— Я стихи сочинил в японском духе, — сказал я гордо. — Работаю над словарным запасом. Слушай.

Слышу крик чайки в весеннем саду с осенней листвой.

— Какой словарный запас? Тут и слов-то кот наплакал.

— Японский стиль. Будто сама не знаешь. Земли кот наплакал, слов кот наплакал, зато сколько смысла и какая любовь к красоте.

— Самое смешное, — сказала она, — что я тоже сегодня сочинила стихи в японском духе.

Летние цветы в зимнем саду видят снег в окне.

— Твои лучше, — сказал я.

— Мне твои тоже нравятся, — сказала она.

— Тебе мои нравятся, но твои лучше, — сказал я, целуя ее в мочку уха, в шею, в затылок.

Она не отстранилась. Значит, мы помирились.

Утром мы поссорились.

— Бывает Ватерлоо любви. Ее Бородино. Ее Трафальгар. Сегодня я думал: «О, Цусима любви моей...»

— Давай больше не будем говорить о любви.

Конечно, не будем. Из-за разговора о любви мы и поссорились.

Я хотел, чтобы она любила меня за что-то. За успехи. За ум. За достижения, что ли. Настасья говорила: истинная любовь беспричинна. Мне не нравилась такая постановка вопроса. Тебя я вижу в толпе и почему-то узнаю, от других отличаю. Не умозрение, не физическая тяга, не душевная близость, не нежность; все это вместе, да; но кое-что еще, главное.

Тут я по дурацкой привычке спел куплеты; что за муха меня укусила?

По льду каталась дама, и было скользко так; упала дама, показала ножку и башмак, ах;           И кое-что еще,           о чем сказать не смею,           и кое-что еще,           о чем я умолчу.

Она обиделась: когда кончатся эти мелкие гадости подросткового периода? Откуда я беру эти мерзкие пошлые песни? И ушла, хлопнув дверью.

Теперь, встретившись после работы, к концу дня, мы помирились.

— Куда мы сегодня собрались?

— На Матисов остров.

«Матисов остров обязан названием своим имени мельника Матиса, первого хозяина острова, которому Петр Первый его и подарил за сообщение царю сведений о дислокации или диспозиции шведских войск в период войны со шведами».

— Первый хозяин острова, стало быть, был военный шпион.

Настасья поморщилась.

— Про своих говорят: разведчик.

«По острову частенько бродит привидение мельника, произносящее: „Какой я ворон? Я здешний мельник”. Иногда привидение мельника Матиса простирает руку к призраку мельницы и произносит: „Вот мельница. Она уж развалилась”. Ходили некогда сплетни, что государь, среди прочих дев, соблазнил и мельникову дочку (под видом плотника), та, на сносях будучи, утопилась; сплетни якобы легли в основу произведения Пушкина „Русалка”. Поскольку на соседнем острове имеется известный дурдом на Пряжке, на самом деле являющийся сумасшедшим домом на Мойке (а именно — психбольницей номер два, прощай, тихая Пряжка, я пока здоров, увидимся позже), несведущие люди принимают привидение Матиса за одного из бежавших или улизнувших погулять пациентов.

Как вы уже догадались, для Матисова острова характерно привидение мельницы, появляющееся то на берегу, то у бывшего болота с куликами, то у бывшей слободки отставных офицеров. Третье привидение острова, капитан Полушкин, принадлежит именно слободке отставников. Капитан в свое время помешался на том, что он — Дон Кихот (личные свойства, а именно: армейское чувство долга, врожденное благородство, приобретенное и обострившееся с болезнью понятие об офицерской чести, — только подхлестнули помешательство капитана), поэтому ему надлежит сражаться с привидением ветряной мельницы Матиса, в коем сконцентрировались для него все зло и весь произвол мира. В моменты сражений мельницу видел один только капитан, героически махавший перед ее черными крылами то кортиком, то шпагою (специально для того приобретенною). Жители слободы, а также жители соседних островов, в частности коломенские ребятишки, прибегали смотреть на петербургского победителя несуществующей ветряной мельницы, ибо в каждом сражении капитан Полушкин побеждал мировое зло.

Между слободой и болотцем некогда находилась баня. Призраки нагих людей с шайками и вениками березовыми появляются на острове чрезвычайно редко, являясь на редкость слабыми призраками, они еле видны, обладают высокой степенью прозрачности, не слышны вовсе и частенько уносимы ветром.

