«Кирилл Сарнов (псевдоним), прозаик и поэт, живет в Советском Союзе. Пережил несколько бурных увлечений, в том числе цветоводством. Православный христианин, интересуется монархизмом. „Вечера Паши Мосина“ — первая публикация писателя».
Я прошу вас только об одном: никому не рассказывать эту историю. Зачем это нужно, чтоб потом ходили всякие разговоры? Да и вообще… Я же знаю, как это у нас делается. Туда-сюда, заинтересуются, выводы выведут, да кто, да зачем…
А я не хочу акклиматизироваться. А если даже и не это, так всё равно автобиография будет испорчена. И все мои взносы, и чистая карточка в райкоме — всё будет испорчено.
Я живу тихо и без шума ем хлеб. А эти вечера — моё личное дело…
Так и давайте тоже тихо, вполуха. А после моего рассказа — чтоб всё забыть. Как у Чапаева: наплевать и забыть.
Ну, ну, я вам всем верю, вы хорошие люди.
Так вот. Эти мои вечера… Эй, вы, перестаньте записывать, уберите, пожалуйста, бумагу! Вы что, тоже потом будете делать выводы? А! Вот так будет лучше. И потом — не надо ничего запоминать. У вас такие туманные, запоминающие глаза… Вы лучше уйдите, товарищ.
Так вот. Странные вечера бывают у меня. Очень странные. И раза два-три в неделю, а — бывают. Ну, какое вам дело, по каким дням? Бывают, и всё.
Тут поначалу надо немного о себе рассказать.
Я сам, как уже сказал, очень тихий человек. Одеться, конечно, люблю, кино там, девочек от вокзала, но зарплата не позволяет.
Я служу в одной конторе. Восемь часов с обедом. На праздники мы целуем начальнику руку и получаем по пяти рублей на брата. Пишу всякие бумаги в комнате с дневным светом. Очень аккуратно плачу все взносы, на собраниях помогаю вносить и уносить стол и стулья президиума. А потом скромно ухожу домой.
По секрету скажу: я вместе со всеми стесняюсь целовать начальнику руку на праздники; я её целую потихоньку, но ежедневно.
Контора моя помещается на Большой Пожарной улице, а мой дом — в Глуховском переулке. Пятнадцать минут ходу, если нормально сгорбиться и не поднимать глаз.
Так я прихожу к 9 часам утра и так я ухожу в 5 часов вечера.
Я поднимаюсь к себе в комнатёнку на второй и последний этаж полукаменного дома и всегда долго ищу ключ под дверью. Марья Васильевна каждый день заметает его вместе с мусором чорт знает куда. Я шуршу и наконец открываю дверь.
Пусто и тоскливо в моей комнате. Всего 8 метров. В окно видны одни и те же серые ворота гаража да сухие ветки деревьев. И вечно там нюхаются две собаки: одна большая, а другая маленькая. И вечно на столе недоеденная каша на сковородке, грязные вилки и обломанная буханка хлеба.
Сиротская кровать тоже в таком виде, словно на ней происходило скотоложество. На стене над кроватью прикноплен плакат «Гимнастика для беременных женщин», футбольная таблица и Софи Лорен с сексуально-озабоченными глазами. А на другой стене — водянистая надпись «Вход в газоубежище». Как это она сохранилась и почему через второй этаж был ход в газоубежище — непонятно.
Ну что можно сделать в такой комнатёнке? Провести здесь целый вечер — так руки сами потянутся пожечь дом… Два раза я даже пробовал вешаться, но ведь ни один гвоздь не держится в этой дрянной штукатурке. Только кнопки. Вот в уборной — там, действительно, одна стенка капитальная, но холод… Холод собачий.
И тишина в моей комнатёнке: вечная, сосущая. Словно горшок, накрытый крышкой. Иногда только, по средам, минут на двадцать к Марье Васильевне приходит высокий мальчик, и они заунывно, по-крестьянски скрипят пружинами. И каждый раз в конце Марья Васильевна кашляет…
И опять тишина.
Нет, так не просидишь и до семи часов!
И тогда я вспоминаю про этот дом. Про тётю Клёпу. Клеопатру Феофановну.
Чуть не плача от тоски и ненависти к этой комнатёнке с её тишиной и Марьей Васильевной, я торопливо достаю из шкафа свой чорный костюм, лакированные туфли и белую торжественную сорочку. Затягиваю галстук, одеколонюсь, запираю дверь и швыряю ключ на пол. Я ухожу. Нет — я убегаю.
