных челядинцев, ежедневно шнырявших по всему городу. Там, по мнению Шуйского, всё шло как надо: народ не так чтобы очень скоро, но всё же и без медленья начинает охладевать к царю Димитрию и его порядкам – военные сборы действуют на всех очень убедительно. И хотя все-таки нельзя еще ругать царя на площадях, однако жаловаться на войну можно сколько хочешь, и даже очень ядовито, – слушают и поддакивают. Меньше стало и побоищ за неосторожное словцо, легче и письма воровские подбрасывать и поляков в бесчинстве обвинять – видимо, прежнее крепкое настроение дало некоторую трещину.
Заговорщики, собираясь раз в неделю, радовались своим успехам и, учитывая, что казаки почти все разъехались – бояться, стало быть, некого, – откровенно торопили Василья «зачинать дело». Но князь, наученный прошлым опытом, не спешил.
– Дайте людишкам опомниться, – говорил он, – чтобы посля нашего дела на нас не бросились, – это всё, что мы от них хотим! И сие скоро достигается. От казацкой опаски, слава богу, избавились, изживем и это! Вот как приедет Маринка с поляками, так всякому ясно будет, в какую геенну Москва ввергается, тогда народ и сам с нами пребудет!
Он настаивал, чтобы бояре по-прежнему и даже пуще прежнего угодничали перед царём, ничем не выдавая своей враждебности, терпеливо снося его насмешки. Но князья, в особенности Мосальский, не соглашались с этим и, указывая на общую смену настроений, требовали хоть некоторой свободы в перече расстригиным обидам. Шуйский в конце концов против этого не возражал, но в отношении самого себя твёрдо заявил, что будет носить «верную личину» до конца и ругателей-вольнодумцев ничем не поддержит. Он понимал, что под влиянием общего недовольства крепнет и боярская враждебность, накаляются спесивые сердца, и тяжкое долготерпение может легко прорваться при случае какой-нибудь обидной выходки со стороны Димитрия.
В собственной же твёрдости князь был уверен и уж конечно не хотел никаким, хотя бы и самым невинным пререканьем с царём, лишиться его милостивого доверия, добытого с таким трудом и униженьем.
Однажды, во время Пасхальной недели, на царском обеде подали жареную телятину, не употребляемую, по старым обычаям, в пищу и почитаемую греховной. Кое-кто из бояр не стал её есть, а Димитрий, не придававший значенья таким предрассудкам, кушал с удовольствием и, заметив пренебрежение, спросил сидящего напротив:
– Почему не питаешься, боярин Татищев?
– Уволь, государь-батюшка! Насытились мы и премного довольны! – Он встал и откланялся.
– Где ж насытились? Трапезу токмо начали! Выпей чару и кушай, как все.
Но боярин не дотрагивался до кушанья, сидел нахмуренный, гладил бороду, взглядывая исподлобья на бояр – все как нарочно, смотрели в тарелки или по сторонам и немного притихли.
– Ну что ж ты не трапезуешь? – спросил царь уже со сдержанным раздраженьем. – От телятины греха нет, и пора забыть сию старинку. Не так ли, Василь Иваныч? – обратился он к Шуйскому.
– Истинно так, батюшка Дмитрей Иванович! Боярин зря упрямится, когда сам царь и все мы кушаем!
– Слышал? – строго сказал Димитрий. – Вот разумный ответ!
Татищев снова поднялся.
– Садись и ешь! Нечего кланяться!
– Уволь, свободи, великий государь! От телятины у меня внутре урчит и брюхо тянет. Помилуй слугу верного!
– От моего хлеба-соли у тебя брюхо тянет? У других обжираешься, а у меня нос воротишь?
Боярин молчал.
– Не отрава тебе дадена! Ешь, как все, – сказал Димитрий с окриком, теряя самообладание.
– Уволь, молю тебя, госу…
Но царь не дал ему кончить и прорвался в гневной вспышке.
– Почему не ешь?! – вдруг грозно закричал он, покраснев, ударяя кулаком по столу и озираясь вокруг.
Все сразу смолкли, обед прервался, многие встали. Татищев побледнел, но молчал, сопел, дёргал кафтанный шнур, напрягаясь изо всех сил, чтобы не ответить резкостью.
– Тебя вопрошаю! – рявкнул царь на всю палату. – Оглох, что ли, пёс смердящий!!! – И злобно бросил в боярина ложкой.
Тот наконец не выдержал.
– Прости, государь! – крикнул он надрывно, но вовсе не просительно, – Отродясь не ел поганого – не лезет в горло, назад прёт!..
– Не ел поганого? Моя трапеза поганая? И ты смеешь это мне?! В глаза!!. Эй, люди! – заорал он вне себя от гнева и злости. – Берите изменника! Вяжите его!.. Вон отсюда!.. В подвал его! Допросить на дыбе!..
Все вскочили, некоторые бояре бросились было хватать Татищева, но Мстиславский так громко и сурово крякнул, что они, поняв указку, уступили это дело подоспевшим стольникам, безжалостно схватившим несчастного. Ему дали раза два в шею, ударили в лицо, потащили волоком из горницы, и через какую-нибудь минуту его громкие вопли и стоны замолкли за дверями. Все ждали, что раздражённый царь тоже покинет гостей, как это случалось раньше во время его вспышек, но он не тронулся с места и, всё ещё грозно блестя очами, повелительно бросил:
– Садитесь! Трапезуем! Романеи мне! И всем также!
Кравчий тотчас наполнил его кубок ромом, бояре сели, стали есть «поганую» телятину и пить вино, но разговоры затихли.
– Что ж молчите? – крикнул Димитрий, видимо не успокаиваясь. – Не на похоронах сидим! Эй! Песенников сюда! Живо!
Когда раздалась покоробившая бояр громкая песня, царь оживился и, словно забыв о случившемся, запел сам, махая в такт рукою; кое-кто подпевал ему, но большинство угрюмо уткнулись в тарелки или молча пили крепкое вино. К концу обеда, когда государь казался таким весёлым и подвыпившим, что начал уже шутить, к нему обратились Нагие, прося за пострадавшего боярина, но он ответил не без насмешки:
– Тоскуете по мерзавце! Может, к нему в подвал хотите, дядюшки любезные?
Шуйский во всё время ни единым словом не заступился за своего знакомца, не просил о помиловании, и бояре жалели, что нет за столом ни Пушкина, ни Филарета – некому смелое слово сказать, смягчить опасный царский гнев, – и, едва дождавшись конца трапезы, ушли в нескрываемом беспокойстве.
Вечером Голицыны и другие были у Гаврилы Иваныча – он второй день не выходил по нездоровью – и, рассказав подробно печальный случай, упросили его походатайствовать за Татищева. Несмотря на болезнь, Пушкин отправился к царю, которого и уговорил освободить захваченного, назначив ему вместо дыбы высылку на подмосковную вотчину.
– Токмо для тебя сие творю, – сказал при этом Димитрий. – Без того не простил бы.
– Воевать с ними хочешь?
– По твоим советам иду.
– Опоздал малость: война не с ними, а с ханом на гряде. Сам ты в поход идёшь, а кого на Москве оставишь? Всё их же!
– И тебя с ними за старшего! И полная тебе воля – казни хоть всех! Окромя спасиба – слова не скажу!
– Да, что ты, батюшка! Чтоб яз тут без тебя остался! Мыслимое ли дело! Да во сто крат лучше мне от татарской сабли умереть, чем тут властвовать! Ни за что не останусь!
– А ежли яз тебя с собою не возьму?
– Твоя воля, дорогой мой, – не нужен, так отпусти совсем: отъеду на вотчину и буду там садить немецкую капусту.
– Боишься их?
– Ещё бы не бояться!
– А вот яз не боюся! Плевать на них хочу! За меня Бог и народ! Люди в клочки их разорвут за меня, как помнишь, стрельцы разорвали тех семерых. Но противны они до блевотины! Как с войны вернёмся – примусь за них! Вокруг меня будут те, что на войне славу заслужили.
Пушкин промолчал – не хотелось ни спорить, ни убеждать в чём бы то ни было: чувствовал он, что обстоятельства как-то сами собой уже переменились, нет прежней твёрдости под ногами, нет и полной ясности в мыслях, а со стороны надвигается нечто иное. Поговорив ещё немного, он на прощанье крепко сказал Димитрию: «Береги себя пуще всего!» – и уехал домой, довольный тем, что спас Татищева. Он не любил этого боярина, не доверял ему, считал за бесчестного и хлопотал за него исключительно в угоду боярам, желая теперь уже не только жить с ними в мире, но и заслужить расположение к себе. Видел Гаврила Иваныч усиление опасности, был осведомлён о настроеньях на площадях, и хотя не верил, что народ восстанет на Димитрия, но сомневался также и в том, чтобы «смерды» вооружённой рукой заступились за царя. Самая крепкая защита царя была в казачьих полках. Уж как он просил царя и атамана Корелу не отпускать их из Москвы – ничего не вышло! Казаки почти все уехали домой или на новые земли, и атаманы их прямо говорили, что не видят потребы проеданья без дела на Москве. Охрану государеву – рассуждали они – несут стрельцы и Маржеретова дружина, народного же мятежа не предвидится: народ и войско царя любят – чего же ещё? Что же касается злых бояр-изменников – так единожды хотели они избавить государя от злобы их навечно, да царь того не дозволил. Оно и правильно – не след им в государевы дела мешаться. А боле тут делать неча, в станицах же у них работы всякой немало накопилось, да и к войне надо загодя собираться, чтобы не с пустыми руками выйти. Никоим образом не мог боярин объяснить им, что простое пребыванье на Москве нескольких тысяч казаков, готовых во всякий час броситься на князей, спасает царя от боярских заговоров, И они каждый день уезжали небольшими кучками, до тех пор, пока не осталась последняя сотня с Сергеем Корелою во главе, настоятельно задержанная Пушкиным для сопровождения царя в походе.
Кабы не уехали казаки, всё было бы иначе: нападенья Шеферетдинова не случилось бы, бояре держались бы совсем не так, как теперь, да и сам он, Пушкин, не пошёл бы сегодня просить царя за этого хама и самодура Татищева! Димитрий, видимо, не придаёт большого значенья их отъезду – он уверен, что московская чернь выполнит роль казаков и перебьёт бояр в случае их мятежа. Но так ли это? Теперь это весьма сомнительно, и чем дальше, тем меньше остается веры в такую защиту. Самое большое, чего можно ждать от народа и от стрельцов, это – невмешательства в мятеж; и думается, что Шуйские уже не боятся толпы, готовятся изо всех сил, а может быть, уже и приготовились!.. Однако царю всех этих мыслей боярин не высказывал: надоело учить, не нравилось своеволие юноши и не верилось в успех добрых советов – странным и не всегда понятным был для него Димитрий в последнее время. Но и сам Гаврила Иваныч понемножку менялся: уже не задирал носа перед Мстиславским, не становился боком к Нагим и не говорил колких словечек в боярском Сенате. Охотно бывал он у своих бывших противников – Сицких, Голицыных, рад был приглашенью Шереметева и очень вежливо, предупредительно беседовал с Василием Шуйским. Бояре относились ко всему этому весьма радушно, но ни в какие «тайные речи» ни единым словом с ним не пускались, языков не развязывали; видя в нём первого боярина и царского друга, держались хотя и ласково, но на расстоянии. Князь же Василий, называя его в своём кругу беззубым псом или мокрой курицей, говорил: «Гаврилка нам поперёк дороги боле не стоит!» – и раза два под хмельком намекнул ему о полезности «более тесной дружбы».
Понимая эти намеки и зная, чего от него хотят, Пушкин не отвечал новым «друзьям» ни да, ни нет: ему не хотелось без доказов верить в силу враждебного лагеря, но и в устойчивости своей стороны он начал уже сомневаться, – и он оттягивал, всё ждал чего-то. Оставшись после отъезда Филарета один возле царя, он тяготился и своим положением, и ухудшением характера Димитрия, и отсутствием секретаря вроде Отрепьева, которому можно было бы безусловно доверять. Ему уже нередко казалось, что за ним подсматривают, подслушивают, следят; он завёл привычку носить в кармане небольшой кинжал, а при выездах надевал под кафтан кольчугу. С ужасом дожидался Гаврила Иваныч приезда польских гостей – гонцы уже сообщили, что они проехали Смоленск, приближаются к Вязьме и в первых числах мая будут в Москве. Он совершенно не знал, как ему лучше встретить их: с большим ли радушием или с официальным холодком? О чём говорить с Марианной? Что внушить царю для предотвращения неминуемых безобразий шляхетских челядинцев?
Но раздумывать долго не приходилось: события скоро нагрянули сами собой и своим ошеломляющим грохотом, бесподобным блеском и пьяным гамом заслонили на некоторое время всю остальную жизнь на Москве.
Прискакавший гонец возвестил, что её величество панна Марина Юрьевна изволила благополучно доехать до Вязьмы, где, к неслыханной радости жителей, и остановилась на несколько дней для отдыха. А пресветлый её родитель, ясновельможный пан Мнишек, изволил без медленья, в тот же день, отъехать со своею свитою на Москву, куда и прибудет через три-четыре дня. Всё пришло в движение в московском кремле: осматривали ещё раз приготовленные покои, проверяли запасы, кухню, пекарню, прачечную, суетились, бегая из конца в конец, сбивая с толку друг друга и самих себя. Царь приказал устроить роскошную встречу своему тестю, желая показать, что у него на Москве великолепия не меньше, чем у короля Сигизмунда в Кракове, а пожалуй что и больше.
Для переправы пана Мнишка через Москву-реку в Дорогомилове был устроен диковинный мост на канатах, без свай, оканчивающийся триумфальными воротами, со всяким убранством, позолотой и свежей зеленью. К этому мосту в полдень 24 апреля выехал главный руководитель всего приёма – боярин Басманов – в сопровождении полутора тысяч дворян и боярских сыновей, разодетых в дорогие наряды, на прекрасных лошадях с серебряной сбруей. Сам Пётр Фёдорыч был одет не в кафтан, а в польское гусарское платье, вышитое золотом, с блестящими крылышками позади; конь же его был покрыт под седлом польским ковриком с латинскими буквами из алмазов. С ним повели четырех дивных лошадей в богатейших, украшенных изумрудами сёдлах, предназначавшихся для государева тестя и его трёх, дотоле неизвестных, родственников. На пути от триумфальных ворот до самого годуновского дворца, где было приготовлено помещение для пана, стояли в праздничных одеждах дворянские дети, стрелецкие начальники, купецкие старосты и огромные толпы народа. Под звуки весёлой музыки, пальбы из ружей с кремлёвских стен и радостные клики толпы въезжал сандомирский воевода в столицу своего зятя и, не сдерживая своего настроения, смеялся всю дорогу. Этот богатый, жадный, чванливый поляк, ничем не выдающийся в своём отечестве, здесь чувствовал себя первым лицом после царя и царицы и держался с крайним высокомерием. За ним ехало более четырехсот человек свиты – роскошно одетых шляхтичей, с любопытством и не без презрения посматривавших на «подлых москалей» и на город, известный в Европе под именем «дикой Москвы». Пышная боярская встреча была устроена Мнишку и во дворце, но свиданья с царём в этот день не было – по придворному обычаю, гостям полагалось отдохнуть с дороги, покушать и сходить в заготовленную баню, известивши государя о своём здоровье.
На другой день наречённый тесть был принят Димитрием в новом дворце, в обстановке, превосходившей своим блеском все представления старого вельможи и его знатной, напыщенно-гордой свиты. Балдахин над царским троном был унизан крупным жемчугом, всюду сверкали бриллианты, а один алмаз над головою царя был больше грецкого ореха и горел как звезда, привлекая внимание поляков, любителей камней. Золотые колонки на таких же львах, драгоценные ткани и ковры, одежды бояр, аромат восточных курений производили настолько сильное впечатление, что приёмная польского короля вспоминалась гостям как довольно скромная. Мнишек воочию убедился, что те невиданные сокровища, какие он получил от царя у себя в Кракове, лишь скудная доля того, что имеет этот государь, едва ли не богатейший из всех королей Европы.
Отвесив посреди залы большой поклон, воевода подошёл ближе к трону и произнёс длинную речь, в которой расхваливал добродетели Димитрия, и особенно главную из них: женитьбу его на Марианне, потом хвалил свою дочь и в заключение – самого себя. Димитрий внимал с видимым удовольствием, хотя и знал, что старик льстит ему не бескорыстно, но всё-таки приятно было слышать восхваленья не от московского «раба», как он мысленно, а иногда и вслух, называл своих бояр, а от свободного и знатного вельможи, подданного другого государства. Он весьма охотно ответил бы тестю также похвалами, но уговорился ещё накануне со своими «ближними» держать придворный чин во всей строгости, а потому молчал; за него отвечал Мнишку великий секретарь Афанасий Власьев.
После приёма пригласили дорогих гостей на обед и привели в большую столовую палату, уставленную по всем стенам драгоценной золотой и серебряной посудой на широких бархатных полках и резных красивых тумбах. Чего тут только не было! Итальянские и английские кувшины, русские жбаны, фигурные сосуды из далёких восточных стран закрывали стены и красовались на столах в виде львов, драконов, грифов, оленей, кораблей и башен. При входе на особой подставке высилась серебряная с позолотою ваза величиной в человеческий рост, из которой лилась струя душистой воды в небольшое, тоже серебряное, корыто, уходя оттуда по незаметной трубе в подполье. Это было приспособление для умыванья рук, согласно польскому обычаю, перед обедом; четыре стольника держали тут же чистые, расшитые шелками полотенца, имея их ещё целую стопку наготове. Поляки охотно мыли руки, взглядывая с явной брезгливостью на русских бояр, не подходивших к умывальной вазе, садившихся за стол с грязными руками и при этом не употреблявших вилок. Обед был шумный, гремела музыка, кричали на многочисленные здравицы «ура!» и «виват!», лилось заморское вино, а с ним и речи одна другой громче и веселее. Царь чувствовал себя неплохо, пил немного, но от тостов не отказывался: с наслаждением говорил он с прошлогодними знакомцами, снова заимствуя у них уже забывшиеся хорошие жесты, повороты и лощёную вежливость. Особого внимания он никому в отдельности не оказывал, держался со всеми ровно, как радушный хозяин, за исключением одного двадцатилетнего юноши – князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, коему выказал явное благоволение. Познакомившись с этим князем вскоре после прибытия своего в Москву, Димитрий сразу же почувствовал расположение к его неглупому взгляду, бесхитростной речи и дал ему чин государева мечника, то есть заведующего царским оружием. Поручая ему почётные службы, вроде поездки за царицей Марфой в монастырь, царь всё время хотел иметь его близ себя, но как-то постоянно упускал из виду – князь, незаметно уклоняясь от почестей, предпочитал по каким-то причинам оставаться в тени. В качестве царского мечника он стоял сегодня с мечом в руках во время приёма Мнишка, что считалось высокой честью, а сейчас, за обедом, находясь около царя, наблюдал за подачей кушаний и вина. Заметив, что Димитрий принимает пищу без предварительного опробованья её подающим дворянином, он сказал, что «сие негоже – всяку снедь должен на очах царя отведать сначала кравчий, а потом уже и государь».