Подобно многим разрушенным городским зданиям, изредка возникает в качестве маячащего ненавязчивого и крайне скромного архитектурного привидения Сальный буян на берегу напротив Горного института.

Случается бродить по Матисову острову тени поэта Блока».

Мы пытались выйти к Неве.

Видимо, у нас был такой вид мании: выйти к воде! выйти к Неве! Брести по набережной! обрести побережье! Потом я от многих ленинградцев, жителей Санкт-Петербурга то есть, слышал о той же идефикс; не только мы с Настасьей, единственные обитатели многолюдного архипелага Святого Петра, стремились увидеть у наших ног волны еще и еще раз, снова и снова увидеть непрерывную кромку воды, лижущую гранит, песок, гальку, сухие травы.

Но очень часто часть берега была перекрыта какими-нибудь заводскими, фабричными, ведомственными фортециями, увы! Побережье становилось дискретным. Чаще всего такое случалось почему-то с правым берегом.

Вы обращали когда-нибудь внимание на разницу между левым берегом и правым? Скажем, в черте города — если вы не знаете иных рек, кроме Безымянного Ерика, реки Ню или речки Мьи?

Левый берег более обитаемый, освоенный, жилых домов на левом берегу чаще всего больше, чем на правом, номера домов четные; правый берег — нечет, антитеза. «Правый берег» — такой район есть, а «Левый берег» отсутствует, он изначально подразумевается, он, само собой, деталь бытия, жилое место. С какого берега отбывают в плавание через Лету? Думаю, с левого! Правый берег Леты — уже ничто; левый — еще нечто. Первый домик Петра Первого, конечно, стоял на правом берегу.

На Матисовом острове нам так и не удалось выйти к Неве, обойти остров вдоль воды. На месте бывшего Сального буяна, болота, мельницы, слободы отставных офицеров располагались корпуса или цеха Адмиралтейского завода. Жилых домов было несколько, мы перешли мост, побродили возле жилья, прочитали название улицы Блока. Настасья любила Блока, я — нет. Мы целовались на мосту и на улице Блока. Она потеряла где-то свою любимую перчатку, мы вернулись, прошли по прежнему маршруту, по собственным следам, даже целовались там же, где в первый раз, — но перчатка исчезла бесследно.

— Любимая моя правая перчаточка. — Настасья с жалобным лицом разглядывала оставшуюся левую.

На тыльной стороне ее вместо привычных шовчиков красовалось выпуклое тисненое изображение цветка странной формы.

— Это орхидея, — утверждала Настасья.

Говорят, забывается то, что заслуживает забвения: лишнее, неприятное; остальное остается в памяти. В моем случае все не так. Я помню ненужные, нелепые, неприятные, приносящие мне боль подробности жизни, забывая существенные значимые эпизоды, дни и целые годы подергиваются дымкой неясной; лакуны на карте моих воспоминаний лишены всякого смысла и логики.

Когда мы вторично целовались на Матисовом мосту, к нам подошел приплясывающий юноша в сине-черном халате и тапочках без задников. Волосы его были непривычно длинны по тем временам; вот позже, в девяностые годы, отдельно взятые юноши, играя в Версинжеторикса из «Дороги Франции» начала века или в вельмож осьмнадцатого столетия, стали заплетать космочки в косички (у кого какая: у одного тощая, как у старого китайца, у другого толстенькая и аккуратненькая, словно у отличницы из сталинистского фильма про благонравных пионеров), а в те годы стриглись коротко, единообразно. Юноша пританцовывал, полы его халата развевались, он напоминал мотылька. Он странным образом не замерзал вовсе, хотя полуодет был несколько не по сезону и не по климату.

— Знаете ли вы, кто я и откуда? — спросил он с места в карьер.

Мы отвечали дуэтом:

— Нет!

Хотя подозревали, откуда он и кто, поскольку дурдом был в пределах видимости.

Он воздел руку с указующим перстом, глянул в облака торжественно, печально, серьезно:

— Я оттуда.

Мы безмолвствовали.

— Летал небесный мотылек с островка на островок! — приговаривал он, кружась вокруг нас, приседая, вставая на колени и с колен. — Верите ли вы мне? Верите ли вы в чудо? Верите ли моим словам? Видите ли мои ангельские крылья?

Тут с Матисова острова на мост выбежали два привидения: бледный — возможно, припудренный мукою — мельник-шпион в белых чулках, панталонах до колен и башмаках с пряжками и худой, отощавший от мечтаний безумных капитан Полушкин с торчащим кадыком, в потертом мундире, при кортике и шпаге. Привидения по цвету и плотности отличались от больничного ангела Пряжки, они напоминали сгустившийся воздух, что не помешало им бойко подхватить безумного мотылька под локотки и увлечь его за собою в сторону дурдома.