Я убегаю в заветный дом, в гости к тете Клёпе. Ах ты, радость моя, тётя Клёпа!
И я иду по переулкам уже не сгорбившись, не опустив глаза.
Я вытягиваю шею.
Я дробножарко стучу подковами по булыжнику Большой Пожарной улицы. А подковы я сам себе набивал для страху.
Я чужой. Я изменил походку.
Начальника конторы хватила бы кондрашка, если б он увидел меня таким.
Я напеваю собственные стихи:
И я всегда немного волнуюсь. Я возбуждён, как собака на охоте.
Теперь я сворачиваю направо, в Козлоградский переулок, короткий и очень узкий. Там в конце есть не действующая теперь водонапорная башня с пивной. В это время здесь всегда стоит очередь темнецов с кружками. Я заворачиваю за эту пивную и иду Хивой. На пустой Хивской площади ни одного фонаря. Милиционеры проходят по ней группами.
Вот и ворота бань. Во дворе древние шлаковые кучи и горы ящиков. Мимо, мимо. Мимо суда, дровяных складов и длиннющего забора из сараев.
Теперь — кривой, опасный Николо-Ямский переулок. Он спускается к свалке. Перехожу на другую сторону по доскам и кирпичам в лужах. Говорят, здесь часто насилуют. Ну, ей-Богу, не меня же… Страшные тени прохожих пляшут по безоконным стенам казарм, потому что вырванная лампочка из фонаря свесилась на проводе почти до земли. А я не боюсь! Сколько раз уже такими могильными вечерами проделывал я этот маршрут! Чем гуще липкий мрак и глубже, утробнее дорога, тем яростнее гонит моё сердце злобная радость… Ужаснись, начальничек, глядя на своего раба!
Тихая гладкая улочка Пищик. Теперь я иду проходными дворами, петляю среди помоек, гаражей, сквозь кусты и тенёта разнокалиберных стальных труб. И выхожу в Поганый переулок. Что за прелесть этот переулок. Самый короткий из всех, он так напоминает слепую кишку. Поди туда, не знаю куда… А я-то в нём великолепно ориентируюсь! Вот хилое железное крыльцо. Болтается, свесившись сверху, его резная боковая решётка. На крышу легли голые ветки тополя. На стуле на крыльце сидит белая полумёртвая бабка. Конец переулка глядит тупиком, однако тут между седьмым и вторым домом есть проход. Он резко спускается в овраг. Там, в глубине, — железнодорожная ветка.
Я бегом пересекаю рельсы, взбираюсь по глиняной тропке на бугор и оказываюсь в самом тёмном царстве, в Балаевской слободе. Сводня тут живет, шпана всякая, бубны-козыри.
Тётя Клёпа всегда учит меня: «Ты перед Балаевкой раздевайся догола, шмотки в зубы, зубы — под подошву, читай „Отче наш“».
Шутница. «Ничего, — каждый раз думаю я, — авось не разденут».
Вот она, наконец, эта самая улица. Верхние Чумры. А вонь-то, вонь-то стоит! Ныряю в подъезд дома № 12, попадаю на задний двор: тут надо идти тихо, осторожно. Полная темнота, а под ногами траншеи. Прыг-скок… прыг-скок… Ах, тётя Клёпа!
И никак я не могу привыкнуть к неожиданности, с какой возникает этот дом. Тётиклёпин дом. Он.
У, какой страшный дом! Первый этаж, каменный, забит досками, завален деревянной рухлядью, ящиками и кирпичами. Ни единой двери не ведёт в него. Подпорки упёрлись в его бока, похожие на унылые виселицы. И словно скворечник, висит над ним на тесовых столбах второй, деревянный этаж, оскалившись на мир редкими свежими горбылями, через один среди чорного гнилья. Единственное с этой стороны оконце криво и узко теплится алым светом, заманчиво обещая тепло и жуткие удовольствия или наоборот — пытки и страхи. Как у царицы Тамары. Но я-то знаю, что оно всё-таки обещает мне.
— Избушка, избушка, — хочется сказать мне, — повернись ко всем задом, ко мне передом…
Тонкий приглушённый вой вылетает из-под земли, облетает чорные предметы возле дома (сараи, что ли), замирает на сосущей ноте и уходит опять в землю.