– Старину московскую чтишь? – спросил царь.
– О нет, государь! Иные мысли у меня…
– Пужаешься отравы тайной?
– Времена живём лихие, – ответил князь тихо, – берегчись треба всякий час!
Царю понравилась такая заботливость, и он поднёс Скопину вина из своего кубка, сам же выпил с ним из другого, а кроме того, пользуясь минутой, когда никаких здравиц не кричали, немного поговорил с ним. Он предложил юноше переселиться во дворец и занять покои, оставшиеся после Отрепьева, с прибавлением ещё разных горниц, и быть, таким образом, всегда подле царя. Но молодой князь решительно уклонился от такой чести и просил отправить его к собирающемуся за Рязанью войску, ибо среди придворной жизни он не чувствовал себя на месте. Димитрий, разделяя в душе такие взгляды, обещал ему это, но приказал остаться в Москве до окончания предстоящих свадебных торжеств и приёма королевских послов, едущих вместе с невестой.
Обед затянулся до вечера, поляки были, видимо, довольны и честью и вином; бояре, уже отчасти научившиеся себя держать, оказались на высоте приличия, то есть не падали под стол, не блевали на ковры и почти не сквернословили. Царь ушёл к себе в прекрасном настроении.
Пока в Москве чествовали ежедневными пирами Юрия Мнишка и его друзей, новая царица отдыхала от дальней дороги в городе Вязьме, в небольшом, хорошо обновлённом дворце, оставшемся от царя Бориса. Здесь тоже и часу не сидели без веселия и всяких забав: на большой, полной цветов луговине развлекались играми, гремела музыка, скакали всадники, а в непогоду задавались неслыханные пиры и танцы в помещениях дворца. Но в отличие от столицы, пока что только радовавшейся блестящим зрелищам, для вяземских жителей всё это с первого же дня оказалось менее привлекательным. В то время как в Москве небольшая Мнишкова свита, при всей её наглости, не мешала крупному городу жить и работать, четырехтысячная ватага, стоявшая в Вязьме, давила на весь обиход маленького городка. Поляки заполнили там все дома и домишки, повыгоняли хозяев в хлева, в сараи и просто на улицу, заняли своими лошадьми все стойла, своими повозками – все дворы и хозяйничали, как в завоёванной стране. Они без стеснения пожирали все, что находили в городе съестного, резали скот, брали сено и ничего или почти ничего не платили за это, заявляя, что расплачиваться будет царь Димитрий, которому они дали престол московский. А кроме того, они были грубы, требовательны, жадны до женщин, обращались с русскими хуже, чем со своими лошадьми, и при всяком непослушании пускали в ход нагайки, угрожая и саблями. Мирный городишко стоном застонал от такого бедствия и за четыре дня пребывания гостей если не разорился вконец, то всё же из зажиточного превратился в бедняка. Было несколько драк между поляками и русскими, причём потерпевшими всегда оказывались последние: бороться с хорошо вооружёнными людьми было им, конечно, не по силам. Многие жители, особенно же имевшие взрослых дочерей, просто разбегались из города куда попало, а оставшиеся служили в церквах молебны местным святым об избавлении «от нашествия иноплеменников».
То же самое было и в Можайске, где гости, простояв всего один день, однако успели уничтожить чуть не половину съестных припасов, изнасиловать нескольких девиц и поколотить десяток мужиков. Так было и на всех других стоянках, по всему долгому пути, в местечках, посадах и деревнях, не исключая и Смоленска, где поляки прожили два дня.
В Можайске царицу уже дожидалась роскошная карета и выехавшие из Москвы полсотни дворян с царским письмом, подношеньями и восхваленьями. Отсюда до столицы оставалось всего сто двадцать вёрст, и путь этот гости проделали в два дня, приехав вечером первого мая к самому берегу Москвы-реки против Новодевичьего монастыря. Тут были приготовлены для всех прекрасные шатры со всеми принадлежностями для ночлега, и царица Марина Юрьевна (как величали её встречавшие бояре) расположилась со своими служанками ничуть не хуже, чем на увеселительной поездке у себя в Самборе. Прожив здесь двое суток и принявши многочисленных представителей от бояр, купцов, духовенства и прочих, она третьего мая двинулась на Москву. Блестящая, разодетая свита сопровождала её длинным, на полверсты растянувшимся хвостом, за которым ехал ещё более длинный обоз, в две тысячи подвод с поклажею, не считая множества навьюченных лошадей. Через реку был устроен мост, на котором стояло по сторонам около сотни трубачей, игравших русскую песенку так оглушительно, что поляки старались как можно скорее проехать это место. Карета Марины была запряжена двенадцатью белыми лошадьми, которых вели с двух сторон под уздцы придворные конюхи, за ней на шестёрках ехали ещё кареты и коляски со знатными польскими дамами, а далее следовал верхом Юрий Мнишек, приехавший к дочери ещё накануне. По обеим сторонам дороги, кроме бесчисленных падких до зрелищ москвичей, стояли нарядные стрельцы с оружием, дворяне и боярские дети до самого кремля; все вместе с народом кричали здравицу, кидали вверх шапки, расстилали яркие ткани по пути. Во многих местах неумолчно ревела музыка трубачей, то и дело раздавались ружейные выстрелы, звонили во все колокола, с городских стен потрясающе гремели пушки, а солнечный весенний день блистал морем всевозможных красок и позолоты.
Царицына карета остановилась в кремле у Вознесенского монастыря, где для Марины было приготовлено старинное, но пышно отделанное помещение; игуменью загнали в маленькую келью, попов и дьяконов перевели в соседний Чудов монастырь, и даже просфорню превратили в комнату для приехавших с царицей прислуг. Все жители монастыря уже с утра дожидались гостей, а с полудня вышли к воротам, окружённым большой толпой народа, и стояли в полном чине, с хоругвями, иконами и святой водою. Впереди всех была Марфа, в новой рясе и клобуке, со сверкающим бриллиантовым крестом на груди, висящим на богатейшей жемчужной нитке – той самой, что в прошлом году подарил ей архимандрит Сергиевой лавры. За ней стояли старая игуменья, духовенство, все чернички, служители, певчие и опять толпа, заполнявшая весь двор. Непрерывный колокольный звон заглушал пение, со всех сторон неслось «ура», народ теснился, и сотни глаз пожирали выходящую из кареты одетую в невиданный иностранный наряд наречённую царскую супругу. Поклонившись невесте в пояс, Марфа боязливо взглянула ей в глаза и, поразившись красотой, смутившись гордого взгляда, не знала, что сказать, но та сама заговорила на не совсем правильном русском языке.
– Да бывает здрава царица Марта Теодоровна на многи лет! – сказала Марина и, подойдя вплотную, обняла монахиню и поцеловала в губы.
Это было не по-русски: тут все ждали, что молодуха упадёт свекрови в ноги, затем попросит благословенья, поцелует ручку и уж после сего обнимет матушку, коли та сего пожелает. Но Марфа не знала достоверно, какие теперь порядки при встречах, – всё пошло по-новому и может, невестка творит то самое, что надо, а вот как ей, иноке, держать себя с гордой полячкой – неведомо! Жаль, что не подумала об этом загодя и не посоветовалась с патриархом! Однако, когда она взглянула ещё раз на Марину, то ей показалось, что никакой гордости в лице её нет, и, несколько осмелев, она истово, по-монашески, благословила её, промолвив с волнением:
– Уж кака радость-то! Слава Господу!..
Но дальше она опять не знала, что говорить, и перекрестилась сама; коснувшись при этом рукою своего нагрудного креста, она вдруг как бы вспомнила, что именно ей надо делать. Обеими руками она сняла с себя драгоценный крест, поцеловала его, потом, осенив им невестку, надела ей на шею и, тщательно поправив, полюбовалась косым взглядом со стороны. Алмазы выглядели на дорогом платье более уместно, чем на чёрной рясе, и не так бросались в глаза. Народу это очень понравилось, отовсюду кричали: «Буди здравы обе царицы!», а хор грянул: «Тебе, Бога, хвалим!» Марина быстро оценила подарок, особенно жемчужную нитку, которую тут же поднесла к глазам, и сказала очень ласково:
– Благодарю царицу Марту, спасибо ей! Пусть Бог посылает Марте здравия!
Она перекрестилась по-латынски, поцеловала крест, потрогав крупные камни пальцами, потом поклонилась Марфе, но не в пояс – по-московски, а лишь головою, и снова показалась старой царице неприступной гордячкой.
Марину Юрьевку провели в приготовленные для неё комнаты, которые, несмотря на шёлковую обивку, множество золота и серебра, она нашла тесными, неудобными и скучными, пропахшими ладаном и «монашьей вонью». Сию же минуту подали сюда обильную еду (в Москве считалось, что с дороги всякий хочет прежде всего есть, и уже вошло в обычай кормить приезжих без промедленья). Но монастырские кушанья показались царице такими невкусными, даже отвратительными, что сначала она подумала, уж не в насмешку ли они поданы, и чуть не расплакалась. Утешилась лишь, когда увидела, что всё принесённое с жадностью поели русские архиереи, игуменьи и сама Марфа, очень смешно хватая куски руками прямо с блюд и громко причмокивая губами. Они напомнили ей косматых медвежат, живших у неё в саду, которые так же чавкали, когда она кормила их сладкими грушами, но те были веселы и забавны, а эти ведут себя как на похоронах, едят, не говоря ни слова, смотрят заискивающе, но далеко не дружелюбно.
Ей самой не хотелось ни есть, ни пить, а лишь отдохнуть от беспрерывного, небывалого шума, который сегодня сопровождал ее всю дорогу от моста до самой этой комнаты и сейчас все ещё несся в открытое окно. Очень хотелось снять с себя тяжёлое и неудобное парчовое платье, вытянувшись, полежать на кушетке, вздохнуть всей грудью и поболтать со своей служанкой Стасей. Оставив кушающих, она перешла в спальню – дальнюю комнату с окнами на двор, тихую, полутёмную, видимо очень старую, и, позвав девицу, переоделась, расположилась на отдых. Громада новых впечатлений так давила на всё её существо, что невозможно было ни о чём подумать: всё сливалось в один небывалый торжественный крик, заглушающий не только мысли, но и все чувства, кроме неумолчного тщеславия!..
Часа через два доложили о приезде царя вместе с паном Юрием Мнишком, и Марина вышла к ним в домашнем платье, без румян и белил на лице: знала, что Димитрий не любил этого, да и была безусловно уверена в естественном своём обаянье. Величавым жестом пригласив гостей занять кресла, она извинилась перед отцом за свой простой наряд и в одну секунду разглядела Димитрия с головы до ног. Он всё тот же, только, кажется, вырос немного душою – старше стал, глядит серьёзно, но никаких признаков властности и царского величия, кроме тех, что и раньше были, она не заметила. Заговорила не с ним, а со своим отцом, расспрашивая, не устал ли он от всех этих шумных встреч и что будет ещё сегодня делать. Тут же присутствовала и Марфа, тупо и неласково поглядывавшая на невестку; она зевала, крестила рот и, перебирая чётки, ёрзала в кресле от непонятного польского разговора. Внимание Марины к своему отцу в ущерб наречённому мужу почти не задело Димитрия – он и сам не собирался броситься ей в объятия; в присутствии же тестя не очень хотелось и говорить. Он некоторое время молча смотрел на красавицу и, вспоминая её же в Самборском замке, замечал в ней много нового, удивляясь перемене. Он только не мог решить – где и в ком эта перемена: в ней или в нём самом? Быть может, она всё та же, но он изменился – поумнел, приобрёл опыт и теперь видит то, чего раньше не умел разглядеть? Лицо невесты, несомненно, похорошело, но не стало от этого более привлекательным. И очи не смеются, смотрят холодновато и гордо, словно она не с женихом видится после долгой разлуки, а сидит перед худож ником, рисующим её портрет! Но он припомнил, что всё это новое проскальзывало в ней и раньше, в минуты плохого настроения или нередкой ругани с отцом, да тогда влюбленный царевич не замечал многих мелочей, теперь же это само лезло в глаза и занимало мысли. А всё же не может быть, чтобы выходило так только от его поумненья, – несомненно, изменилась в чём-то и она сама: разве в то время она усидела бы на месте, в чинном разговоре с отцом, при столь жданном свидании не бросилась бы ему на шею, не сказала бы хоть два слова от сердца?
– Как чувствует себя панна Марианна? – спросил он по-польски.
– Благодарю государя Деметрия, – отвечала она спокойно, чуть с улыбкой, – царица московская Марина Юрьевна чувствует себя прекрасно. – Она уже успела войти во вкус новой своей роли и привыкнуть к величанью московитов – упоминанье старого имени ей не нравилось.
Поговорив ещё немного о пустяках, царь и Мнишек ушли из монастыря: первый с некоторым разочарованьем от своей невесты, а второй – в полном восторге от своей блестящей дочери. Виделись они в той же самой обстановке и с теми же людьми и на другой день, причём Димитрий на этот раз догадался, что находится он в той самой Марфиной келье, где осенью была у него встреча с Ксенией, но вся горница была переделана теперь до неузнаваемости. Он был доволен такой переделкой, не хотел напоминанья о былом, но всё-таки что-то кольнуло: теперь в этой келье не только не виделось ласки, но и подползало сомнение – уж настоящий ли друг к нему приехал?.. Рука невольно ощупывала на груди, под кафтаном, царевнин деревянный крест, снятый с покойного Григория, и прошлое вставало в памяти само собою… Сверх обычных вопросов о здравии и благоденствии Марина сегодня жаловалась на плохую пищу, и царь обещал распорядиться о назначении к ней польского повара с выдачей ему всех ключей и кормовых денег.
Свидание наедине состоялось лишь в третий день, когда Димитрий явился к ней без Мнишка, а пришедшей в горницу Марфе сказал просто: «Уйди к себе, матушка!» Но оставшись вдвоём с Мариной, он опять с минуту смотрел на неё молча – любовался и недоумевал, внутренне тянулся к ней и в то же время чего-то остерегался. Заговорили по-польски.
– Почему царь так на меня смотрит? – спросила она, чувствуя неловкость от его взгляда и молчания.
– Приглядываюсь!.. Изменилась моя Марианна…
– Похорошела?
– О да! – ответил он серьёзно, но без восторга. – Красота бесподобная! Да только… Только ласки в очах не вижу!
– Ласки? – Она скривила недовольную улыбку. – Царь хочет ласки? – И взглянув пытливо, спросила, понизив голос: – А где перстенёк мой с зелёным камушком? Почему не на царской руке?
Только теперь он вспомнил про её любовный подарочек, снятый им с пальца после первого же свиданья с Ксенией и куда-то положенный!
Довольно быстро сообразил он, что надо сказать (научился уже за этот год хитрить с людьми):
– Камушек случайно выпал из колечка, и яз отдал его мастеру, чтобы вставить: завтра готово будет. Так жаль! Всё время носил его!
Она не забыла, что посол Афанасий Власьев говорил ей в Кракове, что царь носит её колечко, и, ласково положив свою руку на его, сказала просто: «Верю государю, не надо сердиться!»
И вдруг сразу стала похожа на прежнюю Марианну и промолвила с участием:
– Мой коханый чем-то недоволен? Пусть расскажет мне! Ведь я же по-прежнему – первый друг!
Как ни тронут был Димитрий её словами, но объяснить ей все причины своей хмурости – ненависть бояр, измену Романова и прочее – не пожелал и уже хотел сослаться на зубную боль, как Марина, приметив заминку, спросила не без ехидства:
– А может быть, есть ещё друг, первее невесты?
– Ой, что ты! – воскликнул он искренно. – Бог с тобою! Да и недовольства нет во мне, а так, взгрустнулось от прохладности чувств царицы Марины Юрьевны…
– Стараюсь с государем в лад держаться, – ответила Марина, сваливая на него вину холодной встречи. – Как цезарь, так и я! А ходили слухи, что он видается с принцессой Годуновой, переписку с ней ведёт, каждый день гонцов гоняет и подарки шлёт?!
– Вот до чего доходят сплетни! – горячо запротестовал жених. – Не стыдно ли слушать бабьи сказки, распущенные врагами в досажденье нам! У нас здесь без вранья, как без хлеба насущного, едина дня прожить не могут!
– То бают царёвы ближние! Не знаю уж!..
– Ближние! Нет у меня ближних! – крикнул Димитрий и в волненье хотел было заходить, по своему обыкновенью, из угла в угол, но комната оказалась так мала, что он затоптался на месте. – Кроме тебя никаких друзей не ведаю! Ты – единственный мой друг до гроба! Все же остальные… Не стоит и говорить!
– Что ж остальные? Враги, что ли?
– Пожалуй что и так!
– Вот как! Что я слышу?!. Царь в своей столице посреди врагов живёт!.. В своём дворце!.. Непонятно мне! У нас другое говорили…
– Не спрашивай, – сама увидишь!
– А как же твоя мать, твои дяди? И они тоже?
– Мать не враг, да глупа безмерно. Кроме скуки, от неё ничего не вижу, и от дядей тоже. Не с кем слова сказать, о душе своей поговорить, все только льстят, подачек ждут, да ещё боятся…
– Крепко наказуешь, что ли?
– Пальцем никого не тронул! А не любят! Даже гибели моей хотят! Вот!.. Возненавидят и тебя!
– О Матерь Божия! За что же? Да сохранит нас святой Мартин!.. Но почему всё это?
– Долго рассказывать! Имей терпенье – всё сама увидишь и поймешь. Но пребывать тут, в Москве, больше нет охоты. После свадьбы иду в поход – там найду и покой и людей без лести.
– А я?
– Едем вместе!
– На войну? Вот не ждала! Ха-ха! – сказала она, вдруг оживившись. – Что ж! Пожалуй! Не откажусь! То будет весело! А как я поеду?
– Об этом успеем поговорить. Отправимся без роскоши, без карет и нарядов, по-военному.
– Прекрасно! Беру с собой лишь Стаею и отца Бонифация для моей молитвы.
– Святого отца брать нам нельзя. Не гневись, но скажу моей коханой, что здесь надо держаться ближе к нашей вере: и креститься по-русски, иконы целовать по-нашему – не в уста, а в ножку – и вообще показывать себя православной царицей.
– Молиться по-русски? Зачем же это? Отец Бонифаций учил другому!..
– Отца Бонифация и всех польских езуитов здесь ни принимать, ни слушать нельзя. Если Марианна желает твёрдой поступью в царицах ходить и мне помогать, то первее всего с латинской верой надо распрощаться! Не навсегда, конечно, – прибавил он, заметив её недоуменный и огорчённый взгляд, – не навечно, а хоть на первое время, и не всерьёз, а так, для виду только. Прикинуться надо православной, втайне же можно и при своём остаться – никто не увидит!
– У нас в Самборе иначе толковали! Ведь царь принял нашу веру, причащался у кардинала – как же всё это выходит?!