— Прощайте, граждане влюбленные! — кричал юноша. — Вашего ангела-хранителя умыкают безумные привидения!

— Неужели ему, несчастному, привидения мерещатся? — тихо спросила красавица моя.

— Что значит — мерещатся? Они тащат его в лечебницу под белы рученьки.

— Ты шутишь, — полувопросительно-полуутвердительно произнесла она. — Он просто сам упирается и делает вид, что его ведут, как студент театрального института на этюдах.

— Я их вижу. Как его и как тебя. Мельник слева, капитан справа. Надо думать, и он их видит.

— А я нет, — сказала Настасья с сожалением. — Он сумасшедший, ты ясновидящий, я обычная.

Тут двери дурдома распахнулись, в них возникли два санитара. Короткий обмен репликами — и все пятеро скрылись за захлопнувшимися дверьми больницы номер два. Через полминуты распахнулось на первом этаже окно, из него, точно кукушка из ходиков, высунулся пойманный мотылек, крикнувший нам некое краткое «ку-ку», коего мы не поняли; его втащили обратно, окно затворилось.

— А сдача? — спросила Настасья. — Почему привидения не выходят? Что им делать в больнице?

— Кто тебе сказал, что привидения обязаны входить и выходить в дверь? Поменяли консистенцию, вышли за пределы видимости, испарились, просочились.

Мы тихо двинулись с моста, переходя Пряжку, покидая Матисов остров.

— Кому это ты перчатку бросила? — спросил я возлюбленную свою. — Кого на дуэль вызвала? Мельника, то бишь военного шпиона? Надеюсь, не мельницу? Что с тобой?

Солнце осветило ее лицо, скользнув из-за облака за облако. Настасья, очень бледная, непривычно серьезная, ответила:

— Мне нехорошо.

Тут обогнала нас старушка все в том же больничном черно-синем халате, на сей раз без кушака; под халатом у старушки надеты были бирюзовые кальсоны с начесом и солдатская гимнастерка. Старушка очаровательно улыбалась, кивала повязанной косынкой головушкой:

— Ничего, ничего, голубка, переможется, перехочется, перетопчется. Что приумолк, голубок? Поцелуйся со своей кралечкой. Не ваши острова, зато ваши мосты, дело полюбовное. Не ваше право, зато ваше счастье.

— Спасибо тебе, бабушка. — Настасья сунула старушке в ладошку металлический новенький сияющий юбилейный рубль.

Та расхохоталась:

— Ну, утешила, ну, потешила, девушка с рублем. Рублем подарила. На всякий подарок есть свой отдарок.

Порывшись в карманах халата, старушенция всучила нам по монетке. То ли мы замешкались, то ли забылись, то ли во времени возникла пауза, но в следующее мгновение старушку уже впускали невидимые стражи в дверь психушки, находившейся от моста на почтительном расстоянии, невесть как бабулькой преодоленном. Она скрылась, послав нам воздушный поцелуй.

— Ты посмотри, что она мне подала!

На золотистой Настасьиной ладони лежал тонкий лепесток грошика прошлого столетия. Разжал руку и я — и увидели мы пять рублей золотом царской чеканки.

— Надо отдать ей обратно, — сказал я. — Она ведь чокнутая, не ведает, что творит. Пойдем, найдем приемный покой, объясним, сдадим кладовщице.

Тут двери дурдома вновь распахнулись, вышла преспокойно оттуда наша побирушка-дарительница, спустилась к воде и скорёхонько так пошла по водам Пряжки к водам Невы. Перед тем как скрыться, повернув направо, против течения, исчезнуть за поворотом Матисова острова, за огороженными строениями верфи, она остановилась (закатное солнце позолотило ее махонькую фигурку) и помахала нам рукой.

Солнце село.

Мы пересекли Коломну, забрались в алый полупустой брякающий трамвай, повезший нас по Садовой к Марсову полю. Мне все казалось: подаяние, нами полученное, должно непременно превратиться в пуговки, в желуди, в осенние листочки; но и грошик, и золотой хранили свой образ чеканный и превращаться ни во что не собирались.