Я обхожу дом. А эти три окна дрожат уже зелёным огнём. О, чорт!.. бочки, что ли, понаставили… Нет, всё нарочно, всё мешает незваному гостю!
Кто-то в темноте дышит мне прямо в затылок. Это — стража.
— Тётя Клёпа? — спрашиваю я дрожащим голосом, не оборачиваясь к дышащему. Дьявол, его не минуешь…
— Угу.
Он меня знает.
Под ногами вдруг начинает со звоном лопаться битое стекло. Хитро устроено. Железная сигнализация. Какой это век?
Вот мутно вырисовывается что-то вроде сортира. Правильно.
Кто же тут догадается, что это и есть ход в дом.
По железным ступенькам спускаюсь под землю и иду, нащупывая мокрую трубу, протянутую вдоль стены подземного коридора вместо перил. Наверно, тут был ход в бомбоубежище. Кончилась труба.
Теперь куда же?
— Налево! — оглушительно каркает чей-то птичий голос.
Ну и ну! Шагу не ступишь — кругом часовые. Налево — так налево. Опять какой-то очень крутой лестничный ход, но теперь наверх. Неожиданно с визгом распахивается дверь. На пороге — маленький гидроцефал. Его огромная прозрачная голова легко катается на плечиках, словно презерватив. Но он — хороший парень.
Он хлопает маленькими тупыми ладошками и разевает жабий рот:
— Тётя Клёпа! Паша пришёл!
— Ну, веди, веди его скорей, Раушка! — доносится издалека, из внутренних покоев жилища низкий, бархатный голос тёти Клёпы.
Гидроцефал доверчиво берёт меня за палец своей коротенькой лапкой. Мы идём прихожей, тёплой, пахнущей керосином и капустой. Она завалена старыми корытами, вёдрами, какими-то котлами, обломками граммофонов.
В кухне, где, видать, идут жаркие приготовления к столу, на нас с воплями набрасываются бородатые женщины, какие-то милые безволосые старичонки. Огромный мясник с кровавыми лужицами вместо глаз рубит что-то свежее, отчаянно глядящее человеческими глазами.
Раушка вдруг сжимает лапками височки, жёлтые глаза его наполняются слезами:
— А где моя баночка? — слезливо тянет он. — Я хочу писать!
— Ты кто такой? — визжат бородатые женщины и щиплют, шлёпают меня по ягодицам. — Чего пришёл?
— Бонжур, Пашенька! — радостно поёт тётя Клёпа, с шелестом вплывая в кухню. Она протягивает мне для целования белую, холёную и очень тяжёлую длань лебедем.
— Здравствуйте, мамочка. А я, как всегда, без опоздания, — приветствую я тётю Клёпу после целования.
— Умница ты мой, шерамишечка. Разденьте его, грубияны! — говорит она старичонкам и бородатым женщинам. — Раздевайся, Павлик. Пальто давай вот сюда, на крюк. Замёрз? Ну, сейчас погреешься. Иди, иди, лысый, открывай консервы!
Её большая зелёная грудь колышет теплый воздух возле моего лица. Она дышит мне в темя, хватает горячими цепкими пальцами мои руки, плечи… Так вкусно пахнут её подмышки! А её гости расстёгивают меня, стаскивают рукава, а кто-то даже залезает ко мне в штаны, и галдят.
— Зеркало! — приказывает тётя Клёпа.
Шустрый смокинг в гвоздичке и полосатых джинсах в одно мгновение подаёт мне туалетное зеркало, щётку, бриолин, и я навожу на себя лоск, несколько утраченный от путешествия по поганым переулкам. Между прочим, этот тип в смокинге — тоже мой старый знакомый — скелет. Да, самый заурядный, самый натуральный скелет. Только со сколиозом, с таким несколько лакейским изгибом позвоночника вперёд. Такой сколиозный тип. И всё-то он правым глазом подмаргивает.
— Держи зеркало прямее, кодеинщик, — бормочу я, ловя свой пробор в прыгающее зеркало.
Тем временем гости, эти патологические типы, подталкивают меня к большой двери с портьерами. Она распахивается и… я вхожу в трапезную.