– Тебе, наверное, говорили, что я тут католичество распространяю и костёлы строю! Ха-ха!.. Но сего нет и никогда не будет! Невозможно это! Нечего и говорить об этом! И я дал Гонсевскому прямой ответ о вере ещё в ноябре. Ужли тебе не сообщали! Теперь же, поверь мне от всей души, говорю тебе! – нельзя о том и думать! Если хотим на престолах сидеть, то всё это забыть надо. Ты приметила злые взгляды епископов, и бояр, и челяди – сие оттого, что ты иноверка! – Он видел, какое потрясающее впечатление производят его слова, как она, широко раскрыв глаза, остановилась в неподвижности, готовая зарыдать или разразиться гневным припадком, но не дал ей слова сказать и горячо воскликнул: – Я всё, всё готов сделать для моей царицы, хоть голову за неё сложить во всякий час, но в сём деле – не могу! Верю разуму твоему – ты всё поймёшь и сама одобришь!
Марина действительно была очень взволнована и огорчена: перед отъездом кардинал уверял её, что она едет к царю-католику для того, чтобы вместе с ним проповедовать святую веру среди еретиков, и на это дело должна направить все помыслы, как свои, так и своего супруга. А он говорит – надо забыть о вере!..
– О, сколь тяжко! Матерь Божия! – произнесла она в угнетённом раздумье и, взглянув на икону, перекрестилась.
– Прости, дорогая, любимая! – заговорил он весьма ласково. – Не гневись! Я всё, всё объясню тебе!
И он попытался далее сколь возможно мягче и проще изложить ей создавшееся в Москве положение: недовольство бояр его правлением, новшествами, борьбу свою с московской стариной, которая оказалась сильнее, чем он думал, дикость и неграмотность населения, не понимающего его намерений, и прочее. Она плохо уяснила себе разные обстоятельства – всё было так внезапно, ново и тревожно, что разобраться в довольно сбивчивых и неспокойных словах своего коханого была не в состоянии, – но почувствовала всю серьёзность речей Димитрия, наболевшую горечь их, а за ними и какую-то пока ещё очень смутную, но живую опасность и стала очень внимательной.
Но он вскоре перешёл от делового разговора к приятным для него мечтам о лагерной жизни среди войска, о резвых жеребцах и о весёлых пирушках без бояр и дьяков, как было на походе в Москву. Сидя рядом с ней, он незаметно склонился к её креслу, вдыхал её запахи, смотрел на маленький башмачок, взял ручку и несколько раз поцеловал её; она не возражала, даже, видимо, была довольна. Ощутив в ней не только друга, но и любящую женщину, он расчувствовался, размяк и уже раскаивался, что огорчил её тяжелым разговором: не всё ли равно, как она будет молиться у себя дома за эти три-четыре недели до похода, а там, в дороге, никаких иезуитов с ними не будет, и всё пойдёт хорошо. Вызывать же слёзы на этих чудных очах он не хочет и скорее готов отдать себя на растерзанье, чем обидеть её чем-нибудь! И он целовал её…
– Мне и на войне нельзя будет молиться по своему молитвеннику? – спросила она неожиданно, посреди его ласк.
– О, дорогая! – проговорил он, припадая головою к её груди. – Молись как хочешь не токмо там, но и здесь! Ни в чём тебе не перечу!
Она быстро отдёрнула руки, вырвалась и произнесла взволнованно:
– Как?.. Что сказал царь?! Он не перечит?!. А не говорил ли он, что коли хотим на престолах сидеть, то надо хоть на время забыть всё это! И видела я, что не шутит царь! А теперь?!. Где теперь царёв рассудок? Не стыдно ли!..
Димитрий молчал, пораженный её упреком, больно его задевшим и в то же время понравившимся ему.
– Не краснеть надо, – продолжала она серьёзно, – но быть твёрдым! – И отчеканила со всей решительностью: – Мы будем делать то, что нам необходимо! Ни перед какими трудностями не отступим! Господь Бог поможет нам и благословит!..
Надо ли говорить, какую любовь и дружбу и деловитость почувствовал молодой царь от невестиной укоризны и вместе с тем поддержки! Расстались они настоящими друзьями; в заключение же она, награждая его поцелуем, сказала, что если царь будет её слушаться, то скоро затмит своею славой всех королей Европы.
Оставшись одна, Марина крепко задумалась обо всём слышанном. Её мечты о величии московского престола, несметных богатствах, всеобщем преклонении и задавании тона в столичном обществе ощутительно потускнели от сообщения Димитрия. Да, кругом неслыханные почести, коленопреклонённые бояре, клики народа, пушечная пальба в честь её и прочее! Она уже видела, что значит быть царицей, увидит это и ещё много раз! Но и злые взгляды окружающих, самых близких к ней русских людей, царёвых родных, тоже видела! Даже его мать и та смотрит недружелюбно! Чего же ждать от посторонних?! А сам он уверяет во вражде к нему чуть ли не поголовно всех бояр и епископов!.. Разве не ужасно!.. Вчера пани Тарлова рассказывала о каком-то боярском заговоре на его жизнь, бывшем зимою, – жаль, что она не спросила царя об этом. Но, стало быть, правда, что они хотят извести его и, может быть, до сей поры не отказались от этой мысли и подготовляют убийство?! Как всё странно, необычайно и тревожно в этой Москве!.. Конечно, бояре не прощают ей католической веры – она думала об этом и раньше, – но, по-видимому, не только веры, а и всего её высокого, по сравнению с ними, обличил. Однако она не из трусливых, вражды их не боится и не только заискивать перед ними не станет, а и кончиком пальца не шевельнёт, чтобы снискать их расположение. Она им покажет, что значит королева из Польши! И уж конечно не будет учиться, как держать себя, у старой царицы или у этих толстых московских дур – именитых княгинь, приставленных к ней для обихода.
Но совершенно правильно, что не надо в таких условиях налегать на свою веру: народ любит, чтобы государи были одной с ним молитвы, и не следует раздражать чернь новой религией посреди всеобщей вражды. Отцов иезуитов можно и не принимать – обойдёмся без них, – обряды русские тоже можно исполнять, оставаясь в душе истинной католичкой; тут даже и греха никакого нет – Бонифаций благословит на это. Но показать себя царицей, независимой от мелких предрассудков этой свинской страны, не унизиться до подражанья дикарям, соблюсти достоинство необходимо во что бы то ни стало, и она от этого не отступит!
Сегодняшнее свидание с Димитрием дало ей почувствовать, что он несомненно страдает; она видит теперь причину его перемены, постарается понимать его глубже и, не пугаясь трудностей, будет ему верной подругой и помощницей до конца.
Приехавших с Мариной шляхтичей разместили в городе, по обывательским домам, где, согласно предупреждению Афанасия Власьева с дороги, уже было приготовлено помещение на две тысячи всадников.
Но оказалось, что квартир этих не хватает даже и для половины прибывших (их было около пяти тысяч), причём многие заняли по два дома, чтобы расположиться со своей челядью, лошадьми и обозными телегами. Пришлось отвести гостям все без исключения купецкие жилища, потеснить дворян и даже некоторых не очень высоких бояр, оставив незанятыми лишь негодные для благородных панов домишки мелких ремесленников и освободив от постоя стрельцов.
Неурядицы начались с первого же дня появления «доблестных рыцарей» на московских дворах и, разрастаясь не по дням, а по часам, к концу первой недели обратились чуть не в бедствие для многих жителей столицы. Москва нередко видала иностранцев, но хуже этих не могла никого припомнить: англиканцы, шведы и прочие вели себя хоть и высокомерно, но сдержанно, стараясь не раздражать «тёмных московитов», не обижать людей и не задевать обычаев. А наезд этих «господ» сравнивали со старинным татарским нашествием, когда победители делали всё, что хотели, не считаясь ни с честью, ни с лестью, не различая своего добра от чужого и забирая женщин для удовольствия.
В довольно большом, переполненном жильцами всякого возраста доме богобоязненного купца Вавилы Глебыча происходили, по его словам, «содом и Гоморра» и всё «житие» было перевёрнуто «кверху дном»! Старый купец со всеми домочадцами – дочерьми, зятьями, внучатами и прислугой – был выселен в сарай, наполовину занятый пожитками гостей, и превращен в слугу на побегушках для приезжего пана Лещинского с четырьмя его холопами. Все они поместились в купецком доме, вышвырнули на двор иконы, заставили целый день и всю ночь мыть полы и стены, постелить лучшие ковры, полавочники, дорогие скатерти, чистить своих коней, свою одежду, сапоги, кормить их и всячески угождать.
Вся семья только и делала, что обслуживала постояльцев, принося им всё, что имела, и Вавила уже считал бы себя разорившимся, если бы не догадался своевременно закопать в землю горшочек с двумя горстями золотых. Все уже готовы были помириться с своей участью, тем более что отовсюду шли известья о лишеньях, ещё более страшных, чем выпавшие на их долю, но бедствия не остановились на этом. Две замужних дочери Вавилы Глебыча привлекли внимание гостей – молодых, здоровых мужчин, скучавших по женскому телу и совершенно откровенно о том заявлявших как старику, так и им самим. На четвёртый или пятый день постоя Лещинский через переводчика-холопа приказал, чтобы они по очереди являлась к нему на постель, и пригрозил, что «ежели сего не будет, то подлый старик и его пся крэв – дурацкие зятья – отведают плетей». Купец уже дал было наказ дочерям выполнить требование пана, но зятья не согласились и, явившись к постояльцу, униженно просили его о милости, плакали и убеждали на коленях. Пан, не понимая по-русски ни слова, всё же догадался, о чём его просят, и, сняв со стены нагайку, отхлестал парней по головам, но они не тронулись с места и продолжали просить. Тот расхохотался.
– Гей! Хлопцы! – крикнул он в открытую дверь своим холопам. – Глядите, сколь туги московские башки! Даже плеть не берёт! Кха, тьфу! – плюнул он на просящих. – Гоните их на скотный двор – кто же пускает свиней в горницу! Они, пожалуй, тут и нагадят! Ха-ха!.. Взашей их!.. – И ушёл в другую комнату.
Трое холопов немедленно бросились на несчастных и, работая палками, погнали их вон; но тут один из зятьёв – здоровый детина, – получив крепкий удар по затылку, вдруг обернулся и со всего плеча хватил поляка кулаком в лицо. Тот с громким криком упал на половик, тем временем и второй зять толкнул другого холопа ногою в живот и тоже свалил на пол, а третий убежал к своему хозяину Через минуту последний вышел с саблею в руках и, увидав валяющихся своих слуг, замахнулся на москалей оружием; они, не дожидаясь удара, быстро выскочили в сени и скрылись в своём сарае. «Рыцарь» не решился войти туда и расправу учинил иначе: поймав на дворе старого купца, он приказал холопам немедленно выпороть его плетьми, что и было исполнено, а вечером одна из дочерей была приведена к Лещинскому.
Вавила Глебыч наутро ходил жаловаться русским властям, но толку не добился, обращался и в Кремль – хотел подать челобитную самому царю или хоть Басманову, – но ни до кого не добрался: там люди точно с ума сошли – кто в неслыханных пирах, а кто в заботах об этих торжествах. Никто не хотел слушать обиженного старика, многие смеялись над ним, и он, промаявшись целый день, не нашёл даже места, куда бы можно было обратиться с жалобой. А былые царские приёмы на крыльце, когда всякий мог подать ему челобитную, оказались на это время отменёнными – царю некогда было заниматься мелкими делами.
Рассказы, один другого страшнее, о польских бесчинствах и насилиях ходили из уст в уста по всей Москве, распространяя в народе смущение и тревогу, подрывая доверие к властям и любимому царю. Доля печальной правды перемешивалась в них с кучей злостных измышлений, усердно сочиняемых уже не только кружком Шуйского, а и всеми потерпевшими купцами и дворянами. Впечатление усугублялось ещё тем неподражаемым и всем известным шляхетским бахвальством, с каким они использовали выгоды своего исключительного положения, как царские гости, приехавшие на свадьбу с самой невестою. Они везде и при каждом случае напоминали москвичам, что это они, поляки, дали Москве царя Димитрия, что он обязан им престолом и после свадьбы будет расплачиваться за это – выдаст обещанные Смоленск, Чернигов и многие бочки золота. Всё это вносило столько недоуменья, раздраженья и прямой злобы, что проповедовавшийся боярскими агентами польский погром находил сочувствие даже в преданных царю низовых массах и не встречал возражений в стрелецких полках. В разных концах города было уже несколько драк между русскими и поляками, главным образом – польскими челядинцами, державшимися ещё наглее своих господ, и кое-где эти ссоры кончились убийством польских холопов.
Вельможные паны забеспокоились и, будучи осведомлены о всяких слухах и базарных толках, почуяли в недоброжелательстве москалей опасную угрозу. А главари приезжих – Юрий Мнишек, Вишневецкий, иезуит Стадницкий и другие – учинили совещание, каковое и решило принять меры предосторожности. Было приказано вооружиться всем, от пана до последнего конюха, и на другой день все поляки оказались обвешанными саблями, кинжалами и пистолетами, на многих были медные шлемы, а на некоторых и панцири. Тут выяснилось, что почтенные гости приехали к царю Димитрию не только с поздравительным словом, а и с удивительным запасом всякого оружия: чуть не у каждого пана в сундуках были ружья, сабли, палаши и разные доспехи. Не хватало лишь пушек, чтобы свиту царицы Марины можно было считать крупной военной силой, не уступающей находящемуся в Москве стрелецкому войску. Но поляки привезли с собою очень мало пороху – боялись взрывов в дороге, да и хорошо знали, что в Москве можно купить его сколько угодно как на базарах, так и у хранителей казённых складов за недорогую взятку. В один день они скупили почти всё, что имелось в охотничьих лавках на Красной площади и на толкучке, но этого было весьма мало; торговцы говорили, что своих запасов они при торговле не держат, хранят дома, и завтра привезут сколько хочешь, только плати деньги. Однако вышло всё по-иному. Василий Шуйский, извещённый в тот же вечер о скупе пороха на базарах, немедленно послал сказать купецким старшинам, чтобы всякую продажу его завтра же прекратили и говорили бы покупателям, что товару сего у них нет. Боеспособность поляков вовсе не входила в расчёты князя: он предполагал натравить на них московскую толпу, возможно больше перебить их и тем избавиться от опасной силы, могущей выступить и на защиту царя. Торговцев огневым зельем было в Москве столь немного, что все они ещё до открытия базара были извещены об указке своих старших и, не колеблясь, наотрез отказывали покупателям в продаже пороха. Это произвело немалое впечатление на рядовых москвичей, одобрявших купецкую меру, а ещё большее – на самих поляков, понявших неслучайность отказов и увидевших в таких мерах заговор против себя. Не удалось им достать зелья и в казённых складах, ибо заведующий ими дворянин Турчанинов (родственник князя Мстиславского) неожиданно отказался от взятки и ничего не дал, а кроме того, велел немедленно затворить крепкие складские ворота и запереть их на все засовы.
В дальнейшем паны выяснили, что враждебность к ним со стороны населения растёт изо дня в день, что ходить или ездить в одиночку стало уже небезопасно и по ничтожному поводу можно ждать вспышки обывательского раздраженья с разгромом некоторых домов. Они обратились к царю с просьбой – выдать шляхтичам казённого пороху, но тот, очень удивившись, спросил, зачем это им нужно и почему так много. Услыхав же, что они боятся погрома, засмеялся и уверенно заявил, что у него в столице его гостям никакой беды не грозит. «Но говорят, – прибавил он, – что ваши хлопцы держат себя неучтиво, пьянствуют и задирают моих людишек, девок портят и над верой смеются. Сего у нас не любят, и драки оттого бывают».
А боярин Пушкин в ответ на обращенье Мнишка и Вишневецкого с той же просьбой весьма недружелюбно возразил:
– Зелья, что вы просите, хватит на три тысячи самопалов – неужели вы привезли с собою столько огневого оружия? Как будто не на свадьбу, а на войну собрались! Да сверх того ещё имеете сабель, панцирей и прочих доспехов несметное число! Когда дорогие гости на нашем пиру в военных латах сидят, стало быть, и нам, хоть из вежливости, надо то же одеяние носить. Мы же у себя дома непривычны к таким тяготам.
– Но ведь нам угрожают!
– Никто вам не грозит и не тронет. А недовольны люди вашей челядью потому, что обиды чинят беспрестанно. Государь уже сказал вам про это. Внимайте словесам его величества, и всё будет хорошо.
Поляки вовсе не расположены были слушаться царских словес, однако дали знать всем шляхтичам, чтобы вели себя осторожней, не вызывая недовольства, избегая ссор и драк. Но своевольная шляхта, и у себя дома-то плохо подчинявшаяся таким предупрежденьям, здесь, среди «подлых москалей», не хотела и думать о необходимости иного поведения, кроме всеми усвоенного и казавшегося весьма удобным.
Димитрий не уяснил себе всей опасности создавшегося положения: постепенно отрываясь от низовых масс, он с потерей Отрепьева лишился и последнего беспристрастного осведомления о жизни города, о слухах в народе и недовольстве людишек. Всё это доходило до него через третьи руки в смягчённом виде и с прибавлением сообщений о том, как любит его народ и как готов постоять за него до последнего. Твёрдо считая всех бояр врагами, царь не менее твёрдо верил в неизменную преданность московского населения и не сомневался, что князья, «убояхуся гнева народного», не решатся выступить против него. От отдельных же выскочек, вроде Шеферетдинова, какие могут рискнуть покушением, теперь уже приняты все меры дворцовой охраной, более сильной и надёжной, чем при каком-либо прежнем царе. И мысли Димитрия были заняты, кроме удовольствий сегодняшнего дня, ещё предстоящей свадьбой, Марианной, а затем – походом вместе с нею на далекий юг, в татарские степи. А здесь в оставшиеся дни ему не хотелось думать о делах – тянуло посидеть со знакомыми паничами за кубком вина, послушать весёлых, не совсем приличных анекдотов или стихов. На всё же остальное, памятуя гугенотское учение о Божьем предопределении, казалось, можно было и наплевать, ничего не бояться, ибо всё равно – чему суждено быть, то и сбудется.
Но не понимал положения не только молодой, неуравновешенный царь, а и его умный боярин Гаврила Иваныч, увидевший в огромном пришествии на Москву поляков лишь бедствие, от коего надо спасаться всеми средствами. Он заранее знал, как они будут себя вести, какое недовольство вызовут в московских людях и как облегчат заговорщицкую работу Голицыных и Шуйских. А вот что эту силу можно употребить и на пользу царя, ему и в голову не приходило, до такой степени она в течение всей зимы была забита страхом перед этой «буйной пьяной ватагой». Между тем всё уладить было бы не так уж трудно: стоило лишь хорошо платить жителям за постой гостей и за все убытки (казны хватило бы), и недовольные крики быстро и сами собой угасли бы до шепота. А если ещё надлежаще приструнить панов и решительно, путём взысканий, бороться с изнасилованием женщин, то было бы для всех одно удовольствие; на мелкие же мордобои «людишки» жаловаться не пошли бы – дело привычное! И тогда царь имел бы при себе большой и опытный в сраженьях отряд иноземного войска, могущий защитить его в трудную минуту, если бы это потребовалось. Но, конечно, этого и не потребовалось бы.