Позже на карте — а я потом не единожды смотрел по карте на место тогдашней прогулки нашей — мне не найти было моста, ведущего на остров, с которого мог бы я видеть и лечебницу, и Настасьин Алексеевский дворец с решетчатыми воротами редкой красоты; в конечном итоге я стал даже думать, что острова архипелага Святого Петра имеют свойство избушки из сказки, способность поворачиваться к нам то передом, то задом, если у них вообще имеются перед или зад: то северной стороною, то западной; может, они — плавучие острова? Некоторая неверность, неточность, неопределенность, изменчивость геометрии города подтверждала мое предположение. Но свойство свое острова проявляют только перед истинными островитянами; пришлые, приезжие либо убежденные обитатели Ленинграда (или Санкт-Петербурга, оба вида фанатиков равно) не удостаиваются. Это объяснение неуловимости пейзажа, почти заданной изначально невозможности реконструировать его в памяти (и даже во сне) мне теперь представляется вполне правдоподобным. До того я думал: а не имели ли мы дело с искусственно поворачивающимся островом, творением одного из братьев Берд? Причем секрет механизма утерян, о существовании поворотного устройства забыто, и разве что какое-нибудь не значащееся в списках Теодоровского и Веригина привидение способно шутки ради в полнолуние привести в действие поворотный круг.

Чарльз Берд, как случайно узнал я позже, интересовался не только литейным делом (на его чугунолитейном заводе, расположенном на Матисовом острове, выпускали печи для сахарных заводов, коленчатые валы для мельниц), его притягивала механика, хитроумные механизмы, устройства типа иллюзионной техники, в частности — театральные агрегаты для появлений Deus ex machina; он увлекался, в частности, личностью несчастного Бриганци (или Бригонци, или Бригонция, как значилось в других печатных источниках), чьи лавры не давали ему покоя, чей образ преследовал его, по какой причине мы можем только догадываться, додумывая и фантазируя, если захотим и позволим себе пустить в ход воображение. Мое воображение всегда отличалось глубокой распущенностью, почти разнузданностью. Однажды мне пришло в голову, просто так, с потолка, что Бригонци мог быть, скажем, отцом единоутробного брата Чарльза, Джереми Берда, младшего из братьев Берд.

В отличие от Чарльза, человека в Санкт-Петербурге известного, одного из видных островитян архипелага и даже хозяина одного из островов, Джереми всегда оставался как бы в тени. Отношения между братьями были совершенно несусветные.

Они были привязаны друг к другу, всю жизнь друг на друга оглядывались, их связывало чувство достаточно страстной тяги, болезненная привязанность, но на особицу, замешанная на ревности, на странном сочетании сходства и различия; порой любовь эта напоминала ненависть — или становилась ею: они дрались, например, самым натуральным образом, дрались иногда жестоко, один раз и до дуэли дошло (тайной, конечно). Братья Берд порознь лишены были сходства внешнего, однако стоило им оказаться рядом, как каждый, видящий их, понимал единомоментно: перед ним братья. Автор мемуаров, в коих прочел я про братьев Берд, пишет, что, увидев их вместе, он незамедлительно вспомнил Авеля и Каина, только не мог определить, кто из них кто.

Джереми не пожелал носить фамилию Берд (формально он действительно должен был носить другую; какую именно, никому не ведомо; что то могла быть фамилия Бригонци, полагал во всем мире я один, не имея на то ни доказательств, ни оснований); он перешел в православную веру, крестился, получил новое имя, совершенно русскую фамилию и стал именоваться Еремеем Птицыным. Надо сказать, наклонность к перемене фамилий проявлялась у потомков Чарльза Берда (видимо, то была фамильная черта, от общих бабушки и дедушки по материнской линии) не единожды; среди персоналий их генеалогического древа мелькают Бердяевы, Бердниковы и один Бердов (последний в начале XX века вернулся в Англию, где вполне мог снова стать Бердом).

Учитывая трепетное отношение Чарльза к сценическим эффектам механического характера, я бы не удивился, если бы он жизнь положил на то, чтобы сделать свой остров поворотным, плавучим, подъемным или дрейфующим на спине какого-нибудь Левиафана, сконструированного по образу и подобию «Наутилуса» капитана Немо, о котором в его времена и речи не было; однако идеи, как известно, носятся в воздухе, левитируя так, другой раз, не одно столетие.

Если еще учесть, что Чарльз Берд был иностранцем в России, он просто обязан был слегка свихнуться на наших загадочных широтах. Вспомним сошедшего с ума после неудачи с фундаментом кваренгиевского банка несчастного Бригонци, в приступе безумия утопившегося в Фонтанке; хотя не исключено, что к нам и приезжают-то потенциальные сумасшедшие: неужто нормальный человек может покинуть край родной, родные палестины с размеренной жизнью ради нашей феерической родины?.. С другой стороны, мы — сугубая компания, с кем поведешься, с нами у кого хошь крыша поедет, не будем скромничать.