Как сказал бы наш великий Гоголь — дайте мне другое перо; моё перо слабо, оно не в силах описать открывшуюся моему взору картину…
Огромная, высокая комната (это в таком-то домишке!) залита жарким зелёным огнём. Это — от великого множества свечечек, прилепленных к стенам, установленных на специальных полочках, подставочках, портретах, этажерках. И одна, самая большая, посреди ещё более сияющего стола под твердой ресторанной скатертью, в узкой малахитовой вазе. А прекрасный стол отягощён золотистыми коньяками, ледяными водками и шафранными винами. И между ними — фаянсовые корытца салатов, керамические ладьи с заливными, колбасы, окорока, что-то очень похожее на миниатюрный унитаз с письмом по краю, наполненный дымящимся отварным картофелем, тарелки с красной рыбой, вазочки с икрой… Боже мой! Начальник конторы! Тебе и не снилось это! Да ты, если бы и оказался здесь, то схватил бы со стола яблоко и убежал, да ещё был бы счастлив! О, Паша Мосин привык к этому. Он умеет себя вести.
Итак, стол — полный порядочек. И всё кодло в сборе, чинно сидит за столом. А увидя меня, козлиная компания поднимает оглушительный визг и рёв.
— Па-ш-ша! Ш-шынок! — восторженно шипит, пуская с подбородка слюни, старик-домовой. Толстые лысые губищи его трясутся, болтаются, как старушечьи органы.
— Здорово, дед Губан! — ору я ему. — Привет гостям тётиклёпиным! Всем дырочникам, водянчикам, подпольникам, запечникам, подсыпщикам, пролезайчикам, Ночным Жуткарям и Темнецам! Низкий поклон Его Козлиному Величеству — Тихарю Бармалеичу!
Ух ты, визг и рёв какой!
Я тут свой человек, Господи. Они все знают меня, гости тётиклёпины.
Бармалеич, отставной чердачный бес, житель водопроводный, с битнической бородкой, бурый и злющий, сучит мохнатыми лапками, тонко ржёт. Сёстры-мокрицы, голубые, скользкие, холодные, целуются со мной, сажают за стол.
— Павлик! Человечек! Иди к нам, душечка! — несётся со всех сторон.
Я вам уже говорил про закуску. Да не разглядел разных помидорчиков, студенька со хреном, крабушек, деточек, горками! Вот это — настоящая еда. А между всем этим натюрмортом — стаканчики, лафитнички, чарочки славянские, рюмочки хрустальные, мерзавчики высокие, узкие… Гранёные, тонкостенные, с каёмочками, с золочёными горлышками…
А поверх, поверх: горящие волчьи глаза, пальцы-когти, длинные, страшные, и пальцы-присоски, как у тритонов. И рожи — под пыткой таких не увидишь.
— Чичир, а Чичир! — зовёт по-матерински тётя Клёпа из кухни.
Боже мой, до чего же здесь уютно!
— Чичирёнышек! — дёргают гости огромную розовую тушу в дальнем конце стола. Щёки стекают по круглым плечам, рубашка розовая, весь — месяц молодой, глаз не видно. — Иди, Чичирёнышек, на кухню свининку пластать…
Чичир катится на кухню, а гости пока что обмениваются впечатлениями, сплетничают.
Если закрыть глаза, то кажется, что сидишь ты в приличном солидном обществе после какого-нибудь торжественного съезда, на банкете, в ожидании первого торжественного спича.
Чичир бегает туда и обратно с тонко распластанной поросятинкой и жрёт её потихоньку.
— Раушка, ты чего будешь пить: саперави или финьшампань?
— Нельзя ему этого, оппысается ночью.
— Приготовьте ему лучше сосисочку.
— Пива хочу! — требует гидроцефал.
— Да мало того: китайцы ещё требуют свою древнюю территорию им отдать…
— По-моему, это лучше всего…
— Что «лучше всего»?
— А задушить его подушкой — вот чего!
Наконец, в трапезную торжественно вплывает тётя Клёпа, несравненная тётя Клёпа, в своём светло-зелёном платье со шлейфом и маленьким изумрудным георгином у горла.
— Мамочка! Королева! — волнуются гости, и я вместе с ними.
Её ведут в красный угол, во главу стола, под высокое венецианское окно русской работы. Перед тётей Клёпой ставится, конечно, золотой прибор. Она слегка, как и всегда, впрочем, взволнована, её длинное, красное, с угольными лохматыми бровями, страшноватое лицо смягчено сейчас материнской нежностью и добротой. На гладковыбритом подбородке подрагивает коричневая мушка-бородавка. Я до сладострастия люблю эту мушку. Пальцы — натуральные пальцы царицы — перетянуты перстнями.