Таких возможностей не учёл боярин Пушкин – он в последнее время имел несколько растерянный вид, похудел, плохо спал, к чему-то прислушивался, чего-то ждал и почти не расставался с кольчугой под кафтаном. Тысячу раз покаялся он, что не помог браку Димитрия с Ксенией Годуновой, и столько же раз пожалел, что сравнительно легко отпустил казаков из Москвы. Надо было решительно запретить их отъезд, а чтобы не ворчали – выдать им из казны двадцать или тридцать тысяч рублей, и всё было бы как нельзя лучше. Но прошлого не вернёшь, нужно жить в тех обстоятельствах, какие есть, и молить Господа, чтобы хоть сие неудобное положение не ухудшилось. А оно уже явно и со злой усмешкой начинало грозить неслыханным провалом.
У протопопа церкви Грузинской Божьей Матери отца Савватея сидели после вечерни гости: церковный староста Полуехтов – из захудалых дворян, крупный торговец овчинными шубами, знакомец Василия Шуйского и сбытчик производства княжеских мастерских; купцы с Глаголя Аникий Палыч и Вавила Глебыч, а также двое старост из торговых рядов. Угощаясь наливками и медовыми калачами, они беседовали хоть и неторопливо, но нервно, не сразу отвечая на волнующие вопросы о делах «великой тайны» и «нужд государских»… Руководящая купеческая головка собралась тут в трудную минуту для отыскания выхода из создавшегося положения, для выработки плана совместных действий и хотя бы приблизительного подсчёта своих сил и возможностей. В этом смысле и вёлся заветный разговор, со всеми предосторожностями, с отсылкой из дому всех прислуг и возложением их обязанностей на попадью, с ограничением еды лишь холодными прикусками, закрытием окон ставнями и тому подобным. Шубный торговец Полуехтов обстоятельно сообщил о последней сходке у князя Шуйского, где было до пятнадцати человек виднейших бояр и где он допущен был сидеть в углу, не говоря ни слова, чем и был весьма доволен. Говорили там, что заговор на царя-расстригу совсем уже готов и что можно бы и приступить к действию, но лучше подождать неделю или две, пока не дойдёт до Москвы большой отряд идущего на войну северного ополчения. Его предполагают встретить своими людьми и потихоньку разъяснить воеводам, что если царя Дмитрёя не будет, то и на войну их боле не пошлют, а вернутся они к себе домой без медленья. Думают князья, что отряд тот им поможет или хоть заручку даст, что не позволит черни кинуться на бояр. Что же касается нового царя, какой воссядет после расстриги, то об этом на собранье никто не сказал ни слова. Стороною же он слышал, что многие хотят Мстиславского или одною из Голицыных, а Шуйского мало кто хочет, хотя он и есть первый всему коновод: не любят его и боятся за хитрость. Сам же Василий Иваныч на днях сказал ему, что бояре, коли ничья рука в шею им не даст, не выберут его – знают, что казны раздавать им не станет и потребует доброй службы, а они желают-де большие прибытки даром получать.
– Видишь ли, Семён Прович, – сказал купец Аникий, – яз тоже с ним о сём баял, и повиделось мне, что князь не прочь от венца, но, одначе, мне того не сказал.
– Не токмо не прочь, а и впрямь подмоги нашей ждёт! И мне шепнул – пусть-де купцы поразмыслят о сём.
Помолчали. Они давно уже сходились в этом доме, вели разговоры о своих делах и нуждах, ругали новые порядки, отводили душу и так пригляделись друг к другу, что знали мнение каждого без вопросов. Но за последнее время жизнь так скакала вперед, за неделю накапливалось столько событий, что раньше и за год не бывало. Давно ли они здесь же, горько жалуясь на утесненья от поляков, учили один другого, как надо сохранить своё добро от грабежа, а ныне это кажется уже давно прошедшим. Теперь уже не о польском засилье приходится речь вести, а о настоящем «государском деле», о свержении негодного царя-расстриги и выборе другого, о боярских притязаньях на престол, военных отрядах и прочем, без чего нельзя изжить своих напастей. Это всё они понимали, но – весьма скупые на слова – не спешили бросать их зря, не подумавши, в таком исключительно важном случае. Попадья угощала, кланялась в пояс, гости хвалили её приготовленья и всё время как будто с радостью отвлекались этим от темы своего разговора, пересыпая её посторонними речами.
Неизбежность падения Димитрия не вызывала у них сомнений, но каким образом купецкая братия сможет вмешаться в государственные дела и выдвинуть своего ставленника на царский престол, было далеко не ясно. Силою они располагали немалою: не говоря уже о крупных денежных запасах, купцы вели за собою и часть населения – зависимых от них мелких торговцев, а также ремесленников, строителей, ямщиков и прочих. Они не сомневались, что купечество всех видов поймёт заботу главарей о «своём царе», который стал бы пещись прежде всего о них, купцах, а не о боярах, как прежние цари, и не о беглых холопах, как сей Димитрий, и будет радо поддержать их, чем может. Но что оно может? Не пойдут же торговцы на кремль с оружием, которого у них нету! И не в Сенате же заявят о себе!.. Протопоп Савватей, крякнув и кашлянув, наконец сказал:
– Удумал вот что: когда сие совершится – расстригу изведут, – то боярска Дума соберётся и с патриархом решать царя учнёт. И тут треба нам собрать своих людей со всей Москвы, чтобы шли ко дворцу и крепко голосили за наших старшин, чтобы в Думу их пустили, Князь Василий тоже поможет, чтобы пустили, и тогда те старшины и крикнут в Думе его царём. Народ же на улице будет орать непрестанно.
– Сие можно учинить, – ответил не сразу Аникий Палыч, – ежели бояре о том загодя не проведают. А ежели разузнают, то не допустят ни нас, ни народу и кремль запрут.
– Проведают же беспременно, – заговорил ещё один. – Како можно поднять народ втихомолку? Вся Москва знать будет!
– А яз мыслю, что можно поднять и тихо. В единый час соберутся! Загодя никому и говорить не нужно. Ныне токмо искру зарони – народ сам подымется, как сено от свечки полыхнет!
– Подумать надо!
И тяжелые их умы, непривычные к таким делам, напряжённо и медленно думали, ища наиболее удобного способа осуществления своих «государских» замыслов. Никогда раньше московский, едва грамотный купец не поднимался до проявления своей собственной, особой от других воли в государственных делах – знал свою лавку, покоряясь во всём прочем велению царя батюшки. И совсем недавно, можно сказать – вчера, было время, когда всё купецкое участье в управлении страною выражалось в слёзных челобитных, подаваемых царю или боярам по разным вопиющим случаям, да в денежной помощи государю на войне. Теперь всеобщее брожение умов, некоторая свобода слова, шаткость правительства, а главное – очевидное его пренебрежение к ним, купцам, отданным полякам для «терзания», расшевелили и эти, дотоле неподвижные головы.
Имея в знатном боярстве своих друзей и покровителей в лице князей Шуйских, занимающихся помимо боярских дел ещё и шубным промыслом, они желали видеть на престоле «своего боярина» и в то же время крупного торговца. Учитывая, что князь-купец Василий Иваныч не станет угнетать торговли, то есть рубить тот сук, на котором сам сидит, они безусловно верили в его покровительство и защиту. Хитрый же князь, хорошо зная, что по своим торговым связям и в то же время по знатности рода он является единственным лицом, могущим быть их представителем в правительстве, не спешил откровенничать с ними на этот счёт.
Дальше косвенных намёков на свои планы он не шёл, да и то делал вид, что готов лишь снизойти к мольбам их, но всегда предупреждал не болтать об этом в народе, не вести разговор о выборе его в цари. Уверенный, что купцы, когда будут выявлять свою волю, то имени его ни в коем случае не минуют, найдут и способы действия – люди они деловые, – он опасался, чтобы преждевременной болтовнёй они не испортили всего дела.
Однако собравшаяся у Савватея торговая верхушка в решительную минуту не находила этих способов, и когда тот или другой гость предлагал вслед за протопопом свои намётки, остальные не соглашались и кряхтели в раздумье: всё казалось таким рискованным, малообдуманным, мятежно-непривычным. Так в нудной тяжёлой думе прошёл целый вечер, и они хотели уже расходиться ни с чем, как Савватей предложил избрать двоих и от имени всех обратиться тайно к князь-Василью за прямым указанием – что и как им надо делать?
– Ежли и на этот раз князь заупрямится и ответа не речёт, то скажем прямо, что не могим боле помогать ему. Листы его раздавали, народ мутили, огневое зелье полякам не продали и всё готовы творить, но не размыслим, и коли не укажет, то и в разлад придём.
Предложенье всем понравилось, но идти к Василию никому не хотелось – у него надо было сидеть ночью в тёмной холопской комнатушке и ждать иной раз часами; поэтому все уклонялись за недосугом, и прения продолжались.
На дворе уже стояли поздние майские сумерки, уже вернулась отпущенная прислуга и попадья предложила гостям горячий ужин, когда споры их были прерваны подъехавшими к дому тремя пропылёнными всадниками – Прокопием Ляпуновым и его челядинцами. Рязанский гость после молитвы и приветствий выразил радость, что добрался вовремя до ночлега, и не скрыл удивления перед купеческим собраньем. В доме протопопа ни именин, ни крестин, кажись, не было, собралась же как раз самая головка, и, надо полагать, не впусте, а по нужде, – так о чём же люди баяли? Ни минуты не растерявшись, Савватей объяснил, что да, верно, собрались не зря, говорили о беде великой – о польском засилье, что всему купечеству разореньем грозит. Порешили же идти к царю с жалобой, да еще к боярам Пушкину и Шуйскому – заступничества просить.
– Может, и ты, Прокоп Петрович, – сказал Полуехтов, – замолвишь за нас словечко перед государем? Неповинно страждут наши купчишки, и нет выхода.
Прокопий, уже слышавший о польских безобразиях, но считавший рассказы преувеличенными, стал расспрашивать об отдельных случаях, был поражён сообщением Вавилы Глебыча о порке и, поверив ужасной правде, обещал поговорить и с Пушкиным и с царём.
Когда купцы разошлись, Ляпунов, пренебрегая отдыхом с дороги, долго беседовал с отцом Савватеем о московской жизни, о непонятном отъезде Филарета, возвышенье Шуйских и других необычайных новинах. Сообщая о переменах в настроениях народа, протопоп кстати спросил – а как у них, на Рязани, чтут государя? Ляпунов удивился вопросу и отвечал, что вся Рязань готова за царя хоть голову сложить. «Так было с прошлого лета, так же и доныне стоит. А к чему любопытствуешь, отче?» Тут Савватей поведал ему, как хулят на Москве уж не одних только бояр, а иной раз и самого царя, не опасаясь побоев, как зимою было.
– А ещё тайный слушок ходит, что хотят бояры извести царя и тем народ от тягот избавить!
– Ты где же это слышал? – строго спросил Прокопий.
– Не гневись, батюшка. Мало ли что у нас лопочут. Поживи тут хоть три дня – сам всё увидишь и услышишь! Прошли старые времена. Ты вот на царску свадьбу пожаловал – увидишь, како неслыханно веселье в кремле идёт, но не забуди, друже, заглянуть и к простым людишкам – купцам нашим, знакомцам твоим, – вельми стонут от тяготы непомерной!
Не без тревоги пошёл ко сну приезжий гость и решил завтра же до конца всё проверить.
Предстояло торжественное бракосочетание царя Димитрия с панной Мариной Юрьевной, сулившее ближним людям большие милости и подачки, а всему городу кучу всяких потех и удовольствий. С празднествами этими, очевидно, торопились и назначили их на восьмое мая, то есть всего через пять дней после приезда в Москву невесты и её родных, когда они не успели ещё ни осмотреться в городе, ни познакомиться с придворными слугами. Но в это число, по обычаю церкви, венчание не совершается, так как это канун очень чтимого праздника – Николы Вешнего, а кроме того, восьмое число приходилось в тот год на четверг – день вообще не венчальный. Назначила его не разбирающаяся в русских порядках Марина, желающая поскорее закончить свадьбу, а царь, разделявший торопливость невесты и уже позабывший русские обычаи, не взглянул на это серьёзно: утвердил её решение. Но на очередном домашнем совете бояре Нагие и Пушкин заметили ему, что такое нарушение всем известных правил взбудоражит всю Москву, создаст повод для злоречья и, несомненно, увеличит число царских врагов. На это возразил Василий Шуйский (приглашаемый теперь на все советы), что царский прадедушка, великий князь Иван Васильевич, тоже венчался в четверг и ничего худого отсюда не вышло и что в уставе такого запрету нет, а это лишь простой обычай, который, с благословенья патриарха, можно и не блюсти. Патриарх же Игнатий, не очень умный, недальновидный и на все готовый в угоду царю Димитрию, не возражал, и государь, не пожелав откладывать обряда, велел готовиться к восьмому мая. Была и ещё одна странность: польскую свою невесту он приказал сначала короновать как царицу всея Руси, а потом уже подвести к брачному венцу Неизвестно, сделал ли он это по требованию честолюбивых панов Мнишка и Вишневецкого или просто из желанья польстить Марине, но получилась довольно нелепая вещь. Короновалась не супруга царя и никакая не родственница, а шляхтенка некоролевской крови и к тому же латинской веры. В этом нетрудно было усмотреть если не насмешку, то всё же явное пренебрежение к русской церкви и к священности царской короны, не говоря уже о том, что коронования цариц вообще на Руси никогда не знали. Можно думать, что и тут дело не обошлось без науськиванья враждебных бояр, весьма радующихся царским ошибкам, всячески их поощряющих и уже в глаза смеющихся над слабенькими «упрежденьями» Пушкина.
Приготовленья к небывалым празднествам были, наконец, в спешном порядке закончены; равным образом были приведены в надлежащий вид и помещения царицы в новом деревянном дворце, куда и решили переселить её накануне венчания. Она думала, что этот выход будет при колокольном звоне и кликах тысячной толпы, царь тоже хотел этого, но Басманов, ссылаясь на возможную в толпе давку и случаи увечья, могущие послужить дурной приметой, настоял на другом. Марину перевезли ночью в закрытой карете, при свете факелов, заняв всю короткую дорогу между монастырем и дворцом вооружёнными стрельцами и не допустив «людишек» даже издали посмотреть, как она ехала тут в течение трёх минут. На самом деле Пётр Фёдорыч опасался, конечно, не давки, а какой-нибудь выходки боярских челядинцев, бросанья камней в невесту, громкого ругательства и тому подобного, хорошо зная, что в большой толпе найти виновного он потом не сможет.
Было заранее объявлено, чтобы восьмого мая в городе не производилось никаких работ, как в первый день Пасхи, и освобождённые таким образом большие массы народу уже с утра устремились в кремль в праздничных нарядах. Там уже всё и вся блистало украшеньями, цветами, позолотой; на стрельцах были новые кафтаны, везде расстелены ковры, алое сукно, всюду встречались весёлые, именинные лица, настроение было приподнятое. Безоблачное небо обещало яркий солнечный день.
Весь чин бракосочетания решено было проделать в строгих правилах старинной русской свадьбы, не отступая от обычая ни в какой малости: были назначены дружки, свахи, тысяцкий; на Марину надели русский сарафан с кокошником; царь, все бояре и многие из поляков были в русском платье. Должность тысяцкого обычно выполнялась наиболее близким к жениху лицом, а потому боярин Пушкин, а также и царские дяди – Нагие – с нетерпением ждали этой чести каждый для себя. Но во время разговора об этом на семейном совете последних не оказалось, и царь о них не вспомнил, а Гаврила Иваныч, желая несколько поломаться и рассчитывая, что Димитрий будет, согласно обычаю, упрашивать его, отказался от почести, ссылаясь на незнатность своего рода. Димитрий же, приняв отказ всерьёз, обратился к Шуйскому, говоря, что в знатности рода князь-Василья никто не усомнится, а потому не возьмёт ли он на себя этой должности? Князь, сверкнув на Гаврилу глазами, поднялся с места и, павши царю в ноги, благодарил за честь, уверял в преданности до гроба и, конечно, принял предложение. Ни одним мускулом не показал Пушкин своей обиды, сделав вид, что очень рад назначенью Шуйского; в душе он уже считал последнего сильнее обречённого царя и готов был пойти ему на такие уступки. Он уже имел теперь довольно точные сведения о готовности заговора, зная, кто собирается у Василья, и мог бы, предъявив веские улики, раскрыть всю измену и тем пресечь действия преступников, но… Он видел также, сколь небрежно относится царь к таким предупрежденьям – в последнее время он совсем его не слушает, – и кто знает, как отнесётся он к извету на Шуйского? Очень может быть, что просто махнёт рукою, буркнув: «Наплевать!» или «Всё это пустяки!» А Шуйский не простит ему, Гавриле, этой попытки разоблаченья и вторичного подведения княжьей головы под топор! И уж конечно в случае очень вероятного успеха заговора в первую же очередь рассчитается с ним по-свойски!..
Торжество коронования Марины и затем венчания её с Димитрием было совершено в Успенском соборе, одно за другим, и по своей пышности превосходило прошлогоднее коронование царя в той же церкви. Перед выходом Димитрий и Марина находились в разных палатах Большого дворца, окружённые своими свитами, восседая на особых седалищах, поставленных на возвышении. К невесте явился от жениха посланец, первое лицо на царской свадьбе – тысяцкий, князь Василий Шуйский, чтобы звать её к выходу. Он обратился к ней с заранее обдуманной, напыщенной речью:
– Наияснейшая и великая государыня-цесарева и великая княгиня Марина Юрьевна всея Руси! Божьим праведным судом, за изволением наияснейшего и непобедимого самодержца великого государя Димитрия Ивановича, Божиею милостию цезаря и великого князя Всея Руси и многих государств государя и обладателя, его цезарское величество изволил вас, наияснейшую великую государыню, взяти себе в цесареву, а нам в великую государыню.
Князь говорил это громким голосом, стоя среди палаты, отчеканивая каждое слово и картинно отставив тысяцкий жезл в вытянутой руке; после ещё нескольких восхвалений он закончил приглашением «вступити на свой цезарский маестат и быти с ним, великим государем, на своих преславных государствах».
Глядя на этого важного и торжественного сановника, кто бы мог подумать, что он является вождём заговора и всей душою жаждет отрубить голову царю и этой самой «наияснейшей цесареве» и что все приготовления к кровавому мятежу у него уже закончены.
Молодые вышли вместе под роскошным, золотым с перьями, балдахином, спустились по лестнице красного крыльца на площадку и среди восторженных кликов проследовали по ковровым дорожкам к собору, где ожидал их патриарх с крестом и святой водою. Масса золота, бриллиантов сверкала со всех сторон, пел великолепный хор, колокола неистово звонили, гремели пушки, народ орал во всю глотку, и золотые монеты, рассыпаемые идущим за царём боярином, обильно летели на головы кричавших.
Затейливости ради и для вящего почёту государева тестя – Юрия Мнишка – повезли к собору в красивых царских санях с медвежьей полстью, запряженных двенадцатью лошадьми в парчовых попонах, унизанных жемчугами и самоцветными камнями. Но на пути один из этих коней споткнулся обо что-то и упал на колени; процессия остановилась, коня сейчас же подняли, и он, хромая, пошёл дальше. А сидевший в санях воевода Мнишек побледнел, как мертвец, и поник головою: для него, как и для всех окружающих, это было весьма дурною приметой.