Мое ясновидение (визионерство?) начинало мне мешать. Как мешало мне потом, позже, не единожды; я видел и слышал то, чего знать вовсе не хотел. Сейчас мне не вспомнить, с какого момента я точно знал о задуманном и воплощенном Бердом самодельном острове; безумная петровская идея соединить в архипелаге природу и культуру, снять их противостояние, слить их наконец в единый Парадиз, сварганить ключи от земного рая, отлить ключики сии, отчеканить, отрихтовать, отшлифовать была на одном из островов как бы осуществлена. Однако держалось данное обстоятельство в тайне. Сначала намеренно, потом невольно, далее по традиции. Архипелаг наш как таковой был сродни театру и изобретению, патент стоило бы выдать многим. Игра царила изначально, называясь «Театрум махинарум», как сочинение любимого инженера Петра Первого Нартова Андрея.

Театрализованная действительность плыла, смещалась, обретала черты заводной игрушки, лишала живую жизнь гибкости, силы, блеска, самой жизнеспособности. Играли, играли — и доигрались, не так ли, господа?..

Обаятельная идея механического острова среди природных, железного сердца архипелага, носилась в воздухе, плавала по воде, смущала умы. Не случайно, ох, не случайно поселился на берегу Пряжки напротив Бердова завода каменных дел мастер Самсон Ксенофонтович Суханов, самородок с Севера, чьи скульптуры украшали ростры, Адмиралтейство, Михайловский замок, притягивали его здешние места. Мастер мастера всегда зачарует, дело известное. Когда мы бродили с Настасьей по Пряжке в поисках черной перчаточки, я еще ничего не знал про сына пастуха Ксенофонта, но трехэтажный дом его заметил и запомнил. Портик с полуколоннами. Львиная маска; во рту у льва кольцо («Молчу! В бдениях молчу!»); я заглядывался на льва над воротами, а лев глядел на мост. Подстерегал Берда? Сторожил его создание?

Кстати, чья была выдумка плавучая игрушка — Чарльза или Джереми, — неизвестно, но я полагаю, что Джереми. В отличие от брата, он был неистощимый фантазер и гениальный изобретатель на особицу: изобретатель, не умевший воплотить свои замыслы в материале, ему нужен был инженер-техник, конструктор, чертежник, который мог бы материализовать хотя бы на уровне чертежа наброски Джереми; что до Чарльза, у того был поистине редкий дар воплощать, он моментально представил себе все в натуре — до винтика, до малейшего соединения. На самом деле братья дополняли друг друга идеально, но ревновали друг друга к музе изобретательства, чьего имени я не знаю, может, Мелета или Мнемо, одна из старших древних муз, и ревновали отчаянно. Они постоянно оспаривали пальму первенства, не первородства, а именно первенства, а не исключено, что и авторства. Чарльз считал Джереми недоучкой и неудачником, а Джереми Чарльза — недоумком и ремесленником. Чарльза взбесило, что Джереми поменял имя и фамилию на Еремея Птицына, ну хоть бы на Певцова, мы ведь из рода древних шотландских бардов; это ты из рода певцов, а я сам соловей; и они снова подрались; Джереми ушел в гневе с подбитым глазом. Тут Чарльз вспомнил, что в России его не первый год именуют Карлом Ивановичем, как почти нарицательно всех немцев, независимо от имени; и он остыл, и его даже одолевать раскаяние стало, вспышка раскаяния, в глубине души он так любил брата и первенство его признавал, и талант, — но только в глубине души, до следующей ссоры.

Город порой представлялся мне, кроме всего прочего, заговором изобретателей, своеобразным патентным бюро на-все-руки мастеров, вот кто были настоящие масоны, les maçons, каменщики («Петр», как известно, — «камень», причем краеугольный, не так ли?..) истинные, вольный цех во времени, в который так старательно, с таким неуклюжим размахом играли господа, белоручки, коим в натуральное сообщество мастеров ходу не было по бездарности природной. Недаром их комячейки и партячейки (как это, елки-моталки, должно писать?! комячейки, партячейки? комъячейки? парт-я-чейки?) назывались ложи: театр! большой театр. Театр уж полон. Ложи блещут. Что ж сердце бедное трепещет?