Двигая кадыком перед спичем, тётя Клёпа взволнованно передвигает вилки и ножи, потом мигает Чичиру, чтобы раскупоривал бутылки, и встаёт.
Гогот, как с горы, скатывается до чистой тишины. Только чуть-чуть, через равные промежутки времени из-под стола доносится мелодичный звон; это Чичир извлекает пробки.
— Приветствую вас, друзья дорогие, гости ночные, за этим скромным столом! Часто, очень часто мы встречаемся здесь, уже и к речам привыкли, но каждый раз мне хочется вот так говорить с вами и рассказывать нашу древнюю историю. Раушка, дитя мое безобразное, перестань таскать помидоры! Товарищ Водкин, после, после будем наливать…
(Ах, тётя Клёпа, настоящая хозяйка!)
— Так вот. Есть на этой круглой Земле одно замечательное местечко — такое маленькое, но могущественное государство, которое, однако, не значится ни на одной карте мира, не входит в Организацию Объединённых Наций и не зарегистрировано ни в одном архиве. Но оно — есть. И имя этому государству — Балаевка.
(Гром аплодисментов. Боже, как она говорит! И как, как хороша в эту минуту!)
— А правит тем тайным государством…
— Тётя Клёпа! — кричат гости, и я громче всех.
— Царица Балаевская! Ур-ра!..
— Правильно, друзья. Но никому не найти нашего государства, как бы он ни хотел, и не проникнуть в него, не донести на него, хотя нет у нас ни армии, ни заборов.
Те, — нормальные, слепые, прибитые, — они не догадываются даже о том, что где-то тут, рядом с ними, под боком, живёт и веселится свободное Балаевское государство, которое населяет Нечисть Вечная — друзья мои, граждане вольные; вот они все: Жуткари Ночные, Темнецы, Люди Подпольные и Запечные, Духи Домовые, Водяные и Железные, Братья и Сестры из Дырок, Раковин, Щелей и Щёлочек, Жители Труб Домовых и Водопроводных, Сумок Хозяйственных и Кранов Кухонных… Живут они мирно и весело, едят и пьют вдоволь, никого и ничего не боятся, и не я правлю над ними — сами они достойны своего государства, а меня лишь любят они больше самих себя. Так я говорю, Бубны-Козыри?
— Так! Так говоришь, царица-матушка! — визжат и блеют гости, топоча ногами по полу, стуча лапками по столу.
У тёти Клёпы угольные брови лезут вверх:
— Вот, Пашенька, гляди, как они меня любят.
— А вот Пашеньке, — вы ведь все его знаете (знаем! — ревут козлы), — он ведь у нас единственный оттуда, от людей с их глупыми, скупыми и насильными государствами. Он в рабах ходит у своих начальников, да только они не знают, что он — наш. Так говорю?
— Так, красавица! — говорю я.
— Наш он. Клятву давал. Он верит в нас. Да ведь вот — мы все перед ним. Наяву, а не во сне. Он никому не скажет… ну а скажет если — тут и смерть ему. Так, лапки-копытца, рожки-хвостики?
И глаза гостей вспыхивают грозным алым пламенем.
Я пригрелся у атласного бока женщины с длинной шелковистой бородой и не отрываясь смотрю в ночное окно, чорное, как сгоревшая бумага. Сплошная ночь, гнилая и сырая, ночь спящих, венчающихся и убивающих, ворочается над городом, над Балаевкой. Дубовым сном спят наработавшиеся, выпряженные люди. Может, только и снятся им страшные начальники да деньги, огромные, нечаянные. А что есть такая Балаевка с тайным тётиклёпиным домом, где сейчас знаменитый пир начнётся, — этого их сплюснутым мозгам и тряпочным сердечкам не представить даже, не пережить.
Везёт же мне, думаю я, сижу вот в тепле, слушаю исторические речи тёти Клёпы; сейчас водочку начнём пить, а то бы только и слушал в темноте тиканье ходиков да сопенье Марьи Васильевны…
— Слушайте же меня, Козлики Ночные! Так и выпьем ж за здоровье наше, за вечную, хитрую и такую славную нашу жизнь! За Великую Балаевку!