В связи с обрядом коронования Марине надо было причащаться; и тут заключался главный гвоздь событий сегодняшнего дня – тот камень преткновения, о который, как ожидали все недруги, должна была споткнуться еретичная царица. Об этом уже давно толковали на все лады: народ не верил, что царица останется католичкой, и упорный слух о близком переходе её в православие носился сам собою, вопреки противоположным уверениям боярских шептунов. И если бы теперь она отказалась от русского причастия, то этим сразу же подтвердила бы эти уверенья и опровергла народный слух, показав себя верной католичеству до конца. И наоборот: если бы причастилась, то, стало быть, её можно считать и за православную, ибо патриарх не допустил бы ко святым дарам иноверку. Марина, незадолго до того, виделась с отцом Бонифацием, который, считая обряд причащения самым важным для показания веры, решительно настаивал на отказе царицы от русского причастия и на прямом, гласном заявлении её среди собора о нежелании менять веру своих отцов. Не дав монаху никакого ответа, она советовалась об этом с Димитрием, тоже указавшим на важность обряда, но не очень твёрдо настаивавшим на его выполнении, и решила всё по своему разумению.
В определённое время церковной службы, когда патриарх вышел из алтаря с чашею, она, к удивленью всех, двинулась в сопровождении двух приставленных к ней дам с своего места к амвону и, прочитав там, вслед за владыкой, русскую молитву, причастилась из его рук, как православная. Бояре таращили глаза, польские паны крякали, уставясь в землю, Димитрий глядел с восторгом, а сама она, сияющая и гордая своей победой, величаво сошла с амвона и вернулась на возвышение посреди церкви. Не более как через минуту об этом знали уже на площади, через час – в торговых рядах, а к вечеру говорили по всей Москве, называя царицу православной. Снова злые слухи, унижавшие царя, потерпели поражение, и опять сторонникам Димитрия показалось, что весьма немного нужно для укрепления его на престоле: стоит только не делать вопиющих ошибок. Но ошибки являлись всё время, одна другой хуже, и царь не удосуживался заняться всерьёз рассмотрением своего поведения.
После венчания был в Грановитой палате блестящий приём поздравлений от бояр, духовенства, московского населения и приехавших с Мариной королевских послов с грамотой Сигизмунда. В бумаге этой, в самом её заголовке, Димитрий снова назван был не царём, а великим князем: в Польше не хотели показать, что вследствие рокоша они отступили от своей установки, и вообще надеялись, что царь в день свадьбы препираться не станет. Димитрию явно не понравилось такое обращенье, и он сначала отказался было взять грамоту, но потом, не желая спорить, уступил довольно легко и нашёл приличный к тому повод. Он указал, что послы эти прибыли не по делам, а лишь затем, чтобы поздравствовать его и хлеба-соли с ним откушать, а потому он дорогих гостей ни к чему не принуждает и грамоту королевскую берёт. Затем был торжественный обед, напоминающий трапезу, учиненную в прошлом году в день царского коронования, но теперь рядом с царём находилась не матушка, а молодая красавица, гордо посматривавшая на окружающих; чёрная же фигура Марфы виднелась чуть поодаль, тоже на троне, но уже не привлекая ничьего внимания.
Вечером новобрачных проводили наконец с надлежащими песнями в их покои, обсыпали хмелем, овсом и ещё чем-то, невзначай спрыснули водою «с уголька», хлопнули в дверь рукавицей и приставили ко входу в спальню боярскую стражу с саблями в руках. Они очутились в предспальной комнате Марины, богато отделанной шелками и освещенной теперь двумя большими канделябрами, стоявшими в простенках меж окон.
Царица удалилась на некоторое время в свою спальню, где её дожидались служанки, и там, переодевшись, смыв с лица краски, освободив голову от тяжёлых уборов, вышла к Димитрию в широком домашнем платье и опустилась в большое кресло. Он подошёл, поцеловал руку и, слегка касаясь её подбородка, произнёс ласково: «Коханая!», склонился, хотел поцеловать в губы, но она отстранила:
– Не теперь! Не сегодня!.. Невыносимо устала я! Ничего не ела, но есть не хочу – так утомилась!
– Отдохни, царица! Не хочешь ли лёгкого вина?
– Вина? Пожалуй! Если только холодное. Как жарко в этой Москве!
Он потребовал вина и кубков, налил ей и себе, выпил за её здоровье.
– Садитесь, царь Димитрий! Побеседуем малость и спать пойдём. Не нравятся мне ни эти боярыни, что везде меня под руки водят, ни многие другие… Особенно же этот плюгавый принц – как его? – Шуйский.
– Яз тоже не очень люблю его – хитрый он!
– Не любишь, так зачем же было тысяцким назначать?.. Он в церкви стоял недалеко от меня – малость впереди, слева, и я, как пошла причащаться, нежданно на него взглянула. О, сколь он был злобен!.. Я в ту же минуту ему презренье показала и прошла к алтарю. Не враг ли он царю?
– Был и врагом, теперь исправно служит. А в тысяцких ходит за знатность рода своего.
– И всё здесь странно как! Наблюдала я людей за обедом – никто, кроме наших шляхтичей, не посмотрел на меня добрым взглядом! Когда в упор на них глядишь – собачью преданность являют, а чуть отвернись – волками смотрят! Невесело это! И думаю, что неспроста!
– Всё обойдётся, коханая! Образуется! – Ему не хотелось пускаться ни в споры, ни в серьёзные беседы: он ждал совсем другого, а потому и отвечал ей только для того, чтобы не молчать. – Дай срок – всё пойдёт по-хорошему!
– Дай Бог!.. А сегодня один только мне понравился: молодой твой мечник, тоже князь какой-то…
– Михаил Скопин.
– Смотрит как влюблённый! Этот не выдаст! А какой красавец!
– Неплохой парень, – равнодушно сказал Димитрий, не показывая виду, что похвала мечнику задела его самолюбие. – Уехать хочет!
– Уехать? Жаль! А впрочем, всё равно… Нехорошо на душе!.. Знаешь ли, чего мне сейчас хочется? Удивишься! Помолиться хочу!
– Помолиться? – действительно удивился он, и так как сам был весьма далек от этого, то и сказал с насмешкою: – Попов, что ли, позвать?
Но она продолжала серьёзно и грустно:
– Вот уже шестой день здесь, и всё одно и то же! Посреди почестей – злобу чувствую! И никому нельзя сказать про то! Только царю – супругу моему! А он… Он утешает пустыми словами! Понять не хочет!.. – Она замолчала, в глазах показались слёзы.
Он не знал, чем и как надо утешать её. Нерешительно произнёс:
– Успокойся, выпей вина.
Она промолчала.
– Сегодня лишь узнала, – продолжала Марина, просушив глаза платочком, – у русских по четвергам не венчают, да ещё накануне какого-то праздника! Ужли царь не ведал того?! Почему бы не подождать день или два?.. А народ будто бы весьма этим недоволен и считает нашу свадьбу незаконной!
– Свадьбу нашу совершал сам патриарх – он и в ответе. Мой дед, говорят, тоже в четверг венчался.
– Ох, что нам до деда и до патриарха! Не их, а нас ругать будут! Самим смотреть надо! А царь какой-то непонятный! Где его светлые мысли? Где ясные речи и блеск в очах? Изменился он, не тот, что год назад! Даже походка и та иная стала! Не знаю уж!.. – И, понизив голос, она промолвила очень печально, как бы сама с собою: – И кажется, что живет он где-то не здесь, не с нами… Не со мною!.. – Но вдруг, вскинув головою, сказала сердито и резко: – У царя любовница есть! И он тоскует!.. Пусть скажет прямо!
– Клянусь Господом и крестом животворящим, воскликнул Димитрий, – нет у меня другой женщины, кроме моей Марины! Одна, одна у меня любимая – моя царица!
– Правда? – сразу успокоилась она, – Отчего же он такой грустный?
– Да я и не грустный!
– Ну, как бы это сказать?.. Рассеянный, не свой какой-то!
– А, это так! От усталости. Это пройдёт!.. – Он никак не хотел объяснить ей своих настроений, да, пожалуй, ввиду их сложности, и не сумел бы, и, полагая, что на походе всё это действительно скоро пройдёт, решил потерпеть неловкость молчания ещё недели две.
– Он не хочет сказать мне!
– Коханая! Нечего мне говорить тут. Всё сама увидишь и узнаешь!
– Так, так!.. – Она посмотрела на его нерешительную фигуру, убегающий взгляд, вздохнула, опустив голову, глубже уходя в кресло, – Прошу подать мне молитвенник! Желаю царю покойной ночи!
Он подал книгу с золотым крестом на переплёте и, вежливо поклонившись, не сказав более ни слова, удалился к себе.
Прокопий Петрович Ляпунов, приглашённый на царскую свадьбу, участвовал во всех торжествах этого праздника, был и в соборе, и на знатном обеде, находясь среди самых почётных гостей. А до этого он обстоятельно нагрузился бесчисленными слухами, ходившими по городу, о поведении приезжих шляхтичей, о царице-еретичке, учиняющей венчание в четверг, и о том, что бояре хотят спасать Москву от польского засилья. Он решил обязательно добиться личного свиданья с Димитрием и всё ему рассказать, но времени для этого не улучалось, наблюденья же за царём издали не обещали ничего хорошего – он заметно переменился, и совсем не к лучшему. Пропала чудесная «цезарская» величавость, что была во время прошлогоднего коронования, – теперь в Успенском соборе стоял на возвышении не великий самодержец, а скучающий панич, рассеянно поглядывавший по сторонам. Таким же выглядел он и во время посольского приёма и на обеде, когда едва поднимал чашу за здоровье молодой царицы. Да и в обличье похудел! Уж не опоили ли чем-нибудь? От такого окруженья всё станется! И много непонятного творит. Почто Шуйского в такую честь возвёл? Зачем в четверг венчался? Почему деньгами сыплет всем, кому надо и не надо, особливо же полякам?.. А те даже за постой не платят!..
Свидание Прокопий получил лишь благодаря случайности, когда встретил Димитрия на лестнице дворца и тот, узнав его, приветствовал, обещал принять и приказал дьяку записать вне всякой очереди. На этом приёме царь был очень ласков, расспрашивал о Рязани, посылал приветы тамошним людям, но когда Ляпунов стал говорить о ходячей по Москве всякой молве, слушал рассеянно, не задавая вопросов, и наконец сказал:
– Слухи сии бояре распускают – то ведаю. Уж целый год творится! Да ничего они не добились и не добьются! Не могут поднять на нас Москву, потому – народ нас любит и за боярской злобою не пойдёт. Не боимся их и мы!
На прощанье царь подарил ему турецкую саблю в богатейших золотых ножнах и обещал в начале июня быть в Рязани на походе и остановиться у него. Прокопий ушёл сияющий от подарка, но не вполне успокоенный в своих тревогах; мнение, что царь уже не только не замечает своих ошибок, но и вообще не чует чего-то главного в текущей жизни, утвердилось у него прочнее, чем до свидания.
Он очень хотел поговорить обо всём этом с Пушкиным, но боярин – тоже видимо изменившийся – всё словно уклонялся, ссылаясь на недосуг; с другими же боярами говорить по душам не хотелось. Ему приходила в голову мысль остаться тут до самого царского похода, вытребовать немедленно Захара и других братьев, связаться с Басмановым, с верными царю людьми и своими силами раскрыть заговор, если он есть (а он уже почти не сомневался, что – есть). На этом опасном деле можно, конечно, и пострадать и в такую кутерьму залезть, что не сохранишь себя, да Ляпуновы – не робкие ребята и, когда надо, могут рискнуть и головою. Но не посоветовавшись с первым боярином, он на такой шаг не решался и, не зная, что делать, проживал без дела у Савватея, подумывая о возвращенье домой. И вдруг неожиданно получил от Пушкина приглашение посетить его утром, после обедни, – вина заморского отведать и о Рязани рассказать, чем, конечно, и воспользовался.
Случилось это потому, что Гаврила Иваныч, встретив в тот день Василья Шуйского в уединенном месте, не смог избежать короткого, но значительного разговора с ним.
– Всё ещё раздумываешь, друже? – тихо спросил князь.
– Нечего мне раздумывать!
– О, то верно! Нечего тут думать! Но сказано есть: «векую шаташеся»?..
– Да почитай, что и не шатаюсь!..
– Ужли наш?.. Вот чудо! Воистину рука Божия!.. Но не хитри со мною, друг Гаврила! Насквозь вижу…
Пушкин промолчал.
– Вот что, – продолжал Шуйский почти шёпотом. – Рязанский пёс доселе здесь трется, нюхает и зубы точит! Ещё подачки ждёт. Не худо бы его в свою нору загнать!.. Да никто, окромя тебя, сего не мочен…
Пушкин опять ничего не сказал, но, усмехнувшись одними глазами, чуть кивнул головою и поспешил уйти; в тот же день он послал приглашение Прокопию.
Ляпунов обстоятельно изложил боярину свои наблюдения и опасения, но и тут ему показалось, что слушают его без внимания и не перебивают лишь из вежливости. Пушкин сказал ему почти то же, что и царь: всё это давно известно, злые слухи ходят уже целый год, а теперь несколько усилились благодаря частым ссорам русских с поляками, но опасности тут нет и беспокоиться нечего. Прокопий Петрович настаивал на своём и заикнулся было о своей помощи, об устройстве розыска из своих людей с ручательством за успех дела, но Пушкин сумел так искренно расхохотаться на всё это, что тот смутился.
– Ой потеха! – смеялся боярин. – Ох, кака наива! Рязанский голова хочет на Москве розыск свой чинить! Да неужели тут своих сыщиков мало?! Аль Басманов не верен нам?!. Ха-ха-ха!..
Тем разговор и кончился. Ляпунов, убеждённый в безусловной верности «царского друга», заколебался и, хоть в душе и оставались сомненья, решил, что первый боярин лучше знает московские дела, чем он, приезжий гость, а потому больше не возражал. Получив от боярина в подарок ценную книгу в красном переплёте и бочонок испанского вина, он трогательно попрощался, и так как время было не позднее, то в тот же день и уехал к себе домой.
А вечером Гаврила Иваныч беседовал с Юрием Мнишком и Вишневецким на ту же самую тему, что и с рязанским гостем. Они жаловались на опасность положения, на слухи о заговоре и просили о немедленном производстве розыска. Пушкин принял их с чрезвычайным радушием и отменной почтительностью, угощал чем только мог, сам служил им, говорил льстивые слова, но успокаивал совсем так же, как и Ляпунова. Однако, всячески желая угодить панам (как будто предвидя, что знакомство с ними может и не окончиться в русской столице и что, возможно, придётся кланяться им ниже, чем сейчас!), он искренно обещал решительно переговорить с царём об усилении охранных мер. Он уже не только не возражал против выдачи пороха шляхтичам из казённых складов, но и заявил, что будет настаивать на немедленном выполнении этой «необходимой предосторожности».
На другой день Пушкин вместе с Басмановым был у Димитрия, потребовал свиданья без всяких отлагательств «по крайне важному и безысходному делу» – теперь только так и можно было добиться аудиенции. Царь принял их очень благосклонно, но с явной неохотой слушал пересказ польских жалоб и предупреждений, не дал даже высказаться до конца и, досадливо махнув рукою, перебил:
– Они уже два раза говорили мне об этом! Надоели до тошноты! И теперь вы двое тож болтаете! Токмо и слышу – заговоры, заговоры! Убить хотят!.. А где заговоры – того не знают! Кого хватать надо – неведомо! Даж оскомина претит! Не хочу боле!.. Всё в руке Божией!.. И коли у вас нет другого дела для докладу, так бывайте здравы! В конце сего мая в поход идём и авось остатни дни проживём тут с Божьей милостью в спокойствии, без палачьей работы!
– Да позволь ты, – воскликнул Басманов, хоть обыску Шуйских сотворить! Теперь беспременно найду улику! Сам увидишь!
– Князь Василий у нас на свадьбе в тысяцких ходит и вельми знатно должность сию правит, а ты хочешь осрамить его! Тебя, что ли, потом назначить на его место?!
– Батюшка! Государь наш! – умоляюще произнес Пётр Фёдорыч. – Меня хоть казнить вели, но выслушай. Ведь ничего же, кроме пользы твоей, не хотим!..
– Да говори прямо, чего желаешь! – сказал царь, уже раздражаясь неприятным разговором.
– Не даёшь бояр, ну и не надо – храни тебя Господь! Благоволи хоть охрану твою умножить!
– Тут не перечу – делай как знаешь! А что ты ещё придумал?
– Вот, дорогой наш! Перво дело – чтоб стража на всех лестницах и у дверей двойная бы стояла…
– На виду не ставь – терпеть не могу!
– Ну, ну, можно и не совсем на виду Далее – полк этот Маржеретов умножить и по-новому поставить, чтоб делились на десятки, и кроме сабель выдать огневые пистоли. Потом – самого Якова Маржерета немедля, с поспешностью в Москву вернуть и поставить его во главе охраны, а ещё держать всякий час при самом дворце не менее сотни воинников, чтобы день и ночь с оружием были.
– Куда ж их тут девать? Ко мне в спальню, что ли, поставишь аль к царице?
– Не смейся, батюшка, – всё обдумано! С левой стороны дворца, ближе к воротам, пристройку надо сделать в два яруса, и там они будут сидеть на страже всё время и меняться раз в сутки, по утрам, како, говорят, у польского короля заведено. В неделю построят, а тогда…
– Хорошо! – снова перебил царь. – Сказал уже, что не перечу, – твори как хочешь: делай пристройку, зови Якова, а по мне – хоть и всякого! – Он улыбнулся своей случайной рифме и кончил уже без досады: – Завтра хочу посиденье вечернее устроить с Мариной Юрьевной, по-польски, в тесном кругу, – приходите оба!
– Спасибо, родной наш! – ответил Басманов. – А ещё вот что: дозволь ты мне переселиться до походу к тебе поближе – отдай мне горницы, что покойный Отрепьев занимал. Там яз буду жить без семьи и за охраной смотреть!
– О, друг любезный! Очень рад тому! Возьми хоть половину яруса и живи в своё удовольствие!
Так и сделали. Басманов переехал на жительство в комнаты рядом с царской спальней, пристройку начали спешно возводить и в один день поставили уже подсобные леса, привезли материалы; за Маржеретом поскакали гонцы; а польским панам объявили, что самые строгие меры царской охраны приняты и можно более не беспокоиться.
Что же касается выдачи им пороха, то Пушкин, не сказавший об этом у царя ни слова, объяснил Вишневецкому, что Димитрий, несмотря на усиленную просьбу, в этой выдаче решительно отказал.
«Посиденье», на которое царь пригласил двух ближайших своих бояр, было устроено не им, а царицей в её нижних покоях, имеющих выход в небольшой сад, разделанный по польскому образцу: с цветами, скамеечками и фонтанчиком. Были тут Юрий Мнишек, князь Вишневецкий, три дамы, приехавшие с Мариной, и несколько человек шляхтичей, а из русских, кроме Пушкина и Басманова, ещё царский мечник – князь Михаил Скопин-Шуйский, приглашённый по желанию хозяйки. Это была домашняя вечеринка в кругу близких людей, чуждая всякой пышности и протекавшая довольно весело, с острословием, шутками и далее какой-то старинной игрой с дамским платочком. Марина развлекалась болтовнёй, ловкими комплиментами паничей, сияла ненакрашенной прелестью и пленяла гостей изысканной простотой радушной королевы.