Люблю я вас! Чичир! Вали по лафитничкам да по рюмочкам шафранного, студёного, пьяненького…
Чичир раздает мужичкам бутылки, те льют, накладывают дамам салаты, колбаску, рыбку и лимончики.
Я лично наливаю себе высокую севастопольскую стопку водки на вишенках, ложу в овальный тазик осетра заливного и кучку хрена рядом, а также украшаю ломтик ситничка икоркой с маслом. Ну, всё вроде и готово…
Вокруг тоже идет сыр-бор… Грянули! Ах, вкусна, мамочка!
И вдруг раздаётся тонкое шипенье. Всё громче и сильнее оно, словно горит и приближается динамитный шнур. И — взрыв!
Вот это да! Узкая, длинная до потолка тётя Клёпа вспыхивает дымным пламенем и горит, потрескивает: яркая, красная, сказочная… А свет погас. Горят разноцветными огнями глаза, уши, когти-ногти гостей, словно ёлочные лампочки. Красиво!
— Дуй, компания! — дребезжит Бармалеич.
Мы легко вплёскиваем во рты мохнатые, губастые, и заедаем, заедаем… Постукивают зубы, похрустывают кости, двигаются едалищные жилы.
Мужик слева, всё лицо которого заросло курчавым волосом, как у зверя, рта не видно, носит длинную деревянную ложку в невидимое хайло и толкает меня локтем.
— Ну ты, эрдель, легче, — цежу я ему, обдирая осетрину с хрящей.
— М-м-м… — стонет мужик и достает гармонь, длинную, нахальную.
Домовые настраивают дудочки.
— Пи-пи-пи… пью-пью-пью… пу-у-у…
— Давай, Буряк, дави на кнопки!
— Веселись, Балаевка!
У скелета со сколиозом появляются в грабках чьи-то добела обглоданные кости. Он отстукивает ими по лысому темячку старичонки медленно-зловещий ритм. И гости начинают:
И чуть быстрее:
Ещё быстрее, и горящие глаза подмигивают ритму, подпрыгивают, как лучинки.
— И-и-и-и… — завыл кто-то тонко, истошно, создавая гнетущий фон. Эх, а домовые на дудочках стараются!
…И поют, бесятся эти пугала, и гармонь чешет под стук костей, стук цокающий, липкий, какой-то дешёвенький, но пугающий мотивчик. Вот уж две лягушки в ситцах откалывают с тритонами трепака, гнут коленца, хляпают перепонками…
Прочь! — стол к стене, посуда валится. Дед Губан обжирается зелёным горошком, высасывая его прямо из банки.
Всё быстрей и быстрей мелькают развевающиеся бороды, распахнутые ревущие рты, в лёгкой пене от веселья. А я сижу, привалясь к тёплому шерстяному мужику, постанывая от сладостной ломоты в теле, как замерзающий в горячей воде. Мужик щекочет мне висок своими излишествами и бормочет:
— Во веселимся! Это тебе не клуб.
Да, думаю я, етьбы-то тут и питья — как при… Хорошо. Очень хорошо.
Они все уже в такой раж вошли, что водой не отольёшь, утираются, а у меня внутри ещё только тихо разливается пьяное тепло. Но я же сейчас ещё выпью. Опаньки… Кха… На брудершафт с мокрицей, на брудершафт с тётей Клёпой…
— Хорошо тебе у меня, Пашенька? — сладострастно, ласкающе спрашивает тётя Клёпа. Она наваливается на меня и колет зелёной грудью. Я не слышу, что она говорит, но догадываюсь по движению губ. Такая власть у этой бабы, однако лезет ко мне как простая падла. «А что ж, — думаю, — можно и совокупиться. Ведь дракон, а не женщина». Но отвечаю ей смиренно:
— Великолепно, тётя Клёпа! Это не клубный концерт художественной самодеятельности. Это — Бахчисарайский фонтан.
Её тащат плясать, сбивают с ног, обливают водкой. Если зажать уши, то слышишь какой-то банный шум:
Тра-та-та… тру-ту-ту…
Бу-бу-бу…
Чох-чох… жах-жах-жах…
И всё-таки как мне всё приятно… Нет, вам этого не понять. Так что я — пьян или нет? Пьян. Ах, как это хорошо — пьян! А дальше что?
А дальше всё идёт в тумане. Бармалеич притаскивает вдвоём с мясником огромный котёл, вроде тех, в которых готовят «кумушку». Там что-то есть и ужасно воняет. Гости бросили свой шабаш, сбежались к котлу. Ой, какой у них совсем кошмарный вид! Они лезут друг на друга, роняют слюни, урчат… А пахнет-то, Господи, п… покойничком… Бармалеич отгоняет их, а они захватывают куски падали и рвут на ходу. Тётя Клёпа — она всегда стесняется кушать этот продукт при мне — из-под тишка облизывает запачканные пальцы. Пальцы у неё уже все в крови.
Я отворачиваюсь.
…А вот теперь-то начинается настоящая Содомия. Сплошная Гоморра. Глаза выплёскиваются из орбит, мечутся, как болотные огни, мешаются в сплошное огненное месиво.
Вот, вот одна нечисть с тритоньими лапами вспрыгивает на другую, они носятся так в два этажа, дико визжа и совокупляясь. Щёлкают зубы, трещит разрываемая материя.
Я уже ничего не понимаю, меня отталкивают, а потом прижимают к столу так, что я сажусь на салат. В ногах гремят костями, — молча, страшно достигая оргазма, — голые скелеты одного, кажется, пола. Бармалеич с мыльной пеной бешенства вокруг рта отливает их водой.
А вот кто-то с размаху бьёт другого рогами в зад, вбивает его в стену, и тот исчезает в ней…
Полная темнота, только на полу струится какое-то зеленоватое тление.
— Ну иди… иди скорей… ну, скорей, скорей, милый… — Это шепчет, стуча зубами, тётя Клёпа. И расстёгивает мне брюки. Другая её рука гнёт мою шею, и мои губы погружаются в кисель, мычащий, пахнущий одновременно гнилостью и помадой.
— Ты хочешь, хочешь… — убеждает она меня и, вся трясясь, как в припадке эпилепсии, тянет на пол. Я по ошибке попадаю ей во что-то глубокое и горячее. Она с воем отшатывается к стене.
Я пытаюсь пробраться к окну, чтобы подышать свежим воздухом. Но там кто-то сидит. Оно вдруг бросается на меня сверху, садится на плечи. Я бью наугад в горящий глаз и быстро ползу по телам, хрюкающим от плоти и часто дышащим…
— А где моя баночка? — тонко тянет невидимый гидроцефал.
Пахнет серой.
— Губан! Губа-ан! — орут с потолка. — Пить… при… неси… Дай пить, слепая кишка!
— Чичас, — отзывается домовой и ползёт на кухню.
Сколько времени проходит? Не знаю, но уже, кажется, тень рассвета слабо лижет окно и чуть светлее делается в трапезной.
Я уже различаю вспаханный стол. Подтягиваю первую же не до конца вылившуюся бутылку и быстро выпиваю подряд три лафитничка. Заедаю пластом сёмги, чуть не ткнув вилкой в чью-то ладонь, лежащую на блюде.
Стихли последние звуки. Все спят. Да, наверное, не все. Кое-кого потом не досчитаться.
На стене мне мерещится распростёртая тень человека. Того, кого впечатали в стенку.
Напилась Балаевка.
Я одеваю пиджак, кладу несколько кусков в карман и пробираюсь на кухню.
На пороге с бледной застывшей улыбкой валяется бородатая женщина. Борода окровавлена, юбка задрана, а правая нога до бедра оторвана. Нет, скорей — отгрызена.
Я высоко поднимаю ноги, чтобы не забрызгаться кровью (хотя что ж, наверное, уже весь испачкался) и крадусь к водопроводному крану. Я отворачиваю винт… и чуть не теряю сознание: вместе с сопением далёкой воды из носика крана вылезает чья-то узкая, бескровная рука…
Челюсть у меня отваливается. Я пытаюсь поставить её на место. Нет, всё равно отваливается. Да что и говорить, острые впечатления, очень острые!
…И я ухожу.
Ухожу в мокрый балаевский рассвет.
Я снова прохожу знакомыми переулками и поднимаюсь к себе, на второй и последний этаж. И опять ищу ключ под дверью.
Сейчас я немного вздремну, так, на часок-другой. Чтобы успокоиться.
А потом надену дешёвый, закапанный рабочий костюм и пойду на службу…
Ну, вот и всё. Кажется, всё.
Да, забыл! И вот так — каждый второй день недели, кроме красных праздников.
Только прошу вас ещё раз о том, о чём говорил в начале этого рассказа…
1966