Царь приметил, каким восторженным взглядом посматривает на неё молодой князь Скопин и как царица чуть-чуть кокетничает с ним, дозволяя подать цветок, поднять платочек и прочее. Не будучи ревнивым от природы, он не почувствовал злобы ни к нему, ни к ней, но всё же это не понравилось, да и взгляды мечника показались не совсем приличными – молодец, видимо, не научился ещё держаться среди аристократов. Улучив минуту, когда князь выходил в сад, Димитрий взял его сзади за локоть и прошёлся с ним по дорожке – тут он хотел просто сказать ему, что больше не задерживает его в Москве и он может хоть завтра же отъехать к войску. Но, к удивлению царя, тот сам заговорил об этом и, ссылаясь на то, что главные празднества теперь уже закончены и нужды в присутствии мечника на торжествах больше нет, снова стал просить отпустить его на юг. Димитрию оставалось лишь согласиться с этим, что он и сделал, подарив юноше на прощанье бриллиантовый перстень, тут же снятый со своей руки. И хотя царь и был озадачен такой просьбой Скопина, но ему и в голову не пришло доискиваться причин бегства молодого боярина, пользующегося исключительным царским вниманием и почётом.
Подхватив затем таким же образом под руку Гаврилу Иваныча и прогуливаясь с ним по дорожке, Димитрий сказал ему об отъезде Скопина и услышал порицание за то, что отпустил его.
– Се единственный верный тебе князь из роду Шуйских, – сказал боярин. – Бежит же оттого, что дяди тянут его на свою сторону, на измену тебе, да он не соглашается, но и… – Он оборвал, а хотел сказать: «но и с тобою быть не хочет, ибо видит всю безнадежность положения…»
Царь, не обратив внимания на обрыв фразы, высказал неудовольствие лишь на упоминание о Шуйских как об изменниках, на что Пушкин в ту же минуту отвечал, что всё это он говорит со слов Басманова, которому, пожалуй, пора и перестать верить. Меняя разговор, он спросил: хорошо ли чувствует себя царь на этом «посиденье»?
– Расчудесно! – простодушно ответил тот. – Всегда, когда яз с Мариной, мне хорошо. Она верный друг мой! И любовью пленяет неслыханной!.. – Помолчав и пройдя несколько шагов, он прибавил: – А вот когда один, то – плохо!..
– Почему плохо?
– И сам того не знаю. Думал над этим, да ничего не выдумал, – никакой причины нет, а худо!..
– Дав чём худо-то?
– Тоска меня грызёт! Такая бывает тоска по ночам, когда один, что не знаю, куда деваться! И вино не помогает! А намедни… – Он предложил сесть на скамейку под деревом и заговорил очень тихо: – Намедни, как пришёл к себе от неё, под утро, видел его…
– Кого? – спросил очень взволнованно Пушкин.
– Григорья! – ответил царь ещё тише и тоже с волнением. – Другой раз уж приходил. Впервые яз не разглядел лица, и скоро он пропал… А тут явственно зрил и приметил – звал он рукою к себе…
– Звал?.. К себе?.. О Боже!.. – не утерпел воскликнуть боярин в крайнем беспокойстве.
– Ты испужался? А вот яз так боле уж не боюсь! – прошептал царь с видимым напускным спокойствием и продолжал таинственно: – Была у меня одна колдовска, пречудесно рассказала все мои помыслы и рекла мне, что царствовать буду тридцать четыре года!.. Отродясь не видывал такой гадалки и верую ей! И беспокоиться нечего!
– Кто ж она такая?
– А помнишь ли бабу, что Григорья лечить приходила? Она самая! Матрёной зовут. Удивительная провидица!
– О, помню!.. Да, да…
Боярин не сказал, что не только не верит Матрёне, но подозревает её в отравлении Отрепьева, знает о её знакомстве с домом Шуйских и считает, что она всё это нарочно ему наговорила, по чьему-то наущенью, дляусыпленья его бдительности. Однако теперь это всё равно: если бы она и в самом деле ворожила – это не имеет значения, ибо кому же неизвестно, что когда покойник зовёт кого-нибудь к себе, то это перед смертью! Зловещее предзнаменованье должно исполниться с безусловной точностью, и никакая ворожея разубедить в этом не может! Но объяснить всё это Димитрию не хотелось – зачем тревожить обречённого человека? Всё равно ничем не поможешь – так пусть уж лучше верит в своё счастье… И он сказал, что надо бы отслужить панихиду по Григорию, сходить на могилку, заказать в монастыре ещё раз сорокоуст и что он, Пушкин, тоже придёт помолиться вместе с царём за упокой души своего друга.
В расстройстве чувств Гаврила Иваныч едва дождался конца вечеринки, не слушал ни музыки на каком-то новом инструменте, ни разговоров, отвечал невпопад и ушёл одним из первых. Вернувшись к себе, не заметив, как проехал дорогой, он, не переодеваясь, прямо с лестницы, направился в свою моленную, где в большой усталости, с тяжким вздохом, опустился в старое кресло перед образами. Здесь, в сумраке лампад, в запахе кипарисных икон, он, немного успокоившись, зажёг свечу и долго сидел, собираясь с мыслями, взглядывая на лики святых, прислушиваясь к тишине.
Сообщение Димитрия о ночном видении было последним и неотразимым доводом, свидетельствующим о безнадёжном положении царя, рассеивающим до конца все сомнения на этот счёт. Димитрий – накануне гибели, а вместе с ним – также и все его присные, в первую же очередь, конечно, он, Гаврила Пушкин! Скоро всё полетит кувырком, и в ужасающем провале Димитриева царствованья никому из его друзей не только не удержаться в своём дому, но и легко потерять голову на плахе! Всё это и раньше понимал Гаврила Иваныч, но странно, что только теперь, после страшного предзнаменованья, он ощутил безвыходность положения со всей силой несомненной очевидности! И только пожалел самого себя!..
А он ли не хотел добра?! Он ли не пёкся в трудах неусыпных о благе и царя и русского народа, желая процветанья всем – от князя-боярина до последнего нищего в государстве! И вот награда! И разве всему виною его ошибки? Разве не мудро вёл он правленье? Кто из бояр может сравниться с ним по уму, грамотности и знанью дела? Нет такого! Лишь Васька Шуйский может вровень встать, да и то не по разуму, а по хитрости. Но хитрость его – бесчестная, а он, Гаврила, честен с головы до ног и чист в помыслах, яко алмаз сверкающий!.. Но тут вспомнил боярин неоднократные упрёки молодого царя в двоедушии, в ратованье против бояр и в то же время в защите их. Не он ли, Пушкин, вместе с кучкой бояр – врагов царёвых – на коленях просил Димитрия о помиловании осужденного к смерти Василья Шуйского? Если бы не его просьба, то наверное теперь князя не было бы в живых!.. И не по его ли настойчивой просьбе царь ночью, встав с постели, вмешался в казацкий заговор против бояр? Ведь тогда можно было поступить иначе, и бояре были бы зарезаны и разграблены казачьими полками!.. Да и советы его потянуть бояр на дыбу после заговора Шеферетдинова были неискренны и слабы – они давались с расчётом на отказ. А если бы он хотел в самом деле воевать с князьями, то, совместно с Романовым, мог бы этого легко добиться, пользуясь ненавистью царя к боярам и вспышками его гнева. Не мог забыть боярин и решающей своей ошибки в размолвке царя с Ксенией, в укрывательстве романовской измены, так больно заставившей его потом раскаиваться в чрезмерной дружбе с Филаретом… Он много и честно служил своему царю, но служил также и другой стороне… Жаль, что всё это так поздно на ум приходит!..
Да! Может быть, и были промашки, но он хотел мира со всеми, он призывал своих противников вдуматься в происходящее, понять новую жизнь, вникнуть в чаяния народа и учесть опасность великой смуты! Но они не хотели этого и только и делали, что всё время козни строили как ему, Пушкину, так и царю. А сей молокосос не сумел держать бразды правленья, растратил всю казну, затеял войну да ещё вдобавок женился на католичке и вверг столицу в бедствие от пьяных поляков! Всё сие можно бы творить токмо при вельми крепкой власти, какая была у царя Ивана, а не ныне, при всеобщем шатании!
Но… всё это уже в прошлом! Ни вернуть, ни изменить ничего нельзя. И безобходное роковое стоит теперь лицом к лицу!..
Раздумывая более спокойно обо всей московской жизни, боярин видел неизбежность провала и с деловой стороны, без всяких предзнаменований с того света. Заваруха назревала давно – уже в первом заговоре Шуйских можно было усмотреть её зачатки, в дальнейшем же отказ от прямой борьбы с боярской изменой привёл к тому, что измена эта захватила чуть не всю верхушку в Москве! И теперь крушение готово было поглотить всех, не справившихся с враждебными силами, не сумевших найти верной дороги, вместе с мечтателем-царём и этой гордой красивой царицей!.. Всё идёт как должно идти, неумолимо, шаг за шагом, приближаясь к роковому концу. И ужасный стук палачьего топора, хруст костей уже чувствуется при размышлении о всём предстоящем!..
Но он, Гаврила, хочет жить! И будет жить! Во что бы то ни стало он будет жить! Он не такой дурак, чтобы лично для себя не найти выхода из тяжёлого положения! Надо лишь спокойненько и неторопливо всё по порядку обсудить, взвесить и решить. Конечно, удержаться на теперешней высоте нечего и думать! Но службу на вторых или третьих местах при новом царе он мог бы получить – им всё же дорожат, особенно при сношеньях с заграницей: кроме него да Афанасия Власьева никто сего дела не знает. Во всяком случае, если он не сделает больше ни одного шага против заговорщиков (а он давно уже не делает), будет угождать Шуйскому и хотя бы в самый последний момент примет маленькое участие в перевороте, то из одной только мести за прошлое его не накажут. Князь Василий будет первым боярином, если только не царём (что очень вероятно), и, без сомненья, не даст ему погибнуть – это было бы совсем невыгодно для царя! Но каких он потребует поклонов! Какой явной, коленопреклонённой лести и самоуниженья! Сколь едкими подковырками он будет колоть его при всех!.. Не забудут прошлого и бояре – его косых взглядов, окриков, вставанья спиною, а главное, своих грамот, в коих они считают его виновным. Они тысячу раз покажут ему свою силу, своё пренебреженье, унизят, как последнего дьяка, как холопа, будут каждый день вымещать ему старые обиды! Он не видит среди них ни одного, с кем бы в таком случае мог сохранить если не дружбу, то хоть просто доброе знакомство и будет его новая жизнь на Москве не лучше ссылки или принудительного монастыря. А уж сколь уязвлено будет его гордое сердце перемещением из первого чина в государстве в третьестепенное служильство, каково ему будет пережить разруху всех своих надежд – он и не говорит!.. То единый Господь ведает!..
Куда ни кинь – исхода нет!.. Отчётливо видно, что более двух-трех недель сие царство не продержится! И как ни жаль, но, кажется, единственный выход из дьявольских клещей – это бежать за границу! Не может он тут оставаться и, при всём желании, ничего другого не измыслит! Необходимо утекать от уже виднеющейся лютой доли, бежать немедленно, пока ещё не отрезаны пути, пока он в силе и может захватить с собою добрую часть своего золота, столь нужного на чужбине! Тяжело бросить любимую семью в столь трудных обстоятельствах, можно сказать – на произвол судьбы, но, по здравом размышленье, он всё же полагает, что она сохранится здесь в целости, хотя богатства, вероятно, потеряет: отнимут вотчины, серебро и шелка. Но он надеется, что со временем, при Божьей помощи, или сам вернётся в Москву – и тогда всё восстановится, – или перевезёт жену с детьми к себе за рубеж, на новую родину. Горько, но иного нет исхода! Завтра же он попросит у царя позволенья съездить в Смоленск – осмотреть новые укрепленья городской стены – и не сомневается, что тот с удовольствием его отпустит: надоел царю друг Гаврила! Затем в ночь он соберет всё, что надо, уложит, спрячет, тысяч на сто возьмёт с собою, а остальное закопает в саду, простится с женою и в среду, чем свет отъедет в Литву. И всё будет кончено!!.
Но это только легко сказать: «всё кончено!» А бежать, бросив родину, друзей, родных, своих собственных чад и всё, что сердцу близко, – о, сколь это невыносимо тяжело!!. И кто знает – может быть, навсегда!.. Что ждёт его в чужом, нелюбимом краю? Кому, как не ему, известны нравы не стесняющихся в насмешках передовых шляхтичей, и он – «бывший» вельможа – не может ждать там счастья!..
Утренний свет уже синел в небольшом окошке моленной, когда в глубоком душевном страдании перекрестился Гаврила Иваныч и, отёрши платком нежданную слезу, вздохнув со всей жалостью к своей доле, переменил догоревшую свечку и встал перед аналоем на молитву Но опять ошибся боярин в своём двухтрёх недельном расчёте предстоящих событий. Они неслись как на крыльях, и надвигавшаяся гроза разразилась внезапно, опрокидывая все соображения учёного политика.
В историческую ночь на 17 мая 1606 года в доме князя Василия Шуйского, что недалеко от Красной площади, собралось такое множество гостей – около двухсот человек, – что многим из них не хватило места в горницах и они остались на дворе. Начали они собираться ещё засветло, подъезжая верхами, в колымагах, приходя пешком, и хотя этот дом был уже известен обилием приходящих, всё же такое скопление не могло бы не обратить внимания властей, если бы они за ним следили. Но дело в том, что поставленные Басмановым для этой цели два сыщика, соблазнённые червонцами княжеского дворецкого, давно уже перешли к нему на службу и сообщали Петру Фёдорычу лишь то, что указывал им сей дворецкий. И теперь, в то время как в кремле спокойно почивали после весёлого дня, здесь со всей серьёзностью приготовлялись к решительным действиям и в буквальном смысле осматривали в последний раз свои заряженные пистолеты, отточенные сабли и ножи. Князь Василий уже два дня тому назад сообщил тридцати боярам о том, что всё готово и что шестнадцатого мая он ждёт их к себе вечером, попозже, прося не забыть «уговору, что на словах был учинён» в своё время. Уговор же был в том, что каждый боярин приходит с оружием и приводит с собою человек пять-шесть тоже вооружённых надёжнейших дворян или хоть купцов, но не «смердов» и не холопов.
Княжий двор был окружён высокой стеной и с улицы совсем невидим. Впускали туда на этот раз не челядинцы, а Дмитрий Шуйский, стоявший за калиткой вместе с дворецким и спрашивавший, кто с кем идёт, считавший прибывших. На случай же нечаянного наезда стрельцов (по чьему-либо предательскому доносу) по улице задолго до дома, были расставлены холопы, готовые при появлении отряда бежать стремглав и сообщить князю о его приближении. Прибывшие с боярами «надёжные дворяне» остались под открытым небом, располагаясь на траве, и сидели впотьмах, негромко обмениваясь волнующими фразами; большинство молчало – приказано было не шуметь, дабы не привлекать вниманья улицы. А приведшие их князья собирались в большой столовой горнице, освещенной восковыми свечами, и хотя тут можно было говорить свободно, тоже шептались едва слышно, и большинство тоже молчало, нервно вздыхало, крестилось на иконы, угрюмо взглядывая друг на друга. От закрытых окон было жарко и душно, непривычное вооружение – особенно кольчуги под платьем – стесняло всех, многим хотелось пить, но всё это ни на минуту не угашало ужасного побужденья, с которым они сюда явились, – все были бодры и, в ожиданье предстоящего, мрачно напряженны. Казалось, вся жуткость настроения, вся тревожная тоска и злоба приготовившихся к своему делу убийц витала в этой комнате и целиком заполняла её, делая сами стены, утварь, горящие свечи участниками задуманного преступления!..
Ближе к полуночи в столовую явился князь Василий Шуйский в сопровождении митрополита Гермогена. Все встали и расступились; он прошёл в передний угол и, опёршись пальцами о стол, несколько помолчал. Это был не обычный Василь Иваныч, балагур и хлебосол, а полный силы и уверенности полководец перед решающим сражением! Каждое движение его казалось значительным, и даже небольшой его рост стал незаметен – словно он вырос за этот час! Быстро обежав глазами собравшихся и ущипнув себя за бородку, он громко, с большим подъёмом, воскликнул начальные слова молитвы, читаемой против бесовских наваждений:
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его! – Обернулся к иконам, перекрестился (остальные сделали то же) и продолжал: – Здравствую высокородных доблестных воинов святой веры нашей и многострадальной отчизны!.. О, сколь велико счастье послал мне Господь, что в дому моём днесь творю привет освободителям царства нашего и всего христианского мира от силы дьявольской! Душа полна господней радости и чувств высоких, как и у всех вас, ибо настал последний день мракобесия, день суда и гнева Божья над властью посланца сатаны! Много хочу сказать в сей миг святой, слова сами просятся на язык, но не ко времени в сей час великий речи глаголати! Могу лишь возгласить: «ныне отпущаеши раба твоего, Владыко!», ибо ежели не совершу подвига своего, то и жизни более не желаю! Пусть тогда всякий из вас, плюнув в лицо моё, пронзит мои перси мечом своим!.. Возлюбленные други! Лучшие сыны земли нашей! Не посрамим ныне памяти отцов своих и постоим за святую Русь, како они стояли!..
– Постоим! Готовы! Все с тобою! Долой расстригу! С нами Бог! – отвечали собравшиеся.
Тяжелое молчанье рассеивалось. Лица оживлялись.
– Верую друзьям моим! Да укрепит нас Всевышний! Изъяснять вам дело наше нечего: оно всем ведомо, обо всём было говорено вдосталь. Теперь остается лишь сказать напутственное слово дворянам нашим, что ждут в ограде, и все сборы кончены. Можем, Божие благословение в последний раз испросивши, двигаться без лишнего медленья. Владыко Гермоген, прочти молитву!
Шуйский отошёл из переднего угла, на его место стал Гермоген и, надев епитрахиль, начал краткий молебен, во время которого все становились на колени, прося Божьей помощи на кровавое дело. Затем каждый подходил ко владыке под благословение, вынимал свою саблю или кинжал, которые митрополит окроплял святой водою, произнося торжественно: «Во имя Отца и Сына!.. Во славу Божию!» Когда это кончилось и гости хотели уже выходить, Гермоген громким голосом обратился к ним:
– Стойте! Чада мои! Клянитесь здесь перед святым крестом животворящим, что не отступите в честном бою, не спужаетесь бесовской силы и до конца постоите за святую церковь нашу!
– Клянёмся! Клянёмся! – ответили взволнованные князья. – Умрём, а не отступим!
– Христос воскресе! – крикнул владыка. – Рука Божия с вами! Да благословенны будете отныне и до века!
Он ещё раз перекрестил их всех вместе и, утирая слезу умиления, подошёл к Шуйскому.
– И аз иду, княже!
– Ни в коем случае! – ответил тот тихо, но столь внушительно, что митрополит сразу осёкся. – Было уж говорено, и нечего повторять. Сиди дома!
Все вышли на двор, и тут князь Василий негромко произнёс объяснительную речь к дворянам. Указав на мерзости «бесовского» правленья, он объявил, что ныне сам Господь направляет их руку против расстриги, вора и самозванца Гришки Отрепьева, которому пришёл уже конец. Упомянув, что ждёт их награда не только на небе, но и на земле, в виде золотых червонцев и новых вотчин, он пояснил в общих чертах и план действия. Они идут в кремль и, под предлогом спасенья царя от опасности, будто бы грозящей ему в эту ночь от стрельцов, пробираются во дворец и там кончают дело прямым нападением. Бить надо будет царя, царицу, Басманова и всех, кто там попадётся, кроме боярина Пушкина. А если бы таковой встретился, то его надлежит обезоружить и доставить живого на этот самый двор, где они сейчас стоят. Об остальном же он просил не беспокоиться и ни стрельцов, ни черни московской не бояться: всё обдумано, приготовлено, и в успехе нет сомнения.
– Улицей ходите тихо, – закончил князь, – не шумите и не отставайте, держитесь кучей! Дойдём скоро. Уже светает, а когда придём, и совсем будет светло. Идёмте! Владыко, благослови воинство Христово! Окропи святой водою! Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его! Благодать креста честнаго с нами! Отворяйте ворота!
Шуйский сел на коня и первым выехал со двора; за ним, тоже верхами, последовали Голицыны, Мстиславский, один из Нагих, Рубец-Мосальский и другие; остальные двинулись пешком, держась ближе к вождям и друг к другу. В синих утренних сумерках шли они по безлюдным улицам и переулкам, направляясь к кремлю; никакие стрелецкие заставы не остановили их и не окликнули, давая дорогу известным всей Москве князьям во главе с «царским другом» – свадебным его тысяцким. Выйдя на Красную площадь, князь Василий сказал Мстиславскому:
– Теперь разъедемся. Сейчас зазвонят. Твори как говорено, и да благословит тя Господь!
– И тебя такожде! – ответил тот и, перекрестившись, отъехал вместе с одним из Голицыных и десятком дворян в сторону, остановился против Василия Блаженного – недалеко от Лобного места.
Едва Шуйский со своей ватагой скрылся за Фроловскими воротами (куда тоже был пропущен в качестве тысяцкого), как с колокольни Ильи-пророка – приходской церкви князей Шуйских – раздался набатный звон. Не прошло и двух минут, как зазвонили на другой церковке, а затем, еще через минуту, на третьей, и пустынные улицы стали наполняться людьми, бежавшими со всех сторон, ещё не понимающими, в чём дело, но уже кричавшими о каком-то бедствии. Призывно-жутко загудел площадный сполошный колокол, и за ним, разнося тревогу, ударили и все церкви и церковки в черте Китайгородской стены; страшный, хватающий за душу звон поднимал в безумном ужасе сонное население. Крики: «Беда! горим! режут! где пожар?!» – летели по улицам в неясном утре, народ метался, не видя причин тревоги, и толпами устремился к Лобному месту на площадь. Тут их встречали, уже окружённые большой толпой своей челяди, Мстиславский и Голицыны, объявляя, что сполох устроили они и подняли народ для спасения царя-батюшки от поляков, хотевших убить его в эту ночь, чтобы потом завладеть Москвою.
Челядинцы сейчас же заорали: «Бей поляков!» – и бояре, ожидавшие таких криков, со своей стороны сказали, что если теперь не унять поганой Литвы, то завтра же эта сволочь на шею всем сядет, веру порушит и царя изведёт! Тысячные толпы, поднятые среди ночи набатом и всё ещё объятые чувством опасности, устремились со всей яростью вслед за княжьей вооружённой челядью к ненавистным польским жилищам. И через какие-нибудь десять минут там началась хорошо подготовленная заговорщиками «работа», которой так боялись польские главари, но совершенно не предвидели и не ожидали рядовые шляхтичи. Отчаянные крики, битье окон, ржанье лошадей, выстрелы и ставший ещё более жутким звон набата неслись теперь отовсюду, поднимая на ноги весь город!
Но посреди этого ужаса Кремль казался находящимся в полном покое: никто в городе не видел, как прошёл туда дворянский отряд, не знал, что там делается, и народ, не слыша звона кремлёвских колоколен, не бросился туда, устремившись целиком на поляков.
Тем временем князь Шуйский, подойдя к царскому дворцу, заявил страже, что он и другие бояре знают о готовившемся в эту ночь покушении на царя и, желая удостовериться в его здоровье, требуют, чтобы их пропустили во дворец. Охрану несла в эту ночь Маржеретова рота, состоявшая из иностранцев, не знавших, имеют ли право бояре ходить ночью во дворец, и уже хотевшая открыть заговорщикам двери, как вышел их начальник, решительно в этом отказавший. Через минуту была здесь вся рота – тридцать человек – и взялась за оружие, но командир был тот час же убит выстрелом из пистолета, а остальные, не зная, что делать, вступили с Шуйским в пререканья, укоряя в насилии и п нарушении службы.
Из толпы донеслось: «Бей их! Чего болтать! Скорее!» Один из стражей ударил какого-то дворянина саблей, другие тоже хотели сражаться, но когда из них убили ещё двоих, то отступили, оставив вход в царские покои незащищённым.
А набат в городе всё ревел, и скоро сполошный шум был услышан и в кремлёвских домах, на дворцовых улочках замелькали разбуженные люди, раздались возгласы о пожаре, о городском мятеже, а кто-то прокричал через площадку: «Митрий! На звонницу! Подымай ребят! Живо!» «У кого ключи?» – отозвался тот «У Кривого! Лупи в большой!» Нападавшим надо было спешить: они понимали, что если ударят в большой колокол на Иване Великом, то вся Москва сейчас же хлынет в Кремль и тогда ничего не удастся.
Первым вбежал во дворец Дмитрий Шуйский и, неожиданно встретив на лестнице самого царя в ночном кафтане и туфлях, растерялся, а на вопрос его, почему звонят, ответил: «Пожар случился!» – и убежал обратно к своим. Повернулся назад и царь, побежал наверх, к Басманову и, завидев его в коридоре, крикнул:
– Что случилось?
– Беда, беда, государь! – вертелся тот. – Сам виноват – доверял боярам! С оружием пришли! Спасайся!
– О Боже! Где меч мой?
– У мечника твой меч… А ты отпустил его навовсе! О, сколь ошибок ты натворил!.. Скорее!
Они быстро побежали до покоев Басманова и, вооружившись там саблями, выскочили вон, но в коридоре уже были люди, и первый из них, гаркнув: «Здесь расстрига!» – бросился на царя. Ударом сабли Димитрий уложил его на месте, другие отступили. С лестницы слышались голоса – надо было немедленно скрываться.
– Бежим в зелёну горницу, – быстро сказал Басманов, – оттоле на задний двор выйдем, через сени, – там свободно!
Но когда вышли в эти сени, то лестница, ведущая вниз, оказалась уже занятой – десяток дворян с гамом поднимались по ней, держа оружие наготове. Царь и его боярин ударили первых восходивших и свалили их; полетевши вниз, они смешали поднимающихся, а сверху, пользуясь минутой, наступали и, ещё раз ударив по следующим двоим, двинулись было вниз – там в замешательстве отступали. Но вдруг снизу раздался выстрел, и Пётр Фёдорыч, схватившись за грудь, упал с тяжким стоном на ступеньки.
Словно громом ударило царя – так жалко стало боярина!.. Несмотря на опасность, Димитрий хотел поднять его, но тот пробормотал: «Беги, беги! Прощай! Оставь меня!» – и закрыл глаза. Больно кольнула царя в сердце эта гибель: Петруша оказался единственным другом из бояр и притом верным ему до конца, а он так мало ценил его!
Но раздумывать было некогда. Видя, что теперь уже не пробиться, царь быстро повернулся и, пока убирали раненых с неширокой лесенки, успел пробежать обратно через сени, выскочить в какую-то дверь и, очутившись в незнакомом проходе, сообразить, что делать дальше. В большое окно он увидел кухонный двор с курами и свиньями, окружённый со всех сторон забором, – он был почти безлюден: сюда ещё не догадались вломиться. У самого же дворца стояли леса – делали пристройку, – и по ним можно было добраться до забора, чтобы затем спрыгнуть через него на ту сторону, а там он видел простых людей – кремлёвских плотников, конюхов, печников, в верности которых никогда не сомневался. Скорее к ним! Работая изо всех сил руками и саблей, он довольно скоро сломал оконную раму и, вылезши на строительные подмостки, понёсся по ним чуть не бегом к угловому выступу дворца, чтобы там спуститься на забор. Но тут счастье ему изменило: в запальчивой смелости он не сообразил, что по этим мосткам нельзя было бегать – по ним лишь ходили, да и то с большой осторожностью. Какая-то доска вдруг прогнулась под его ногою, и следующим шагом он, не попав на нужную половицу, оступился, потерял равновесие и грохнулся с высоты второго этажа на двор, в двух шагах от забора… Не ощутив в первый момент никакого ушиба, он хотел в ту же минуту вскочить, но лишь только шевельнул правой ногою как почувствовал в ней нестерпимую боль и убедился, что она не действует и что кость её переломлена… Сразу пропала вся энергия, бодрость духа, вера в себя!.. Всё кончено!.. Он истово перекрестился и, положив голову на что-то твёрдое, закрыл глаза…
Не более как через минуту он снова открыл их, услышав крики: «Государь! Батюшка! Здеся он! Расшибся!» К нему бежали стрельцы и, быстро окружив его плотным кольцом, заполнили почти весь кухонный двор. Они несли обычную охрану по кремлю и, находясь в сторожевом помещении, недалеко от дворца, услыхали выстрелы и шум драки, поняли, в чём дело, и решили вмешаться; через этот двор они хотели войти в покои, выгнать оттуда мятежников и спасти Димитрия. А в ворота уже напирали дворяне – стрельцы не пускали их; лютые крики, выстрелы, лязг оружия скоро донеслись оттуда до царя – там видимо, происходило сражение. Так прошло некоторое время, нападавшие как будто ослабевали, не могли проникнуть во двор, проклинали стрельцов и, должно быть, хотели отступить. Но в это время у ворот появился князь Василий, и царь ясно, среди внезапной тишины, услышал его громкий голос:
– Не пропущаете?! – кричал он гневным тенорком. – Не надо! Всё равно возьмём!
– Изменники вы, – отвечал стрелецкий сотник. – Не выдадим государя! Уходите! Палить будем из самопалов!
– Палить?! А что ты скажешь, коли мы домы ваши палить учнём?! Сей же час пошлю сотню холопов в Стрелецкую слободу – мигом всё зажгут! Стерегите тут бесовского царя-расстригу, а вернётесь не к домам, а к пепелищу! Эй, Михалка! Всё ли готово?
– Хоть сей минут запалим, княже! – доложил челядинец. – Люди наши уже давно тамо!
Стрельцы смутились – угроза пожаром Стрелецкой слободы подействовала, – и один за другим они стали расходиться со двора, кто в кухонные помещенья, кто в ворота, и скоро Димитрий увидел себя окружённым дворянами во главе с Шуйским. Он въехал верхом, но на половине двора остановился, слез с лошади и, держа в руках конскую плётку, трясясь и хихикая, не скрывая восторга, подбежал к царю.
– Ага! Попался, колдун проклятый! – злобно кричал князь, тряся бородою. – Не помогли тебе твои чары!.. Охо-хо! – хохотал он, захлебываясь от радости. – Бесовский сын летать хотел, да наземь пал! О, сколь пречудно Господь помог мне!.. Что ж молчишь, подлюга? – Он сильно толкнул его ногою. – Язык отнялся?
Царь не отвечал: грубость, оскорбленья, невыносимая боль в ноге и полная невозможность бороться побуждали его к негодованию и гневу, но он сдерживался, не хотел браниться в такую минуту.
– Говори, – крикнули другие, – чей ты сын еси?
– Какому бесу продался!
– Кайся, вор, в последний час!
– Яз не вор – яз царь ваш! – сказал Димитрий твёрдо и убеждённо, собравши всю силу, чтобы не раздражаться. – Яз царский сын и законный царь ваш! Клянусь в том Господом! – Он перекрестился. – Яз не лгу!.. Вы сами это знаете… За что убиваете – не ведаю!.. Хотел в любви с вами…
– Кха! Тьфу!.. – перебивая, плюнул на него Шуйский. – Вот тебе любовь!.. Понюхай вот, царский сын, чем моя кнутовина пахнет!
И упиваясь победой, он хотел ударить несчастного плетью по липу, но тот, защищаясь от удара и удачно поймав плётку на лету, вырвал её из руки князя и, с силою бросив в его смеющиеся глазенки, больно ушиб ему щеку рукояткой.
– Изменник! Хам! – крикнул царь, уже не сдерживаясь, во весь голос и, подняв руку, грозно докончил: – Будь ты проклят! Не видать тебе счастья ни в чём!
– Бейте вора! – завопил князь, растирая щеку. – Кончайте! О, пёс смердящий…
Кругом страшно загалдели; несколько человек бросились на лежащего царя с саблями и топорами, нанося удары во что попало, раздались два выстрела, все толкались, рычали от злого возбужденья, и среди общего гама кто-то громко и сквернословно ругался. Димитрий, закрыв глаза, подняв руки, не произнёс более ни слова, и через несколько минут было всё кончено…
А затем изуродованный труп его вытащили к главному дворцовому крыльцу, что на площадке против Чудова монастыря, и бросили здесь на приступок. И в эту минуту раздался наконец потрясающий удар большого набата с Ивановской колокольни! Неслыханно страшно загудел колоссальный колокол, разнося могучим своим рёвом ужасную кремлёвскую весть по всему городу Толпы людей немедленно кинулись в кремль – никакие заставы при воротах не могли сдержать их – и скоро увидели своего бездыханного царя, распростёртого на дворцовом пороге.
Молча, без шапок, смотрели люди на это зрелище – женщины всхлипывали, кое-кто шептал молитву… Избитое, залитое кровью лицо Димитрия со слипшимися на лбу волосами было неузнаваемо; но на голой, покрытой ранами груди остался нетронутым деревянный крест царевны Ксении: он укоризненно глядел на собравшуюся толпу.
Дворянская ватага, воспользовавшись приказаньем Шуйского – найти царицу-еретичку, бросилась во все комнаты и переходы дворца, но искала там прежде всего золота и серебра, спешно тащила дорогую посуду, хватала что пришлось, благодаря чему, вероятно, и удалось спастись Марине. В то время как громилы убивали её молодого пажа и нескольких служанок, она лежала под какой-то кроватью, и вместо неё была убита случайно подвернувшаяся тут придворная дама, в истерике голосившая по-польски. Разыскивать царицу более обстоятельно теперь было невозможно – народ на улице, очевидно, понявший, в чём дело, уже кричал о боярской измене и не бросался только потому, что толпа была ещё мала, а многочисленные дворяне – хорошо вооружены. Но набат всё время гудел, народ прибывал, приходилось торопиться, и князья, вовремя почуяв опасность, остановили разбой, пригрозив своей шайке, что если она не уйдёт тотчас же из дворца, то будет там заперта на замки. Всё, что хотели они сделать, было сделано – государственный переворот совершён, а теперь надо было скорее обезопасить себя от возмущенья московской «черни», которой они так боялись, и прекратить набатный звон. Отрядив десятка три дворян на Ивановскую колокольню с приказаньем разогнать звонарей, они велели остальным немедленно расходиться по домам и «не казать народу иманного добра».
А в городе в полном разгаре бушевал кровавый погром шляхтичей – гостей погибшего царя, друзей и родственников новой царицы. Крики «Бей их! лови! держи! Бери добро!» – раздавались уже на всех улицах, где они жили, и толпы народа вместе с княжьими холопами, а также с выпущенными из тюрьмы ворами растаскивали польские достатки, уводили лошадей. Никого из бояр или власть имущих на улицах не было – князья, объявившие утром о набате, предпочли уехать с площади и сидеть дома, получая все сведения о происходящем через своих челядинцев. Поляки хотя и не ждали нападения в столь ранний час, на восходе солнца, однако, разбуженные набатом, они во многих местах вскочили своевременно и оказали отчаянное сопротивление. Но под напором огромной толпы погибали, проклиная и Москву, и царя, и своих предводителей, или же сдавались погромщикам, прося отвести их к властям. Более половины их легло в этот день на улицах и переулках, в собственных жилищах и даже прямо в постелях; но не меньше было перебито и русских, особенно безоружных грабителей. Нетронутыми остались лишь около ста человек шляхтичей, живших на посольском дворе, Мстиславский решительно запретил вторгаться в жительство королевских послов и даже вскоре поставил тут охрану. Однако многие шляхтичи сами вышли из этого двора и, защищая своих собратьев, ударили на толпу конным военным строем – перебили много народу. Часа через два, когда побоище стало несколько затихать, на улице снова появились те же бояре – князь Мстиславский, Голицыны, Татищев, Рубец-Мосальский и другие, убеждавшие народ прекратить «безбожное дело», унять «злопыхательство» и не «промышлять грабежом». Но уже едва ли не всё шляхетское добро было разграблено, и теперь боярам надлежало спешно позаботиться, как бы та же «чернь» не учинила и с их имуществом такого же разгрома. Отозвав с улиц своих холопов, князья заметно сократили число грабителей, а против оставшихся – жадных и озверевших «людишек» – двинули полк стрельцов и к вечерне установили во взбудораженной Москве некоторый, приблизительный порядок. Всех знатных панов – Мнишка, Вишневецкого и саму, найденную наконец царицу Марину, полуживую от страха и горя, заперли в один из больших домов и, приставив стражу, объявили, что охраняют их от мятежников.
В Москве многие не верили, что царь убит, а видевшие его труп не признавали его Димитрием и говорили во всеуслышание, что он опять спасся, убежал, ибо тот, кто лежал на дворцовом пороге, не похож на царя. Даже стрельцы, которые вступились за него после падения и видели его ещё живого, с переломленной ногой, рассказывали об этом сбивчиво. Одни говорили, будто видели, как он упал из окна, другие же – как скрылся через забор, а третьи прямо утверждали, что убитый был не царь, а его молодой спальник и что только поэтому они и отступились от его. Среди всевозможных криков, говоров и шепотов, сразу заходивших в этот день по городу, особенно поражал боярские умы этот неясный, но широкий слушок о спасении Димитрия, порождённый, вероятно, его неузнаваемым мертвым лицом. Сквозила в этом слушке всё та же непримиримая народная ненависть к боярам и всё та же надежда на какого-то избавителя. Князь Василий почувствовал, что одержанная победа далеко не так безоблачна и что желательное успокоение наступит, пожалуй, не так скоро, как он рассчитывал.
Всех сколько-нибудь близких к погибшему царю людей кто-то приказал искать и хватать без промедленья; они разбежались из кремля, как мыши на пожаре, и одной из первых убежала вся Маржеретова рота. Но из приближённых к царю бояр никто не двинулся с места, даже дяди его – Нагие – не помышляли о бегстве, а беспечально сидели себе по домам в кремле, очевидно получив уже заранее от заговорщиков уверение в безопасности. Только старая царица Марфа, пролежав после сообщения о смерти Димитрия целый час в обмороке, заливалась в своей келье слезами, не говоря ни слова никому из окружающих.
Да ещё первый боярин, глава всего минувшего правленья, закутавшись в широкий охабень и держа в кармане царскую пропускную грамоту на отъезд в Смоленск, мчался теперь по пыльной дороге на борзой тройке, с одним слугою.
Гаврила Иваныч приготовился было ехать с большой поклажей и челядью, уложил уже вещи на трёх повозках, с тем, чтобы после обедни, отслуживши напутственный молебен, тронуться в путь. Но заслышав ночной набат и потом звон на Иване Великом, понял, в чём дело, и, разбудив жену, холопей, быстро переложил всё наиболее ценное в одну телегу, оделся попроще и наскоро проглотил стаканчик рому с куском холодного пирога. Окружённый слугами, хорошо понимавшими, куда едет хозяин, он сказал им несколько прочувствованных слов, упомянув, что надеется, по милости Божией, скоро вернуться и жить с ними по-прежнему, стал прощаться. Те утирали слёзы, бабы плакали в голос, все кланялись ему в ноги, прикладываясь к его рукам и даже к ногам. Зайдя к детям и поцеловав их в постельках, он, со всей дворней, присел в большой горнице перед дорогой и затем, попрощавшись с женою, положив три поклона перед иконами, сел в повозку.
– Прощай, Димитрий! – не утерпел он воскликнуть, крестясь в последний раз на своём дворе. – О, князья! Скоро вы помянете все слова мои!
Только к вечеру этого дня, когда кончились все погромы, бояре начали думать о новом царе. И вспомнили, как не любил говорить об этом князь Шуйский, как всегда уклонялся он от прямого ответа на вопрос, кого бы он хотел видеть на престоле. Они немедленно, несмотря на поздний час, стали собираться кучками в нескольких местах – у Мстиславского, у старика Сицкого и у других – и везде горячо, далеко за полночь, толковали об этом. И тут оказалось, что у них не только нет общего намеченного или хотя бы всеми желаемого ставленника, но даже нет и никакого единомыслия: сколько было голов, столько и мнений. В каждом кружке указывали своих любимцев, и чуть ли не у всякого знатного князя оказались сторонники его избрания в цари, причём никто не шёл друг другу на уступки. Все знали, что выборы будут не на домашних сходках, а на большом боярском собрании, по большинству голосов, но за кем будет это большинство, даже и приблизительно никто не мог предвидеть. Фёдор Мстиславский, решительно отказавшийся от своих выборов, твёрдо стоял за Василия Шуйского, но всё же не вышел провозгласить его царём перед народом, а, как старшина Сената, дал приказ собрать назавтра всех его членов для выбора нового царя.
Бояре собрались в полдень в Большом дворце, причём сразу же расселись не так, как сидели при Димитрии, а как при Борисе Годунове, и даже самого слова «Сенат» не произносили, называя его по-старому – боярской Думой. Все были радостно удивлены появлением митрополита Ростовского Филарета, усевшегося рядом с патриаршим местом и весьма недружелюбно взглянувшего на находившегося тут же Гермогена; Филарет также, как и все они, славил подвиги вчерашних убийц и благодарил Бога за избавление от расстриги и самозванца; о новом же царе заговорил не в частных разговорчиках, а когда открылось заседание и явились Шуйские. Он первый предложил Василия в цари, произнёс увлекательную речь, выставляя его заслуги в деле борьбы с самозванцем с самого начала его царствования, указывая на первейшую знатность его рода, верность старине и прочее. Однако собравшиеся не порешили дела после этой речи, как рассчитывал митрополит, а «учинили прю». Сейчас же стало заметно, что в палате имеется несколько уже успевших за эту ночь сговориться групп, сидевших раздельно и внимавших своим коноводам. Говорили они не очень толково, но пылко и настойчиво, упорно восхваляя своих и порицая других, причём на долю князь-Василья в их речах пришлось немало всякой охулки и «неудобь-сказуемых» словечек. Упрекали его в жадности и крайней скупости («себе в прибыток норовит!»), в неискренности, хитрости и хамстве («у самозванца ноги лизал и в тысяцких ходил!»), а главное – в самовластье: боялись, что будет похож на Бориса Годунова. Чем дальше, тем страстнее и запальчивей становились прения; укоры и бранные слова срывались уже у всякого, так что часа через два споры стали угрожать уже полным расколом боярских верхов.
Но тут главный дьяк доложил, что пришли купцы гостинной сотни и просят допустить их в заседанье для «повержения пред бояры» своих «мыслишек и хотений» касательно нового государя-батюшки. Выступивший Дмитрий Шуйский решительно потребовал допущения их в палату, и председательствующий Мстиславский, не встретив сильных возражений, допустил их, приказав поставить небольшой столик, у которого они должны стоять.
Вошли пять человек во главе с Аникием Палычем, поклонились боярам до земли и, вставши около столика, в полной неподвижности, слушали, как говорил их предводитель. А он в немногих словах сообщил, что купечество ныне ночью собиралось и молебствовало Господу Богу, благодаря его за избавление от самозванца и прося вразумления для выборов нового царя. Господь Бог невидимо указал им на князя Василия Иваныча, которого они единодушно и решили крикнуть царём на Москве и уже крест ему на том целовали, В палате раздались было два-три скорых возраженья, а также возгласы: «Не ваше дело!», «Не по разуму судите!», «Сидеть вам по лавкам да аршином играть, а не царей выбирать!». Но Шуйский недаром привёл их сюда, и Аникий Палыч хорошо знал, что делал. Он, твёрдо взглянув на возражавших, прямо заявил, что «коли хотенью их великие бояры ходу не дают, то и они, купцы, со бояры не идут, а ежли князья выберут иного царя опричь Василия Иваныча, то они крест ему не целуют и будут творить, иже Господь им укажет».
Это подействовало, но далеко не на всех; многие продолжали кричать своё и упорствовать, что дало повод митрополиту Филарету выступить ещё раз и решительно поддержать Шуйского. Владыка откровенно заметил, что, как видно, бояре не могут сговориться о царе, сводят туг свои личные счёты, но вот купцы, а за ними и остальная торговая Москва настоятельно хотят не кого иного, как князя Василия Ивановича. А в таком случае нечего и рассуждать столь долго – надо творить волю народную и не оставлять Москву без царя хотя бы на один день!
– Единогласного решения, – закончил он, – видимо, добиться здесь не можно, и ежли некоторые князья упираются, то надлежит их привести к ясному разумению. Думаю яз, что ополченские воеводы нам в том помогут!
В палате находились воеводы двух северных полков, задержанных в Москве по дороге к югу, очень довольных переменой царствования (они не хотели идти на войну) и готовых поддержать Шуйского как своего избавителя от военного похода.
– Поможем! – крикнули они. – Сей же день поможем! Хоть всем войском выступим! Да будет здрав царь-государь Василий Иванович!
Угроза «привести к разумению» вооружённой силой оказалась настолько убедительной, что больше уже никто не спорил, и князь Шуйский был провозглашён царём. Сам он, не произнёсший до сих пор ни слова, теперь поднялся и, насмешливо взглянув на противников, умильно благодарил всех за оказанную честь, клялся в верности православной старине и, не дожидаясь дальнейших упрашиваний, согласился царствовать. Сейчас же все присутствующие принесли ему присягу, а затем председательствующий Фёдор Мстиславский вместе с Гермогеном и Филаретом вышли на Красное крыльцо к народу.
Тут уже стояла огромная толпа всякого люда, но больше всего купцов, ожидавших конца боярского заседанья и выхода своих представителей – Аникия Палыча и других. Когда владыки благословили народ, а князь Фёдор объявил об избрании Шуйского, купцы неистово заорали ему здравицу, бросали вверх шапки и всячески проявляли свой восторг, но остальные, главным образом ремесленники, молчали. А один молодой парень, вылезший вперёд других, уставив руки в боки и не снимая шапки, гаркнул: «Ого-го!» – и нагло воззрился на Мстиславского.
– Ты чего ржёшь, скотина? – резко спросил хорошо одетый торговец. – В шею захотел?
– Дай ему! – отозвались другие! – Прошло их времячко! Бей холопа!
И какие-то руки уже потянулись, чтобы схватить парня за ворот.
– Не смей! – вдруг грозно раздалось сбоку. – Не позволю! – И коренастая фигура в чёрной поддёвке решительно шагнула к нападавшим, вытаскивая кинжал, – все узнали казацкого атамана Сергея Корелу.
Как ни противны были купцам казацкие старшины, но броситься на Серёгу они не решились: не храбрые были люди, да и многочисленные «смерды», дотоле молчавшие, теперь кричали со всех сторон, выражая сочувствие парню. Среди их криков слышалось и такое: «Посадили боярского царя!», «Царъ-шубник!», «Он убил Митрея», «А Димитрий Иваныч жив – убили спальника!» – и многое другое, чего купцы не могли заглушить своим здравствованьем. Атаман был уже окружён целой ватагой каких-то зипунов, весьма злобно поглядывавших на торгашей, и, видимо, сдерживал их от прямых действий; было слышно, как он громко сказал: «Дай время – своё возьмём!» Они галдели, махая руками. Всё это хорошо видел князь Мстиславский и, поражённый «чёрным своевольем», стоял во внезапно нашедшем на него большом раздумье как истукан, ничего не говоря и не двигаясь с места. Филарет тихо сказал ему: «Прикрикни на них, княже!» И тогда, словно опомнившись, он вдруг сообразил, что надо делать. Закричав, насколько мог сильно: «Да здравствует царь Василий Иванович!» – князь махнул рукою на колокольню, откуда сейчас же раздался оглушительный трезвон, покрывший все возгласы толпы.
– Изменники! – крикнул во всю глотку Корела и, чувствуя, что теперь никто его не слышит, пригрозил Мстиславскому высоко поднятым кулаком.
Через полчаса уже звонил на всю Москву огромный ивановский колокол, сзывая ещё не опомнившихся от вчерашних событий и «блуждающих умами» жителей в Успенский собор для целования креста новому царю.
Вокруг Лобного места на Красной площади целый день толпился народ – сюда привезли тело Димитрия Ивановича, а также боярина Басманова и, на показ всей Москве, бросили их на ступеньки помоста.
Оба они были голые, в самом ужасном и оскорбительно-непристойном виде, но лицо боярина всё же можно было, хотя и с трудом, узнать. Димитрий же был совсем неузнаваем.
В тот же день родственники Басманова, упросившие бояр выдать им покойника, взяли его и похоронили, а второе тело осталось лежать тут ещё двое суток, разлагаясь на солнечном припёке.
Зачем это делалось – трудно объяснить: вероятно, Шуйский хотел в глазах иностранцев придать всему делу вид народного восстания: показывалось, что людские толпы, разгромившие царских гостей, радуются и уничтожению самого хозяина.
С этой, видимо, целью те же погромщики из челядинцев и воров были в большом числе двинуты на площадь и всячески поносили имя «расстриги Гришки Отрепьева», издевались над его телом, плевали на него, бросали навозом, восхваляя нового царя Василия.
Москвичи, понимая, как опасно теперь вступать в споры с этими головорезами, если не сидели всё время дома, то, проходя по площади, молча останавливались на несколько минут у трупа, снимали шапки и, тщательно вглядевшись в то, что видели, уходили, качая головами.
Неотвратимое сомнение само собою приходило в голову всякому, и начинало казаться, что труп не случайно изувечен до полной неузнаваемости: не может быть, чтобы власти, желая показать мёртвого царя, не позаботились бы о сохранении его лица! Будь лицо – всем было бы ясно, что это тот самый Димитрий, которого они видели и живым.
Теперь же ничего разобрать невозможно! И уж не потому ли всё это так сделано, так избиты у мертвеца голова и руки, что они вовсе не Димитриевы?..
Слухи же ходят всякие. И говорят, что царя видали вживе в какой-то пригородной деревне!..
Василий Шуйский, дорожа мнением иностранцев, не учёл всего вреда такого рода «показа» никому неведомого трупа, называемого бывшим царём, и не придал значения московским слухам: на вершине победы и блестящих достижений он мало думал о площадной болтовне.
Но собираясь в ближайшие дни короноваться, он не пожелал оставить тело на этот великий для него праздник среди площади и приказал похоронить его поскорее и потише, без всяких церковных обрядов, на отдаленном кладбище.
Поздно вечером, в сопровождении десятка стрельцов и пятерых конных дворян, повезли на навозной телеге, без гроба, останки царя Димитрия, прикрывши их грязной рогожей. Небольшая кучка случайного народа следовала за телегой и, когда прибыла на кладбище, молча смотрела, как бросили труп вместе с рогожей в глубокую яму и стали засыпать землею.
Подошёл Сергей Корела и, широко перекрестившись, пробормотав что-то про себя, бросил горсть земли в могилу, а на вопросы дворян – кто он таков и почему чтит колдуна? – ничего не ответил.
Его не схватили только потому, что стрельцов было мало, а толпа уже выросла человек до ста и весьма сочувственно отнеслась к поступку атамана.
Возгласы: «Вечная память, царство небесное!» – раздались с разных сторон, к Кореле подходили и тихо говорили с ним о том, чего ждать дальше.
Неожиданно перед Сергеем очутился иностранец и, дружески его обнимая, заговорил по-русски:
– Атаман Серж! Помнишь капитана?
– Яков! – вскричал Корела. – О друже! Вот где бог привёл свидеться! Здрав буди! О, сколь много горести!..
Они разговорились и, возвращаясь вместе в город, вполголоса беседовали о последних событиях, вспоминали ошибки покойного царя, так помогшие боярской измене.
– Опоздал ты, – сказал Корела, – почему раньше не приехал?
– Выехал немедля, как приказ получил. Да, видишь, не застал!.. А кабы застал в живых, так сего и не случилось бы. Сумел бы я охрану устроить!
Яков Маржерет, накануне прибывший с юга и видевший труп Димитрия на площади, откровенно поделился с атаманом своими сомнениями.
– Нет, – ответил тот, – убит царь Дмитрей, а не кто другой. Доподлинно то знаю от одного дворянина, иже сам там был и всё видел. Да и могло ли быть иначе? Разве мог Шуйский ошибиться?
– А многие всё-таки не верят. Чудно всё это и непонятно! Здесь измена, а там, на юге, среди войска и во всех местах готовы хоть головы сложить за царя Димитрия!., новому государю нелегко будет править!
– Что ж ты, капитан, теперь делать станешь?
– Что делать? Нечего мне тут делать! Уезжать надо!
– То безобходно! И торопись, друже! Опасно здесь тебе!
– Дай тебе тоже, Серж!
– Завтра, посля обедни, на коня сажусь!
– И вот всему конец! – сказал в раздумье Маржерет. – Не того ждали.
– Ну, нет! Сие не конец!.. И когда конец придёт – не знамо!
– Что ж ты замышляешь? С ханом воевать?
– Бог ведает! Что Дон решит, то и будет.
Дальше капитан предложил свои услуги по части войны с Крымом, на что казак ответил уклончиво, пояснив, что теперь неизвестно, как дела пойдут, и снова посоветовал бежать немедленно за рубеж.
Дойдя до города, они трогательно распрощались, пожелав друг другу благополучного пути, не рассчитывая когда-либо встретиться.
Но бежать не удалось ни тому, ни другому: француза задержали в Москве на целых полгода, а Сергея Зосимыча нашли в ту же ночь зарезанным недалеко от его дома в Богоявленском переулке.
Имя царя Дмитре́я не сходило с обывательских уст всё время: не говоря уже о слухах, будто он жив, люди, и не верившие этому, вспоминали его как «безвинно убиенного», «царя-мученика», «народолюбца», да и могила его не осталась безвестной – туда ходили всякие люди. В борьбе с этим злом, а также и в оправдание убийства боярские власти ловко распустили слух о страшных колдовских чарах покойного и о продаже им своей души дьяволу.
Говорили, что сильный мороз, случившийся в ночь его похорон и повредивший хлеба, наведён его бесовским духом, что на его могиле виднеются какие-то таинственные огоньки, слетаются чёрные птицы, появляются призраки и прочее. Но это только привлекало к нему ещё больше любопытных, а суеверные люди начали уже спорить – колдун ли похоронен на кладбище или же святой угодник-чудотворец? Тогда, для окончательного пресечения всякой болтовни и паломничества на могилу, Шуйский решил уничтожить тело Димитрия, и притом так, чтобы от него ровно ничего не осталось. Было приказано вырыть его из могилы, отвезти на Серпуховскую дорогу, там сжечь при народе и оставшимся пеплом выстрелить из пушки в ту сторону, откуда он пришёл. Это и было проделано в присутствии довольно большой толпы народа – главным образом крестьян деревни Котлы, возле которой, на луговине, был устроен костёр, а потом стреляли пеплом царя из пушки.
Когда об этом доложили царю Василию, он так был рад, что, перекрестившись, молвил: «Ну, слава богу, разделались с ворюгой – больше не будет смущать народа!» Но жестоко ошибся хитрый царь, а с ним и вся правящая теперь группа в этой своей уверенности!
Ненавистное князьям имя Димитрия, поднявшее за собою массы обездоленного, беглого люда, свергшее с престола царя Бориса и манившее народ вольностью новой жизни, не забывалось теми, кто на него надеялся. Не такое было время, чтобы эти люди, получив в результате своего движения лишь половину того, что хотели, и не добившись главного – боярской земли, могли с потерею вождя успокоиться, отказавшись от дальнейшей борьбы. Убийство Димитрия (а по мнению многих, только покушение на него) послужило массам уроком лишь в разъяснении, что не нужно было «холопскому царю со бояры сидеть», а больше никого ни в чём не убедило и сочувствия царю Василию не создало.
Народные толпы ошиблись, наивно полагая, что достаточно взять верховную власть и «посадить своего царя», как всё будет достигнуто. Жизнь сурово разъяснила им, что без своей собственной организации и сильной вооружённой руки добиться ничего нельзя. Пока «их царь» будет опираться на враждебных бояр – последние не дадут ему действовать! Но не меньше простолюдинов ошиблись и бояре в таком же уповании на силу царской власти; не учли, что нельзя теперь царствовать по-прежнему, опираясь на войсковою силу, против обездоленного, но уже почуявшего близость свободы тяглового населения. В слепом упоении победой, с непоколебимой верой в старину, князья с первых же дней нового правления обнаружили свои желания – отнять у народа все блага, полученные им при Димитрии. С тех же первых дней обнаружил и народ своё явное недоверие к новой власти, враждебность к ней, готовность бороться до конца, не выпуская из рук прежнего знамени с именем царя Димитрия!
Начиналась «Великая смута», то есть гражданская война, когда тёмные, дотоле неорганизованные и неграмотные народные низы стали сами собой, героически и с неслыханным напряжением сил подниматься и объединяться против векового угнетения. Широчайшая крестьянская революция вступала теперь на свой путь, чтобы затем, в течение десяти лет потрясать всю страну, озаряя пламенем пожаров рождение новой жизни.